Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

По направлению к центральной усадьбе деревни Борки

Доктор Оскар Пауль Дирлевангер, год рождения 1895, Вюрцбург, родители — Август Дирлевангер и Паулина Херлингер.

Член партии с 1932 года, в СС принят в 1940-м, в 1942-м — штурмбанфюрер, командир спецбригады, 1943-м — оберштурмфюрер СС, 1944-м — штандартенфюрер СС, в конце 1944-го — оберфюрер, командир эсэсовской дивизии, уничтожавшей восставшую Варшаву.

Рост выше среднего, глаза голубые, волосы белые, нос тонкий, образование университетское, коммерческое, вероисповедание христианское, особых примет нет.

Выезжая из деревни, где его солдаты и новички «иностранцы» бросились по дворам, по хатам, Дирлевангер уже не помнил о тех, кто там сейчас работает и кого убивают. Хватает у него и других забот, мыслей. Сидящий рядом с водителем штурмфюрер Муравьев молчит и неподвижно смотрит вперед, умеет не мешать, когда шеф не в настроении. Этот азиат с широким носом и тонкими губами знает, как себя вести. Ненавязчив, но всегда под рукой. Такт и понимание дистанции у него есть. Но все равно Дирлевангер уже принял решение. Слишком значительные фигуры участвуют в тайной игре, возне вокруг Оскара Дирлевангера, и тут уж не жалуйтесь, если кому-то будет плохо. На то он и «дублер» — русский дублер командира специального батальона, — чтобы делить и неприятности своего шефа. А если надо, то и «козлом» быть. Тем самым, в которого русские бросают все шишки.

И там, в деревне, когда рассматривал шеренгу новичков и слушал штурмфюрера Муравьева, его инструктаж, думал не о них, а о письме партайгеноссе Фридриха, сочинял мысленно ответ, умелый, предусмотрительный ответ. Написать и отправить завтра же. Отличная идея: изложить как бы в дружеской болтовне все обстоятельства и расставить акценты-ловушки таким образом, чтобы письмом сразу заинтересовались в цензуре и подали его выше, как можно выше. Уж там-то поймут! Ничего нет хуже, как иметь дело со средним, а не с высшим звеном. Сверху гром-молния ударить может, но зато там и не боятся брать на себя ответственность. Там юмор понимают, не то что эти безликие чиновники! И там нет предрассудков старонемецких. Упомянуть в письме имя рейхсфюрера Гиммлера таким образом, чтобы узрели намек на личное знакомство и общую тайну, но и вроде бы двусмысленность. Сразу подадут наверх. А рейхсфюрер, возможно, помнит, как однажды уже протянул руку помощи безвестному старому бойцу партии Оскару Дирлевангеру. Должны, наконец, понять, что тут не рядовой случай, а все та же и очень опасная [137] практика: сведение трусливых чиновничьих счетов с настоящими революционерами национал-социализма) В конце концов, все держится на немногих людях, близких по духу, и сама пирамида государства. Высший государственный интерес — сохранять дух национал-социализма, а он в старых бойцах. Уже был случай, когда рейхсфюрер простер грозную и спасительную руку. А ведь тогда Дирлевангер даже не был принят в СС. Все не могли забыть, что он ветеран СА, что близко стоял к Рему. Глупый и храбрый, доверчивый капитан, сколько репутаций и жизней увлек он за собой в могилу. Но Дирлевангер никогда не бросал вслед ему камни, как это спешили делать другие. Потому и раздули историйку с девочками-малолетками. Ах, как вдруг всем стало не по себе от «страшных» слов: развращение лиц моложе четырнадцати! Но попало это дело на глаза рейхсфюреру Гиммлеру, и сразу мрак озарился человеческой усмешкой понимания: «Смотри, какой браконьер!» Свет и воздух ворвались в канцелярии — «Параграф 176, абзац 1 — за совращение, развращение...» — сразу все потеряло грозное значение, одно живое слово поставило на место все и всех. Стали повторять тоже с пониманием: «Ах, это тот браконьер?..» И вместо тюрьмы, лагеря — легендарный авиаполк «Кондор», Испания! А теперь снова зашевелились, подбираются, подползают. Снова пытаются отнять у Германии еще одного ветерана движения. Ненавидят и боятся «плебеев». Это они в свое время натравили фюрера на штурмовиков, на Рема, боялись, что рейхсвер — армия станет действительно народной, а вчерашние обер-лейтенанты, капитаны выметут из штабов всю генеральскую рухлядь. Теперь, когда побеждаем, они тоже активисты, научились руку выбрасывать, тянут старательно! Поверх голов старых бойцов стараются дотянуться до фюрера.

* * *

Муравьев повернул назад голову, показалось, что к нему обращены смех и восклицания шефа. А тот сердито встретил его взгляд и приказал водителю, чтобы обогнал болванов, которые пылят впереди «опеля». Немец шофер длинно, требовательно засигналил, пятнистый бронетранспортер сразу свернул в зеленую рожь и остановился, качнувшись, а хвост пыли обогнал его и медленно пополз по дороге навстречу дымам.

* * *

«Дорогой партайгеноссе Фридрих...» Начать и сразу же: «Я приятно поражен...» Именно — приятно) Да, да, приятно поражен, что рейхсфюрер СС лично получил сведения о моей жизни в Люблине... На этих словах задержится брезгливый и цепкий взгляд — стеклышки знаменитого пенсне. «Кто это смеет поминать всуе имя Гиммлера?» Да, Дирлевангер, Оскар Пауль Дирлевангер, обратите внимание, уже штурмбанфюрер, командир специального батальона! Тот самый «браконьер» и, между прочим, ветеран Испании, Польши. О Польше как раз идет разговор, о люблинском концлагере... Вцепились, как псы! Не сдал, видите ли, какие-то подштанники еврейские. Не по инструкции сдал имущество. О, эти их инструкции! Они и сюда их шлют, с моих же отчетов списывают и мне же указывают, как и что делать. Где зубы, золотые челюсти куда девал? Будут жрать гусей, поросят, которых соберет и отправит мой батальон, и снова писать про подштанники и зубы. Потеряешь с ними всякое терпение. Но в письме об этом вскользь, с презрительной усмешкой. С горькой и презрительной. И, может быть, упомянуть о подарке рейхсфюрера — о книге «Чингис-хан». Книгу с автографом Гиммлера, хотя и не он автор, вручают всем гауляйтерам и командирам отличившихся эйнзатц — и зондеркоманд. Отличившихся! А рейхсфюреру будет приятно прочесть, что намек его понят, оценен. Эти просторы основательно [138] утюжили с востока на запад, пришла пора проделать то же самое с запада на восток. Пожать руку Чингис-хану — через тысячекилометровые пространства, через века! Вот это мышление, масштабы — не ваши дерьмовые инструкции: «Напряжение дня рекомендуется снимать товарищескими вечеринками, чтением писем родных и близких...» Может быть, чтением ваших инструкций-рекомендаций? Вот возвратимся из этих Борок в Печерск и тут же примемся. Идиоты!

«Я приятно поражен, партайгеноссе Фридрих, что бригадный генерал Г... (Не называть фамилию полностью, пусть разгадывают!) Что бригаденфюрер Г. выполнил свой долг и...» (Хорошо бы написать «оклеветал меня»). Выполнил, свинья! — Получается, что только бригаденфюрер озабочен государственными интересами. Сколько месяцев минуло после того Люблина-Майданека, уже целым батальоном командует Дирлевангер, жизнь, судьбы тысяч уже не поляков, не евреев, а этих советских белорусов зависят от его решимости и твердости, а бумаги все ползают по следу, ищут, нащупывают. Заодно с этими бандитами-партизанами, да, да, и те и другие хотят одного: уничтожить Дирлевангера! Вот так получается, мой дорогой рейхсфюрер! Послушать их, так люблинский Оскар Дирлевангер об одном только и мечтал: как бы сохранить жизнь полусотне евреев. А вторая его вина: отравил их, тех самых евреев. Концы с концами не сходятся, но это не имеет значения для немцев, которые от зависти или с испугу топят других немцев. И тем самым великолепно демонстрируют расовое братство. Ах, какой нехороший этот Дирлевангер: взял и отравил тайком!.. Чтобы, пользуясь отсутствием бригаденфюрера, самому распорядиться золотыми челюстями и коронками. Сначала подкармливал, даже вступал в дружеские разговоры — отбирал и сберегал для себя тех, у кого золото во рту. А потом быстренько отравил и золото исчезло. Все убедительно. И все ложь!

Такие бригаденфюреры слишком высоко оценивают свою деятельность в лагерях. Предел их стараний и преданности фюреру  — убрать парочку миллионов евреев из Европы. Аж мурашки по спине от таких масштабов! Им нас не понять, нас, для кого такая работенка — лишь способ разогреться, зарядиться перед настоящим делом. Приехал бы да помотался по белорусским болотам! Это не за двумя рядами проволоки сидеть на пулеметных вышках. Непроходимые леса, болота, бандиты за каждым кустом и углом — вот в каких условиях мы работаем. Тут сразу забыл бы о золотых зубах. Не казалось бы событием, достойным внимания высших инстанций, «неправильное» оформление имущества пятидесяти заключенных. Сколько можно об этом спрашивать, а мне отвечать на дурацкие запросы? Гауптштурмфюреру Штрайбелю сдал — Штрайбелю! Штрайбелю! — и все пошло для каторжной команды. Все штаны-подштанники! А что касается паршивых коронок, так их вырывали в присутствии начальника полиции Люблина и все передано лагерным врачам. Да, да, дантистам! Разве вам ничего об этой практике неизвестно? У эсэсовцев тоже портятся зубы, и для них всегда оставляют часть добытых коронок. Я будто знал, предчувствовал, а потому сразу поставил в известность самого бригаденфюрера Г., хотя он теперь делает вид, что впервые слышит об эсэсовских зубах, о практике, которая не с нас началась.

* * *

Чем больше штурмбанфюрер Дирлевангер и чем презрительнее думал о грозящей ему «бумажной» опасности, чем увереннее выкладывал «партайгеноссе Фридриху» все свои козыри, тем неприятнее сосало под ложечкой. И тревожнее делалось, пропадало всякое настроение. И это в такой важный, ответственный трудовой день.

Слишком хорошо знал Оскар Дирлевангер, как рушатся судьбы и карьеры, подточенные незаметными бумажонками и ничтожными [139] людишками, которых, к сожалению, не можешь поймать в прорезь прицела. Человек уже у самого святилища, кажется, все нипочем для него, недосягаем, и вдруг летит с горы вниз, а вслед ему: полукровка! гомосексуалист! скрыл! присвоил!.. Не успел опомниться, а уже в Заксенхаузене, уже с черным или фиолетовым треугольником на полосатой одежде! Уже тихий, уже смиренный, с лопатой или киркой, уже и не представишь его прежним, в генеральском мундире, с моноклем. Слишком знакомо, сам наблюдал таких, когда служил в Люблине и ездили обмениваться опытом в Заксенхаузен, в Дахау. Вот и Поль — далеко не генерал, но преданный фюреру немец, -храбрый пьянчужка Поль тоже прошел через это. Поползал с киркой да в полосатой одежде с фиолетовым треугольником извращенца. Но и Дирлевангер не помог бы, да и не стал бы помогать, если бы не поступило от рейхсфюрера распоряжение-разрешение набирать в эйнзатц — и зондеркоманды всю эту публику. Чтобы заставить их заняться немецко-полезной деятельностью.

Но как меняется человек, не перестаешь удивляться. Тот же Поль был студентом, буйным и неуправляемым, потом заключенным под номером, без голоса, без лица, и снова прежний, но еще более буйный, пьяный, все на своем пути крошащий Поль! Но даже не это главное, каким ты кажешься или выглядишь со стороны. А каким сам себя осознаешь. Это и Дирлевангер пережил, когда сидел в ожидании суда по обвинению в забавах «с лицами моложе четырнадцати лет». Ты уже вроде бы и не ты: губы сами слипаются в улыбочку, плечи к ушам, а уши к плечам тянутся, любой вахман, охранник кажется господом богом...

А в концлагерях как нигде разглядел человека в упор. Эта мудрое распоряжение: всех, кому служить в «общих СС», посылать для стажировки в лагерную охрану. Действительно начинаешь понимать, как выглядят и чем пахнут отбросы человечества. Преступники, евреи, проклятые поляки... Рейхсфюрер Гиммлер умеет самую суть выразить словом, которое запомнишь: «Походите, подышите у анального отверстия Европы!»

И вдруг сюрпризик: откуда-то вываливается Поль и становится по лагерной стойке — головной убор держит, прижав к груди, глаза приспущены. Слинялый, жалкий ошметок человеческий — бывший Поль Тюммель, дебошир и пьяница Поль! Дирлевангера он, конечно, узнал, но не радость и надежда, а трусливая, виноватая покорность была на его отощавшем грязном лице. Наглостью уже было то, что он узнал бывшего своего собутыльника и тем самым как бы приглашал узнать, признать его самого. Грязный, жалкий, несчастный. Главное, несчастный и этим как бы подтверждает свою принадлежность к отбросам. Этим даже больше, чем одеждой и треугольником. Даже свежей, хорошей колбасы кусок, если по ошибке уронишь его в посудину с гнилыми отбросами, обратно не выхватишь и есть не станешь. Сразу же станет отбросом и он. Так и человек, даже если он немец, но если он потерпел поражение и вид его взывает к жалости. Заговорил с Полем, а в ответ голос из грязной посудины — лагерный голос, бесцветный, испуганно-покорный. Захотелось ударить, втоптать его еще глубже, чтобы уже ничего общего с тем Полем, с твоим студенческим прошлым!

Потом все же вспомнил о нем и даже вытащил, забрал в свой батальон. Но с того момента знал точно, ощутил, как запах ощущают, что и среди немцев есть расовые отбросы. Это те, кого жизнь столкнула вниз, под ноги и которые смотрят оттуда глазами потерпевших поражение. Всем немцам грозило такое вырождение, если бы не вернули им волю к власти, национальную волю фюрер и его партия. Свалились бы надолго и, может быть, навсегда под ноги остальной Европе, сделались бы жалкой, обреченной нацией, неспособной к решительным действиям, к самоочищению. Даже теперь, даже многие так [140] называемые идейные немцы не понимают, зачем было перед большой войной усыплять двести или триста тысяч больных, старых, неполноценных немцев. Не в том вовсе дело, что нация не в состоянии была прокормить их. (Глупое и оскорбительное для трудолюбивого народа объяснение!) Все подготовили, забыли только объяснение — толковое, убедительное — подготовить. Немцы, настоящие немцы поняли бы, когда бы им вовремя и откровенно растолковали. Мы этим пренебрегли, и объяснение немецкий народ получил от коммунистов, из зарубежных передач да из проповедей церковных мракобесов. Какой вой подняли! Только где они были, когда ограбленные немцы подыхали с голода?..

Но не в лицемерах и трусах, своих и заграничных, дело. А в невольном чувстве, от которого и сам не свободен. Чувство это — ужас перед поражением. Кто побывал в лагерях, даже в охране, те действительно поняли, — как просто и как страшно стать отбросами. Да что лагеря! Потеряешь здоровье, расположение рейхсфюрера и хотя останешься немцем, но ты уже вроде и не ты, а нечто достойное жалости, а значит, истребления. Конечно, не все потеряно, если ты не красный. И все же! Раненые считаются героями, если они немцы. Пишут об этом, говорят. Но что-то не договаривают до конца. Ведь раненый стонами, видом своим взывает к жалости, будит в других немцах и поддерживает вредное для здоровья нации чувство. Сострадание, даже к своим, — обезволивающее, болезненное чувство. Волков не случайно называют санитарами леса. Но они и свое племя лечат тем же способом. Исходящий кровью, скулящий от боли волк вызывает в них ярость. Верный инстинкт! Будь нас не 80, а 800 миллионов, мы могли бы до конца быть последовательными. Каждый, кто хоть раз воззвал к чужой жалости, состраданию, тот сам швырнул себя в лохань для отбросов! О такой стерильности расы пока можно лишь мечтать. Но это не значит, что данный принцип не действует и сейчас. Действует! Только искаженно, уродливо, даже во вред полноценным немцам. Главное: не позволить, чтобы тебя хоть на миг столкнули вниз, под ноги! Чтобы снова на тебя наступили ногой, как на червя!..

Дружище Фридрих подмигивает, а у него тонкий нюх! И если уж он решился, да еще в письме, предупреждать об опасности, значит, это действительно так. Говоря о «старых грешках» с какой-то люблинской еврейкой, намекает, что он, а значит, и другие знают, слышали о Стасе. Уже роют, свиньи!.. Да, да, немедленная свадьба! Сидишь, дублер, о чем-то думаешь, а о том не думаешь, что в Могилеве ждет тебя невеста и свадьба!.. (Муравьев не стал оглядываться, хотя снова показалось, что восклицание и смешок шефа к нему обращены.) Ну, а письмо пойдет и сделает свое дело. Конечно, если его подадут рейхсфюреру и если он не забыл «браконьера». И все равно обидно. Чем выше поднимаешься по фюрерским ступенькам: обершар — гауптшар — унтерштурм — штурм — гаупштурм — штурмбан — тем нестерпимее знать, что где-то там прячется, ползает недобрая, завистливая, никчемная бумажонка, которая тем не менее способна оттолкнуть, сбросить вниз твою лестницу вместе с тобой. И чем выше ты, чем вес больший набрал, тем больнее и ниже падение.

Старые и новые бумажонки зашевелятся еще завистливее, когда узнают об успехах специального батальона Оскара Дирлевангера. Но нет, поздно, дорогие коллеги! Дай только бог, чтобы удачной оказалась поездка в Берлин... Пусть другие со своими «чисто немецкими» батальонами, чисто армейским составом еще поучатся, как надо работать, реализовать на практике идеи фюрера. А уж потом пусть презирают «дирлевангеровский сброд». Намекнуть в письме, зачем еду в Берлин: тяжелое вооружение, минометы, орудия... От банд не отбиться, если не иметь всего этого, а заниматься тем, чем занят батальон... Налетят, как осы! Но батальон будет идти вперед. Если, конечно, не слишком будут мешать свои же — завистливые бумажные [141] души. Спасибо бригаденфюреру графу фон Пюклеру, его приписка на последнем отчете, его поддержка относительно тяжелого вооружения очень кстати... (Пусть знают, что и среди «фонов» у Дирлевангера связи!)

В этом мире всегда так. Ты занят трудным, сложным делом, можно сказать, новаторским, революционным, а кто-то обязательно виснет на руке, взбирается по тебе повыше, как крыса по ножке стола. Брр-р! Письмо закончить брезгливой, ироничной фразой. Нет, усталой, как бы нехотя: проводил вчера крупную операцию против банд. Две тысячи врагов Германии можете списать со счета. Или, если угодно, записать на счет штурмбатальона Дирлевангера. Потерь не имел… Но это не значит, что нам легко. Я не возражаю, если кто-то захочет поменяться: фронтовые условия на наши. А то ведь и сейчас кое-кто там верит, что белорусы — самые безобидные из славян. Что ж, добро пожаловать! А я на ваше место — хоть на север, хоть на юг1 И дайте мне обычных немцев, а я вам свой «национал-социалистский интернационал». Но прежде чем решиться, расспросите, какой это труд — о нервотрепке еще особый разговор! — сколько чисто физических усилий приходится затрачивать, чтобы всего лишь одну деревню уложить в ямы или уговорить войти в церковь, в сарай. Подождите, вы еще будете мои приемы, отчеты изучать в ваших академиях! Как Клаузевица.

* * *

В небе, в лучах солнца, а ночью в прожекторном луче будет гореть кристалл. Увеличенное огромными линзами лицо великолепно забальзамированного фюрера будет хорошо видно всем снизу, с земли. Чтобы оставленные жить и размножаться помнили ежеминутно, кому обязаны всем. А то ведь скоты забудут всех, кто выполнил главную работу — за них, ради них. Плывущий над землей кристалл, цейсовские линзы, огромные, как глаза Космоса, — волнующая идея! Но попробуй заикнись и тут же получишь: Дирлевангер заживо хоронит фюрера! Зато сам он оценил бы человека, в душе которого вспыхнуло такое видение. Приказал бы вызвать к себе, и наконец состоялся бы разговор, который столько раз велся мысленно. Не заоблачные фантазии, нет, а прежде всего практические вопросы. Которые давно ставить и решать пора — с истинно революционным размахом. Пока они там пересчитывают чужие зубы, могут и свои потерять. Необходимо — и срочно! — создавать штурмбатальоны, как можно больше, на каждую округу. А тип батальона найден. Если, конечно, судить по результатам, а не играть словами «сброд», «дирлевангеровские уголовники»! Партизанские банды вырастают, как грибы, Москва не спит. Тут кто успеет раньше! Или они опомнятся, наберутся силы и злости, оружием запасутся, всех вовлекут в безжалостную войну за спиной у фронтов — и тогда достань их из болот и лесов! — или специальные бригады успеют так проредить население, что эти белорусы один одного не услышат издали, за дымом не увидят друг друга. Пригодится опыт «дирлевангеровского сброда». Одни Борки, самим богом славянским созданные для широкого эксперимента, добавят ума и выдумки в ваши бумаги, как ни одна академия. Да разве поймут манекены в мундирах бригаденфюреров, что испытываешь, какие чувства немца, господина переполняют тебя, когда еще не труп, а живой стоит перед тобой и ты его заставляешь несмело улыбаться нашим золотом! Или когда засыпаешь и просыпаешься рядом с Юдифью. Знаешь, почти точно знаешь, что никакая она не Стася. И какие ножи в ее детском сердечке, как она их точит каждую ночь, смачивает слезами и видит во сне свою историческую сестру, при отблесках вражеских костров уносящую голову на золотом блюде. Засыпаешь и не знаешь, где — на детском плечике или на липком окровавленном подносе — откроешь (откроешь ли?) глаза... Прикончить в собственном подвале [142] пятерых сапожников и еврейскую дочку — для этого не надо быть штурмбанфюрером, ветераном движения, партии. Да и хватает такого дела в деревнях, и там оно посложнее — с бандитским этим народом. И, уж если так хлопочете о нашем душевном равновесии, об отдыхе после нервной работы, позвольте мне самому искать и находить средства «снимать напряжение дня». Какому-нибудь Полю достаточно получить двойную дозу шнапса — до и после. А другим не это надо. Мы говорим, много говорим про новую аристократию. А она начинается не с чего-нибудь, а с этого: где одному и шнапса достаточно — другому подай что-то потоньше!...

Стасю схватили при облаве на люблинских поляков — худенький нечесаный ребенок с дикими глазами и высокой грудью. Шейка — для двух пальцев, трогательная, как стебелек. Все это бросилось в глаза, хотя одета она была в какое-то ржавое мужское пальто. Впрочем, мужская одежда лишь подчеркивала ее юную женственность. Дирлевангер взглянул и прошел бы дальше к своей машине — он выходил из офицерской столовой, когда поляков гнали, проталкивали по улице, — но взгляд зацепился за чьи-то горящие, яркие, будто узнавшие его глаза. Он мог поклясться, что эта пойманная полячка его узнает, узнала — так она смотрела! Потом уверяла, что ничего подобного, что просто так смотрела, может быть, от отчаяния, а ему показалось. Так и не уверен, знала или не знала, что он именно тот офицер, который перекупил специалистов-евреев у фон Граббе, когда тот собрался переезжать в Смоленск. У жадной свиньи фон Граббе перекупил ее папашу и еще шестерых за золото! Не их, конечно, а партию отличной хромовой и лаковой кожи, ну, а заодно и команду, которая этот материал могла превратить в первоклассную обувь. И теперь, пожалуйста, хром еще не израсходован, а ты кончай и последних, которые в подвале остались. Не жалко, в конце концов, и этой кожи, но глупо и как-то унизительно. Расскажи тому же Фридриху, что покупаешь за золото еврея, чтобы его прикончить, — да он сумасшедшим обзовет! Дожил герр коммерсант! Знала Стася о том или не знала, но неужели и до сих пор надеется, что Дирлевангер верит в ее маскарад? Какими отчаянно беззаботными, голубыми бывают эти глаза, когда заводишь как бы случайно разговор о евреях в подвале. Вот уж полгода игра эта подогревает их чувства. И не имеет значения, какие это чувства — даже если и ненависть, и ужас! Важна острота. Тихонько тащишь, вырываешь по одному из ее дрожащих пальчиков, подбираешься к чернобородатейшему Лазарю, ради которого она пошла, идет на все! И сам же как бы соображениями, усталыми мыслями с нею делишься. Совсем по-семейному... Мол, пора закрывать лавочку! Шушукаются по Могилеву, что у Дирлевангера ковчег еврейский, тайный. Все фюреры в наших голенищах щеголяют и мне же норовят подножку поставить. Хватит нам и четверых, даже троих нахлебников. Кто там еще остался? Этот грязный и грозный еврейский Ягве — Лазарь бородатый? Так, этот... Двое тощих братцев, как их там зовут? И Берка — нервирует он моих часовых своими молитвами. Да, а зачем нам тот молодой, что он умеет, быть может, он даже и не сапожник? То-то они, хитрецы, хором его все нахваливают! Вот его... И, пожалуй, все-таки Лазаря. А то и в самом деле, наглая борода, поверит, что он незаменимый. Не таких заменяли! Нет, хороший был мастер, даже жалко. Сапоги на ногах не слышишь, не чувствуешь, спать в них можно!..

Даже веко, ресничка не дрогнет — так выдрессировала себя! Ваше, мол, немецкое дело, а меня подвал ваш не интересует! Только вот что... Впрочем, это пустяки, женская блажь, и какое право имеет горничная чего-то хотеть, даже если она самого Дирлевангера горничная?.. Да и где я буду их носить, такие туфельки, я же никуда не выхожу, нет, я и не хочу никуда выходить! И туфелек, как у фрау Ольги — жены бургомистра могилевского, тоже не хочу. А вот [143] штурмбанфюреру мечтала заказать краги. Ты будешь смеяться, но я однажды пол-Кракова прошла за каким-то паном, девочкой еще была, все смотрела, как красиво пружинят ноги в крагах. А вдруг этот молодой сапожник как раз специалист? А Лазарю я как раз хотела поручить туфельки... Он уже и мерку снял, прости, пожалуйста. Не успела тебе сказать...

Сначала ничего такого не думал про Стасю: полька как полька, какой с нее спрос! Почти верил, что так и есть и что родителей потеряла, не знает, где они («Ваши увезли!» — сказала наивно-обиженно.) Мало об этом задумывался: не детей же крестить с нею, как любят говорить сами славяне! Пока не доложили, что часовой видел-слышал, как она веселой козочкой забежала в подвал с какой-то обувью в руках, а там вдруг стала тихо плакать, закричали на нее, заругались. Часовой заглянул, бородатый черный Лазарь замахивается на Стасю железной сапожницкой «лапой». Тут она изо всех сил стала улыбаться, объяснять раздающему оплеухи немцу, что ничего не произошло и что она сама доложит штурмбанфюреру, пожалуется, что этот «противный старик» не хотел брать у нее работу...

Тогда их было еще шестеро. Одного притащили, оставили в комнате у Дирлевангера, и он сам допросил. Взяли самого молодого, потому что он знал немецкий и можно было поговорить без переводчика. А это было важно — Дирлевангер сразу заподозрил тайну не для посторонних ушей. Час спустя вывел бледного заросшего человека во двор к гаражу и застрелил. Последние его слова: «Я не сказал, что она дочь! Я не сказал, вы неправильно...»

Понял, все правильно понял Дирлевангер! Мог поклясться, что Стася смотрела, как выводил, как стрелял, в окно все видела, но, когда позвал ее к себе в комнату, явилась, как всегда, тихая, скромно оживленная. Вот тут и подумал: да, это Юдифь настоящая! Проклинаемая и готовая на все... Но ничего ей не сказал, что собирался сказать. Игра так игра! Пообещал, как утешил: «Скоро у нас будут столичные специалисты. Вот только заберем Москву. Пора для них место освобождать».

Даже захотелось в подвал спуститься, взглянуть на Лазаря поближе. Старый дурак, громовержец подвальный! Вот на кого овчарок спустить! И сам на себя поудивлялся: это что, я обижен, сержусь из-за своей Юдифи? Все-таки спросить ее напрямик, когда будет уходить «под венец» с Муравьевым: случайный был тот ее взгляд из толпы или же это Юдифь ловила случай, чтобы проникнуть в шатер кровавого Олоферна? Отчаянным взглядом умоляла увидеть ее, выделить в толпе, увести с собой — и выделил, и забрал ее (и еще трех полек) для работы на кухне. Сам привел в шатер и сам вручил поднос. Шатер, конечно, условный, а поднос самый настоящий, отличный, из серебра: будешь кофе подавать мне в постель! Они там расценят это как грубое нарушение расовых законов, если партайгеноссе Фридрих не преувеличивает и им уже известно. Не поединок расовых воль, а примитивное нарушение закона! Попробуй докажи, что не нарушение это, а как раз утверждение — высшее, через риск и иронию. Сколько в этой ситуации со Стасей-Юдифью именно иронии — над всей историей и традицией иудейской! В те минуты, когда из рук ее тащишь, забираешь еще одну еврейскую жизнь, в эти мгновения не Стася и не жалкая евреечка смотрит на тебя, а вся иудейско-христианская история ломает руки в бессильной ярости и отчаянье!

Нет, правильно, что не струсил, не поспешил и не велел вчера прибрать их всех с глаз долой. Нельзя к собакам поворачиваться задом — оборвут штаны вместе с мясом. Сразу показал бы, что была вина, раз прячешь концы. А так, пожалуйста: вас мои сапожники интересуют? Можете забирать и хоть с кашей их съесть! Если, конечно, [144] у вас хорошие сапоги и не хотите иметь еще лучше. Ну, а служанка Стася или как ее там... О ней поинтересуйтесь у моего русского дублера штурмфюрера Муравьева. На днях была свадьба у них. Кажется, не запрещено офицерам-чужестранцам? Что-то не в порядке у невесты с расой, кровью? Надо ли уж так заботиться об их чистоте, детей нам, что ли, крестить с ними? Что, даже еврейка эта самая Стася? Мне бы ваши трудности — справиться с одной еврейкой! Если это даже действительно так. Меня вон деревни ждут. И не одна, можете поверить!

* * *

Муравьеву бы повернуться да взглянуть на шефа, и он заметил бы, каким прицеливающимся взглядом смотрел на него штурмбанфюрер, каким веселым. От нетерпения и удовольствия Дирлевангер даже голенища свои мягкие массирует, почесывает. Аккуратненький адъютант его осторожно отстранился — знает своего шефа, предпочитает, чтобы он не замечал его. И Муравьев не оглядывается, не любит лезть шефу в глаза. Но не удержался, ответил взглядом на взгляд водителю, переглянулись с Гансом Фюрером. Дал же бог фамилию немцу! Каждый, если не переспросит, то подумает, что недослышал, что он какой-нибудь шарфюрер.

— Да, да, просто Фюрер, — скромно подтвердит, обязательно подтвердит узкоголовый брюнет. И смотрит, как подмигивает. Фюрер этот не то польский немец, не то немецкий поляк — из Силезии он. И все в нем такое же неопределенное. То ли хитрец великий, то ли просто тупица с многозначительным от природы лицом, бывают такие лица. Вот и Муравьева втянул в неприятные ему лакейские переглядывания на счет «хозяина-барина». Но действительно, что с Дирлевангером сегодня? Что-то с ним происходит, аж повизгивает, как собака от блох, от тайных своих мыслей и планов...

* * *

И он тоже принюхивался, мой «дублер», к служанке Стасе, тоже интересно было, кто она и что она. Вот и понюхаетесь на законном основании. Пусть попробует отказаться, как тогда зельтерскую отказался пить! Пусть еще раз попробует! С ними даже весело, с людьми...

Из донесения офицера сельскохозяйственной комендатуры:

«Люди этого батальона вели себя как разбойники. Не обращая внимания на группы по изъятию скота, убивали скот непосредственно в хлевах, где его и оставляли. Группы по 2 — 3 человека убивали свиней, забирая себе лишь лучшие куски... Бессмысленное расточительство — это предательство интересов родины.

Аналогичные действия были совершены латвийской ротой № 1/18 в Семежево, где они забрали у крестьян лошадей и распродали их».

«В эти дни батальон Дирлевангера провел в районе Радашковичей операцию по набору рабочей силы, что не дает мне возможности убрать на 100 проц. урожай Из дер. Путники. Володьки, Олехновичи 1-й ротой этого батальона были угнаны все жители в возрасте от 15 до 50 лет. Среди этих людей были служащие районного управления, волостных управлений Декшняны и Дуброво, а также рабочие железной дороги и организации ТОДТ. Люди могли удостоверить свою личность выданными им пропусками, однако эти подразделения их не признавали. Эти показания подтвердили руководители названных учреждений.

Кроме того, в Раковской волости полностью опустошены 2 деревни, там нельзя встретить даже старика. После проверки установлено, что этим же батальоном отобрано у крестьян 250 — 300 лошадей, [145] которые не были возвращены владельцам. Вот почему мне практически почти невозможно организовать уборку урожая.

Шмитц, районный уполномоченный по сельскому хозяйству».

«...До второй половине июля с. г. немецкие отряды СС проводили очистку от партизан территории Воложинского района. (Район действия дирлевангеровцев. — А. А.) При этом отрядами были сожжены вместе с постройками заживо жители деревень Першайской волости: Доры, Мишаны, Довгулевщина, Лапицы, Среднее Село, Романовцы, Нелюбы, Полубовцы и Мокрычевщина.

Отряды СС никакого следствия не проводили, только загоняли жителей, преимущественно стариков, женщин и детей, в отдельные постройки, которые затем поджигались.

В Дорах жители были согнаны в церковь и вместе с церковью сожжены.

Кушель ».

* * *

«22-го сего месяца мне сообщил зондерфюрер Флеттер из 3-го батальона 31-го полицейского стрелкового полка в Першае о том, что местечко Першай, а также весь район общины Першай заняты батальоном Дирлевангера, который собирается осуществить обработку этой местности.

Все попытки добиться отмены этих мер оказались безуспешными.

По поступившим до сих пор сведениям, сожжено 11 населенных пунктов, после того как из них было угнано население.

Населенный пункт Першай избежал уничтожения лишь благодаря вмешательству майора, командующего 3-м батальоном 31-го полицейского стрелкового полка, расквартированного там.

Из второго населенного пункта были направлены в империю на трудовые работы следующие лица: все работники государственного хозяйства, все служащие общинного управления, все рабочие и служащие молочного завода, а также все трудоспособное население этого населенного пункта.

Мои просьбы оставить людей, необходимых для дальнейшей эксплуатации государственных хозяйств и молочного завода, а также для управления общиной, оказались безрезультатными. Освобождены лишь бухгалтер и заместитель бургомистра, а члены их семей (женщины) не освобождены. Весь находившийся в стойлах скот был застрелен, сожжен или же уведен в качестве трофея батальоном Дирлевангера...

Следует поэтому учесть то, что в дальнейшем резко сократятся поставки молока. Дальнейшая разверстка, план поставок являются теперь беспредметными, поскольку требуется новая перерегистрация еще сохранившихся предприятий.. Это связано с трудностями, так как полностью отсутствует весь аппарат управления общиной, а население пребывает в состоянии полной растерянности...

Районный уполномоченный по сельскому хозяйству в Воложине

Вы годами их переделывали, моих ворюг и гомосексуалистов, всех этих бунтовщиков да социалистов, а полезными для рейха людьми сделал их я — за месяц-два. Работают, и подгонять почти не надо. Да что месяц, я за три дня любого сделаю человеком дела, полезным. И уж во всяком случае лишу охоты и способностей вредить нам. Метод стерилизации социально вредных особей. На этот раз не физической. Секрет нехитрый, только изрядно подзабытый даже у нас, в стране средневековых замков. В этих каменных гнездах когда-то широко испытывался «способ омоложения детской кровью»: хозяева замов окунали в нее, в красные ванны, свою изношенную плоть. Неизвестно, как насчет омоложения, но в отношении обновления [146] идея верная, но слишком прямо, буквально понятая... Кого только нет в моем батальоне, а хлеб немецкий никто даром не ест. У меня с ходу перекрасишься, кем бы ты прежде ни был! Сам себя перекроишь — муттер не узнает! И сам себя узнавать перестанешь. Вот она, сила крови детской. Это не мой метод — уговаривать, упрашивать: отрекись! прими наш символ веры! Много чести! А надо дело поставить так, чтобы каждому и каждый день приходилось выкупать собственную жизнь, свою единственную. Забрать ее как бы в залог — сами вручат или силой отнять! — и пусть выкупают. Особенно важный взнос — первый. И лучше всего, надежней всего — детской кровью. Или бабу пусть прихлопнет на глазах у всех. С этого начинается нужный нам человек, каким ему быть отныне и во веки веков! Чем менее готов к такому шагу, тем интереснее. Прочесть бы его мозги: как изворачивается, как обещает себе и целому миру, что все исправит другими делами — еще верит, что будут какие-то другие. Не выстрелю в подставленный затылок — не будет и будущих славных дел! Вот так, не надо ему и подсказывать, сам всему оправдание найдет. А тебе остается лишь держать пистолет у его собственного затылка, и тогда не лбом, а затылком человек соображает. Затылком и надежнее, и намного быстрее! Фюреру некогда дожидаться, пока вы их всех перевоспитаете. У меня они не за проволокой, а на открытом поле — беги, если хочешь! — за неделю становятся другими, новыми, гибкими. Хоть на палец наматывай.

Когда собирал командиров таких формирований группенфюрер СС фон Готтберг, чтобы поделились опытом друг с другом, и съехались в Минск все эти зазнайки из «чисто немецких» зойдер — и эйнзатцкомайд, с каким недоверием слушали они выступление Оскара Дирлевангера! То, что у него в батальоне больше, чем в других, иностранцев, «сброд со всей Европы», вызвало не интерес, не желание присмотреться и поучиться, а покровительственное к Дирлевангеру, почти хамское отношение со стороны коллег. Хлопали по спине и спрашивали: а евреев в твоем «эсэсовском интернационале» много? Конечно, не хочется им, чтобы и их батальоны и роты все больше разбавляли ненемецким сбродом. И пример, эксперимент Дирлевангера их только раздражает, считают его выскочкой. С одними немцами, конечно, работать проще и легче. И безопаснее, именно безопаснее — так бы и говорили! Нет у тебя за спиной, вокруг тебя этих чужаков с оружием — хоть и привязанные, и прирученные, но все равно чужаки! Но где вы наберетесь «чистых немцев» завтра, банды вон как плодятся! А впереди еще новые земли, страны. Или одним днем живете? Главное — окунуть в краску с макушкой, а потом можешь отряхиваться! Занятия этого хватит на всю оставшуюся жизнь. От детской крови еще никому просохнуть не удавалось. А кем только себя не воображали!

Да что о других, если и себя еще помнишь черт знает кем — почти социалистом. В те времена как-то ухитрялись на штандарте со свастикой видеть только свой цвет: одни — белый, другие — черный, даже красный! Там было на любой вкус, как и в нескупой программе 1925 года, когда всем обещалось все: и сыну пролетария Йозефу Геббельсу, и сыну коммерсанта Оскару Дирлевангеру, да и самого Круппа не обидели. Интересно, помнит Йозеф Геббельс, как якшался он с социалистами-штрассерами? Или они только помнят и никак забыть не могут, что Дирлевангер близок был с мятежным капитаном Ремом? Да, с мучеником движения Ремом!

Чудно как-то вспоминать себя прежнего и знать, как все пошло на самом деле, куда все сдвинулось. Читал жадно всякие книги, заграничные программы и журнальчики, даже советские, и чего только не было, какая только бурда в тебе не бродила. Отпечатанный в Берлине на немецких станках и бумаге советский журнальчик показывал счастливое лицо счастливой женщины и ребенка — советских, а ты [147] смотрел и чему-то радовался.. И сейчас помнится, что радовался тому, что где-то, пусть не в растоптанной, голодной Германии, но есть уже счастливые. Это ж надо, такого дурмана наглотался, такая каша в голове была! Немцев чуть ли не продавали в Африку, а сын разорившегося (разоренного!) немецкого торговца позволял себе роскошь радоваться, что кому-то и где-то жить лучше. Фюрер, как только объявился, стал задавать самые простые вопросы. И давать самые понятные ответы. И немцы откликнулись — изголодавшимся желудком. Истосковавшимися мускулами. Социалистический рай — где и когда это еще будет! Если будет. А то, что говорил и подсказывал фюрер, открывалось за первым углом. Дойди до еврейского магазина, до еврейской конторы и потребуй, забери принадлежащее тебе по праву! Войди в Рейнскую область, в Судеты и забери свое! И это будет справедливо. А если какая-то часть немцев все еще считает, что счастье в социализме, тогда, пожалуйста, заберите и его социализм, но только весь, пусть он будет исключительно немецкий и только для немцев. Немцы и так слишком долго думали и заботились о других, о всех и не знали простой истины, что счастье человечества — в счастье немцев. Существует лишь одна человеческая раса, а все другие незаконно и нагло присвоили звание людей...

Фюрер произносил слова самые простые, немецкие, и все становилось на свои места и теперь навеки, а до этого и слова, и люди — все носилось, металось по несчастной Германии, как непривязанные вещи на корабле во время шторма. Туман и дурман рассеялись, и теперь ясно как день божий, что социализм марксистский, что «рай для всех» — хитрая придумка слабых, чтобы стать сильными, ослабив сильные расы. Извечное еврейское стремление стать сильнее других посредством своей сплоченности среди классово разобщенных народов.

Нынешний Дирлевангер, командир особого батальона, твердо верит в силу национал-социалистских идей и детской крови. А поэтому никакие треугольники и многоугольники — фиолетовые, красные, желтые, черные — его не испугают: он брал из лагерей и уголовников, и политических, и взял бы любого, зная, что заставит его послужить Германии и фюреру, даже если он их ненавидит. Как эти поляки ненавидят. Детская кровь смоет любое прошлое намертво!

Фюрер все предвидел и рассчитал гениально. Самого человека он предвидел? Не того, каким он себя воображает, начитавшись книг, а каков на самом деле. Знать человека — это знать врага, это уметь и врага заставить послужить целям рейха.

Нет, до чего же мозги были замусорены! Даже еще в тридцать восьмом, тридцать девятом, когда входили в Чехословакию, Польшу, и даже в сорок первом. Входили, вламывались в следующую страну, и было ожидание, даже боязнь: а вдруг и на самом деле эти советские живут, как на той фотографии, и были правы Тельман и его спартаковцы! Это при их-то славянской грязи и соломе на крышах? Но если бы даже и правда жили? Немцу-то что до их жизни или не жизни? Почему немец радоваться должен? Сейчас спрашиваешь и сам не понимаешь. Эту солому и грязь нам хотели подсунуть через красных предателей! И теперь ждут — хотят, чтобы Дирлевангер был с ними «помягче». Мало доносов по поводу еврейских зубов и этой Юдифи, так еще и хозяйственники, заготовители яиц и шерсти из сельхозкомендатуры взяли моду жаловаться: после батальона Дирлевангера им ничего не остается. Не батальон, а чума! Ну, уж тут извините! Если ваши жалобы — не наилучшая характеристика деятельности батальона и его командира, тогда Дирлевангер чего-то не понимает в национал-социализме. Уж тут он действительно до самого рейхсфюрера дойдет. Пусть видят, куда может завлечь беспринципность и травля старых бойцов! А эта наша примитивная, старомодная пропаганда! Только и умеют, что объяснять крутые меры немецких властей [148] действиями банд. А может быть, как раз и надо, чтобы эти славяне не могли понять ни причин, ни мотивов наших мероприятий? Непонятное действует на души куда эффективнее, парализует волю. А задобрить, замирить их своим сюсюканьем по поводу нехороших бандитов, если эти бандиты — их отцы да дети, все равно не удастся. Сами не умеете и на других жалуетесь! Ужас — вот чем только и можно удержать, к земле придавить. Пусть царит оцепенение, непонимание, за что и почему. Даже лучше, сильнее действует, если связи между проступком и карой никакой. Когда партизаны подорвали, сожгли две машины с полицейскими, пожалуйста, Дирлевангер показал — две деревни стер с лица земли! — что германское возмездие неотвратимо. Но Борки тогда пальцем не тронул. Когда увидел огромное это славянское поселение, прямо-таки затрепетала душа: если здесь продешевишь, самому тебе три пфеннига цена! Тут уже не возмездие, тут идея — чистая, высокая!.. У этого чужестранца, что сидит впереди, у моего «дублера», всегда нагло спокойное лицо. Ну, ничего, я это спокойствие сумею смутить. Как-то не обращал внимания. А ведь это бунт! Стремление раба навязать господину собственное понимание вещей: совесть спокойная — могу быть спокоен! Посмотрим, уедешь ли ты отсюда таким же спокойным! После заключительного акта — в центральном поселке. Надо, надо и за них браться круче — за самых приближенных. Самых смирившихся и полезных вдруг бросить под ноги! И вместо одного покорного и старательного получишь десять оцепеневших от мысли, что насквозь видим, если раскусили и такого заслуженного. Этот самоуверенный «дублер» давно заслужил, чтобы его оженили. Сначала, так и быть, на Стасе, а там, возможно, и на «вдове». (Они сами так окрестили инструмент для повешения.) Такие встряски необходимы в батальоне, чтобы дистанция между немцами и ненемцами все время удерживалась. И вообще нужны. А то черт знает к чему все придет. Раб станет диктовать, как следует к нему относиться. Немец и не заметит, как начнет ценить, а потом и жалеть «своего» раба, а там и вовсе стыдиться роли господина. В истории такое уже бывало. С этого, именно с этого начиналось вырождение расы! И над нами история может подшутить, если вовремя не делать прививок против мягкотелости.

Спокойные утренние дымы над крышами, куры от колес возмущенно отбегают, ленивые гуси ходят-переваливаются у заборов — как еще не задохнулся от возмущения, когда впервые попал в это огромное славянское село! Нагло убежденное, что ему существовать во все века. И на каждом шагу дети — грязные и здоровые, как поросята!.. А когда принял решение, стало даже интересно приезжать сюда, наблюдать за жителями, зная то, чего не знают они о завтрашнем своем дне. Остановить вдруг хитро-испуганную женщину с ребенком и мирно заговорить с ней. Или со стариком, которому уже сто лет, а умирать не собирается...

В 1940-м вот так же возмутительно уверенно, нагло жили за ла-маншской водой английские села и города. Не знали джентльмены, что на другом берегу уже собраны нетерпеливые эйнзатцкоманды остроумного Штреккенбаха, бригаденфюрера СС. По вечерам за чашкой английского пунша (влияние близких островов) Штреккенбах любил весело помечтать, как удивятся джентльмены, когда с ними обойдутся без церемоний, как с обыкновенными туземцами. Не хотят ли сэры прогуляться на континент — все, все до одного! — там приготовлены для вас аккуратные жилища. Леди могут задержаться на островах, скучно им не будет — мужчины фюрера самоотверженно позаботятся об оздоровлении англосакской крови. Бригаденфюрер намекал, что действительно имеется проект всех мужчин убрать с островов. В лагеря! К черту! У эйнзатцкоманд не было еще того опыта, с каким они теперь вернутся на берега Ла-Манша. И было бы только справедливо, когда возглавил бы всю операцию новый [149] бригаденфюрер вместо исчезнувшего, слинявшего Штреккенбаха, например, Дирлевангер. У вас, конечно, свое мнение и другие кандидатуры! Мало ли в штабах скучает стратегов, которые набили руку на инструкциях. И между делом жуют нашу гусятину и говядину, хотя и жалуются на нас сельскохозяйственные комендатуры. Нет, мои люди помнят, что и стратегам кушать хочется. Вон сколько орущего и гогочущего на возах и какое стадо коров гонят! Выбирай, стратег, тебе какого? «Меня! меня! меня!» — Гусь сам рвется-вырывается из рук хохочущих солдата и полицая, хохочут-гогочут и машут руками и крыльями.

Кроме немцев и полицаев — они в разного цвета мундирах, от голубого до черного — на дорогах и у дорог попадаются и гражданские. Испуганно жмутся к телегам, ко всему, к чему можно прижаться. Это подводчики, такие же, как в Борках, местные жители, которых набрали из других деревень с лошадьми и телегами. Вот и еще вопрос: должны или не должны подводчики видеть и знать, что делается в таких вот Борках, до или после их туда впускать, чтобы собрали зерно, всю живность, инвентарь? Мышление у Берлина все еще чисто лагерное, хотя давно с такой работой вышли на неогороженные пространства, а дальше именно этот род селекции и станет основным. Думают, что в наших условиях что-то и от кого-то можно спрятать, утаить. Все еще воображают себя в Майданеке или Дахау. Нет, тут не по бумаге, а жизнью приходится отвечать на трудные вопросы: или мы будем действительно прятаться, а следовательно, выглядеть в глазах населения маскирующимися преступниками, неуверенными, трусливыми, или же сразу и твердо заявим, покажем, что мы поступаем с ними так, как имеем право поступать. И пусть свою дрожь, испуг свой подводчики эти везут-развозят по селам своим, по всей своей бандитской Белоруссии!

* * *

Машина штурмбанфюрера, ведя за собой бронетранспортер, набитый дирлевангеровцами — круглыми и рогатыми касками солдат, прорезается к центру усадьбы Борки сквозь толпы вооруженных людей, испуганно сторонящихся, и сквозь коровьи стада. Коровы не боятся ни машин, ни штурмбанфюрера, ни даже оружия, только палками их можно поторопить, разогнать, и впереди взлетают и опускаются десятки услужливых палок, как бы салютуя Дирлевангеру. Ругань, мат звучат на самых разных языках. А с неба пепел осыпается, густо сереет на касках, на плечах солдат, на крыльях машин и спинах коров. Дымы, дымы, куда ни глянешь, широко подпирают небо, черные, как в крематориях, и только над центром Борок небо вопрошающе голубеет. Приказал собрать жителей поселка. Борковских полицейских и их семьи отделить и дожидаться дальнейших распоряжений. С мужчинами-неполицейскими и здесь сразу покончили — «выселили» в песчаные карьеры, этот материал слишком долго держать в такой обстановке опасно.

Машина штурмбанфюрера резко затормозила возле длинного, с выдранными окнами здания школы. Бронетранспортер тоже остановился, качнувшись вперед так, что каски солдат, весь ряд, одна об одну звякнули, будто аист заклекотал. Засмеялись солдаты. А один уже и сам догадливо стукнул флягой соседа по каске. И снова засмеялись по-молодому. Видя, что адъютант Дирлевангера уже распахнул дверцу и шеф вылезает из «опеля». стали и они спрыгивать, выскакивать из своего железного гроба, сбивать с рукавов и колен белую пыль. И тут заклекотало у них над головами... Настоящий, живой аист одноного высится над старой сосной; на ее засохшую вершину насажено колесо, на нем уложен хворост — просторное гнездо. Застыл, как пожарник, оглядывающий окрестности, медленно поводит красным наконечником-клювом. Двое или трое привычно схватились за [150] автоматы, боясь, что их опередят. Но стрельбы никто открыть не решился. В десяти шагах стоял штурмбанфюрер и тоже глядел на аиста.

Дирлевангер уже бывал здесь, даже на этом вот месте стоял, когда приезжал в Борки на рекогносцировку, и тогда тоже наверху стучал этот красноногий хозяин окрестностей. Полувзмахивает неловкими, тяжелыми крыльями, когда нога устает держать его, но вторую подставить не хочет. Важный дурак.

Где там начальник борковской полиции? Сидят в школе «начальники», дожидаются, когда их увезут в город, радуются, что они имеют полицейские повязки. Как-то с месяц назад один из крестьян стоял на этом самом месте и, переминаясь с ноги на ногу в красных самодельных калошах, объяснял, что сегодня начальник полиции он. Обнаружилось, что на эту должность они назначают друг друга по очереди. Такие здесь вояки, не хотят быть главными, вот до чего боятся! Бандитов боятся, а кого ж еще. Вот сегодня и проверим, увидите, кто страшнее и кого надо бояться. А в тот раз злость разрядил на Барчке. Этот старательный тупица, не спросясь, распорядился наловить для Германии молодежи. А Борки нужны непуганые, неразогнанные! Насовал «Вальтером» фольксдойчу в физиономию. Ну, а сегодня очередь за другими. Се-е-го-дня... Дирлевангер достал из кобуры тяжелый пистолет, оглянулся на плотненького своего адъютанта, и тот сразу подбежал, подставил плечо — без упора да в такую мишень из пистолета попробуй! Та-ак... Красная нога переломилась на самой середке, черно-белые крылья, упрямо взмахнув, поставили дурака на вторую ногу. Та-ак, по второй ножке!.. Упал в гнездо, как шар в лузу, но маленькая головка и длинный клюв все так же высятся на длинной шее. Е-еще разок!.. Красным наконечником пронизывая серо-бархатистые от пепла и сажи сосновые ветки, падает по-снайперски сшибленная головка...

Аист, точно разглядев со своей каланчи мальчишеские фантазии штурмбанфюрера, без всякой подготовки вскинул широкие крылья, из черных сразу ставшие белыми — будто сажу с них смахнул! — и полетел, тяжело волоча над самыми крышами как бы на самом деле перебитые красные ноги. Трассирующие пули воткнулись в небо, стукнул выстрел, второй -уже увидели живое над деревней и как тут удержаться! Аист стал делать круги, пытаясь взлететь туда, где все еще голубеет небо. А солнце сбоку подстреленно прыгает, тоже как бы пытается вырваться из удушливо черных дымов, которые вот-вот сомкнутся под самой вершиной купола... И чем выше поднималась совсем уже белая птица, тем большее число людей с винтовками и пулеметами могло увидеть ее. И уже пулемет бил, покрывая винтовочные выстрелы, азартно потрескивающие в разных концах поселка. Чудно было видеть, что аист все еще живой, плывет, все поднимается кругами к голубой горловине неба, будто и не птица это, а всего лишь отлетающая душа этих страшных Борок.

К Дирлевангеру ровным шагом подошел, как подлетел, румяный красивый гауптшарфюрер — командир немецкой роты. Доложил, что женщины и дети — в амбаре, полицейские — в школе, семьи полицейских помещены отдельно — в доме напротив. Гауптшарфюрер нравится штурмбанфюреру. Так смотреть и ждать приказа умеет лишь хороший немец. Не строить догадок, не забегать наперед даже из старательности, но и не колебаться ни секунды, какой бы приказ ни последовал! Если стоит, на лице лишь это и обозначено: я стою; если ест: я принимаю пищу; убивает — я работаю; пьет, песни горланит — я отдыхаю... На лице, в глазах молодого офицера радостная, спокойная уверенность: «То, что знает старший фюрер, он сообщит, когда посчитает нужным, мне, и я буду знать, как поступить, что и как сделать, чтобы выполнить долг немца!»

Оскар Дирлевангер приказывать не спешил, он лишь поинтересовался, все ли фюреры — немецкие и чужестранцы — собрались [151] сюда со своими подразделениями. Нет, не все, но сейчас, если надо, будут посланы связные-мотоциклисты... Это лишнее, обязаны все явиться к 16.00. Живые или мертвые! Сейчас сколько?.. 16 без 20 минут...

Штурмбанфюрер пожелал пойти в школу, взглянуть на борковских полицаев, и гауптшарфюрер счастливо отступил в сторону, как бы создавая из одной, но ладной фигуры почетное сопровождение штурмбанфюреру. Вдвоем — штурмбан и гауптшар, — оба фюрера шли по школьному коридору с обвалившейся штукатуркой, шаги их соударялись, не сливаясь в одном звуке: младший рангом фюрер старательно запаздывал с ударом подковок, и это было точно рассчитанное нарушение — сбой подчеркивал, что их все-таки двое и младший лишь дополняет.

Караула немецкого внутри здания нет, лишь у входной двери да по углам. Гауптшарфюрер всем распорядился как надо, хотя и не знает окончательного решения, всей идеи старшего начальника. Нет, что ни говори, а чисто немецкое подразделение — не служба, а одно удовольствие. Не зря другие командиры так держатся за это и совсем не радуются перспективе, что и их разбавят чужестранцами в такой же мере, как особый батальон Дирлевангера. Хотя чужестранцы и носят немецкие мундиры и служат по немецкому уставу, но неарийская порода выдает себя, и прежде всего скукой подчинения. Командовать — пожалуйста! А вот подчиняться им скучно, нет в них этой радости подчинения старшему, высшему! Уметь подчиняться, чтобы иметь право командовать с той же неистовостью, вот чему научила история и что в крови у немцев, и пусть это останется только их достоинством. Этим горы сдвигать можно, ну, а с чужестранцами нужен совсем другой рычаг. Еще искать и искать его! Но не найдешь, если не искать.

Из комнаты-класса, которую уже минули фюреры, выскочил полицай и, поправляя руками пояс, помчался вперед, локтем выбив большой пласт штукатурки, так что она пыльно рухнула прямо под ноги немцам. Полицай ойкнул от ужаса и исчез в дальней комнате. Веяло свежим дерьмом поверх всех запахов, тоже не медовых. Младший фюрер скосил глаза — должен он обрушить кару на голову виновного? — но понял, что принято решение дерьма не замечать и идти к цели.

В том классе, куда нырнул вонючка, разно одетые полицейские уже выстроились, дожидаются. Старательно расправили на рукавах полицейские повязки, грязные, измятые от ношения в кармане. Снимет эту тряпку, и как ты отличишь его от бандита. На бандитах зелено-немецких штанов и френчей даже больше. Приходится дирлевангеровцам нацеплять на погон белый лоскуток, чтобы в бою своих видеть, отличать.

Для сегодняшней акции такие полицаи вполне подойдут. Легче легкого объявить их бандитами. Напомнить, как убежали при первом выстреле, когда бобруйская полиция привлекла их к операции против партизан месяц назад...

На грязных подоконниках куски хлеба, какие-то тряпки, по углам узлы, мешки. Собрались в дальнюю дорогу, судьба деревни, слава богу, не их судьба! Они же полицейские, их увезут, их семьи убивать, жечь не будут!.. Испуганные, бессмысленно или хитро вытаращенные глаза. Тянутся изо всех сил, изображают «смирно», а не все пищу прожевали, один все еще ремень затягивает... Конечно, можно напомнить (не им, а «своим» чужестранцам), что борковские дважды разбегались, когда их брали в экспедицию против партизан. Но это упростит акцию. И так им слишком многое слишком понятно. Боги, поступки которых объяснимы, не боги, а всего лишь начальство. Которое можно попытаться и обмануть, и обойти. Только недоступное пониманию действует как следует. Когда из батальона сбежали девять человек — целое отделение, охрана моста, Дирлевангер приказал [152] столько же расстрелять. Сам смотрел списки батальона и сам ставил крестики против фамилий наугад. Не опрашивал командиров, кто и какой, а на ком карандаш споткнется. Но разве всем немцам понятны поступки фюрера? И разве из-за этого их любовь меньше? Без господства духа не получается и господства силы, а лишь временный перевес.

Оскар Дирлевангер любит пойти к людям, которых уже обожгла догадка, что с ними сделают, постоять и посмотреть, и послушать, как ревет в них ужас, даже если они молчат...

Улица вся заляпана коровьими лепешками, младший фюрер мужественно бросился вперед, гневно забирая на себя и отбрасывая подергиванием ноги то, что могло оскорбить сапоги самого штурмбанфюрера. А оно не отклеивается, оно не отбрасывается, и офицер гневно взглядывает на солдат, которые вместо того, чтобы сделать что-то, лишь бесполезно вытягиваются да невольно следят, как его ноги таранят коровьи лепешки. С вилянием и подергиванием пробирались, танцуя, по улице и подошли к большому, из толстых бревен гумну. Ворота подперты кольями и телегой, на которую навалили гору мешков. Но лошадь не выпряжена, выворачивая оглобли, она пытается хватать траву, что растет у самой стены. Тихо в гумне, никогда бы не сказал, что там двести или триста душ. Разные, очень разные бывают эти гумна, амбары, сараи, церкви; другие уже разламывало бы от воя и крика, а здесь даже ласточки не боятся залетать и вылетать с чириканьем из подстрешья.

Люди в голубых жандармских мундирах по знаку гауптшарфюрера бросились отводить лошадь с груженой телегой, снимать колья, а другие выстроились полукругом с автоматами, чтобы остановить и отбросить, если запертые попытаются самовольничать. Нет там, что ли, никого, в этом гумне? Обычно они напирают, слепо наваливаются на ворота, и те дышат, как жабры рыбы, выброшенной на жаркий песок. А тут... Ворота свободно раскрылись, и Дирлевангер увидел в полумраке глаза, множество глаз. Но почему все эти бабы и дети отодвинуты в глубь гумна? Когда Дирлевангер понял, в чем дело, оглянулся на младшего фюрера, и тот встретил его взгляд с одинаковой готовностью принять одобрение или порицание. Нет, Дирлевангеру понравилось. Пока играет воображение и не иссяк юмор — изобретательский юмор дирлевангеровца! — можно поручиться, что все идет как надо. Значит, на деле, а не на бумаге есть, бурлит радость исполнения солдатского долга. Такая работа, что и говорить, не у каждого сразу заладится. И первый признак, что еще не приспособились, — напряженные лица и серьезность во всем. Но потом и в самой работе начинают искать и находить отдых. Как тогда, зимой, кому-то же пришло на ум! Деревню обработали тщательно, улицу за улицей, двор за двором, вроде бы ни души не осталось. Но, когда подожгли и уезжали, оказалось, что одна еще жива, но не к стыду, а во славу батальона. У самой дороги, где уже начиналось заснеженное поле, одиноко стояла железная кровать и даже кривой стол при ней, а на столе различные банки-склянки. Поль и его пьяно-веселая команда не посчитали за труд и выволокли из хаты черную больную старуху, вместе с кроватью далеко унесли из деревни и оставили у дороги. Солдаты смотрели на ошалевшие глаза неподвижно лежащей на кровати женщины, и ни один не уезжал без улыбки. Сверху, с машин сыпались советы и пожелания: «Эркельте дих нихт, матка!..» «Кригст ду нох киндер — руф унс цур киндстауфэ...» «Найн... Шис нихт! Лассен вир зи ден зовйетс... Цур фэрмерунг»{5}.

И теперь вот этот остроумный ржавый снаряд посреди гумна, перед окаменевшей толпой борковских жителей — здесь та же улыбка дирлевангеровца, которому ни жизнь, ни работа не в тягость! Не только [153] насмешка над бабьим ужасом, но и над излишней серьезностью в любом деле. Все идет, как и следует, как по-писаному, не в канцеляриях писанному, а в согласии с тем, что еще запишете. И изучать будете!

* * *

Солдат, которому пришла в голову забавная мысль притащить в гумно «партизанский подарочек» (снаряд — самодельную мину — разрядили и извлекли из-под моста, когда ехали по могилевскому шоссе), самый молодой в роте солдат Герман Хехтль заметил довольные улыбки командиров и даже покраснел от счастья. Он по-мальчишески оглядывался, выглядывал из-под каски — все ли заметили? И здесь ли, где он, тот старый пень Отто Данке? Почему не смотрит?..

* * *

Оскар Дирлевангер со свитой из немцев и чужестранцев вошел в ворота просторного гумна. «Тут и еще столько же вместилось бы!» — по-хозяйски отметил штурмбанфюрер. Подошел и согнутым пальцем постучал по немому ржавому железу. Один Муравьев выглядел мрачновато среди улыбающихся офицеров. В толпе жителей тоже одно лицо выделяется — оно мужское и оно тоже пытается улыбнуться навстречу немцам. Дирлевангер удивленно посмотрел на гауптшарфюрера, и тот стал объяснять: мужчина утверждает, что тайно работает на кировское СД, правильно назвал чины и фамилии немцев из комендатуры.

У полнолицего, хотя и очень бледного мужчины на руках голозадый испуганный ребенок, и еще двое или трое под руками у щупленькой, какой-то усохшей женщины, которая с надеждой огромными заплаканными глазами смотрит на своего мужика. А он понял, что немцы о нем говорят, и жадно порывается мимикой, глазами в их разговоре участвовать, показать, что ему надо выйти туда, за ворота, отойти подальше и там он все объяснит, и все выяснится, разъяснится к общему удовольствию! Настроение у Дирлевангера сразу изменилось. Что могут значить услуги этого болвана туземца захудалому кировскому СД, когда элементарная арифметика против? Он сам, этот осведомитель, его существование, конечно же, прерогатива местных немецких властей, но вот то, что он держит на руках (а еще сколько у ног — раз, два, три?), это уже затрагивает высшие интересы немецкого государства. Дирлевангер способен любить детей. Но не здесь и, главное, когда их не столько в одном месте. Глаза, глаза, глаза — будто шевелящаяся поблескивающая икра. Вот тут Дирлевангер разозлился. Снова постучал по снаряду.

— Говорите спасибо этим вашим партизанам!

И тут уж совсем вышел из себя! На кого разгневался, кому и зачем объясняет, будто оправдывается? Да еще по-ихнему старался сказать, мучительно собирая из всех уголков памяти русские слова! И все из-за этого толсторожего Иуды!..

— Господин офицер, госпо... — закричал мужчина, увидев, что главный немец собирается уходить. Заревел на руках у него пацан, в ужасе таращась на немцев, пополз на плечо, хочет за спину спрятаться, и дядька голым пацаньим задишком, как тараном, налетел на немецкого офицера, пробиваясь к Дирлевангеру. Его отшвырнули назад. — Я есть ошибка!  — закричал дядька из кировского СД, ломая язык на немецкий лад.

* * *

Муравьев смотрит и слушает все, что проискодит, и все происходящее как-то окрашено его мыслью о будущих делах и поступках, которыми он все исправит, все, все искупит!.. Почему только будущих? Он и сейчас может кое-что сделать, вот хотя бы этого осведомителя до конца и перед всеми разоблачить. Чтобы услышала и высокая женщина, которая ни на кого не смотрит, прижимает к себе девочку и все говорит, все разговаривает с ней: [154]

— Мама с тобой, мама с тобой, мама будет все время с тобой, мама с тобой, с тобой!..

— Здесь говори! — мстительно, зло приказал Муравьев.

— Тут нельзя... там, я там! — все пытается прорваться дядька.

— Здесь, тебе говорят!

— Я работал,,. Я ходил в Кировск... Мне не дали взять, дома у меня спрятан документ, я могу показать... Каждую неделю докладывал...

— Неправда, тетечки! — Это закричала жена его, вертя шеей. — Не верьте, неправда!

А сама с детьми своими все равно поближе к мужу, к воротам, к спасению, а ее толкут прикладами, отшвыривают солдаты.

— Мамочка, просися и ты! Мамочка, просися и ты! — детский крик на руках у той высокой женщины. — Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будуть лопаться, выскоквать!..

Муравьеву почудилось, что старый гаубичный снаряд, лежащий на стуле — черная от грязи свинья! — дышит, надувается, что вот сейчас рванет, не выдержит и все разнесет, всех поднимет к небу! Невольно поспешил к выходу следом за Дирлевангером. А солдаты уже взялись выносить снаряд, со стуком сняли его на глиняный ток и покатили, подталкивая сапогами.

А за спиной у Муравьева, в нем все тот же одинокий женский голос, и его не заглушает, а как бы поднимает и поднимает к черному небу общий предсмертный гул и стон:

— Не бойся, деточка, мамка с тобой! С тобой я, моя слезинка! С тобой! Люди все здесь, не бойся! Люди все здесь, все, все здесь!..

Дирлевангер вдруг повернулся к Муравьеву, посмотрел на него внимательно, усмехнулся широким своим ртом и приказал, чтобы мужчину из СД поместили с полицейскими семьями.

— Вэн ас им бессер гефельт дорт цу бренен!{6}

Дядька все выдирался из ворот, уже полуорикрытых, его выпустили с одним ребенком на руках. И десяток крепких солдатских рук, тел навалилось на рывками сходящиеся створы ворот. Дядька из СД еще пытался объяснить, что у него осталась там жена и еще дети, бросился к Муравьеву.

— Господин немец, господин немец! У меня документ, я могу показать...

— Уходи, гад, пока не поздно! Вот туда его, в тот дом. Да тащите его!..

* * *

Еще напирали десятки солдатских рук на ворота, искали, чем их укрепить, а уж два воза соломы — одновременно из-за двух углов — въехало на площадку перед гумном. С бронетранспортера снимают канистры. И тут что-то случилось — к возу, что направо, побежали солдаты.

Дирлевангер стоит возле машины, а водитель Фюрер щеточкой смахивает с его рукавов, спины пепел, сажу, опасливо тянется к фуражке, но тут штурмбанфюрер сердито оттолкнул руку водителя и тоже стал смотреть, что там за беспорядок происходит.

Пустяк, пришлось застрелить подводчика, проявил строптивость! Уже сваливают, к стенам укладывают солому, завалили и тело подводчика, а гауптшарфюрер, доложив о происшествии, толково и неторопливо продолжает командовать операцией.

Для всех, может быть, и пустяк, а для Отто Данке, солдата и крестьянина Отто Данке, то, что произошло, едва ли не катастрофа! Как этот бандит, как он, будто клещ, вцепился в ремень Оттовой винтовки, как не отпускал и все что-то кричал, какое-то одно слово: [155] Ludzi! Ludzi! И все были свидетелями Оттовой беспомощности, видели старческое бессильное брыкание то правой, то левой ногой в попытке оттолкнуть взбесившегося подводчика, забрать у него свое оружие. Сам штурмбанфюрер мог увидеть! Пока не подбежали и не выстрелили, бандит напирал с выкатившимися глазами на Отто, не выпуская его винтовки, и повторял это свое слово... А они ведь два часа были вместе, и ничего такого за ним Отто не замечал. Вместе собирали и грузили, укладывали на телеги то, что может пригодиться в большом немецком хозяйстве. Отто даже помогал поднять мешок, если тяжелый, или железную борону. И спрашивал: как это называется, как это? Показывал пальцем и глазами спрашивал, а советский крестьянин все называл по-своему, чудно так: «Chlep», «Borona», «Corofa»... А вот эта вещь, которую он выкрикивал: «Ludzi, ludzi!», — не попадалась на глаза. Отто помнит, что такого слова в их разговоре не встретилось, не было. Почему такое несчастье должно было именно с Отто Данке случиться, почему? Вон стоит с автоматом и ухмыляется, подмигивает из-под каски Герман Хехтль. У него, с ним ничего подобного никогда не приключится, хотя он жулик, бездельник городской, каких среди немцев немало выросло после той войны, в голодные годы. Когда офицеры не смотрят в его сторону, молокосос Герман, опустив автомат, вскидывает над головой, как молящийся иудей, обе руки, изображая наивысшую скорбь. Хоронит уже Отто Данке, его доброе имя солдата и немца. Но какую черную душу нужно иметь, чтобы так обмануть доверие, надругаться над немецкой добротой! Правду говорят, что все они здесь бандиты, грязные и неблагодарные существа, только похожие на людей. Вот и шарфюрер Белый, а второй даже гауптшарфюрер был, в мундирах немецких, за одно слово постреляли друг друга. Все время жди от них чего-нибудь. Скорее бы и правда была везде Германия, настоящая, только немецкая! Так с ним хорошо работали, разговаривали, помогал ему, и вдруг как взбесился! Вцепился, как зверь: Ludzi! Ludzi! Сколько помнит себя Отто Данке, судьба с ним обходилась, как мачеха. Как соседи с Германией всегда обходились. Лежит теперь под соломой у стены, ему что, лежит себе! А Отто думай, как и что ему скажут, когда батальон вернется в казармы. Лишится всякого уважения у гауптшарфюрера, а могут еще и поощрительной посылки в Германию лишить. А уж как этот жулик молокосос будет издеваться! Закинув вырванную из рук бандита винтовку за спину, Отто захватывал руками столько соломы, что приходилось придерживать и подбородком, и животом, и коленями, носил и укладывал вдоль стены, таскал и старательно укутывал стену сарая. Что-то очень знакомое, домашнее в этих действиях: бери скользким пластом улежавшуюся солому и прикладывай к стене, как пластырь! Это у других все сразу было, а Отто Лапке, пока стал хозяином хороших построек для скота, вынужден был и вот так действовать в морозные зимы. А ведь бог не обидел Отто ни умом, ни трудолюбием, но ему все не везло, пока не везло и Германии. Радио — вот что помогло Отто понять, кто повинен во всех бедах его и Германии. Сначала ему не очень нравился голос фюрера: слишком громко кричал и, главное, всех поминал, за всех переживал, а крестьянина будто и нет в Германии. Рабочие у них — «новое дворянство», студенты — «молодость Германии», даже женщины что-то такое! Но какая может быть сытая и здоровая Германия без уважения к бауэру? Спохватились и уже не забывали больше: и «кровь», и «почву», и то же «дворянство» — все, все теперь крестьянину! И в газетах, и по радио. И специальные бригады по селам разъезжали со стягами и музыкой. А все несчастья и обиды оттого, что Германия всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц, а взамен ничего, кроме зависти, неприязни, постоянной неблагодарности! Взять тех же поляков! Разве не Германия помогла им стать государством, а чем отблагодарили? Отто сам проходил через [156] Польшу, когда германские войска отступали из России, и знает, какие они, поляки. Вот их да чехов фюрер и наказал первыми. Или все эти русские: сейчас воют в сарае, жутко и слышать, и видеть такое, но что было бы, когда бы фюрер их не опередил и они ворвались в Германию? Если уж немцы вытворяют бог знает что — на этот раз русские вынудили их забыть свою доброту! — то чего можно было ждать от азиатов? Страшно представить, что ждало бы Германию, если бы не фюрер!

Солому уложил у стены ровным валиком, где надо, взбил, распушил хорошенько. И особенно на том месте, где лежит этот бандит. Но кто на это обратит внимание? Кто и когда ценил честность и добросовестность немца? Вот когда что-то не так у тебя, без вины виноват, все заметят, а потом в твою сторону и не глянут. Но отчего беды, неудачи всегда липнут именно к Отто Данке? Почему легко жить бессовестным, таким вот, как Герман Хехтль? Скалит зубы, кривляется, свинячий собака! А Отто не до того, ему бы как-то совладать с дрожащими руками, и губы, щеки вдруг стянуло, стали как чужие. Скорее бы уже, ну что они так кричат, воют? Скорее бы всему конец! Лицо перекашивается, одеревенело, и эти руки еще — сейчас все увидят, заметят, вот сейчас снова будут смотреть на бедного Отто, на неудачника Отто!..

* * *

Уже перестал бить последний пулемет, уже затихло гумно, совсем затихло, и хорошо слышны стали жирные всплески пламени, черный треск и чавканье в клубах грязно-желтого дыма. И тут вдруг медленно, как во сне, стали расходиться, раскрываться ворота. Видно, сорвали сумасшедшей стрельбой все запоры-завалы, потому что давно никто уже не бился, не напирал изнутри и никто из ворот не вышел, не выбежал. Каратели, вначале насторожившиеся, когда поняли это и поверили в полный порядок и тишину за воротами и стенами, начали постепенно отступать подальше от огня и приближаться к школе. Грязно-желтый дым все гуще наливался жирной смолью, тошнотная горячая вонь далеко к школе оттеснила, загнала офицеров.

И тут высокий «иностранец» в темной шинели, у которой полы по-бабьи подняты к поясу, заложены за ремень, вышел вперед и стал напротив распахнутых ворот. Прижимая ухо к собственному плечу, он взвел, направил висящий через плечо пулемет и ударил в клубящееся пламя гулкой длинной очередью. Запоздало, без нужды, просто от полноты душевной. А если иметь в виду присутствие штурмбанфюрера, то и с вызовом, нарушая порядок. Отгрохотал и осматривает свой пулемет внимательно и неторопливо, словно он тут один и один знает, что надо делать, как поступать. Все невольно переводили взгляд с него на штурмбанфюрера — что-то произойдет сейчас! — и этим как бы связывали, связали их, Тупигу и Дирлевангера. Полицай наконец повернулся ко всем, и, наверное, ему показалось, что был, а он не расслышал приказ какой-то. Все глаза показывали ему на штурмбанфюрера, и Тупига прямиком пошагал к Дирлевангеру. Подошел и стал перед ним и даже ухо полуоторвал от плеча, полувыпрямил скособоченную шею, отчего ростом стал выше штурмбанфюрера. «Я здесь, раз ты звал зачем-то. Если для того, чтобы сказать спасибо, данке, что ж! Но от вас дождешься!..»

Оскар Дирлевангер в упор рассматривал жилистого высокого «иностранца» с косо висящим на груди русским пулеметом, явившегося к нему. Не за поощрением ли? И не просит, а как бы требует чего-то — такие у него глаза. Да он что, на самом деле жить расхотел?

Тупига спокоен: прятать ему от Доливана нечего, весь он здесь со своим пулеметом! Пусть сачки шарахаются от этого немца, а Тупига ничего не просит, но и не боится никого. Если есть тут кто не [157] сачок, не ловчила бездельник, наоборот, мастер в своем деле, так это они двое, и никто больше. И Доливан, если не дурак, обязан это понимать. И понимает. Потому и усмехается и даже как бы подмигивает Тупиге. Пусть скажет слово, намекнет, и Тупига с удовольствием — одной очередью, одним разворотом! — повяжет и снопиками уложит этих сачков и дармоедов, что сгрудились, топчутся возле Доливана. Впрочем, и сам немец этот немного с придурью, и на него еще палка нужна — какую-то еврейку с собой таскает!..

Оскара Дирлевангера передернуло так, что высокие острые колени чокнулись друг о дружку — как только не зазвенели! Раздраженно глянул на Муравьева: «Что здесь происходит?» Муравьев сделал жест, как муху отогнал.

— Уходи, кретин!

Тупига пожал плечами и пошагал. Неторопливо уходил от Дирлевангера, а тот никак не мог погасить в своем сознании картинку: не спеша, с растяжкой кладет руку на кобуру, вытаскивает тяжелый «Вальтер», поднимает на уровень лица, глаз «иностранца», дожидается, пока спокойная уверенность сменится удивлением, ужасом, и нажимает на спусковой крючок...

* * *

Только здесь, теперь Муравьев решился доложить штурмбанфюреру о непонятной и неприятной истории: «иностранец» шарфюрер Белый стрелял в унтершарфюрера Мельниченко, унтершарфюрер тяжело ранен, шарфюрер убит. К его удивлению, Дирлевангер новость принял совершенно спокойно:

— Ин Могилев! Аллес вирд зих ин Могилев клэрен!{7}

Сказал это и распорядился выстроить две шеренги, коридор — от школы и до пылающего гумна. Онемевшее гумно ревело по всей длине, в нем и над ним бушевал смолисто-черный вихрь, все разрастаясь, забирая и то небо, которое еще оставалось открытым. Обсыпаемые сажей, пеплом существа в немецких мундирах спешили, вытягивались в две шеренги — одна напротив другой. Зачем и что будет происходить, что надо делать дальше, никто не знал. Дирлевангер же мрачно стоял у своей машины и молчал. Раздражение, которое в нем заклокотало, когда «иностранец» подошел и тупо-нагло стоял перед ним, уже оседало, но круги пошли далеко, привычно захватывая и Люблин, и партайгеноссе Фридриха, и Берлин... Там относятся к Дирлевангеру так же, как и к другим командирам подобных команд. А то и хуже. Пренебрежительное отношение к любым и всяким особым командам, ясное дело, подогревается соперничеством и ревностью со стороны крематориев-стационаров. А вдруг «передвижные», вроде дирлевангеровского, продемонстрируют и свою дешевизну, и большее соответствие целям и планам окончательного урегулирования. Вдруг да сделаются из подсобляющих основными! (Именно из лагерных канцелярий вылетают те самые бумаги-ищейки и преследуют Дирлевангера!) И, конечно же, демагогически ссылаются на предупреждения, указания самого фюрера: отныне и во веки веков на этих территориях оружие будут носить только немцы! Но для того, чтобы правило стало нормой, раньше нужно отнять это самое оружие — вместе с кровью! — у всех этих русских, белорусов, украинцев и прочих, а кое-кому, наоборот, вручить. Что и делается. А куда денешься, когда такая обстановка? Повторять общие формулы вместо того, чтобы добывать для фюрера новые факты — чья же это обязанность, если не практиков? — конечно, легче и приятнее. Всегда будешь прав и будешь слыть надежным национал-социалистом. Боитесь, что такие формирования выйдут из-под немецкого контроля? Но только не у Дирлевангера. Все дело в руководстве, в руководителях! Не [158] вырвутся из-под руки Оскара Дирлевангера — столько раз убеждался, а надо, так и продемонстрировать мог бы...

А тем временем в четких действиях команды произошел явный сбой. Слишком долго не подавались и не передавались необходимые распоряжения. Молчал мрачно Дирлевангер, молчали выжидательно и фюреры чином поменьше. Шеренги, образовавшие коридор от здания школы к пожираемому пламенем гумну, томились бездельем. И от жары, от вони. Крыша, стены гумна уже обрушились, догорают, но пламя не только не спало, а все больше ярится, выбрасывая с оглушительным сковородным треском-скворчанием черные клубы дыма и удушающей вони. Те, кому выпало стоять ближе к гумну, корчатся от тошноты, уже рвет-выворачивает нескольких немцев и «иностранцев», и почти все они вытирают рты, губы, сплевывают — если не им, то их желудкам, нутру уже невыносимо это пиршество.

Из школы, чуть не падая, выбежал борковский полицай, а следом появился разгоряченный немец конвоир. Кто-то, значит, распорядился. Но тот, кто это сделал, дальнейших распоряжений в присутствии штурмбанфюрера делать, видно, не решался. И конвоир и полицай не знали, что делать дальше, а на них сразу сосредоточилось общее внимание. Полицай с непониманием и ужасом смотрел на поджидающие кого-то шеренги, на клокочущее в конце живого коридора страшное огнище.

А Дирлевангер, казалось, не замечал, что все ждут его слова. Да, да, все дело в руководителях, в руководстве! Вся система в его спецбатальоне, наполовину состоящем из чужестранцев, на то и направлена, чтобы твердо, уверенно понуждать их делать то, что они, может быть, делать и не собирались никогда. Час, минуту назад не собирались. И вот этих убьешь или теперь готов лечь в яму сам? Столько раз не ложился, а тут уже готов собой заплатить за чужую жизнь! А ведь чужой платить за свою — это как-то легче и привычнее, не правда ли? Свой дом, если бы приказал Дирлевангер, поджег бы? Ну, а если в доме кто-то есть? Смотрят, прильнули к окнам, а их муж-отец идет с канистрой, ноги заплетаются, но идет, идет их муж, идет их отец! Или это уже слишком? Случая такого еще не было в практике батальона. Но это совсем не значит, что он невозможен и его не будет, такого поучительного, интересного случая. Зачем же тогда батальон называется экспериментальным? Случается, все случается! У самих у этих бандитов бывает, когда жизнью собственных детей платят... Как тогда, у лесника на хуторе... Семерых детей поставили, подравняли всех по росту и росточку у стенки. Ну, отец-мать, говорите, кто из деревни служит у бандитов проводником, кто водит их мимо немецких постов к железной дороге? И сколько раз ты сам водил? Жена до третьего выстрела тоже молчала, только вскрикивала тонко после каждого, а дальше не выдержала, хватала мужа за колени, за ноги, умоляла сделать так, чтобы хоть остальных, самых маленьких, не убили, а он стоит, как истукан, и только воздух заглатывает, давится... Вот тогда и подумалось: ну, а вы, вы в своих собственных стрелять будете? Смогу ли я, Дирлевангер, заставить вас? Как кто-то того лесника! Если не кто-то, так что-то. Ну, а что сильнее и убедительнее, чем страх за собственную жизнь? Не вообще страх, а если сделать так, что у тебя ничего уже не осталось — ни друзей, ни родни, ни родины, — только эта самая жизнь. Так уж устроены люди, что ценится она особенно тогда, когда ничего уже не стоит. Когда все остальное у них уже отнято навсегда. Держаться им уже не за что, так хотя бы за жизнь! Даже скучно с ними, с такими. Разве проймешь их какими-то борковскими полицаями? Тут не такой нужен вариант. Ну ничего, я вам еще такое задам, долго не забудете! Дирлевангер все молчал, не приказывал, а немец солдат, который вывел из школы полицая, как бы поддаваясь требовательному ожиданию шеренг, зову живого коридора, уводящего к пылающему костру [159] из трехсот человеческих тел, стал тихонько подталкивать полицая в ту сторону. Откуда-то вынырнул Тупига, подбежал и сорвал сполицая нарукавную повязку. И тоже подтолкнул его туда же. Испуг и беспомощность на круглом, каком-то бабьем лице недавнего полицая сразу вызвали к нему презрительно-враждебное чувство и немецкой, и «иностранной» шеренг — жестокое и веселое чувство. А он еще спросил громко и нелепо:

— Это куды? Мне туды?.. Што вы, што гэта вы, людцы!

— Ага, туды-сюды! — передразнил его Барчке, остро ненавидя весь свет из-за своей распухшей физиономии и особенно своих полицейских ненавидя, и ударил борковского полицая кулаком по шее. Неловко, плохо достал из-за своего малого роста и трусливой вертлявости полицая. Но это как притянуло к жертве других. Набежал немец конвоир и, оттесняя полицаев коромыслами локтей, отнимая принадлежащее ему, стал заталкивать свою жертву в живой коридор. Все нет распоряжений, что делать с человеком, который, точно заяц, забежал не туда, куда хотел, но уже с ним что-то делают, что-то веселое и страшное: подталкивают, проталкивают его туда, куда его распятые ужасом и непониманием глаза боятся смотреть. На бабьем лице полицая удивленная, извиняющаяся улыбка: «Вот видите, вот видите, меня затолкали сюда, я не виноват!..» А люди в шеренгах как бы поняли наконец, зачем, для какого дела их выстроили. Как кишка сама начинает проталкивать пищу, сжимаясь и подергиваясь, так и шеренги пришли в движение, судорожно задвигались, заработали. Немец или ненемец поочередно или вместе подталкивают, зло и снисходительно бьют человека, которого протолкали к ним другие, с которого сорвали полицейскую повязку, а коль сорвали, то так и следует. Его подхватывают и пинают стволами винтовок и автоматов, пересылают дальше, чтобы все попробовали и всем хватило!

— Што вы?.. За што?.. Я ничего не знаю!..

Крик этот, дурацкий, бестолковый, всех и злит, и веселит. Человека снова и снова отпихивают на частокол автоматных и винтовочных стволов и катят, катят — все ближе к ревущему огнищу. Тогда он упал, скорчился, поджал под себя ноги, накрыл затылок, голову руками и замер под ударами сапог, прикладов, и только слышно было словно из земли идущее, удивленное: о! о! о! Четверо, взяв его за руки-ноги, поволокли к огню. Сначала вяло и беспомощно висел и только снизу глядел все еще с неловкостью в глазах: он такой тяжелый, а они зачем-то его несут, натруживают себя! Но тут же, будто только сейчас понял, куда и зачем его тащат, резко распрямился -двое отлетели, но ног его не выпустили, удержались и снова сжали его в мягкий ком, но он снова, как пружина, распрямился, выбросил ноги. Подбежали другие, чтобы помочь — не ему, а тем четверым. Пламя выло уже совсем рядом, обжигало, мешало работать, и тут он все-таки вырвался и пополз, пополз, но его схватили за ноги и, как лягушку, поволокли туда, где скворчит-стреляет пламя. Кто-то из шеренги прикладом ударил в голову, и он перестал пальцами цепляться, рвать траву...

А из школы уже второго вывели. И теперь все происходило по-другому, тверже, увереннее.

— Тупига! Где Тупига? — крикнул Барчке. Из-за глянцевых распухших щек не видит, что Тупига рядышком стоит. Тупига подошел к полицаю и уже демонстративно, ритуально рванул с него повязку. Но она лишь растянулась и осталась на рукаве. Они оба стали снимать, стаскивать ее — борковский полицай помогал Тупиге. — Забери у него и мундир! — орет-разрывается Барчке. Сняли и немецкий френч.

— Ну, сачок! — сказал Тупига. — Вот ты и попался! Пошли давай! [160]

Схватился за ствол и за вытертый до лаковою блеска приклад своего пулемета и, как граблями валок сена, погнал, попер борковского дядьку перед собой по живому коридору. И обе шеренги снова помогали им бежать. А навстречу жгло, страшно и до тошноты сладко воняло. Там, где жарища оттеснила, отогнала шеренги, где помогать было уже некому, эти двое остановились — борковский полицай и могилевский. Пулемет уже мешал могилевскому, а борковскому помогал ужас, и борковский осилил Тупигу. Рванулся в сторону — бежать. До этого могло даже казаться, что здесь все, включая и полицейского дядьку, заняты одним делом, выполняют что-то одно. Оказалось, что нет: один хочет сжечь другого, а тому не хочется, потому что сжечь собираются именно его! За ним погнались еще несколько карателей. Пятеро фашистов окружили шестого, а он за них хватается, как тонущий, обессиленно пытается перехватить удары, пинки, обрушившиеся на него со всех сторон. Ему заломили назад одну руку, вторую и повели, повели легко и быстро, нагибая голову до самых колен. От дикой боли плавного и послушного, разогнали и пустили вперед — прямо в стонущее огнище! И даже искринка не взлетела — такой вязкий и черный был огонь.

Разгоряченные лица немцев снова повернулись к школе. Им все понятно: «Совершается, происходит то, что должно происходить, потому что иначе это не происходило бы в присутствии штурмбанфюрера и нижестоящих фюреров!»

А на лицах «иностранцев» вспыхивает, гаснет и снова появляется: «Что происходит и почему? Эти борковские, ясное дело, связаны с бандитами. И вообще они... Да что думать, конечно же, бандиты! А с нами — со мной! — такого произойти не может! Но из-за них, из-эа таких и я должен бояться! По-ошел, морда, еще упирается! Раньше надо было... бандит сталинский!»

— Пошел, сачок, сколько тебя ждать будут! — устремился Тупига к новому полицаю, которого вытолкали из школы. — Особого приглашения ждешь?

Схватил и завернул за спину его руку, а немец с большущими очками на крохотном личике схватился за вторую руку и тоже завел ее назад, как рычаг дрезины. И побежали. Голова полицейского (с него уже и повязку не срывали) наклонена почти до колен, он видит лишь ноги свои, куда-то несущие его, спешащие, а шеей, волосами, кожей головы уже ощущает близкий жар. Только услышал, как вдруг страшно затрещали его волосы, а дикая боль в руках, лопатках на миг отступила, но ударила другая — в каждую клеточку тела! Тупига и немец, как с разогнанной дрезины соскочили, — с разбега пустили свою жертву прямо в огненное жерло. А сами стукнулись друг о дружку, немец даже упал, а Тупига сразу показал ему и всем: я ни при чем, сам упал! Но немец ничего, улыбается, в шеренгах засмеялись. Тупига нашел в траве и подал немцу очки. А в этот миг в огнище взметнулась еще раз странно выросшая фигура человека с поднятыми руками — погасила смех! — и пропала. Но смех опять прорвался упрямо, назло всему!..

Когда десятого борковского полицая весело затащили, закатили в жар, как кабана, хотя он упирался, отбивался, кусался и выл, Оскар Дирлевангер велел подозвать того полицейского в шинели и с пулеметом, который старался заметнее всех.

— Тупига! Тупигу! — строго понеслось от Муравьева к Барчке, суетливо — от Барчке по шеренгам. И только Тупига не засуетился. Отдыхая на ходу, стирая сажу с пулемета, оглаживая его, как охотник голову умной, удачливой собаки, направился к Дирлевангеру. Тупиге, в общем-то, наплевать, что и как эти немцы, даже в офицерских фуражках, сейчас думают о нем. Он вовсе не для них старается, а потому, что в любом деле не выносит сачков. Развелось сачков — не вывести!.. [161]

Снова они стояли друг против друга, одинаково худощекие, длинноногие. Сажа, как бы уравнивая их, одинаково ложилась на помятую черную пилотку и на скошенную назад черную фуражку, на широкие солдатские голенища и на лаковые офицерские сапоги, на эсэсовский плащ, которым адъютант прикрыл плечи Дирлевангера, и на идиотскую — в июньскую-то жару! — шинель Тупиги.

Штурмбанфюрер внимательно, даже с интересом разглядывал раба, а Тупига, наклонив голову, всматривался в глаза своего Доливана, как курица в чашку с водой, где что-то живое, но непонятное плавает-копошится. Тупига все же уважительно сдерживал тяжелое дыхание, злое и веселое от недавней возни с борковскими сачками. Нет, пусть все видят, как выделил Тупигу сам Доливан! Интересно все-таки, чем наградить собирается? Что ж, дают — бери, а бьют — беги! Но и сдачи умей дать!..

Оскар Дирлевангер разглядывал стоящего перед ним полицая с пулеметом поперек груди. Нет, не в пулемете дело. Если раб есть раб, пулемет всего лишь инструмент. Как и любой другой. Не пулемет не понравился Дирлевангеру, а глаза, дерзкая уверенность в себе раба, что он нравится немецкому офицеру, что он заслуживает одобрения, поощрения. Вот он как выглядит — раб, из которого не вышибли уверенность, что он может знать мысли, угадать поступки своего господина! Да он хуже, опаснее тех, кто уже сгорел!.. Достать пистолет и поднять на уровень этих глаз, и ждать, а потом выстрелить...

Тупига видел, как рука немца легла на кобуру. Неужели «Вальтера» не пожалеет?! Громко произнести: «Данке, господин штурмбанфюрер! Хайль Гитлер!» Тупига, если надо, сумеет отрапортовать не хуже этих куркулей бандеровцев! С кобурой подарит или так? Не в кармане же носить...

Нет, у Дирлевангера этот день особенный — день рождения Паулины Херлингер, его добрейшей мутти! Она была очень верующая и пусть почивает спокойно: в этот день сын ее не убьет своей рукой даже мухи. Даже вот этого бунтовщика!

— Ну! — крикнул Муравьев, когда Дирлевангер молча отошел и взялся за дверцу машины. — До ночи будете возиться? Долго там будут эти подвывать?

И показал на хату, из которой доносились сдавленный крик и плач. Жены и матки, дети борковских полицейских все это время наблюдали за происходящим возле школы с расстояния не более ста шагов...

Дальше