Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

Что было до этого — он не помнил. Был выключен совершенно: ни чувств, ни мыслей. Темнота. Но в какой-то момент сознание проклюнулось, пробилось и понеслось на него, словно утренняя электричка. Он ощутил, что летит: не падает, а именно летит, но не на самолете — он никогда не летал на самолете и потому не знал, как это бывает, — а просто так летит, сам по себе, а навстречу свет — все ярче, ярче. И звук поднимается снизу знакомый — вроде бы гогот. И вот уж он летит высоко вдоль кромки моря, над крутыми скалами, над птичьим базаром. Он летит, оглушенный скрипом птичьих глоток, планирует, а они мечутся вокруг и сквозь него, потому что он совсем бестелесный, как тень: весь — кроме выемки возле правого плеча, под ключицей, кроме этой выемки, в которую бьют в два молота — гуп-гуп, гуп-гуп, — совсем не больно, но удары тяжелые, прямо в мозг отдаются. Он летит, а навстречу свет все ярче, ярче, и вот уже не видно в этом ослепительном сиянии ни скал, ни птиц, только молоты ладно бьют в выемку под ключицей да какая-то настырная чайка пристроилась рядом, скребет воздух простуженным горлом...

Сознание вернулось к нему совсем. Тимофей это понял по тому, что опять ощущал все тело, а через тело — окружающий мир. Он понял, что лежит на земле навзничь; что под ключицей у него рана и это пульс в ней так отдается; что солнце бьет ему прямо в лицо и былинка щекочет в ухе. Но шевелиться нельзя. И открывать глаз нельзя. Он не знал почему, но инстинкт подсказывал: замри.

Усилием воли Тимофей выжал из себя последний туман беспамятства, и тогда скрежет чайки трансформировался в отчетливую немецкую речь.

— Ну вот, я же говорил: он очнется. Гляди, гляди!.. Опять веки дрогнули!

— Да пристрели ты его к свиньям, Петер. Пристрели и пойдем. Первый взвод уже на машине.

— Успеем... Ты погляди, какие руки. Его бы на ферму — он бы один любую ферму потянул. Ах, Харти, почему мне так не повезло? Почему я должен был родиться именно в этом дурацком столетии, когда справедливость поругана, растоптана и забыта. Представляешь, милый? Три века назад эта великолепная особь стала бы моим личным призом. И это было бы справедливо, поскольку именно я не поленился нагнуться к навозной куче, именно я разглядел в ней жемчужное зерно... Ах, Харти, я бы послал этого варвара на ферму к моей доброй матушке...

— Он что-то задумал, Петер.

— Вижу.

— Не можешь пристрелить его сам — дай мне. Мне все равно надо будет сегодня кого-нибудь из этих ухлопать. На счастье. Такая у меня система. Так было в Польше, и во Франции, и каждый раз на Балканах. Я пришивал хоть одного в первый же день — меня этому дед научил, а он самого Бисмарка видел два раза! — и потом у меня все получалось в любой заварухе.

Их двое, определил Тимофей. По голосам. Дело происходило на вершине пригорка, звуки сюда как бы тянулись отовсюду отчетливые и сочные. Чуть пониже, в полусотне метров, огибая пригорок, шла по шоссе батарея самоходок. Гусеницы лязгали по булыжнику, грохотали моторы; казалось, они проходят совсем рядом, но для Тимофея они не существовали — ведь до них полста метров, ого как далеко! И тупорылой трехтонки, стоявшей с заведенным мотором на съезде с шоссе, и солдат, бродивших по разбитой позиции и весело галдевших, — ничего этого не существовало сейчас для Тимофея, потому что его отделяло от них какое-то расстояние. Значит, в данный момент они не в счет. Сейчас единственная реальность: где-то совсем рядом (руку протяни — достанешь) двое врагов. Их двое. Поначалу он имеет дело с этими двумя. Он слышит, как один дышит чуть затрудненно: может быть, сидит на корточках; близко от Тимофеева лица: в нос так и бьет острый запах — смесь гуталина и распаренных потных ног.

Знать бы, о чем они говорят. Тимофей угадывал отдельные слова, но связь между ними ускользала, смысла не было, да Тимофей и не искал этого смысла. Не до того ему было. Их только двое — вот что он знал. И еще — что с двумя-то он управится. А что будет дальше, он не думал.

— Не зевай, Петер! Он уже следит за тобой.

— Вижу... Ах какая прелесть! Ну ничего человеческого! Дикое животное. Тигр. У него инстинкты заменяют мозг. Представляешь — и эта раса оспаривает у нас приоритет построения совершенного гармонического общества...

— Гляди: у него правая напряглась. Внимание!

— Ты все испортил, Хартмут! Ну кто тебя тянул за язык? Теперь он струсит и не покажет, на что способен.

— А если не струсит, я его пришью, согласен?

— Нет, нужно по-честному. Вот если ты его с одного удара...

Немец не ошибся: слово "внимание", конечно же знакомое Тимофею и прозвучавшее с подчеркнуто предостерегающей интонацией, явилось для него предупреждением. Именно в этот момент Тимофей еле заметным сокращением мышц проверял, может ли рассчитывать на правую руку. Убедился: может. Но теперь он знал, что враги ждут его нападения.

Они забавлялись его отчаянием и беспомощностью. Двое пресыщенных котов — и жертва.

Из-за ресниц Тимофей увидел пыльные голенища кирзовых сапог, а сразу за ними — веселое молодое лицо фашиста и два железных зуба за короткой верхней губой. И автомат. Плоский, какой-то маленький, почти игрушечный, он болтался на ремне, закинутом через правое плечо; сдернуть его не составит труда. Правда, стрелять из таких Тимофею не приходилось; только в немецкой кинохронике их видел да на методических плакатах. Ладно, уж как-нибудь сообразим.

Фашист поднял лицо, что-то обиженно талдычит приятелю. Удобней момента не будет.

По-змеиному, немыслимым образом оттолкнувшись спиной от земли, Тимофей метнулся вперед. Ствол автомата был теплым; он показался Тимофею тонким и хрупким, как соломинка. Фашист, как и следовало ожидать, опрокинулся от легкого толчка плечом. Чтобы сбить с толку второго и не дать ему стрелять, Тимофей, уже завладев автоматом, перекатился в ту же сторону, сел, увидел этого второго — длинного, с вытянутой смуглой рожей, похожего на румына, — поднял автомат, но выстрелить не успел. Вдруг все пропало.

На этот раз Тимофей очнулся быстро, почти сразу. Уже не притворялся. Тяжело перевернулся на грудь и сел. Перед глазами плыло. И шея казалась деревянной, стянула горло и ни кровь, ни воздух не пропускала.

Фашист, поблескивая фиксами, сидел в той же позе и смеялся. Его куртка была запорошена по всему боку красной глиной. Значит, мне это не почудилось, это было, понял Тимофей и левой рукой осторожно помассировал шею.

— Ты старался карашо. Зер гут! — показал большой палец фашист. — Я довольный. Я отшень довольный... Ты Голиаф. Абер я победил тебя в один удар. Джиу-джитс! Вперьод наука! Мораль: вперьод когда видишь немец — он для тебя либер готт! Нихт поднимай рука контра твой либер готт!..

Фашист не скрывал гордости оттого, что говорит по-русски. Но это давалось ему нелегко. Он сразу вспотел, достал из бокового кармана большущий голубой платок, уже грязный, вытер шею, лоб и особенно тщательно запотевшие глазницы. Заметил, что бок весь в глине, опять рассмеялся и подмигнул Тимофею.

— Я ист дер... учитель. Я люблю давать урок. Ты запоминал майн урок хорошо?

Тимофей кивнул и поглядел на смуглого фашиста. Тот держал карабин под мышкой и ковырял широкими плоскими пальцами в красной пачке сигарет. Значит, он опять вне игры. Если попытаться снова...

Но тут он взглянул на шоссе, и зрелище, которое увидел лишь сейчас — движение фашистской армады, — настолько его шокировало, что на какое-то время он забыл обо всем. Он даже думать не мог толком, смотрел — и все.

Самоходки, танки, машины с солдатами, артиллерия, бронетранспортеры выкатывались из далекого, серого от зноя леса, новенькие и свежевыкрашенные, почти без интервалов, а чаще впритык; колонна выползала, как дождевой червь из рассохшейся земли, и голова этого червя терялась где-то за спиной у Тимофея, в покрытых аккуратными перелесками, распаханных холмах, которыми здесь начинались предгорья Карпат.

Он не испугался. Он только запоминал — это происходило автоматически, помимо его воли, по привычке, выработавшейся тремя годами службы на границе, хотя он понимал, что никуда эти данные сообщить не сможет, — запоминал части, двигавшиеся по шоссе. А те крохи чувств и мыслей, которые, словно оттаивая, начинали в нем шевелиться, находили выход, отдушину в одном слове: "ладно". Тимофей повторял его про себя размеренно, будто медленные капли падали. Это помогало. Давало разрядку. Так одни люди в сходных ситуациях ломают карандаши и палочки, другие считают до десяти или до ста — в зависимости от характера. Тимофей думал: ладно. Ладно — посмотрим; ладно дайте срок; ладно — мы вам еще такую свадьбу закатим!..

— Ладно, — повторил он вслух.

— Зер гут! — обрадовался фашист. — Слюшай! Я тебя мог ды-ды-ды — и капут. Абер ты запоминал урок, и я дарю тебе жизнь. Вита нова! Теперь я твой второй муттер. Твой мама. И твой мама говорит тебе: будь слушным.

— Ладно, — повторил Тимофей, чуть повернул голову и увидел, что осталось от их позиции.

— Ты пойдешь плен в либер Дойчланд, в Германия. Германия о!.. Ты хорошо старался — ты хорошо кушал. Справедлив! У тебя отшень маленький геометрий, — он ткнул пальцем в два малиновых треугольника на петлице Тимофея. — Хорошо! Мало что жалеть. Терпений! — и опять все начинать с айн. Цвай унд драй приходит к тому, кто имеет терпений. Хороший мораль?

— Гут, — сказал Тимофей и вдруг подумал, что еще нынешним утром ему показалась бы нелепой даже мысль о каком бы то ни было разговоре с фашистами. А сейчас не только слушает делает вид, что соглашается. Он унижен? — да. Побежден? — да. Сломлен и сдался?..

Тимофей снова покосился на окопы. Во время боя и до него он знал, что скорее пустит в себя последнюю пулю, чем сдастся. Но сложилось иначе. Значит, опять кинуться на эту гадину, напроситься на их пулю?

А кто отомстит за ребят?

Другие?

А почему не ты? А почему ты не хочешь оказаться сильней и хитрее своих врагов? — выжить, вырваться и отомстить? Победить, наконец? От какого Тимофея Егорова будет больше пользы: от погибшего гордо, но бесславно и бесполезно или от активного бойца, беспощадного мстителя?..

"Польза". Раз аргументом становится польза, значит где-то не прав, с досадой подумал Тимофей. С досадой на свои минутные колебания, которые и решили все дело: во второй раз он не бросился на фашиста сразу, и все как-то решилось само собой.

В его распоряжении были секунды. Ему было стыдно, что он остался живым — Тимофей победил этот стыд. "Чтобы отомстить, я должен выжить — это он усвоил твердо. — Я должен выжить. Чего бы это мне ни стоило. Любой ценой!.."

Ладно.

— Я сделаю все, как надо, герр капрал. Фашист заулыбался совсем лучезарно.

— Последний совет дер вег... на дорожка... Я залезал твой карман, и — майн готт!! — Он поднял руку, и Тимофей увидал свою кандидатскую карточку. — Ты хотел стать большевик?

"Я должен выжить... любой ценой..." — стучало в мозгу Тимофея.

— Да, — сказал он.

— Глупо! Наш фюрер говорил: большевик — капут. Всех большевик — капут. Ды-ды-ды! — он повел автоматом. — Ты хотел капут?

— Я хочу жить, — сказал Тимофей, почти физически ощущая, как бьется в мозг: ты должен, должен выжить.

— Зер гут! "Хотел" — еще не "был". Это есть нюанс, который тебя спасал. Мы оба забудем этот маленький недоразумений. Ты будешь любить наш фюрер. Ты все будешь начинать с айн. Хайль вита нова!

"Я должен выжить... любой ценой..."

Фашист, улыбаясь Тимофею, попытался разорвать карточку. Это у него не получилось. Он даже чуть напрягся — опять не вышло. Тогда, иронически фыркнув — мол, не очень-то и хотелось, — фашист отшвырнул карточку в сторону.

"Любой ценой", — сверкнуло где-то в глубинах сознания, но Тимофей уже зажимал карточку в кулаке. Фиксатый еще лежал на спине, следя за Тимофеем, и не глядя нащупывал на земле автомат. Но второй, смуглый — ах, досада! — он уже отскочил назад, и карабин в его руках так ловко, будто сам это делает, скользнул из-под мышки в ладони. Ведь убьет, сволочь!..

Авось с первой не убьет.

Тимофей сделал ложное движение влево, прыгнул вправо (пуля ушла стороной), схватил горячий стальной обломок — все, что осталось от его личной трехлинейки со знаменитым снайперским боем, — встретился глазами со смуглым. Тот не боялся. Глаза горят: смеется, бьет с пояса, не целясь. Будь ты проклят!

Вторая — мимо.

— Какой шикарный экземпляр! — воскликнул фиксатый. — Он твой, Харти... Бери!

Тимофей метнулся в сторону — ствол пошел за ним; в другую — ствол тоже. Тимофей вдруг почувствовал усталость. Все, понял он. Фашист тоже решил, что пора кончать, и выстрелил прямо в лицо.

2

Когда сознание снова прояснилось, Тимофей не удивился тому, что жив. Уж такой это был день. Не пришлось и вспоминать, где он и что с ним: он знал это сразу, едва очнулся.

Где-то внутри его, независимо от его воли, организм самостоятельно переключился на иной ритм; мобилизовался с единственной целью — выжить. Человек должен был еще осмысливать новую для себя ситуацию — войну; на это уйдет у него немало дней; а его природа уже заняла круговую оборону.

Тимофей лежал в неглубокой выемке, на дне, и какой-то парнишка бинтовал ему голову. Это был тоже пограничник, но незнакомый; видимо, первогодок с одной из соседних застав; тех, что служили по второму году, Тимофей знал хотя бы в лицо.

Пограничник наматывал бинт почти не глядя, как придется, совсем не по инструкции; такая чалма если часа два продержится — уже благо; обычно они расползаются кольцами куда раньше. Тимофей хотел сделать замечание, но тот, как назло, смотрел теперь только в сторону, куда-то за спину Тимофея, и глаза их никак не могли встретиться. Парнишка тянул шею и дергался всем телом вверх-вниз, выглядывая что-то через вспушенный край воронки. А руки автоматически слой за слоем накладывали бинт.

Краем глаза Тимофей заметил, что грудь ему уже перебинтовали. Правда, при этом кончилась гимнастерка: ее правый бок был начисто оторван, только воротничок и уцелел.

Тимофей пошевелил пальцами; в руках пусто... Внутренне цепенея, Тимофей потянулся левой рукой к уцелевшему нагрудному карману. Пусто.

— Не дрейфь, дядя, — сказал пограничник, — твой билет у меня.

— Давай сюда.

— Вот невера! — Свободной рукой он достал из галифе смятую кандидатскую карточку. — Не теряй в другой раз.

— Я ее вот так зажимал в кулаке.

— Может, вначале и зажимал.

— Меня крепко ковырнуло?

— Семечки. Только шкарябнуло по черепушке. Но картина, сам понимаешь, жуткая. Иван Грозный убивает возлюбленное чадо.

— Гляди ты. А я уж думал — привет. Он меня в упор срезал. Метров с трех. Враз выключил начисто.

— Контузия, — сказал пограничник.

Он закрепил бинт как придется, еще раз выглянул из воронки, тихо охнул и медленно, тяжело сел в подмявшуюся под ним землю.

— Все. Приехали, дядя.

Он улыбался. Улыбка была выбита на его лице усилием воли; он хотел в эту минуту именно улыбаться, и потому совокупный рисунок его рта и глаз складывался в улыбку. Но это был, так сказать, общий план. Маска. Впечатление от нее держалось всего лишь какую-то секунду, а затем исчезало, потому что каждая деталь этой маски противоречила ее сущности: тонкая нижняя губа, перекошенная улыбкой, словно конвульсией, судорожно вздрагивала; прыгали потерявшие вдруг осмысленность побелевшие глаза; и даже значок ГТО первой ступени, перевернувшийся изнанкой, мелко подрагивал на его груди скрестившимися цепочками.

Тимофей все понял; но ему так хотелось, чтобы оказалось иначе, что он, оттягивая страшную правду еще на мгновение, спросил:

— Что там?

— Немцы.

Пересиливая слабость, Тимофей перевернулся на четвереньки, привстал на коленях. Справа дорога, и по ней нескончаемой чередой прут автомашины и танки; слева, вдоль позиции его взвода, приближается группа немецких солдат. Если сейчас ударить в два ствола, то, пока они разберутся, что к чему, четырех, пожалуй, можно прибрать.

— Где твоя винтовка?

— Ты что, дядя, спятил?

Ясно — первогодок. Школы нет. На него даже по-настоящему разозлиться нельзя.

— Товарищ красноармеец, — как можно официальной, почти по слогам произнес Тимофей, — вы как отвечаете старшему по званию?

От изумления парнишка обомлел. Улыбку стерло с лица, но и дрожать перестал. Ему понадобилось секунд десять по меньшей мере, чтобы осмыслить такую простую на первый взгляд ситуацию. Потом он выпрямился, надел по-уставному снятую перед тем фуражку и сказал:

— Виноват, товарищ командир отделения.

— Где ваша винтовка?

— Я ее не имел, товарищ командир отделения. Я на "максиме" работал. Первым номером. Мне винтовка не положена.

— Ясно. Проверьте соседние окопы. Чтобы через минуту две винтовки с патронами...

— Слушаюсь...

Парнишка закрепил ремешок фуражки под подбородком, чуть помедлил и стремительно кинулся из воронки. Он уже не думал о выражении лица, на котором было написано отчаяние.

— Отставить.

Команда застала его уже наверху; он словно ждал ее: не глядя, плюхнулся вниз и сполз по рыхлой земле на дно. Сел. Эта небольшая психологическая встряска подействовала на него благотворно: он вдруг успокоился.

Приказ был не самый удачный; он был просто невыполним. Если ползти от окопчика к окопчику — не успеешь обернуться; если двигаться перебежками, немцы — до них оставалось сотни полторы метров — заметят сразу. И пристрелят. И будут правы: им вовсе ни к чему разбираться, что могут означать столь подозрительные передвижения.

Тимофей был доволен, что, не колеблясь, исправил свою ошибку. Правда, это могло произвести неблагоприятное впечатление на рядового, если тот не умен. Но вопрос был принципиальный: Тимофею только недавно исполнилось двадцать; полутонов он не признавал — мир для него был черно-белым; отчетливо расчерченным на правду и ложь, на хорошее и плохое; компромиссы были уделом слабых; а он, Тимофей Егоров, сильный и прямой человек, мог поступать только правильно и хорошо; он себе не позволял ошибок, а если они случались, не спускал и не прощал их; и был убежден, что эта беспощадность к самому себе позволяет ему и к другим относиться требовательно и без снисхождения. Потому что и другие — все, каждый — должны стремиться только к хорошему и делать свое дело добросовестно.

— Как тебя зовут? — спросил Тимофей.

— Гера. Герман Залогин, — охотно ответил парнишка и сразу как-то оживился. Видно, немцы не выходили у него из головы, и он готов был что угодно делать и говорить, только бы не ждать молча, сложив руки. Страх снова начал овладевать им; он проступал наружу краснотой. Кожа у него была какая-то прозрачная, словно из чистого парафина. Краснота подступала к ней изнутри, но дальше ей ходу не было, и потому казалось, что лицо Геры темнеет, обугливается.

— С Гольцовской заставы, — добавил он.

— Это ты за сегодняшний день километров двадцать уже отмахал? — усмехнулся Тимофей.

— Больше, товарищ комод!

"Комод", почти не отличимое на слух от "комотд" — командир отделения, — было обычным обращением у красноармейцев, если поблизости находились только свои.

— В десять мы уже держались на заставе. А потом он подвез тяжелые минометы да как почал садить — одну к одной. Может, слышали, товарищ комод: скрежещут оте мины — ну прямо душа вон. У меня одной миной и "максимку" и обоих номеров положил. Я чего уберегся: меня щитком по кумполу хлопнуло, как его сорвало; хорошо — не осколком. Ну, оклемался помалу. Ну, кругом ни души. Ну, я и почесал к своим.

— Всю дорогу бежал?

— Не всю. Поначалу сил не было. А как у плотины — знаете плотину? — вот как на мотоциклистов там напоролся, такой классный кросс выдал!

Гера засмеялся и повернул свой значок лицевой стороной. Только сейчас Тимофей заметил, что рядом с ГТО у него висел "Ворошиловский стрелок", черным чем-то заляпанный, похоже, мазутом.

— Я стайер. У меня ноги подходящие, сухие. "Оленьи" ноги, — похвастался он. — Хоть на лыжах, хоть так пробегу сколько надо.

— А чего здесь задержался?

— Из-за вас, товарищ комод.

— Выходит, не убежал.

— Так вы же были еще живой! Не мог я вас еще живого бросить. И тащить не мог: куда уж мне! А теперь выходит — вы уж совсем живы.

— Боишься?

— Еще как!

— Ничего, Залогин, главное — не раскисать. Держись возле меня, и будет порядок, — сказал Тимофей и вдруг соврал, чего о ним никогда еще не случалось: — Я и не в такие переделки попадал. Почище были. И жив, как видишь. — Он прислушался к себе и с удивлением понял, что раскаяния не испытывает. — А сейчас нас двое. Выкрутимся!

— Так точно, выкрутимся, товарищ комод.

— Кстати, у меня есть фамилия. Егоров. И вовсе не обязательно обращаться ко мне только по форме. Мы не перед строем.

— Слушаюсь, товарищ комод.

Чтобы сказать еще что-нибудь (в разговоре ожидание скрадывалось и не казалось слишком тягостным и долгим), он удивился, как так вышло, что товарища командира свои бойцы не подобрали при отходе, и Тимофей ответил: некому было ни подбирать, ни отходить; и Залогин сказал: "Понятно", — и еще добавил зачем-то: "Извините". — "Ладно", — сказал Тимофей. Ему ли было не знать своих ребят! — если бы уцелел хоть один... Но это было невозможно. Они все остались здесь, до единого, весь взвод — поредевший, обескровленный после предрассветных схваток, но тем не менее представлявший собой какую-то силу; политрук собрал их и привел на эти пригорки, чтобы сделать последнее и самое целесообразное из всего, что они могли, держать эту дорогу. И они ее держали, и отбили две атаки немецких автоматчиков на бронетранспортерах, атаки, вторую из которых отбивали местами уже врукопашную. Но что они могли, когда приползли два тяжелых танка? Немцы как будто почувствовали, что у пограничников не осталось не только гранат, но и бутылок с горючей смесью, и двигались неторопливо, обстоятельно, от одного мелкого окопчика (какие уж успели выкопать) к другому, вертелись над каждым, заживо хороня пограничников. А в километре от них на дороге стояла голова колонны, и по блеску биноклей было понятно, что для фашистов это всего лишь спектакль... Тимофей уже не испытывал страха: для этого не осталось сил. Но отчаяние захлестнуло его. Увидев, что танки проползли мимо, а он все еще жив, Тимофей поднялся с содрогающейся земли... зажимая рану в плече и волоча за собой винтовку, подошел сзади к одной из машин и со всего маху, плача от сознания своей беспомощности, ударил по запасному баку танка прикладом...

Немцы были уже в двадцати шагах. Тимофей хотел спрятать кандидатскую карточку за голенище, но Гера сказал: "Сапоги больно хороши. Могут сиять. Тогда он заложил карточку под бинты. Она легла слева, где и полагается, и это утешило Тимофея. Потом он по просьбе Геры пристроил туда же его комсомольский билет. Потом они пожали друг другу руки и оба вздохнули: ожидание сжимало грудь, не пускало в легкие воздух. А потом на краю воронки появился немец.

Это была не пехота — полевая жандармерия. Находка оживила лицо жандарма. Он цыкнул через зубы, почесал под распахнутым мундиром, под бляхой, потную грудь, повернул голову и крикнул в сторону:

— Аксель, с тебя бутылка, сукин ты сын. Я был прав, что мы тут кого-нибудь найдем. Сразу двое. Забились в яму, словно крысы.

Он даже винтовку на них не направил: ему и в голову не могло прийти, что эти двое способны еще на какое-то сопротивление. Он их и за людей не считал. Просто особая категория двуногих: пленные.

"Было бы вас не больше трех — уж я бы тебе шею живо свернул; и остальных бы не обошел вниманием", — со злобой подумал Тимофей, но усилием воли погасил в себе вспышку.

Захрустела земля, и на краю воронки появился второй жандарм, бледный и разочарованный, с непокрытой головой. Он заглянул вниз и плюнул.

— Твоя взяла. Черт побери, опять вышло по-твоему! Ты не можешь мне сказать, почему ты всегда угадываешь?

— Нюх, Аксель, сукин ты сын. Все нюх и опыт. А ты вот сто лет будешь ходить со мной рядом, а угадывать не научишься. Потому что хоть ты и сукин сын, Аксель, а нюха у тебя все равно нет. Нет — и все тут!

— Кончай. Пристрели вон того забинтованного, и пошли.

— Ну уж нет. Это моя счастливая карта — и я в нее буду стрелять? Мой бог! Счастливые карты нужно любить, Аксель. Их нужно ласкать, как упрямую девку, когда ты уже понял, что она не слабее тебя.

— Да он свалится на первом же километре!

— Тогда и пристрелим. — Жандарм повернулся к пограничникам и только теперь повел стволом винтовки, жестом давая понять, чего хочет. — Эй вы, крысы, а ну пошли наверх. Только врозь, по одному. Я хочу поглядеть, как этот пень стоит на ногах. А то, может, и впрямь лучше оставить его в этой могиле. Понимаете?

— Нихт ферштейн, — сказал Тимофей, однако выбрался наверх без помощи Залогина.

— Ты слышишь, Аксель, сукин ты сын? Они не понимают даже самых примитивных фраз. Паршивый мул — и тот понимает по-немецки. Мой бог, какая дикая страна!

3

Пригорок был прорезан, как шрамами, пологими глинистыми вымоинами. Глина в них была спекшаяся, но под коркой рыхлая: ноги проваливались и с трудом находили опору. Пахло полынью. С дороги наплывал машинный чад.

Тимофей нес фуражку в руке: на забинтованную голову она не налезала, да и больно было. Первые шаги достались тяжело. Но потом он разошелся, и даже голова кружиться перестала. Залогин шел рядом. "Если что — сразу дайте знать. Поддержу", — тихо сказал он.

Внизу, возле дороги, на успевшей местами пожухнуть траве сидела вразброс группа красноармейцев. Их было не меньше трехсот человек. Раненых почти не видно. Охраняли пленных четверо жандармов. Жандармы расположились в жиденькой тени единственной сливы. На пленных они не обращали внимания. Только один из четырех сидел к ним лицом, курил, поставив карабин между колен; остальные лениво играли в кости.

Тимофей почувствовал, как первоначальное изумление (удар был тяжелый и внезапный; ему в голову не могло прийти, что он когда-нибудь увидит сразу столько пленных бойцов Красной Армии) быстро переросло в гнев, а потом сменилось презрением. Может быть, у них не осталось офицеров? Но нет, вон парень сидит в приметной гимнастерке (индпошив; добротный, с едва уловимым красноватым налетом коверкот; фасон чуть стилизован и сразу смотрится иначе, за километр видно, что не "хебе"; воскресная униформа!), вон еще, и еще сразу двое. У одного даже шпала в петлицах. Комбат. Как они могли сдаться: столько бойцов, столько офицеров...

Тимофей даже не пытался бороться с нахлынувшим презрением и был не прав.

Он судил их субъективно; судил с точки зрения солдата, который уже убивал врагов, видел, как они падали под его пулями; падали — и больше не вставали. Плен был для него только эпизодом, интервалом между схватками. Он знал: пройдет час, день, три дня — и опять настанет его время, и опять враги будут падать под его пулями. Он знал уже, как их побеждать.

А эти еще не знали. Им не пришлось. Их подняли на рассвете — обычная боевая тревога, сколько уж было таких: вырвут прямо из постели — и с ходу марш-бросок с полной выкладкой на полета километров, да все по горам и колдобинам лесных дорог; сколько уж так случалось, но на этот раз слух пошел: война. Действительно, стрельба вдалеке, "юнкерсы" прошли стороной в направлении города. Только мало ли что бывает, сразу ведь в такое поверить не просто. Может, провокация...

Они не протопали и трех километров, как их окружили танки. Настоящего боя не получилось: их части ПТО шли во втором эшелоне, да еще и замешкались, похоже. Роты бросились в кюветы, но танки стали бить вдоль дороги из пулеметов и осколочными. Уже через минуту половины батальона не стало...

Все вместе они не успели убить ни одного врага...

Их унизили столь внезапным и легким поражением. Сейчас в их сознании за каждым конвоиром стояла вся гитлеровская армия. Каждый был силен, ловок и неуязвим. Каждый мог поднять винтовку и убить любого из них; просто так убить, из прихоти, потому что он сильнее, потому что он может это сделать...

Впрочем, побыв среди них недолго, уже через какой-нибудь час Тимофей понял свою неправоту. Да, в плен их взяли; но сломать не смогли, даже согнуть не смогли. Им надо было очнуться от шока, прийти в себя — и только. И тогда они докажут, что не перестали быть красноармейцами, и не понадобится помощи извне, и ни стократное превосходство врагов не остановит, ни отсутствие оружия.

Их построили в колонну по три и повели вдоль шоссе на запад. Они шли по ту сторону кювета, по кромке поля. Тимофей знал, что сначала будет поле яровой пшеницы, потом — овса, а перед самым лесом делянка высокого — хоть сейчас коси клевера. Этот мир был знаком Тимофею, ведь почти два года стояли здесь, с сентября тридцать девятого, но сейчас Тимофей удивлялся всему: знакомому дереву, изгибу шоссе, ландшафтам по обе стороны его. Он удивлялся, потому что как бы открывал их заново. Он узнавал их, они были, значит, и он был тоже. Он был жив, и к этому еще предстояло привыкнуть.

Однако нервного возбуждения, взвинченности, вызванной встречей с жандармами, благодаря которой он двигался почти без труда, хватило ненадолго. Потом внутри его что-то стало стремительно таять, совсем опустело; он даже не заметил, когда исчез зримый мир и летел куда-то в приятной сверкающей невесомости, а потом так же неуловимо сознание возвратилось к нему, и он понял, что идет, навалившись на Герку, который его правую раненую руку перекинул себе через плечо, а левой поддерживает под мышкой. Герке ноша была явно не по силам, он таращил глаза и мотал головой, стряхивая с бровей пот; напряжение исказило его лицо, тем не менее он успевал следить и за ближайшим конвоиром, и за дорогой, и за состоянием Тимофея.

— А, дядя, еще живой? — обрадовался Залогин, увидев, что сознание вернулось к Тимофею. — Ловко это у тебя выходит — с открытыми глазами. Хорошо еще — у меня во какая реакция классная.

— Я сейчас... сейчас... сам...

— Ну, ну! Ты только ноги не гни в коленях. Это первое дело!

Тимофей шел в крайнем ряду, дальнем от дороги; только поэтому жандармы не заметили его обморока. А может, не придали значения. Мол, колонну не задерживает — и слава богу; хоть на руках друг друга несите по очереди.

Жандармы по-прежнему почти не уделяли пленным внимания; они плелись парами по тропке, которая вилась сбоку от проезжей части, болтали, дремали на ходу; их было одиннадцать человек слишком много для такого количества пленных, и работа знакомая, приевшаяся. Война только началась, а они уже знали наперед, что с ними будет сегодня, и завтра, и через месяц. Они знали, что главное — не зарываться, не лезть вперед, потому что на войне умный человек всегда предпочитает быть вторым, чего бы это ни касалось: мнения на совете или инициативы в атаке. Правда, именно первые загребают львиную долю крестов; но среди них попадаются и березовые.

Колонна двигалась медленно. Пленные увязали в рыхлой земле; их ноги путались в стеблях пшеницы; стебли казались липкими и не рвались — уж если заплело, их приходилось вырывать с корнями; от этого над колонной, не опадая, висело облако пыли, она оседала на губах, на небе, а смыть ее было нечем. Из заднего ряда кто-то легонько хлопнул Залогина по плечу; и он и Тимофей обернулись одновременно. Это был приземистый, но крепкий парнишка с круглым лицом, белобрысый, курносый; с таких лиц, похоже, улыбка не сходит никогда ни при каких обстоятельствах; и сейчас эта улыбка — добродушная, щедрая — настолько не вязалась с обстановкой, что совместиться, ужиться они никак не могли. И улыбка брала верх. Она опровергала самый дух плена...

— Слышь, паря, — сказал он Залогину, — давай сменяемся местами.

— Ага, — задыхаясь, выдохнул Герка, — замечательная идея. В самую десятку.

С этим парнем Тимофею идти было легче; он был крепче, и не просто вел — на него можно было навалиться, опереться по-настоящему, не боясь, что он через несколько шагов рухнет. Потом Тимофей увидел, что опирается на совсем другого красноармейца, но уже не удивлялся этому, и когда, наконец, после нескольких смен возле него опять оказался Залогин, он только спросил:

— Ну как, Гера, перевел дух?

— Шикарно провел время, товарищ комод!

Как ни странно, по клеверу пошли легче. Может, приноровились, а может, подгоняла близость леса. Все уже мечтали о передышке в тени деревьев, но метров за двадцать от него немцы повернули колонну влево и погнали пленных вдоль его кромки по заросшему подорожником проселку. Там в двух с половиной километрах был совхоз, но это мало кто знал, и пленные опять упали духом.

Перед лесом у Тимофея всплыла мысль о побеге. Она была такая же слепая и беспомощная, как и остальные. И появилась только потому, что на это не потребовалось усилий: "лес побег", — эта связь была настолько прямая, чем-то уж настолько само собою разумеющимся стереотипом, первым, что могло прийти в голову и пленным и конвоирам, — что особой чести эта мысль не могла принести. Вот реализовать ее — другое дело! Но конвоиры отрезали пленных от леса. Чтобы пробежать эти метры, нужно всего несколько секунд. Шанс неплох, и все же очевидно, что по тебе успеют пальнуть, может, даже и не раз. Выходит, надо рисковать, а чтобы пойти на это — надо принять решение, надо определиться; то, чего никто из пленных, похоже, просто не успел сделать.

А потом проселок, отжатый картофельным клином, отвернул от леса на полторы сотни метров, и мимолетный призрачный шанс испарился.

Потом Тимофею стало совсем худо. Он этого не почувствовал, но это было так, потому что он почти совсем перестал соображать, где он и что с ним. Про него уже нельзя было сказать, что он идет; шли только его ноги; ноги несли его тело, между тем как Тимофей покоился в каком-то теплом и светлом небытии, и какие-то неясные картины наполняли его сознание; должно быть, они были прекрасны или приятны во всяком случае, но он не помнил ни одной, уже через секунду не знал, что перед тем было.

Потом Тимофей увидел перед собой прямоугольный провал. Он чернел бездной на фоне ослепительно белого, и Тимофей летел в эту бездну, пока не очнулся среди благодатной прохлады; очнулся почти в блаженном состоянии, потому что лишь мгновение назад был маленьким мальчиком, беззаботным и отчего-то счастливым.

Тимофей лежал в полумраке возле сырой кирпичной стены. Под ним был смешанный с соломой навоз. По запаху понял: конюшня; и сразу вспомнил только что забытый эпизод из детства и улыбнулся.

Рядом шел тихий разговор.

— Ты нас не подбивай, граница, не подбивай, тебе говорю. Тут не маневры: синие против зеленых. Тут чуть не то — и проглотишь пулю. И прощай, Маруся дорогая...

— Канешно, канешно, об чем речь! Жизня — она одна, и вся тутечки. Она против рыску. Это когда ты до бабы подступаешь, тогда рыскуй, скоки влезет. А жизня — она любит верняк, как говорится — сто процентов.

— Цыть, — отозвался первый, — чо встряешь со своей глупостью? — Он передразнил: — "Сто процентов!.." Скажи еще: сто три, как в сберкассе. Так тут те, слава богу, фронт, а не сберкасса. Тут, дурак, своя арифметика.

— Канешно, канешно, кто бы спорил...

Но по голосу чувствовалось, что второй остался при своем мнении, с которого не стронется.

— Я не подбиваю. — Это Герка Залогин. — Только, дядя, ты сам сообрази: сколько нас, а сколько их. И они даже не смотрят в нашу сторону. И вот, по сигналу, все сразу...

— Ну, ты прав, граница, хорошо, считай, все по-твоему получилось. Душ двадцать мы потеряем, — это, уж ты мне поверь, как в аптеке. Но зато воля. И куда мы после того подадимся? засеки: у нас только десять винтов, ну и столько же раненых.

— Ясное дело — к своим. Оружие понадобится — отобьем.

— Оно, геройство, красота, канешно. Тольки все это ярманок. А германец прослышит — и нам хана. Всем в одночасье.

— Слышь, граница? — а он со страху говорит резон. Скажем: послали на нас взвод автоматчиков. Где мы будем после того?

— А ну вас обоих, — разозлился Герка. — Только я тебе скажу, дядя: если все время оглядываться, далеко не убежишь. Это я тебе как специалист говорю.

— Нешто с лагерев бегал? — изумился второй. — Шо ж на границу взяли? По подлоге жил, выходит?

— Во навертел! — засмеялся Герка. — Почище графа МонтеКристо. А я просто стайер.

— Стаер-шмаер... Чесать по-закордонному вас выучили, да все одно выше себя не прыгнешь. Коль в башке заместо мыслей фигушков как семечков понатыкано, так с ими и до господа на суд притопаешь.

— Аминь, — сказал первый. Очень ты про себя складно рассказал, только нам без интересу твоя персона. Внял?

— Канешно, канешно...

— А ты, граница, не пори горячку и так рассуди. Бунтовать нам резону мало. В плену не мед, зато цел живот. А вырвемся и враз вне закона. И враз всякая сука из своего автомата нам начнет права качать. Ты думаешь, я не читал в газетке: лучше умереть стоя, чем жить на коленях? Как же! Только всех этих товарищей, которые такие вот красоты рисуют, дальше КП полка не пустят — берегут драгоценную персону. Вот. Так что лучше нашему брату жить собственным умом. Может, и негусто, зато впору, в самый раз — и по росту соответствует, и в плечах.

— Ты за себя говори, дядя, а за других не расписывайся. Мне, например, этот лозунг вот здесь проходит, через сердце.

— И чем гордишься! — что живешь чужим умом? Ты себя самого сумей понять. И верь себе больше. А хочешь служить России для начала сумей выжить, продержаться, а то что с тебя будет толку, с мертвяка? Вот я и соображаю: чем горячку пороть да лезть на рожон, куда больше резону, если переждать, пока наши качнутся в другой бок.

— По-твоему, выходит, дядя, что для нас война закончена?

— А ты не зверись. Уж без тебя и немца не придавят? Управятся небось. Скажи спасибо, что сейчас лето. Ждать веселей: и не холодно, и с харчами полегче.

Оно канешно, — снова втесался второй, — токи в лето нашим германца не положить. Вона как над финном исстрадались, а тут одного танку преть мильен. Пока всего перепортишь — бабцы по нашему брату наплачутся.

— Ну, это ты брось, — сказал Залогин, — у нас танков не меньше.

— Канешно, канешно, — хихикнул в ответ, — Т-28 или БТ, хрен с ним, с винта не проткнешь. А как по нему с пушечки почнут садить? А ты видал, какая у германца на танке калибра?

— А про Т-34 ты слышал?

— Канешно! Сказочков послушать — это я уважаю. Про белого бычка. Про деда и бабу, про курочку рябу...

Потом Тимофей очнулся от громкого стука. Это двое пленных под присмотром жандармов наглухо зашивали снаружи оконца конюшни. Толстые гвозди знакомо звенели под обухами топоров, лихо входя в сухую сороковку.

В конюшне было темно и душно. Спертый влажный воздух, уже пропущенный через многие легкие, при каждом вдохе оседал в них как вода. Выдыхать его приходилось с силой, но уже следующий вдох забивал легкие еще глуше. Люди захлебывались этой тягучей бескислородной массой; они тонули в конюшне, словно опускались на дно теплого зловонного болота.

Их, впрочем, напоили. Не сразу, правда. Когда комбат сказал часовому, что пленные изнемогают от жажды, и пояснял это жестами и даже вспомнил и повторил трижды "мегте тринк", одновременно продолжая показывать, как все они хотят пить, тот коротко ответил "найн" и закрыл калитку на звонкий тяжелый засов. Калитка была вделана в ворота конюшни — выкрашенные в темный сурик добротные массивные ворота, собранные из тяжелых брусьев и досок, которые скреплялись коваными полосами и уголками, и все это на хорошей, мощнейшей клепке, какую даже не на всяком танке увидишь.

Но старшему часовой все же доложил. Тот вызвал сидевших с краю двоих пленных, и, когда они наполнили из колодца длинное темное дощатое корыто, из которого обычно поят скот, пленных стали выводить группами по десять человек. Старший сидел по ту сторону корыта на табурете, наблюдал, как пленные пьют, и следил по часам, чтобы каждая группа пила не дольше минуты. "Вам дается минута, чтобы напиться", — говорил подходившим молоденький пленный старший сержант. Пить из ведра немцы запретили.

Успех первой попытки толкнул комбата на следующий шаг. Он опять достучался до часового и попросил разработать систему, чтобы пленные могли выходить из конюшни по нужде. "Найн", сказал часовой, но они уже знали, что старшему будет доложено, и тот действительно появился — черный силуэт в ярком прямоугольнике калитки. Он сказал всего несколько фраз, их тон был спокойный и чуть раздумчивый.

— С этим мы можем устраиваться как угодно, — перевел молоденький старший сержант, — но он отдал приказ, и с этой минуты приказ вступает в силу, что впредь, по какому бы поводу их ни побеспокоили, часовые получают право открывать огонь без предупреждения...

Под вечер жандармы распахнули ворота, и в конюшню, под напором задних шагая прямо по телам не успевших подняться красноармейцев, ввалилась еще одна толпа пленных. Раненых среди этих было куда больше. И они успели дать гитлеровцам настоящий бой! И сложись все немного иначе, возможно, их полк сумел бы удерживать свои позиции немало дней, все глубже и глубже закапываясь в землю; потом их из нее немцам пришлось бы зубами выгрызать. Но случилось так, что рядом было подходящее поле, на котором высокий немецкий штаб наметил оборудовать промежуточный аэродром. Уже на третий день войны аэродром должен был принимать самолеты. Бензовозы, передвижные ремонтные мастерские и техслужбы находились уже в пути. Ничто не могло поколебать предначертанный свыше график. А тут какой-то наспех окопавшийся пехотный полк... Смести! — и на полк, прошивая из пушек и пулеметов каждый свежевырытый окопчик, которые были так отчетливо видны сверху, обрушилась целая эскадрилья "мессершмиттов". Они налетали по трое: падали сверху и шли в двадцати метрах над землей, рассыпая смертоносный визг и грохот, один за другим, колесом, так что и промежутков почти не оставалось. А потом со всех сторон навалилась, как показалось красноармейцам, целая армия. И все-таки они продержались почти полсуток.

В конюшне теснота стала главной проблемой. Лежать хотели все, но места не было. Постепенно разобрались: раненых положили, остальным пришлось сидеть: только так и хватило места на всех.

Ночь прошла тяжело. Духота, нехватка кислорода, вонь экскрементов, стоны и бред раненых; собственные мысли — чем дальше, тем мрачнее, обостренные голодом и усталостью. Ночь подчеркивала беду, возводила ее в степень; детали, которые днем прошли незамеченными, теперь казались многозначительными — семенами, из которых взрастут будущие фантастические беды.

Ночь спешила сделать то, что не успел, как он ни старался, сделать день: разобщить людей. Разъединить их. Внушить им новую мораль: мол, в этих обстоятельствах старая себя изжила, тут уж на соседа не больно надейся, больше полагайся на себя, на свою силу и хитрость; каждый за себя и против всех...

Ночь трудилась от светла и до светла и все-таки не успела. Утром наспех слепленные из отчаяния камеры-одиночки растаяли, как соты тают от жара. Это был уже сплоченный коллектив. Кошмар, длившийся целые сутки, не переубедил их, не сломал веры, в которой их воспитывали с самого рождения.

Правда, этому крепко поспособствовало еще одно обстоятельство. Едва затеплился свет, как до конюшни докатился тяжелый гул. Он возник вдруг и креп с каждой минутой. Сомнений быть не могло: где-то поблизости шел бой. Красноармейцы заволновались. "Наши! Наши идут! Совсем уже близко!.." будоражили остальные самые горячие. И уже стали собирать ударные группы, хотя еще и неясно было, как вырваться из этих могучих стен. Но кадровые солдаты определили: бой идет далеко; до него километров пять, если не больше; это земля доносит звуки так явственно и скрадывает расстояние. Затем поняли еще одну деталь: бой идет возле шоссе. Наши прорываются! Но куда? Через четверть часа поняли: на ту сторону...

Эта часть прошла где-то поблизости, может быть — совсем рядом; возможно, она только потому обошла совхоз стороной, чтобы не всполошить немцев раньше времени.

Бой кончился так же быстро, как и разгорелся, в две-три минуты. Только характерные выстрелы танковых пушек время от времени еще нарушали тишину. Они били в шоссе — в ту, противоположную от совхоза, сторону... Значит, пробились...

Весь бой длился каких-то полчаса, но в конюшне никто больше не сомкнул глаз.

4

В шесть утра ворота бесшумно и легко раскрылись; видать, ходил за ними добрый хозяин. В воротах стояли немцы. Западная часть неба за спинами немцев уже успела выцвести, из синей стала блекло-голубой, почти побелела. День собирался жаркий и сухой.

— Встать!

Вчерашних жандармов не было. Их заменили пехотные солдаты. Они с любопытством заглядывали в конюшню, посмеивались. Почти к самым воротам подкатила линейка, на ней навалом лежали лопаты. Следом подъезжали еще две.

Откуда-то появился маленький, затянутый в ремни крепыш фельдфебель. Он был с усиками, с солдатским крестом на выпуклой бочкообразной груди, с большим пистолетом в новенькой, шоколадного цвета кобуре, которую он носил чуть сзади.

— Мне сказали, здесь есть переводчик, — произнес фельдфебель и быстро огляделся. Голос звенел так, словно в его горле были натянуты струны. — Ах, это ты? — сказал он вышедшему вперед молоденькому старшему сержанту, — Переведи им, что они будут обслуживать аэродром. Работа простая, но ее много. Надо хорошо работать. Кто будет работать — вечером получит еду. А кто не работает, — фельдфебель сморщил нос и развел руками, — тот не ест. Ясно?

Из толпы выдвинулся комбат.

— Позвольте сказать, господин фельдфебель.

— Да?

— Согласно международному праву вы не можете принуждать нас работать, тем более на военных объектах.

Сержант переводил лихо и туда и обратно.

— Господин фельдфебель повторяет: кто не будет работать не получит паек. А кто ослушается приказа — будет расстрелян на месте.

— Еще вопрос: как быть с ранеными? У нас сорок три человека нуждаются в срочной госпитализации.

— Господин фельдфебель говорит, что раненые сегодня же будут эвакуированы.

Может быть, немец ждал какой-то реакции, но ее не случилось. Русские стояли немой стеной, все с непроницаемыми, замкнутыми лицами. Они еще не успели разобраться окончательно в такой сложной ситуации, как "немецкий плен", и не знали еще таких словосочетаний: "лагерь смерти", "лагерь уничтожения"; но им уже дали понять, что они вступили в пределы нового мира, где понятий человечности и нравственности просто не существует. Им дали понять, что они уже не люди, что у них нет прав; особая разновидность домашних животных, и только. Это было внезапно. Этого не ждал никто из них. Сознание искало, как дать достойный отпор, — и не находило. Но тогда в них проснулось нечто помимо сознания. Оно выплывало откуда-то изнутри, из сокровеннейших тайников крови, и диктовало древнее, скифское, славянское средство, достойный ответ при любых невзгодах: гордость и презрение. Над ними можно было измываться, их можно было истязать, резать, колоть, убивать даже... Живые люди, конечно же, их можно было убить. Но унизить — уже было невозможно.

Они и сами еще не знали этого (сознание неторопливо!), но в лицах, в глазах это уже было написано. Это было так явно, что даже фельдфебель это почувствовал, хотя и не понял, в чем дело. Но ему стало не по себе. Он отступил на шаг, еще отступил, сморщился и сказал: "Ну-ну, я вот погляжу, как вы работать будете... а то разговоры да вопросы... у меня разговор короткий..." Он попытался презрительно улыбнуться, но у него это не получилось, он еще что-то зло пробормотал под нос, стремительно повернулся на каблуке и быстро ушел.

— Дядя, ты должен идти, понял? — еле слышно прошелестело возле уха Тимофея.

— Знаю. Я пойду, — сказал Тимофей. — Ты не думай... Я пойду...

— Будем выходить — выложись. Там уж как-нибудь. Главное возле ворот чтоб не завернули, гады.

— Ладно. Билет свой заберешь?

— Ты что, сбесился, дядя? — разъяренно зашипел Залогин. Ты должен пройти, понял?

— Ладно. Я пройду... Ладно...

В воротах конюшни Тимофея остановили. Примкнутый к винтовке плоский штык лег плашмя на грудь и легонько толкнул назад, в темноту.

— Господин солдат говорит, что ты не можешь работать, тебя надо эвакуировать, — перевел стоявший возле другой створки молоденький старший сержант.

— Их бин арбайтен, — улыбнулся Тимофей немцу. — Их мегте...

Немец с досадой поморщился и залопотал вроде бы то же самое.

— Господин солдат говорит...

— Да ты не смотри на бинты! — закричал солдату Тимофей. За мной еще и не всякий угонится. Их бин арбайтен!

— Швайн!

Немец оказался заводной. Он чуть отпрянул и со злостью упер штык прямо в середину нагрудной повязки, словно он на учении колол чучело. Штык не вошел, как понял Тимофей ткнулся в Геркин комсомольский билет. Но если б там была даже голая грудь, Тимофей все равно бы не отступил. Нельзя было даже в мыслях уступать, иначе немец это тут же понял бы, и тогда наверняка конец.

Не поворачиваясь, краем глаза Тимофей видел, что Герка не отошел с лопатой к остальным, а, наоборот, подступает; поза у него праздная, будто любопытствует, чем эта сцена кончится, но лопату держит как надо: чуть не так пойдет дело — и немцу не сносить головы.

— Айн момент, — сказал Тимофей солдату, одним пальцем отвел от груди штык и протянул руку к Залогину. — А ну-ка дай лопату.

И не успел немец опомниться, как лезвие лопаты было свернуто а трубочку до самого черенка; свернуто с демонстративной легкостью, словно это лист бумаги, а не железо.

— Это айн, — сказал Тимофей. — А теперь цвай. — И развернул железную трубочку в лист.

Лопата, конечно, была безнадежно загублена, и при немецкой мелочной хозяйственности уже только за это можно было напороться на неприятность. Оставалось уповать на психологический эффект.

Немец глупо захихикал. Он повертел обезображенную лопату в руках, оглядел с неприкрытым восхищением Тимофея и счастливо расхохотался, будто нашел золотой самородок.

— Камраден! — закричал он, продолжая смеяться, и, когда еще несколько солдат сбежались к нему, он им важно объяснил, что тут произошло. Тимофею немедленно вручили еще одну лопату.

— Видерхолле!

Если б это не был тщательно отрепетированный трюк, ему б и один раз не удалась такая штука. Трудность была в том, чтобы свернуть железо аккуратно, ровненько, а не скомкать в гармошку, не сломать; тут важен был первый виток. Но руки знала весь урок четко, пальцы ощущали каждую неровность металла, учитывали ее и действовали без подсказки головы.

Первую лопату Тимофей свернул и развернул как-то сразу, вроде бы и усилий не затратил, во всяком случае, раны на это не отозвались. Со второй было хуже. Едва напряг пальцы, как ощутил толчок в грудь, наверное, ждал его; но он был готов в боли и вытерпел, он и не такую бы вытерпел, и даже виду не подал бы из гордости, что ему больно или тяжело; но тело не выдержало: оно защищалось от боли по-своему — включая системы торможения. И если б это была не автоматическая реакция, а сознательный процесс, ему бы не было иного названия, кроме одного: подлость. Конечно, подлость! — гнусная и мелочная. Ведь дело идет не только о жизни твоей, но и о чести, и ты готовишься к схватке, ты весь в кулаке зажат, в одной точке; ты знаешь: что бы ни случилось, какая бы мука тебя ни ждала, ты переборешь ее и победишь. И ты кидаешься в схватку с открытыми глазами, и, когда наступает момент, что уже видишь: вот она, победа! — вдруг оказывается, что тело твое имеет какую-то свою, независимую от твоей воли жизнь, свое чувство меры и самое для тебя роковое — инстинкт самосохранения, который в критическую минуту берет на себя все рычаги и кнопки управления, и ты, уже почти торжествовавший победу, вдруг ощущаешь, как тело перестает тебя слушаться и сознание отключается — не сразу, но неумолимо и бесповоротно. И ты в оставшиеся мгновения переживаешь такую горечь, такую муку, такой стыд за свое невольное унижение, что любая физическая боль сейчас показалась бы благом — ведь в ней было бы тебе хоть какое-то оправдание! Но и ее нет — утешительницы, побежденной твоею волей и отупевшим в борьбе с нею телом...

— Колоссаль! — орали немцы, хохотали и хлопали друг друга и Тимофея по плечам. — Колоссаль!

Потом побежали за фельдфебелем. Тот пришел со скептическим выражением лица, но, увидав изувеченные лопаты, восхищенно выпятил губы.

— Ловкая работа! Но так он изведет нам весь инвентарь. Еще одну лопату жалко, камрады, а? Пусть он нам свернет что-нибудь ненужное, только потолще, потолще. — Он огляделся по сторонам и вдруг обрадованно как-то звякнул струнами в своем горле и даже прищелкнул пальцами. — О святой Иосиф, как я мог забыть такое! Послушайте, камрады, ведь у этих русских есть национальная игра. А ну-ка притащите сюда хорошую подкову!

У Тимофея в роду гнуть подковы считалось бы пошлым, если б там знали такое слово; просто "эндую штуку всяк оторветь, вот ты что стоящее отчуди!". Еще когда он сворачивал вторую лопату, Тимофей, чтобы не упасть, отступил на шаг, прислонился спиной к воротам и ноги поставил пошире; уперся в ворота какая ни есть, а подпора. Багровый занавес раскачивался перед глазами, колебался, но в какой-то момент Тимофей увидал подкову, как ему показалось, перед самым лицом. Тусклое окисленное железо, еще не отполированное землей. Он не знал, о чем говорили немцы, что происходило в последние две-три минуты, они выпали из его внимания, показались ему несколькими короткими мгновениями. Однако на подкову он среагировал сразу. И без пояснений он знал, чего от него хотят. Он цапнул подкову, но промахнулся, потянулся за нею второй раз и осторожно взял ее, буквально вынул ее из пространства, словно она в нем висела, поддерживаемая таинственными незримыми силами.

Потом он помедлил немного. Это уже была сознательная хитрость: он вовсе не собирался с силами, как думали немцы, а просто ждал, когда растает багровая завеса. Он перекладывал подкову из руки в руку, словно примерялся, как будет сподручней гнуть, хотя сразу знал, что сделает это одной левой, потому что правой руке был совсем конец; он перекладывал подкову, и ничуть не спешил, и наконец дождался, что завеса стала рваться, расползаться на куски, и в поле зрения ворвались молодые, возбужденные лица немцев, и оловянные пуговицы их мундиров, и новенькая портупея фельдфебеля, и даже триангуляционная вышка на дальнем холме почти в двух километрах отсюда. Сколько раз, проверяя дозоры, Тимофей видел эту вышку то слева, то справа от себя, весной и осенью, в полдень и в лунные ночи...

Пора.

Нужна была не просто концовка: нужна была концовка эффектная.

Тимофей небрежно подкинул подкову, и она спланировав, легла в левую ладонь точно так, как и требовалось. Р-раз... Он это сделал с демонстративной легкостью, хотя в нем напряглась и окаменела каждая клеточка, и даже показалось, словно внутри что-то лопнуло. Что уж теперь...

В трех шагах от него стоял все в той же позе, с перекошенным, обсыпанным потом лицом, с вытаращенными глазами и с новой лопатой Герка Залогин. Увидав, что в раскрытой ладони Тимофея вместо подковы лежит неровное ядрышко смятого металла, он шумно выдохнул воздух и засмеялся. И немцы тоже засмеялись, и пленные красноармейцы. Все опять пришло в движение. Тимофею вручили лопату, и он поскорее затесался в толпу, готовящуюся идти к аэродрому.

— Ну, дядя, ну и воля у тебя! — лопотал Герка. — Ты ж как пьяный стоял. Один раз чуть вовсе носом не зарылся, ну, думаю, хана нам с тобой. А ты, выходит, тактик, еще и спуртуешь на финише! Ну даешь!..

Поле будущего аэродрома было близко. Пленных вели колонной по пять, они растянулись почти на двести метров; голова колонны поблескивала зеркалами лопат, но остальным лопат не хватило, они шли налегке. Солдаты конвоировали их с обеих сторон.

Когда колонна дошла до выгона, на котором, собственно, и должен был располагаться аэродром, пленных посадили на обочине дороги. Мимо шли свежеиспятненные камуфляжем грузовики и цистерны с горючим. Потом откуда-то примчался на легком мотоцикле офицер, уже успевший настолько пропылиться, что невозможно было понять, в каком он чине. Офицер наорал на фельдфебеля, тот поднял колонну и повел ее наискосок через выгон, к липовой роще, где на опушке надсадно рычали и стреляли синим дымом два экскаватора, рывшие узкий длинный котлован. Эта стрельба доминировала над всеми звуками уже дышавшего зноем утра; она четко раскатывалась по полю, складывая расстояние, и все же Тимофей точно уловил тот момент, когда раздался первый настоящий выстрел. Он послышался сзади — то ли от дороги, то ли от хвоста колонны. Уж выстрел-то Тимофей угадал бы где угодно, среди любого шума. Но пули он не услышал. Тимофей замер и, когда раздались еще три выстрела подряд, присел и обернулся, успев одновременно левой рукой швырнуть на землю Герку Залогина.

От дороги вдоль колонны мчался немецкий военный мотоцикл с пулеметом в коляске. Трое конвоиров уже были убиты; четвертого пулеметчик прострочил в упор на глазах у Тимофея. Солдат даже не успел сорвать с плеча карабин; пули отшвырнули его, как удар оглоблей: он свалился в траву тюком, будто и костей в нем не осталось.

Но следующий солдат опередил пулеметчика и выстрелил первым. Правда, он тут же был сбит коляской, и все остальное время, как позже вспоминал Тимофей, бился на земле, на спине, все время норовил выгнуться, упираясь в землю пятками и затылком, но его что-то колотило изнутри, и он все срывался и начинал выгибаться снова, и опять срывался и все время кричал, кричал непрерывно.

Однако пулеметчика он убил.

Колонна уже лежала — и пленные, и конвоиры. По эту сторону колонны осталось трое солдат. Двое бежали без оглядки, втянув головы в плечи, куда-то прочь, лишь бы подальше от страшного пулемета; но третий, в голове колонны, уже стрелял с колена, причем не спешил, а тщательно прицеливался перед каждым выстрелом. Он посылал пулю за пулей, только все зря: такой, видать, это был стрелок.

Стреляли и остальные конвоиры. Пули летали над распластанной колонной, тянулись к мотоциклу, стягивали вокруг него свинцовый узел, и, судя по всему, одна из них должна была вот-вот поставить точку в этом импровизированном спектакле.

Но если так думали пленные, если в этом не сомневались немцы, водителю мотоцикла, пожалуй, эта мысль и в голову не приходила.

Увидав, что пулеметчик убит, он сбросил скорость до самой малой, выхватил из коляски немецкий танкистский автомат и, положив его на сгиб локтя левой руки, которой продолжал вести мотоцикл, дал длинную очередь над колонной.

— Ребята, в атаку! — закричал он. — Я буду прикрывать вас. Вперед!

Это был Ромка Страшных. "Вечный каторжник", как называли его на заставе за то, что он отсиживал на "губе" за свои бесконечные штучки-дрючки больше, чем все остальные, вместе взятые. Конечно, Ромка! — теперь уже окончательно признал его Тимофей. Что делает, паразит. Его же ухлопают в два счета!

Тимофей приподнялся на локтях:

— Красноармеец Страшных, как ведете бой!

— Тимка! — закричал Страшных. — Что у тебя за компания подобралась такая землеройная? Поднимай их в атаку!

5

Этот бой длился, наверное, минуты две. Может быть, больше. Может быть, даже целых десять минут. Не знаю. Когда начинаешь обстоятельно и последовательно перебирать события, из которых он слагался, получается немало. И если б записать все: кто что делал да кто что чувствовал, вспоминал и пытался понять, и решить, и решиться, на это не хватило бы и тысячи страниц.

Это тем более не просто, что случился не обычный бой, а сложнейшая трансформация: толпа пленных (а по всем естественнонаучным законам, подтвержденным многовековой историей всех стран и народов, пленный — это существо, которое живет и совершает поступки, исходя из единственной задачи: выжить, выжить любой ценой!) превратилась в коллектив, а он, в свою очередь, в воинскую часть, которая умеет все, что положено: наступать, и отступать, и держать оборону; второй раз превратить этих солдат в толпу пленных уже невозможно: они не сдадутся. Просто не сдадутся, как бы ни сложился бой — и все.

Но ведь для этой трансформации нужно время. И хоть какие-то условия. А откуда им взяться, когда колонна лежит посреди выжженного солнцем поля, плоского как стол, где каждый на виду, а смерть посвистывает над самой головой, чуть по голосам не ведет, и вдруг, забурившись в землю перед самым носом, порошит в глаза комочками глины. А уж следующая летит точно в тебя и, если опять не достанет, летит снова и снова: твоя — в тебя, твоя — в тебя (о господи, сколько же это может продолжаться!), в тебя...

Так умирает трус — снова и снова. И так считает свои пули герой.

Это труд солдата: лежать и ждать. Это его долг. Тысячу раз умереть, но не дрогнуть, и, дождавшись приказа, подняться, и пойти вперед, и, если понадобится, умереть.

Но прежде солдат должен знать: будет приказ. И все его мужество под пулями сводится к этому — дождаться приказа.

Но если он сейчас еще не солдат? — ведь он пока что только военнопленный. Кто ему может приказать? Разве что конвоир. А твой брат военнопленный, пусть он вчера сколько хошь "кубарей" носил и даже "шпал", даже "ромбов"! — то вчера было, а сегодня ему вчерашний генерал не указ, сегодня они одного поля ягоды, одно им имя — военнопленный. Сегодня для обоих и закон, и право, и бог, и судьба, и мать родная — конвоир.

Где же та сила, которая поднимет этого человека на ноги может быть на смерть — и бросит вперед, на врага — на верную смерть, — если он знает: надо лежать, вжаться в землю, спрятать голову и лежать, лежать, авось пронесет...

Сложный вопрос.

И вот секунды падают, падают в прошлое одна за другой, а колонна лежит. Лежит, роет носом землю, а над нею поверх голов ведет бой пограничник Ромка Страшных. Все свои козыри он выложил. Осталось ему одно: помереть с музыкой.

Не получилось атаки.

Секунды тают, уже внезапность исчерпана вся. Зашевелились в колонне; что значит армейская школа: соблюдают субординацию, ищут старшего. Приподнимаются: "Комбат! Кто видел комбата?" И еще ответа не дождались, а уже побежал слушок: убит комбат.

А он, может, в эти секунды предстоящий бой через свой мозг пропускает. Ищет шансы, хочет их считать. А их нет!.. Что тут будешь делать? Если б дело касалось его одного, а то ведь сотни жизней...

Но не всех нужно подталкивать, не каждому нужен приказ. Кто поотчаянней да побезоглядней, как почуяли случай да как увидали — вот они, убитые немцы, лежат, и рядом — одна короткая перебежка! — их карабины валяются — заряженные, полуавтоматические, с хорошим боем. Эхма! Где наша не пропадала! — двум смертям не бывать... Бросились к оружию. И сразу же бой разбился на несколько поединков. Пули визжат, торопятся, обгоняют одна другую. Уцелевшие немцы лежат удобно, как на стрельбище: ноги для устойчивости разбросаны, локтями прочно в землю упираются и ведь стараются целиться, да разве совладаешь с нервами? — пляшут в руках карабины, пули рвут воздух. И у красноармейцев не лучше; эти и не хоронятся вовсе, кто как пристроился, так и шпарят выстрел за выстрелом, почти не целясь, словно задались поскорее пожечь все патроны. Один красноармеец уж как неудачно сидит — просто сидит на земле, и каждый выстрел почти опрокидывал его, но ему даже в голову не приходит завалиться набок и лечь поудобней: времени нет, и мысль (даже не мысль, потому что он сейчас не думает, он только стреляет, вся жизнь его в этой обойме) у него одна: вон того, конопатого, с железными зубами, с кольцом, с родинкой под левым глазом — убить, убить, убить...

И еще несколько пленных сорвались — чуть ли не из передней шеренги, — скопом навалились на головного, стрелявшего с колена немца. Но этим сразу не повезло: через колонну мягко перелетела, почти спланировала граната с длинной деревянной ручкой, и рыжая вспышка расшвыряла тела храбрецов.

Смять оставшихся конвоиров просто. Но дальше, дальше что? Что делать потом, куда отходить, когда они останутся одни посреди этого гладкого поля, почти безоружные, если из рощи, что впереди, уже бегут автоматчики, разворачиваясь в цепь, веселые и решительные автоматчики, которые еще не были в бою, не были под обстрелом ни вчера, ни сегодня, у которых еще никого не убило, и они предвкушают этот бой, предвкушают, как в ста метрах от колонны откроют огонь, будут идти в полный рост и поливать свинцовыми веерами: в каждой руке по автомату, их рукояти защелкнуты в гнездах на животе, — бо-по-по-по — с обеих рук, только и работы, что нажимай на спусковые крючки да вовремя меняй опустевшие магазины, шагая в полный рост по выщипанной траве залитого солнцем выгона. Ах, как прекрасна жизнь, когда знаешь, что ты силен и бессмертен, что ты шагаешь к победе, идешь, чтобы пролить кровь жалкого врага, много крови, тяжелый дух которой уже бьет в твою голову, в мозг, через ноздри — тяжелый и сладкий дух. Эта темная лента взбунтовавшихся рабов — она обречена. Им некуда бежать. Слева и справа — поле, там их перехватят мотоциклисты. Сзади у них дорога, по которой идут и идут машины, не так просто ее пересечь; а если даже и прорвутся — орешник на той стороне не станет им убежищем; поставить на дороге пулеметы — и в орешнике через несколько минут не останется ни одной живой души.

Лежат солдаты, все это видят. Кто может знать, что сейчас у каждого из них на душе? Инстинкт подсказывает: лежи, вожмись в землю, только выдержка может спасти тебя от смерти. А сердце?.. Почему все оглядываются друг на друга?..

Лежит пограничник Тимофей Егоров. Ждал команды в атаку уже не ждет. Лежит последние мгновения. Лежит только потому, что это ох как не просто — сделать первый шаг к смерти, встать под пули. Но он знает: еще секунда, ну, две, ну, три от силы, — и он все же поднимется и вступит в бой, не может не вступить, потому что рядом бьется другой пограничник, такой же, как он, пограничник, пограничник с его заставы — Ромка Страшных. Он знал, что это конец, и смертельная тоска разлилась в его теле сонной истомой, и что-то как поршень надавило изнутри на его глазные яблоки, и боль перечеркнула их, как бритва. Но он уже ничего не мог изменить. Он был пограничником. Он знал, что и Ромка знает, что он, Тимофей Егоров, вступит сейчас в бой; Ромка и помыслить иначе не мог ведь оба они пограничники! Выходит, им судьба погибать рядом, вдвоем.

Впрочем, Герка! Герка на месте. Морщит нос, нюхает воздух, как собака. Значит, их трое. Совсем весело помирать!

— Красноармеец Страшных! — крикнул Тимофей. — Укройтесь за машину и ведите бой из пулемета.

— А ну тебя, комод! Не учи меня жить...

Короткими очередями он прижимал охрану к земле, стрелял не целясь и даже не надеясь попадать — только прижимал; стрелял уверенно, потому что пули не зарывались в траву, не исчезали в ней бесследно, как это бывает в таких случаях — они тянулись к немцам белыми визжащими жуками, каждая пуля была видна, и это тем более угнетало немцев. Что и говорить, Ромке повезло, что автомат оказался заряженным трассирующими, только все равно это долго не могло продолжаться.

Ромка держался еще и потому, что часть конвоиров почти сразу невольно отвлеклась — вступила в бой с вооружившимися красноармейцами. Но и так против него было четверо. Потом осталось трое: фельдфебель приподнялся, чтобы удобнее было кинуть вторую гранату, теперь уже в мотоцикл, но тут уж Ромка не сплоховал. Пуля сбила фельдфебеля как-то снизу, словно удар подсечкой. Фельдфебель неловко свалился в траву, тут же приподнялся на четвереньки — видать, уже ничего не соображал, — переступил вперед руками, а потом у него в правой руке хрустнуло пламя, и взвизгнули осколки, оставляя в траве мгновенные бороздки.

Но уже от липовой рощи бежали автоматчики; каждый на несколько секунд исчезал в свежевырытом котловане и вдруг выскакивал, как отсюда казалось, гораздо ближе. Но уже вырывались из-под деревьев и запылили в объезд, явно с намерением отрезать путь к отступлению, три мотоцикла с колясками. А затем появился бронетранспортер, однако дальше котлована не пошел: его крупнокалиберный пулемет и на таком расстоянии брал хорошо.

Тут подоспел момент (его предчувствовал Тимофей, который поневоле, по привычке вел приблизительный счет выстрелам автомата; и Ромка, который свел очереди до минимума, до двух-трех выстрелов каждая, и бил уже не веером, а в сторону того из конвоиров, что рисковал поднять голову, и каждая следующая очередь чуть мешкала по сравнению с предыдущей; и что-то неуверенное в них появилось, и росло, росло; и ждали, ловили, боялись упустить этот момент немцы), когда у Ромки должен был опустеть магазин автомата. Это был уже второй магазин. Первый он и опустошил быстро, и заменил как-то сразу: немцы еще не успели оправиться от растерянности; интервал почти не отразился на ритме боя. Другое дело теперь. Теперь немцы ждали именно этих неумолимо приближавшихся секунд Их секунд. Чтобы можно было поднять голову, спокойно прицелиться — и увидеть, как твоя пуля сбила с мотоцикла этого нахального парня. И Ромка знал, что они выжидают, и дождутся, и убьют его сейчас, и ничего не мог придумать во спасение; даже совету Тимофея не мог последовать: упустил время, теперь ему не дадут перебраться за пулемет. И Тимофей знал: надо вскочить и добежать до пулемета раньше, чем истощится магазин. Надо сейчас бежать. Сейчас. Ну что же ты?..

Он попытался оттолкнуться от земли, но даже напрячь руки не смог. Вдруг оказалось, что сил нет. Ушла куда-то вся сила. Организм опять предал его: предохранительный клапан в системе самосохранения выпустил из него всю силу, как пар, и еще кто-то нашептывал в самой черной, самой дальней глубине сознания, еле слышно: лежи, лежи, дурак; жив останешься, лежи!.

И он лежал, огромный и беспомощный, умирая от стыда за свою неподвижность, считал выстрелы и не знал, как одолеть этот страх, который был не в душе, не в мозгу — это его тело не хотело умирать и боролось с его умом, и душой, и волей, И как только Тимофей понял, что душа и воля ему верны, он уже знал, что покорит тело, заставит его подчиниться. Только для этого нужно было время. Совсем-совсем немножко времени...

Он повернул голову и приказал:

— Красноармеец Залогин — к пулемету!

— Есть!

Залогин на четвереньках кинулся к коляске.

Страшных, прямой и словно окостеневший, не сводя остановившегося взгляда с шевелящихся стволов карабинов, на ощупь тыкал магазин, и это ему было еще и потому сложно, что обе кисти у него были забинтованы: и ладони, и каждый палец в отдельности. Он тыкал магазин, но не попадал скобкой в гнездо, и не осознавал уже, что происходит, отверстия в наведенных стволах гипнотизировали его, и он не смел опустить взгляда на автомат, и все тыкал магазином, и смотрел, когда же плеснут из этих черных дырочек беленькие огоньки.

— Падай!..

Кто-то, не выдержав, крикнул это совсем рядом, сопроводив совет ужасной матерщиной, которую, впрочем, перебили выстрелы. Ромка опередил их на миг. Он рухнул на землю, потом сел — и уже не смотрел по сторонам, занимался только автоматом. А рядом с ним щедро, будто это хлынул ливень, который нависал, тяготил, давил и вот, наконец, разразился — заливисто и четко бил пулемет. Сперва по конвоирам; потом куда-то вдаль, может быть, по набегающей цепи.

И вдруг, словно он был и в самом деле громче винтовок и пулеметов, над колонной послышался уверенный, привычно-командный голос:

— Батальо-о-о-он!..

Комбат стоял открыто, свободно; в левой руке штыковая лопата, правая выразительно зажата в кулак. Он сделал паузу как раз такую, что его увидели все, и, когда он понял, что его видят все, он резко выкинул кулак в направлении автоматчиков.

— В ата-а-а-аку-у-у! Ура!

— А-а-а-а!.. — взметнулось над полем.

Это был не крик — это был стон, исторгнутый и не горлом, и не легкими, а сердцем, в котором сплелись и ненависть, и отчаяние, и торжество, и уверенность, и счастье.

Сотни людей разом бросились вперед что было мочи. Охрану забили, зарубили — не задерживаясь, походя, между делом. Но главное — автоматчиков захватили врасплох. Те сообразить еще не успели, что же произошло, а красноармейцы уже совсем рядом: до них семьдесят — шестьдесят — пятьдесят метров... И как их много, господи! Немецкая цепь, еще несколько секунд назад производившая впечатление уверенной и неудержимой мощи, как-то вдруг, сразу, без перехода, без остановки попятилась, попятилась — и сыпанула кто куда. Лишь несколько человек попытались оказать сопротивление, они стояли и били с пояса, прямо в лицо красноармейской ревущей стене; свинец пробивал бреши в стене, но они тотчас же заполнялись новыми людьми, рвущимися вперед, навстречу пулям, и это было страшнее всего. Автоматчики поняли, что им не удержаться, однако побежали поздно: им не дали уйти далеко — изрубили и передушили всех до единого. Волна перекатила котловая, ударила в рощу (бронетранспортер горел; он так и не успел толком повлиять на судьбу боя: сначала молчал, опасаясь побить своих, а потом даже удрать не смог на изорванных пулями скатах; сожгли его сгоряча и, пожалуй, напрасно: он еще мог пригодиться красноармейцам). В роще, собственно, боя уже не было; немцы то ли бежали безоглядно, то ли сознательно отступали в стороны, пропуская превосходящие силы красных. С оружием у красноармейцев было все еще плохо: винтовку или автомат имел в лучшем случае один из десяти, но численно они действительно в несколько раз превосходили аэродромную команду, и атакующий порыв умножал их силы.

Всего этого Тимофей не видел. Он поднялся в атаку вместе с остальными, пробежал немного и рухнул без сознания. Опять, в который раз, его подвели рана в груди и потеря крови. Он не хотел с этим считаться, он судил себя и свои поступки, примеряя их по прежнему, здоровому Тимофею Егорову. Но его воля уже вытянула из тела все силы, и если бы не критическая ситуация, которая время от времени, вспышками как бы пробуждала его, он вообще вряд ли приходил бы в сознание.

Очнувшись, он сначала услышал рядом голоса и стук железа. Потом понял, что это разговаривают Страшных и Залогин, открыл глаза и увидел знакомый выгон — огромный, местами вытоптанный, местами зеленевший спелой травой, уже пошедшей в метелку; над плешинами дрожал прогретый воздух: тела убитых казались такими же выцветшими, как трава, и почти не приметными; в четырехстах метрах слева по проселку, как и прежде, пылили редкие немецкие машины: справа (хорошо разглядеть ее мешала спина Залогина) была липовая роща, на опушке суетились немцы, там же в нескольких местах что-то чадно горело, но стрельба уже ушла далеко, пожалуй, что рощу прошли ребята, прикинул Тимофей; теперь бы догадались на виноградник свернуть, а там до настоящего леса рукой подать.

Тимофей сидел, привалясь спиною к колесу мотоциклетной коляски. Он не помнил, чтобы сам так садился; значит, ребята подобрали. Из-за него остались. Как им теперь выскочить из этой западни?

Он хотел спросить, что у них случилось, но рот был стянут жаждой — слова не вымолвишь. Он попросил пить. Из-за спины появился Ромка, присел на корточки, отвинтил колпачок с большущей, зашитой в серое сукно фляги, прислонил к губам Тимофея. Тот сделал четыре глотка — и вода кончилась.

— Что ж ты не сказал, что ее мало?

— Через несколько минут будешь купаться в речке, комод, — улыбнулся Страшных.

— А за своими никак не успеем?

— Никак, Тима. Поздно.

— А если под самое шоссе подвернуть?

— Я только что оттуда, Тима.

— Ладно. Крепко вы из-за меня вляпались.

— Ну уж из-за тебя! Не больно воображай, комод. Просто этот фашист из крупнокалиберного разворотил мне переднее колесо. Запасное ставим. Ну и тебя, конечно, тащить — если без мотора — нужен на первый случай хотя бы слон.

— Он у вас прямо сатирик, товарищ командир, — обернулся Залогин. — Прямо сил нет, какой скорый на язык. Прямо выкопанный Салтыков-Щедрин. А все через что?..

— Да, через что? — еще больше развеселился Страшных. Пожалуйста, мерси-пардон, поделись глыбинами народной мудрости.

— А все через гордость, товарищ командир, — спокойно парировал Залогин, помогая Ромке поднять Тимофея. — В нем кило страху накипело, пока он перед фашистами катался на этой керосинке. Так он теперь на нас душу отводит, герой.

— Это я натерпелся страху? Я?!.

— А кто ж еще? Ты. Губы развесил прямо во как. Я уж думал: сейчас заревешь, потому как мы все не поднимались.

— Это ты зря на него, Гера, — вмешался Тимофей. — Он же видел нас с тобою. А пограничник пограничника в беде не бросит — это закон. Он это знал. Ты ведь знал это, Страшных?

— При чем здесь именно пограничники? А остальные что — не советские люди? Не красные бойцы? Я знал, что поднимутся все.

Они уже почти усадили Тимофея в коляску, втиснув рядом с убитым пулеметчиком, которого почему-то не сняли, и только тогда Тимофей смог поглядеть в другую сторону и увидал немцев, бегущих сюда от рощи, и три мотоцикла с колясками, причем на каждой пулемет; мотоциклы в километре отсюда свернули с проселка и теперь неторопливо, осторожно катили на них, одновременно расползаясь веером, чтобы не создавать удобную цель.

Страшных уже сидел на водительском месте. По лицу было видно: что-то ему не нравится.

— Тима, — сказал он с сожалением, — кажется, придется пострелять.

— Понял, — сказал Тимофей и стал выбираться из коляски. Не бойся. Если недолго — я удержусь.

Он сел в седло позади Ромки, Залогин вскочил в коляску, и мотоцикл, словно только и ждал этой расстановки, громогласно кашляя — глушителя на нем, конечно, по немецкому обыкновению не было, — даже не рванулся — прыгнул вперед и полетел наискосок через выгон. Они сразу оказались на одной линии между мотоциклами и идущими по проселку машинами, и потому немецкие пулеметы молчали. Залогин тоже не задирался. Он поглядывал то на преследователей, то на машины, но вдруг повернулся к товарищам:

— Но комбат-то какой мужик оказался колоссальный, а? весело кричал он: видать, эта мысль в нем все время сидела, да только сейчас вдруг прорвалась. — Вот не ждал. Ну никак! Я то думал — рохля он, слабак. Народ в атаку рвется, а он лежит... А у него, выходит, думка была. Во как момент рассчитал — автоматчиков прихватили врасплох. Ты меня живьем зажарь — я бы такого не придумал. Я бы сдуру совсем в другой бок попер... Во мужик оказался!..

Дальше