Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Петли

Два дня после боя под Комаричами мы стояли спокойно. Приехал командир 1-го полка полковник Руммель. Я передал ему полк, а сам отправился в штаб дивизии в Дмитриев. В штабе получил приказ выступить с особым отрядом по красным тылам. Красные сильно наседали на Дмитровск, занятый самурцами.

Штаб согласился, чтобы в отряд вошли славные 1-й батальон и 1-я и 7-я гаубичная батареи; я еще подтянул две роты из моего секретного нештатного батальона. Утром отряд сосредоточился у большака на Дмитровск. Утро было серое, тихое. Я подскакал к строю.

— Смирно, слушай, на краул! — скомандовал внезапно командир батальона и довольно торжественно от имени офицеров и солдат 1-го батальона, которым я имел честь командовать до Севска, поднес мне большую серебряную братину превосходной работы с шестью серебряными чашами — по числу рот батальона, его пулеметчиков и связи.

Я поздоровался с отрядом, поблагодарил. Братина была полна шампанского. Сняв фуражку, я пил здоровье бойцов.

В Дмитровске мы были к сумеркам, хорошо выспались и рано утром перед фронтом самурцев пошли в наступление. Нас встретил жестокий огонь. 2-я рота, шедшая в голове, понесла большие потери; мы приостановились. Противник был сломлен только к вечеру. Раненых отправили в Дмитровск и выставили во все стороны сторожевое охранение. Последняя подвода с ранеными ушла — кольцо красных замкнулось за нами.

По тылам большевиков я должен был идти более сорока верст до села Чертовы Ямы — на него наступали самурцы, — а оттуда, описав петлю, вернуться в Дмитровск.

Пять дней и ночей, тесно сомкнувшись, без всякой связи со своими мы шли, охваченные большевиками со всех сторон. Мы несли раненых с собой и пополняли патроны и снаряды только тем, что брали с боя. Тогда мы вовсе не думали, что нашему маршу по тылам суждено было задержать весь советский натиск.

Красное командование уже переходило в общее наступление двумя ударными армиями: конница Буденного пошла в стык Донской и Добровольческой армий, а на левый фланг Добровольческой армии двинулись войска товарища Уборевича. Там, на левом фланге, бессменно дрался славный 1-й Дроздовский полк. Только по советской «Истории гражданской войны» я узнал, что дроздовский марш по тылам остановил тогда советское наступление.

На четвертый день марша как раз у села, где я должен был загнуть левым плечом и через Чертовы Ямы идти обратно в Дмитровск, мы столкнулись с латышской дивизией.

Часов в десять утра, когда в голове шла 1-я рота, слева в поле показались цепи противника. Рота повернула фронт налево и пошла в атаку, поднимая быструю пыль. Сильный огонь. Красные поднялись в контратаку. Наша артиллерия выкатила пушки так близко, что била почти в упор. Снаряды летели над самыми нашими головами. Красные дрогнули, откатились. Стали приводить пленных: они были из только что подошедшей латышской дивизии.

Мы подобрали убитых и раненых и лесом пошли к Чертовым Ямам. В лесу мы шли так тихо, что слышался щебет птиц. От Чертовых Ям доносился гул боя. Там уже могли быть самурцы. Внезапно на опушке замелькали серые солдатские шинели. Я рассыпал головную роту в цепь, и началась обычная в гражданской войне перекличка: «Какого полка?» — «А вы какого?»

Я приказал приготовиться к огню, а капитан 4-й роты Иванов крикнул во весь голос:

— Здесь первый офицерский генерала Дроздовского стрелковый полк!

За опушкой серые шинели тотчас же рассыпались в цепь. Огонь. Мы ответили. Лес загудел. Над вершинами понеслись птицы. Атакой мы взяли пленных, опять латышской дивизии. Две нечаянные встречи сильно потрепали ударные части советского наступления. Бой промчался, лес снова сомкнулся над нами. Все так же играет роса на влажном вереске, щебечут птицы.

К Чертовым Ямам мы подошли с высокого обрыва. Село с его разбросанными хатами лежало под нами в овраге. Кое-где курился дым. Вилась по дну оврага песчаная дорога. Там тянулась конница. Без бинокля можно было узнать красных. За оврагом, на холмах, гудел бой, дым бежал столбами. Очевидно, самурцы наступали оттуда на Чертовы Ямы.

В боевом порядке, без выстрела, в полном молчании мы стали пробираться по кустарникам в овраг. Красные нас не видели. Шорох песка под ногами, треск валежника, частое дыхание. Все притаились, ожидая команды. Казалось, что и кони, сползавшие в овраг на карачках, чуяли немое напряжение. Мне вдруг показалось, что так уже было когда-то, в иной, древней, жизни, что мы так, затаив дыхание, крались в овраг.

С коротким «ура» мы кинулись в атаку. Красные обомлели. Мы действительно грянули молнией. Мгновенно все было нашим. Одним ударом мы взяли Чертовы Ямы и тут же, в овраге, остановились. А самурцы так и не подошли к нам: с холмов они почему-то вернулись на свои позиции.

Утром из Чертовых Ям мы повернули назад, на Дмитровск. Замкнули петлю. Верстах в десяти от города нас встретили разъезды конницы генерала Барбовича. С бригадой Барбовича мы заночевали в селе, отослав раненых в Дмитровск. После обильного обеда все, кроме охранения, полегли мертвым сном.

Вечер, как бы оберегая наш сон, выдался необыкновенно тихий. А с утра снова загоготали пулеметы. Разъезды генерала Барбовича донесли, что на нас наступает красная конница и пехота. 4-я рота, бывшая в охранении, встретила их залпами. Отряд сосредоточился на окраине села. Я со штабом поскакал в 4-ю роту. Под ее контратакой редкие цепи красных стали отходить.

Я заметил, как на правом фланге от нашего взвода послали к лесу дозор из трех человек. Уже вся рота подтянулась у леса к холмам, когда из-за холмов вынеслись лавы красной конницы. Это было так внезапно, что рота не сомкнулась, только сгрудились взводы.

Взводы били по коннице залпами. Пулеметы открыли огонь через наши головы. Артиллерия гремела беглыми выстрелами. Я вижу и теперь темное поле у леса, где теснятся наши взводы, сверкающие огнем залпов, и мечутся всадники; слышу и теперь смутный вопль, их и; наш.

Случайно я заметил, как на правом фланге те трое дозорных не успели перебежать к взводу и упали в траву. Над ними неслись красные всадники. «Пропали, — подумал я о троих. — Все порублены».

Под нашим огнем конница шарахнулась назад, мы гнали ее беглыми очередями. 4-я рота заняла холмы у леса. Я с конвоем поскакал к прогалине, где упал дозор. Из затоптанной, в клочьях конского мыла травы внезапно поднялись трое солдат, серых от пыли, в поту, один в лопнувшей на плече гимнастерке, грудь в крови, лица дочерна закиданы землей из-под копыт.

— Смирно! — скомандовал своим старший дозорный.

— Братцы, да как же вы живы? — невольно вырвалось у меня; я от души поздоровался: — Здорово, орлы!

Все трое стояли передо мною во фронт. Теперь я увидел, что вокруг них грудами лежат в траве убитые лошади. Закостеневшие ноги всадников в зашпоренных сапогах торчат из стремян. Трава в черных бляхах крови. До десяти убитых было вокруг дозора на прогалине, где бесилась конная атака.

Трое дозорных тяжело дышали. Пот смывал с их лиц грязь и кровь. Они уже улыбались мне во все белые солдатские зубы. Все были фронтовыми солдатами, из пленных. Когда поскакала конница, они кинулись в траву. Старший дозорный приказал лечь звездой, ноги вместе, и открыть огонь во все стороны. Все, что скакали перед ними, были или убиты, или переранены. Потому-то во время боя многие заметили, как красная конница на прогалине обскакивала вправо и влево какое-то невидимое препятствие.

Я поблагодарил их за лихое дело, за изумительную удаль. Потом спросил:

— А не страшно было?

Орлы, утирая лица рукавами и явно красуясь перед конвоем, заговорили все вместе:

— Да разве упомнишь, когда над головами копыта сигают?.. А только, господин полковник, хорошую пехоту ни одна кавалерия ни в жисть не возьмет...

Мои конвойцы сошли с коней, удивлялись, качали головами: кавалерия прониклась, как говорится, уважением к пехоте.

— Что за черт, — говорили между собой конвойцы. — Пехота что делает: трое, а сколько народу накрошили.

Наши отдельные люди, взводы, роты, попадая в беду, всегда были уверены, что полк их не оставит, вызволит обязательно. Верил в свой Дроздовский полк и этот дозор из трех бывших красноармейцев. Вера в полк творила в гражданскую войну великие дела. Потому-то Дроздовский 1-й полк ни разу не был рублен красной конницей.

Барбович остался тогда в селе, а я пошел на соединение с полком, и снова на станцию Комаричи. Уже бывали заморозки, тонкий лед затягивал лужи.

В Комаричах меня ждала телеграмма: я назначался командиром 1-го полка, разбросанного здесь поротно на большом фронте. Роты начали терять чувство единой силы полка, а батальоны, не ходившие со мной по тылам, были утомлены тяжелыми боями. Я заметил у всех усталость, подавленное настроение.

Тогда я решил собрать полк в один щит, чтобы люди снова почувствовали его боевую силу. Ночью я приказал оставить Комаричи и всем полком сосредоточиться у села Упорное. Полк собрался. На следующее утро я повел его атакой на станцию, уже занятую красными. В голове шел 2-й батальон, в первых цепях — 5-я и 6-я роты под командой поручиков Давидовича и Дауэ. Я со штабом шел с головным батальоном. Атака была изумительна. Под сильным огнем, во весь рост, с ротными командирами впереди мы бурно ворвались в Комаричи. Конный дивизион и архангелогородцы погнали красных. Мы взяли несколько сот пленных. У нас сильнее других пострадал штаб: были ранены в грудь навылет Начальник службы связи капитан Сосновый и начальник пеших разведчиков.

Победный удар ободрил всех. Все глотнули силы полка, все почувствовали его единую боевую душу. В Комаричах мы стояли несколько дней спокойно. В тихом воздухе уже кружился сгоревший от заморозков лист, и не таял лед на лужах. Подходила зима. Взятый командой пеших разведчиков красноармеец сказал, что на нас готовят большое наступление, что начальник красной дивизии обещал в виде подарка реввоенсовету к годовщине октября взять у белогвардейцев Ко-маричи.

В утро этой годовщины берега Сейма потемнели от большевистских цепей. В тумане над густыми пехотными цепями рощами метались красные флаги. Доносился «Интернационал».

Первый батальон с артиллерией и пулеметной командой развернулся боевым строем на окраине Комаричей. Темные цепи с красными флагами быстро шли на нас. Мы не открывали огня. Гробовая тишина стала их смущать. Пение смолкло. Они стали топтаться на месте. Их устрашило наше безмолвие, совершенное молчание без выстрела.

Цепи большевиков выслали к нам разведку. Мы подпустили ее до отказа и открыли ураганный огонь из всех наших пушек и сорока пулеметов. 1-й батальон под командой Пе-терса пошел в атаку. Тут начался, прямо сказать, отчаянный драп большевиков. От нас все кинулись врассыпную, задирая на плечи полы шинелей.

Архангелогородцы и конные разведчики далеко гнались за красными. В повальном бегстве те взяли такой разгон, что бросили позиции, которые занимали до своего наступления с «Интернационалом». Мы в тот день подобрали груды брошенных красных флагов. Потери у нас: один легко раненный, и тот остался в строю.

Но, все равно, в те дни наша судьба уже дрогнула. Части 5-го кавалерийского корпуса оставили Севск, красные повели оттуда наступление через Пробожье Поле на Дмитриев глубоко нам в тыл. Я получил приказ оставить Комаричи.

Мы отошли до Дмитриева, где разместились по старым квартирам. Хозяева стали теперь угрюмы, замкнуты, уже не верили в прочность нашей стоянки. Мы отдыхали в Дмитриеве один день и с кавалерийской бригадой генерала Оленича повели наступление на Севск.

Все шло у нас теперь обрывами. Мы брали то, что сами же оставляли. Наша боевая судьба клонилась к отходу. Упорно и безнадежно, мы только метались в треугольнике Комаричи — Севск — Дмитриев, описывая петли, широкие восьмерки, возвращаясь туда, откуда уходили. Москва уже померкла для нас. Темная Россия с темным пространством гнала полчища большевиков. В глубине души у многих рождалось чувство обреченности.

Мы снова шли к Севску по звонкой дороге, схваченной заморозками. В воздухе реял снег. В полк, когда он выступал, приехал из отпуска поручик Петр Трошин, товарищ моего детства, добрый малый, легкая душа. Он воевал у меня в полку, получил должность взводного офицера, потом отпросился в отпуск. Я дал ему на месяц, а он проболтался по тылам целых три в надежде, что я по дружбе посмотрю на это сквозь пальцы.

Петр был кругом виноват. В наказание я встретил его с ледяным безразличием и перевел в офицерскую роту рядовым. А через два дня в бою рядовой Трошин был смертельно ранен в живот. Я подскакал к нему, спрыгнул с седла.

— Задело сильно, голубчик?

Я не мог простить себе устроенной ему ледяной встречи. Теперь я придерживал его голову; по его лицу уже разлилась предсмертная бледность.

— Это меня Бог наказал, — шептал он. — Зачем в отпуску болтался, когда вы стояли в огне... Прости... Напиши родным, что умер честно... в бою.

Не наказанием была его смерть, а избранием за Россию, святыню, правду, за человека в России...

Мы гнали тогда красных до Пробожьего Поля и на другой день к обеду заняли Севск. Он все время переходил из рук в руки. Красные каждый раз вымещали на горожанах свои неудачи. Город стал глухим кладбищем. Проклятая гражданская война.

Подошли разъезды 5-го кавалерийского корпуса, а мой отряд с бригадой Оленина выступил на станцию Комаричи, где уже стояли красные тылы. Петли, мертвые петли, все то же метание по треугольнику Дмитриев — Комаричи — Севск.

На вторые сутки марша глубокой ночью мы прорвали фронт красных и пошли по их тылам. На наш 2-й полк у моста под селом Литижь как раз наступали большевики. Мы вышли им в тыл. Артиллерия 2-го полка приняла нас за красных, открыла по колонне огонь. Только потому, что никто в колонне под огнем не разбежался, артиллеристы поняли, что бьют по «дроздам».

Атакой с тыла мы захватили все пушки большевиков и, в который раз, снова взяли Комаричи. Там мы точно бы легли, замерли.

Наши люди были дурно одеты, терпели от ранних холодов. Уже ходили метели с мокрым снегом. Был самый конец октября 1919 года.

В оцепении прошло три дня. Мы точно ждали чего-то в Комаричах. Как будто мы ждали, куда шатнет темную Россию с ее ветрами и гулкими вьюгами. Движение исторического маятника, если так можно сказать, в те дни еще колебалось. Маятник колебался, туда и сюда, то к нам, то к ним. В конце октября 1919 года он ушел от нас, качнулся против.

В холодный тихий день — бывают такие первые дни русской зимы, когда серый туман стоит и не тронется и серое небо и серая земля кажутся опустошенными, замершими навсегда, — мы узнали, что Севск снова отбит красными, что они сильно наступают на Дмитриев.

Курск был оставлен. На курском направлении, правее нас, разгорались упорные бои. Только что сформированный генералом Манштейном 3-й Дроздовский полк занял на правом фланге дивизии фронт в соседстве с корниловцами. В первом же бою полк был разгромлен. Молодым дроздовцам не дали оглядеться в огне. Залитые кровью лохмотья полка пришлось свести в шесть рот.

Красные наступали громадными силами. 3-й Дроздовский полк и самурцы отходили под их напором. В день отхода красные повели на Комаричи сильную атаку. В памяти о том дне у меня гул студеного ветра навсегда смешался с гулом боя. Контратакой 1-й полк задержал красных, а ночью мы отступили.

В ту же ночь ударили морозы. Все побелело. Наш отход начался.

Дмитриев-Льгов

Красные наступают. Оставлен Севск. 2-й и 3-й Дроздов-ские полки и самурцы под напором отходят. Мне с 1-м полком приказано отходить от Комаричей на Дмитриев. На марше прискакал ездовой нашей полковой кухни. Он едва ушел из Дмитриева. Там красные.

Верстах в двух от города, на железнодорожном переезде, в сторожке мельтешил огонь. Мы вошли обогреться. Старик стрелочник, помнивший меня по первым Дмитриевским боям, сказал, что рано утром в городе были 2-й Дроздовский полк и самурцы, оттуда доносился гул боя, а кто там теперь — неизвестно.

От мороза звенела земля. Впервые никто не садился в седло: шли пешие, чтобы согреться. На рассвете 29 октября 2-й батальон подошел к городской окраине. Все было мертво и печально под сумеречным снегом. Дмитриев раскинут по холмам, между ними глубокий овраг. Над оврагом курился туман. Никого.

Головной батальон наступал цепями, впереди 7-я и 8-я роты поручиков Усикова и Моисеева. Первые строения; все пусто. Цепи тянутся вдоль заборов, маячат тенями в холодном тумане. Площадь, на ней темнеют походные кухни, у топок возятся кашевары — обычная тыловая картина. Может быть, наши, может быть, нет.

Но вот у кухни засуетились, глухо застучал пулемет — на площади красные. Город проснулся от боя. Красные нас прозевали, но отбиваются с упорством. Оба командира головных рот, поручик Моисеев и поручик Усиков, убиты. К вокзалу, где ведет атаку 4-я рота, тронулся 1-й батальон полковника Петерса. Пушки красных открыто стоят на большаке к Севску и бьют картечью по нашим цепям.

У меня захватило дыхание, когда я увидел, как цепи 4-й роты по мокрому снегу и грязи вышли на большак, прямо на пушки. Я видел, как смело картечью фельдфебеля роты, как капитан Иванов заскакал впереди цепи, размахивая сабелькой, как рота поднялась во весь рост, с глухим «ура» побежала под картечь. Пушки взяты. Конь под капитаном Ивановым изодран картечью. К вокзалу подошел весь полк.

Красные отдышались, подтянули резервы и перешли в сильную контратаку. А наша артиллерия уже расстреливает последние снаряды. Единственная гаубица 7-й батареи, выпустив последнюю гранату, под напором красных спустилась в овраг, разделяющий город. Красные наседают. В овраге столпились обозы. У нас ни одного снаряда.

Обмерзший, дымящийся разведчик подскакал ко мне с донесением: у вокзала на путях брошена санитарная летучка с ранеными и вагоны, набитые патронами и снарядами, — целый огнесклад.

Случай — слепая судьба боев — спас все. Рота 2-го батальона кинулась к вагонам, стала там живой цепью, передавая снаряды из рук в руки. Мы вывезли из огня санитарную летучку. Раненые, голодные и измученные, с примерзшими бинтами, плакали и целовали руки наших стрелков.

Гаубица загремела снова. Гаубичный огонь великолепен и поразителен: вихри взрывов, громадные столбы земли, доски, камни, выбитые куски стен, а главное, адский грохот. Наша артиллерия, «накормленная» снарядами, на рысях под огнем проскочила овраг и открыла пальбу.

Цепи 1-го и 3-го батальонов перешли в контратаку. Красные замялись, потом стали откатываться. Мы выбили их из Дмитриева. Уже в третий раз занимали мы город. На постой размещались по старым квартирам. Отряхивая с шинели снег, я позвонил у дверей того дома, где уже не раз стоял штаб 1-го полка. На улицах еще ходил горьковатый дым боя, смешанный с туманом. За городом стучал пулемет. Мне долго не отворяли. Наконец позвенел ключ в замке, и я услышал знакомый и милый женский голос;

— Вот видишь, я говорила... Не может быть, чтобы первый Дроздовский полк, если он в городе, прошел мимо, не освободил нас...

Мы связались справа со 2-м Дроздовским полком, но слева с частями 5-го кавалерийского корпуса связи не налаживалось. На третий день прибыл поезд с командиром Добровольческого корпуса генералом Кутеповым и начальником Дроздовской дивизии генералом Витковским.

А на четвертый, подтянув свежие силы, красные снова перешли от Севска в наступление. Это были беспрерывные атаки на 1-й полк, занимавший холмы вокруг города. Атаки разрозненные; они кидались на нас день за днем, на правый, на левый фланг, в лоб. Мы всегда успевали подтянуть полковые резервы и отбиться. Красные, наконец догадавшись, в чем слабость их ударов, поднялись с трех сторон одновременно, а их обходная колонна успела отрезать у нас в тылу железную дорогу.

Тяжелый бой. Весь день огонь, все более жестокий. Позже мы узнали, что тогда на нас наступало четырнадцать красных полков.

Подскакал ординарец — железнодорожный мост в тылу занят красными. У меня в резерве офицерская рота, 7-й гаубичный взвод и две молодые, необстрелянные роты из нового 4-го батальона. Я повел их на мост. Там кишат густые цепи красных; за мостом дымятся броневые башни серого бронепоезда. Это наш «Дроздовец».

Я приказал телефонистам включить провода в телеграф, ловить бронепоезд.

— Алло, алло, — услышал я в аппарат. — Здесь бронепоезд»Дроздовец». Кто говорит?

— Полковник Туркул. Командира бронепоезда к телефону.

— Я у телефона, господин полковник.

— Немедленно пускайте поезд на мост.

— Разрешите доложить: мост занят, красные возятся у рельсов. Путь, наверное, разобран.

— Нет, еще не разобран. Красные только что вышли на полотно. Ход вперед.

— Господин полковник...

— Полный ход вперед!

— Слушаю, господин полковник.

Как из потустороннего мира доносится спокойный голос капитана Рипке. Он такой же холодный храбрец, каким был Туцевич. Невысокий, неслышный в походке и движениях, с очень маленькими руками, светлые волосы острижены бобриком, пенсне, всегда сдержанный, не выбранится, не прикрикнет, а все замирает при виде его, и команда действительно предана до смерти своему маленькому капитану.

Железнодорожный мост загремел: «Дроздовец» полным ходом врезался в толпу большевиков, давя, разбрасывая с рельсов, расстреливая в упор пулеметами. Гаубичная открыла по ним ураганный огонь. Мои молодые роты поднялись в атаку. Все с моста сметено. «Дроздовец», грохоча, выкидывая черный дым, вкатил на вокзал: низ серой брони в пятнах крови. На броневой площадке в английской шинели стоит капитан Рипке. Он узнал меня на перроне. Поезд стал замедлять ход.

— Вперед, без остановки! — крикнул я, махнув рукой. — Вперед!

Капитан Рипке отдал честь. Бронепоезд прогремел мимо. От большака на Севск под давлением красных тогда отходила наша третья рота. Гаубицы, ставшие у вокзала, беглым огнем обстреливали красных. Воздухом выстрелов на вокзале вышибало со звоном целые оконницы. 3-я рота отходила все торопливее. Бронепоезд, Петерс и я с резервами тронулись к ним на выручку. Внезапно там что-то случилось.

Третья рота затопталась на месте. До нас донесло взрывы «ура». Солдаты 3-й роты вдруг круто повернули обратно, бегут в контратаку. Я приказал идти в атаку конному дивизиону и архангелогородцам. Конная атака окончательно сбила красных. Порывисто дыша, горячо переговариваясь, как всегда в первые мгновения после боя, 3-я рота уже строилась у вокзала. Шел редкий снег.

— В чем дело? — подскакал я к командиру. — Почему вы, не дождавшись резервов, вдруг повернули в контратаку?

Мимо нас пронесли раненого капитана Извольского, бледного, закинутого шинелью, уже побелевшей от снега.

— А вот и виновник, — весело сказал командир.

Третья рота была солдатской, ребята крепко любили старшего офицера роты штабс-капитана Извольского. Прикрывая отступление, Извольский был ранен в ногу, упал; солдаты подняли его, понесли. Под сильным огнем все были переранены. Рота быстро отходила. Один из солдат, бывший красноармеец, задетый в ногу, опираясь на винтовку, доскакал до отступающей цепи.

— Братцы, — крикнул он. — Стой, назад! Капитан Извольский ранен, остановись, братцы!

Тогда по всей роте поднялся крик:

— Стой, капитан Извольский оставлен, назад, назад...

И без команд, и без резервов, под сильным огнем вся рота круто повернула назад и пошла во весь рост в контратаку выручать своего черноволосого капитана. «Дрозды» вынесли его из огня.

До ночи мы передохнули, но ночью красные стали наступать от Севска. Полк начал стягиваться к вокзалу. Мы получили приказ отходить из города. Дмитриев оставлен. Мы взорвали за собой мосты. К рассвету на первое ноября наш головной батальон втянулся в глухое сельцо Рагозное. С другой стороны туда втянулись красные.

И мы и они шли колоннами. В голове: у нас — взвод 7-й гаубичной, у них — полевая батарея. Обе колонны вошли в узкую деревенскую улицу. Командир гаубичного взвода полковник Камлач успел раньше красных сняться с передков. Первым же выстрелом он угодил в красную батарею. Батальон кинулся в атаку. Нам досталась батарея, пулеметы, сотни три пленных. У нас только один раненый.

На ночлеге мы получили донесение, что справа отходит 2-й полк. Я послал сильный разъезд проверить донесение. Разъезд вернулся, один разведчик ранен. Они привели двух пленных: казаки Червонной дивизии. Верно, 2-й полк отошел; мы одни. Червонная дивизия с советским стрелковым полком прорвали днем фронт 2-го и 3-го Дроздовских полков и теперь идут в наш тыл на Льгов.

Полк поднят. Мы тронулись на Льгов. Ночью закрутила пурга. Мы шли со сторожевыми охранениями. Метется серая тьма, точно все чудовища и сам Вий вокруг бедного Хомы. Английские шинеленки обледенели, в коросте инея. Ни у кого ни башлыков, ни фуфаек. Люди обматывали головы полотенцами или запасными рубахами. На подводах под вьюгой коченели раненые и больные.

В два часа ночи в голове колонны застучали выстрелы. Смолкли. Во тьме наши разъезды натолкнулись на разъезды генерала Барбовича. Хорошо, что вовремя узнали друг друга. Генерал Барбович разведал, что Дмитриев, где, по его сведениям, должен быть мой 1-й полк, занят красными, и выслал разведку искать нас.

Нас это тронуло и ободрило. Скоро в едва белеющей степи мы заметили шевелящийся черный квадрат. Этот дышащий квадрат была вся кавалерийская дивизия Барбовича, стоявшая на стуже в открытом поле.

Люди так радовались встрече, точно стало теплее: обледеневшие полотенца стали разматывать с голов. При фонаре, прикрытом сбоку шинелью, мы с генералом Барбовичем рассматривали карту. Мы были верстах в восьми от Льгова. Вся кавалерия спешилась. Она тронулась за нами в потемки, ведя в поводу пофыркивающих коней. Иначе в седлах могли бы отморозить ноги.

Под самым Льговом, верстах в четырех, в деревушке, я дал отдых и на рассвете поднял полк. Во Льгове мертвая тишина, пустота, как недавно в Дмитриеве. Наша цепь потянулась окраинами. На улице ходит пар. Мы увидели в тумане толпу солдат, ведущих коней на водопой, и снова не знали, кто там, свои или враги. Именно тогда к штабу полка вернулся дозор с пленным: это был красный казак. Льгов занят Червонной дивизией.

Первый батальон пошел выбивать ее из кварталов, где мы уже проходили; я с остальным полком двинулся к большому мосту через Сейм. К утру 4 ноября весь Льгов и вокзал были в наших руках. Нам досталось много верховых, вконец измученных лошадей.

Я помню убитых большевиков на мосту через Сейм: все были в красных чекменях, кажется, венгерцы. Мост мы взорвали. Полк встал правее вокзала. Кавалерия Барбовича пошла в село за Льговом. Мне удалось восстановить связь со штабом дивизии, но ни с правым, ни с левым флангом связи я не добился. Мы разместили раненых и больных в железнодорожной больнице: у нас уже ходил сыпняк.

Я выставил сторожевое охранение, а полк, отогревшийся в натопленных залах льговского вокзала, дружно завалился спать. Вечером я проверял охранение верхом на моей Гальке. На маленькой речонке под нами провалился лед, и я ушел было в воду, но Галька, оскорбленная случившимся, сама порывисто вынеслась из пролома на берег.

По дороге в штаб полка на мне обледенело все, кроме воды в сапогах. Вестовой все с меня стащил — я остался в чем мать родила, но в комнатах, где разместился штаб, кажется, в железнодорожной канцелярии, было жарко натоплено. Я накинул летнюю офицерскую шинельку тонкого серого сукна, верно служившую мне домашним халатом, такую легкую, что она сквозила на свет, и сел пить чай.

Этажами ниже разместились офицерские роты, команда пеших разведчиков и пулеметчики. Где-то в самом низу обширного казенного здания была кухня. Мой Данило понес туда сушить мои одеяния. Очень мирно и, надо сказать, до седьмого пота напившись чаю, я лег. Во всех этажах все уже храпело или тихонько высвистывало во сне. Я засыпаю мгновенно, а сплю очень крепко. И сначала мне показалось, что это сон: резкая стрельба, крики, взрывы «ура». Я очнулся, сел в темноте на койке — стрельба.

Где электрический фонарик, гимнастерка, шинель? На табурете ни гимнастерки, ни шинели, ни сапог, ни даже штанов. Перекаты частой стрельбы, крики, смутный звон, как на пожаре. Нас захватили сонных, врасплох. Я сунул ноги в кавказские чувяки, стоптанные домашние туфли, надел на ночную рубаху летнюю шинель — фуражку и револьвер Данило оставил мне на гвозде — и вышел в соседнюю комнату к оперативному адъютанту подполковнику Елецкому.

Туда как раз вбежал какой-то офицер. Электрический фонарик осветил его бледное лицо.

— Чего вы спите!- крикнул он. — Красные в городе. Больница с ранеными захвачена...

— Тише, не нагоняйте панику! — крикнул Елецкий.

В это мгновение зазвенели, посыпались под пулями стекла. Мы побежали вниз. По лестнице, гремя амуницией, сбегали строиться офицерская рота, разведчики, пулеметчики, Я вышел к строю. По всему Льгову в темноте залпами перекатывалась беспорядочная стрельба, неслось «ура». Телефонная связь мгновенно и со всеми оборвалась — как отрезало, — когда связь нужна просто до крайности.

Загремела артиллерия. Мы громим гранатами тьму. Взрывами сотрясает воздух. Гранаты падают у самого штаба полка. Вдруг я услышал сильный голос командира 1-го батальона полковника Петерса:

— Сволочи, черти, кто спер мой бинокль?

— На кой черт вам бинокль? — окликнул я Петерса. — Где ваш батальон?

Из тьмы солдаты подбегали к нам поодиночке, кучками. Ночью красные незаметно перешли Сейм и кинулись на 1-й батальон, безмятежно спавший по обывательским домам.

Мы быстро связались со 2-м и 3-м батальонами; я приказал им стягиваться к вокзалу, а сам с офицерской ротой, разведчиками и пулеметчиками пошел выбивать оттуда красных.

Полная луна выплыла из-за туч. Мне припоминается дым мороза, бегущие косые столбы серебряного дыма, и как крепко звенел снег, и наши огромные тени. Мгновениями мне все снова казалось невероятным сном: косой дым, луна, грохот пальбы и торопящееся, сильное дыхание людей за мной.

На ходу моя ночная рубаха под шинелью стала как из тонкого льда и слегка звенела. Я промерз, и мне приходилось закидывать полы шинели и растирать грудь и ноги комьями снега. Должен признаться, что я при полной луне шел перед строем в одной ночной рубахе и летней шинели.

У вокзала, на залитом луной перроне, шевелилась темная солдатская толпа. Я приказал готовиться к атаке, выкатить вперед пулеметы. Мы стали подходить молча.

— Какого полка? — встретили нас обычными тревожными окликами с перрона.

Командир офицерской роты полковник Трусов ясно и спокойно сказал в морозной тишине:

— Здесь первый офицерский стрелковый генерала Дроздовского полк.

Выблеснули выстрелы, нас встретили залпами, бранью. Я приказал: «Огонь!» Мы бросились с криками «ура» на вокзал и смяли красных, захватили толпу пленных. К вокзалу, крепко хрустя по снегу, подошли 2-й и 3-й батальоны, артиллерия, люди первого батальона. Я повел их в атаку.

Еще до рассвета Льгов был очищен от красных; в глухом городке снова стало тихо, и низкий пар, как толпы привидений, поволокся по пустым улицам.

Только на вокзал притащил наконец, запыхавшись, обомлевший Данило ворох моих доспехов. В темноте он повсюду кидался под огнем, отыскивая меня, и теперь дрожащими руками начал меня облачать. На вокзале я узнал, что бинокль, за каким-то чертом понадобившийся Петерсу в самую темную ночь, никем не был «сперт», а так и висел на том гвозде, куда его повесил полковник.

— Полковник Петерс.

— Я, господин полковник.

— Теперь вы знаете, где ваш первый батальон?

— Так точно, господин полковник.

Первый батальон строился у вокзала. Началась ночная перекличка. Мы считали потери. И удивительно: в нечаянном ночном бою мы потеряли не больше десяти человек ранеными и убитыми, да пропал один ездовой с патронной двуколкой. Красным не удалось развернуться во Льгове вовсю.

В больницу, где было до двух сотен наших, красные ворвались со стрельбой и криками:

— Даешь золотопогонников!

Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие раненые были дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шинелями тех из них, у кого было «больно кадетское» лицо; они заслоняли собой раненых и с дружной бранью кричали большевикам, что в больнице золотопогонников нет, что там лежат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вовремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного.

Верные дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон: мы все помним льговскую ночь.

Отход втягивал нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказание взорвать виадуки под Льговом и отходить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телеграфист.

— Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова. Странно. Льгов оставлен, кто может просить меня к телефону?

Подхожу к аппарату.

— Кто у телефона?

Голос точно из потустороннего мира:

— Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».

— Но откуда вы говорите?

— Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда.

От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда. Им не удалось прорваться на Курск — Харьков, и они выскочили на Льгов.

Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверив, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказание взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки красным.

С батальоном и со всеми подводами, какие только у нас были, я спешно двинулся обратно. Командир тяжелого бронепоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, почерневший от машинного масла, встретил меня на железно-Дорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там был наш мощный «Иоанн Калита». Ничего нельзя сделать — не вывезти никак. Не спасти, когда виадуки, развороченные взрывами, превращены в груду камней и щебня. Бронепоезда приходится бросить.

Мы посовещались на рельсах и решили взорвать все четыре. Погрузили на подводы снаряды, замки орудий, пулеметы, патроны и на рассвете быстро ушли. За нами загремели тяжелые взрывы — мы сами взрывали наших броневых защитников.

На другое утро подкатил шедший за нами бронепоезд «Дроздовец». Я помню, как капитан Рипке, совершенно бледный и, как мне показалось, спокойный, молча сидел в углу на вокзале. И мне все казалось, что ему нестерпимо холодно.

Через день капитан Рипке застрелился, не выдержал потери бронепоездов. Вспоминаю, как у его желтоватой руки, свесившейся со скамьи, сидел на корточках пулеметчик его бронепоезда, мальчик, вероятно из гимназистов или кадет. Он сидел скорчившись, зажав худыми руками лицо, и его мальчишеские плечи тряслись от рыданий.

Часа в три ночи я вернулся в штаб. В избе, разметавшись, спят вповалку восемь моих генштабистов на сумках, на вещевых мешках, на полу, на лавках, под шинелями. Из-за шаткого стола поднялся мой адъютант капитан Ковалевский и молча поклонился. Я прошел в свой угол. Не могу заснуть. Ковалевский при свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним: меня удивила та же бледность, тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипке.

Сбросив бурку, я подошел к столу: наган, пачка писем, одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим над свечой друг на друга.

— Господин полковник, — шепчет Ковалевский. — Вы не имеете права читать моих писем.

— Что с вами, Адриан Семенович? — шепчу я. — Ваших я не читаю, а это на мое имя.

Распечатал конверт: «Не могу перенести наших неудач. Кончаю с собой».

Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, изо всей силы сжимал ему руки: не смеешь стреляться, такая смерть — слабость; и просил его жить. И этот коренастый, сильный человек, в шрамах, несколько раз тяжело раненный, фанатик белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипке, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы никого не разбудить.

Тогда ночью, когда мы с ним шептались, Ковалевский согласился жить. Адриан Семенович застрелился уже после всего, в 1926 году, в Америке; там он очень хорошо, в довольстве жил у своей сестры. Такая смерть, видно, была ему написана на роду. В его последней записке было всего пять слов: «Без России жить не могу». Ему было не более тридцати лет.

Марш на славянскую

Отход.

Курск, Севск, Дмитриев, Льгов — оставлено все. Взрываем за собой мосты, водокачки, бронепоезда. За нами гул взрывов. Связь со штабом дивизии прервана. На железнодорожных путях часто встречаются вереницы теплушек. Их заносит снегом. Дроздовец Рышков рассказывает в дневнике о таком замерзшем эшелоне на станции Псел:

«Жарко, когда раскалена докрасна железная печка; холодно, едва она погасла. Голый по пояс офицер свесился с нар.

— Стреляйте в меня! — кричит он. — Стреляйте мне в голову!

Поручик или пьян, или сошел с ума.

— Не хочу жить. Стреляйте! Они всех моих перебили, отца... Всю жизнь опустошили... Стреляйте!

Поручика успокаивают, да и сам он очнулся, просит извинения:

— Нервы износились. До крайности.

Воет пурга. Теплушку трясет. Часовые ныряют в снегу; заносит и часовых и эшелон».

Так в дневнике Рышкова — это отчаяние.

Отход — это отчаяние.

Хорошо одеты, тепло обуты советские Лебединский или Сумской полки, их первая или вторая латышские бригады. У нас подбитые ветром английские шинеленки, изношенные сапоги, обледеневшее тряпье вокруг голов.

Отход — отчаяние.

Болота, болотные речки. Грязь оттепелей, проклятые дикие метели. Глубокий снег, сугробы по грудь. Ветер то в спину, то в лицо. Едва войдешь в деревню на ночлег, уже подъем или ночной бой, без сна: красные в деревне.

Отходим по мерзлой пахоте без дорог, в лютую стужу, в потемках. Падают кони. Там, где прошли перед нами войска, холмами чернеет конская падаль, заносимая снегом. Все стало угрюмым — люди, небо, земля. Точно из железа. Выедено кругом все, вымерло. Мы идем голодные, теряем за собой замерзших мертвецов.

Шинели смерзаются от воды, когда надо вброд переходить речки, и один из наших баклажек, мальчик-стрелок Кондратьев, мог бы рассказать о том, как переходили они вброд речку в льдинах, как вышли на берег, а рук и не разогнуть: так смерзлись рукава шинелей.

Наш 1-й Дроздовский шел в арьергарде. В Люботине, уже под Харьковом, мы натолкнулись на большевиков, выбили их, получили приказ отходить на станцию Мерефу. Под Мерефой застигла оттепель. Все потекло, стало черным — туманы, небо, земля. Дороги превратились в вязкую трясину, грязь — по брюхо коням. Застревают, захлебываются грязью патронные двуколки.

Полк вымотался. Люди ложились на дороге. Пулеметы тащили на полковых кухнях, снаряды волокли в санях.

И среди наших колонн на мужицких розвальнях покачивался и в стужу и в оттепель оцинкованный гроб капитана Иванова. 4-я рота отходила со своим мертвецом командиром.

Под Мерефой я не исполнил боевого приказа: остановил на марше измученный полк. Мы заночевали в каком-то дачном поселке верстах в пятнадцати от Харькова. Харьков был занят красными.

Мои разведчики где-то разведали кур и гусей, в кооперативе поселка нашлись галеты, макароны. После пиршественного стола с чудесным супом из курятины и гусятины — такого вкусного супа мне не доводилось больше есть — все, кроме охранения, полегли вповалку у огней.

Удивительные люди солдаты. Истинные дети: поели досыта, выспались крепко и спокойно в тепле, и наутро точно переродились. Все забыто. Громкий говор, смех, дружный пар стоит над полком.

С веселой бодростью вошли в Мерефу удалые «дрозды». А в Мерефе сбились в темноте дивизия Барбовича, 2-й Дроздовский и Самурский полки. Наконец-то мы с ними встретились. Все к нам до тонкости предупредительны, рады нам даже чрезмерно. Наперебой приглашают на обеды, на завтраки, на чарочку. Чарочка всюду. Что-то неладное: уж больно за нами ухаживают.

В штабе кавалерийской дивизии генерал Барбович поведал мне о грустных причинах ухаживания. Собственно говоря, все мы в Мерефе отрезаны красными. Ими занята единственная переправа, пробиться по ней не удалось, и теперь у всех одна надежда на славный 1-й Дроздовский полк, что он не подкачает, пробьет дорогу.

Тут-то мы и зачванились. Я шучу, разумеется: мы не зачванились, а только я попросил, когда так, пусть же мой славный 1-й полк пригреют в самое тепло, накормят до отвала и дадут на славу отдохнуть.

Нас кормили кухни всех полков, бывших в Мерефе. То-то был обед, то-то был отдых богатырский. А после отдыха, со 2-м батальоном в голове, я выступил против советской пехотной и латышской конной бригад, перехвативших нам мост у села Ракитного.

Первый полк не подкачал. Удалой атакой после упорного боя мы сбили противника, очистили мост. Уже потянулись через мост пехота и конница. Первый полк побатальонно стоял впереди моста, прикрывая отступление. Я приказал отходить. Тронулось все, подался и я со своим арьергардом — офицерской ротой, командой разведчиков и пулеметной командой.

Вдруг красные поднялись в сильную контратаку. На нас понеслась конница. Если бы мы отходили без остановки, конница — это были латыши — непременно смяла бы нас. Остановка необходима. Полковник Петерс прыгает с коня, я тоже. Мы отбегаем к офицерской роте, на которую мчатся всадники, и с колена начинаем бить по ним из винтовок, мы оба хорошие стрелки. Арьергард остановился за нами, открыл сильный огонь. Красная конница с моста отхлынула.

Я поднялся, чтобы вернуться в строй. Вдруг меня ударило с такой силой под грудь, что я опрокинулся на спину. Дыхание захватило; рука в крови, на гимнастерке кровь, я ранен, я все понимаю, а сказать ничего не могу.

— Командир ранен, командир убит...

«Не убит, нет» — а сказать не могу: перехватило дыхание.

Я стрелял с колена, пуля пробила правую руку, расщепила приклад винтовки, разбила бинокль и ударила под ложечку, соскользнув с кармана гимнастерки, где у меня был серебряный образок. Он меня спас — не то прямо в сердце.

Боль отпустила, могу передохнуть, пытаюсь встать. — Нет, господа, я еще не убит.

Какая прозрачная ясность ощущения всей жизни и смерти в такие мгновения. Я не могу этого передать, но в такие моменты между жизнью и смертью нет больше черты.

Кто-то торопливо рвет зубами бинт, с меня сдирают рубаху, мокрую от крови, перевязывают руку. Образок на груди, благословение бабки на поход, разбит пулей. Мне вынули пулю из-под кожи. Живот намазали дочерна йодом. Точно негр, с обинтованной рукой, я снова сел в седло.

Тогда-то на мгновение мне показалось, что с нами все кончено: по мосту бежал обратно к нам без строя весь 1-й Дроздовский полк, с тяжелым топотом, толпами, с гулким смутным криком.

Мост, стало быть, окружен с обеих сторон, и вот сбиты дроздовцы, загнаны обратно на мост, бегут. Я дал шпоры навстречу бегущим, а ко мне уже скачет впереди «дроздов» командир 3-го батальона полковник Тихменев.

— В чем дело? — кричу я. — Остановитесь, почему драп, почему полк бежит?

— Вовсе не драп! — кричит, смеется Тихменев. — Полк идет вам на выручку.

С моста, быстро рассказал Тихменев, к полку добежали раненые, и в цепях закипел тревожный крик:

— Командир оставлен на мосту, командир ранен, убит, ранен...

Тогда все, одним порывом, без команд, без строя бросились обратно на мост, ко мне.

Тихменев смеется, смеюсь и я, но на глазах у меня и у него непрошеные слезы.

— Скачите к ним, остановите, скажите, что я жив, жив...

Дети мои. Тогда на мосту я хорошо понял, почему старые командиры называют солдат братцами, ребятами, детьми. Ну что же, признаюсь, что я смеялся и плакал на мосту, когда пустил к полку галопом мою Гальку.

Во всю молодую грудь все радостно орут «ура», все держат мне на караул, без команды, без строя, кто где остановился. Галька закидывает уши, приседает от вопля трех тысяч ярых молодых глоток, а у меня живот черный, как у негра, и сбились бинты.

Изо всей силы я сжимаю зубы, чтобы по-мальчишески не разреветься перед всем полком. Ничто и никто и никогда в жизни не даст мне такого полного утешения, такой радости духа, как та, которую я испытал на мосту у Ракитного, когда имел честь командовать доблестным 1-м Дроздовским полком...

А отход был все путанее, все отчаяннее. Исчезли куда-то интендантские склады. Из тыла до нас доходили слухи, что там все бежит, спекулирует, пьянствует, что царюет там одна сволочь и шкурники, человеческая падаль развала.

В те тяжелые дни я сжал полк. Отборных бойцов отправил в Горловку, а других свел в один сводный батальон. Признаюсь, я думал, что люди сводного батальона, особенно из красноармейцев, отстанут от нас при отходе. Но капитан Янчев привел в Горловку весь батальон, да еще с пленными. Я свидетельствую, что и в дни отхода и тылового развала перебежчиков у нас не было. Тогда еще все чувствовали свою честную правду и силу, свою плотную и широкую дроздовскую грудь.

В Горловке был получен приказ оставить Каменноугольный район. Эшелонами и походным порядком, подбирая на пути отставших и одиночек, мы пошли на армянское село Мокрый Чалтырь. Там сосредоточилась вся Дроздовская дивизия. Это было в самом конце декабря 1919 года.

В Мокром Чалтыре стоял английский танковый отряд. Ко мне, в штаб полка, пришли с визитом англичане: лейтенант Портэр и майор Кокс. Потом я отправился к ним. Все англичане оказались прекрасными товарищами. Мы их пригласили к нам встречать сочельник. В здание школы, где были накрыты к рождественскому ужину столы, пришли довольно парадные и слегка чопорные англичане и наши офицеры, тоже подтянутые и с холодком.

Так было до первой звезды. А потом и холодок и все церемонии улетучились. Мы дружно заговорили друг с другом, хотя среди нас и не было особенных мастеров английского языка. Зато надо сказать прямо, что выпито было вдоволь. Англичане удивительно внимательно отдавали честь всем нашим настойкам и наливкам. Скоро за столами стали брататься; и целовались, и клялись в вечной дружбе. Тогда мы хорошо понимали друг друга, не правда ли, лейтенант Портэр, не правда ли, майор Кокс?

Я только подливал, сам не пил, и вскоре незаметно вышел из-за стола. В эшелоне штаба полка, на Гниловской, меня ждали к рождественской звезде моя мать и моя жена, приехавшие тогда ко мне. С капитаном Елецким и ординарцем я поскакал на дорогое свидание.

Темная ночь, звезды в тумане. Вскоре перед нами смутно засветились огни. Огни Ростова. Мы ошиблись дорогой и поскакали к ростовскому вокзалу. Давно я не видел города и теперь не узнал его. Вокзальные залы, коридоры, багажные отделения были превращены в огромный лазарет. Люди лежали вповалку. На каждом шагу надо было обходить кого-нибудь, прикрытого шинелью, переступать через чьи-то ноги, руки. Вокзал стал мрачным лазаретом. Это был сыпняк.

Мы вышли, сели на коней. Темные улицы забиты вереницами подвод, около которых стоят понурые люди. Ждут, когда их двинут куда-то. Тяжелое чувство было у меня в ту рождественскую ночь в Ростове.

Далеко за полночь мы прискакали в Гниловскую, а когда посветало, от Мокрого Чалтыря загрохотали пушки. Мы поскакали обратно. Наступал пасмурный день. Полк уже был выстроен на площади, ждал меня в строю. Тут же суетились англичане, щелкая «кодаками». Красные обстреливали шрапнелью. На самом рассвете они пошли в наступление и прорвали фронт 3-го Дроздовского полка; конница Буденного смяла и тяжело порубила офицерскую роту. Английские танки с английскими командами пошли на выручку и застряли в красных цепях.

Я приказал полку развернуться для атаки. Под звуки старого егерского марша удалые роты 1-го полка, четко печатая шаг, с оркестром двинулись в огонь. Англичане рукоплескали. Наша атака выручила 3-й полк и освободила все английские танки, застрявшие на пашне. С того дня мы с англичанами стали, можно сказать, неразливанными друзьями. Тогда мы все одинаково хорошо знали, что деремся за правду, честь и свободу человека против красного раба, не правда ли, лейтенант Портэр, не правда ли, майор Кокс?

А отход все катился. Лавиной. Ростов заняли красные. 27 Декабря Дроздовская дивизия с обозами и артиллерией переправилась по льду Дона и стала в большом селе Койсуг под Батайском. Я помню Койсуг потому, что потерял там моего боевого товарища, ординарца Ивана Андреевича Акатьева, рослого красавца-солдата, ушедшего с нами в Дроздовский поход из самой Румынии. Красные зарубили Ивана Андреевича в степи.

Корниловская дивизия сменила нас в Койсуге; мы стали фронтом на берегу Дона от Азова до Кулешовки. Только здесь, как я уже рассказывал, 4-я солдатская рота рассталась с гробом своего командира, капитана Иванова.

Гудела проклятая пурга. Милость Божья и милосердие человеческое отошли от России. Россия ожесточилась. Взволчилась — как сказал мне один старик крестьянин.

В Азове в канун дня моего ангела мы получили приказ снова перейти Дон и налететь на станицу Елизаветинскую, где полковник Петерс, о чем я тоже рассказывал, один захватил в метели две красные пулеметные команды. Потом в станице Гниловской мы сменили Корниловскую дивизию, а корниловцы повели наступление на Ростов. Ростов заняли ненадолго и опять ушли. Там все было разбито и глухо. Как будто обмер обреченный город. Последнее мое воспоминание о Ростове: сыпняк, серая вша, заколоченные пустые магазины, разбитое кафе «Ампир».

Первый Добровольческий корпус отходил к Новороссийску. Моему 1-му полку приказано было идти в арьергарде. Такой была его боевая судьба — или авангард, или арьергард. Больше чем на переход оторвался полк от отступающей армии. Когда я выходил из станицы Поповичевской, меня нагнали передовые части конной армии Буденного.

Мы отбили атаку и в два часа ночи тронулись скорым маршем из станицы. Оттепель размыла дороги в отчаянную трясину. Под мокрым снегом мы остановились передохнуть в станице Старостеблиевской. Еще до рассвета, в потемках, вернулись разъезды.

— За нами идет вся конная армия Буденного, — доложили они. — Красные обходят станицу справа, их конница движется на станицу Славянскую.

Конница Буденного, тысячи всадников, перерезает нам дорогу. Выхода для нас нет. Тогда я принимаю решение: тоже отходить на станицу Славянскую, вместе с конницей Буденного. В глубоком молчании полк поднят в ружье. Все бледны, сосредоточенны; лишние подводы оставлены. Посреди полка выстроился полковой оркестр. Плавно зазвенел егерский марш; он слышен всему полку; все сняли фуражки, закрестились.

Полк двинулся на Славянскую по большаку, у самой железной дороги. Вдалеке справа, чернея и колыхаясь в мокром поле, туда же идет конница Буденного.

Дроздовские солдаты, вспомним и в самой горечи изгнания наш марш на Славянскую!

Из тумана, с поля, наехал околоток, больные и раненые, — подвод двести. Околоток заблудился. Обрадовались и раненые и мы: хорошо, что не наехали на буденовцев. Но эти двести подвод в отчаянной грязище ужасно отяготили марш.

Так мы шли часа три. Собственно говоря, мы уже были у красных в руках. Конница Буденного как будто решила, что большаком у железной дороги идет тоже советская часть. Часа три нас не трогали. Мы следили за черными полчищами Буденного, видными простым глазом. Часов в девять утра от конных косяков оторвались разъезды. Галоп к нам. Стали на всем скаку, машут шапками:

— Товарищи, какого полка, товарищи...

Я приказал молчать. Мы идем в молчании. «Товарищи, товарищи», а подскакать ближе — страшно. Повертелись, унеслись. Уже настал день, неожиданно ясный и свежий, с морозцем. Зазвенела под батальоном окрепшая дорога. Идти стало легче. По краю поля, направо, курясь столбами пара, смутно блистая, маячат конные полчища Буденного.

Вот оторвался эскадрон, другой. Мы видим, как всадники развертываются в длинную лаву. Лава несется, слышны крики:

— Какого полка? Что за часть? Почему молчите, товарищи?

Мы идем в молчании. Лавы остановились, открыли огонь. Тогда мы ответили. Залпами. Лавы ускакали. Загремела красная артиллерия. Конная армия Буденного громит нас всеми своими пушками, мы ответили всеми нашими. От грохота как будто закачалась земля. Конные атаки. Одна за другой. Катятся волнами. Мы отбиваемся, не останавливая марша; отбиваемся, идем перекатами, уступами: один батальон отбивает атаку, другой отходит, останавливается, а батальон, отбившийся от него, отходит к голове полка.

От залпов наша колонна зияет одной громадной молнией, и сквозь грохот пальбы все доносится реющий звон егерского марша. Славянская уже видна, и конница Буденного обскакала нас. Станица перед Славянской занята красными; нас встретили оттуда пушечные залпы, крики «ура». Другой дороги нет. Мы двинулись на станицу яростной лобовой атакой, пробились, смели красных, загнали в болото, захватили пушки, пленных.

Но, как темные валы, летят новые лавы. Снаряды кончаются. Вал за валом бьется о нас конница Буденного. Снарядов нет. Когда конница смоет нас, маузер к виску, конец...

И вдруг на железной дороге от Новороссийска показались дымы паровозов. Ближе, ближе, и у нас все заорало в жадном восторге:

— Бронепоезда! Бронепоезда!

Это были наши бронепоезда. Генерал Кутепов, не получая от нас донесений и слыша за собой сильный бой, приказал всем бронепоездам, которые остались на ветке от Тихорецкой на Новороссийск, немедленно идти на помощь дроздовцам. Бронепоездов прикатило, я думаю, не менее пятнадцати. Из всех своих дальнобойных и тяжелых орудий они открыли по коннице страшный огонь. Оглушенные грохотом, мы орали в восторге.

Огонь бронепоездов разметал конницу. 1-й Дроздовский полк был спасен. Наши умирающие, те, кто уже хватал мерзлую землю руками, для кого все дальше звенел егерский марш, смотрели, смотрели на проходящие колонны, а глаза их смыкались.

Так сомкнутся и наши глаза. Отойдут и от нас колонны живых, но память о нас еще оживет в русских колоннах, и о белых солдатах еще и песню споют, еще и расскажут преданье.

Выше голову, «дрозды»! Вспомним наш марш на Славянскую!

Конец Новороссийска

Фронт рухнул. Мы катимся к Новороссийску. Екатеринодар занят красными. Особый офицерский отряд ворвался туда только для того, чтобы освободить гробы Дроздовского и Туцевича, погребенных в соборе. Гробы их освобождены, идут с нами к Новороссийску.

В станице Славянской, где полк заночевал после боя с конницей Буденного, я получил от генерала Кутепова приказание прибыть в Новороссийск, навести порядок при погрузке войск.

Безветренная прозрачная ночь. Конец марта 1920 года. Новороссийский мол. Мы грузимся на «Екатеринодар». Офицерская рота для порядка выкатила пулеметы. Грузятся офицеры и добровольцы. Час ночи. Почти безмолвно шевелится черная стена людей, стоящих в затылок. У мола тысячи брошенных коней; они подходят к соленой воде, вытягивают шеи, губы дрожат: кони хотят пить.

Я тоже бросил на молу мою гнедую Гальку, белые чулочки на ногах. Думал ее пристрелить, вложил ей в мягкое ухо маузер — и не мог. Я поцеловал ее в прозвездину на лбу и, признаться ли, перекрестил на прощанье. В темноте едва белели Галькины чулочки.

На молу люди стоят молча, слышно только скашливанье. Какая странная, невыносимая тишина; все похоже на огромные похороны. Издали прозрачно доносится каждый звук. Вот в темноте отбивает ногу какая-то часть, все ближе. Какой ровный шаг. Слышу команду:

— Батальон, смирно!

Ко мне из темноты подходит унтер-офицер, пожилой солдат нашего запасного батальона.

— Господин полковник, вверенный вам батальон прибыл на погрузку.

В запасном батальоне у нас были одни солдаты из пленных красноармейцев. Мы были уверены, что наши красноармейцы останутся в городе, не придут. А они, крепко печатая шаг, все привалили в ту прозрачную ночь к нам на мол. Должен сказать, что мне стало стыдно, как я мог подумать о них, что они не придут. В темноте молча дышал солдатский батальон.

— Да куда же мне вас девать, братцы мои? — тихо сказал я унтер-офицеру.

«Екатеринодар» уже осел набок, заваленный людьми и амуницией 1-го и 2-го полков. Капитан «Екатеринодара» только что кричал с отчаянием в рупор:

— Я не пойду, я так не пойду!..

А я с мола кричал ему в рупор:

— Тогда мы пойдем без вас.

Транспорт забит до отказа. Все равно; надо же погрузить запасный батальон. Я приказал грузить наших солдат на корабль лебедкой. Подъемный кран гроздьями поднимал людей на воздух и опускал в темноту, куда попало, на головы и плечи тех, кто уже тесно стоял на палубе. Так я грузил запасный батальон: лебедка стучит, земляки ухают сверху.

Электрическая станция в городе работает, и как-то особенно светлы далекие огни фонарей. Изредка слышна стрельба: перекатится, смолкнет. Я все жду, когда же начнут стрелять как следует.

В темноте подходит еще часть. У меня сжалось сердце: куда грузить, места нет. Это офицерская рота 2-го полка, бывшая в арьергарде, и одиночные люди 3-го полка. Третьего полка не ждали, за него были спокойны: для его погрузки был отдан транспорт «Святой Николай». Но команда «Николая», не окончив погрузки, обрубила канаты, и транспорт ушел.

Подходят новые группы. Тогда я прыгнул в шлюпку и, можно сказать, молнией помчался к миноносцу «Пылкий», куда был погружен штаб Добровольческого корпуса генерала Кутепова.

Помню светящееся небо, ветер в лицо, сильное дыхание гребцов. На «Пылком» ко мне вышел генерал Кутепов, окатил блеском черных глаз.

— Полковник Туркул?

—  «Екатеринодар» загружен, ваше превосходительство. У меня остались люди. Необходимо погрузить всех, или мы выгрузимся и уйдем пешим порядком вдоль берега.

Кутепов поскреб щеку у жесткой черной бородки, обернулся к командиру миноносца, окатил и его горячим взглядом:

— Сколько вы можете еще погрузить?

— Человек двести.

— Полковник Туркул, сколько у вас непогруженных?

— Приблизительно двести, ваше превосходительство.

— Какая часть?

— Офицерская рота.

— Грузите к нам.

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство.

Гребцы примчали меня обратно. Я вгляделся в темную толпу людей.

— Господа, имейте в виду, — сказал я. — Имейте в виду, что вас всего двести человек. Понимаете, двести.

И я повел людей к молу, где был ошвартован «Пылкий».

— Здорово, дроздовцы! — раздался из темноты звенящий голос Кутепова. В его голосе был необыкновенно сильный, горячий блеск, как и в его татарских глазах. Был в его голосе ободряющий звук, точно звон светлого меча. Все дружно ответили. Погрузка началась; люди быстро шли один за другим по сходням: миноносец все глубже уходил в воду. Кутепов покрякивал, по своей привычке крепко покашливал, но молчал.

— Полковник Туркул! — резко окликнул меня кто-то из темноты. Я узнал желчный голос начальника штаба генерала Достовалова, который позже изменил нам и перекинулся к красным.

— Сколько вы грузите?

— Двести.

— Какие там двести?! Миноносец уже в воде. Разгрузить!

— Я разгружать не буду.

— Приказываю вам.

— Вы не имеете права приказывать мне. Я гружусь по приказанию командира корпуса. Извольте сами разгружаться, если угодно.

— Прекратить спор! — гортанно крикнул нам генерал Кутепов.

На «Пылком» тем временем вовсю работали фонарями сигнальщики. Сигналы наконец принял французский броненосец «Вальдек Руссо». Французы ответили, что могут взять людей и высылают за ними катер.

К «Пылкому» подошли еще люди 3-го полка. Катер за катером я тогда всех их загнал на «Вальдек Руссо». Генерал Кутепов смотрел молча, только покашливал. Когда на катер прыгнул последний дроздовский стрелок, я подошел к Кутепову:

— Разрешите идти, ваше превосходительство?..

Кутепов крякнул, быстро расправил короткие черные усы:

— Полковник Туркул!

— Я, ваше превосходительство.

— Хороши же у вас двести человек!

Я молча отдал честь, глядя на моего генерала. Достовалов проворчал что-то рассерженно. Кутепов круто повернулся к нему, и вдруг звенящий голос, который знала вся армия, обрушился на Достовалова медной бурей:

— Потрудитесь не делать никаких замечаний командиру офицерского полка!

На рассвете я вернулся на «Екатеринодар». Конечно, я не знаю всего об этом отходе и об этой глухонемой новороссийской эвакуации: я был занят своим делом и только позже слышал о том, как некоторые части не догрузились и ушли вдоль берега на Сочи, неведомо куда; как по веревке пришлось поднимать на транспорт чью-то пулеметную роту; как оставшиеся люди сбились на молу у цементного завода и молили взять их, протягивая в темноту руки.

На «Екатеринодар» меня опустили сверху в тесноту, как и наших красноармейцев. Я приказал трогаться. Транспорт, скрипя и стеная, стал отваливать. От палубы до трюма все забито людьми, стоят плечом к плечу. На верхней палубе мне досталась шлюпка. Я привязал себя канатом к скамье и накрылся с головой шинелью.

«Екатеринодар» идет. Море серое, туманное. Шумит ровный ветер. Светает. Я свернулся под шинелью, и мне все кажется, что надо что-то вспомнить. И вот — как странно — мне вспомнилось что-то классическое, что-то об отступлении «Десяти тысяч» Ксенофонта.

На рассвете «Император Индии» и «Вальдек Руссо» загремели холодно и пустынно по Новороссийску из дальнобойных. Мы уходим... А над всеми нами, на верхней палубе, у капитанского мостика высятся два грузных оцинкованных гроба: Дроздовского и Туцевича. Там стоят часовые. Тела наших вождей уходят вместе с нами. Оба гроба от утреннего пара потускнели и в соленых брызгах.

Утро. Уже маячит крымский берег. Колхида. Зеленое море и медная рябь наших загорелых лиц на корабле. В безветренный день мы подошли к белой Феодосии. Полк начал сгружаться. На пристани все, кто был в полку, — бойцы, командиры, батюшка, раненые, сестры милосердия, кашевары, офицерские жены, прямо сказать, понеслись со всех ног по уборным. Любопытно, что в очереди с терпением стояла, уныло свесивши одно ухо, и моя Пальма, тигровый бульдог: все стоят — и она.

Здесь же, на пристани, среди серых мешков и шинелей, пулеметов и винтовок, составленных в козлы, полк полег вповалку на отдых, расправить, наконец, руки, вытянуть ноги.

К вечеру подошел обширный транспорт «Кронштадт». 1-й и 2-й полки, уже отдохнув и здорово пообедав, стали грузиться снова. Места на транспорте было довольно всем, для нас нашлись и каюты. Полки взяли на караул, оркестры торжественно заиграли похоронные марши: мы перенесли на «Кронштадт» гробы Дроздовского и Туцевича.

В легком весеннем сумраке, когда была разлита в воздухе мягкая синева, «Кронштадт» бесшумно пошел на Севастополь. На палубе огни папирос, отдыхающий говор и пение, всюду пение.

В Севастополь мы пришли к вечеру. Квартирьеры мне доложили:

— Господин полковник, офицерства по городу шляется до пропасти...

Я выгрузил офицерскую роту и приказал занять все входы и выходы Морского сада, где было особенно много гуляющих. В тот вечер мы учинили в Севастополе внезапную и поголовную мобилизацию всех беспризорных господ офицеров. А на другой день несколько офицеров так же заняли все входы и выходы редакции одного местного радикального листка. Они вежливо предложили господину редактору назвать имя того сотрудника, который изо дня в день, при полном попустительстве генерала Слащева, травил в листке «цветные войска», как называли старейшие добровольческие части за их цветные формы.

Поздно вечером меня вызвал комендант города:

— Возмутительный случай. Ваши офицеры перепороли всю редакцию.

— Не допускаю и мысли, чтобы мои. Заметили их форму?

— Разумеется.

— Какие погоны?

— Как — какие? Общеармейские, золотые.

— При чем же тогда тут мои: у дроздовцев малиновые.

Так никто и не узнал, какие офицеры расправились с редакцией радикального листка, сотрудники которого перекинулись позже к большевикам.

В Севастополе я должен был расстрелять двух дроздовцев. За грабеж. Два бойца 6-й роты, хорошие солдаты, сперли у одной дамы, надо думать на выпивку, золотые часики с цепочкой и медальон, необыкновенно дорогой ей по воспоминаниям. Они едва успели выпрыгнуть в окно, и дама твердо заявила, что узнает их в лицо. Кража случилась в районе, где квартировала 6-я рота. Тогда я выстроил всю роту в ружье у штаба полка. Дама, насколько помню, она была вдовой морского офицера, изящная, седая, в трауре, пошла вдоль фронта, заглядывая в лица солдат.

— Вот этот, — сказала она, — и этот.

Оба по команде вышли из рядов. Они были бледны как смерть.

— Виноват, мой грех, — сказал один из них глухо и потупился.

Военно-полевой суд приговорил обоих к расстрелу. Я помню, как рыдала седая дама, как рвала в клочья свою черную вуаль, умоляя пощадить «солдатиков». Поздно. Военный суд есть суд, а солдатский долг выше самой смерти. Бойцов расстреляли.

В самое Благовещенье, 25 марта, на Нахимовской площади был блестящий парад. Командовал парадом генерал Витковский. Генерал Врангель принимал парад наш и корниловцев. Привели свои славные полки Харжевский, Манштейн и я. Однорукий Манштейн догнал на миноносце части 3-го полка, шедшие в Туапсе на транспорте «Николай», успел подобрать тех, кто шел по берегу, и вернулся в Севастополь. Ловко и молодо шли наши лихие стрелки, южное солнце ярко освещало колыхающиеся малиновые фуражки, блистало на медных трубах оркестров, на штыках.

А в ветреную ночь после парада мы тайно погребли Дроздовского и Туцевича. Только пять ближайших соратников опускали их гробы в глубокую сухую могилу. Тогда мы не думали задерживаться в Крыму и опасались, что красные надругаются над усопшими. Их похоронили втайне, опустив их гробы на веревках в могилу при тусклом свете фонаря.

Только эти пять человек во всей Белой армии знают место упокоения двух наших вождей. План их могилы хранится в надежных руках.

Так окончился Новороссийск и начался Крым.

Хорлы

В Севастополе нас снова погрузили на пароходы. В поход. Цель похода хранилась в тайне. Мы всем говорили, что надоело есть крымскую рыбешку, хамсу, что отправляемся за продовольствием.

Пароходы тронулись. В открытом море я созвал командный состав моего полка и сказал, что мы идем в боевой десант; высадка назначена на узком перешейке в тылу красных, в Хорлах. Оттуда по тылам мы должны прорваться к Перекопу, на который наседают красные, и нашим прорывом разгромить их военный план. Хорлы были выбраны местом высадки потому, что, по донесению разведки, красных там не было.

Десантом командовал генерал Витковский. Харжевский — 2-м, я — 1-м полком. «Святой Георгий», транспорты, катера — вся наша флотилия плыла довольно беспечно. Апрельский день, четвертый день Пасхи. Как неприятно мы были удивлены, когда красные из Хорлов встретили нас жаркой пушечной стрельбой. Вот так разведка! После Хорлов у нас уже не было настоящей веры в ее донесения.

Светлый день, море блещет; нас громят пушечным и пулеметным огнем, как учебную мишень. Пехота, стиснутая на кораблях, поневоле бездействующая, чувствует себя под обстрелом до крайности кисло. Мы поболтались у берега, повернули налево кругом и постыдно дали ход в открытое море. Что же дальше? Не в Севастополь же возвращаться с позором.

Наша армада покачивалась на воде, корабли сгрудились, как бы совещаясь друг с другом. Совещались и командиры. Так мы покачивались до самой темноты, а ночью генерал Витковский, наш маленький генерал с упорными прозрачными глазами, приказал нам снова двинуться в Хорлы. Высадку он поручил начать мне.

Первый батальон полковника Петерса в шестьсот бойцов, пулеметная команда и штаб полка перегрузились по шатучим мосткам на морской катер «Скиф». В потемках, с погашенными огнями и заглушенной машиной «Скиф» тронулся к берегу. Мы стояли на катере вплотную, прижавшись локтями, штык к штыку. Я курил в рукав последнюю папиросу перед боем.

Шумит у берега темная вода. Ночной ветер, просторный, проносится порывами. Бесшумно идет «Скиф», ощетинившись штыками, точно окруженный мелью. Фальцфейн для экспортной цели прорыл там канал с версту длиной, прямой как стрела. Канал смутно светится перед нами. Последняя папироса погасла; последний стук оружия смолк. Все затаили дыхание. Мы без звука вошли в канал как громадное темное привидение.

Три часа ночи. В предрассветном дыму видны на берегу тени построек. Все пусто и немо. Может быть, красные ночью ушли? Я приказал дать полный ход. Застучала машина, шумит вода, точно все очнулось. «Скиф» идет на всех парах. На полном ходу он ударился носом о сваи, накренясь, привалился бортом к пристани. От толчка все попадали друг на друга. С берега вдруг такнул, застрочил пулемет, другой. Заскрежетали. Над палубой со звоном пронеслась очередь. Красные точно заманили нас молчанием; теперь расстреливают в упор.

На капитанском мостике пулеметной очередью мгновенно снесло капитана. Мы привалились к берегу под огнем, податься некуда — в западне. Стоны раненых, стук оружия, гул. На мостике рядом со мной стоит капитан Мищенко с ручным пулеметом Льюиса.

— Мищенко, видите? — кричу я.

В утреннем тумане хорошо видна лестница у берегового обрыва, на обрыве два темных пулемета, вокруг суетится команда.

— Так точно, вижу!

— Открывайте огонь.

Мищенко, вовсе не думая в ту минуту, что я командир полка, крепко звякнул меня по спине пулеметом. Я согнулся, опершись руками о поручни капитанского мостика: Мищенко, быстро установив на мне пулемет, открыл стрельбу с моего плеча. Я крепко держался под горячим, прыгающим «Льюисом», сотрясаясь от его жадной дрожи. Мищенко выпустил целый диск. Батальон с Петерсом во главе высыпал со «Скифа» на берег, бегом, в атаку, на обрыв.

Вдруг пулеметы смолкли. Наши стрелки забрались по лестнице на обрыв, а там один пулемет опрокинулся, другой зарылся в землю; кругом убитые. Капитан Мищенко одним диском срезал, оказывается, десяток красных пулеметчиков. Если бы не он, наши потери под их огнем были бы отчаянными.

К рассвету перешеек был занят 1-м батальоном. Выгрузилась вся десантная бригада. Красные отошли. После Новороссийска на оба полка у нас было всего четыре пушки, в запряжках мулы; ни коня, ни подводы, ни автомобиля, кроме расшатанного «фордика» генерала Витковского. Патроны и пулеметы с запасными частями бойцы несли на себе; все были перегружены до отказа.

С пылом кинулись мы в Хорлы искать лошадей. Но их нашлось немного, две-три подводы и никуда не годные верблюды, истощавшие, добродушные, с плешинами, в клочьях бурой шерсти.

Мы разместились в тихом безлюдном поселке с хорошими строениями немецкой хозяйственной руки. Наша радиостанция только принимала, и мы не могли послать в Севастополь весть о высадке. День прошел спокойно.

Под вечер у Витковского собрался военный совет. Генерал, несмотря на все трудности, настаивал на выполнении боевой задачи до конца: прорваться с перешейка по тылам противника к Перекопу. Военный совет решил: наутро наступление.

Ночью в охранении был 1-й полк. От 5-й и 6-й рот, выдвинутых далеко вперед, за полночь застучала стрельба. Красные поднялись внезапной атакой. Обе роты были смяты, начали быстро отходить.

Тревога ночного боя, крики, топот бегущих, смутный звон — все, как на ночном пожаре. 1-й полк по тревоге собрался у полкового штаба. Из темноты, наши роты в беспорядке отступают на нас, а за нами, за косой песка, темное море. Корабли ушли далеко от берега. Если нас сметут, сбросят с песчаной косы, всех перебьют в воде. Тогда каждый хорошо понял старые слова: победа или смерть.

Я приказал играть полковой марш. Над перекатами залпов, в тревожной смуте ночного боя торжественно запел егерский марш. Полк стал разворачиваться для атаки. Мы двинулись вперед с оркестром. Красные услышали музыку, их огонь стал смолкать. Они были изумлены: думали, по-видимому, что все перед собой на перешейке смяли, а на них, точно из самого моря, идут во весь рост цепи атакующих с торжественным маршем, как на ночном смотру. Красные не выдержали атаки, откатились назад.

С оркестром мы подошли к месту боя, где были смяты 5-я и 6-я роты. Отступающих здесь приняла на себя 7-я рота доблестного капитана Конькова. Перешеек здесь очень узкий, у берега мели, 5-я и 6-я отступали в потемках прямо в воде по горло.

Я стоял на косе с капитаном Коньковым и поручиком Сараевым, когда слева, с моря, донесся невнятный крик:

— Помогите, тону!..

Поручик Сараев во всей амуниции мгновенно кинулся в темную воду и поплыл. Сильно и радостно дыша, он вскоре вышел на берег с солдатом на руках. С обоих шумно бежала вода. Молодой, из красноармейцев, солдат 6-й роты был ранен в ноги. Он пробирался с другими к берегу, но попал в глубокое место, ослабел и захлебывался, когда к нему подплыл поручик. Теперь он, как ребенок, обнял офицера рукой за шею и благодарно плакал.

Я помню светящиеся глаза Сараева, я хорошо помню офицера с солдатом на руках, выходящего ночью из моря. И теперь мне это кажется видением или знамением той России, которой неминуемо еще быть.

Наш отдых перед наступлением пропал. Часов в восемь утра мы уже тронулись на деревню Адамань, пробиваться на Перекоп. Нас еще нес порыв ночного боя, стремительность победного удара. Красные отступали. Мы накатили на Адамань. В бою под Адаманью конными разведчиками 1-й Дроздовской батареи совместно с генералом Витковским, выехавшим в атаку на автомобиле с пулеметом Льюиса, была взята красная батарея.

Пушки нам были дороже хлеба. В Новороссийске орудий не грузили, все было брошено, уж не знаю, в отчаянии или в чаянии захватить орудия в новых боях.

1-й и 2-й полки в Адамани передохнули. Здесь мне достался конь, покойный и удобный, как вместительное кресло, и я вспомнил порывистую Гальку — белые чулочки, с которой навсегда простился в Новороссийске. В полуверсте впереди Адамани, на хуторе, встали сторожевое охранение, офицерская и пулеметная роты, команда пеших разведчиков. Владимир Константинович Витковский и я наблюдали с хутора за отходом пехоты красных.

За полем вдруг поднялись, заблистали столбы пыли. У нас пошел тревожный гул: «Кавалерия, кавалерия». На хутор летели красные лавы. Я приказал не стрелять. Подпустить до отказа. Мчатся столбы пыли, сверкание, топот большого движения. Не стрелять.

Выстрел. Кто-то не выдержал. Колонна содрогнулась, как бы запрыгала от залпов. Заскрежетали, точно ликуя, все наши пулеметы. Страшный огонь. Столбы пыли отмахнуло, погнало назад. Конная атака отбита.

В Адамани нас и застала ночь. Генералом Витковским нам дан был краткий отдых до двух часов. В три часа мы должны были выступить в ночной марш. Три часа. Едва светает. 1-й полк уже вытянулся на серой дороге к Перекопу. В голове после Адамани должен идти 2-й полк.

Но 2-го полка мы на дороге не нашли. Он опоздал минут на сорок. Эти сорок минут ускорили весь ход боя. Полки сошлись и один за другим двинулись вперед в четыре часа утра. И едва двинулись, минут через двадцать передовые 2-го полка столкнулись с передовыми красными.

Залпы, «ура». Вся колонна сбилась с марша. Мы бросились вперед бегом ко 2-му полку. Помню белую полосу прохладной зари в темном небе, и как от росы дымилась в канавах жесткая трава, помню топот бегущих, порывы дыхания.

На дороге, как раз посредине, кем-то брошена громоздкая бричка. Стрелки ее обегают, прыгают через нее. Я подскакал:

— Чего стоишь, прочь с дороги!

На бричке никого, а из-под нее торчит пара зашпоренных сапог. Я нагнулся с седла и тупьем стал обрабатывать владельца кавалерийских шпор. Стрелки, бегущие в атаку, сбросили экипаж в канаву. К нашему удивлению, такой нечаянный приют под колесами избрал себе один порядком струхнувший штабной офицер. Я попросил извинения, что обработал его тупьем пониже поясницы, и поскакал к колонне. И почему только память выносит из огня такие смешные пустяки?

Раннее белое солнце, дым росы над мокрой травой, быстрое звяканье амуниции. Апрельское утро прохладной свежестью разлито в воздухе. Вдоль колонны носится Витковский на расшатанном «форде», обрызганном росой, в звездах мокрой глины. Генерал в ослепительной фуражке. По колонне прокатывается радостное «ура». 2-й полк ломит перед собой противника. А на мою колонну противник наседает с тыла. Бой гремит в голове и в тылу. Красные двинулись в атаку и слева. Упорно таранят с трех сторон, начинают гнуть нас контратаками.

Шесть утра. Содрогается от грохота воздух. Колонна теперь не стремится вперед скорым шагом, а идет медленно, как бы отяжелев. Лица потемнели, напряглись, струится по скулам пот. Как будто трудно стало дышать. Колонна идет у самого моря, над обрывом, по крутому каменистому берегу в лысых камнях, заросших лишаями и мхом. Гремят наши пушки: батарея красных, взятая в Адамани, служит нам верой и правдой.

Внизу справа — море. Видно, как идут к берегу белые дорожки пены. Под нами носятся чайки, распуганные пушечным громом. Кровь на лысых камнях. Раненый стрелок с осунувшимся лицом подкорчился на дороге, выкашливает кровь. Молодые лица в колонне озаряет раз за разом желтоватыми вихрями огня.

Нас атакуют с фронта, с тыла, слева. Кавалерия красных заскакала с тыла к морю. Окружены. Отступать некуда, и лучше смерть, чем плен, мучительный, с глумлениями, терзаниями, с такими истязаниями, каких не знала ни одна бойня на земле.

Колонна идет вперед. В глазах у всех блеск огня, смертельные молнии. Теперь над колонной невнятно трепещет смутный стон тех страшных мгновений боя, когда залпы, команды, взрывы, бормотание, вой раненых, топот шагов, сильное дыхание — все смешивается в один трепетный человеческий ропот. Нам круто до последней духоты.

Полковник Петерс с наганом в руке, без фуражки — блещет в пыли его медное лицо, — пеший повел в атаку 1-й батальон. Идут молча, без «ура», каменный топот шагов на известковой дороге. Петерс отбил атаку. Но слева и с тыла красные кидаются все ожесточеннее.

Колонна идет, идет под залпами. Я верхом обгоняю стрелков. Лица темны, залиты потом, напряглись вилки жил на лбах, расстегнуты рубахи у ворота, идут не в ногу, без строя, теснясь друг к другу, тяжело звякая амуницией. Под страшным огнем несут раненых. Их уже несколько сот. Все смешалось в колонне в смутное человеческое стенание. Это предсмертный трепет. Еще удар — и колонна дрогнет.

Колонна дрогнет, колонна уже потеряла шаг, у нее сбито дыхание. Я поднялся на стременах и с отчаянием и бешенством, мне самому непонятным, кричу командиру офицерской роты:

— Почему ваша рота идет не в ногу?

Гром огня срывается, проносится над нами. — В ногу, в ногу! — кричу я. — Подсчитать ногу, колонна!

И под залпами, в губительном огне, со своими ранеными и убитыми, которых несут, нестройная толпа расстреливаемых людей, теряющих последнее дыхание, начинает невпопад, с тем же отчаянием, с тем же бешенством, с каким кричал я, подсчитывать ногу:

— Раз, два! Раз, два! Раз, два!

Все ровнее команды, все тверже удары ног, и вот уже смолкла команда, и вот уже вся колонна с силой отбивает ногу, точно само небо и земля, содрогаемые залпами, командуют им:

— Раз, два! Раз, два!

Колонна идет грозно, в священном покое бессмертия.

Проносится на «форде» Витковский. Красные на мгновение сосредоточили на нем огонь. Взрывы кругом. Снаряд угодил в машину. Владимир Константинович невредим, наш маленький, вылитый из стали генерал.

Колонна идет. В полку всего две подводы. Они полны ранеными. Кровь сочится сквозь щели телег. Темная борозда в пыли. Раненых ведут под руки. Одни обнимают шеи несущих, другие опираются на плечи соседей. Раненых несут на скрещенных винтовках, на шинелях, потемневших и мокрых от крови. Вот идет в смертельном огне она, русская молодость. Мы еще пробьемся к России.

В колонне идут за подводами наши полковые сестры милосердия, жены и сестры дроздовцев: Мария Васильевна, Александра Павловна Слюсарева, Вера Александровна Фридман. Лица молодых женщин бледны, точно окаменели. При каждом взрыве снаряда все они крестятся.

— В ногу! В ногу!

У всех тяжелое дыхание, снова сбиваются с шага. Я спешился. Пулеметы красных бьют по голове колонны, по штабу, где иду я. Вдруг чувствую тупой удар по лицу, хватаю рукой — поцарапан. Пулеметы бьют верст с четырех, на пределе, когда пули теряют силу.

— Во, ядрена-зелена, Самого и пуля не берет...

Стрелки, потемневшие от пота и грязи, смотрят с дороги.

Именно тогда услышал я впервые, как солдаты называют меня «Сам».

Далеко перед нами в пыли уже виден Приморский сад и Перекопский вал. «Неужели пробились? — и не верю, стискиваю зубы, — Господи, помоги нам пробиться». В солдатском батальоне нет больше патронов. Мы перестраиваемся под огнем. Впереди пошла офицерская рота 2-го полка, в арьергарде офицерская рота 1-го.

Приморский сад виден всем. Точно сильным ветром дунуло по колонне. Идут быстрее, теснее, с торопливым дыханием. Пушечные залпы редеют. Так же редеет гром к концу грозы. В пыли, там и сям, рванулось горячее «ура». Приморский сад маячит в пыльном мареве. Господи, пробились!

Мы прошли более шестидесяти верст с боем по тылам противника, отвлекли его силы от Перекопа, куда он наседал, и вот пробились. Красные отхлынули. 1-й полк стал строем у дороги, пропуская 2-й, твердую грудь всех наших атак под Преображенкой.

Артиллерийский огонь красных еще гудит. Я приказал полку сойти в огромные рвы, окружающие Приморский сад. Верхом вдоль рвов поскакал осматривать полк. В жесткой траве сидят во рву командир 2-й роты поручик Гуревич и его старший офицер поручик Чутчев; оба сосредоточенно выгребают оловянными ложками из консервных банок сладкий перец.

— Ну как, устали?

— Страшно, — улыбнулся смуглый Гуревич. — Разрешите предложить вам консервов.

— Спасибо, занят.

Поскакал дальше. За мной грохнул удар, точно сдвинулся воздух. Я вернулся. Поручик Гуревич, совершенно бледный, изо рта сочится темная кровь, лежит на спине. Я и Чутчев стали его поднимать.

— Куда? — прошептал я.

— В живот. Смертельно...

Я помню, как Чутчев в пыльной траве собирал часы, наган, измятую фуражку боевого товарища, пропитанную потом, и его оловянную столовую ложку. Поручик Чутчев, горячий, самолюбивый и порывистый человек, статный удалец, с головой древнего бога, был убит позже, под немецкой колонией Гейдельберг: ядром ему снесло голову.

Гуревича унесли. На вал перед нами высыпали конные разъезды кавалерийских частей Слащева. Мы стали их крыть свирепой бранью. Люди, в грязи и в пыли, в повязках, пропитанных кровью, едва вышедшие из тесноты многочасового боя, бледные от негодования, встретили слащевских кавалеристов чуть не в штыки. Все были оскорблены, что слащевские части вовремя не подошли к нам на помощь.

— Но мы ни при чем, ей-богу, ни при чем, — отвечали всадники, в большинстве мальчишки, бледные, виноватые и тоже обиженные, что их не послали к нам в огонь. — Ей-богу, господа, мы не получали приказания...

Вскоре мы помирились и подружились. Полк двинулся на Армянск, за Перекопский вал.

Кругом сухо блещет от солнца голая степь, налево серые развалины старого Перекопа. Колонна идет по степи уже без боевого строя. Только голова отряда в строю, а другие, теснясь, несут убитых и раненых. На валу нас встретили бригада генерала Морозова и части 13-й дивизии. Все стояли перед нами, отдавая честь доблестной израненной колонне.

А через два дня в Армянск приехал генерал Врангель. Был тихий летний день. Под звуки оркестра, где были переранены многие музыканты, главнокомандующий пропустил бригаду церемониальным маршем. Полки построились в поле. Генерал Врангель пригласил весь командный состав бригады выйти вперед. К Врангелю подошли Витковский, Харжевский и я.

— Ваше превосходительство, — позвал кого-то Врангель.

Я оглянулся, шагнув в сторону, думая, что Врангель зовет генерала Витковского.

— Нет, нет, я вас, полковник Туркул, — улыбнулся Врангель. — Поздравляю вас с производством за Хорлы в генералы.

Я помню его узкое лицо, полное бодрого света, его смеющиеся серовато-зеленые глаза. Я помню, как его рыцарское лицо освещалось улыбкой.

Часа через два, после простого завтрака с главнокомандующим у генерала Витковского, когда я вернулся в штаб полка, мой оперативный адъютант капитан Елецкий, с которым у меня и по службе были простые отношения, с необыкновенно торжественным видом подал мне папку с делами.

— Подписать бумаги, ваше превосходительство.

— Что же, давайте, но почему же такая торжественность?

Я открыл папку, а там лежат новенькие генеральские погоны, которые уже успела «построить» офицерская рота. Елецкий разыграл меня с первой казенной бумагой.

Через несколько дней после смотра у Армянска 1-й полк послали в резерв, на честно заслуженный отдых.

Хорлы. С этим именем связан для меня навсегда гул атак, блеск смертельных молний, видение героической русской молодежи, неудержимо идущей вперед. Мы все еще пробьемся к России.

Встреча в огне

После Хорлов Дроздовская дивизия стояла в резерве. Наш отдых длился недолго. Мы наступали из Крыма. На село Первоконстантиновку наступали марковцы. Красные атаку отбили. Мой 1-й полк получил приказ атаковать село.

Перед нами тянулась трясина, болото. Проходима только узкая гать — крепко убитая тропа по болотине. Команда пеших разведчиков, офицерская рота — весь полк бегом кинулся на гать. Порыв был так стремителен, точно мы перелетели болото, и до того внезапен, что большевики обалдели. У нас все перло в атаку бегом, мчалась и артиллерия. Генерал Кутепов наблюдал за атакой. Гать взяли почти без потерь.

Первый полк в Первоконстантиновке, но большевики поднялись без передышки в контратаку. Они обошли нас с тыла. Так же скоропалительно полку пришлось пробиваться назад с большими потерями. Пленные красноармейцы, взятые только утром дивизией Морозова и перед обедом влитые к нам, уже отлично дрались в наших рядах. Среди них не было ни одного перебежчика. В начале отхода был ранен в грудь навылет командир 3-го батальона, безрукий полковник Мельников.

Мы пробились, отошли. Это был первый бой, когда я, имея честь командовать 1-м полком, должен был откатиться на так называемую исходную позицию. Село мы оставили.

Дроздовская дивизия переночевала на развалинах Перекопа. С утра 2-й и 3-й полки снова пошли в наступление. Мой 1-й, бывший в резерве, втянулся в бой к концу. На этот раз мы красных разбили. Они стали отходить по всему фронту; и без сильных боев, гоня перед собой противника, мы так докатились до знаменитого имения Фальцфейна Аскания-Нова. Перед нами внезапно поднялось огромное облако пыли. Кавалерия. На нас в вихрях скакала какая-то чудовищная толпа. Пулеметчики приготовились к стрельбе, конвой генерала Витковского, звеня саблями, построился для конной атаки. Я взглянул в бинокль в волны пыли.

Мне показалось, что мчатся какие-то странные тени; присмотрелся: на нас бежали жирафы, в пыли прыгали друг через друга зебры, летели тесные стада антилоп. Точно сам великий Пан поднял, погнал перед собой всю звериную силу.

Большевики, уходя из Аскании-Нова, умышленно или по случайности отперли звериные загородки, и зверей, обезумевших от страха и пушечной стрельбы, шарахнуло по пахоте прямо на нас. Мы заметили жирафов, огонь не был открыт, и жильцы замечательного зоологического сада уцелели.

Стрелки стали ловить и загонять дрожащих, тонконогих антилоп, испуганно поводивших нежными глазами. Их кормили с рук сахаром и хлебом. Нам пришлось стреножить не одну крепкозадую зебру, отбрыкивавшуюся ногами, а жирафы скоро подружились с нами и без церемонии, с высоты своего величия, расставив передние ноги, стали щипать нас за волосы и снимать с нас мягкими губами фуражки. Не знаю, удалось ли бы нам так же подружиться со львами или тиграми, если бы они тоже были среди пленников и пленниц.

Как странен, необыкновенен был этот свежий сад в степи, полный разного зверья на свободе, точно сон о саде райском. Офицеры и солдаты бродили там целый день. Стрелки восхищались зверями, как дети.

В Аскании-Нова был еще огромный зимний сад. Стрелки, с лицами, освещенными радостным вниманием, слушали звучный гомон едва ли не тысячи волшебных птиц. Там были крошечные, как золотые искры, колибри, золотисто-зеленые павлины с пышными арками хвостов, удивительные райские птицы и целый крикливый караван-сарай нежно-зеленых, бледно-вишневых, бело-желтых какаду.

Первый полк заночевал в этих волшебных местах, и, я думаю, удалым пулеметчикам и артиллеристам из кадет или харьковских или киевских гимназистов, только что вышедшим из огня и снова идущим в огонь, снились на том ночлеге отроческие сны о чудесных странах Майн Рида и Фенимора Купера.

А к утру полк втянулся в прохладный лесок к западу от Аскании-Нова. Левее нас на Корниловскую дивизию и на дивизию генерала Барбовича упорно наступали большевики. В Крыму большевики не давали нам передышки. Под сильными атаками красных корниловцы и дивизия Барбовича начали отходить. После обеда, во втором часу дня, я получил приказ выйти с 1-м полком в тыл и фланг наступающим красным.

Жарко. Парит. Соленый пот заливает лица. Воздух мглист и тяжел, в нем стоит серая мгла, гарь. Темные тучи завалили край неба. 1-й полк скоро вышел красным в тыл и на левый фланг. Тогда на нас повернула в тяжелой атаке 9-я советская дивизия. Цепи атакующих гнало из-под тяжелого душного неба серыми волнами. Страшный пулеметный огонь. И вдруг ударил ливень.

Все заплясало мутными тенями, понеслось косым дымом. Ливень хлынул с такой силой, точно хотел разогнать нас всех, и красных и белых. Но головной батальон полковника Петерса, мокрый до нитки — все изгвазданы в глине, — с глухим «ура», относимым ливнем, пошел в контратаку. С батальоном двинулся наш броневик, залепленный вихрями грязи. Тогда и я управился в седле и повел в конную атаку команду конных разведчиков. В сильном дожде кони и люди мелькали за мной тенями.

На нас несет пули, бешеный огонь, но ни убитых, ни раненых нет. Уже видны серые советские стрелки, цепь. Гнедой конь вынес меня вперед, за мной скачут ординарец и личный адъютант капитан Конради. Мы одни. Уже слышен быстрый плеск шагов по лужам. Броневик застрял за нами в колдобине на размытой дороге, рычит, а Петерса с батальоном еще не видно.

Все ближе советские стрелки с винтовками наперевес. Я вижу их мокрые лица, их темные глаза. Я попятил коня к Конради, у меня в руке наган. Мы окружены. Конец.

— Господин полковник, — донесся глухой крик из цепи.

— Господин полковник, господин полковник, — порывисто и глухо звали из цепи.

Нас уже обступили:

— Господин полковник, не стреляйте, господин полковник...

И вдруг я понял, что мы не среди врагов, а среди своих. Так оно и было. Советские стрелки, окружившие меня и Конради, почти все были нашими дроздовскими бойцами. Вот как это случилось. Я никогда не загонял в чужие тыловые лазареты больных 1-го полка. У нас были свои особые полковые лазареты, куда партиями, с доктором и сестрой, отправляли мы всех наших тифозных. Им не приходилось валяться в горячке на вшивых вокзалах, по эвакуационным пунктам, в нетопленых скотских вагонах. Уход за больными дроздовцами был образцовый, кормили их превосходно. Стрелки в командах выздоравливающих отъедались на славу.

Один из таких дроздовских лазаретов с командой выздоравливающих и попался в руки красных. Большевики не расстреляли солдат, а забрали всех на красный фронт, в 9-ю советскую дивизию. В этой команде выздоравливающих большинство солдат было из бывших красноармейцев. Но было в этой команде и сорок наших офицеров. Настоящие белогвардейцы, золотопогонники. А для них у большевиков одно: расстрел.

И вот тут-то и случилось прекрасное чудо, иначе я этого назвать не могу: среди дроздовцев из пленных красноармейцев никто не стал предателем, ни один не донес, что скрывается между ними «офицерье». Солдаты объявили комиссарам всех наших офицеров рабоче-крестьянскими стрелками, скрыли их, а потом вошли все вместе в 9-ю советскую и оказались в той самой цепи, которая меня окружила.

Вера в человека, в его совесть и свободу, была конечной нашей надеждой. И то, что бывшие красноармейцы в большевистском плену не выдали на смерть ни одного белого офицера, было победой человека в самые бесчеловечные и беспощадные времена кромешной русской тьмы.

Вот они, советские стрелки, теснятся к моему коню. Ни одни солдаты на свете не пахнут так хорошо, как русские, особенно когда дымятся их мокрые шинели. Они пахнут не то банными вениками, не то печеным хлебом, свежей силой, здоровьем.

У одних еще красные звезды на помятых фуражках, у других уже поломаны, сорваны. Все что-то заволновались, смущенно обертываются друг на друга, кто-то сказал:

— Да чего же мы его господином полковником... Сам-то уже — генерал.

Двое стрелков быстро отошли в сторону. Оба сели на мокрую землю, один с проворством вытащил из-за голенища сточенный солдатский нож для хлеба, оба стали что-то торопливо отпарывать в своих вещевых мешках: оба надели наши малиновые погоны, потаенные ими.

— Так что, господин полковник, виноват, ваше превосходительство, старшие унтер-офицеры 4-й роты капитана Иванова...

Вот она, образцовая солдатская школа нашего картавого храбреца капитана Иванова.

Батальон, подошедший к нам на рысях, стал, опираясь на винтовки, и с крайним удивлением смотрел на мой внезапный митинг с советскими стрелками.

— Но, братцы, вы все же в нас здорово стреляли...

— Так точно, здорово! Да не по малиновым фуражкам, а в воздух. Мы все в воздух били...

Действительно, у нас не было ранено даже коня.

— А комиссары где?

— Какие убежали, других пришлось прикончить. Пятерых.

В боях сильно пострадал наш 2-й батальон, и я решил пополнить его этими «дроздами», так внезапно пришедшими к нам из красной цепи.

— Вот что, ребята, я вас всех назначаю во 2-й батальон.

Но дроздовцы начали дружно кричать:

— Ваше превосходительство, не забивайте нас во 2-й... Разрешите по старым ротам, по своим... Вон и Петро стоит... Акимов, здорово, где ряжку наел? Вон и Коренев... Жив, Корнюха... Разрешите по старым ротам?

На радостях нечаянного свидания я разрешил разбить их по прежним ротам. Наши офицеры, бывшие среди них в 9-й советской, — кто без фуражки, у кого еще темнеет над козырьком след пятиконечной звезды — вышли вперед и начали разбивать их по ротам.

— 1-я, ко мне, 2-я, ко мне, 3-я...

И так до последней, 12-й. Скоро в нашем строю на сыром поле стояло триста шестьдесят новых дроздовцев, вернувшихся домой, к родным. С песнями, с присвистом, двинулись роты на отдых.

Никто из нас не забыл и никогда не забудет той встречи в огне.

Дед

Дед, плотный, бодрый, ходит, постукивая обтертой палкой. От его поношенной офицерской шинели, от чистого платка, слежавшегося по складкам (кстати сказать, когда Дед сморкается, как иерихонская труба, косятся люди и лошади), от башлыка, от пропотевшей по исподу фуражки с потертой кокардой идет приятный запах стариковской чистоты, немного кисловатого настоя табака и сушеных яблок.

Кто в Белой армии не знал нашего Деда, седого как лунь, с его башлыком, тростью и жестянкой с табаком-мухобоем? Он был суровый, усатый, жесткобровый, но под обликом старого солдата хранилось у него доброе веселье. Как часто под нахмуренными бровями блестели от безмолвного смеха зеленоватые, прозрачные его глаза. Веселье Деда было армейское, стародавнее, хлебосольное, простодушное. Дед умел отыскать шутку в самое трудное мгновение, прорваться бранью в минуту отчаяния и тут же повернуть на бодрый смех.

В нем была необыкновенно бодрая сила жизни. Все проросло и сплелось в нем дремуче и крепко, как корни старого дуба: крутые лопатки, плечи, жесткие, как сивое железо, брови, жилистые старые руки с узловатыми, помороженными еще на Балканах пальцами. И все было в нем свежо, как листва старого дуба.

На Дон Дед привел едва ли не всю семью Манштейнов, до внуков, до легоньких, остриженных кадет с детскими еще глазами и нежными впадинами на затылках. Дед пришел в Белую армию добровольцем, сам — шестой.

Его сын Владимир, доблестнейший из доблестных, командовал нашим 3-м полком. Имя Владимира Манштейна — одно из заветных белых русских имен. Все Манштейны, кто мог носить оружие, пошли в Белую армию. Если бы вся Россия поднялась так, как эта военная семья киевлян, от большевиков давно и праха бы не осталось. Одни Манштейны сложили голову в огне, другие почили от ран; Владимир Манштейн застрелился уже здесь, в изгнании, — не вынес разлуки.

В бою Владимир потерял руку вместе с плечом. Золотой генеральский погон свисал с пустого плеча на одной пуговице. В его лице, всегда гладко выбритом, в приподнятых бровях, в его глазах, горячих и печальных, было трагическое сходство с Гаршиным. Что-то птичье было в нем, во всех его изящных и бесшумных движениях. Его походка была как беззвучный полет.

Он был моим боевым товарищем, мы делили с ним страшную судьбу каждого дня, каждого часа Гражданской войны. У него было какое-то томление земным, и он чувствовал нашу обреченность, он знал, что нас, белых, разгромят. Но также он верил и знал, что на честной крови белых взойдет вновь христианская Россия. В огне у Владимира было совершенное самообладание, совершенное презрение к смерти. Большевики прозвали его Безруким Чертом.

То же самообладание было и у отца Владимира. Как-то в перестрелке был ранен один из его любимых внуков, заяц-кадет. Мальчик со стоном добрался до тачанки старика:

— Дедушка, дедушка, меня ранили!..

Кадета перевязали. Дед сам уложил его, всего в бинтах, в сено, накрыл старенькой шинелью. Мальчик мучился, смутно стонал от пулевой раны в плечо. Дед гладил внука по голове и утешал по-своему:

— Так и надо, что ранен, и ничего, что больно, — ты солдат, должен все терпеть. Претерпевший до конца спасен будет...

Я хорошо знал старика Манштейна. Он служил при штабе моего 1-го полка в офицерской роте, а жил у меня. До того в Каменноугольном районе он заведовал эшелонами офицерской роты. Дед подавал поездные составы под самым жестоким огнем, вывозил раненых и убитых. Обычное его место было на паровозе, рядом с машинистом. Дед стоял с револьвером в руке — револьвер был допотопный, «бульдог», как пушка, — а сам Дед в шинели, и его башлык, завязанный по-старинному крест-накрест, пушисто индевел от дыхания.

Старый Манштейн, среди других стариков нашей молодой армии, — таких, как вот хотя бы славный Карцев, прозванный Богом Войны, — был для нас, можно сказать, образом наших седых отцов.

Пехотный офицер незнатного полка, командир батальона, потом полковой командир — на его ветхой шинели цветился солдатский Георгиевский крест, — Дед уже ветераном участвовал в японской войне, а в первый огонь пошел еще при Скобелеве, в освободительную войну на Балканах. Дед отзывался добровольцем на все боевые выстрелы: был в бухарском походе, усмирял в Китае «Большого кулака». С удивительной ясностью, как будто бы Горный Дубняк, Шипка, Плевна были вчерашним ясным днем, рассказывал он нам о 1877 годе. Его рассказы как-то странно и светло мешались с нашей белой войной, точно уже не было хода времени для протабаченного скобелевского солдата в балканском башлыке, и наша война была для него все той же неутихаемой вечной войной за освобождение братьев-христиан.

Для нас всех Дед был ходячим судом чести. Военные обычаи и процедуру, подчас весьма сложные, Дед знал до тонкости, что называется, назубок. Ему было близко под семьдесят, и он был для нас живой и бодрой традицией старой императорской армии, былой империи, живым Палладиумом славы российской, как сказали бы в старину.

Он был для нас и табачным интендантом. Страшный курильщик, он всегда держал табак в огромной жестяной коробке на полпуда и еще во второй, походной; так с ней и ходил зимой и летом. Зимой походную жестянку он носил в башлыке.

Теперь уже не знают таких табачных секретов. По старине Дед прокладывал табак тончайшими пластинками картофеля, чтобы в меру хранить влагу, покрывал сверху яблочным и липовым листом да и еще какими-то чудесными травинами, и получалась у него из самого дрянного мухобоя замечательно крутая и душистая смесь.

Как-то в бою, в оттепель, когда глухо и сыро бухали пушки, Дед со своим табачным интендантством в руках стоял с кучкой офицеров на дороге, в луже, в талом снегу. Он всех приветствовал крученками. Раскурили. Дед, пустив дым сквозь прокуренные усы, принялся рассказывать что-то про Скобелева:

— Представьте себе такую же оттепель, грязь по колено... Мы тоже раскурили табачок, и тут скачет с ординарцем Скобелев и этак, с картавцем, как пустит...

Вдруг сдвинулся воздух от взрыва. Грянула с визгом шрапнель, горячий осколок выбил из рук Деда Манштейна жестяную коробку, табачная гора вывалилась в лужу. Мы так и не узнали, что пустил, с картавцем, подскакавший Скобелев, а Дед пустил такие шесть этажей, что ему позавидовал бы любой ругатель нашей армии. После такого приключения Дед не расставался с продырявленной коробкой, а шрапнельную дыру заклепал чудовищной свинцовой бляхой.

А каким милым было его хлебосольство. Точно наши седые отцы весело смотрели на гостя сквозь его прозрачные глаза, и точно их голоса были слышны в его стариковском привете:

— Разрешите вас приветствовать стопочкой...

Когда он жил в эшелоне, под его вагонной лавкой таился целый походный погребок: водочка, настоенная на березовой почке и на златотысячнике, лучок, который сам Дед посыпал для гостя крупной солью, колбаса краковская и с чесноком, вареники, сало с последней стоянки.

Как хорошо хрустел он корочкой хлеба где-то на самых задних зубах, отчего у него наморщивалась щека; с каким приятным кряканьем опрокидывал серебряную стопочку, и какой звонкой была его водочка. Я должен сказать, что за нашими полковыми обедами, когда дело заходило далеко, Дед свободно мог перепить всех, но не пьянел никогда. Только его седая голова как будто начинала слегка дымиться.

— Ну, господа, большой привал, — объявлял он внезапно в разгаре обеда и тут же, облокотясь на руки, засыпал. Можно было вокруг шуметь, кричать, звенеть стаканами, он блаженно спал, прижав к руке прокуренные усы. Минут через десять Дед так же внезапно просыпался, посвежевший, с прозрачными глазами, и первым делом наливал себе стопку.

Удивительный Дед, наша удивительная старая пехота! Таким же он был и с сыном Владимиром. Такой преданной, полной любви друг к другу мне больше уже не видать, но и такой готовности в любую минуту схватиться в бурной ссоре по самому пустяку. Оба они, сухощавые, рыжеватые, вспыльчивые как порох, жадно кидались в перепалку спора, не уступали ни в чем и под конец просто не слушали друг друга.

Теперь, когда я вспоминаю их, уже ушедших, мне кажется, что во всей их складке, в изяществе, силе, в жилистых сухих телах, даже в рыжеватости, как и в горячем, смелом благородстве их натур, была та же цельная красота, какая есть у самых изящных и благородных существ на свете — ирландских сеттеров.

Старый Манштейн, полковник без должности, жил у меня в 1-м полку, а его сын Владимир, генерал, командовал 3-м полком. Как часто Дед по всем правилам представлялся мне, шашка через шинель, рука под козырек:

— Ваше превосходительство, разрешите отбыть в 3-й полк в отпуск к сыну?

— Пожалуйста, дедушка, пожалуйста.

Проходит день. К вечеру Дед возвращается обратно. Сумрачный, ни на кого не смотрит.

— Что, дедушка, скоро из отпуска? Как ездилось?

Молчит, скручивая свою табачную пушку, или что-то ворчит рассерженно и невнятно в сивые усы. Позже выяснялось, как именно ему ездилось. В 3-м полку он радостно был встречен сыном, накормлен добрым обедом, за которым оба с удовольствием обсуждали, как старик поживет у сына хорошо и долго. После обеда стали наседать красные. Дело обычное, завязался бой. Сын генерал, командир полка, с отцом полковником без должности идут под огнем по цепям. Сын отдает приказания. Отец расправляет усы, откашливается, желая обратить на себя внимание, наконец говорит:

— А я, Володя, сделал бы не так...

Генерал Манштейн молча смотрит на полковника Манштейна, идут дальше. Новое приказание — снова расправляются усы, откашливание, новое замечание:

— Володя, а я бы...

Молодой Манштейн круто оборачивается, глаза залило золотым светом, звонкий окрик:

— Полковник Манштейн, потрудитесь замолчать.

Старик вытягивается перед сыном, берет под козырек:

— Слушаю, ваше превосходительство.

Идут под огнем дальше. Сын опять что-то приказывает. Отец опять вмешивается:

— Да нет, Володя, не так...

Сын не выдерживает:

— Полковник Манштейн. Я вам здесь не Володя, потрудитесь молчать.

Дед мгновенно под козырек:

— Слушаю, ваше превосходительство.

Но молодой Манштейн уже ищет глазами ординарца:

— Немедленно подать полковнику Манштейну экипаж.

Так кончались их добрые надежды пожить вместе, и Дед возвращался к нам.

Он никогда не говорил о таких приключениях у сына: по-видимому, полковник без должности понимал сам, что ему не следовало вмешиваться в боевые приказы командующего генерала. В Крыму по моему ходатайству перед Врангелем Дед, впрочем, тоже был произведен в генералы, для уравнения в чинах с сыном.

Третий полк сына был для старика совершенным образцом всех полков Белой армии. Мой оперативный адъютант капитан Елецкий, веселый человек, подметив эту черту Деда, начинал иногда трунить за обедом.

— Эх, — вздыхал Елецкий, — кабы у нас да все полки были, как наш 1-й, уже давно были бы в Москве, и все там мохом поросли.

— Почему не как 3-й? — настораживался Дед.

— 1-й полк лучше, — невозмутимо и строго отвечал Елецкий.

Дед раскидывал на него мохнатые брови, заметно краснел и говорил с презрением:

— Почему-с это лучше?

— Да вы возьмите-с карандаш, — подхватывал презрительное «с» Елецкий. — Простая арифметика. Записывайте, сколько взято бронепоездов, батарей, пулеметов 1-м, сколько 3-м полком — разница.

Дед добросовестно подсчитывал. Елецкий нарочно подсыпал нам лишние трофеи. Дед смотрел на листок, краснел до самого лба и с яростью останавливал Елецкого:

— Капитан Елецкий, потрудитесь замолчать. Доблесть 3-го полка высчитывается не по вашей дрянной бумажонке.

Мы все спешили согласиться с Дедом. Имя сына было для старика святыней, что, впрочем, не мешало им грызться между собой. Однажды ко мне неожиданно пришел молодой Манштейн.

— Ваше превосходительство, воздействуйте, наконец, на отца, — сказал он, с усмешкой покусывая губы.

— Что такое?

— Хотел меня душить.

— Как — душить?

— Из-за путешествия на Луну.

— Ничего не понимаю.

Тогда молодой генерал рассказал мне историю, причудливее которой, я думаю, мне и не слыхать. Отец пришел к сыну в гости. Оба рады, у обоих планы, как пожить вместе, отдохнуть по-семейному. Молодой генерал читал перед тем попавшегося под руку затрепанного Жюля Верна, «Путешествие на Луну» с наивно фантастическими рисунками, кажется, Риу. Старик Манштейн, повертев книгу, небрежно бросил ее на стол.

— А знаешь, занятно, — сказал сын о Жюле Верне, — умный был человек. Авиацию предугадал. Я думаю, лет через пятьдесят мы, кроме шуток, полетим на Луну.

Отец усмехнулся с презрительным сожалением:

— Полетим, как же, держи карман шире. Брось, Володя. Все это глупости.

— Но почему?

— Никогда мы на Луну не полетим. Там безвоздушное пространство.

— Подумаешь, невидаль, безвоздушное пространство. Люди что-нибудь выдумают, чтобы его победить.

— Победить... Да ты гимназист или генерал? Черта лысого они выдумают. Никогда мы не долетим до Луны.

— А я говорю — долетим.

— А я говорю — не долетим.

— А я...

Спор о путешествии на Луну кончился тем, что вспыльчивый старый генерал Манштейн схватил молодого генерала Манштейна за ворот гимнастерки:

— Не долетим, тебе говорят!..

У молодого Манштейна уже отлегло от сердца, и у меня он вспоминал с улыбкой, как «летал» с отцом на Луну.

Уже в Крыму, когда мы были под немецкими колониями Гольдштадт и Молочная, ко мне приехала на свидание жена с дочерью. Моей дочери тогда не было и года.

Я хорошо помню тот страшный день. Левее нас прорвалась вся 2-я Конная армия Гая. Дроздовская дивизия получила приказ остановить прорыв. Только на мгновение видел я в обозе Александру Федоровну с маленькой Тамарой на руках. Красные нас громили. Гай отрезал тыл. Жена и ребенок оказались с нами в самом огне.

Под Куркулаком на поле стоял Корниловский конный дивизион. Когда я садился на коня, поручик Дубатов, заведующий оружием, поднес мне, помню, в подарок от нашей оружейной мастерской зажигалку. Зажигалка хорошей работы, с чеканкой, но здоровая, весом около фунта.

— Куда же мне ее девать?

— Вы ее на письменный стол.

— Да что вы, батенька, уж и не помню, когда я за ним сидел...

Я сунул тяжелый подарок в карман гимнастерки, прыгнул в седло, вдруг — раз — и моя верная гимнастерка лопнула на спине. Выручил меня ординарец Тарасов, выше меня на голову, в плечах сажень:

— Возьмите, ваше превосходительство, мою. Ни разу не надевана.

Я потонул в тарасовской рубахе, нацепил свои погоны. Гимнастерка гиганта так широка, что грудной карман с новой зажигалкой пришелся как раз на животе. Я поскакал в огонь. 1-й батальон полковника Петерса уже разворачивался для атаки. Гай таранит. Я вижу, наш 1-й батальон вот-вот ляжет. Корниловцы смотрят сурово и молча, что мы будем делать, как остановим Гая? Петерс, с наганом, вышел перед цепями батальона. Я спрыгнул с коня, подошел к Петерсу. Бойцы как бы оседают в землю, тяжко топчутся, сметаемые огнем. Я махнул фуражкой:

— Братцы, вперед!

Батальон рванулся с тяжелым гулом. Фуражку мне пробило пулей. Я бегу вперед со стрелками. Вдруг тупой горячий удар в живот. «Пуля», — мелькает у меня; в глазах потемнело, ничего не вижу, падаю, падаю...

Когда я очнулся, надо мной склонились тревожные лица «дроздов». Наш доктор Сергей Порфирьевич Казанцев вынул мне пулю:

— Вот она, стерва...

Пуля, оказывается, соскользнула с тяжелой зажигалки и застряла под кожей. Я потерял сознание от сильного удара, а рана пустяшная. Так меня спасла зажигалка Дубатова и рубаха Тарасова. На войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть.

Я догнал полк. Корниловцы пошли правее нас, мы с ними выбили 1-ю советскую стрелковую дивизию из Куркулака, взяли десять пушек. В Куркулаке стали корниловцы, мы двинулись дальше на колонию Мунталь. Там мы отбивали красную кавалерию. Я отдавал приказания с тачанки, оглянулся зачем-то, и сердце у меня упало: за нашей боевой цепью, близко в огне, сгрудился полковой обоз, и там, на тачанке, я увидел нашу сестру милосердия Лидию Сергеевну, Деда и мою жену с ребенком на руках.

Бой разгорался, ко мне подбегали адъютанты, ординарцы, несли раненых, и я не мог ни крикнуть, ни сказать слова Александре Федоровне. Я только улыбался ей, чтобы ободрить. Снаряд красных с грохотом ударил в орудие 1-й батареи недалеко от тачанки, где была жена.

Так нестерпимо сжалось сердце, точно нет больше дыхания. Дым взрыва медленно расходился. Подбежал ординарец: семеро артиллеристов наповал. И тогда-то сквозь гром пальбы донеслась бодрая брань Деда: он распекал мою бедную Александру Федоровну:

— Свидание, давно не видались, дочь показать!.. Вот и показали: угораздило вас в самое пекло. По одной молодости рискуете ребенком...

— Но чем же я виновата, что у вас тут Гай прорвался? — слышу голос жены.

Слава Богу, живы. Пушки низко гремят над нашими головами. От пушечного грома и крепкой брани Деда наши храбрые дамы забрались под тачанку и засели там, под колесами, точно зайцы, как будто подвода могла их спасти.

Должен сказать, что ни в одном бою не было мне так тягостно, так страшно все — вдруг потемневшее небо, лица, гром пушек, мечущиеся кони, стоны раненых, пыль, как в том бою, когда моя жена с девочкой, тихо спавшей на ее руках, сидела под тачанкой, на дороге, в самом огне.

К вечеру Дроздовская дивизия отбила красных. Прорыв Гая остановили. Вечером все утихло. В колонии Мунталь я мог вымыться после боя. С удовольствием полоскался я на дворе у колодца. На крыльце сидел с крученкой Дед. Александра Федоровна, засучив рукава, купала в сенях, в чане, Тамарочку.

Как странен был после боя этот самый мирный вечер на свете, с ласточками, низко прометывавшими по двору, синеватым дымком дедовской крученки, с милым материнским щебетом молодой женщины, слышным из сеней дома.

По-южному быстро стемнело. Над двором в небе засияла звезда. Вдруг воздух стали рвать беспорядочные залпы, донеслось тягостное «ура». Александра Федоровна выбежала на крыльцо с девочкой, завернутой в мокрое полотенце.

— Какого черта вы бродите тут? — набросился на нее Дед. — Слышите, пули визжат...

— Да вы же сидите на крыльце, — отвечает жена.

— Я солдат, мне все равно где сидеть, а вы, извините, по бабьей молодости не понимаете опасности, лезете под пули с ребенком, марш в дом!

Резерв, звеня оружием, уже сбегался к штабу. Я поцеловал в сенях бледную жену, вышел к полку и в потемках поздоровался с бойцами. Мы с песнями двинулись отбивать красных на окраине Мунталя. Дед, торжественный — офицерская шинель со светящимся Георгием застегнута наглухо, — опираясь на трость, шел в атакующей цепи с доблестной командой пеших разведчиков. Я слышал, как Дед крепким басом подпевает нашей боевой: «Вперед, дроздовцы удалые». Он шел, сильно и сипло дыша. Деду было тяжело попадать в молодой шаг. Я заметил в потемках, как он присел на землю.

— Дедушка, задело?

— Нет, все в порядке, да годы не те, стар стал, дыханья не хватает... »Вперед, дроздовцы удалые».

Он сипло запел, морщинистой рукой крепко оперся на мою руку, поднялся с травы и снова пошел в атаку, а его старческий голос смешался с быстрым гулом боевой: «Вперед, дроздовцы удалые». Красных отбили.

И навсегда память сохранила Деда, как он оперся на мою руку в атаке. Ни чужбины, ни разлуки, ни его конца в изгнании нет для меня. Точно мы так, рядом, все идем с ним в атаку, под пулями, в темноте, с боевой: «Вперед без страха, с нами Бог».

Пальма

На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные светло-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостный, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.

Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские, серые подушечки.

Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия с обозами и артиллерией в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там в глухое утро я услышал в штабе полка смелый бодрый лай.

Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.

Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.

Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание, двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.

Ум Пальмы был ясный: она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.

Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно, порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесив язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.

Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.

Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: «Ах, какая милая собачка», как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.

Однажды она отворила такое заднее «окно» одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым «окном», помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показав нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: «О-ле-ле!»

Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах — стало быть, свой. Но все же, кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за малейшим движением чужих рук, за тем, как шевелится чужой зашпоренный сапог. Из-под стула слышался иногда раскат глухого рычания. Она меня охраняла и нетерпеливо ждала, когда незнакомец уйдет. Тогда, так же молча и недружелюбно, она провожала его до дверей.

Пальма была служакой щепетильным, даже придирчивым. Она хорошо понимала, что каждому назначено делать свое Дело. Например, часовой должен смотреть перед собой и ходить. Пальма очень любила, когда часовой ходит взад и вперед, и могла подолгу смотреть на его мерную прогулку, потряхивая куцым хвостом.

Но вот я как-то заснул с горящей у койки свечой. Звон разбитого стекла, лай, брань разбудили меня. С бешеным рычанием Пальма всем телом кидалась в окно. Я ее отогнал.

— Что такое? — позвал я в окно часового.

— Да, ваше превосходительство, Пальма, сволочь, кусается.

— Почему?

— У вас свет. Я посмотрел в окно, как бы чего не случилось. А она как бросится, зачем смотрю...

Пальма спала чутко, вполглаза. За всем следила, передвигая во сне острыми ушами. Она решила, что дело часового не в окна засматривать, а ходить.

Солдатскую дружбу Пальма, однако, ценила выше всего на свете. Она равнодушно, иногда с ворчанием принимала ласки людей, часто у меня бывавших. Но стрелкам позволяла и хлопать себя по заду, и теребить за уши. Она любила забираться к ним в самую гущу, в кучу малу, и среди солдатских ног только потряхивался от удовольствия ее жилистый серый зад.

Она сама заигрывала с солдатами. Собаку, более слабую, Пальма никогда не трогала и не отгоняла. Любопытно было видеть, как какой-нибудь Кабысдох, ладящая собачонка, с лаем скакал вокруг Пальмы, хватая ее то за лапы, то за уши. Пальма позволяла все. Иногда только молча отталкивала забияку. Кабысдох далеко летел кубарем, чтобы снова кинуться в игру.

Мне известен только один роман, вернее, странная дружба, Пальмы. В разрушенном степном городке я застал ее как-то в бурьяне, среди камней, битого стекла, горелых тряпок и жестянок из-под консервов на свидании с собакой, отставшей от красных. Мой белогвардеец с нежным вниманием облизывал эту тощую, рыжую большевичку, помесь сеттера, побродяжку, такую легкую, как подбитую ветром, с израненной спиной, где можно было пересчитать позвонки, и с оторванным ухом.

Пальма внимательно посмотрела на меня и отвела глаза, как бы хотела сказать: «Что же, брат, суди как хочешь, но у каждого свои чувства». Так же взглянула она на меня в одной немецкой колонии, когда я застал ее вниз головой на одних передних лапах. Ее задние лапы забрал в ручонки сын хозяйки, белобрысый Готлиб. Так, опрокинув Пальму, расхаживал он с ней по всему дому, изображая, по-видимому, тачку.

Самолюбивая, гордая, готовая загрызть любого оскорбителя, Пальма невозмутимо слушалась маленького немца и покорно ходила вниз головой. «Что же делать, — как бы говорил ее взгляд, — не сердиться же на такую мелюзгу. Пусть забавляется».

Я вспоминаю наши походы. Необыкновенная свежесть есть в военном движении. В Крыму как-то ночью мы шли на подводах. Я спал в сене под легкой шинелью. Прохладная крымская ночь. Позади шагом идет конвой, 2-й конный генерала Дроздовского офицерский полк, команда конных разведчиков. За мной с конями на поводу идет шагом вся кавалерия дивизии. Дремлют кони и люди, пехота мирно спит на тачанках.

— Ваше превосходительство, — теребит меня за плечо ординарец Тарасов.

Пальма уже проснулась, шуршит сеном, перебираясь через меня, чихает от сырости. Все влажно от утренней росы. Заря за темным полем точно чисто омыта. «Та-та-та», — слышно впереди. Стрельба.

— Тарасов, коня.

Я умылся росой, сел в седло, легкий ветер свежит лицо. Все чаще стучит стрельба. И вот разнеслась первая утренняя команда:

— По коням...

Мгновенно дрогнула, блеснула, прозвенела оружием вся кавалерия. Вот она уже в седлах. Рысью я обгоняю колонну. Пальма с лаем носится у коня в радостной игре. Мы идем на утренние выстрелы. Пехота прыгает с тачанок, подтягивает шинели. Скрежещет штык о штык. По колонне летит команда:

— Смирно...

Я здороваюсь с ротами; по раскату бодрости я понимаю, что с такими бойцами будет победа. На ходу я поднимаю Пальму в седло. Пальма, улыбаясь, обмахивает мне лицо языком, но ей не очень-то нравится скачка на жестком седле, она предпочитает вертеться у копыт.

Светлая заря. Звонко загремела наша артиллерия.

— Гляди, Сам поехал, — говорят обо мне у дороги двое наших подводчиков, мужики, помятые ночлегом, с соломинками и сеном в волосах. — Сейчас, стало быть, пойдем вперед.

Подводчики ходили с нами по Таврии месяцами, некоторые были еще из Курска и Севска: они крепко к нам привыкли, наши бородачи, похожие на святых отцов с древних икон.

Пальма не отходит ни на шаг. Если в походе я шел пешком, ее любимым удовольствием было попадать со мной нога в ногу. Чувствовать ее за собой и для меня стало необходимостью, мне недоставало ее сзади, как будто без нее за мной была неуютная пустота. На походе, в самое пекло, когда рассерженно бренчат манерки и раскалены до темноты лица, Пальма не раз с высунутым языком забегала впереди идущих солдат. С лаем она высоко прыгала, просила пить. Стрелок откупоривал фляжку и лил в пасть Пальме воду. В благодарность Пальма тыкалась мокрой мордой в загорелую руку солдата.

Нигде, кажется, не найти такой застенчивой человеческой нежности, как у солдата к четвероногому приятелю. Принес ли артиллерист с последней стоянки за пазухой котенка — этот мяукающий зверенок, разевающий рот розовым треугольником, становится божеством всей батареи. В бою думают не о себе, а о нем, чтобы не испугать, не оглушить. Для него лучшее место, для него самое тепло, первый кусок. И балованное божество расхаживает по пушкам, как дома, грациозно отряхивая лапки в белых манжетках; на шее повязан бантиком кусок синей или красной тесьмы, и все зовут божество самыми нежными прозвищами: Барышней, Ветерком.

А собаки в полку не бывают существом женского рода, хотя бы и суки. Собака — это солдатский приятель и, сука или кобель, она всегда мужчина. Полковая собака — самый добрый друг солдатской души.

А наши кони. Я не могу думать о них без чувства жалости и стыда. Мне нестерпимо стыдно вспоминать, как наши раненые кони, иногда с вывалившимися кишками, все ковыляли и ковыляли за нашей колонной, покуда не падали на дороге.

Наши звери стояли с нами в огне, не зная ни нашей распри, ни нашего добра и зла. Что они понимали в нашем человеческом бое? Но все они, без сомнения, чувствовали опасность, испытывали страх, животный ужас. Пушечный огонь подавлял их так же, как людей. Одни замирали от ужаса, каменели, другие неистово метались. Когда атака неслась вперед, их тоже как бы захватывала ярость боя. И это верно, что Пальма бросалась на пленных, еще ошалевших от огня, не понимавших, где они и что с ними, с лицами, черными от пыли. Тогда я отгонял ее хлыстом.

Пальма не раз увязывалась за мной в огонь, в атаки. В Крыму, в атаке под Гейдельбергом, Пальма была впервые ранена. Пуля пробила ей навылет заднюю ногу. Мне было не до нее в горячке боя, но мое сердце защемила беспомощная жалость, когда я увидел Пальму, с визгом припрыгивающую на трех ногах по пыльным кочкам. Она беспрерывно и тускло лаяла, присаживалась на задние лапы и слизывала кровь. День был жаркий, глухой, над ней роями носились мухи.

От стрелка к стрелку, ухватив за жесткий загривок, Пальму перетащили по боевой цепи к санитарам. Она упиралась. В мглистой духоте мы поднялись в атаку. Большевиков сбили, но часа через два они снова перешли в наступление по всему фронту. Наш 3-й батальон отступил под тяжелым ударом. На помощь батальону я поднял в атаку офицерскую роту и команду пеших разведчиков. Люди двинулись с тяжелым гулом, задыхаясь от духоты.

Медленно отступавший батальон увидал нас, как будто бы покачался на месте и с глухим «ура» повернул обратно на красных. Мы ускорили шаг. Вдруг я почувствовал, как что-то горячее трется у моего сапога. Смотрю — Пальма.

В черной коросте присохшей крови, охваченная прозрачным паром дыхания, мокрая от бега, со сползшими марлевыми бинтами, волочащимися по жесткой траве, Пальма шла рядом со мной под огнем, не отступая.

И вдруг ее отбросило в сторону. С визгом она упала боком в траву. В атаке Пальма была ранена во второй раз, в спину, легко. Ее снова унесли на перевязку, откуда она перед тем сбежала. Только вечером после боя, когда мы отбросили красных, я нашел Пальму в обозе, у моего возницы, колониста Франца. Вся в бинтах — Франц обмотал ей зачем-то и голову — Пальма, беспечная к своим ранам, встретила меня бодрым лаем. От Франца я узнал, как именно она попала к нам в бой после первого ранения.

Франц по моему приказу крепко привязал раненую Пальму к экипажу ремнем, но она так билась и рвалась, что Францу не раз приходилось оправлять ей сползающие повязки. Потом Франц отлучился к коням, а когда вернулся, Пальмы уже не было. Тигровый бульдог перегрыз ремень, с обрывком на шее понесся на трех ногах, кропя кровью, по пустой колонии, кинулся под пулеметный огонь в цепи, чутьем, почти мгновенно, нашел меня и пошел со мной в атаку, покуда не был ранен снова.

В другом бою, под колонией Грюнталь, красные потеснили марковцев. Мы пошли им на помощь. В автомобиле я объезжал колонны. Уже темнело. Над нами кружился наш аэроплан. Летчик сбрасывал вымпелы, тяжести с донесениями. В сумерках мы не могли их найти на кукурузном поле. Летчик снизился. Машина, обдавая нас холодным шумом и треском, носилась над самыми головами. Летчик выбросил что-то вроде простыни. Это была географическая карта, на ней карандашом торопливо набросано донесение: севернее колоний Грюнталь и Андербург в лощине замечена вся 2-я Конная армия. Она готовится к атаке.

Мы двинулись на Грюнталь и Андербург. Со штабом дивизии, двумя ротами 1-го полка и офицерской ротой я вошел в колонию Грюнталь. Стоял тихий августовский вечер. Это было 14 августа 1920 года. Мы сели за обеденный стол в штабе дивизии, когда с окраины колонии покатилось «ура» и залпы. В Грюнталь ворвалась красная конница.

Я выбежал во двор к офицерской роте. Стрелки уже стоят на изготовку вдоль каменной ограды немецкого дома. Красная конница с визгом, размахивая шашками, несется по улице. Всадники на скаку швыряют к нам во двор ручные гранаты. Мы дали залп. Всадников отнесло, помчались назад. В том бою мне особенно памятен наш Дед, старик Манштейн, отец однорукого генерала Манштейна, командира 3-го Дроздовского полка. Старый Манштейн, ветеран 1877 года, жесткобровый, седой как лунь, в поношенной офицерской шинели, сурово стоял в цепи с револьвером в руке. На мгновение он показался мне видением всех наших суровых отцов, залетевшим к нам сизым орлом старой императорской армии.

Мы отогнали конницу и стали отходить от Грюнталя к холмам, на подходящие к нам полки. Верхом, с конвоем и офицерской ротой я поскакал к ним навстречу.

Скоро с холмов до нас донеслись в потемках голоса, лязг оружия. Высланный разъезд встретился с разъездом поручика 1-й Дроздовской батареи Гампера. От него мы узнали, что полки еще не подошли, но что 1-я батарея заняла холмы.

Стемнело совершенно. Красные, заскакавшие снова в Грюнталь, открыли по нас пулеметный огонь. В темноте на батарее нас могли принять за подошедших большевиков. Я приказал поручику Гамперу скакать предупредить, что идут свои. Но было уже поздно, Гампер доскакать не успел. Вдруг выпахнул сильный сноп огня, ослепил, и грянула по всем нам наша собственная картечь.

Рядом со мной был убит начальник службы связи капитан Смирнов, прекрасный офицер, ранено шесть конвойцев и адъютант генерала Ползикова, командира артиллерийской бригады. Я покрыл артиллеристов неистовой бранью, до сипоты, и вдруг в порыве бешеного отчаяния мы все, пригибаясь к лукам седел, понеслись к батарее. Наши артиллеристы готовились в третий раз встретить нас прямым выстрелом, но узнали в темноте мой голос. Все спасла наша отчаянная скачка под картечью с шестиэтажной бранью.

1-й и 2-й полки наконец подошли. Мы двинулись в наступление на Грюнталь. Генерал Манштейн с 3-м полком пошел к Андербургу. В темном поле полк встретил какую-то батарею, окруженную всадниками.

— Какая батарея? — окликнул однорукий Манштейн.

Молчание.

— Какая батарея, почему молчите?

Молчание. Манштейн подскакал ближе.

— Да что вы, оглохли?

— Так что пятая, — послышался в потемках голос ездового. — Да только мы в плен забраны. Пленные.

— Как — пленные?

Пятая батарея, оказалось, вошла в Андербург, когда туда налетела красная конница. Красные уже погнали захваченную с налета батарею в тыл, но напоролись на Манштейна. Мы мгновенно выбили красных из колонии и повернули всеми силами на Грюнталь. Отбросили красную конницу и оттуда.

После боя утром меня вызвал по полевому телефону из штаба корпуса генерал Кутепов.

— Что же вы, батенька, — звучно стал меня распекать генерал, — отдаете батареи и ни черта мне не доносите.

— Как так, ваше превосходительство?

— Да так. Нами перехвачено советское радио. Вот, послушайте: лихой конной атакой нами взята с боя 5-я Дроздовская батарея...

— Да эта батарея уже преспокойно отдыхает у нас!

И я рассказал генералу Кутепову, как все было. Он сначала не верил:

— Просто вы сформировали новую, а говорите, что 5-я...

Кутепов поверил только позже, когда приехал в дивизию и сам побывал в 5-й батарее, многих бойцов которой он знал лично. Он много смеялся ночной встрече генерала Манштейна.

Но что же в ту тревожную ночь было с Пальмой? Когда красная конница налетела на Грюнталь и мы подались к холмам, Пальма, гонявшая весь день, спала, что называется, «без задних ног» под моей койкой. В горячке боя я не заметил, что Пальмы нет со мной на дворе штаба дивизии. Пальма спала до того крепко, что ее не разбудили ни взрывы, ни выстрелы. Так мы ушли, а Пальма осталась в Грюнтале. Красные кинулись в дом — рассказывала позже немка-хозяйка, — торопливо искали в штабе наши приказы, документы. Мгновенно они все перевернули и разнесли, не зная, что вся моя походная канцелярия отлично умещалась в сумке одного ординарца.

От топота и шума в доме Пальма проснулась. Она выбралась из-под койки, и что же открылось ее глазам: толпа орущих, потных людей, обвешанных холщовыми пулеметными лентами, ручными гранатами, и все без погон.

Точно страшный сон приснился ей: дом был полон людей-врагов, людей без погон. И Пальма, бесстрашная и свирепая, мгновенно кинулась на ближайшего. Поднялась дикая свалка. Пальма кидалась на красных, повисала, сомкнув зубы, у них на руках, рвала в клочья шинели, прокусывала сапоги. Пальму избивали прикладами, ногами, рукоятками револьверов. Ее, конечно, убили бы, если бы один из красных кавалеристов не заметил, что это чистокровный германский бульдог.

— Стой, даешь мне! — крикнул он, хватая Пальму за кожаный ошейник.

Тогда-то и докатилось с улицы «ура» нашей ночной атаки. Мы ворвались в колонию. Красных как смело, Пальма была спасена. Я поскакал к штабу дивизии. Ко мне с лаем мчалась Пальма. Точно она бурно бранила меня, как я мог забыть о ней, оставить ее. За ошейник я подтянул ее к себе в седло. От радости она содрогалась у меня на груди, царапала гимнастерку когтями, как бы желая ворваться в меня. Я целовал ей голову, сильную грудь. При свете карманного фонаря я увидел, что спина Пальмы в ссадинах и глаз затек от удара.

Она вдруг вырвалась от меня и стала высоко подпрыгивать к моему коню и к моим рукам. Она плясала на задних ногах, изнемогая от восторга свидания.

После двух ранений Пальмы для меня стало заботой не пускать ее в огонь. Я ее запирал, отправлял ее на ремне в тыл, в обозы. Вестовым приходилось тащить ее изо всех сил, так что ее зеленый с бляхами ошейник налезал ей на наморщенный серый лоб. Она упрямо садилась на дороге, упиралась, как каменная; она точно чуяла свою судьбу: солдатскую гибель в боевом огне.

Это было в начале прекрасного летнего дня на станции Пришиб, где стоял штаб дивизии. Вестовой постучал ко мне и сказал:

— Ваше превосходительство, летит аэроплан.

Я вышел на крыльцо, Пальма, конечно, со мной. Высоко над нами гудела сильная машина. Все, и Пальма, следили за ней, подняв головы. Я приказал расстилать код, опознавательные знаки. Вдруг загрохотал ужасный взрыв, точно сдвинулась земля. Второй взрыв, третий. Аэроплан сбрасывал на нас шестипудовые бомбы. Это был впервые показавшийся тогда над нашим фронтом советский «Илья Муромец», прозванный позже стрелками «Ильюшкой».

Громадный аэроплан, бросая на поле быструю тень, скрылся с тяжелым гулом. Около штаба осколками бомб был ранен командир Дроздовской артиллерийской бригады генерал Ползиков, пятеро солдат и офицеров и Пальма. Осколками ей перебило бедро и ранило в живот. В живот смертельно.

Я понес ее на перевязку. Ни визга, ни стона. Она затихла, как-то полегчала, и оттого, что она стала такой легкой и что так удобно нести ее на руках, я понял, что это конец. Ее мокрые, черноватые губы мелко и косо дрожали. Потом ее голова свесилась с моих рук, как у ребенка. Надежды не было, но я все же решил отправить ее в ближайший тыл, в село Федоровку, на ветеринарный пункт.

Пальму отвезли поздно вечером. До вечера я лежал с ней рядом, голова к голове, и шептал ей все добрые, все хорошие слова, какие только знал. Пальма дышала коротко и горячо, дрожал кончик ее посеревшего сухого языка. Она меня слушала.

Пришел Дед, старый Манштейн. Он страшно любил Пальму. Он всегда потихоньку натаскивал ей в карманах шинели котлет, сахару, случалось, жирную курятину. Дед был с Пальмой суров, чувств своих не высказывал, но они горячо любили друг друга. Дед, с крученкой, обычно сидел у меня с Пальмой в углу, молча и тесно. Пальма одному ему из всех нас как-то застенчиво лизала за ухом.

Дед пришел, сел тихо. Лохматая, с волокнистым табаком крученка скоро погасла в его руках. Дед, как и я, только смотрел на Пальму. Мы уже ничего не могли для нее сделать. Она необыкновенно кротко приподняла голову и посмотрела на Деда, хвост слегка дрогнул — узнала. По жесткому лицу Манштейна, солдатскому сивому усу, покатилась слеза. Он сердито утер ее рукавом шинели, а уже покатилась другая...

Жизнь Пальмы окончилась в селе Федоровке, в ветеринарном лазарете. Моя мать, приехавшая тогда ко мне на свидание и ожидавшая меня в Федоровке, была с Пальмой до самого конца. Пальма кончилась тихо, без стона. Несколько раз она кротко приподнимала голову, прислушиваясь к чему-то, слышному только одной ей...

Полегчавшее тело маленького серого германца, приставшего к нам, белогвардейцам, в пургу 1919 года, закопали в селе Федоровке. Моя мать отметила могилу Пальмы большим серым камнем.

Гейдельберг

Гейдельберг — старинный город, кабачки, песни, дуэли, бурши в романтических плащах... Но Гейдельберг в Крыму — тихая немецкая колония верстах в трех севернее Мунталя, в лощине.

На Гейдельберг, занятый красными, наступал от Мунталя наш 3-й батальон под командой полковника Бикса. Доблестный Бикс атаковал ночью, в потемках. Красных вышибли. 3-я офицерская рота, пулеметчики, команда пеших разведчиков вышли севернее колонии на холмы. В это мгновение красные ударили в контратаку. Атака навалилась на 3-й батальон. Бикс начал отходить.

Уже посветало. В бинокль я заметил, что отступают одни наши белые околыши. Цепь за цепью, цепей восемь. Со мной пешие разведчики, пулеметчики, офицерская рота, отступать на нас, стало быть, может только один батальон Бикса. А надвигаются целые полчища в белых околышах. Что за чертовщина?

Я подозвал командира пулеметной роты капитана Павла Михайловича Трофимова, блестящего офицера, великого нашего молчальника. Он молча взял под козырек и с совершенным хладнокровием пошел к пулеметам. Пристрелка. Снова молчание. Вдруг заскрежетали все двадцать четыре пулемета. Я вижу, как, начиная с третьей цепи, наши стали косить белые околыши.

— Господи, но там наши! — говорит за мной кто-то из адъютантов.

Подскакал полковник Бикс:

— Ваше превосходительство, вы стреляете по своим. Это мой батальон.

— Сколько у вас штыков?

— Пятьсот.

— Возьмите бинокль и смотрите. Сколько там наступает?

— Что такое? Там несколько тысяч?

— Ваших?

— Нет.

— Конечно, нет. Наших только три первые цепи, а за ними красные. Они надели фуражки с белыми околышами: военная хитрость, вернее подлость.

Мы стоим на холме. Красные спускаются в лощину Гейдельберга. Видны их цепи, сметаемые пулеметным огнем. 3-му батальону я приказал отходить на меня. 1-й и 2-й батальоны, отступавшие за 3-м, ошиблись дорогой и вышли не на правую окраину Гейдельберга, а на левую. К ним поскакали ординарцы с приказанием идти беглым шагом ко мне. Нам надо было сойтись до того, как красные войдут в Гейдельберг, иначе нас раскромсают по кускам.

Наша артиллерия, ставшая на позицию ночью, оказалась теперь для большевиков открытой. Они покрывали батареи таким огнем, что нельзя было подать передков, сняться с места. Так мы могли потерять все наши пушки.

Большинство чинов штаба переранено, другие разосланы. Я приказываю команде пеших разведчиков подтянуться ближе. Под отчаянным ружейным и пулеметным огнем команда храбрецов подходит, с ними их храбрый командир капитан Байтодоров, коренастый, суровый.

— Господа, — мой голос осекается, — 1-й и 2-й батальоны еще не подошли. Третий отступает. Мы одни. Наша артиллерия на открытой позиции. При отходе мы вынуждены оставить все пушки. Первый полк никогда не бросал артиллерии, не бросит и сегодня. Примите боевой порядок и как только ворвутся большевики — в штыки. Вы поняли, господа?..

Точно сильно дохнула одна грудь:

— Поняли.

Офицерская рота и команда пеших разведчиков развернулись в боевой порядок. Красные всадники уже скачут по колонии: конница обходит нас справа. Я поскакал к пулеметной роте, бывшей правее, когда мне перерезали дорогу первые большевики. Впереди бежал рослый парень в белой рубахе, надутой ветром, лицо блестит от пота, в одной руке блещет наган, в другой ручная граната:

— Товарищи, вперед!

Я прицелился, уложил белую рубаху из маузера. Ручная граната большевика, сверкая, заковыляла в пыли, откатилась. Команда пеших разведчиков двинулась в атаку. Трофимовская рота заметила обход красных. В Гейдельберге начался ад. Офицерская рота, не успевшая развернуться, подалась под натиском противника, но повернула назад, в контратаку.

Тогда-то, серый от пыли, в потоках пота, к нам бегом подоспел 2-й батальон под командой полковника Василия Петровича Конькова. Из пересохших глоток вырвалось ярое «ура». Под лобовым натиском большевики откинуты назад, но справа, за колонией, от мельницы на нас поднимаются новые цепи.

— Полковник Коньков, видите мельницу? — кричу я командиру 2-го батальона.

— Вижу.

— На мельницу, в атаку!

Я сорвал голос, песок и пыль хрустят на зубах, мешаясь с соленым потом. Коньков во весь рост вышел перед головными 5-й и 6-й ротами.

— Братцы, за мной, ура!

Все лежат и кричат «ура». Блеск на винтовках, на манерках. Приподнимаются на колено, упираясь рукой в землю, лица напряжены до черноты, открыты от крика рты, хотят встать, натужены жилы на руках, на лбах, привстают и снова с тяжким гулом падают в пыльную траву.

Не встать. Неутихаемый, мучительный рев «ура» катится над цепью. Они кричат с набрякшими жилами, выкачены невидящие глаза, они хотят встать, но сильнее человеческих сил сила огня, животное чувство жизни гнет нас всех к земле. В отчаянии, в бешенстве, я кричу двум стрелкам, лежащим около меня:

— Вперед, вперед, ура!

И оба, ничего не видя перед собой, грузно, точно стопудовые, отрываются от земли, поднялись и, шатаясь, побежали вперед. И тогда с железным лязгом, ослепительно сверкнув, поднялась вся цепь. Кинулась вперед.

Три-четыре минуты атаки. Красных погнали, но справа, под новым натиском, отходит команда пеших разведчиков, офицерская рота.

Скорым шагом, сильно отбивая ногу, к нам подошли 1-й батальон полковника Петерса и 3-й — полковника Бикса. 1-й батальон на ходу рассыпался в цепь, двинулся в контратаку.

Еще не было, я думаю, и девяти утра, как красные отступили по всему фронту. День стоял жаркий, влажный, со столбами пыли и мглой над выжженной степью. Я прошел пыльный Гейдельберг. На улицах убитые, солдатское тряпье в крови, расстрелянные гильзы. В поле за колонией, у большой немецкой скирды, красными брошены четыре пушки. Кругом лежат убитые артиллеристы. Под самой скирдой раненый, перегнувшись надвое, стонет и выкашливает кровь. Меня удивило, как мы могли перебить здесь прислугу батареи, когда не видели ее, даже не подозревали о четырех пушках у скирды. Я решил, что все разбросал удачный разрыв нашей шрапнели.

Ветер шевелил длинные концы соломы. У скирды была тишина смерти. Через серую пушку, отблескивающую солнцем, перевесился убитый наводчик. Уже собираясь уходить, я посмотрел наверх и замер в полном изумлении.

Увешанные космами соломы, коренастые, сухопарые, на Меня смотрели сверху два загорелых стрелка в дроздовских фуражках. Они смотрели на меня с таким же удивлением, как и я на них.

— Какой роты? — сказал я, не вполне веря, что это наши.

— Так что разрешите доложить, команды пеших разведчиков.

— Но как вы сюда попали?

Оба разведчика, увешанные соломой, стали втолковывать мне, как именно они попали на скирду. Они пошли с цепью в атаку и не заметили, как вырвались вперед. Наши отступили, их обошли большевики, и пробиться к своим оба разведчика не успели: впереди уже были красные. Пропали удалые. Но вот огромная скирда — стрелки проворно забрались на нее, закидали себя соломой.

— Да на что же вы надеялись?

— А на то мы, ваше превосходительство, надеялись, что верх все равно будет наш, что 1-й полк выручит беспременно.

Оба стрелка зарылись в солому, бой уходил дальше. Все не наш верх. Так они таились около часа. Вдруг слышат лязг пушечных цепей. На рысях подкатывает к скирде батарея. На помятых фуражках красные звезды: товарищи. Они с проворством снялись с передков, один полез на скирду. Наблюдатель. Оба наши затаили дыхание, притиснулись друг к другу. Вот-вот красный наблюдатель наступит на плечо или на руку.

— Скирда, ваше превосходительство, сами видите, шагов сорок длины. Наблюдатель до нас шагов пять не дошел. Ходит по соломе, шуршит, такую пылищу поднял, чихнуть хочется, страсть. Мы руками носы, рты позажимали, чтобы не чихнуть. Вдруг слышим «ура». Ближе, к нам подается... Тогда мы поняли, что подходит наш полк.

— Да как же вы поняли? По «ура»?

— Так точно. У товарищей крик большой, но точно понизу идет, а у нас поверху рвется, узнать легко.

— Ну и что?

— Ну, когда обратно подходит, мы поняли, что верх будет наш. Тогда высунулись оба из соломы, схватились за винтовки и давай бить. Наблюдателя первого со скирды долой.

— Сколько выпустили?

— Патронов шестьдесят. Прямо как из пулемета крыли.

Красный офицер в долгополой шинели лежит лицом в траву. Стекла бинокля разбиты. Вокруг пушек я насчитал четырнадцать убитых. Большевиков, по-видимому, охватил ужас от внезапного огня сверху. Видно, они бежали не оглядываясь, были убиты на бегу.

Скоро к скирде подошла команда пеших разведчиков. Начальник команды стал было докладывать о потерях, что двое пропали без вести.

— Да вот они, без вести пропавшие...

Вся команда смотрит снизу, а два стрелка, черные от загара, счищая с себя солому, порывисто дыша, стоят на скирде. Пошли расспросы. Один из них был пленный матрос, другой наш, из суровых хуторян.

Первый батальон занял Гейдельберг. Бой утих. Часа через три вновь загремели пушки. Снова покатились серые цепи красных, поперло бессмысленное число. Весь полк втянулся в бой. Когда у меня остались в резерве едва только две роты, мне доложили, что 1-й батальон отступает. Я повел весь резерв на помощь доблестному батальону. Увидя подмогу, он повернул назад в атаку, ударил всей грудью. Большевики дрогнули, откатились назад.

К сумеркам последняя пушка умолкла. Под Гейдельбергом мы разбили 1-ю советскую стрелковую дивизию, отборные войска, гарнизон красной Москвы. Все пленные были ладно одеты и хорошо откормлены; мы заметили у них старую солдатскую дисциплину. Тяжелый бой под Гейдельбергом напомнил нам бои Великой войны. Мы выпустили до пяти тысяч снарядов; красные, я думаю, раза в два больше. Мы потеряли шестьсот бойцов.

Этот бой звался у дроздовцев «боем адъютантов». Все полковые адъютанты были переранены или убиты: смертельно ранен адъютант 2-го батальона поручик Сараев, ранен адъютант 1-го батальона Гичевский, мой штабной адъютант штабс-капитан Виноградов — теперь, в изгнании, принявший монашество, — ранен, убиты адъютант Степанищев, начальник пулеметной команды капитан Трофимов. Не останови трофимовская пулеметная рота своим огнем обхода справа, день Гейдельберга мог бы окончиться для нас разгромом.

Гейдельберг — вымершая и выжженная солнцем степная колония. Вокруг, в пыльном поле, где шумит и сегодня горячий степной ветер, спят вместе до Страшного Суда белые и красные бойцы. И над всеми ними ходит, качается, блистая на солнце, трава забвения, серый ковыль...

Курсанты

Крым. Июнь 1920 года. Бои. Мы в таком непрерывном боевом напряжении, когда начинаешь чувствовать, что надо передохнуть, выспаться, выйти из огня в тишину, в покой, как бы напиться свежей холодной воды.

Пыль атак. Пушечный гром. Отдыха нет. После Гейдельберга мы наступали степью, в отблескивающем ковыле, обдаваемые суховеем, загоревшие, с посветлевшими от усталости глазами. Все переходы, как перекаты одного огромного боя.

Идем тремя колоннами: кавалерийская бригада и 3-й полк на село Жеребец, западнее Орехова, 1-й и 2-й Дроздовские полки на Орехов, а на село Большую Камышеваху, за Ореховом, двигалась, блистая в пыли, кавалерия генерала Барбовича. Орехов — ось нашего движения.

За несколько дней до того разведка прислала сводку, что у станций Пологи и Волноваха высаживается бригада красных курсантов. Курсанты, если это были они, привалили на южный фронт, одурманенные удачами, безнаказанностью, легкостью расправ над восставшими обывателями и крестьянами. Среди них, как мы знали, была революционная учащаяся молодежь; были даже некоторые юнкера и кадеты, сбитые с толку всеобщим развалом и нашедшие в красных военных школах видимость знакомого быта. Но много было и наглой городской черни, которую до революции называли хулиганами.

Это было смешение революционных подпольщиков с городским отребьем, армейскими неудачниками и переметами. Все были, конечно, коммунистами. Это была ядовитая выжимка России, разбитой войной, разнузданной и разъеденной революцией. Это была страшная сила.

Мы не очень-то верили донесениям разведки, не верили и в красных курсантов. От села Сладкая Балка после удачного удара по большевикам мы двинулись на Орехов. Новое сопротивление. На плечах противника мы ворвались в город. Курсантов нигде и помину. 1-й Дроздовский полк занял Орехов, выставил сторожевые охранения. 2-й полк стал в городском предместье, в селе Преображенке.

Вечером в штабе полка меня вызвал начальник службы связи капитан Сосновый:

— Ваше превосходительство, удалось включиться в линию телефона красных. Слышен разговор их комбригов.

— Вы не ошибаетесь?

— Никак нет. Они. Слышно отчетливо. Кажется, там красные курсанты...

Красные, отступая, довольно часто забывали перерезать провода, и мы, зная это, всегда включали наши аппараты в телефонные линии и слушали противника. Большевики не перерезали проводов и на этот раз. Я взял слуховую трубку.

— Алло, алло... Комбриг краснокурсантов, — услышал я и подумал: «Так курсанты действительно здесь», — а голос продолжал:

— Почему вы оставили Орехов?

— На нас наступали дроздовцы, — отвечал другой голос, только что выбитого мной из Орехова командира советской бригады. — Полк не выдержал атаки. Еще и теперь я привожу его в порядок.

— Ничего, завтра мы приведем в порядок дроздовскую сволочь... В шесть утра бригада курсантов начнет наступать на Орехов южнее железной дороги, с востока, с заданием атаковать белогвардейцев с тыла. Ты слышишь?

— Слышу. С тыла.

— Курсантов будут поддерживать бронепоезда. Твоя бригада поступает в подчинение мне, в резерв. Слышишь?

— Слышу. В резерв.

Далеко за полночь телефонисты все еще записывали перекличку двух комбригов. Судя по их ночному разговору, они гордились, что им поручено покончить с белыми «дроздами», уверенно ждали встречи: их — отборная бригада, нас в Орехове — один полк. Они могли переменить ход удара, но удар готовили несомненно.

У нас поднялась затаенная спешка перед неминуемым боем: усилены сторожевые охранения, выслана разведка, послана связь во 2-й полк. В четыре часа утра я приказал 1-му полку без шума сосредоточиться у вокзала, на восточной окраине Орехова, откуда обещали ударить курсанты. 3-й батальон и артиллерия стали на позицию. Для верности прицельного огня артиллеристы кое-где расставили вехи.

Заря, прохладная и свежая, осветила лица: какие все молодые, какие суровые. На траве играет роса. Бездонное синее небо обещает прекрасный день. В то утро снова многие из нас в последний раз смотрели на небо, на солдатский синий покров над всеми нами.

Ровно в шесть мы услышали дружный гул. Далеко заблистали первые цепи противника. Правее них, на железной дороге, закурились дымы пяти-шести бронепоездов. На нас шли в атаку курсанты и бронепоезда. Курсанты шли превосходно. Легко, быстро, стройно, с возрастающим гулом.

Загремели пушки: бронепоезда красных, распугивая стаи голубей и воробьев, бьют по еще не проснувшемуся Орехову, по мокрым от росы крышам, над которыми бродит румяный пар. Мы стоим в полном молчании, я огня приказал не открывать.

Серые, выблескивающие цепи курсантов подкатили тысячи на три шагов и заметно замедляют движение. Они идут теперь, точно прислушиваются, почему «дрозды» молчат как могила. Их затревожило молчание, они приостанавливаются. От цепей покатились вперед дозоры в два-три человека, цепи очень медленно двигаются за ними, точно ощупывая, куда идут.

Наше гробовое молчание поколебало их великолепный первый порыв. Медленно, неуверенно, как бы отяжелев, они плывут к нам. Две тысячи шагов. В бинокль хорошо видны люди, блистающие штыки.

— Огонь!

Наши пушки и все сто пулеметов ударили в лоб. Огненная валящая смерть. Огонь разбрасывает их, терзает, но курсанты катятся вперед, как лавина. Их раздирает фронтовым огнем.

До нас шестьсот шагов. 3-й батальон полковника Мельникова пошел в контратаку. С необыкновенной быстротой кинулся вперед 3-й. Его контратака отбросила курсантов, уже растерзанных огнем. Они качнулись, покатились назад.

Батальон с пленными так же быстро молча вернулся: молния ударила и отлетела. Командир батальона в атаке ранен в голову. Учащеннее наш пулеметный и пушечный огонь, и кажется, что слышно в нем ликование нечеловеческих сил, терзающей смерти.

Бронепоезда красных, заметив отступление курсантов, в отместку открыли ураганный огонь. Они бьют вслепую, куда ни попадя, разбивают снарядами город. Около меня осколком смертельно ранило вахмистра Носова. Ему был поручен наш полковой значок. Он был простой солдат империи: сильный, спокойно красивый русский богатырь, настоящий белый солдат. Между его загорелыми крупными пальцами в серебряных кольцах затекала полосками кровь. Он желал перекреститься, очень страдал от раны и уже кончался. — За правду, — бормотал он, — за правду...

Тонко дрожал в предсмертной улыбке его рот. Навсегда открылись в синее небо серые солдатские глаза. Я завел ему веки.

Вернувшиеся конные разъезды донесли, что большевики отступают на Камышеваху: мы отбили курсантов и могли теперь смениться с позиции.

После какого-то заземного существования в бою, когда человек со всех сторон охвачен смертью так, точно в нем одном таится вся жизнь, какая есть во вселенной, странно снова входить в жизнь, чувствовать, что она не только в тебе, но и вокруг тебя, что тебя со всех сторон обтекает мирное дыхание бытия. Странно в первые мгновения менять пропотевшую боевую рубаху, мылиться у рукомойника, закуривать, наливать чай, причесываться или садиться обедать.

Мы отобедали. Уже наступил мирный провинциальный вечер. Я забрался в ванну, начал с удовольствием полоскаться. И вдруг, как пробуждение, раскаты залпов, строчат пулеметы. На площадь, к дому, занятому моим штабом, сбегается дежурная часть. Спешно натянув свою сбрую на мокрое тело, я вышел к полку. Нет, мирное дыхание бытия, мирная жизнь вокруг, вечерняя тишина — все обман.

Красные курсанты идут по городу. Они очнулись от утреннего огня. Их второй вал будет яростнее первого. Курсанты идут в атаку с пением. Они переиначили нашу белогвардейскую «Смело мы в бой пойдем за Русь святую»:

Смело мы в бой пойдем
За власть трудовую
И всех «дроздов» побьем,
Сволочь такую...

Полк сосредоточился у вокзала. Там была обширная базарная площадь, огороженная забором. По краю тянулось здание земской больницы. Проходы в заборе были замотаны колючей проволокой. 1-й полк стал на базарной площади. Ко мне подошел командир роты, занимавшей сторожевое охранение, и сказал вполголоса:

— Ваше превосходительство, первого взвода, бывшего в заставе целиком, нет.

Исчезновение взвода показалось мне невероятным, тем более что полковой врач доложил, что ни одного раненого из этого взвода через перевязочный пункт не проходило. Неужели захвачен врасплох, отрезан, погиб до одного человека целый взвод, сорок человек с двумя пулеметами?

Ночь была теплая, безветренная. По небу медленно волокутся тучи. Ближе пение курсантов. Я обернулся и приказал тоже петь всем полком. Сделал я это в надежде, что исчезнувший взвод по нашему хору найдет к нам дорогу.

Полк пошевелился за мной в потемках, как бы легкое дуновение прошло по нему, и поднялось наше дружное сильное дыхание:

Смелей, дроздовцы удалые,
Вперед без страха, с нами Бог...

Пели все — командиры и бойцы, от старого деда Манштейна до подростка-пулеметчика. Наша боевая, как мощная молитва. Доносит пение красных. Теперь это стенания «Интернационала»:

Вставай, проклятьем заклейменный...

Порывы нашего пения обдают мне затылок и щеку, до дрожи. В потемках сходятся революция и Россия, бунт и строй. Насмерть. Нас, красных и белых бойцов, павших в бою, может быть, уравняют перед Вечным Судией наша смерть и наши страдания, но для живых останется навеки заветом беспощадная борьба, выбор между белым и красным, между бунтом и строем, между революцией и Россией. Мы за Россию:

Вперед без страха, с нами Бог...

Передние цепи курсантов выкатились на вокзальную площадь. Из темноты доносится:

— Товарищи, вперед, ура...

Они бросились в атаку. Тогда я приказал открыть огонь. Точно засияли чудовищные молнии, озаряя площадь в беспрерывных падениях.

Атака отбита. Теснясь кучками, они пытаются удерживаться на площади. Сносит огнем шевелящиеся островки. Команда пеших разведчиков послана за отступающими. Начинают приводить пленных.

Все щегольски одеты, лихо замяты фуражки с красными звездами. Все в хороших сапогах, с клоками намасленных волос, выпущенными из-под фуражек. Мы легко узнавали коммунистов по печати наглой вседозволенности на молодых лицах. Одни дико озирались, еще не понимая толком, что с ними случилось; другие, с посеревшими от страха лицами, крупно дрожали.

Ночной бой утихал. Меня охватила такая усталость, что тут же, на площади, среди 1-го батальона, я лег на землю и мгновенно заснул. Вскоре я проснулся в потемках от невыносимой жары и духоты. Оказывается, когда я спал, накрапывал ночной дождь, и стрелки стали потихоньку прикрывать меня шинелями. Один подойдет и покроет, за ним другой заботливо набросит свою. Вскоре на мне оказалась чуть ли не дюжина шинелей, а гора все росла, и не проснись я от духоты, стрелки, чего доброго, навалили бы на меня шинели всего батальона.

К исходу ночи курсанты с нестройными криками, видимо, подбадривая друг друга, двинулись в третью атаку. Мы отбросили их огнем. Порыв был сбит окончательно. Светало. 1-й полк двумя колоннами перешел в контратаку. На площади, куда мы вышли, мы могли убедиться в страшной силе нашего огня. Площадь была вповалку устлана мертвыми курсантами. Убитые лежали так тесно и такими грудами, точно их швыряло друг на друга. Застигнутые огнем, они, по-видимому, сбегались, жались в кучки, и пулеметы сметали всех.

Наши цепи шли пустым городом. Обваленные заборы, крыши, пробитые их и нашими снарядами, низкий дым пожарищ — проклятая Гражданская война!

У каменистой высохшей речки под городом отступавшие вдруг обернулись. С отчаянной дерзостью кинулись в штыки. Встречный удар. Ошиблись в остервенелой схватке. Дрались прикладами, разбитыми в щепья, камнями, схватывались врукопашную, катались по каменистому дну реки.

Наш штыковой удар был сильнее. Курсантов сбили, погнали. В наших 1-й и 2-й ротах, ударивших в штыки, переколото до пятидесяти человек. Курсантов перекололи до двухсот. 1-й полк, осипший от «ура», заметенный пылью, в порыве преследования вынесся за город в поле.

Все остервенели. Наши наступающие волны, настигая кучки отставших курсантов, мгновенно их уничтожали. Курсанты отступали мимо приречных камышей, куда с вечера была послана застава, наш исчезнувший взвод.

Там стали рваться залпы. Застрочил пулемет. Курсанты попали под огонь с фланга и с тыла. Из камышей вышла редкая цепь стрелков, и мы узнали пропавший взвод. Каким радостным, свирепым ревом встретил их полк. Со штабом я подскакал к заставе. Поздоровался со стрелками. Теперь только я понял, как всю ночь болело у меня сердце за сорок пропавших бойцов.

Они стояли, увешанные поломанным камышом, измазанные грязью и глиной, как негры, в мокрых шинелях, с которых стекала вода. Оказывается, курсанты с броневиками стали вчера вечером на дороге у камышей и тем отрезали заставе отступление. Тогда взвод отошел в болото, в самую глубину. Люди всю ночь стояли по грудь в воде с двумя пулеметами на плечах.

— Мы были уверены, что выручите, — говорили стрелки, — не бросите нас с двумя пулеметами...

Я поблагодарил взвод за солдатскую верность России и нашим знаменам.

Разъезды донесли, что курсанты отступают по всему фронту. Два батальона на подводах были посланы их преследовать. Конные лавы генерала Барбовича показались из Камышевахи. Наша кавалерия напала там на бригаду, за день до того разбитую нами под Ореховом. Теперь Барбович разметал ее окончательно.

Так окончилась встреча дроздовцев с курсантами. Четырехтысячная бригада оставила на поле сражения до тысячи человек. У нас в 1-м полку убито и переранено более двухсот.

Из земской больницы, на вокзальной площади, ко мне пришел унтер-офицер, раненный в грудь штыком.

— В больнице большевики... Под койками винтовки... Сговариваются ночью переколоть наших и бежать.

Мне показалось, что унтер-офицер со штыковой раной помешался. Мы пошли с ним в больницу. Раненые встретили нас возмущенными рассказами: их не перевязывали, они были брошены. Зато они обнаружили палату, где лежало человек тридцать курсантов в больничных халатах. Курсантов, не успевших пробиться к своим, собирал в больницу врач, молодой еврей. Он же выдал им халаты и уложил на койки. Курсанты сговаривались ночью переколоть наших и бежать из больницы. Врач, коммунист, скрылся.

Курсантов начали приводить ко мне. Среди них ни одного раненого.

— Коммунисты?

— Так точно, — отвечали они один за другим с подчеркнутым равнодушием.

Все были коммунистами.

— Белых приходилось расстреливать?

— Приходилось.

Мои стрелки настаивали, чтобы их всех расстреляли. Курсантов вывели на двор, их было человек тридцать. Они поняли, что это конец. Побледнели, прижались друг к другу.

Один выступил вперед, взял под козырек, рука слегка дрожит:

— Нас вывели на расстрел, ваше превосходительство?

— Да.

— Разрешите нам спеть «Интернационал»?..

Я пристально посмотрел в эти серые русские глаза. Курсанту лет двадцать, смелое, худое лицо. Кто он? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию — все заменил для него этот «Интернационал»? Он смотрит на меня. Свой, русский, московская курноса, Ванька или Федька, но какой зияющий провал — крови, интернационала, пролетариата, советской власти — между нами.

— Пойте, — сказал я. — В последний раз. Отпевайте себя «Интернационалом».

Выступил другой, лицо в веснушках, удалой парнишка, оскалены ровные белые зубы, щека исцарапана в кровь. Отдал мне честь:

— Ваше превосходительство, разрешите перед смертью покурить, хотя бы затяжку.

— Курите. Нам бы не дали, попадись мы вам в руки...

Они затягивались торопливыми, глубокими затяжками.

Быстро побросали окурки, как-то подтянулись, откуда-то из их глубины поднялся точно один глухой голос, воющий «Интернационал». От их предсмертного пения, в один голос, тусклого, у меня мурашки прошли по корням волос.

— С интернационалом воспрянет...

«Род людской» потонул в мгновенно грянувшем залпе.

После боя под Ореховом бригада красных курсантов была сведена в один полк. Я узнал также, что курсантами командовал бывший офицер Около-Кулак. До революции, по словам генерала Кутепова, Около-Кулак заворачивал у преображенцев полковыми песельниками.

Недели через две, ночью, наш 1-й полк от меннонитской колонии Молочная подошел к колонии Гохгейм. Мы знали, что в Гохгейме стоит красная кавалерия, а у нас после Новороссийска недоставало лошадей. Если открыть огонь — спугнем, кавалеристы ускачут. Мы решили захватить их без шума. Цепи 1-й и 2-й рот в потемках добрались до заборов. Я шел с 1-й ротой. В колонии ни звука, ни лая, точно все вымерло.

Осторожно перелезаем через забор. Двор, темный сарай, за сараем переступают лошади. Там полно оседланных кавалерийских коней. Я распорядился: без звука на большевиков. Их взяли сонными. Так мы прошли дворов шесть, без выстрела, как глухонемые или привидения, забирая пулеметы, пленных, лошадей. Но вот выстрел во 2-й роте. Поднялась суматоха. Красные кавалеристы, правда не все, успели драпануть.

На нас наскочил броневик. В Гохгейме разгорелся путаный ночной бой. Красные отбивались с яростью. В камышовом сарае, куда забежал один из офицеров, на него бросился скрывшийся там красный, начал душить; стрелки подняли душителя на штыки.

Первый полк с боем прошел колонию. А за колонией боевая судьба вновь свела нас с курсантами. Их цепи с батареей вели атаку на марковцев. В ту ночь 1-й Дроздовский полк снова тяжело вкатил курсантам, и после той встречи, как я узнал, они были сведены из полка в отдельный батальон.

Большевики откатились на запад. Мы шли по их тылам. У Трактира, памятного по Крымской кампании 1854 года, мы увидели в громадной лощине катящиеся цепи красных. Артиллерия открыла по ним ураганный огонь. Наша конница поскакала в атаку. Тысячи полторы красных было взято в плен. Конница гнала большевиков, не останавливаясь, и вдруг затопталась в беспорядке на месте. Она наткнулась на батальон китайцев.

Китайцы встретили нашу кавалерию залпами с колена. Отчаянные потери. Едва ли не четверть всадников переранена и перебита. Смертельно ранен в живот ротмистр Михайловский.

Быстрая атака пеших разведчиков и 1-го батальона опрокинула китайцев. Человек триста захватили в плен. У многих были на пальцах золотые обручальные кольца с расстрелянных, в карманах портсигары и часы, тоже с расстрелянных. Азиатские палачи Чека, с их крысиной вонью, со сбитыми в черный войлок волосами, с плоскими темными лицами, ожесточили наших. Все триста китайцев были расстреляны.

Мы захватили Янчекрак и оттуда поднялись на Васильевку. К Янчекраку подошел красный бронепоезд, обстрелял нас из пулеметов.

На какой-то подводе стали будить в поход одного офицера. Его расталкивали, а он, румяный от сна, теплый, никак не просыпался. Он во сне был убит пулей с бронепоезда, и его начали будить уже после смерти. Только когда подняли его с подводы, увидели, что весь бок шинели в темной крови.

После Гохгейма курсанты были сведены в отряд. В начале августа Дроздовская дивизия занимала фронт Фридрихсфельд — Пришиб — Михайловка. 1-й Дроздовский полк стоял в Михайловке. Перед полком показались цепи противника. Примчавшись в Михайловку на автомобиле, я приказал полку вместе с танковым отрядом занять боевую позицию на северной окраине деревни. Один батальон я выслал вперед, левее, к кирпичному заводу, чтобы атаковать красных, когда те подойдут ближе, во фланг и в тыл.

Красные наступали против 3-го батальона полковника Бикса. Они вырвались на триста шагов к двум гаубицам нашей 7-й батареи. Наши снаряды рвались в самой их гуще. Перед Михайловкой версты на три раскинулась целина, ровная и гладкая, как паркет. На ней виднелись красные цепи. Они шли быстро и стройно. Их легкий шаг показался мне знакомым.

Мы молча подпустили их на полторы тысячи шагов. Огонь. Цепи заметались, залегли, многих снесло. Среди цепей, верхом на хорошем коне, выблескивающем буланой шерстью, скакал всадник. Он вырвался вперед, поднял залегших, они побежали за ним с криками «ура». Его сбило с коня нашим огнем.

От кирпичного завода в атаку на красных, с фланга и тыла, бросился бегом наш батальон. Весь полк с танками ударил с фронта. Мы разметали атакующих. Это были красные курсанты. Бой под Михайловкой 17 августа 1920 года был их последней песней.

Любопытно, что за всю Гражданскую войну нашим артиллеристам один только раз довелось видеть открыто стоявшее орудие красных; это было у села Макеевки в мае 1919 года. Дроздовская же артиллерия очень часто становилась открыто, несла, конечно, от этого потери, но зато ее огонь, можно сказать, вел пехоту и весь бой. Так и под Михайловкой красная артиллерия, на этой ровной как стол местности, не могла найти закрытую позицию, не поддержала атаки курсантов и успела выпустить всего лишь два-три снаряда.

Сбитый нами всадник был командир бригады курсантов Около-Кулак. Крупный человек с холеными барскими руками, прекрасно одетый, в тонком шелковом белье, он был убит разрывом гаубичной бомбы. Разведчик 7-й батареи нашел его визитную карточку: «Отставной штабс-капитан Около-Кулак».

С его гимнастерки был снят орден Красного Знамени, который и теперь хранится в нашем дроздовском архиве.

Буланый конь убитого комбрига еще долго носился тогда по полю без всадника, позвякивая стременами.

Сечь

Поздним летом и осенью 1920 года Дроздовской дивизии пришлось обеспечивать широкий участок фронта к востоку от Днепра. Я стянул всю дивизию в кулак в громадное село Новогуполовку на железной дороге Александровск — Синельникове.

Стоянку эту прозвали Запорожской Сечью. Мы выставляли во все стороны паутину сторожевых охранений, выходили за них для коротких ударов и снова возвращались в нашу Сечь. Там мы отдыхали и мирно, весело и сытно жили в летнюю пору.

В самый разгар нашего отдыха от генерала Врангеля к нам в Сечь нежданно-негаданно был прислан едва ли не целый взвод журналистов, иностранных военных корреспондентов. Среди них были англичане, итальянцы, французы.

«Я вас очень прошу, — писал мне по-дружески генерал Врангель, — показать им бой».

А боя, как назло, даже и не предвидится. Мы только что вернулись в нашу Сечь, после удалого рейда, когда разнесли красных перед фронтом Дроздовской дивизии. Разъезды ушли вперед верст на тридцать, нигде о противнике ни слуху ни духу.

Но господа журналисты рвутся в бой. Их стали кормить до отвала, вином хоть залейся, песельники поют, оркестры гремят. Но противника нет нигде: не выдумывать же для господ военных корреспондентов по примеру потемкинских деревень потемкинские баталии.

В те дни у меня на левом фланге был в подчинении атаман противосоветского партизанского отряда. Партизаны бродили в камышах где-то на левом берегу Днепра. Что делали эти заднепровские ребята, здоровые, угрюмые, крепко зашибавшие горилку, я толком не знаю и теперь. Думаю, впрочем, что ни черта не делали: сидели в камышах в прохладной тени и дулись по целым дням замасленными картами в очко.

Атаман партизан, кажется, приказчик или конторщик с большой экономии, левша, усы колечком, был, я думаю, из полковых писарей. Красных он ненавидел люто, нещадно, и все его белые партизаны были такими же. Среди них были украинские мужики, ограбленные большевиками, мастеровые, солоно хлебнувшие товарищей, отбившиеся от рук солдаты, а в общем — суровая вольница.

Атаман Левша — назовем его так — разъезжал в помещичьем экипаже на дутых шинах. Он сидел в коляске подбоченясь. По жилету пущена серебряная цепь от часов, сам увешан пулеметными лентами, а против него всегда сидел его гармонист. С венской гармонией в бубенцах и звонках, с перламутровыми клавишами, разъезжал наш союзничек-атаман по селам.

Меня герой днепровских камышей явно боялся. Когда ему была надобность, он обычно оставлял подальше за селом свой экипаж на дутых шинах и гармониста, а сам скромно шел ко мне пеший; в разговоре по-солдатски тянулся во фронт.

Партизанский атаман только приходил за довольствием и снова исчезал в камышах. Наконец мне это надоело, и при очередном свидании я сказал ему с ледяной вежливостью:

— Вот что, друг мой, довольно вам ломать дурака. Вы и ваши ребята жрут до черта и только отнимают у нас пайки. Больше я вас кормить не буду. Вы все равно ничего не делаете. Потрудитесь, мой друг, сделать что-нибудь, пошевелитесь, Или я начисто спишу вас с довольствия.

Атаман покрутил ус, обещал что-нибудь сделать и ушел заметно подавленный. Так и пропал.

Журналисты между тем жаждали боя. Как только могли мы покуда утоляли их боевую жажду обильными обедами и ужинами. Как-то раз во время ужина мне доложили, что пришел партизанский атаман. «За довольствием, — подумал я не без злорадства. — Нет, голубчик, ни шиша больше не получишь».

Атаман вошел героем. Его свирепый вид поразил корреспондентов. И было чему поражаться, когда мой Левша перепоясался во всех направлениях, куда только можно и куда нельзя, холщовыми пулеметными лентами.

— Я привел пленных, — гордо сказал Левша, с притворным равнодушием обводя всех глазами.

«Каких пленных? Врет...» — мелькнуло у меня невольно.

— Ведите их сюда.

Вошли еще несколько белых повстанцев, кто с винтовкой, кто с потертой берданкой, кто с карабином: кряжистые хохлы, загорелые, костистые, буйный черный волос так и прет из-под рваных папах с заношенными белыми лоскутками. Мужицкие затылки пропечены солнцем, в бороздах морщин. Все они тоже увешаны пулеметными лентами, как ходячие арсеналы, вид самый суровый.

А между повстанцами жмутся трое пленных, в хороших шинелях, у одного на ремне через плечо бинокль: красный офицер и два красноармейца. Вид у пленных пролетариев куда более буржуйский, чем у заднепровских серых орлов.

За столом утихли, журналисты во все глаза смотрят на пленных. Я приказал их обыскать. И тогда у красного офицера под гимнастеркой нашли запечатанный конверт, а в нем документ исключительной боевой ценности.

Это был приказ по 13-й советской армии. Ее частям, 9-й кавалерийской дивизии и двум бригадам 23-й стрелковой дивизии, давалось задание покончить с нами в Новогуполовке. Приказ предписывал двигаться тремя колоннами; точно были указаны маршруты, часы движения и отдыха.

— Поздравляю вас, господа, — сказал я, вставая из-за стола. — Мы выступаем немедленно.

Все поднялись с горячим «ура».

Наши камышовые ребята со своим Левшой не даром ели дроздовский паек: они перехватили драгоценный документ. Он отдавал нам в руки ключ боя, только надо было опередить движение красных, следуя навстречу их же маршрутом.

Начальник моего штаба тут же за столом написал приказ о выступлении, а я, чтобы было веселее, приказал взять с собой полковой оркестр. Мы точно знали маршрут и могли бить красных по очереди, колонну за колонной.

Ночью 3-й полк уже атаковал среднюю колонну. Внезапная атака захватила их врасплох: они спали без сторожевых охранений, почти без часовых, так как были уверены, что идут по своим тылам, и что белогвардейцы от них далеко.

Мгновенным ударом мы захватили красную бригаду вместе с комбригом. Большевики не понимали, что творится, они, что называется, еще не прочухались со сна, как все уже были пленными. Наши потери — один раненый, наши трофеи — вся красная бригада. Пленных погнали в тыл, а мы потекли вперед. Все было похоже на охоту впотьмах: подстеречь, налететь, захватить, не дать опомниться, поразить внезапностью удара.

Через два часа быстрого марша разведчики донесли, что впереди замечена новая колонна. Я приказал пехоте прыгать на повозки, а сам рысью повел на колонну кавалерию дивизии. Мы неслись по степи, в сухой траве, еще не тронутой росой и обдававшей нас пылью. Начинало светать.

В бурной быстроте ночного марша я забыл о наших гостях-журналистах. Правда, когда мы выступали после ужина, я предложил им следовать за нами в удобных экипажах. Но какие там экипажи: наши гости в один голос стали с лихостью требовать верховых лошадей. Они рвались в атаку едва ли не впереди нас, эти бравые газетчики.

Им подали заводных, порядком горячих лошадей конвоя. Только иронический и тонкий Шарль Ривэ, корреспондент «Тана», отказался от поэтического верхового коня и выбрал себе самую обычную прозаическую полковую тачанку.

Мы скакали без дороги, нам было не до того, чтобы справляться, как чувствуют себя в седлах наши штатские попутчики. Полагаю, впрочем, что с непривычки подкидывало их здорово. Мне говорили, что кое-кто из журналистов проехался даже под конским брюхом.

В колонне большевиков так были уверены, что скачет своя конница, что не открывали огня. Зато я с полутора тысяч шагов приказал конному артиллерийскому взводу открыть беглую пальбу. В колонне красных заметались. Доблестный полковник Кабаров повел в атаку 2-й конный полк. Большевики под огнем и перед нашими лавами стали быстро отходить. Тогда я приказал атаковать всей нашей кавалерией.

— Шашки вон!

Подскакав к нашему оркестру, я махнул фуражкой и приказал играть. Блеснули трубы конных трубачей, конница, колыхаясь тесно и сильно, с музыкой двинулась в атаку. Оркестр играл мазурку Венявского. Это было изумительно красивое движение: атакующая с музыкой конница, сверкающее оружие, молодые лица, дружный гул копыт, ржание, выблескивание серебряных труб, и над всем гармонические волны мазурки.

Бег коня, свежий ветер в лицо, музыка, блеск — мы неслись в атаку с тем чувством, когда забыта смерть, точно нет ее вовсе, когда человек сильнее смерти.

Я вспомнил о журналистах только тогда, когда проскакал боком на седле тощий англичанин, в очках, с застывшей улыбкой, оскалившей желтоватые крупные зубы. Тогда я понял, что журналистам не следовало давать заводных лошадей.

Конвойные лошади превосходно знали свои места и по команде «Шашки вон» понесли господ иностранных корреспондентов в атаку. Признаюсь, с некоторым чувством вины вспоминаю я эту невероятную скачку журналистов. Мне помнится черноволосый, с оливковым лицом итальянец: он несся в атаку без стремян, со сползшим седлом, держась за конскую гриву.

Но все храбрые военные корреспонденты орали не хуже наших ребят; с ошалелой улыбкой орал «ура» англичанин, зажмурившись, орал итальянец. В кепках, в пыльных пиджаках, с удалью, летели они в атаку с одними своими блокнотами, карандашами и фотографическими аппаратами на потертых, видавших виды ремнях. Один корреспондент, маленький, довольно короткий, полный человек, потный и багровый, пронесся мимо меня, размахивая шляпой с яростным криком. Атака увлекала журналистов так же, как и их коней.

С музыкой ударили волны атаки, мгновенно опрокинули, смели красную колонну. Колонна была взята с артиллерией и обозом. Мы захватили до трех тысяч пленных одним ударом.

Еще дышали разгоряченные кони и люди, кони с храпом грызли мундштуки, их пропотевшие бока в темных влажных пятнах. Всадники рукавами гимнастерок, смятыми фуражками, утирают лица, что-то радостно и жадно кричат друг другу. Над полем, потоптанным атакой, еще носится горячий трепет боя, боевого состязания со смертью, и над всеми, над победителями и над побежденными, еще плавно летает и поет мазурка Венявского.

Я шагом пустил коня вдоль толпы пленных. Они теснились, как разогретое серое стадо, в прозрачной дымке дыхания. С тачанки Шарль Ривэ махал шляпой, он удобно катил в тачанке за атакующей кавалерией, перевязывая по дороге раненых, наших и красных. Теперь он насмешливо крикнул мне, указывая куда-то вправо:

— Поэзия кончилась, началась проза...

Я думал, что он говорит про пленных. Запыленные, веселые и усталые, мы двинулись с музыкой назад, в Сечь. Надо сказать, что третья колонна красных, их кавалерия, успела от нас драпануть. В рядах не умолкал смех. То здесь, то там поднималось дружное пение. Как оживлены все лица: русская юность идет с победой.

Я заметил, что невеселы одни журналисты: бледны смертельно, разболтанно трясутся на конях, и все до одного сидят боком на седлах, просушивая на воздухе одну половину сипенья. Точно окривели вдруг, морщатся при каждом толчке, при каждом сильном ударе копыта. Глядя на кучку верховых журналистов, можно подумать, что мы потерпели страшное поражение, разбиты наголову и тащимся и трясемся теперь восвояси, как в воду опущенные.

Только у штаба Сечи, в Новогуполовке, выяснилось, в чем дело. Там мы узнали, что журналисты, оказывается, просто-напросто поприлипали к седлам. Они так набили себе в скачке сиденья, что не могли сойти с коней. Удалых корреспондентов, непривычных, правда, к конным атакам, пришлось у штаба снимать с седел, как детей, в охапку, в наши объятия, некоторые при этом даже легонько пристанывали. Предусмотрительный Шарль Ривэ указывал мне не на пленных, а на кучку журналистов: после боевой поэзии для них действительно началась лазаретная проза.

Стоит ли говорить, что доктору с фельдшером пришлось немало повозиться с корреспондентами, отмачивая им штаны перекисью водорода. У всех до одного, кого заводные кони понесли в атаку, сиденья были набиты, можно сказать, до сплошного бифштекса. Шарль Ривэ, правда, очень добродушно, один смеялся над нечаянными «отбивными котлетами».

Но к обеду все неприятности были забыты, шумно полились разговоры и белое вино, запели песельники, заиграла музыка. Долго не хотели уезжать из дроздовской Сечи иностранные журналисты...

А помнят ли теперь наши гости — англичане, французы, итальянцы — помнят ли они тогдашние свои восторги, с какими описывали в Лондоне, в Париже и в Риме белых русских солдат и их блистательную конную атаку с мазуркой Венявского?

23-я Советская

До сентября 1920 года Дроздовская дивизия стояла в Новогуполовке. В Александровске, в Северной Таврии, был с Кубанской кавалерийской дивизией генерал Бабиев.

Мы, белогвардейцы, были последними представителями российской нации, взявшимися за винтовку ради чести и свободы России, молодым русским отбором, вышедшим из войны и революции. Русская романтика и вера, русское вдохновение были в Белой армии. Потому-то так много среди нашей молодежи, вчерашних студентов или армейских поручиков, было сильных, твердых и совершенно бесстрашных людей, удивительных смельчаков. В Белой армии были настоящие люди, настоящие души.

Последней опорой России была ее героическая молодежь, с винтовками и в походных шинелях. У красных — Число там серое, валом валящее Всех Давишь, у нас — отдельные люди, отдельные смельчаки. Число никогда не было за нас. За нас всегда было качество, единицы, личности, отдельные герои. В этом была наша сила, но и наша слабость.

Большевики как ползли тогда, так ползут и теперь — на черни, на бессмысленной громаде двуногих. А мы, белые, против человеческой икры, против ползучего безличного Числа всегда выставляли живую человеческую грудь, живое вдохновение, отдельные человеческие личности.

Таким героическим представителем Белой армии был и генерал Бабиев, сухопарый, черноволосый, с кавалерийскими ногами немного колесом, с перерубленной правой рукой. В конных атаках генерал рубился левой. Этот веселый и простой человек был обаятелен. В нем все привлекало: и голос с хрипцой, и как он ходил, немного перегнувшись вперед. Привлекала его нераздумывающая, какая-то ликующая храбрость. Такие, как Бабиев, а как много было их среди белогвардейцев, сильнее самой смерти. И останутся они сильнее смерти на вечные русские времена.

Привлекала порода Бабиева, проявлявшаяся в нем с головы до ног. Он был настоящим кавалеристом, особым существом, которое едва ли не сродни мифическому кентавру. Казаки особенно чувствовали Бабиева. Вольная Кубань с легким сердцем прощала ему не то что горячность, но и непохвальную привычку рукоприкладничать.

Я приехал к Бабиеву условиться о боевом рейде на Синельниково. В Александровске трубят трубачи, поют песельники: генерал Бабиев обедает с трубными гласами.

За обедом мы уговорились о совместном марше:

— Только давай без опоздания.

— Хорошо...

Ночью вся Дроздовская дивизия, которой я в то время командовал, выступила левее железной дороги, а правее, впотьмах, с озябшим ржанием, поцокивая копытами, потянулась кубанская конница Бабиева.

В голове шел 1-й полк, а в голове 1-го полка 2-я рота под командой маленького поручика Бураковского, почти мальчика: худенький, голубоглазый, с ослепительной улыбкой, легкий, как ветерок, всегда веселый, как зяблик.

В темноте наши головные атаковали хутор. Красную конницу мгновенно выбили и к рассвету стремительно двинулись в атаку на Синельниково. Наша голова, как щит, — передовая 2-я рота с Бураковским в порыве атаки далеко оторвалась от полка. Она приняла весь удар контратаки противника. Вот когда можно было видеть отвратительную ползучую силу Числа. Валами, вал за валом, большевистские цепи, колыхаясь с невнятным гулом, накатывали на роту.

За головной ротой шел штаб Дроздовской дивизии. Мой помощник, генерал Манштейн, скакал рядом, его конь терся бок о бок с моим конем. Светилось тонкое лицо Манштейна, рыжеватые волосы были влажны от росы; я помню, как он придержал коня, следя за серыми валами большевиков, затоплявшими редкую цепь малиновых фуражек.

Наша цепь подалась, точно вогнулась, покатилась назад.

— Отступают! — крикнул Манштейн и вдруг замер, приподнявшись на стременах.

Цепь выгнулась назад, точно тетива натянутого лука, и вдруг кинулась вперед, в колыхающиеся волны большевиков. У тех был перевес раз в двадцать пять. Затопят все. С правого фланга, без фуражки — русые волосы бил утренний ветер — шел с наганом маленький Бураковский. Он ослепительно улыбался под огнем, как в странном очаровании. — Смотри, смотри...

Манштейн сильно схватил меня за руку, побледнел, и та же улыбка вдохновенного бесстрашия осветила его худое лицо:

— Как они идут! Боже мой, но это прекрасно! Что за рота?

— 2-я, — обернулся я и дал шпоры коню.

Замечательная атака Бураковского, как мгновенный удар огненной стрелы, сбила большевиков. Они откатились. 2-й конный помчался в атаку. Синельниково взяли, захватили до двух тысяч пленных.

Я сошел с коня у вокзала. Зал первого класса с огромными окнами. После товарищей, правда, как всюду, мерзость, разгром, отвратительный мусор и пакость. Обычный след советской черни, Числа: все пожрано, изгваздано, бессмысленно изодрано и точно бы выблевано. На стене я увидел большой плакат. На нем в военной форме царского времени, при генеральских погонах и регалиях, недурно изображен генерал Николаев. Плакат советский, пропагандный, под ним крупно напечатано:

«Красный генерал Николаев, расстрелянный под Петербургом Юденичем за то, что отказался служить у белых и объявил, что служит Советам по убеждению».

Может быть, там было понаписано и еще что, но смысл я передаю точно.

Я остановился перед красным генералом Николаевым и свистнул. Вот так встреча! Николаев был командиром бригады в той самой 19-й пехотной дивизии, в которой я тянул лямку штабс-капитаном во время Великой войны. Как мне не знать генерала Николаева, кто его не знал в нашей дивизии!

В царские времена это был самый зверь, беспощадный к солдату, грубый с офицером, подхалим перед начальством.

Кто знал генерала Николаева, тот помнит его подлую грубость, низость, жестокость. А теперь, оказывается, он угодил в советские герои, в красные генералы: шкурный карьеризм укатал Николаева до большевистского плаката. Юденич расстрелял его за дело.

В Синельникове стали дроздовцы. А куда девался с казачьей конницей Бабиев? Бабиев в это время протек с Кубанской дивизией за Синельникове, на восток, и занял станцию на ветке Мариуполь — Пологи. Со станции Бабиев не выпустил ни одного красного. К аппаратам посадил своих телеграфистов и немедленно вызвал Пологи, где были большевики. Красный комендант в полной уверенности, что толкует по телефону со своими, наши телеграфисты не скупятся величать его товарищем.

Наконец сам Бабиев, приволакивая ногу, подошел к аппарату и завел беседу с красным.

— Слушайте, вы, товарищ, — презрительно и весело кричал в аппарат Бабиев. — Какого черта вы спите? Дроздовцы уже заняли Синельникове, белогвардейцы наступают на меня, вы меня бросили, что ли? Немедленно прислать на помощь бронепоезда!

Через несколько мгновений — в Пологах, вероятно, посовещались — красный комендант прокричал в аппарат Бабиеву:

— Товарищ, вы слухаете? Слухайте, товарищ, мы высылаем вам бронепоезд.

Бабиев поблагодарил и повесил трубку. На него нашел стих того веселого и дерзкого вдохновения, за которое все его так любили: в боевой игре Бабиев точно всегда подшучивал над смертью. Он приказал вкатить в станционное зальце две пушки. Все было нелепо и необыкновенно весело. Опрокидывая пыльные фальшивые пальмы и потертые кожаные кресла, в буфет первого класса вкатили на руках две пушки. Бабиев поскреб ногтем под коротко остриженным усом — кажется, он сам не знал толком, что делать дальше, — приказал открыть окна на перрон. Все слушали, идет или не идет красный бронепоезд.

И вот, сначала далеко, потом ближе, ближе, застучал, заскрежетал бронепоезд. Он подкатил, от его броневых площадок на перроне потемнело, он начал замедлять ход под вокзальным навесом, уже мелькнул у паровоза трепещущий красный флажок. Тогда Бабиев махнул артиллеристам стеком.

И обе пушки открыли пальбу гранатами прямо через перрон. Паровоз разворотили в одно мгновение, завизжали куски железа, рухнул от стрельбы навес вокзала, осыпалась стена. Бабиев помахивал стеком с той же полуулыбкой, как маленький Бураковский или однорукий Манштейн.

Бронепоезд, в грохоте и визге разрывов, с пробитыми железными боками, из которых вырывался огонь, попятился, сотрясаясь, назад, но его накрыла новая очередь гранат. В отверстие броневой башни, под красным флажком, просунулась чья-то скорченная рука, машущая белой тряпкой — куском полотенца или рубахи. Бабиев взял бронепоезд со всей его матросской командой.

После рейда на Синельниково мы вернулись в нашу Сечь, и 17 сентября утром, в день ангела моей матери, я уехал к ней на именины в хозяйственную часть 1-го полка. Только добрался я у матери до именинного пирога с яблоками, как затрещал телефон: немедленно требуют моего возвращения.

Вечером я уже был в штабе корпуса, в Александровске. Начальник штаба быстро рассказал о боевой обстановке: большевики двумя колоннами, правее и левее железной дороги, наступают от Синельникова на Александровск. Командир корпуса приказал моей дивизии с утра перейти в контрнаступление.

— Разрешите начать ночью?

— Хорошо, Антон Васильевич, начинайте ночью, с Богом...

В Новогуполовке я оставил один батальон, все лишние обозы переправил спешно в Александровск и после полуночи, в самую темень, двинулся с дивизией на восток, потом круто повернул на север. На исходе второго часа ночи наш головной 3-й полк атаковал деревню, занятую красными. Атака была такой внезапной, без выстрела, что у нас оказался всего один раненый. В деревне захватили до тысячи пленных. Это были человеческие стада, ошалевшие со сна и ничего не понимающие. От деревни я повернул Дроздовскую дивизию на запад. Мы действительно летели впотьмах внезапными изломами, как ночная зарница.

Конный полк, штаб дивизии и конные разведчики ушли вперед, подрывная команда 2-го конного полка добралась до железной дороги и взорвала рельсы. Мы заскочили на степной полустанок. Так неожиданно выросли из тьмы наши всадники, так внезапно был окружен полустанок, что большевик-комендант с красноармейцами не успел повернуть ручку телефонного аппарата, чтобы дать знать своим.

Конница взорвала путь, а за нами, в тылу, уже отрезанные взорванным полотном, еще не чуя своей судьбы, два красных бронепоезда громили Новогуполовку, поддерживая наступление красных. Зарево канонады освещало потемки.

Когда рассвело, я приказал генералу Харжевскому со 2-м стрелковым полком начать с тыла наступление на бронепоез-Да, гремевшие под Славгородом. Мы были у них в тылу.

Бронепоезда наступают на Новогуполовку, Харжевский сзади наступает на бронепоезда, а я с дивизией вклиниваюсь все глубже в красные тылы. В голове идет 1-й полк. Атака сменяет атаку. В непрерывном бою, не давая противнику опомниться, поражая внезапностью, мы гнали его все дальше на запад, оттесняя к Днепру.

Большевики отбивались контратаками. На последних холмах, когда широко и свинцово блеснул в зарослях утренний Днепр, головной 1-й батальон 1-го полка не сдержал тяжелой контратаки противника.

Цепи батальона подались назад. На стороне красных перевес потрясающий; ползут, можно сказать, какой-то кишащей икрой. Комиссары вовсе не жалели своего пушечного мяса.

Командиру отступающего батальона я приказал во что бы то ни стало повернуть цепи в контратаку. Батальон неуклюже покачался, как бы переминаясь с нога на ногу. Наша артиллерия открыла беглый огонь. Батальон точно отдышался и с ярым «ура» повернул обратно.

Тогда же повел в атаку свой подоспевший 2-й конный полк полковник Кабаров. В ту ночь и в то утро 2-й конный уже раз пять бросался в атаки. Вымотались покрытые пеной и грязью, с мокрыми боками, храпящие кони; никакими силами нельзя их понудить к быстрым аллюрам, поднять в галоп или карьер.

Измученный полк двинулся в атаку мелкой рысью. Необыкновенно грозным было это медленное и плотное конское движение, злобный храп, ржание, лязг. Конная атака сбила большевиков. Кабаров взял много сотен пленных, пушки, пулеметы.

Смятые, потоптанные толпы противника кинулись к Днепру. Это было не только бегство — это был маневр: добраться раньше нас до берега и по берегу пробиться на север. Вся кавалерия Дроздовской дивизии погналась за ними — во главе 2-й конный полк, а стрелковые полки, 1-й и 3-й, замешкались, отстали от конницы, задержанные приднепровскими лощинами и оврагами.

Мы выскочили на последние высоты. Поднявшись на стременах, я увидел всю приднепровскую равнину, огромный смутно-светлый амфитеатр, в поволоке утреннего тумана, в реющем солнечном блеске. Вся равнина кишела и шевелилась живьем, ходила ходуном, точно на ней трясся серый студень. Она была забита отступающими, обозами, артиллерией. Мы нагнали их полчища.

Я снял фуражку и мгновение вдыхал свежий воздух с Днепра, потом повернулся в седле и приказал взводу конной артиллерии открыть по отступающим огонь. Полковник Кабаров был бледен от усталости, забрызган глиной, как и все его всадники, и конь под ним был мокрый, потемневший, в хлопьях мыла, как во всем доблестном 2-м конном полку. Но я приказал полковнику Кабарову атаковать снова. Это была его седьмая атака.

Есть необыкновенно трогательное, женственное, в усталом коне, и вместе с тем что-то беспомощно щенячье. Жалко было смотреть на тонкие жилистые ноги коней, изодранные в кровь, или на то, как измотанные вконец жеребцы с потными блестящими задами пятились, оседая без сил. Всадники, точно окостеневшие, в брызгах грязи и глины, понукали их к бегу.

Второй конный двинулся в седьмую атаку, с ним команды конных разведчиков всех трех стрелковых полков. Дон Кихот на его костлявой кляче, вероятно, куда бодрее скакал на ветряные мельницы, чем наш 2-й конный. Я думаю, что такой сбитой рысцой, почти шагом, не ходила в атаку ни одна кавалерия в мире. Я думаю также, что ни одна конница никогда не бросалась в атаку семь раз в течение нескольких часов. Наше счастье, что мы спускались с горы: склон ускорял движение, хотя многие кони попросту ползли вниз по песку прямо на брюхе.

Чем круче склон, тем конная атака пошла веселее. Беглая пальба и конница, спускающаяся с холмов, смешали все в долине. Большевики повалили за Днепр. Что только там делалось! Они обезумели, увидя нас на холмах. С тачанками они бросались в воду, топили пушки, дрались между собой, кидались вплавь во всей амуниции. Тонули кони и люди. Мы крыли бегущих огнем. Смели их за Днепр.

Часа в три я приказал Дроздовской дивизии встать на отдых в приднепровском селе. За ту ночь и утро мы шестьдесят верст гнали противника в неугасающих боях. На отдыхе ко мне прискакал ординарец с донесением от Харжевского: два бронепоезда красных, отрезанные нами, взяты атакой 2-го стрелкового полка.

Два бронепоезда, до четырех тысяч пленных, броневики, десятки пулеметов, десять пушек — теплая сентябрьская ночь обернулась для 23-й советской дивизии полным разгромом. А у нас — странно сказать — всего один убитый и двадцать семь раненых.

Теперь я могу признаться, что впервые за мою боевую жизнь я соврал в реляции. На вранье меня подбил мой оперативный адъютант.

— Ваше превосходительство, — убеждал он, — если мы не увеличим число потерь, в штабе создастся впечатление, что не успели мы пробиться, как все подняли руки вверх и стали повально сдаваться...

Я подумал, подумал и в донесении в штаб корпуса о трофеях и потерях увеличил наши потери с одного на... сто.

19 сентября мое донесение о разгроме 23-й советской дивизии пришло в Севастополь. Там в это время было празднование, спектакль и сбор на раненых и больных дроздовцев. Наша победа очень помогла сбору.

До конца сентября мы спокойно стояли в Новогуполовке. В первые дни октября большевики крупными силами начали наступать на Орехов. Красной конницей Орехов был взят. Я получил приказ выступить навстречу большевикам. Этот ночной марш был, можно сказать, лебединой песнью нашей Сечи.

Дроздовская дивизия глубокой ночью двинулась на север, потом повернула на восток и ударила по тылам красных. В голове шла команда пеших разведчиков 1-го полка капитана Ковалева. Разъезды донесли, что впереди видна деревня. Команда разведчиков пошла туда, а я приказал дивизии остановиться, чтобы подтянуть, напружить для удара батальоны.

Не более чем через полчаса дивизия подтянулась. Мы осторожно подходили впотьмах к деревне. Там была тишина, изредка лаяли собаки; ночь черная, глухая. На половине дороги меня встретили разведчики. Шепотом они доложили, что деревня полна неприятеля, но что команда уже в деревне, куда вошла незамеченной.

У нас все смолкло. Мы решили захватить противника врасплох. Ни звука, ни кашля; папиросы погашены; кони, чуя нашу напряженную немоту, едва ступают; амуниция заглушенно едва погремывает.

Капитан Ковалев, всегда спокойный, — он был убит вскоре после этого ночного дела — приказал разведчикам без выстрела пробираться в деревню. Я тоже приказал соблюдать полную тишину. Дроздовская дивизия точно замерла на полевой дороге, затаила дыхание. В потемках застывшие в немоте наготове всадники, кони, орудия, пехота с ружьями к ноге — как грозные глухонемые видения. Мы ждали, удастся ли разведчикам их напет или придется открыть ночной бой.

Налет удался. Минут через пятнадцать разведчики стали приводить пленных, еще разогретых сном, в неряшливо сбитом белье, бессмысленно озирающихся. Разведчики без выстрела прокрались через всю деревню от околицы до околицы. Кто пробовал хвататься за винтовку, на тех молча бросались в штыки. Мы захватили семьсот пленных, батарею. У нас ни одного раненого. Еще верст сорок били мы в ту ночь по тылам красных, сметая их мелкие части.

На октябрьском рассвете командир нашей бригады генерал Субботин и я, все еще не слезая с седел, стали закусывать у повозки полкового собрания. Из-за насыпи железной дороги большевики открыли огонь. Генерал Субботин был ранен в живот первой же пулей. Я хорошо помню, как, падая с коня, он быстро-быстро крестился.

Артиллерия и атака 2-го конного заставили красных отступить. Так два дроздовских рейда и ночные марши по тылам разгромили 23-ю советскую дивизию.

И было это в октябре, накануне нашего последнего отхода из Крыма. Эти бои, как и последний бой на Перекопе, подтверждают, что до самого конца, уже истекая кровью, истерзанные, задавленные страшной грудой Числа, советского «Всех Давишь», мы, белогвардейцы, ни на одно мгновение не теряли ни своей молниеносной упругости, ни своего героического вдохновения.

Перебежчики

Дроздовская дивизия встала на отдых в селе Воскресенке. На сторожевое охранение на участке 1-го полка к вечеру перебежал красноармеец с винтовкой и во всей амуниции.

О перебежчике мне передали из сторожевого охранения по полевому телефону. Я приказал привести его ко мне в штаб дивизии. Вскоре часовые ввели молодого человека лет двадцати, в долгополой шинели кавалерийского образца, с помятой фуражкой в руках, с сорванной красной звездой, от которой осталась темная метина.

Перебежчик был очень светловолос, с прозрачными, какими-то пустыми глазами, лицо бледное и тревожное. Его опрятность, вся его складка и то, как ладно пригнана на нем кавалерийская шинель, выдавали в нем не простого красноармейца.

— Кто ты такой, фамилия? — сказал я, когда он отчетливо, по-юнкерски, отпечатал шаг к столу.

— Головин, кадет второго Московского корпуса. Молодой человек смело и пристально смотрел на меня прозрачными глазами.

В тот день у меня коротал время командир 1-го артиллерийского дивизиона полковник Протасович. До привода перебежчика мы мирно рассматривали с ним старые журналы, найденные в доме, несколько разрозненных номеров «Нивы» благословенных довоенных времен — с каким трогательным чувством находили мы на войне эту старушку «Ниву», особенно рождественские и пасхальные номера, дышавшие домашним миром, — и целую груду «Огонька» в выцветших синеватых обложках, с размашистыми карикатурами Животовского и фотографиями заседаний Государственной думы.

Протасович вполголоса попросил у меня разрешения допрашивать перебежавшего кадета.

— Кто у вас был директором? — спросил Протасович. Перебежчик ответил точно, потом повернулся ко мне и сказал со слегка покровительственной улыбкой — чего, дескать, допрашивать?

— Да, ваше превосходительство, ведь мы с вами сколько вместе стояли.

— Как так?

— Да я же белый... Служил в Белой армии, в Черноморском конном полку. Заболел тифом, в новороссийскую эвакуацию был оставлен, брошен в станице Кубанской. Вот и попал к красным… Теперь словчился перебежать к своим. Ваше превосходительство, разрешите зачислить меня в команду пеших разведчиков первого полка.

— Почему первого?

— Я всегда мечтал...

В его ответах не было ни звука, ни тени, которые могли бы вселить подозрение. Черноморский конный полк, действительно, очень часто плечо к плечу сражался рядом с дроздовцами, я хорошо знал у черноморцев многих офицеров. Может быть, потому, что такая обычная для белой молодежи биография была пересказана как-то слишком торопливо, что-то невнятное показалось мне в ней, неживое, а, главное, потому, может быть, что какое-то неприятное, глухое чувство вызывали во мне эти прозрачные, немигающие, со странным превосходством смотрящие в упор глаза, но я стал допрашивать кадета дальше.

— Где же черноморцы с нами стояли?

Перебежчик снова улыбнулся — и чего спрашивать такой вздор?

— Ваше превосходительство, да помните Азов...

— Ну, помню, а еще?

— А на хуторах... Вы к нам несколько раз приезжали.

Он вспомнил полковой обед, на котором присутствовал, назвал имена офицеров. Я пристально посмотрел на него: сомнений нет — это наша белая баклажка, кадетенок, попавший к красным и перебежавший к своим, но почему же не проходит невнятное недоверие к его складному, излишне складному, в чем-то мертвому рассказу и к его бледному, без кровинки, лицу, полному скрытой тревоги? «Пустяки», — подумал я и протянул ему портсигар:

— Хотите курить?

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство.

Худая цепкая рука с хорошо выхоленными ногтями порылась, чуть дрожа, в портсигаре. И эти несолдатские ногти тоже показались мне неприятными.

— А вы какой Головин? — спросил Протасович.

Тощая рука на мгновение как-то неверно шевельнулась, потом вытащила папиросу. Перебежчик оправил ворот шинели и, глядя на Протасовича с покровительственной и самоуверенной улыбкой, ответил:

— Мой отец был председателем второй Государственной думы.

Протасович сильно сжал мне под столом колено. Какое странное совпадение: за несколько минут до привода перебежчика, рассматривая «Огонек», мы задержались на снимке президиума Государственной думы и, особенно, на большом портрете ее председателя Головина. Полковник Протасович хорошо знал Головина и вспоминал над «Огоньком» свои с ним встречи.

— Какое совпадение, — усмехнулся Протасович, отмахивая от лица табачный дым.

Перебежчик быстро взглянул на него, не понимая значения слов, потом вытянулся передо мной — ко мне он чувствовал больше приязни, чем к полковнику.

— Разрешите закурить?

— Курите.

Он стал раскуривать папиросу, глубоко втягивая щеки. Был освещен его острый подбородок, лоб и прозрачные глаза в тени. «Какие неприятные глаза, — подумал я, — и будто я их где-то видел».

— Так вы, Головин, сын председателя второй Думы? — повторил Протасович как бы рассеянно и небрежно.

— Так точно.

Перебежчик глубоко затянулся папиросой.

— Вы, конечно, помните, какую прическу носил ваш отец.

— Прическу?

Перебежчик темно, тревожно взглянул на полковника, но тут же улыбнулся с видом презрительного превосходства:

— Но почему же прическу? Я хорошо не помню.

— Ну как же так не помнить прическу своего отца, вспомните хорошенько.

— Английский пробор, — сказал перебежчик.

— Так. А усы?

— Коротко подстриженные, по-английски.

— Так.

Наступило молчание. Полковник Протасович потянул к себе груду «Огонька», перекинул несколько листов и молча показал мне портрет председателя второй Думы. Как известно, почтенный председатель был лысым, что называется, наголо — ни одного волоска, блистательный биллиардный шар, усы же носил густые и пышные, не по-английски, а по-вильгельмовски.

— Ты что же, сукин сын, врешь! — крикнул я на перебежчика.

Тот выронил папиросу.

— Говори, почему к нам перебежал. Кто ты такой?

— Я же сказал, что Головин; служил в Черноморском полку, белый, перешел к своим...

Он дерзко смотрел на меня, и я понял, кого напоминают эти пустые прозрачные глаза, эта трупная бледность, наглая усмешка превосходства. «Чекист», — мелькнуло у меня.

— Молчать, сукин сын, чекист! — крикнул я, — Довольно вертеть волынку, подойди сюда, смотри.

Я показал ему «Огонек» с портретом Головина.

— Где английский пробор, где подстриженные усы... Открывайся, кто ты такой. Не скажешь — запорю до смерти.

— Я Головин, сказано Головин...

— Если не хотите испытать худшего, — сказал я спокойно, — бросьте валять дурака и говорите дело. Кто вы такой?

— Разведчик штаба тринадцатой советской армии, — тихо отвечал перебежчик.

— Зачем пожаловали к нам?

— Получил задание перебежать на фронте Дроздовской дивизии и постараться попасть в команду пеших разведчиков первого полка.

— Почему?

— Наша разведка считает команду пеших разведчиков одной из самых верных и надежных частей вашего первого полка.

— Ну так что же?

Он замялся, умолк.

— Не дурите, — сказал я. — Теперь вы все равно раскрыты. Или рассказывайте сами, или все придется из вас выколачивать.

— Команда пеших разведчиков взята нашей разведкой на особый учет. При ее посредстве решено разложить ваш первый полк.

— Каким образом?

— У вас есть наши агенты.

— Кто?

Молчание, и потом тихо, почти шепотом:

— В офицерской роте первого полка поручик Селезнев, потом в ротах третьего и второго батальонов несколько наших агентов. Имен не знаю, но в лицо узнаю, и есть условные знаки, пароль.

Я вызвал в штаб командиров рот 2-го и 3-го батальонов, просил их взять с собой перебежчика и пустить его в роты под видом нашего нового солдата.

Перебежчик вскоре же подошел к одному из стрелков, сказал что-то вполголоса, попросил табаку. Солдат удивленно взглянул на него, покраснел, что-то быстро ответил. Офицеры незаметно наблюдали. Перебежчик правой ногой провел на песке полукруг, таким же движением ответил и солдат. Солдата арестовали. Он принес полную повинную и тоже оказался агентом штаба 13-й армии.

Арестовали по их указаниям и другого агента, но поручик Селезнев, точно чуя, что всю тройку раскроют, заранее выбрался из полка, выхлопотал освобождение от строевой службы и отправился в тыл. Я немедленно послал вдогонку за ним в Севастополь трех офицеров, написал о нем в штаб корпуса, а также полковнику Колтышеву, который лечился тогда в Севастополе от ран. Посланным только удалось узнать, что Селезнев сначала служил в нашей контрразведке в Керчи, позже в Феодосии, потом скрылся.

Уже после Галлиполи один из наших офицеров встретил Селезнева в дроздовской форме на улице в Софии. Оказывается, Селезнев, как ни в чем не бывало служил в нашей контрразведке при генерале Ронжине: я немедленно сообщил о Селезневе в штаб, но он успел скрыться. Снова выплыл он уже в Германии, где его арестовали за подделку паспорта, и наконец в Париже, когда после похищения генерала Кутепова он пытался получить 500000 франков за указание похитителей.

Трое советских агентов были тогда преданы военно-полевому суду, от которого не отвертелся бы, конечно, и Селезнев. Всех троих приговорили к расстрелу. Тот, кого мы прозвали Сыном Головина, не вызвал во мне жалости, хотя и проиграл свою игру со смертью как-то очень уж жалко и ничтожно, зарвавшись на шатком вранье.

В том, что он принял на себя чужое имя, уворовал чужую жизнь — мальчишескую белую жизнь, которую он так складно рассказывал, было нечто зловещее, отталкивающее. Все так и оказалось, как рассказывал советский агент: был в Черноморском полку кадетик Головин, воспитанник 2-го Московского корпуса, был Головин оставлен в тифозной горячке, во вшах в нетопленой хате; красные захватили его, и был запытан насмерть Головин, и чекисты вымучили от него все, что им было надо. И вот пришел к нам некто с мертвым лицом без кровинки, с прозрачными пустыми глазами, чекист, принявший на себя судьбу мертвеца, и чекиста расстреляли без пощады.

Дело о Сыне Головина оборвало сеть советской агентуры в Дроздовской дивизии. Наш фронт в Крыму не имел устойчивой линии. Дивизия была в подвижных рейдах, уходила, приходила, снова уходила. Этим и пользовалась советская разведка: в деревнях, по которым проходила линия подвижного фронта, большевики оставляли тайные явочные ячейки, куда их агенты передавали сведения о дроздовцах для штаба 13-й советской армии и где получали задания.

Мне хорошо помнится еще один перебежчик. Случилось это задолго до Крыма, после нашего отступления, когда мы стали зимой 1919 года под самым Азовом в селе Петрогоровке. Темная, суровая зима. Всегда стужа, злой ветер с Дона. Мы стояли в селе, на холмах, над долиной Дона, над ровной низиной в сугробах, над которыми стенала метель. За равниной тянулись темные, потрескивающие на морозе заросли придонских камышей.

Чтобы отдых наших бойцов был вернее, я выставлял два ряда сторожевых охранений: походные заставы с часовыми и подпасками занимали крайние хаты села, а полурота команды пеших разведчиков, разбитая на дозоры, уходила ночью в камыши к Дону.

В каждый дозор назначалось трое-четверо солдат, с ними офицер из офицерской роты. Вечером, в темноте, все дозоры собирались к штабу, я выходил к ним, здоровался и всегда сам объяснял им задачу ночного охранения.

Надо сказать, что заросли камышей шли вдоль Дона двумя полосами: одна узкая, в полверсты шириной, за ней обледеневшая голая поляна в сугробах, а после этой поляны мерзлые, черные камыши вплотную подходили к берегу Дона. На поляну между двух зарослей я непременно посылал дозор, и этот пост на окраине поляны уже знал кажцый наш разведчик.

В ночь на 10 января полурота команды пеших разведчиков, крепко хрустя по снегу, подошла к штабу. Я назначил по числу дозоров двенадцать офицеров из офицерской роты, дал задания, и полурота двинулась в студеную темноту.

На рассвете дозоры вернулись в обмерзших шинелях, поседевшие от инея, и начальник команды разведчиков доложил мне, что один дозор из трех солдат с офицером из ночного охранения не вернулся.

Среди солдат в этом дозоре был унтер-офицер Макаров. Мы ему доверяли вполне, и все уважали и очень любили этого твердого, ладного, широкогрудого солдата великой войны. Макаров, с его голубыми глазами, с его солдатскими серебряными кольцами на крупных пальцах, можно сказать, дышал силой, покоем и добродушием. Он был из крепкой крестьянской семьи, сметенной большевиками, он был наш верный дроздовец, честный белый солдат. Начальник команды и думать не хотел, чтобы Макаров мог перебежать к красным. Мы решили, что дозор внезапно захвачен в плен, и все же, тошно и шемяше, шевелилась мысль: «А вдруг...» Это «а вдруг» значило бы, что Макаров с двумя другими стрелками приколол в спину нашего офицера и бежал к большевикам. Все утро я думал о голубоглазом Макарыче и о нашем пропавшем дозоре...

Из Кулешовки, где стоял 2-й полк, позвонили по телефону, что туда на рассвете пришли из камышей два наших разведчика, оба раненные, один тяжело в грудь. Я отдал распоряжение обоих после перевязки доставить в штаб. Часа через два двух раненых, обинтованных, прекрасно укрытых шерстяными одеялами и шубами, в широких санях подвезли с санитаром к штабу полка.

Один из разведчиков, раненный в грудь, был унтер-офицер Макаров. Он узнал меня, и его голубые глаза наполнились слезами. Покуда я шел рядом с санями до лазарета, Макаров, высвободив руку из-под одеяла, слабо держал в ней мою. В околотке, когда я сел у его койки, Макаров, все не выпуская моей руки, рассказал мне о судьбе дозора.

— Как дозор подошел к концу камышей, — рассказывал Макаров, — к той просеке, где сугробы, офицер приказал нам пройти эту прогалину, идти, значит, дальше, ко вторым камышам, у самого Дона. Я подумал: «Как же так? Поручик, видно, недослышал приказания», — и сказал: «Господин поручик, мы ходим только до этих камышей, и сегодня я слышал, что нам дана та же задача, дойти сюда, на прогалину, и до первого света охранять здесь полк». Тогда поручик оглянулся и говорит тихо, шепотом: «Рассуждать будешь... Командир полка вызвал меня и дал отдельную новую задачу, перейти поляну и камыши за поляной, дойти до самого берега Дона и узнать, занят ли большевиками хутор на нашем берегу, против станицы Елизаветинской. Идем, не рассуждай». — «Виноват, господин поручик».

И двинулись мы за ним; прошли поляну, подошли к камышам, уже видны темные хаты у самого Дона, а я все думаю, как же так полковник Туркул мне ни слова не сказал о новом задании? Все не верится поручику. Ночь ясная, лунная. Вдруг поручик обернулся, в руке наган: «Срывайте погоны, все идем к красным...» Мы, трое стрелков, прямо сказать, оторопели, и рукой не пошевельнуть. Вот куда он нас за собой привел, а мы ему верили, как дети. Я сказал: «Господин поручик, если хотите идти к красным, идите, а мы, стрелки, тут ни при чем, с какой стати мы к красным пойдем?»

Я говорю, а поручик наводит на меня наган, дуло блещет. Стою под дулом своего офицера, и так горько мне стало. «Не пойду я к красным; моего батьку убили, братанов, Россию как попсовали, я весь поход верно пробивался с Дроздовским полком, не хочу уходить от своих». Поручик поднял наган и вдруг как жахнет в меня — в грудь ударило. Он, Каин, Иуда Искариот, выстрелил. Я кинулся вбок, кровь на руки ударила, я ползком в камыши. Поручик выпускает заряд за зарядом. Оглянулся, а за мной наш стрелок, Ванюшка — он нынче со мной тоже на койку залег, — пробирается в камыши, зажимает рукой плечо: «Тварь, сукин сын, меня в плечо пулей саданул».

— А где третий стрелок?

— Поручик его выстрелом сбил. Пропал он. Тогда я пришел в себя и, как ни рвало грудь, залег и по Каину из винтовки хватил. И Ванюшка со мной хватил. Но тут из хат, где были красные, что-то закричали, стали бить по нас залпами. Тогда мы с Ванюшкой в камыши, в камыши — и давай ходу. Кровь заскорузла. Камыш, проклятый, сухой, трещит. Продираемся. Да с бегу оба то в сугробину, то в ямищу угодим, в трясину проклятую, а там незамерзшая грязь...

Так, или вроде того, рассказывал Макаров. На хмуром рассвете, проплутав в камышах верст пятнадцать, оба разведчика пробились в Кулешовку. Выходцы из камышей, в крови и во льду, потемневшие от стужи, наткнулись наконец на сторожевую цепь 2-го полка.

В утешение унтер-офицеру Макарову и его стрелку Ванюшке могу сказать, что тот Каин в офицерских погонах не был дроздовским офицером. Он только что перевелся к нам в Мокром Чалтыре, где были влиты в наш полк остатки 9-й дивизии. Этот чужой для нас человек был одним из тех людей, какие попадались и в Белой армии, из тех, кто при первой же неудаче терял веру во все, дрожал в постоянном тайном страхе перед большевиками, запуганный пытками и мучительством их террора. Это был шкурник, смятенный вечным страхом, с холодной тьмой в душе, потерявший веру и совесть до того, что готов был предать слепо верящих ему простых солдат, только бы выудить у большевиков право жить, хотя бы и подло.

Через несколько дней большевики с аэроплана разбросали над Петрогоровкой воззвание на противной, точно пожеванной папиросной бумаге. Этот предатель звал переходить к красным и еще подписался: «Дроздовец». Наши стрелки были так оскорблены за Макарова, что, попадись им этот «дроздовец», они подняли бы его на штыки.

Каждый наш солдат, каждый стрелок, хотя бы из вчерашних пленных или из матросов, каждый, в ком дышала верная и смелая человеческая душа, вскоре же, можно сказать, преображался, чувствуя нашу боевую силу, вдохновленную верой в Россию, нашу человеческую правду. Они гордились быть дроздовцами. Они с честью носили в огне наши малиновые погоны, тысячи тысяч их увенчаны венцом страдания в наших белых рядах, и все, кто мог, ушли с нами в изгнание.

У нас за все шестьсот пятьдесят боев не было перебежчиков и сдач скопом до самого конца. За все время моего командования Дроздовской дивизией только у одного офицера я сорвал погоны и приказал расстрелять двоих, обвиненных в мародерстве.

Макарыч и стрелок Ванюшка оправились от ран. Мы долго вспоминали это каиново дело. Но тяжелее, но горше всего вспоминаю о третьем перебежчике. Это было в Таврии после нашего отхода на Васильевку. Мы заняли большое имение Попова, с обширным, слегка обветшалым домом, вернее дворцом. Имение это уже раз двенадцать переходило из рук в руки. Когда наш 1-й батальон встал на позицию под Васильевкой, было замечено несколько случаев перехода к красным наших солдат из недавних пленных.

Перебежчики были из 4-й роты, из славной бывшей роты картавого капитана Иванова. В 4-й никогда раньше не было перебежчиков. Я вызвал командира 1-го батальона Петерса и командира 4-й роты капитана Барабаша. Барабаш принял роту после капитана Иванова, у которого был старшим офицером. В боях Дроздовского полка Барабаш был ранен четыре раза. Это был блестящий, отчетливый офицер, скупой на слова, горячий до бешенства. Он был страстный и сильный человек, храбрец. Капитан Иванов очень любил Барабаша и ценил его как офицера.

Школа Иванова сказывалась у Барабаша во всем: он был превосходен в огне, заботлив в ротном хозяйстве. Барабаш был из татар. В его поджаром теле, в мягкой походке было что-то кошачье, или, если хотите, в этом невысоком, гибком человеке была красивая сила тигра. И его лицо, скуластое, загорелое, с широкими ноздрями, тоже, если хотите, напоминало голову тигра.

— Евгений Борисович, — сказал я Петерсу, когда он и Барабаш пришли ко мне, — с перебежчиками надо покончить немедленно. Вы сами знаете, господа, что первый батальон — самая грудь полка, его основа, и перебежчиков из первого батальона не было никогда. Я прошу вас, Евгений Борисович, сделать все. А вам, капитан Барабаш, никогда не следовало бы забывать, что вы приняли роту от капитана Иванова. Вы в четвертой роте более года и знаете сами, она всегда была образцовой. Прошу вас принять все меры и в первую очередь немедленно отослать всех подозрительных солдат в запасной батальон.

Капитан Барабаш слегка привстал и спокойно сказал:

— Слушаюсь, будет исполнено.

Он снова замолчал, стиснув зубы, и по тому, как двигалась кожа на его скулах, я видел, как ему неприятен весь разговор о перебежчиках из его славной роты. А в ту же ночь, к рассвету, Петерс разбудил меня телефонным звонком: капитан Барабаш бесследно исчез; допускают, что перешел к красным.

Не скрою, мое сердце от огорчения упало до боли. Для меня было тяжелым ударом одно сомнение в Барабаше, одно предположение, что наш дроздовец, храбрец, великолепный офицер, любимец Иванова, подлинный белый солдат, верный всегда и во всем, мог перекинуться к большевикам.

Но Барабаш исчез; любопытно, что его вестовой остался, уходить не пожелал. Он подтвердил, что капитан Барабаш ушел к красным. Я немедленно приказал сменить 4-ю роту с позиции и привести ее в помещичий дом Попова.

Открыли огромное двусветное зало с обветшалой позолотой на стенах, с потускневшим паркетом. Туда я вызвал пулеметную роту и команду пеших разведчиков. Они вошли с четким грохотом. А когда ввели 4-ю роту, то были открыты все белые, с орнаментами двери, и в каждой стояли направленные на нее серые пулеметы.

Приведенные ничего не понимали, глухо волновались, все побледнели. Я вышел к роте и приказал старым солдатам и добровольцам выйти из рядов. В зале осталось одно пополнение, человек сорок стрелков. Переходили к красным только из пополнения, из пленных красноармейцев.

— Кто из вас в заговоре? — сказал я в глухой тишине, медленно проходя вдоль выстроенных стрелков.

Все замерло. Молчание.

— Среди вас есть коммунисты, отвечайте?

Мой голос как-то заглох в тугой тишине. Я остановился, медленно оглядел солдатские лица — все глаза смотрят на меня с ужасом. Молчание.

— Лучше выходи сам, кто из вас хочет перебежать.

Ни звука, не шелохнутся. У одного стрелка слегка блеснули желтоватые белки, глаза как будто воровски убегают.

— Выходи сюда, вперед! — скомандовал я стрелку. Бледный, он выступил из строя. Замер передо мной.

— Знаешь, кто еще хочет перебежать?

— Не могу знать.

— Пороть!

Стрелка увели.

— А вас, если не выдадите заговорщиков, расстреляю сейчас же, каждого второго из пулеметов.

Они знали, что мои слова не пустая угроза, что, как я сказал, так и сделаю. Но все стояли замертво, смирно, с иссера-бледными лицами, и я никогда не забуду почти неприметного глухого волнения, не в движениях — никто не пошевелился, — а какой-то внутренней дрожи темных, округлившихся глаз, обсохших ртов.

Должен сказать, что внутренне я страдал, исполняя железный долг начальника. Внезапно в тяжкой тишине, когда я уже думал подать знак пулеметчикам, из строя послышался быстрый, как в лихорадке, голос:

— Выдавайте, чего тут, выдавайте, всем, что ли, из-за сволочей погибать.

Подойдя к заговорившему стрелку, я сильно ударил его рукой по плечу.

— Ты! Говори!

Стрелок содрогнулся, покачнулся.

— Говори! — крикнул я.

Солдат назвал двоих. Те выдали еще пятерых. Так была выдана вся коммунистическая семерка во главе с бывшим красным офицером. Все они под видом простых красноармейцев переходили к нам с заданием разложить дроздовцев изнутри. Они были из того пополнения, которое капитан Барабаш оставил у себя без проверки и чистки. Все семеро были арестованы, преданы военно-полевому суду и повешены.

А побег Барабаша, кого я любил, кому верил до самой глубины, признаюсь, стал для меня мучительным горем. «Барабаш — как же так? — Барабаш предал нас, перекинулся к красным», — целыми днями думал я, и сердце болело, точно в нем открылась широкая рана.

Через несколько дней в Васильевку пришла на смену нам 34-я дивизия. Потом Васильевку, уже в который раз, захватили красные, и нас двинули ее отбивать. Уже в который раз Васильевку мы отбили. Штаб полка разместился на старых квартирах, в доме мельничихи.

— У меня есть к вам дело, да не знаю, как и быть, — сказала она шепотом, озираясь в потемки.

— Какое дело?

— Да вот, письмо. Красные приказали, когда будете здесь, передать вам тайком.

Я с любопытством взял письмо. Со смешанным чувством горечи и странной жалости узнал я знакомый почерк. Письмо было от капитана Барабаша. Еще большую жалость — и жалость презрительную — почувствовал я, когда стал читать его письмо.

Капитан Барабаш писал, что за фронтом, под советами, у него осталась невеста, что он больше не мог вынести разлуки с ней. Вместе с тем он уже давно потерял веру в нашу победу, в белое дело и в белую Россию, которой никогда не будет. Он перешел к красным, и красные ничего ему не сделали, а дали командную должность.

Он писал мне, что ему поручено предложить мне перейти на сторону советов, что он, капитан Барабаш, готов дать любые гарантии не только в том, что жизнь моя будет сохранена, но и что я немедленно получу должность не ниже командира советского армейского корпуса.

«Если Вам угодно будет ответить, — заканчивал письмо Барабаш, — то прошу Вас передать Ваше письмо хозяйке этого дома, так как Васильевка еще будет нами, надо думать, занята».

В ту же ночь я устроился за шатким столом и стал писать ответ.

Если бы он был шкурником и потому переполз к большевикам, нам не о чем с ним было бы говорить. Но он отдал им сильную, свободную и честную душу. Зачем? Вот этого я не мог понять. Зачем он, верный дроздовец, променял все будущее русского народа, свободное, сильное, честное, на рабство коммунизма? Он-то зачем поддался временному затмению России советской чернью? Он ведь все это понимал, он хорошо понимал и знал, несчастный Барабаш, за что мы деремся против кошмарной советской тьмы со всеми потемками — чтобы Незапятнанным, чистым защитить для будущего образ России; ведь он сам четыре раза был с нами ранен в огне.

«Неужели Вам не стыдно тех жертв, — писал я ему, — какие отдала четвертая рота за наше правое дело? Пусть все ее мертвецы, верные солдаты России, напомнят Вам об этом. И подумайте сами, что сделал бы капитан Иванов, узнав о Вашей измене, если бы был жив. Капитан Иванов верил Вам так же, как я, как мы все».

Я писал ему еще, что позорны и жалки его ссылки на невесту, оставленную у большевиков. Это не оправдание, когда почти у всех нас замучены жены, невесты, матери, отцы, сестры, когда Россия затерзана. Я писал, что не верю в его счастье с невестой, и каким скотским будет это счастье, когда он будет знать, что добивают его боевых товарищей, что добивают Россию, а он добивать помогает.

«Не оправдание и то, что Вы не верите в успех белого дела, — писал я. — В успех не особенно верю и я, но лучше смерть, чем рабская жизнь в советской тьме, чем помощь советским палачам».

В таком роде писал я это довольно бессвязное письмо — что другое мог написать белый красным? Писал я с невыносимо тяжелой горечью. Не скрою и теперь, что я любил Барабаша. И странно сказать, что у меня и сегодня хранится его подарок: давно, еще в Крыму, остановившиеся его часы с золотой монограммой.

Когда белые оставили Васильевку, письмо, конечно, было взято, но ответа от Барабаша я не получил. Судьба перебежчика, командира 4-й роты капитана Барабаша, мне неизвестна. Говорили, что в Крыму он был у красных командиром пехотного полка. Вряд ли.

Вряд ли Барабаш увидел и невесту. Может быть, ее замучили в Чека, так же как того московского кадета Головина, и та повешенная нами семерка именем покойницы и страдалицы заманила Барабаша. А может быть, я и ошибаюсь. Может быть, Барабаш нашел свою невесту, но он все равно должен был быть несчастен; предательство все равно должно было мучить его неотступно, когда он на самом себе изведал мертвящее советское рабство,

Побег настоящего дроздовца, доблестного офицера, был, может быть, одним из самых тяжелых ударов для 1-го полка. Это был удар под сердце, по нашему духу, по нашей незапятнанной белой чистоте и правде, по святыне.

До новой зари

В октябре 1920 года мы стояли в Воскресенке. 9-я советская кавалерийская дивизия пошла у нас по тылам. Летчик, снизившийся у нас в дивизии, передал донесение, что красными уже занят город Орехов, далеко в нашем тылу. Тогда я повернул Дроздовскую дивизию на Орехов, но красных предупредили о нашем марше, и Орехов был ими оставлен.

Мы стали в Орехове. Там 7 октября был получен приказ оставить линию Александровска и отходить на линию Васильевка — Токмак. Тогда же мы узнали о сосредоточении всей Конной армии Буденного в Бориславле и Каховке, на Днепре.

Из Орехова Дроздовская дивизия отошла в Фридрихфельд, где стояли запасные батальоны. Перед нами Верхний Рогачик занимала Корниловская дивизия, в селе Михайловке были донцы.

Первый корпус сосредоточивался для удара по Буденному. К Дроздовской дивизии подтянулся конный корпус генерала Барбовича, прибыл штаб корпуса. По плану главного командования Корниловская и Дроздовская дивизии с кавалерией Барбовича должны были обрушиться на Буденного с севера. Марковской дивизии было дано задание подойти сменить Корниловскую и стать заслоном на берегу Днепра, чтобы корниловцы могли сомкнуться с нами в ударный таран.

Мы с нетерпением ждали марковцев: на Днепре все наши славные цветные дивизии — черная Марковская, красная Корниловская и белая Дроздовская — должны были сковаться в один стальной меч. Но Марковская дивизия почему-то задержалась.

Большевики в это время переправились через Днепр у Знаменки и повели упорные атаки на корниловцев. Весь день корниловцы, застигнутые наступлением, одним полком отбивали все более ярые атаки. На другой день большевикам удалось переправиться подавляющими силами, в бой у Знаменки втянулась вся Корниловская дивизия.

Наши непоколебимые корниловцы одни приняли на свою грудь весь первый удар. Бой их у Знаменки стал тяжким кровопролитием. Советские полчища, то, чем они только и могли нас подавить — Число, — валы цепей, находящие друг на друга, двигались на корниловцев. Точно мгла всей советчины поднялась на них из-за Днепра. Они упорно отбиваются, атака за атакой все жесточее; корниловцы уже истекают кровью.

В терзающем огне, в неутихающих атаках корниловцы уже потеряли более двух третей бойцов. На другой день боя был ранен начальник Корниловской дивизии Скоблин. Тогда только подошла запоздавшая Марковская дивизия.

О смене корниловцев марковцами нечего было и думать. Уставшие от марша, еще не готовые к бою, марковцы с первого же мгновения вошли в огонь. Тяжкий напор большевиков усилился. Начала наступать вся 2-я Конная армия. Марковцы оказались в самом аду. Они отбивались с отчаянием, но внезапность боя заставила их пошатнуться. В огне, видя свои отступающие цепи, застрелился доблестный начальник их дивизии генерал Третьяков.

В огне Марковская дивизия стала содрогаться. В разгар атак туда примчался от нас на моей машине однорукий генерал Манштейн и принял временное командование над ней. Потрясенная Марковская дивизия с ужасающими потерями отбивалась от конных и пеших атак. Большевики двигались, как мгла.

В Дроздовской дивизии все еще с ночи были готовы в бой. Люди, бледные от нетерпения и тревоги, кусали губы и почти каждую минуту спрашивали, когда же нас двинут на помощь, я не отходил от телефонного аппарата. Сначала я настойчиво просил, потом требовал, потом умолял, чтобы мне разрешили двинуть мою свежую дивизию на помощь корниловцам и марковцам. Наконец, я просто бранился со злобой.

Все напрасно. Мне было отказано. Вечером, когда совсем потемнело, над нами загудел аэроплан. Зарывшись в темноте носом в землю, снизился наш летчик. Не знаю, как он не разбился, как летел впотьмах? Из воющего гула боя, из тьмы, озаряемой пушечным огнем, смельчака вынес сам Бог.

Летчик прилетел с донесением, что вся конная армия Буденного перешла Днепр и от Каховки идет по нашим тылам на восток, к Салькову и Геническу.

Вот почему мне не позволили бросить дивизию на помощь нашим истерзанным частям. В штабе уже знали, что Буденный прорвался в тылы. Прорыв 1-й Конной смутил штаб, поразил наше командование, там поколебались. А надо было позволить прорвавшемуся Буденному идти по тылам на восток, а всему 1-му корпусу и донцам броситься к Днепру на подмогу корниловцам. Нам надо было именно здесь зажать кровоточащую рану, сменить разбитую корниловскую грудь, принявшую весь удар, свежей дроздовской грудью. Порыв большевистских атак мог быть разгромлен нашим порывом. Мы отшвырнули бы их за Днепр и, развязав себе руки на севере, могли бы броситься на конницу Буденного. Тогда это было бы не наше отступление, а маневр, и коннице Буденного пришлось бы туго.

Но штаб, пораженный прорывом Буденного в тыл, заколебался, к тому же запоздали марковцы; на Днепре вместо одного удара одним мечом мы стали наносить удары растопыренными пальцами. Наш таран, разрозненно отбиваясь, потерял силу.

За два дня боя у Знаменки корниловцы понесли такие страшные потери, что состав Корниловской дивизии уже не превышал восьмисот штыков. Грудь всей Белой армии была на Днепре разбита.

По приказу командования 1-й корпус стал отходить на юг. Это был уже не маневр — это отступление в неизвестное. Как будто бы что-то содрогнулось во всех нас. Белая армия была потрясена. Мы отступали, а за нами зияла тяжкая рана, широкая полоса корниловской и марковской крови{2}.

На правом фланге отходила Дроздовскзя дивизия, ей была придана Терско-Астраханская бригада, левее конный корпус генерала Барбовича. В арьергарде шли все те же корниловцы, остатки доблестной дивизии. Марковская дивизия, атакованная со всех сторон 2-й Конной, стойко отбивая конные атаки, пыталась пробиться к нам, но не пробилась и двинулась одна на Геническ.

Вскоре, оторвавшись от противника, мы большими маршами торопились на юг. Командование дало нам боевое задание атаковать Буденного. Ночью завыл в степи лютый зимний ветер, спутник всех удач большевиков, ярая пурга. В первый же день отхода моя дивизия связалась с конным корпусом Барбовича. У села Агаймана нам перерезали дорогу передовые части 1-й Конной. Мы мгновенно вышибли их из Агаймана, там и заночевали.

Ночью выступили снова. От ледяного ветра коченели люди и кони. В стужу все шли пешими, так как на тачанках замерзали. В степи вертела и визжала пурга. Все застыли в подбитых ветром и дымом шинеленках.

С рассвета во фланг Дроздовской дивизии с запада, слева, стали наступать передовые конные части буденовцев. Позже с конницей смешалась пехота. Советские лавы и цепи низко курились в степи, как пурга. Мы сомкнулись и, отбрасывая противника огнем, шли на село Отраду.

В степи, верст за пять до Отрады, перед фронтом дивизии снова замаячили густые лавы Буденного. Наши 1-й и 2-й стрелковые полки развернулись в цепи, вперед двинулся лавами 2-й конный полк. Полки охватило молниями залпов. Конницу Буденного как бы сдунуло огнем. Дроздовская дивизия двинулась дальше на Отраду.

Перед селом опять накопились буденовцы, тронулись в конную атаку. Огонь погнал их, 2-й конный поскакал на отступающие лавы; с разгона атаки полк с командиром полковником Кабаровым впереди ворвался в Отраду и, сбивая там красных всадников, вынесся за село в темное поле.

А в поле, охваченная тусклым паром, стоит в тесных колоннах, как зловещее видение, вся кавалерия Буденного. 2-й конный нарвался на ее громады и принял бой. Удалым порывом наши кавалеристы атаковали в самой гуще буденовцев хор трубачей. Весь хор конных трубачей армии Буденного был захвачен. Всадников с серебряными трубами, обвитыми обмерзшими красными лентами, быстро погнали в тыл.

В разгаре боя наши всадники наскакали на серую машину. Уже темнело, в сумерках машина показалась броневиком, кавалеристы только обстреляли ее и свернули в переулки. А в машине, как мы узнали позже, был сам Буденный; мотор от Мороза заглох, и подлети наши всадники ближе, Отрада для Пышноусого вахмистра была бы концом его карьеры.

Приходится снова повторить, что если бы мы ударили у Знаменки всем кулаком и повернули бы потом на Буденного, то мы разгромили бы его хваленую конницу так же, как уже разгромили однажды конный корпус Жлобы или конные орды Сорокина*. В Отраде одним только нашим 2-м конным полком, к которому подоспели и стрелковые полки, мы захватили его трубачей, и сам усач едва преблагополучно не угодил в плен к золотопогонникам.

Отрада была взята. Часа три подтягивались в село Дроздовская дивизия и наш арьергард, остатки корниловцев. Сторожевые охранения занял 1-й полк. Ночь стояла туманная безветренная. Мороз усилился. Я хорошо помню эту студеную ночь потому, что у меня начался новый приступ возвратного тифа. Весь день в бою меня трясла нестерпимая, лихорадка, ночью начался жар — хорошо знакомый этап тифозной горячки.

Помню серое утро в тусклом инее, когда снова поднялась кругом воющая человеческая метель: на нас двинулась в атаку вся 1-я Конная армия, чтобы прикончить, добить нас Отраде. Адьютант удивился моему бледному лицу и пожелтевшим глазам. Голова звенела, точно плыла от жара. Я приказал подать коня и с конвоем поскакал к 1-му полку.

Вдалеке гудели лавы Буденного. С холмов у Отрады открылось громадное и зловещее зрелище: насколько хватало глаз, до края неба, в косых столбах морозного дыма тусклое поле шевелилось живьем от конницы, было залито колыхающимися волнами коней и серых всадников.

На нас медленно двигалась конная армия Буденного. Впереди, выблескивая оружием, лавы с темными флажками, там и здесь трепещущими в рядах; за ними смутно наплывали» зыблясь в морозном паре, тесные колонны коней.

Я решил не открывать огня до последней возможности и подпустить в полном молчании конные громады как можно ближе. Я знал, что наше молчание в огне действует наиболее грозно.

Отрада, побелевшая, тихая, ждала, как бы вымершая или покинутая. Мы все молча слушали тяжкий, точно подземный, гул громадного конского движения.

Я отправился по окраине села осматривать полки. На южной окраине, на погребенном под снегом кладбище стояла маленькая цепочка нашей заставы от 2-го стрелкового полк». Я приказал спешно выслать на кладбище, эту нашу «тыловую» позицию, целый батальон и вернулся к 1-му полку.

Вся конница Буденного была в движении. Серые лавы сначала шли шагом, точно осматриваясь, нащупывая, потом перешли в рысь. Заколыхалось темное поле и темное небо в вихрях морозной мглы. Но молчала белая Отрада.

Такого громадного конского движения мы еще не видели никогда. Нестерпимо, выше человеческих сил, было стоять ружье у ноги, не нагибаться к пушке, глядя в самое лицо скачущей смерти.

Первые волны всадников, подгоняемые другими, как будто стали топтаться. Их поразило молчание Отрады. Мы подпустили их еще ближе, еще, и тогда наконец я подал команду «Огонь».

Дроздовская артиллерийская бригада, 1-й и 3-й полки встретили атаку беглым огнем. Красная конница не выдержала и почти мгновенно с огромными потерями начала отходить. Так было на северной окраине Отрады. А с южной нас в это время обходила особая кавалерийская бригада красных под командой товарища Колпакова.

На кладбище красная бригада натолкнулась на батальон 2-го полка. Огонь батальона отбросил бригаду, она отошла с потерями. Если бы на кладбище осталась только цепочка нашей заставы, то конница Колпакова ворвалась бы в Отраду с тыла, и с окруженными дроздовцами могло бы быть все кончено.

Среди груды тел в долгополых серых шинелях, в суконных шлемах с красными звездами был найден у кладбища и товарищ Колпаков. Его изрешетило пулеметами. На груди бляха ордена Красного Знамени, а в подобранных бумагах благодарственный приказ Реввоенсовета за переброску армии Буденного по железным дорогам с польского на южный фронт. Колпаков был диктатором переброски, и Реввоенсовет пожаловал его золотыми часами и саблей.

Мы отбились от Буденного с севера и с юга, но на западе, на хуторе под Отрадой, 4-й полк, только что сформированный из запасного батальона, дрогнул под упорным натиском и оставил хутор. Я прискакал туда совершенно больной, в жару, все не мог понять, звенит ли у меня в голове или звенит канонада. Я приказал 2-му конному и отступившему 4-му стрелковому выбить красных из хутора.

Второй конный — слава Дроздовской дивизии, можно сказать, крылья наших атак — с дружным воплем сотен молодых грудей, со светлой удалью поскакал на красных левее хутора. 4-й полк тоже оправился, поднялся в атаку. Красные не выдержали. Хутор остался за нами. Так в Отраде дроздовцы отбились от всей конницы Буденного, отшвырнули ее с юга, с запада и с севера.

На рассвете Дроздовская дивизия выступила на Сальково через Рождественскую, где ночевали конный корпус и Корниловская дивизия. Едва мы выступили из Рождественской, как с севера и запада снова поднялась на нас конница Буденного.

Наша колонна была чудовищно громадной. В темноте двигались обозы корниловцев, дроздовцев, конного корпуса, штаба 1-го корпуса. На дороге начался затор. Под огнем красных, обстреливавших нас сзади и справа, я приказал подводам выстроиться по восьми в ряд. Мы шли по стели. Широкая степная дорога, крепко промерзшая, позволяла такое построение. Колонна, отбиваясь от огня, отступала фалангой.

Верстах в восьми от Салькова дроздовцы остановились на отдых. Корниловцы и конный корпус пошли дальше. Дроздовцы стояли на отдыхе часов пять. Когда мы тронулись, на наш арьергард, на 1-й полк, налетела конница. 1-й полк отбил атаку, и к сумеркам Дроздовская дивизия подошла к станции Сальково. Там еще были штаб 2-й армии и 3-я Донская дивизия со славным Гундоровским полком.

Все стояли впотьмах, в открытой степи, без топлива, без горячего. Бойцы начали страдать от крепкого мороза. Раненых и больных, замерзавших на стуже и ветре, отправили из Салькова в тыл. Дроздовцы получили задачу защищать станцию до десяти часов вечера, а позже отходить на станцию Таганаш.

Перед Сальковом были неглубокие, наспех вырытые окопы с проволочными заграждениями. Окопы заняли 2-й и 3-й полки, а 2-й конный с 1-м и 4-м полками стали в резерв. На чонгарских позициях, в тылу Салькова, тоже в окопы вошли части 3-й Донской дивизии.

До самой темноты все подходили и подходили мелкими отрядами и в одиночку полузамерзшие измученные люди. Потом печальный поток иссяк. Замерзла и умолкла перед нами темная степь.

Только часов в восемь вечера показались части большевистской пехоты. Им удалось выбить из окопов батальон 2-го полка. Резервы полка двинулись в контратаку. Стужа, темень, усталость, все более нестерпимая тревога у всех, чувство, что творится непоправимое, последнее, было у нас в этом бою.

Бой в потемках смешал нас с большевиками. Мы отбили окопы, но наши бронепоезда, не разобрав, где белые, где красные, открыли жестокий пулеметный и пушечный огонь по многострадальному 2-му полку. От огня своих полк понес тяжелые потери.

Время было к полуночи, за одиннадцать. Дроздовская дивизия, отбивая повторные атаки, снялась под огнем и медленно стала отходить в Крым. 3-я Донская осталась в арьергарде. Мы двинулись вдоль железной дороги. Голая степь, ни села, ни жилья, лютый ветер. Всю ночь мы шли без огня и без отдыха.

На рассвете дивизия подошла к последней станции перед Чонгарским мостом. Там я приказал конвою разжечь из шпал большие костры. В потемках на смутные столбы огня подходили наши батальоны. Люди, сивые от изморози, с лицами, обмотанными платками или рубахами, останавливались у огня и молча грелись. До пятидесяти громадных костров из шпал было разожжено в степи. Это было грозное зрелище. Оно напоминало отступление Великой армии от Москвы{3}. И те же чувства были у нас, последние человеческие чувства: страдание от стужи, голод, тоска по теплу.

Утром подтянувшаяся дивизия двинулась дальше. Черные столбы дыма, как догоравшие жертвенные костры тризны, долго маячили за нами. Мы прошли Чонгарский мост, где стояли часовые немецкого батальона из колонистов, и остановились на станции Таганаш. В общем, мы без пищи и без огня шли целых сорок восемь часов.

Я послал в арьергард мой конвой с приказанием арестовывать тех, кто остается умышленно. Позже один из офицеров конвоя, дымный от мороза, явился ко мне на станцию Таганаш с докладом. В арьергарде конвоем было подобрано только двое отставших: один стрелок с разбитыми ногами и другой, в горячке, в бреду, у дороги. Ни одного перебежчика, ни одного умышленно отставшего не оказалось. Все шли за нами, не зная куда, может быть, на последнее избиение, но никто не переходил в ту человеческую метель, которая кипела за нами по всей степи.

На станции Таганаш мы вынуждены были взять силой интендантский склад, забитый продуктами. Начальник склада отказался выдать продукты по требовательной ведомости дивизионного интенданта, подписанной мной, он требовал еще и резолюцию корпусного интенданта. Чиновничью китайскую церемонию мы прекратили тотчас же, выставив начальника склада из его крысиных сараев.

На Таганаше дивизия подкрепилась и отдохнула. С утра мы должны были занять позицию Чонгарский мост — Восточная, но к ночи получили приказ немедленно выступить всей дивизией на Перекоп. В темноте, часов в восемь вечера, дивизия тронулась. Был сильный мороз. Мы шли голой степью, точно в обледеневшей пустыне. Крутила колючая крупа, ветер терзал немилосердно. Мы двигались по гололедице и не могли разжечь костров из мерзлого бурьяна.

На другой день после ночного перехода дивизия стала сосредоточиваться в селе Юшунь. Теперь, за эти сорок верст, у нас были толпы отставших. Отход и отчаяние выматывали людей. До самых потемок, весь день, подходили отбившиеся от своих частей люди и некормленые, брошенные кони.

После ночлега в Юшуни, в холодное темное утро, Дроздовская дивизия выступила на Перекоп. Первый полк немедленно сменил на Перекопском валу части 2-го корпуса. 2, 3 и 4-й полки стали в Армянске.

Мы стояли день, ночь, но противник не подходил. Стало заниматься утро, и тогда, в потемках рассвета, выблеснули первые пушечные огни. Большевики подошли к Перекопу. Они начали с ураганного артиллерийского огня. За ночь они подтянули десятки своих батарей.

Часов в десять утра мы узнали, что кубанские части генерала Фостикова не выдержали натиска и спешно оставили Чувашский полуостров. Дроздовской дивизии приказано было восстановить боевой фронт. Тогда на правом и на левом флангах поднялись в атаку 2-й и 3-й полки. Бой сотрясался на месте до темноты. Наши полки то откатывались перед тяжелыми валами большевиков, то снова переходили в контратаки. Потери огромные. Огонь и волны красных атак пробивали в нас страшные бреши. Это был не бой, а жертва крови против неизмеримо превышавших нас сил противника.

Нас точно затопляла серая мгла. Ломило советское Число. 3-й полк потерял весь командный состав. Смертельно раненного командира полка полковника Владимира Степановича Дрона я вывез из огня на моей машине. 3-й полк потерял всех батальонных и ротных командиров. В самом огне временно командующим полком я назначил своего адъютанта капитана Елецкого.

Темнота. Мы отбиваемся. Громит и терзает огонь, не ослабевают упорные красные атаки. Батальон 2-го полка под командой капитана Потапова в десятый раз переходит в контратаку. В батальоне на ногах, не израненных, не больше трети бойцов.

Капитан Потапов в потемках повел солдат в одиннадцатую атаку. Когда он шел перед остатками батальона, к нему подбежали два стрелка, один из них унтер-офицер. Под убийственным огнем, винтовка у ноги, они стали просить капитана Потапова не ходить с ними в атаку. Потапов не понял, крикнул сквозь гул огня: «Что же вы одни, что ли, братцы, пойдете?» — и повел остатки батальона на пулеметы.

Через мгновение капитан Потапов был тяжело ранен в живот. Несколько стрелков вынесли его из огня на окровавленной шинели, бережно положили на землю и побежали к своим. Батальон шел теперь на красных без офицеров. Одни солдаты, все из пленных красноармейцев, теснились толпой в огонь. Мне казалось, что это бред моей тифозной горячки: как идет в огне без цепей наш 2-й батальон, как наши стрелки поднимают руки, как вбивают в землю штыками винтовки, как в воздухе качаются приклады. 2-й батальон сошелся с красными вплотную. Наш батальон сдался.

Никогда, ни в одном бою у нас не было сдачи скопом. Это был конец. Люди отчаялись, поняли, что наша карта бита, потеряли веру в победу, в себя. Началось все это у Знаменки, когда рухнула в кровопролитном бою не поддержанная вовремя Корниловская дивизия, и закончилось на Перекопе, когда не веря больше ни во что, вынеся из огня своего белого офицера, сдался в последней, одиннадцатой, атаке истекающий кровью дроздовский батальон.

Я видел винтовки, воткнутые в землю, и не мог дать приказа открыть по сдающимся огонь. Только смутный гул доносился до нас; как онемевшая, молчала наша артиллерия. Точно слушали мы смертельный гул нашего конца. У красных поднялся жадный вопль, беспощадный рев победы, все у них поднялось нас добивать.

Мы смели ураганным огнем ревущую атаку, отхлестнули громадную человеческую волну, ударивший девятый вал. Кавалерия красных, заметив, что их пехота наступает, стала переправляться по замерзшим болотам Сиваша. Наш огонь ее разметал.

Как сквозь темный дым бреда вижу я последний бой: к концу дня я едва стоял на ногах от тифа, и ночью, когда мы стали отходить, меня без сознания увезли в дивизионный лазарет. Командование дивизией принял генерал Харжевский. Ночью дивизия отошла от Перекопа. Последний бой дивизии был лебединой песней — предсмертным криком — доблестного 1-го полка.

Все кончалось. Мы уже отступали толпами — уже текли в Крым советы. И тогда-то, на нашем последнем рассвете, 1-й полк перешел в контратаку. В последний раз, как молния, врезались дроздовцы в груды большевиков. Страшно рассекли их. Белый лебедь с отчаянной силой бил крыльми перед смертью. Контратака была так стремительна, что противник, уже чуявший наш разгром, знавший о своей победе, — а такой противник непобедим — под ударом дроздовской молнии приостановился, закачался и вдруг покатился назад. Старый страх, непобежденный страх перед дроздовцами, охватил их.

Цепи красных, сшибаясь, накатывая друг на друга, отхлынули под нашей атакой, когда мы, белогвардейцы, в нашем последнем бою, как и в первом, винтовки на ремне, с погасшими папиросами в зубах, молча шли во весь рост на пулеметы.

Дроздовский полк в последней атаке под Перекопом опрокинул красных, взял до полутора тысяч пленных. Только корниловцы, бывшие на левом фланге атакующего полка, могли помочь ему. На фронте, кроме жестоко потрепанной бригады Кубанской дивизии, не было конницы, чтобы поддержать атаку. В тыл 1-му полку ворвался броневик, за ним пехота. Под перекрестным огнем, расстреливаемый со всех сторон, 1-й Дроздовский полк должен был отойти.

Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир генерал Чеснаков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь.

Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.

Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползущие к нам по канатам на транспорт, пробиравшиеся на костылях в толчее подвод; или сотни наших «дроздов», не дождавшись транспорта, повернувшие, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы, — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного Суда. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — Россия погрузилась во тьму смерти...

«Херсон» уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке уже в темноте он пристал к «Херсону». Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют.

— Меня не расстреляют.

— Почему?

Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал: он сам из большевиков, матрос-механик, возил в советской армии военных комиссаров.

— Не расстреляют, когда я сам большевик.

Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком, и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных.

Я заметил на его суровом лице трудные слезы.

— Чего же ты, полно, — сказал я, — оставайся, когда не расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай нас, белогвардейцев, лихом...

Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо.

— Ну и дивизия, вот дивизия, — бормотал он с восхищением. — Сейчас — выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду...

Моего большевика беспрепятственно спустили с «Херсона» по канату в шлюпку.

На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. «Дрозды», отдохнувшие за ночь, пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку «ура». Это было 2 ноября 1920 года.

А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев, чтобы что-нибудь поесть, «загнал» свои часы — это был первый «загон» в изгнании, — а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле.

Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи.

Наше изгнание началось.

* * *

И вот теперь, когда бывшие так давно, и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мной картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы?

Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: «Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — то-же не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы».

Другой руководитель белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: «Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, — это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу».

В то время все мы так верили нашим инстинктом и нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ встанет на борьбу с большевизмом. Тогда могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем, сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос. С того момента, мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы, — с оружием в руках: кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, другие — пассивным сопротивлением против ненавистной советской власти. Минувшая война звала новое большое освободительное движение, готовиться с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него.

История коммунизма есть история его борьбы не жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР.

Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат да почерпнут тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести конца дело борьбы за освобождение России.

Германия. Мюнхен.
Апрель 1947
Примечания