Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Мой последний приезд на войну (июль — Сентябрь 1916 года)

I. Отъезд и дорога

После годового пребывания на лечении в Петербурге, окончательно оправившись от последствий довольно тяжелой операции, в 20-х числах июля 1916 года я в третий раз выехал в действующий полк.

Как и в первые разы, жена провожала меня только до вокзала и отхода поезда не ждала. Дальние проводы — лишние слезы.

Путь мой лежал на Киев, Ровно и дальше до расположения полка.

Кроме изрядного количества более или менее ненужных, но украшавших походную жизнь вещей, нового английского непромокаемого пальто, кожаного футляра для письменных принадлежностей, кожаной сумки через плечо, для папирос, литрового термоса и проч., — все подарки заботливых родственников — вез я с собой на воину еще верховую лошадь. Приобрел я ее совершенно случайно, и вот каким образом.

Последние месяцы перед отъездом я в нашем Запасном Батальоне заведывал «Командой эвакуированных». Как и показывает название, это были выздоровевшие от ран и болезней наши же солдаты, которые после всяких лазаретов, госпиталей и санаторий, принимали там снова облик воинский, и с нашими же офицерами периодически отправлялись на пополнение действующего полка. Было их много, человек до 1.000, и при них состояло несколько офицеров, также эвакуированных и также намеревавшихся возвращаться.

Среди них служил тогда у меня в Команде поручик Е. А. Фок, у которого тою же весною убили отца, еще героя Порт-Артура, артиллерийского генерала, лично выехавшего на разведку. Вместе с кое-каким боевым имуществом, прислали с фронта молодому Фоку в Петербург и отцовскую верховую лошадь. Что с ней делать, он совершенно не знал.

Как-то на занятиях, перед выходом Команды эвакуированных в лагери, в Красное Село, Фок мне говорит:

— Ты когда в полк собираешься ехать? —

— В июле. —

— Ну вот, купи у меня лошадь. Она тебе и в лагерях, и на войне пригодится. Но только должен тебя предупредить, что до моего отца, на ней был убит еще ее первый хозяин, тоже артиллерист... Так что ты [297] будешь третий... Если тебе это все равно, покупай; продаю дешево, всего двести рублей! —

Вообще артиллеристов на войне убивали не так часто, генералов же совсем редко. Ехал я на войну в третий раз, в пехоту, командовать ротой. Вряд ли какое-нибудь общество страхования жизни согласилось бы принять такую страховку... Тем не менее я решил рискнуть и не раскаялся. Лошадь была красавица, с широким шагом, что очень важно для похода, и с широкой рысью, отличного характера. Назвал я ее в честь французской победы «Марной». И в лагерях, и на войне потом, она доставила мне много удовольствия. После моей эвакуации в сентябре, у меня ее купил командир полка П. Э. Тилло, за те же 200 рублей, и также был от нее в восторге.

Что же касается примет, то я жив до сих пор (писано в 1945 году), а П. Э. Тилло умер несколько лет назад, в почтенном возрасте, в приюте для престарелых, около Парижа.

Ехал со мною на войну и мой денщик, Александр Николаевич Смуров, личность во многих отношениях примечательная. О нем стоит сказать несколько слов. Попал он ко мне в денщики еще в 1908 году, из 9-ой роты, где я тогда числился. Происходил из петербургских крестьян, но деревню не любил, а крестьянскую работу откровенно презирал. С детства жил в Петербурге, сначала мальчиком по лавкам, а потом, по протекции дядюшки дворецкого, лакеем в богатых домах, у Долгоруких, Кутузовых и т. п. Вообще продукт был городской. К службе в строю, особенно на войне, он питал нескрываемое отвращение, хотя трусом не был. Когда бывали обстрелы, он сохранял полное хладнокровие, но считал, что рисковать жизнью просто не практично, и потому всеми силами старался, без самой крайней нужды, ею не рисковать. Он в глубине души искренно считал, что сражаются только те, которые не сумели или не смогли устроиться иначе... Ну, а всякие добровольцы, офицеры, вольноопределяющиеся, охотники, так мало ли есть на свете сумасшедших.

Он бы еще понял в простом армейском полку. Ну, «погнали» всех, и солдат, и офицеров. Тут уж не отвертишься! А у нас у офицеров папаши и дядюшки генералы, адмиралы, министры, а сынки и племянники в окопах сидят! Они то уж могли бы себе места подыскать поприятнее.

По мобилизации очень многие запасные Семеновские солдаты всеми силами старались попасть в свой полк, чтобы сражаться в его рядах. Сделал то же и Смуров, но по мотивам не столь благородным. Он первым делом нашел меня, и узнав, что я никого еще себе не взял, был на седьмом небе от радости. Уже на второй день мобилизации он летал но Петербургу по моим поручениям. Денщик он был идеальный. За [298] исключением легкой некорректности в счетах, и то всегда по мелочам, его ни в чем нельзя было упрекнуть. Расторопности был тоже необыкновенной. Все, что только можно было, в пределах разумного и исполнимого пожелать на войне — все это у меня было. Бывало на походе придешь на ночлег. Денщики всего батальона раскладывают своим офицерам походные кровати и спальные мешки. И всегда как-то выходило, что другие еще только возятся, а у меня уж и кровать разложена, и туфли приготовлены, рядом с кроватью стоит на боку, откуда-то раздобытый Смуровым, пустой ящик, на ящике свечка, коробка с папиросами и даже очередная книжка раскрыта... И еще выходило всегда так, что из 6, 8 или 10 офицеров батальона, лучшее место в халупе всегда было у меня, хотя по праву лучшее место полагалось батальонному командиру. За ним мне всегда было хорошо, но и себя, разумеется, он не забывал. Уважать его, конечно, было не за что, был он, что называется, стопроцентным «ловчилой», но вместе с тем очень симпатичная каналья, и я его искренно любил. Думаю, что и ко мне у него было хорошее чувство. Ладили мы с ним так хорошо, главным образом, потому, что уж очень коротко знали друг друга и научились прощать друг другу наши слабости и недостатки.

В поезде, в котором я ехал, спальных вагонов не было и потому Смуров достал мне место в обыкновенном вагоне первого класса. Было мало народу и купэ было пусто. Смуров положил мои вещи на сетку и ушел устраиваться сам, Я вышел на платформу проститься с провожавшими. После 3-го звонка, когда я вернулся назад, на противоположном диване сидело какое-то черное маленькое существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся необычайно красивой и очень молоденькой сестрой милосердия Кауфманской Общины. Она беспрестанно курила и боязливо прятала папиросу, когда кто-нибудь проходил по корридору.

Станции две мы проехали молча. Потом стали разговаривать. Она мне рассказала, что едет в летучий лазарет при кавалерийской дивизии и что в этой дивизии, в уланском полку служит ее муж. Я ей рассказал, что еду в свой полк и что только-что простился с женой и с двумя маленькими детьми.

Исчерпав темы первого разговора мы, как пишут некоторые писатели: «погрузились в молчание». Я вытащил книжку, а она продолжала курить свои нескончаемые папиросы.

На одной из больших станций, кажется «Дно», я вышел на платформу размять ноги. Подходят ко мне два рослых солдата. По синим ленточкам на гимнастерках, вижу — наши.

Лихо отсалютовали. Я им ответил.

— Вашсродие, вы нашего полка? — [299]

— Нашего, — отвечаю.

— Мы здесь в отпуску были. Теперь назад едем в полк. Хотим на этот поезд. Были у коменданта, а он говорит ждите воинского, завтра будет. А мы опоздать боимся, да и ждать тут на станции целые сутки... Не можете ли вы у коменданта похлопотать? —

— С удовольствием — говорю — попытаюсь. —

Пошел я к коменданту. Оказывается с большими усами, сердитого вида подполковник.

— Я уж сказал им, что нельзя. У меня правила, которых я обязан держаться... И прошу вас, капитан, не настаивать... Имею честь кланяться!! —

Я вышел и говорю:

— Ничего не поделаешь, друзья мои... Комендант меня пропер так же, как и вас... Коли вам денег не хватает, это я могу вам немножко ссудить, а больше ничего сделать не могу... —

Однополчане повесили нос.

Подхожу к окну нашего вагона и рассказываю весь случай моей Кауфманской попутчице.

— Подождите, — говорит — может быть мне удастся вам помочь.

Оправила свою монашескую косынку и скромненько отправилась к грозному коменданту.

— Что вам угодно, сестра? —

Узнав в чем дело, комендант взбеленился.

— Я уже который раз повторяю, что нельзя... Да и позвольте вас спросить, вам-то какое до этого дело? Кто вы такая, чтобы просить меня делать исключения!? —

Сестра вынула из сумочки бумажку и робко положила на комендантский стол.

Комендант пробежал бумажку, встал с места и заулыбался самым обворожительным образом.

— Если вы желаете, конечно, сестра, это можно устроить... Поезд почти пустой... Эй, Ефименко, тут два солдата Семеновского полка отправляются на фронт. «Предложенья» им проштемпелевать и записать, и поживее!! —

Когда мы входили в вагон, прибежали осчастливленные однополчане.

— Вашсродие, покорнейше благодарим! Спасибо вам, сестра, вот здорово-то вышло!! —

Когда мы немножко отъехали, я говорю сестре:

— Скажите мне на милость, кто вы такая? Высочайших особ женского пола я всех знаю, по крайней мере по виду... И что у вас за волшебная бумажка? Если вы такое важное существо, то почему вы [300] едете, как обыкновенная пассажирка, а не следуете в отдельном салон-вагоне ? —

Существо посмотрело на меня и говорит:

— Особа я отнюдь не важная, обыкновенная сестра и офицерская жена, а бумажку мне на всякий случай дал отец моего мужа и в ней сказано, что он просит всех военных чинов оказывать мне всякую помощь и содействие. —

— А кто отец вашего мужа? —

— Генерал Алексеев... —

В этот период войны ген. Алексеев был Начальником Штаба Верховного Главнокомандующего Государя Николая II, т. е. фактически распоряжался всеми вооруженными силами Российского Государства. Дальше я узнал, что маленькую сестру с огромными черными глазами, и в огромной черной косынке звали Елизавета Александровна, что девичья фамилия ее Немирович-Данченко, что родом она из Киева и что вышла она замуж за гвардейского улана Николая Алексеева, два года тому назад.

Перед вечером в наше купэ влез какой-то полковник Генерального штаба, ехавший в армию, а еще через день, в 8 часов утра наш поезд подошел к Киевскому вокзалу. На вокзале я простился со своими спутниками и ни сестры, ни полковника никогда больше в жизни не видал.

В Киеве предстояло проболтаться целый день. Поезд на Ровно отходил в 8 часов вечера. Город я знал неважно, знакомых у меня там в это время не было, и потому я проделывал все то, что проделывают все проезжающие в мало знакомых местах. Пил кофе, завтракал и обедал в разных кофейнях и ресторанах и, до боли в ногах, бесцельно бродил по улицам. День был чудный и не очень жаркий.

Помню, что меня тогда поразило богатство и обилие всего в городе. На базарах красивые, бойкие бабы и дивчата, в живописных костюмах, с криками и хохотом продавали всякие деревенские яства и по ценам почти мирного времени. На каждом углу торговали цветами... Хотя шел 3-й год войны и немцы стояли в нескольких стах верст, война совершенно не чувствовалась. Разве, что встречалось много людей в форме на улицах. Но в Киеве и в мирное время было много военных.

К 8 часам вечера я был на вокзале. Поезд на Ровно был битком набит военными, солдатами и офицерами:

В Ровно пришли на следующее утро. Там война уже чувствовалась.

На вокзале встретил несколько наших солдат. От них узнал о неудачной атаке 26-го июля. Говорили в мрачных тонах. Пол полка уничтожено. Особенно пострадали 3-й и 4-й батальоны. От них просто ничего [301] не осталось. Офицеров побито многое множество, убиты командир 13-ой роты Чистяков, в 3-м батальоне, оба брата Лемтюжниковы, когда-то мои младшие офицеры, и Энгельгардт II-ой. Есть и еще убитые, но кто, они не помнят. На поверку оказалось, что больше, к счастью, не было.

Ехать дальше нужно было на Рожище. Поезда туда ходили только воинские и с военными грузами. Как раз через несколько часов отходил туда поезд с 4-мя зенитными орудиями для стрельбы по аэропланам. Пушки были узенькие, морского типа, укреплены на платформе на тумбах и, как рассказывали, могли бить почти вертикально. В армии это была тогда последняя новость.

В начале войны, по редким немецким аэропланам, помню, били у нас шрапнелью из обыкновенных полевых трехдюймовок. А еще чаще жарили просто из винтовок. Это было нечто вроде спорта, но спорта в достаточной мере безвредного и для той, и для другой стороны. Ни одного сбитого аэроплана мне, например, увидеть не довелось.

В 14-м году полковые рифмачи сочинили песенку на мотив «Мариетт, ма петит Мариетт», той самой, которую во время мобилизации распевала вся французская армия. Наша «Мариетт» называлась «Халупа», по-польски «изба», место наших редких счастливых и комфортабельных ночлегов. В ней доставалось и начальству и некоторым полковым товарищам. И между прочим был в ней такой куплет:

«Но вот летит аэроплан,
Наш доктор Бриггер не профан,
Тотчас винтовку он хватает
И по противнику стреляет!»

За каждым куплетом шел припев:

«Халупа, моя халупа,
Довольно грязная халупа!»

Таким образом поохотиться за аэропланами, разрешали себе удовольствие не только чины, но и г. г. офицеры и даже доктора.

Теперь на 3-й год войны, очевидно, решили поставить этот вопрос на серьезную ногу.

Кроме 4-х зенитных орудий, в нашем поезде было еще несколько вагонов со снарядами к ним.

В классном вагоне ехали 3 зенитных артиллериста, капитан, подпоручик и прапорщик, два каких-то чужих офицера и английский майор.

Я попросился у капитана в поезд и через несколько времени уже пил с зенитчиками чай.

Разговор шел о воздушных налетах. Больше всех разорялся прапорщик, доказывая, что теперь с зенитными орудиями аэропланам крышка. На основании приборов и таблиц, которые только что получены [302] с западного фронта, вычислить скорость, высоту, угол, направление, все это пара пустяков... Два выстрела на пристрелку, третий на попадание... До какой убийственной точности дошла теперь морская стрельба, а стреляют на десятки километров, по движущейся цели...

Капитан слушал скептически:

— Все это отлично, но военные суда, даже к при волнении на море, двигаются в одной плоскости... А аэроплан в одну секунду может взмыть наверх, нырнуть вниз, взять в бок, вверх, вниз... Вы не охотник? Бывали на тяге? Так вот попробуйте в испуганного вальдшнепа попасть, да не дробью, а картечью! Нет, батюшка, это не так просто. —

В разговорах прошел остаток дня. Английский майор, узнав, что я говорю по-английски, прицепился ко мне и мы проболтали целый вечер.

Часов в 6 утра майор и я проснулись от адского грохота. Оказалось, что уже два часа как стоим в Рожище. Налет немецких аэропланов.

Майор спрашивает: — Что же нам делать? —

— Не знаю, — говорю, вам лучше знать, у вас на западном фронте это, кажется, вещь обыкновенная, а я под налетом первый раз в жизни. Одно мне кажется несомненно, что сидеть в это время в поезде, начиненном артиллерийскими снарядами, будет самое глупое. Выйдем в поле и сядем в канаву, а там, что Бог даст...

Так и сделали.

Когда отходили от поезда, то видели, что зенитные орудия так и продолжают стоять на платформе в новеньких, зеленых, брезентовых чехлах. Очевидно, не поспели распаковать приборы и таблицы. А соседями нашими по канаве, оказались все зенитные артиллеристы «ин корпоре».

--------

Рожище — большая станция, где стоял штаб «Особой Армии».

На путях железнодорожные составы, вблизи станции — дома, дальше службы штаба, бараки всяких штабных команд, конюшни, мастерские, лазареты в парусиновых шатрах... Одним словом, целый городок...

Налетело 15 аэропланов. Сбросили до 50 бомб. И хотя потери были и в офицерском составе, и среди солдат, но в общем не превышали 20 человек. Материальная порча — совершенно незначительная. Железнодорожный путь целехонек. И все это при условии, что не только наши аэропланы не пытались им мешать, но по налетчикам не было дано ни одного выстрела.

Спускаясь так низко, что можно было видеть фигуры людей, немцы [303] бомбардировали штаб армии с таким же удовольствием безнаказанности, как какую-нибудь польскую деревушку далеко за фронтом...

В штабе «Особой Армии», куда входили 2 гвардейских корпуса, «из наших» на должности генерального штаба работал Арсений Зайцев I и выполнял какие-то функции Анатолий Дивов II.

Узнав, где они помещаются, отправился к ним. Офицеры были, уже в штабе, а денщики, тоже «из наших», встретили радушно. Дали умыться, побриться и напоили чаем.

Часов в 11 из штаба пришли хозяева. Рассказали: о потерях в полку и конфиденциально об общем настроении. Настроение было скверное. Командующий армией Безобразов атак на Стоходе (20 и 26 июля) не хотел, неустанно уведомляя Ставку, что шансов на успех нет никаких, что у немцев долговременные укрепления, которых при числе и калибре нашей артиллерии, разрушить и думать нечего, что подступов, удобных нет, что между нашей и немецкой линией в некоторых местах около километра расстояния неудобного грунта и т. д.

Ставка приказала атаковать.

Результат — некоторые полки потеряли до половины состава, завязнув в болоте. Почти никто даже до противника не дошел и все возвратились в исходное положение. Бесцельно и бессмысленно погибли, как это всегда бывает, лучшие люди... К общему кислому настроению штаба армии прибавил свою каплю и утренний налет.

В 12 часов Зайцев и Дивов повели меня в штабную палатку обедать. В огромном шатре к обеду собралось человек 60 офицеров, от генералов до прапорщиков. Рассаживались по чинам.

Зайцев повел меня представляться Командующему армией.

Генерал-адъютанта Безобразова, бывшего командира гвардейского корпуса, по виду я знал и раньше. Очень большого роста, дородный мужчина с бородой... В русском платье он был бы много лучше, чем в желтом кителе.

В штабе, где его любили, он шел под ласковой кличкой «воеводы». Полководец он был никакой, но человек вполне порядочный. «Воевода» сказал мне несколько любезных слов, лестно отозвался о полку, который он всегда «любил и уважал» и с крепким рукопожатием отпустил.

Начальника штаба армии, гр. Н. Н. Игнатьева, б. командира Преображенцев, я помнил еще когда он командовал в своем полку ротой.

Тут же был, сколько помнится, еще однополчанин, полковник барон Корф, как его называли солдаты: «Полковник Воронков».

Покончив официальную часть, отправился на младший конец и пообедал лапшей с котлетами с томатным соусом из консервных жестянок. Кроме Зайцева и Дивова, на младшем конце я тоже кое-кого знал. Главной темой разговора был утренний налет. Обсуждали действие, [304] вернее бездействие артиллерии и говорили как укреплять старые и где рыть новые подземные убежища. Впечатление было такое, что немецкий налет застал «мозг» особой армии несколько врасплох.

После обеда, простившись с однополчанами и погуляв немножко по Рожищу, я сел на Марну, которую отправили из Петербурга заблаговременно, и которая, на мое счастье, от налета не пострадала, и отправился дальше, в штаб корпуса, в село Сокуль. Приехал туда часам к 5-ти вечера.

Первым Гвардейским корпусом (в этот период войны их было уже два), командовал тогда Вел. Кн. Павел Александрович.

И в этом штабе у нас были «свои». Комендантом штаба был полковник А. Ф. Штейн, бывший командир 12-й роты еще мирного времени, а одним из младших адъютантов — Александр Якимович I. Приехал я прямо в избу к Штейну. Часов в 7 вечера, пошел в столовую палатку к ужину. Собралось офицеров человек 20. Представили меня Beликому Князю. Павла Александровича я видел раньше только на улице и тут в первый раз рассмотрел его внимательно.

Младший сын Александра II, как все старшее поколение Романовых, был очень высокого роста и в свои почти 60 лет был необыкновенно представителен и красив, особенной благородной красотой. «Барин», в самом хорошем понятии этого слова, чувствовался в нем при первом взгляде. Мне П. А. при представлении сказал несколько слов, и я уже не помню сейчас, что именно, но А. Ф. Штейн, который по должности Коменданта штаба, разговаривал с ним каждый день и подолгу, — рассказывал, что среди большого начальства он редко видел таких простых, скромных, доступных и сердечных людей, каким был В. Кн. Павел Александрович.

На обер-офицерском конце, куда меня усадил Якимович, с другой стороны от него сел удивительно красивый и славный 19-летний мальчик в корнетских погонах лейб-гусарского полка. С Якимовичем они были приятелями и даже жили в одной избе. Это был младший любимый сын Павла Александровича, от второго брака, кн. Владимир Палей.

Не успели мы приняться за котлеты с томатным соусом, то-же меню, что и в Штабе Армии, как трубач при небесном наблюдателе заиграл тревогу.

Штейн поднялся с места и громко сказал:

— Ваше Высочество, г-да офицеры, пожалуйте в блиндаж. —

Второй немецкий налет за один день! Решительно со времени моего первого приезда в полк в 14-м году, война стала много беспокойнее!

Стараниями хозяйственного Штейна дело это в штабе корпуса было, видимо, много лучше организовано, чем в штабе армии. Не только для всех людей были вырыты глубокие, прочные блиндажи, с накатами [305] бревен, но даже корпусные лошади по воздушной тревоге вводились к глубокие канавы.

Офицерское убежище было совсем солидное и поместительное. Места хватило бы еще человек на 20. Было много лавок и даже стол посередине. От прямого попадания наш блиндаж конечно бы не спас, но от осколков мы были в полной безопасности.

Не успели мы войти, как начались взрывы. Все сидели молча, изредка перекидываясь словами. Павел Александрович сидел у стола и курил папиросу в тонком эмалевом мундштуке. Не сиделось на месте только Палею. Как всем живым мальчикам, ему совершенно необходимо было самому побежать, узнать и посмотреть что, где и как... Он поминутно отворял дверь и по лесенке взбегал наружу.

— Владимир, пожалуйста не вылезай! — послышался усталый голос Павла Александровича.

— Сейчас, папа, я ничего, я только посмотрю, куда, ударило! —

И опять выскочил.

— Казак, закрой дверь и не выпускай корнета! —

— Слушаю, Ваше Высочество. —

Пожилой лейб-казак, ласково ухмыльнувшись в бороду, широкой спиной заслонил дверь.

Минут через десять немцы улетели. Налет был не из крупных, повреждения были невелики, а человеческих жертв, кажется, вовсе не было.

Перекочевав у Штейна, я снова сел на «Марну» и поехал прямо в полк.

По дороге в первый раз в жизни видел воронки 11-дюймовых снарядов. Подъехал к одной из таких ям и по пологому скату съехал на дно; моя фуражка оказалась ниже краев воронки. От таких чудовищ не спасли бы, конечно, никакие блиндажи...

II. Полк в начале августа 1916 года

Полк стоял на позиции под Белецком. Первый и третий батальоны были в окопах, а второй и четвертый в двух километрах сзади в лесу. Тут же в лесу помещался штаб полка.

Приехал я около 5-ти часов дня. В походном собрании на досках, под деревьями, несколько офицеров отдыхавших батальонов пили чай. Помню сидели там кн. Касаткин, Борис Энгельгардт, Георгиевский адъютант [306] 4-го батальона Тыртов, Спешнев, черный Карцов (был еще «белый», но он в это время был уже убит) и двоюродный брат моей жены: Владимир Вестман.

Чувствовалось, что настроение хоть и не такое кислое, как в штабе Особой армии, но далеко не веселое. У Энгельгардта только что убили брата. В 4-м батальоне жалели командира 13-ой роты Антона Чистякова, которого очень любили.

Но в полку на войне было неписанное правило ни об убитых, ни о тяжело раненых не говорить. Также, как нельзя было говорить о смерти, о предчувствиях, и вообще о всяких мрачных вещах. Если бы кто-нибудь это правило вздумал нарушить, то старший из присутствующих обязан был бы сделать ему замечание. Поэтому Энгельгардту я только значительно пожал руку и он таким же пожатием меня поблагодарил.

Меня не ждали и встретили радостно и тепло.

Помню, командир 4-го батальона А. В. Попов увел меня к себе в землянку и стал говорить мне ласковые слова по поводу моего возвращения. Слушать было приятно, но никакой доблести я за собой не чувствовал. После ранений и болезней, все выздоровевшие и снова способные к строевой службе офицеры обязаны были возвращаться в действующий полк, и по закону писаному, а еще больше по закону неписаному. И в этом отношении наше «общество офицеров» было строже всякой санитарной комисии. Тем, кто по слабости человеческой, после эвакуации и выздоровления засиживался в тылу, тем из полка ласково напоминали, что пора бы и назад, в строй... Кто же и на это внимания не обращал, тем после войны была обещана «черная книга». Никакие прежние «подвиги» во внимание не принимались. Считалось, что семеновский офицер, покуда полк дерется на войне, морально обязан возвращаться в строй, хоть четыре, хоть пять раз... От этой обязанности его освобождали только смерть и увечье. В этом отношении солдатам было легче.

Отправился являться командиру полка. П. Э. Тилло вылез из своей землянки, где он, по обыкновению, проводил время лежа. Генерал был в обращении мил и прост, но несловоохотлив. Больше молчал, курил и угощал папиросами. В заключение десятиминутного разговора, спросил меня, какую роту я хотел бы принять.

Я ему сказал, что всегда служил в 3-ем батальоне, что два раза на войне уже командовал 12-ой ротой, и, если можно, хотел бы получить именно ее.

— Отлично, когда вернется 3-ий батальон с позиции, вы ее и примете.

Три дня, что оставались до прихода моей роты из окопов, провел в чаепитии, разговорах и прогулках верхом. [307]

Питье чая было чрезвычайно распространено и среди чинов, я среди офицеров, и на позиции, а тем более в резерве. При первой возможности, где бы ни пришлось, и зимою, и летом солдаты раскладывали костры, в зависимости от опасности обстрела, или маленькие теплинки из сучечков, или побольше, и ставили на них котелки, кипятя воду. У офицеров то же самое. Стоит зайти к кому-нибудь в палатку или в землянку, сейчас же раздается голос хозяина:

— Чирченко, — или как его там звали — согрей чайку. —

И через 10–15 минут подается чай в аллюминиевых кружках. Если было по близости отделение Экономического Общества, то к чаю сервировались какие-нибудь деликатесы, экстракты малиновый, или вишневый а иногда и печенье в жестянках.

Собранье было организовано хорошо. За 60 рублей в месяц предоставлялось полное продовольствие. Утром кофе с хлебом и с консервированным молоком. Почти всегда к нему холодное мясо и ветчина. Если можно было достать давали и масло. В 12 часов обед, суп и жаркое, в 5 часов — чай, в 8 — ужин. Из собранья обед и ужин, денщики, по очереди, в больших судках, носили и на позиции, обыкновенно зараз всему батальону. На позиции еду разогревали. Денщиков на позицию обыкновенно не брали, оставляя их в резерве, где всегда оставался кто-нибудь при ротных кухнях. Для чинов кухни два раза в день подъезжали возможно ближе к окопам и останавливались в каком-нибудь белее или менее безопасном месте. По ходам сообщения чины, повзводно, с котелками шли к кухням и возвращались со щами и с мясом. В зависимости от удобства подвоза, в оба конца приходилось иногда делать километра три... Но на позициях погулять полезно. Сиденья и лежанья и так слишком много. Хлеб на позиции брался на несколько дней.

Так же, как и солдатская, офицерская еда состояла, главным образом, из мяса в разных видах. Остальные деликатесы из консервных жестянок. Хозяином собранья в это время состоял подпоручик Штильберг, бывший мой волноопределяющийся в учебной команде. В начале войны ему прострелили грудь и по возвращении в строй, его единогласно выбрали хозяином. Человек он был очень ровного и приятного характера. Офицеры его любили, а состоявшие при собраньи чины обожали. Хозяином собранья Штильберг оставался, кажется, до конца.

Когда полк выходил на войну, офицерами было сделано постановление — спиртных напитков в собраньи не держать и в азартные игры не играть. Постановление насчет игр, между прочим, существовало, и очень строго соблюдалось и в мирное время.

На третий год войны постановления эти претворились в жизнь следующим образом. В карты играли любители в бридж, игра коммерческая. Иногда составлялась веселая партия в покер. Покер игра, [308] конечно, не совсем коммерческая, но на это закрывали глаза. Играли не по крупной, и всякая опасность азартной игры отсутствовала. Не могло быть ни разорений, ни ссор, только веселье и хохот. Чины дулись в карты, где только могли, почти всегда не на деньги. Вовсе не будучи картежником, я неоднократно дарил в роту старые колоды карт и это всегда доставляло огромное удовольствие. На войне так мало развлечений...

С вином дело обстояло так. Солдатам ни водки, ни вина вообще не полагалось, ни летом, ни зимой. И нужно сказать, что мера эта была глупая. Война не женский институт — стаканчик водки, во благовремении, особенно зимой, с холоду и с устатку, как говорят некоторые, «никакого вреда, кроме пользы», принести не может. Суворовским и Кутузовским солдатам давали водку, а дрались они не плохо и все военные тяготы переносили получше нашего. Все дело в количестве и своевременности.

Для офицеров крепких напитков собранье не держало, хотя русский коньяк свободно продавался в лавочке Экономического Общества в ближайшем тылу. Между прочим уже на этой войне «маркитантов» мы не знали. Все, что нужно было офицеру, все поставляло дешево и хорошо, это отличное учреждение. В собранья за столом коньяк появлялся только в исключительных случаях: редкие визиты начальства, большие праздники или раздача солдатам крестов и медалей. Единственно, что подавалось в собраньи свободно, это красное Кавказское вино «Каберне», порядочная кислятина, которую в чистом виде пить было невозможно. Я, например, на ротные деньги, еженедельно покупал несколько бутылок этого Каберне, чтобы подмешивать его в солдатскую питьевую воду. Делали это и многие другие ротные командиры.

Другим рессурсом был спирт, который наши доктора для медицинских надобностей имели в изобилии, и которым охотно делились с офицерами. Таким образом почти у всех у нас во фляжках было налито что-нибудь «крепкое». Это «крепкое» в очень умеренных дозах принималось внутрь и часто давалось солдатам, раненым, заболевшим, ослабевшем или просто в виде поощрения.

Но вообще следует подчеркнуть, что насколько в мирное время не пьянство, а «гулянье» было в собраньи делом частым и обыкновенным, настолько на войне это было редко и не привычно. Могу не преувеличивая сказать, что за все пребывание мое с полком на войне, и весною, и летом, и зимой, я ни разу не видел ни одного офицера, по виду которого можно было бы сказать, что он «подгулял».

Еще что поставляло нам собранье, но уже за особую плату, это папиросы. Еще в 15-м году, один из крупнейших табачных фабрикантов [309] Петербурга Богданов, фабрика которого находилась почти в расположении полка, прислал в подарок офицерскому собранию 10.000 шт. папирос. На каждой папиросе, на картонном мундштуке, синими буквами, вдоль, было напечатано: Л.-Гв. Семеновский полк. Фабриканта поблагодарили, а когда разобрали всю партию, собранье, уже за деньги, заказало ему новую. Потом заказывало периодически. Папиросы были хорошие и недорогие. Коробки этих папирос иногда дарились почетным гостям. Большая партия этих же папирос была как-то раз послана в Англию, 2-му Королевскому гвардейскому полку, с которым у нас повелось кумовство, и которые прислали нам несколько ящиков английских папирос в жестянках и курительного табаку. Помню по поводу этих папирос еще велись разговоры, допустимо ли это с чисто военной точки зрения... Окурок с названием полка на мундштуке мог быть найден неприятелем, а название частей на фронте полагалось всеми силами скрывать...

В лесу стоявшие в резерве батальоны спали в шалашах. Штаб и строевые офицеры в землянках и палатках.

В эту эпоху войны немцы устраивали налеты исключительно на дальние тылы. Над войсками на отдыхе их наблюдатели летали регулярно два раза в день, ранним утром и на закате солнца. Изредка бросят бомбу, или две, но не больше. Бросать бомбы в окопы было не принято. Аэропланы, как боевое оружие, для нас еще не существовали. И отношение к ним было соответственное, их вовсе не боялись.

Под вечер с вещами явился Смуров. Дали мне временно палатку кого-то из убитых офицеров. Палатка большая и удобная. Смуров разложил в ней походную кровать, все развесил, достал табуретку, поставил на ней подсвечник, положил папиросы, книжку, все, как в доброе старое время...

Я разделся, лег, взял книжку, начал читать, но чувствую, что ничего не понимаю... Потушил свечку. Попробовал заснуть — не могу. Опять зажег свечку, закурил, полежал, опять попытался заснуть... Чувствую — не могу. Выпил коньяку, еще хуже... Часов в 11 ночи поднялся ветер и началась артиллерийская стрельба «тяжелыми». Снаряды с шумом поезда проносились над лесом. Самое скверное, что я даже разучился отличать свои от чужих... Только-что начал дремать, рядом заржала лошадь. Потом какой-то дурень над ухом разрядил винтовку... За ночь спал часа полтора. Ясно было, что мой «астрал» не успел еще как должно слиться с окружающим.

Вторая ночь была не лучше... На третий день решил поговорить конфиденциально с доктором. На войне у нас были отличные доктора. Кроме старшего врача, статского советника Анат. Сем. Оницканского, [310] которому, развеселившиеся офицеры, на мотив «очи черные», пели:

«Мы не можем жить без шампанского
И без доктора Оницканского!»

было еще четыре доктора: Иванов, Васильев, Фольборт и Георгиевский, последние два — братья наших офицеров.

В начале войны зауряд-врачом был еще Бриггер, когда-то морской кадет, затем наш вольноопределяющийся, затем студент Военно-Медицинской Академии. Но он, как только приехал в полк, сейчас же стал проситься в команду разведчиков и был скорее лихой прапорщик, чем жрец науки.

Все наши молодые доктора отлично знали свое дело и были славные ребята.

По дружбе с его братом, из всех их я ближе всего был с Георгиевским. К нему я и решился обратиться. Долго не мог поймать его одного, наконец, поймал и говорю:

— Послушай, врач, со мной что-то странное делается... Вторую ночь не могу спать... —

— Что, неуютно? А ты долго в Петербурге проболтался? —

— Да больше года, — говорю.

— Вот то-то и оно-то... Ну ничего, я тебе такого порошку дам, что заснешь... Дня три на ночь принимай, а потом и не нужно будет... —

— Только ты, пожалуйста, никому не рассказывай! —

— Будьте покойны... Профессиональная тайна... Впрочем, могу тебя утешить: с приезжающими из Петербурга это вещь обыкновенная.

И действительно, через несколько дней меня, в самом буквальном значении этого слова, нельзя было разбудить пушками.

В этот день вечером наш третий батальон пришел с позиции.

Пришел командир батальона полковник Леонтьев. «Кока Леонтьев», мой старый приятель, с которым мы когда-то, в подпоручичьих чинах, отплясывали на Петербургских балах.

Пришли два других «кита» третьего батальона: командир 10-ой роты Владимир Бойе-ав-Геннес, и командир 11-ой Николаша Лялин, племянник реформатора собранья Н. М. Лялина.

Между прочим у нас в полку служило очень много родственников, два брата было обычное явление. Одно время на войне было 4 Эссена, все родственники, и 4 Бремера — все родные братья и сыновья старого семеновца. Следовало бы у нас в полку завести тот порядок, который был принят во флоте и где номера считались с основания русского флота. Там служили Иванов 31-ый и Петров 28-ой. При таком счислении Владимир Бойе был бы 3-ий.

Оба они, и Бойе, и Лялин, были очень популярны и среди офицеров, и особенно среди солдат. Бойе вырос на хуторе близь Диканьки, говорил [311] «шо» и «дытына» и это, при трехэтажной иностранной фамилии, звучало особенно мило и симпатично.

Николаша Лялин был «пскопской» и, несмотря на полный курс Александровского Лицея, тоже сохранил псковской говорок. Он привез с собой на войну большую и дорогую гармонику, на которой артистически играл, к зависти и восхищению всего батальона.

Оба они, и Бойе и Лялин, были храбрые и отличные офицеры, каждый в своем роде. Один живой и предприимчивый, другой ходячее спокойствие и невозмутимость... Но оба они в высшей степени обладали тем даром алмазной искренности и простоты в обращении, которые только и создают настоящую популярность среди подчиненных. Нисколько об этом не заботясь, для солдат 10-ой и 11-ой роты они были «свои», несмотря на Лицеи и иностранные фамилии. И если бы с ними что-нибудь случилось, то ранеными или убитыми, вытаскивать их из-под неприятельской проволоки полез бы добровольно не один десяток человек. К счастью, таких офицеров у нас было не мало. Каждый в своем роде, но того же типа были и Свешников и Димитрий Комаров, и Антон Чистяков, и Спешнев, и Павлик Купреянов, и Георгиевский, и Вестман, и Алексей Орлов, и братья Толстые, и братья Шишковы, всех не перечесть... И почти все они доблестно погибли, большинство на войне, часть во время революции.

Наш батальон пришел с позиции поздно. Смены рот в окопах всегда производились в темноте. На следующий день в 10 часов утра был назначен прием роты.

В это время уже в редких ротах были младшие офицеры. В нашем батальоне не было ни одного. Вот когда начинала чувствоваться преступная расточительность первых дней войны. Когда полк ушел из Петербурга, во всех ротах было по три, по четыре младших офицера... Фельдфебеля стояли за взводных... Старшие унтер-офицеры за рядовых... Вот их бы приберечь и сохранить до той поры, когда бы они действительно понадобились... Но бережливая предусмотрительность не наша национальная черта... Весьма по дурацки считалось, что людей в России много и жалеть их нечего... Людей-то было действительно много, но обученных и подготовленных, ох, как мало!

Роту представлял фельдфебель Ермолов, молодой, красивый мужчина, произведенный на войне из унтер-офицеров.

Фельдфебель Ситников был убит в тех же боях летом 15-го года, что и мой младший офицер в Порытом — Павлик Купреянов.

В общем виде людей, по сравнению с началом 15-го года, я нашел большую перемену. Люди стали мельче и ниже ростом. Это не была еще обыкновенная пехотная «крупа», но более или менее старый гвардейский вид сохранился только в головных ротах, Е. В., 5-ой, 9-ой, 13-ой. [312] И смотрели они иначе. Не самоуверенно и весело, как раньше, а скорее безучастно, равнодушно и покорно.

На лесной полянке рота была выстроена без оружия. Я тоже был без шашки. Поздоровался, потом скомандовал: «Вольно» и стал обходить, из ветеранов начала войны осталось человек 20. Как кто-то сказал: «Пехота горела в боях, как солома в огне». Большинство из уцелевших, кто не имел раньше, получили нашивки. Со всеми ими я перецеловался. Затем собрал всех вокруг себя и стал говорить на тему, что всем тяжело, и им в особенности, что «претерпевый до конца спасен будет», что войну нужно выиграть, иначе нам будет плохо, что нельзя допустить, чтобы кровь стольких лучших людей, в частности наших товарищей, была пролита зря, бесцельно, что ждать осталось уже не долго, эту осень и зиму, что выступление Америки уже решено, а с ним наступит и решительный перелом на западном фронте, и т. д., и т. д.

Официальная часть закончилась тем, что спели «Спаси, Господи, люди Твоя».

Вечером собрал унтер-офицеров и ефрейторов уже неофициально. Сел на пенек, они устроились кругом, угостил их папиросами, и беседа вышла долгая, и, как мне показалось, дружеская.

В окопах и в резерве роты проводили по 4 дня. В резерве, начиная со второго дня, полагалось производить занятия не изнурительные, не более 2-х часов, только чтобы не разбалтывались.

Начали мы с гимнастики и бега, потом отдание чести, просто и становясь во фронт, явки, рапорты и т. д. Затем без ружей сомкнутое ротное учение и кончили церемониальным маршем.

Вечером я назначил осмотр оружия, которое оказалось в приличном виде. Это не были, конечно, ружья из пирамид Учебной команды, но для 3-го года войны и это было хорошо. На следующий день пошли осмотры сапог, белья, шинелей, ранцев и т. д. Все это было тоже в добром порядке.

Вообще нужно по справедливости сказать, что за исключением тех случаев, когда не было возможности подвоза, мы всегда были хорошо одеты и хорошо накормлены. Я не помню случая, чтобы во время стоянок нельзя было обменить порванные шаровары или разбитые сапоги.

В частности сапоги, это больное место пехоты во всех войнах, были вполне доброкачественные. Помню такой случай:

В январе 15-го года, когда мы стояли в резерве, под Варшавой, в Гощине, кто-то из ротных командиров осматривая обувь, заметил, что из задка старого сапога торчит кусок какой-то субстанции, но не кожи. Взяли другой разбитый сапог, то же самое. Ротный командир сказал батальонному. Поднялась буча: «картонные подметки, интендантские [313] воры, опять Севастопольская кампания, немедленно составить акт, телеграмму в ставку. Николай Николаевич мужчина серьезный — виновных повесит, или, в меньшем случае, на каторжные работы!!»...

Доложили командиру полка И. С. Эттеру. Тот позвонил в штаб корпуса, корпусному интенданту. Немедленно на автомобиле примчался штаб-офицер. Как сейчас помню, в зале Гощинского училища, где помещалось офицерское собрание, составилась комиссия. Интендантский штаб-офицер приволок с собой утвержденные правила для «постройки» и поставки сапог в армию, сантиметр и все что полагается. Принесли сапоги из разновременно прибывших партий. Искромсали штук десять сапог и старых и новых. И во всех у них в задках нашли куски, уж я не помню теперь, толстого холста или фанерки которые, как оказалось, пребывали там на самом законнейшем основании, будучи предусмотрены всеми инструкциями, правилами и положениями. Акта не составили к вешать пока никого не пришлось. А просто, никто из офицеров, не исключая и начальника хозяйственной части, постоянно возясь с солдатской обувью, никогда в жизни не видал солдатского сапога так сказать «в разрезе», и не имел ни малейшего понятия о том, как эти сапоги «строятся».

Белье было также крепкое и в достаточном количестве.

В периоды обильных вещевых посылок, как было например в декабре 14-го года, я лично видел, как солдаты бросали и дарили жителям свои весьма грязные, но еще совершенно целые рубахи, только чтобы не носить лишнего в ранцах и не стирать самим, хотя мыло было казенное и отпускалось широко.

Так как я принял роту в начале месяца, то как раз в эти дни из обоза 2-го разряда, явился военный чиновник, казначей Иванов и привез для раздачи жалованье. Казначей Иванов был серьезный человек, держал себя крайне официально и ни в какие фамильярности с офицерами не пускался. Говорил он мало и только о деле. Но был у него крошечный недостаток. Он не то что заикался, но была одна буква «п», которая в начале слова ему совсем не удавалась. Она у него выходила с маленьким выстрелом. Этого было достаточно, чтобы наша молодежь, при каждой раздаче жалованья, его разыгрывала. 19-летний Игорь Энгельгардт, шалун и озорник, задавал ему, например, такой вопрос:

«Простите, пожалуйста, Петр Петрович, позвольте полюбопытствовать, мне полагаются подъемные?»

На это ответ следовал такой:

«П-подъемных вам, п-поручик, не п-подагается. Что Вам п-причитается, то и п-получите».

Проделывать это нужно было, конечно, осторожно, чтобы казначей [314] не понял и не обиделся и это-то, в соединении с его серьезным и официальным видом и составляло главную прелесть такого препровождения времени.

При раздаче жалованья главное затруднение состояло в том, что мелких бумажек было мало, все десятирублевки и пятирублевки, а бумажек и монет ниже рубля не было почти вовсе. На офицеров мелочи еще хватало, но солдатам, которые получали по 2 рубля с копейками (жалованье, походные, амуничные и т. д.) раздать жалованье каждому, как полагается и как делалось в мирное время, когда менять можно было в любой казенной винной лавке, через улицу, — было совершенно немыслимо. Поэтому перед раздачей жалованья приходилось с фельдфебелем и со взводными долго высчитывать, какие комбинации из людей составить, чтобы каждый получил, что ему полагается, тем более, что и среди рядовых из-за всяких эвакуации, командировок, «удовлетворений довольствием» и «неудовлетворений» не все получали одинаково. Вот и сидишь на пне. Перед тобой опрокинутый ящик. На ящике список с фамилиями, графами и итогами. Непременно с копейками. Рядом толстые пачки денег. По бокам фельдфебель и взводные. Кругом группа чинов, первый взвод. «Васильев, Сергеев, Сидоренко, Остапчук. Тебе полагается столько, тебе столько и тебе столько. Вот вам бумажка, кому сколько причитается, а всего 10 рублей 50 копеек. Кому дать деньги?»

— Сидоренке! —

— Поделитесь? —

— Так точно, поделимся! —

— Получай, Сидоренко! —

И в графе против фамилии каждого ставишь птицу.

Это, собственно, была единственная кропотливая операция с деньгами. Вообще же хозяйством, т. е. продовольствием, мы, ротные командиры, на войне почти не занимались, да и не имели возможности заниматься. Всем этим ведала полковая «хозяйственная часть», помещавшаяся в тылу, при обозе 2-го разряда.

По закону ротою выбирался «артельщик», один из унтер-офицеров, который и служил связующим звеном между хозяйственной частью и полковыми кухнями, находившимися сразу же при резерве. У артельщика находились в подчинении кухни, 2 кашевара, ротная повозка, всего 5 нестроевых чинов и 4 лошади. Ротные суммы для довольствия, обыкновенно не больше 500–1.000 рублей, хранились на руках у ротного командира и обыкновенно носились на груди, под кителем, в холщевом конверте, зашпиленном английской булавкой. Я лично этот мешочек носил на груди и в резерве, и в походе, и в окопах. Перед боями же, на всякий пожарный случай, вешал его на шею Смурову, который в [315] бои не ходил, сообщая для осторожности сколько именно в нем денег батальонному командиру и еще 2, 3 офицерам. Мои собственные деньги всегда держал Смуров.

Такой же мешечек, размером побольше, висел на шее у батальонного командира, от которого мы, ротные, и получали деньги по мере надобности.

Раз в 4 в 5 дней являлся артельщик, приносил для подписи «требования» в хозяйственную часть и забирал по 150 по 200 рублей.

Отчетность была «полевая», т. е. самая упрощенная. Особые на каждый случай книжки с отрывными листами. Писалось все в 3-х экземплярах, с копиркой, один оставался при корешке, 2 шли в хозяйственную часть. При получении новых книжек, старые корешки сдавались туда же. Все писалось чернильным карандашом, смачивавшимся по преимуществу собственной слюной.

Спрашивается, крали артельщики или нет? Возможно, что ворочая большими деньгами, что-нибудь у них к рукам и прилипало, но во всяком случае какая-нибудь мелочь, даже не десятки, а рубли, т. к. хозяйственная часть, старшее начальство которой было вне подозрений, следила за ними внимательно. Мы, ротные командиры, проверять их были решительно не в состоянии. Как пример скажу, что за все время моего командования ротой, мне в обозе 2-го разряда и в хозяйственной части не довелось быть ни одного раза. Против артельщиков у нас было другое оружие. Всегда можно было снестись с хозяйственной частью по телефону. Начальник хозяйственной части, один из наших старших штаб-офицеров, часто приезжал в штаб и бывал в собраньи. Наконец, мы очень внимательно следили за качеством пищи, постоянно пробуя, а часто просто обедая и ужиная из котла. И если что-нибудь было не очень вкусно, то в присутствии фельдфебеля и другого начальства, артельщику производился жестокий влет, с указанием, что если это еще раз повторится, то он будет сменен и пойдет в строй. Строя эта хозяйственная публика не любила и боялась, а потому все артельщики буквально лезли из кожи. Общая тенденция была такая, что «хозяйственные» служат «строевым», а если плохо служат, то можно и поменяться ролями...

Кстати о провинившихся. Статья устава, которую все воинские чины должны были знать наизусть, и которая определяла права и обязанности «начальника», кончалась тем, что начальник обязан «не оставлять проступков и упущений подчиненных без взыскания».

Отвечая эту статью, молодые солдаты часто пропускали слова «проступков и упущений», и выходило так, что начальник «обязан не оставлять подчиненных без взыскания», что не совсем то же самое.

В мирное время взыскания существовали такие: замечания и [316] выговоры; постановка под ружье, с полной выкладкой в ранце, на 2 часа и больше, но зараз не более чем на два часа; назначение не в очередь на работы и в наряды, на дежурства и дневальства; воспрещение отлучки со двора; арест при полковой гауптвахте; и, наконец, отдача под военный суд.

Телесные наказания для полноправных воинских чинов были уничтожены еще при Александре II. Рукоприкладством в мое время совершенно не занимались, даже унтер-офицеры и фельдфебеля, не говоря уж об офицерах. На этим следили очень строго.

В Петербургских казармах, — за исключением Учебной команды, где будущим унтер-офицерам, как в юнкерских училищах, сознательно «поддавали живца» и «грели» за всякую мелочь, — наказания были сравнительно редки. Происходило это главным образом потому, что весь неспокойный элемент, буйные в хмелю и «самовольно-отлучники», потихоньку сплавлялись фельдфебелем и ротным командиром в многочисленные командировки, и таким образом незаметно из рот исчезали.

Но, хотя и редко применявшаяся, вся эта шкала взысканий в мирное время все же существовала и теоретически, и практически.

На войне она существовала только теоретически. Во-первых, нравственная сторона вопроса. Казарма — это школа, а в школе совсем без наказаний не обойдешься. Война — дело серьезное, защита Отечества. А с защитника Отечества, который завтра сознательно пойдет под пули, не всегда уместно взыскивать со всей строгостью дисциплинарного устава за всякие мелкие служебные упущения. Казарменная дисциплина на войне неминуемо падает. Еще Император Александр I говорил, что ничто не «портит» так войска, как война...

Но если бы даже нашелся такой строгий последователь устава, то все равно 4/5 всех взысканий ему пришлось бы из обихода исключить, хотя бы только потому, что на войне они абсолютно не применимы.

Назначение не в очередь на работы, невозможно, т. к. когда бывали работы, то работали все. Дневальные и дежурные, назначались только в мирной обстановке, где-нибудь далеко в тылу. Нельзя поставить «под ружье» человека, который только что прошел 35 верст и которому завтра предстоит пройти столько же. Нельзя ставить «под ружье» и в окопах. В узком окопе, такой часовой с винтовкой на плече, будет мешать всем двигаться. И при обстреле, когда все неминуемо и совершенно законно применяются к местности, его могут зря убить.

Писали, что будто бы в турецкую войну, Скобелев ставил провинившихся на бруствер. Надо полагать, что это вранье. Или уже турки так плохо стреляли, что это было совершенно безопасно.

В Великую войну при оптических прицелах, в расстоянии 400–500 шагов линия от линии, не то что голову над бруствером выставить [317] было невозможно, но открывать вершковое отверстие стального щита в бойнице без нужды не рекомендовалось. Сию же секунду влепят. Часовые наблюдали за неприятелем в перископы, которые зачастую простреливались или разбивались в щепки.

Наконец, подвергание человека сознательно лишней, большей против других, опасности в деле наказания — с военной точки зрения совершенно аморально. Если нравственно возможно за провинность послать человека в особо опасное место, то также возможно за хорошее поведение освободить другого человека от участия в атаке. Тогда самый главный и самый ценный принцип — равенства всех перед опасностью — пойдет к черту и война превратится в каторжную работу, где начальство в зависимости от поведения, распределяет «уроки», в данном случае шансы остаться и живых.

Что насильственным приемом лишней дозы опасности можно лечить трусость — это вздор. Сегодня ночью два солдата со страху убежали из секрета. Пошлите их одних завтра в наказание в то же месте и они, или опять убегут, или будут всю ночь от ужаса щелкать зубами и при малейшей к тому возможности сдадутся в плен.

Для лечения трусости, когда это возможно, есть другие способы и методы, но отнюдь не в виде наказания.

Какие же еще были «взыскания» мирного времени? «Без увольнения со двора» и арест.

Вся действующая армия была наказана без увольнения со двора, вплоть до окончания войны, отпуска или эвакуации. Что же касается ареста, то если бы ввести такую меру наказания и из окопов посылать в далекий тыл в обоз 2-го разряда, для содержания под арестом при денежном ящике, то количество проступков, пожалуй, сразу бы увеличилось. Желающие наверное бы нашлись. Теоретически существовало разжалование, но это только для тех, кого было из чего разжаловать.

Таким образом из всей гаммы мер воздействия мирного времени, на войне остались только две. Самая легкая и самая тяжелая: влеты и разносы и отдача под военно-полевой суд.

У нас к счастью, проступки были все маловажные. Главным образом против чистоты и опрятности. Преимущественно отправление своих нужд в неположенных местах. С этим мы офицеры, боролись не покладая рук. В таких случаях разносы были торжественные и публичные. Строилась рота и виновные вызывались перед строем. Держались речи приблизительно в таких тонах:

— Такой-то и такой-то, сделали то-то. Сколько раз вам нужно повторять, что когда на маленьком пространстве собрано 3.000 здоровых жеребцов и каждая свинья будет гадить, где ему нравится, то получится не гвардейский полк, а нужник! Поймите вы, наконец, что помимо грязи [318] и свинства, от этого идут заразы, болезни, эпидемии... Все мы от этого можем пострадать. Чтобы этого не было, каждый должен друг за другом следить, а не одно начальство, которому за всем не усмотреть. Сейчас отхожие ровики убирают все по очереди. Теперь тех, кто попадется, буду назначать вне очереди. Не умеешь класть свое, куда следует, убирай чужое! —

Это очень помогало. Получилось даже что-то вроде игры, подстерегать правонарушителей, а потом, видя как они со смущенным видом чистят и убирают, над ними зубоскалить.

Я сам раз подслушал такой разговор:

— Ой, мне сегодня на уборку идти, чтой-то давно никто не попадался... Кажись, я тебя, Охрименко, за кустом вчера видел. Придется мне сказать взводному, в рассуждение чистоты и хихиены! —

— Врешь ты все, когда ты меня видел? Бабушку ты свою видел!... и т. д.

Проступков против дисциплины на моей памяти не было ни одного. Не бывало и членовредительства. Был лишь один случай самоубийства, в 15-м году, когда мы проходили через Варшаву. Открыть причину не удалось. Молодой полячок. Довольно интеллигентный. Или припадок острой меланхолии, или что-нибудь семейное.

Об отдаче под военно-полевой суд, мы, Бог миловал, не слыхали, не только в нашей роте, но и в батальоне и даже, кажется, во всем полку.

Хочу сказать еще несколько слов о нашем материальном положении на войне. Могу сказать, что единственное время за всю службу в полку, когда я жил на «жалованье», это были месяцы, проведенные на войне. Ротный, командир со всеми добавочными, получал в месяц что-то около 250 рублей. За стол в собрании брали 60 рублей. Кроме того нам постоянно какие-то деньги «выдавали», то на седла, то на теплую одежду, то еще на что-то... Таким образом, живя весьма широко, с папиросами, с наездами, когда это было можно, на лавочку Гвардейского Экономического Общества, где забиралось печенье, всякие экстракты для чая, и даже вино, широко давая раненым чинам, устраивая всякие состязания с призами, я каждую эвакуацию привозил домой по 200 и больше рублей.

Пропорционально недурно были обставлены и чины. После каждой денежной раздачи, с артельщиком в хозяйственную часть, для отправки на военную почту, для следования на родину, отправлялись кипы писем и все с деньгами.

------

Состязания устраивались и ротные, и батальонные, и полковые, почти всегда тогда, когда полк стоял в резерве. Состязались на прыжки, [319] и на бег, и на силу, и на борьбу. Единственно на что не состязались, это на стрельбу. Ее и так было достаточно.

Помню одно грандиозное состязание, когда полк стоял около месяца на отдыхе под Радомом, в посаде Гощин. На второй день Нового года были устроены скачки и бега. Героями состязания оказалась наша рота, т. е. я и мой младший офицер Павлик Купреянов( убит 17 июля 15-го года в Холмской операции).

Своего скакуна я получил не совсем обыкновенным образом. Чтобы рассказать, как это вышло, придется отступить на полгода назад.

На следующий день после объявления войны Германией, я, состоя чиновником Министерства иностранных дел, в месячном отпуску, одетый в рыжий пиджачок, приехал в собранье завтракать. Хотелось узнать новости, к тому же полк был мне всегда роднее и ближе, чем министерство. Уместно вспомнить, что почему-то все в эти лихорадочные дни считали, что война будет очень кровопролитная, но и очень короткая.

Накануне в поезде, едучи в Петергоф, я встретил одного товарища по полку, подполковника Генерального Штаба, занимавшего ответственное место в самом «мозгу» армии, в Особом отделении Генерального Штаба. Так вот представитель этого «мозга» армии, отнюдь не в шутку, а весьма серьезно говорил, что по их данным, война никоим образом не протянется больше четырех месяцев.

В собрании стоял дым коромыслом. Было грязно и неубрано. Совершенно так, как когда большая семья уезжает из давно насиженного гнезда. Мой старый друг Митя Коновалов, заведующий мобилизацией (убит 5-го ноября 1914 года под Краковым), не спал уже две ночи, но держался очень бодро и ровным и спокойным голосом, налево и направо, отдавал приказания и давал бесконечные и нескончаемые объяснения. Никто не знал, что ему делать. Коновалова буквально осаждали: «Вашескородие!», «Дмитрий Павлыч!», «Митя!»...

— Подождите, господа, я не могу всем сразу ответить... Что тебе нужно? — И установив подобие очереди, начинал, как бывало ученикам, в Учебной команде, медленно, спокойно и весьма толково, объяснять каждому, и ротному командиру, и фельдфебелю нестроевой роты, и старшему обозному, что кому нужно делать, кому куда нужно ехать и кому, что и где нужно получать и принимать. Выносливость, хладнокровие, сдержанность и терпение у этого худенького и по виду не очень здорового молодого человека, были поистине изумительные.

Тем, что наша мобилизация в полку прошла не только хорошо, но блестяще, мы обязаны были, главным образом, трем людям: поручику Димитрию Коновалову, делопроизводителю хозяйственной части Я. П. Широкову и старшему писарю В. В. Христофорову. Эти люди тогда [320] «командовали парадом». Остальные же все, начиная с командира полка, и весьма «светского» полкового адъютанта Соллогуба, ничего в этом деле не понимали и только исполняли то, что им указывали.

Когда я ехал в это утро в полк, я еще не твердо знал, что я буду делать. Я был статский чиновник и носил чин «надворного советника». Чин звучал смешно, т. к. когда не хотели обидеть собаку, назвав ее дворнягой, называли ее «надворный советник».

Так вот, будучи, «надворным советником», принадлежа к Министерству, из которого почему-то не мобилизовали (от нас на войну пошло всего пять человек, все по собственной охоте), наконец уйдя из полка три года тому назад, а из строя шесть лет назад и, имея всех одногодников ротными командирами, я чувствовал, что я отстал от военной службы, да и перспектива становиться на взвод как-то не очень улыбалась. К тому же, в предыдущем году я женился и у меня был четырехмесячный сын. Должен честно сознаться, что такого чувства, что отечество в опасности и что нужно идти его защищать, у меня не было. Чувства мои были гораздо более мелкого характера. Сплошное самолюбие. И, конечно, доля любви к полку, где почти все были мои товарищи и много искренних друзей. Допустить такую возможность, что они уйдут, а я сильный и еще молодой, «старый семеновец», «пожизненный член собрания», буду в комфорте и в безопасности сидеть дома, было трудно. Невозможно также было себе представить, как я буду себя чувствовать и выглядеть, когда по окончании войны полк вернется домой, его будут встречать, приветствовать, чествовать... А что я буду тогда делать, окопавшийся в тылу «поручик, в запасе»? Ну, а если убьют, тоже не так уже плохо. У меня есть сын... Передам ему незапятнанное, честное имя...

В собрании, в столовой было очень мало народа. Офицеры быстро проходили, некоторые закусывали стоя, на ходу. Закусочный стол был пуст. Исчезла водка. По постановлению общего собрания, накануне из собранского обихода она была изгнана, вплоть до окончания войны. Ни смеха, ни шуток. Лица у всех деловые и серьезные. Чувствовалось, что пришел день главного самого страшного экзамена, экзамена всей жизни и что все это ясно понимают. На углу стола даже не завтракали, а что-то спешно ели два ротных командира 9-ой, Азанчевский-Азанчеев и 10-ой Анатолий Андреев (убит 11-го октября 1914 года, под Ивангородом). Я подсел к ним.

— Ну, что дипломат, вот что вы натворили, а нам теперь пригодится расхлебывать... —

— Ты-что ж, с нами идешь? —

— Не знаю еще, вот думаю... —

— Да что же тут думать, надевай форму и в поход... — [321]

В это время через столовую проходил командир полка И. С Эттер. Мы все встали. Он подошел к офицерам и сказал им что-то служебное. Потом повернулся ко мне, подал руку и, со своим английским акцентом, говорит:

— Ну, дипломат, что же это ваш Сазонов делает? —

Удивительно мало было воображения у господ офицеров... Все одно и тоже.

— Это уже не Сазонов, — отвечаю, — а император Вильгельм драться желает.

— Ну, а вы лично, что вы собираетесь, делать? —

— Я, ваше превосходительство, хотел просить вас... Я хочу иметь честь быть принятым обратно, в полк. —

Рубикон был перейден.

— Очень хорошо. Мы от вас ничего другого и не ожидали. Скажите от меня Соллогубу, чтобы вас отдали в приказе. —

Затем второе рукопожатие, на этот раз уже горячее.

В тот же день я отправился в Гвардейское Экономическое Общество, где также стоял дым коромыслом, и оделся с ног до головы. Шашка и револьвер у меня, между прочим, сохранились.

Когда я выходил из дверей снова офицером, чувствовал себя немножко так, как девять лет назад, после производства.

На следующий день я уже дежурил по полку, а еще через день принял и стал формировать 4-ую роту нашего запасного батальона. Выехал я в действующий полк в середине ноября, с нашей 3-ей маршевой ротой.

Полк выступил в поход 2-го августа 1914 года. В этот день я опять был дежурным. Накануне выступления подходит ко мне в собрании капитан Иван Михно, в японскую войну сотник в отряде Мищенки, а теперь заведующий Командой конных разведчиков (умер в 15-м году от скоротечной чахотки).

— Ты пока остаешься? —

— Остаюсь... —

— Ты знаешь, что мне для команды дали 30 отличных лошадей, все полукровки и трехлетки. Полувыезженные... Одна из них заболела. Наверное мыт, во всяком случае взять я ее с собой не могу. Хочешь ее взять?... Если вылечишь, привози ее на войну и она будет твоя... —

Я, конечно, с радостью согласился. Позвал к ней ветеринара, а через неделю лошадь совершенно выздоровела и я каждый день по часу стал выезжать ее у нас в манеже. Лошадь оказалась прекрасная; красавица, с отличным характером, неутомимая и с очень резвыми аллюрами. Единственный ее недостаток был тот, что для похода она не годилась. Спокойным ровным шагом не шла, а все время горячилась и танцевала. [322]

Вот этого-то конька, которого я по масти и по общей крепости и ладности назвал «Рыжик», я и готовил на офицерские скачки на второй день нового 1915-го года.

В нашем 3-м батальоне были тогда отличные младшие офицеры, трое из них из вольноопределяющихся. Один из лицеистов, адъютант Николаша Лялин, двое из правоведов, Александр Ватаци и Павлик Купреянов. Из Кадетского корпуса был только один — Владимир Бойе-ав-Геннес. И как офицеры, трудно сказать, кто из них был лучше. Как общее правило, для мирного обучения чинов, бывшие пажи и кадеты были пожалуй пригоднее, т. е. живее, бодрее и подтянутее. Долгая военная школа всегда все-таки сказывалась. На войне же вообще дело было темное и ни про кого нельзя было сказать заранее, кто каким окажется и кто как себя будет вести. Бывали случаи, когда блестящие и безупречные строевые офицеры, орлы в казарме и на учебном поле в городе Санкт-Петербурге и в Красном Селе, в бою линяли и увядали. И бывали случаи наоборот, когда офицеры в мирное время «шляповатые», которым в карауле в Комендантском Управлении, наверное закатили бы в «постовую ведомость» целую литературу, оказывались вдруг, неожиданно для всех, превосходными боевыми начальниками, хладнокровными, спокойными и распорядительными. Флегма на войне частенько вовсе не недостаток. Сангвиническому князю Андрею Багратион под Шенграбеном казался сонным.

В 11-ой роте отношения между ротным командиром и младшим офицером были приблизительно такого же рода, как между французским королем Людовиком 13-м и его первым министром, кардиналом Ришелье. Людовик — Михайловский был уже немолодым капитаном, любил жизненный комфорт, сложением был сыроват, а характером мягок. Кардинал — Ватаци, сын Помощника Наместника на Кавказе, имел от роду 23 года, был ума быстрого, характера твердого, а при нужде быть может и жестокого и телосложения проволочного.

Перед войной он провел два года студентом в Гейдельберге и надо полагать поэтому немцев (не русских немцев, а немецких) ненавидел всей душой. Любимыми его разговорами были, как бы он стал действовать, если бы вступил в Германию во главе, скажем, корпуса русских войск. Король и кардинал ладили отлично. Король взял на себя заботы о котле и о здоровьи чинов. И нужно сказать, что хотя все мы ели хорошо, но борщ в 11-ой роте всегда был лучше чем в других. Кардинал был неограниченный владыка в области дисциплинарной, строевой и боевой. Короля своего чины обожали, а кардинала побаивались, а иногда втихомолку и подругивали, хотя все без исключения отдавали ему должное за распорядительность, умение приказывать и полное бесстрашие. [323]

Наша рота и 11-тая всегда жили особенно дружно. Когда поздно вечером 6 февраля после Порытого наша 12-ая возвращалась по лесу из боя, видим вдруг на всех парах летит к нам навстречу славная 11-ая, с Людовиком и с кардиналом во главе.

— Куда вы прете? — спрашиваем.

— Как, куда прете, бежим вас спасать... Вы такую пальбу тут подняли, мы думали от вас ничего не осталось... Сказали Зыкову, он говорит идите, вот мы и бежим!... —

Теперешним военным это покажется диким, но между двумя ротами батальона в боевой части и двумя ротами резерва с батальонным командиром было у нас тогда приблизительно три километра, расстояния. Даже велосипедистов у нас не было, не говоря уже о более современных способах сообщения.

12-го февраля 15-го года в бою под Ломжей А. Ватаци был ранен в бедро. Рана считалась не из тяжелых. Однако, через десять дней, неожиданно для всех, он в госпитале умер.

Мой младший офицер в этот период войны, Павлик Купреянов, был юноша, совершенно другого типа, не столичного, а деревенского. Правоведение он кончил из последних. Книгами не увлекался, а любил сельское хозяйство, охоту, поля, реки и леса. Характером был не злобив, а душою чист. Совершенно так же, как когда-то он у себя на Шексне играл в войну с товарищами, деревенскими мальчишками, так и теперь с другими, выросшими и одетыми в солдатскую форму мальчишками, он с горящими глазами крался ночью в секреты, швырял ручные гранаты, запускал ракеты, ползал на животе между нашей и немецкой линией и чувствовал при этом огромное удовольствие и ни малейшего страха.

Наш батальонный командир тогда, милейший и умнейший А. С. Зыков, воевавший хладнокровно и спокойно (получил армейский полк и в 15-м году был убит), очень любил Павлика, всячески старался его беречь и называл его «Монтегомо Ястребиный Коготь».

В мирное время из-за всяких мелких служебных неисправностей, Павлик не вылезал из замечаний. На войне он представлял из себя ценность высокого класса. Единственно, что у Павлика было плохо: у него не было подчиненных, а только начальство и товарищи. Товарищи эти его на руках носили, но и для них он был «Павлик», а никак не начальник. При такой конъюнктуре дисциплину воинскую в 12-ой роте приходилось уже поддерживать мне.

Когда мы с Павликом узнали, что 2-го января предполагаются торжественные конские ристалища, мы сразу же решили, что запишемся и всех обставим. Офицерских лошадей, т. е. коней ротных командиров и адъютантов, мы более или менее знали. Большинство были определенные «шкапы», которым и соваться на скачки не стоило. У двух, трех офицеров [324] были австрийские пленные кавалерийские лошади, купленные за пятишницу у казаков, но куда же им было против моего «Рыжика»... А для третьего заезда бега под седлом (заезд смешанный для чинов и офицеров), у нас был тоже припасен сюрприз. Левая дышловая на кухне, видная серая кобыла, наверное имела каких-нибудь отдаленных беговых предков. Мы с Павликом несколько раз ее пробовали отдельно в лесу, и окончательно убедились, что это рысак, да и только. Самый главный наш шанс был тот, что никто в полку об этом не подозревал.

Скачки были устроены со всем возможным приближением к всамделишным. Было выбрано поле, на нем круговая дорога, длинная «прямая», запись участников, старт и стартер с флагом, столб у финиша, судьи, все честь честью. По бокам скаковой дороги сплошной стеной стояли чины. Из нескакавших конных была даже образована «полиция», которая смотрела за тем, чтобы публика в пылу азарта не пугала лошадей и не выпирала на скаковую дорожку. У всех ездоков на левых рукавах красовались большие номера, которые вытягивались по жребию. Одним словом, все как полагается. Помню, что я вытянул пятый номер, а Павлик двенадцатый, счастливое совпадение.

Первый заезд конных разведчиков прошел более или менее спокойно. Публика еще не разогрелась. Второй — офицерский, начал уже возбуждать страсти. Были ездоки почти от каждой роты и по мере того, как мы проходили, стали раздаваться крики: «4-я не выдавай!», «Толстой, нажми!», «Баланин, Баланин!»...

В пылу азарта чинопочитание и титулование испарялось, как дым. Главными моими соперниками были Николай Толстой, младший офицер 5-й роты, и Георгии Баланин адъютант 2-го батальона (оба убиты 20-го февраля под Ломжей).

И у того, и у другого были довольно резвые лошадки. Уже на первом круге мы трое отделились от кучи и голова в голову стали подходить к прямой. Рыжик шел широченным галопом, едка касаясь земли, не шел, а летел, но я чувствовал, что запаса у него еще сколько угодно. В начале прямой я нагнулся вперед, выпустит его на полный мах и сразу же выскочил на десять корпусов вперед. В этом же порядке мы, под крики ближайших чинов и офицеров, победоносно подошли к столбу.

Когда начался последний беговой заезд страсти разгорелись до предела. Из ездоков офицер был только один Павлик, причем ехал он без седла, на одной попонке, заявив, что так ему «сподручнее». Был он любитель деревенской скифской езды. Когда всех 15 ездоков пустили, сначала ничего нельзя было разобрать. Валили кучей, с криками и со свистом. Уже с половины пути Павлик стал забирать ходу, а потом все больше и больше... и пошел чесать... Наша серая кухонная кобыла, хвост по ветру распустив, плыла по воздуху, выкидывая передние ноги, [325] как на самых больших московских бегах. Крепко сжав ее в шенкелях и небрежно держа одной рукой повод, на ней восседал тоненький с темной бородой Павел, размахивая фуражкой и во весь голос вопил: «Вперед 12-ая, ура!»... Пришел он, разумеется первым, впереди корпусов на двадцать и получил бешеные овации. Когда командир выдавал нам первые призы, по 25 рублей с носа, подошла строем с фельдфебелем, 12-ая рота и торжественно прокричала победителям «ура». Потом стали нас качать, а в заключение закатили «триумф». Посадили нас на наших коней и повели их под уздцы, по два человека. Кругом шла толпа чинов и пела песню доблестной 12-ой:

«Вышла Дуня за ворота,
А за нею солдат рота...» и т. д.

В таком виде мы торжественно вступили в посад Гощин.

Призы наши мы с Павликом отдали в роту и даже помогли ей достать вина. Торжество вышло грандиозное и не только в ротном, но и в батальонном масштабе.

Когда 7-го февраля 1915 года меня эвакуировали, Рыжика отдали служить в команду разведчиков, которые ничего в лошадях не понимая и обращаясь с ними варварски, мне его, беднягу, погубили.

Когда я вернулся в апреле и снова принял 12-ую роту, Рыжика в живых уже не было.

----------

Как я уже писал, в этот мой приезд в июле 16-го года, наши стояли в резерве в лесу. Это конечно тоже имело свои прелести, но на тихих спокойных участках, чины явно предпочитали стоять в резерве по деревням.

После кавалерии, в особенности казаков, отбиравших сено и солому, и даже не гнушавшихся сдирать ее с крыш, жители частенько встречали нас неласково. Но зато провожали всегда хорошо, а после долгой стоянки часто и со слезами.

Зимой еще бывали недоразумения. Во-первых, не очень было приятно пускать в избу 40 человек. Во-вторых, нередко страдали всякие плетни и заборы, сухое дерево для костров.

Но в компенсацию всегда как-то выходило, что вся деревня на время стоянки начинала питаться отличным солдатским хлебом и подкармливаться из ротных котлов.

А если поблизости был лес казенный, или частновладельческий, куда в обыкновенное время крестьянам вход был заказан, то, с приходом войск, этот лес вдруг начинал оглашаться звуками топоров и на каждом дворе появлялись в изобилии и валежник и дрова, а иногда и целые бревна. В лес ездили с крестьянами солдаты по своей собственной охоте. Хозяева, очень довольные, но боявшиеся, как бы им за [326] такую дерзость потом не попасть в ответ, через своих «постояльцев» просили, чтобы военные власти давали им «покрывательные документы», а мы широкой рукой писали:

«Настоящим разрешается жителю деревни Пясецкое Станиславу Ковальчику собрать и вывезти из леса помещика Петкевича два воза хворосту для нужд Действующей Армии». Ротная печать и подпись.

Весной и летом наши стоянки по деревням были жителям еще приятнее. Ротный котел, солдатский хлеб и помещичий лес оставались те же, но солдатам незачем было набиваться в избу. Летом каждый кустик ночевать пустит. На большом дворе, по всяким сараям и «стодолам» взвод мог разместиться свободно.

Всякий воин любит почувствовать себя в мирной обстановке, хотя бы на 2, на 3 дня. Я отлично помню, как после занятий, когда стояли в спокойных местах, чины но собственной охоте и не будучи никем к тому побуждаемы, снимали с себя знаки воинского звания и, в исподнем платьи и босиком, шли пахать, боронить и косить на поля и луга своих хозяев, чаще хозяек, так как все молодые мужчины из деревни также были призваны.

За это хозяйки стирали им белье, поили их чаем и всячески ублажали. Бывали, конечно, и романы, но так как никто ни на кого не жаловался и все кончалось к общему удовольствию, то мы, офицеры, в эти дела не вмешивались.

Между прочим стирать свое белье, даже тогда, когда под рукой были все удобства, солдаты терпеть не могли, очевидно считая это не мужским делом. Нам, офицерам, осматривавшим белье, постоянно приходилось с этим бороться. И странно, что матросы стирают охотно, солдаты же эту работу не выносят.

В резерве в лесу, по вечерам в ротах, между шалашами, чины раскладывали костры и грели чай. И конечно пели. Лучший хор был в 10-ой роте, еще остатки трудов ротного командира А. В. Андреева, убитого в 14-м году в атаке под Ивангородом.

Следующий по качеству хор был в моей роте. Как-то подобралось человек 15 с голосами, из них двое певших раньше в церковных хорах, большие любители. Они даже пытались наладить церковное пение, но без нот и без настоящего ученья, дальше самых простых напевов мы не пошли.

Зато светское пенье процветало. Иногда собирались певцы со всего батальона, тогда получалось уже совсем хорошо. Настоящие любители обыкновенный походный солдатский горлодер презирали, а требовали, чтобы пели тихо и очень стройно. Хороший голос был у Бойе. Слабенький, но довольно верный теноришко был у меня. Владимир Бойе-ав-Геннес, в качестве настоящего «украинца», имел определенную [327] слабость к малороссийским песням. Мне было совершенно все равно, что петь, лишь бы стройно выходило.

Пели «Ермака», и «Солнце всходит и заходит», и «Пожар Московский», и «Стеньку Разина», и еще одну песню с удивительно красивым мотивом, но совершенно идиотскими словами самого мрачного содержания и с припевом «веселый разговор». Например: «...он зарезал сам себя... ах, веселый разговор».

Недавно здесь, в Буэнос-Айресе, я видел советский фильм «Чапаев». Там чапаевские соратники очень хорошо и стройно поют. И очень странно было слушать, особенно если закрыть глаза. Казалось, что сам стоишь в куче серо-желтых гимнастерок и выводишь какую-нибудь верхнюю ноту в сосновом лесу под Велицком.

Они, которые воевали за Ленина и мы, которые сражались за «Веру, царя и отечество», пели абсолютно те же самые песни. В этом отношении народных вкусов революция не изменила.

В батальоне было несколько гармоник и 2, 3 порядочных гармониста. Но когда Николаша Лялин садился на пенек и приказывал подать ему его аршинную четырехрядку, со звонками и самыми необыкновенными клапанами, моментально собиралась толпа и слушала затаив дыхание.

Здорово играл на гармошке командир 11-ой роты. И как бы он удивился, если бы кто-нибудь ему тогда сказал, что через несколько лет, он, вместе с многими своими товарищами лицеистами, будет расстрелян в качестве «врага народа».

Когда его судили и приговаривали, то бывших солдат 11-ой роты Семеновского полка о нем, конечно, не спрашивали.

--------

Через 4 дня 1-ый и 3-ий батальоны заступили в окопы. Собираться стали к вечеру и выступили когда стемнело.

От окопов я тоже отвык и было немножко такое чувство, как когда-то, когда после приятно проведенного в отпуску воскресенья, к 8 часам нужно идти назад в корпус.

До позиции было километра три, сначала шли по открытому, но на полдороге втянулись кишкой в бесконечные извилистые ходы сообщения. Было совершенно тихо. Кое-где одиночные ружейные выстрелы, и каждую минуту над немецкой линией высоко взлетают в небо осветительные ракеты.

Смена прошла благополучно. Наша рота стала на свой старый участок.

Нарядили и выслали «секреты», в каждом взводе поставили по два наблюдателя часовых. Ночью уже можно было смотреть прямо через бойницы без всяких перископов. [328]

Хотя редкая стрельба шла все время, но в эту пору без особенного риска можно уже было ходить по верху, не спускаясь в ходы сообщения. Это было много скорее. Только когда осветят ракетой рекомендовалось нагнуться, или еще лучше просто падать на землю.

Бывали конечно несчастные случаи с шальными пулями. Так, например, ранило Моллериуса (выпуска 14-го года из Пажеского корпуса), но это считалось уже исключительным невезением.

Помню другой случай, гораздо более трагичный, имевший место не помню уже в какой роте, но не в нашем батальоне. Поздно вечером, поверху, по служебной или другой какой надобности, позади главного окопа шли два чина. Осветили ракетой. Те никакого внимания. Тогда немцы полили их из пулемета. Один бросился на землю и остался цел. Другой, с четырехаршинной высоты соскочил вниз в окон и напоролся на торчавший штык. Штык прошел ему под левое нижнее ребро и вышел у правого плеча. Сейчас же понесли его на перевязочный пункт, но по дороге бедняга умер.

В противоположность нормальному порядку вещей, в окопах работали ночью и спали днем.

На этот раз окопы были глубокие, с целым лабиринтом ходов сообщения и с блиндажами с саженной настилкой над головой, окопы, вырытые нашими предшественниками. Но работа все-таки находилась. То подправить, то углубить, то вырыть заново.

Кроме того работать было полезно из гигиенических соображений. На мясной пище, в жару, проводить недели в лежании и сидении и в абсолютной праздности, было уж очень нездорово, и физически и морально.

Каждую ночь, как только стемнеет, являлись Гв. Саперного полка унтер-офицеры и вместе с нами намечали работы. Раздавались большие лопаты, и за исключением часовых и дежурных взводов, все принимались за копанье. Работали все поголовно, включая унтер-офицеров и очень часто включая и офицеров. Бойе, Лялин и я занимались этим делом немножко для примера, а главное для здоровья.

Кончали работу с рассветом. И сразу же чины начинали разводить теплинки и греть воду для чая.

Подымались дымки и над немецкой линией. Как говорили солдаты: «Герман варит свою каву».

Часов в 6 утра, за исключением часовых, дежурных взводов и дежурных пулеметчиков у машин, все, и с нашей, и с немецкой стороны заваливались спать до 10, до 11 утра.

Для внезапной атаки, утро было, пожалуй, самое удобное время.

Во время копания иногда попадались неожиданные находки, главным [329] образом покойники. Одного мы обнаружили раз в самом неподходящем месте.

К часу дня нам всем из резерва из собрания, обыкновенно приносили в судках обед, и если было спокойно, мы все собирались в блиндаже у батальонного командира. Хотя все мы были соединены телефонами, эти общие собрания были важны и в служебном отношении. В этот час происходил обмен мнений на всякие батальонные и ротные темы, говорили о работах уже сделанных и о том, что еще нужно сделать, и узнавали полковые новости. В блиндаже у батальонного, на проводе, соединенном с полковым штабом, сидел батальонный телефонист, обыкновенно унтер-офицер и кавалер двух, а иногда трех степеней, честно заработанных на розысках и сращивании проводов в часы свирепых артиллерийских обстрелов. К этому же часу из штаба полка приносили письма, а иногда и газеты.

Обед разогревался и подавался всем сразу.

Вот как-то в один из очень жарких дней мы заметили, вернее почувствовали тяжелый специфический дух. Сомнений быть не могло. Где-то очень близко лежал покойник. Стали искать. И вдруг заметили, что под самым столом, на котором мы столько дней обедали, из земли торчит что-то темное. Копнули немножко, — остаток сапога. Труп австрийского солдата зарыт на глубине меньше полуаршина. Оканчивать обед перешли в другой блиндаж, а ночью позвали фельдшера с карболкой, санитаров с лопатами и перенесли беднягу на другое место, а на следующий день какая-то добрая душа поставила над ним из палочек крестик.

Ружейная и пулеметная стрельба в окопах не страшна. Пули свистят довольно высоко над головами, или зарываются в бруствер.

Не страшна и легкая артиллерия. Раз помню легкая граната угодила прямо в блиндаж, с полуторааршинной настилкой. В блиндаже сидело человек пять. Блиндаж завалился, кое-кого ушибло, но все остались целы. Настоящий наш враг в окопах была тяжелая артиллерия от 4 ½ дюймов и больше, снаряды эти, когда проносились над головами, шумели, как быстро идущий пустой трамвай. Воронки они давали сажень в диаметре и два и три аршина глубиной. Они разворачивали бруствер, а при удачном попадании в блиндаж с людьми, на три сажени в небо взлетала земля, окровавленные щепки, руки, ноги и головы...

Методические немцы тяжелыми снарядами стреляли каждый день. Почти никогда утром и почти всегда от 12–3 дня и от 5–7 вечера.

При известной опытности можно было по характеру стрельбы определить, будет ли это что-нибудь серьезное или обыкновенное часовое, полуторачасовое упражнение по расписанию. Случались такие обстрелы, что мы, бывало, сидя в блиндаже у батальонного, даже не [330] считали нужным расходиться, зная, что не успеешь добежать до своей роты, как все будет кончено. А бывали такие, что если случайно окажешься не у себя, то нужно было опрометью бежать на свое место.

Еще в японскую войну тактика под обстрелом была такая: как бы ни стреляли, сиди и ни с места. В Великую войну практика показала, что иногда нужно шевелиться. Часто немцы довольно интенсивно обстреливали узенькие, шагов в сто участки. Тогда, не иначе конечно, как по приказанию офицеров, люди раздавались в обе стороны и этим избегали ненужных потерь. Отходить назад разумеется нельзя было ни в каком случае.

Иногда, но редко, так как это требовало специального подвоза и концентрации артиллерии, немцы сосредотачивали на участке полка, а иногда и шире, огонь десятка тяжелых батарей. Чемоданы валились через каждые 15–20 шагов, по всей площади. Земля начинала кипеть черными двухсаженной высоты пузырями... Тогда уже нужно было сидеть во что бы то ни стало. Сидеть и по возможности не балдеть, что было трудно. За таким обстрелом могли последовать газы или обыкновенная пехотная атака.

Под такой обстрел наш полк попал 16 сентября. Это был ответ на наши атаки 3-го и 7-го сентября.

Бойе у нас в батальоне был первый мастер по определению степени серьезности немецкой стрельбы.

Помню, раз как-то на участке мы были соседями, и под вечер, надеясь, что стрельбы в этот день уже не будет, я принял необходимые предосторожности и отправился к нему в 10-ую роту в гости. Согрели чаю. Сидим и благодушествуем.

Уже после семи часов, как раз солнце садилось за нами, начался довольно редкий обстрел самого центра его участка. Стреляли очень тяжелыми, не меньше 8 дюймов и как раз по тому месту, где мы сидели. Я встал, чтобы идти к себе в роту. А Бойе говорит:

— Уходить не стоит. Сейчас кончится. Это сменились батареи и новая ведет пристрелку. Но отсюда нужно сматываться... Были недолеты, теперь перелеты, сию минуту сюда влепят... —

И передал приказание по линии, чтобы ближайшие взводы раздались в стороны. Не успели мы отойти шагов тридцать, как раз два, — один удар в бруствер, другой в заднюю стенку. Блиндаж Бойе задело краем и он завалился. Соседний взлетел в воздух. Но так как людей там уже не было, не было и потерь. Через 10 минут опять все было тихо.

Другая неприятность были мины. Немецкие мины, наших не знаю, никогда не видел, представляли из себя цилиндры на подобие ракет, начиненные взрывчатым веществом большой силы. Воронку они давали большую, но еще страшнее был гулкий, раскатывающийся звук от [331] взрыва, много сильнее взрыва обыкновенного тяжелого снаряда. Мина летела медленно и в сумерках можно было свободно проследить ее траекторию. От мин, как и от тяжелых, единственное спасение, как увидишь что летит, припадай к матери сырой земле, точнее ничком на пузо. Но отнюдь не стой и даже не нагибайся, а честно ложись.

Это заступление в окопы было сравнительно благополучно. Потери были, но обыкновенные, на роту не выше 3–4 человек в день.

-------

Но помню точно чисел, но приблизительно в половине августа 1916 года на позиции нас сменили армейские полки; нас же отвели в сторону, поставили в другом лесу и объявили, что через две недели предстоит генеральное наступление, а для этого нам нужно вырыть «плацдарм», по старой петровской терминологии «апроши». Это должна была быть целая система продольных окопов и поперечных ходов к ним, чтобы, будучи укрытыми, как можно ближе подойти к неприятелю и по возможности сократить то открытое пространство, которое при атаке нужно было пройти. Мысль сама по себе прекрасная, но чтобы безопасно рыть петровские «апроши», нужно было, чтобы у противника модель артиллерии была 1709-го, а не 1916-го года.

Немцы, конечно, знали о наших приготовлениях. Скрыть такую работу от их наблюдательных аэропланов, которые по меньшей мере дважды в день свободно порхали над нашей позицией и тылами, было разумеется немыслимо.

Роя такой плацдарм, мы поневоле должны были работать не линией, а квадратом и в первые две, три ночи глубоко уйти в землю еще не могли. И почему они нас там в это время не передушили, до сих пор для меня тайна. Стоило им тогда на любом таком участке сосредоточить ночью огонь 3 тяжелых и 5 легких батарей, от всех нас осталось бы одно мокрое место. Днем пристреляться, а ночью поработать. Что плацдармов рылось зараз несколько дела не меняет. Сегодня ночью можно было заняться одним, завтра другим...

По неизвестным причинам немцы этого не сделали и за эти ночи наши потери были даже меньше обыкновенного.

Рытье плацдарма продолжалось около недели. Каждый вечер, когда темнело, с офицерами и унтер-офицерами Гв. Саперного полка, мы выходили на участок и, в гробовой тишине, не куря, большими лопатами, беззвучно изо всех сил рыли и копали землю во всевозможных направлениях.

Перед рассветом кончали работу и уходили в лес спать.

Приблизительно на шестую ночь серьезной работы наш «плацдарм» принял уже внушительные формы. [332] Как вдруг мы неожиданно узнали несколько крупных новостей.

Атака на этом участке отменяется. Рытье плацдарма прекращается. «Особая Армия» генерала Безобразова расформировывается, а вся гвардия, т. е. 2 корпуса, передаются в 8-ую армию ген. Каледина.

Через день, т. е. в последних числах августа, мы выступили. После нескольких приятных и неутомительных переходов, — всю дорогу распевали песни, — мы подошли к цели нашего движения — Скунченскому лесу, в ближайшем тылу, еще до нас обильно политой русской кровью позиции: Шельвов — Свинюхи — Корытница.

Во время похода ничего примечательного не случилось. Было сброшено на нас несколько бомб, и то не на походе, а на привалах.

Помню один переход, когда мы только что остановились на ночлег в лесу. Было еще совсем светло, около 7 часов вечера. Офицерское собрание расположилось на полянке, и что бывало так редко, все офицеры вместе с командиром полка, сели обедать.

Кончили обед и приготовились вставать. Слышим над головой гудит аэроплан. Ясно было, что немецкий, наши были так редки, что поглядеть на них выскакивали все. На одиночные же немецкие, наоборот, никто внимания не обращал. Даже не беспокоились встать. Кончили кофе и продолжали разговаривать.

Вдруг довольно близко от нас слышим свист и сразу же взрыв. Летчик целил по нас, но плохо расчитал и бомба ударила на 100 шагов в сторону, где солдат 11-ой роты мирно рубил дерево. Услышав свист парень не потерялся, а в то же мгновение бросился ничком на землю. В результате отделался легкой раной.

Других потерь за этот переход не было.

III. Наши атаки 3-го и 7-го сентября

Как только мы пришли в Скунченский лес и стали, там биваком, уже на следующий день стало известно, что через день, два мы заступаем на позицию и что вслед за этим предстоит серия атак, на этот раз уже без всякого плацдарма.

Передавали также, что для успеха этих атак, ген. Каледин, мужчина серьезный, жалеть людей не собирается.

В виде утешения передавали также, что будет сделана такая артиллерийская подготовка, какую мы себе и представить не можем, что же немецкие окопы будут сметены начисто, и что при таких условиях [333] будет собственно не атака немецкой позиции, а что-то вроде майской прогулки.

Нужно сказать откровенно, что в эти обещания у нас не очень верили и известие о предстоящих атаках приняли потому без всякого энтузиазма. То же самое говорилось и перед атаками на Стоходе 20–26 июля. И все произошло именно так, как предсказывали самые большие пессимисты.

И было с чего в этом отношении быть пессимистом.

Известна теория снаряда и брони, схема прогресса всей военной техники. Чтобы защититься от него придумывают броню, которую этот снаряд не пробивает. На снаряд приспособляют головку из особого металла, снаряд с головкой пробивает полторы таких брони. Броню видоизменяют и вместо одного толстого, делают несколько тонких пластов. Ее снаряд с головкой уже не пробивает и т. д., и т. д.

Так вот в войну 1914–17 г. г. «броня» полевой обороны опередила «снаряд» полевого наступления ровно на четверть века.

С изобретением магазинного ружья, шансы обороняющегося необыкновенно повысились. А с введением пулемета, обороняющийся стал почти непобедим.

Я говорю, конечно, не про австрийцев или итальянцев, а про крепкие и стойкие войска, какими были немецкие и наши.

Две серьезные, упорные роты с десятком пулеметов, могли скосить наступающую по открытому месту дивизию. Под действительным пулеметным огнем пройти несколько сот шагов для волн пехоты, сколько бы этих волн не было, хоть десять, так же немыслимо, как под сильным ливнем пробежать 20 шагов по двору и не вымокнуть.

Уже на что жестокие атаки вела 10-ая армия Радко-Дмитриева зимою 16-го года на Рижском фронте. Атаковали Латышские стрелки, великолепные войска. Положили гибель народу и все напрасно.

Такие же атаки, в том же году и на том же фронте устраивали немцы. Узнали потом от пленных, что перед атакой им для возбуждения давали вино и какие-то снадобья...

Волна за волной немецкая пехота, как на параде шла вперед, люди валились, за ними шли новые; опять валились, опять выростала новая стена, и никто из этих сотен людей до наших линий не дошел.

В 1940 году, когда пишутся эти записки, наступающие немцы, разгромили оборонявшихся французов в несколько недель.

При своем наступлении немцы применяли сотни танков, колонны моторизованных и механизированных частей... Панцырные дивизии... Все эти машины входили в неприятельские линии, как нож в масло, в то время как тучи самолетов с минимальной высоты и с предельной точностью сбрасывали на головы защитников тысячи пудов бомб. [334]

Всего этого оружия в Великую войну у наступающего не было. Аэропланы в боях участия не принимали, особенно у нас, а первый танк на западном фронте появился у союзников, кажется, только в 17-м году. Первые танки в России появились привезенные из Европы в гражданскую войну.

Таким образом против обороняющегося, вооруженного скорострельной артиллерией, магазинным ружьем и пулеметом, наступающая пехота в наше время, шла точно так же, как она ходила под Седаном или под Плевной.

Единственный шанс атакующего была артиллерия, т. е. долбление тяжелыми снарядами линии обороны, пока она не превратится в кашу. Но сколько же для этого нужно было иметь артиллерии?

На западном фронте, летом 17-го года, американцы громили перед наступлением немцев по расчету одно тяжелое орудие через каждые пять шагов, и это на протяжении километра... Такой роскоши не могли себе позволить и немцы, а уж о нас и говорить нечего.

Все это были причины общие, а были и частные, наши местные.

Сейчас давно уже сделаны точные подсчеты сравнительного вооружения германской и нашей армий в Великую войну. Выведены, конечно, и проценты. Я их не знаю и достать мне их здесь неоткуда.

Но не говоря о 15-м годе, когда у нас были одни винтовки, с ограниченным числом патронов (были части, где и винтовок не было), впечатление рядового, строевого офицера летом 16-го года было такое, что наше вооружение по отношению к немецкому составляло приблизительно 1 к 3.

Немецкие аэропланы летали над нами по 2 раза в день аккуратно. Русских почти не было видно.

При всей доблести и искусстве наших артиллеристов, на 10 немецких выстрелов, приходилось по 3 и по 2 наших.

Всякие мелкие неприятности траншейной войны: минометы, бомбометы, траншейные орудия, все это было у них в изобилии, а у нас только еще вводилось. Пустим мы к немцам мину, из одного имеющегося у нас миномета, а они нам ответят из 5. На 5 ихних мин, по правилам войны, следовало бы ответить 10-ю, а у нас их нет. Поневоле приходилось молчать и «кушать».

И создавалось в массе офицеров и солдат такое настроение, что с австрийцами «хамить» должно и можно, а с немцами «хамить» нельзя, все равно всегда останемся в накладе мы сами, а не они...

Исключительно благодаря подавляющему превосходству их вооружения, законное уважение к неприятелю, переходило временами, «в «почтение», а это плохой фактор победы.

Единственно когда мы были вполне в себе уверены, это когда [335] нужно было «сидеть». Раньше «стояли» грудью; мы «лежали» и «сидели» грудью, сидели под самым убийственным, самым жестоким, самым разрушительным огнем, сидели до потери половины состава... А если бы довелось пойти в атаку, не на машины, а на живых людей, это тоже было бы не плохо... Но плохо было то, что это почти никогда не удавалось...

При таких условиях известие о предстоящих атаках, было встречено, прямо скажу, холодно. Об этом открыто не говорили, говорить о таких вещах было непринято, но в глубине души на успех надеялись мало. Ясно было, что если не дадут настоящей артиллерийской подготовки, а на нее надежда была плохая, то мы немцев, не только не прорвем, а просто до них не дойдем...

На позиции Шельвов — Свинюхи — Корытница, наши и немцы стояли друг против друга уже несколько месяцев.

Еще до нас предпринимались атаки и с нашей и с немецкой стороны и все были неудачны.

От деревень кое-где только торчали печные трубы. Местность с нашей стороны была изрыта вглубь версты на 3.

Параллельно 1-ой линии тянулись десятки траншей, с интервалом шагов на сто друг от друга, глубоких, с блиндажами, но в это время уже порядочно запущенных и загаженных. Все они пересекались бесконечными, узкими, извилистыми ходами сообщений. Получался целый лабиринт, разобраться в котором было нелегко.

То там, то сям торчали из земли деревянные крестики из палок и из досок, некоторые совсем свеженькие, некоторые уже готовые упасть... Кое-где чернильным карандашом надписи, от старых дождей трудно разбираемые...

Кажется, 1-го сентября заступили на позицию. В первую линию стали Преображенцы и Егеря. Преображенцы — справа, Егеря — слева. В резерве за Преображенцами стали мы, за Егерями — Измайловцы.

Справа от Преображенцев, ближе к Шельвову, стала на позицию 2-я дивизия.

На 3-е сентября была назначена атака Преображенцев и Егерей. В 6 часов утра началась артиллерийская подготовка. В 3 часа дня назначено было атаковать.

Как и опасались, подготовка была далеко не такая, как та, о которой носились слухи. Никакой дополнительной артиллерии нам не дали.

На участке наступавшей бригады начал стрельбу Гвардейский Тяжелый Дивизион, две батереи доблестного рыжебородого Януария Вешнякова, брата нашего, не менее доблестного, Михаила Сергеевича, в то время уже убитого, и наша 1-ая Гвардейская бригада, 6 легких [336] батарей, бивших 3-дюймовыми гранатами, дававшими воронки глубиной в аршин.

Грохот получался внушительный, но эффект, конечно, слабый. Над немецкой линией они поднимали облака пыли. Но разрушить трехдюймовками долговременные немецкие укрепления, блиндажи в несколько накатов бревен, с саженными настилами земли, было и думать нечего.

Вся надежда была на тяжелые пушки Януария Вешнякова. Но что мог сделать Януарий с 8-ю пушками на фронте целой бригады?

Одна из Вешняковских батарей стояла как раз за нашим 3-м батальоном.

После 8-часового грохота, в полуобалделом состоянии, с шумом в ушах (многие забывали держать рот открытым и ваты в уши тоже не клали), мы все офицеры батальона отошли немного в сторону, поднялись на самое высокое место, откуда немецкие позиции были довольно хорошо видны. Но ни простым глазом, ни в бинокль ничего разобрать было нельзя. Над всей немецкой линией стояло густое сплошное облако пыли.

День выдался солнечный и совершенно безветренный.

Было 2 ½ часа дня.

Ровно в 3 часа вся наша артиллерия замолчала, как отрезала. С нами был телефонист с аппаратом, который был связан с батальонным телефоном, а тот, в свою очередь, со штабом полка.

Через 5 минут слышим:

— Вашесбродие, из штабу передают — Преображенцы и Егеря пошли! —

Мы все сняли фуражки и перекрестились:

— Господи, дай Бог!

Что «пошли», мы и сами почувствовали по бешеной стрельбе, которая началась по всей немецкой линии. Винтовочные пачки, затакали пулеметы, шрапнель над первой линией и несколько тяжелых батарей, которые сразу же стали бить по ближним и по дальним резервам, т. е. по нас.

Несколько двухсаженных фонтанов земли взлетели к небу совсем близко.

Но мы все были в таком состоянии, что далее не пошевелились, а стоя во весь рост, прильнув к биноклям, изо всех сил старались разглядеть и понять, что там впереди делается.

Около наших ног, не отпуская трубки лежал телефонист. Голос у него прерывался. Видно было, что волновался он не меньше нашего.

— Вашесбродие, Преображенцы остановились!... — [337]

По сразу изменившемуся характеру стрельбы, прямо перед нами, стало ясно, что там творится что-то для нас скверное.

— Боже Ты мой, Господи, опять неудача! —

Так прошло минут пять. Вдруг снова голос телефониста, на этот раз радостный:

— Вашесбродие, из штабу передают — Егеря дошли и заняли окопы ! —

И сразу же на душе стало легко и захотелось туда бежать.

Передали эту радостную весть по полкам нарочно, или узнали сами, как, мы, но через минуту весь верстовой четырехугольник резервов, Измайловцы и мы, стали бешено кричать. Измайловцы начали, мы подхватили:

— Кавалерия, кавалерия!! —

Рев был дикий, радостный, оглушительный... Ни на каких смотрах и парадах так никогда не кричали.

Слева, внизу, в лощине, довольно близко от нас, стоял спешившись какой-то кавалерийский полк. Кажется, Мариупольские гусары. Мы тогда в первый раз их заметили.

Видно этого крика они только и ждали. Выскочили вперед офицеры. Слабо донеслась до нас команда: — По коням! Садись! Рысью ма-арш! — Эскадроны один за другим двинулись и сразу же перешли в галоп. Но еще не выходя из нашего поля зрения, вдруг сбивчиво остановились, покрутились на месте и полным ходом пошли назад.

К этому времени прекратился и крик.

Заняли ли Егеря первую линию немецких окопов и были выбиты, или просто не смогли до нее дойти, как Преображенцы, но стало ясно, что радость была преждевременна, что никакой победы нет, и что кавалерии там делать нечего.

Сердце у нас опять упало, и на этот раз окончательно. Через полчаса стало известно, что атака была отбита по всей линии и у Преображенцев и у Егерей и что потери большие.

Среди офицеров несколько раненых, а убиты у Преображенцев Малевский-Малевич, брат полкового адъютанта Петра Малевского, а у Егерей молодой князь Оболенский.

Стрельба тяжелыми по нас продолжалась еще несколько часов. К вечеру все стихло.

Весь вечер мимо нас таскали Преображенских раненых.

Теперь, какая цель была этой атаки? Прорыв? Но прорывы подготовляли иначе, даже и у нас. Демонстрация? Но демонстрация подразумевает серьезное действие на другом участке, откуда нужно во что бы то ни стало, и какой угодно ценой, отвлечь внимание противника... Сколько было известно в это время ни на каком ближайшем участке фронта [338] никакой серьезной атаки произведено не было... Атаковало несколько дивизий, в частности 2 гвардейские, при помощи своей собственной артиллерии, и почему-то по 4 роты от полка... И разумеется все были отброшены назад и с какими потерями!

В нарушение главного военного принципа били не кулаком, а растопыренными пальцами. Причины почему все это делалось так, а не иначе, конечно, были. Мы их тогда не знали. К сожалению, не знаю я их и теперь.

На следующий день передавали, будто командующий армией Каледин, был очень, недоволен, говоря, что гвардия не желает по настоящему драться и симулирует атаки... «Симулирует атаки!» — веселый разговор!

В тот же день вечером стало известно, что на 7-ое число на тех же местах приказано атаковать нам и Измайловцам.

Для боев у нас в полку всегда велась строгая очередь. В полку батальонам, а в батальонах — ротам.

На этот раз батальонам приходилось идти по порядку: 1-му, 2-му, 3-му и 4-му.

Из каждого батальона атаковать должно было по одной роте. Шли так: 2-я, 8-я, 12-я и, кажется, 15-я.

При успехе в прорыв должен был броситься весь полк.

1-го числа вечером мы сменили на передовой позиции Преображенцев. Два дня ушло, очевидно, на приведение в порядок артиллерии и на пополнение их запасов. Насколько мне известно, в людях потерь у них не было.

5-го днем узнали подробности предстоящей атаки.

Артиллерийская подготовка, как и в прошлый раз, начнется в 6 часов утра 6-го сентября и будет продолжаться почти сутки, т. е. до 4-х часов утра следующего дня, когда ротам но часам подыматься и идти в атаку.

Роты занимают исходное положение: 2-ая в передовом окопе, 8-я во второй параллели, 12-я в третьей и 15-я в 4-ой.

По выходе 2-ой роты, 8-ая ходами сообщения сразу же идет на ее место и не задерживаясь выходить за ней в поле, за ней 12-ая, за ней 15-ая.

Таким образом в указанную минуту, без всяких дополнительных приказаний, весь боевой порядок начинает движение одновременно. Между параллелями около ста шагов расстояния.

В подготовке принимало участие то же количество артиллерии, что и в первый раз, т. е. тот же Тяжелый Дивизион Вешнякова и та же наша 1-ая бригада.

В 6 часов утра началась пальба. Погода была, как на заказ, [339] солнечная и теплая. И единственное, что было хорошего тогда, это погода.

На душе у нас было довольно скверно, т. к. по совести в успех никто не верил. Если еще при атаке 3-го числа можно было на что-то надеяться, то 2-й раз, да еще через 4 дня, повторять абсолютно то же самое, ничего доброго не сулило.

О разрушении немецких окопов не могло быть и речи.

Как-то после атаки 3-го, я встретил приятеля, артиллериста 1-й бригады, отвел его в сторону и задал ему прямой вопрос: чем они, собственно, расчитывают нам помочь. На это он сказал мне, буквально, следующее:

— Говорить это во всеуслышание не нужно, но вы то понимаете, конечно, что 3-дюймовыми пушками разрушить таких укреплений нельзя.

— Ну, а огневую завесу перед атакующим, на западном фронте это давно уже практикуется, вы нам устроить не можете? —

— Нет, этого мы не делаем. —

— Ну, а по ближайшим тылам немцев, чтобы мешать им подвозить пищу, подводить свежие войска, и т. д. вы можете бить? —

— На все это у нас не хватит ни орудий, ни снарядов. Единственно, что мы сможем сделать и сделаем, это заставить немцев в окопах немножко обалдеть, а перед линией их прорвем проволоку. Больше ничего от нас не ждите! —

Веселый разговор!

Прорвать проволоку, конечно, полезно, но нужно, до нее дойти. А идти нужно 500–600 шагов, по ровному, как скатерть, полю, на каждом ротном участке по крайней мере против 4-х или 6-ти пулеметов, не считая скорострельного ружейного огня...

Как только началась наша подготовка, немцы замолчали; ни одного выстрела.

Часов в 9 утра я собрал унтер-офицеров и мы все отправились в первую линию. Долго стояли и смотрели в перископы, расчитывая и примеряя, как мы пойдем. Старались найти какие-нибудь ложбинки, лощинки, складочки, чтобы без особенных потерь пройти хоть часть пути. Но ничего этого не было. Сразу у наших окопов местность слегка понижалась, так что при самом выходе образовалось подобие «мертвого пространства» — для нас это было как раз «живое» пространство — шагов в 50 ширины, а дальше бугорок и ровное, как скатерть, поле, а впереди, где немецкие линии, от нашей стрельбы густое облако пыли, так что ничего разобрать нельзя.

В 12 часов привезли для чинов обед. Мне, как полагалось, налили котелок, и я стал подсаживаться к разным взводам. Главное мне хотелось, как говорится, «померить температуру»... Что они думают... Пойдут [340] или не пойдут... И если пойдут, то как. Только сделают вид, или пойдут по настоящему, от сердца... Ведь по существу никаких мер принуждения не было. Подгонять людей в атаку, сзади, из своих же пулеметов, в наше время было как-то не принято...

Я говорил в деловых тонах, как мы должны идти, по каким ходам войти во вторую линию, по каким в первую, как выходить в поле, как держаться ближе к начальству, кто кого замещает и т. д.

Отвечали тоже по деловому. Иногда шутили, иногда смеялись...

Температура казалась нормальная, а что у них на душе делалось, понять было нелегко... Раз мы, офицеры, громко своих мыслей не высказывали, то они тем более, в особенности начальству.

Все-таки после этих разговоров на сердце стало много легче. Как-то неуловимо ощущалось, что несмотря на три года войны и усталость, и 4 раза переменившийся состав, и огромный недохват в офицерах, существует еще это чувство плеча, взаимной связи, доверия, боевого товарищества, этой основы всякого хорошего войска...

Хоть может быть на донышке, но был еще порох в пороховницах...

Живучи хорошие, старые полки... Был у них какой-то «грибок», который ничем не вытравишь...

И если бы только один успех, и опять все было бы забыто и опять полк, был бы не хуже, чем в 14-м году!

Часа в 3 дня, я со «связью» (связью назывались особые чины, по одному от каждого взвода, при ротном командире неотлучно, исполняли адъютантские обязанности, в бою телохранители) опять отправился в 1-ую линию.

Подготовка шла на полный ход. Немецкие окопы были под обстрелом уже 9 часов непрерывно. В это время в 1-ую линию по какому-то делу из штаба пришел полковой адъютант Всеволод Зайцев. Стали мы вместе смотреть вперед, и он по неосторожности высунул голову. Только что я хотел ему сказать, чтобы он этого не делал, как «бамм» — траншейное орудие прямо в бруствер над нашими головами. Мы только успели нырнуть.

Это был плохой знак. При настоящей «подготовке», после 9-ти часов пальбы, люди в обстреливаемых окопах, уже полуразвалившихся, те, кто еще цел, должны но настоящему переставать понимать, где правая и где левая сторона, где верх и где низ... А у них наблюдают за противником, как ни в чем не бывало, и наблюдают не плохо.

В 5 часов пошел в штаб полка. Он помещался недалеко в тылу, на пригорке, в широкой землянке. П. Э. Тилло, по своему обыкновению, лежал на бурке и курил. Тут же, полувысунувшись, стоял знакомый офицер 1-ой бригады и по телефону не переставая командовал своей батарее очереди. Наблюдатель их сидел в нашей 1-ой линии. [341] По внешности в штабе все было спокойно, но чувствовалось что и им не по себе.

Часов около 6 вечера случилось неожиданное происшествие. Роли переменились. Без особого предупреждения немцы открыли по передовому участку, правее нас, кажется Гренадерского полка, такой артиллерийский огонь, что даже было страшно.

На участке батальона сосредоточили огонь тяжелые батареи. От нас все это место казалось сплошным столбом черной земли двухсаженной высоты. Продолжалось это минут сорок. Передавали потом, что за зто время батальон потерял до 30% состава и для атаки был заменен другим.

После визита в штаб полка, пошел опять в роту. Скоро стало смеркаться и привезли ужин.

Вот тут бы дать чинам по чарке водки и сказать приличное случаю слово! Но при нашем «сухом режиме», об этом нечего было и мечтать.

Позвал Смурова и вручил ему конверт.

— Вот Александр Николаич, если со мной сегодня ночью что-нибудь случится, то ты мой ящик наверное повезешь в Петербург... Это письмо передай моей жене и расскажи ей все, как было. Вообще в случае чего она тебе всегда поможет... А теперь поцелуемся, пожелай нам победы, а мне Георгиевский крест! —

— Желаю вам, Вашсбродие, легкую рану, тогда опять на Фонтанку поедем! —

И тут случилась вещь, которой трудно поверить. Но тем не менее все именно так и было.

В этих моих писаниях, кое-где я мог свободно напутать. Мог наврать в описании нашего расположения или в количестве орудий. Но такие вещи не забываются и все, что за этим произошло, теперь, через 24 года, я помню также ясно и отчетливо, как если бы это случилось вчера.

Начавшаяся в шесть часов утра и продолжавшаяся беспрерывно целый день наша артиллерийская подготовка, на фронте двух атаковавших дивизий, в 9 часов вечера 6-го сентября 1916-го года, за 7 часов до срока атаки, вдруг совершенно неожиданно прекратилась.

Первые минуты мы не могли понять в чем дело. Отменена атака? Стали звонить в штаб полка. Там тоже ничего не понимают. Передают, что неожиданно артиллерия получила приказание прекратить огонь.

Через несколько времени из штаба дивизии объяснили, что прекратили стрельбу потому, что за темнотой нельзя «вести наблюдение за попаданием», и что при таких условиях «не стоит тратить снарядов»...

Веселый разговор!

А жизни наши при таких условиях тратить стоит? [342]

И вздор это все. Отговорки для институток младшего возраста... Всякий военный званием выше ефрейтора знает, что в позиционной войне порядочная артиллерия, а наша была отличная, имеет все главные пункты у неприятеля пристреленными заранее и все данные записанными. Как же немцы стреляли по ночам?...

Да и как можно вести наблюдения за попаданиями, когда сразу палит 60 пушек, и над всей линией противника широченное облако пыли, так что не то что отдельных попаданий, а вообще ничего не видно.

Наконец, если артиллерия для подготовки атаки стала на новые места и прежние данные больше не годны, так начни пристрелку одним, двумя орудиями полчаса до подготовки, а потом и жарь с найденным прицелом хоть целую неделю...

Для нас, атакующих, все это обозначало вот что:

Что теперь немцы твердо знают час атаки, конечно, на рассвете. Что все повреждения, хоть бы и самые маленькие, они за ночь починят... Что если нашим пушкарям случайно посчастливилось подбить два — три пулемета, то на их места они поставят десять...

А самое главное, что те их войска, которые как-никак сидели под обстрелом 15 часов, просто будут отведены в тыл, а на их место из резерва поставят свеженькие, которые и встретят нас подобающим образом!

К чему же тогда вся эта, с позволения сказать, «подготовка»? Лучше было бы уже совсем, без нее... Тогда у нас остался бы, по крайней мере, шанс внезапности...

А так вышла не подготовка нашей атаки, а предупреждение врагу!

В роте не знали, что думать. Меня поминутно спрашивали: — Вашесбродие, почему наша артиллерия не стреляет? — Что мне было отвечать? — Не знаю, — говорил, — может быть так нужно! —

Некоторые солдаты из молодых, может быть и не соображали в чем дело, но унтера и старые боевые солдаты разумеется понимали, чем это для нас всех пахнет. Потом мне говорили, что прекратили огонь потому, что артиллеристы ночью вспышками боялись выдать свое расположение. Но этому я не верю.

Мы, все офицеры, были возмущены и разозлены до последней крайности. Я сидел в это время в роте, но потом мне уже в Петербурге рассказывали, что в землянке командира 1-го батальона собрались офицеры и раздавались голоса, что при таких распоряжениях мы отказываемся вести за собой наших людей, без тени надежды на успех и на верную гибель.

Кто-то из молодежи предложил, чтобы нас не заподозрили, что мы спасаем наши шкуры, выйти цепью, 20 человек офицеров, и пойти в атаку, но одним... [343]

Говорили, что во время этого бурного «заседания», командир 1-го батальона Н. К. Эссен будто бы долго молчал, попыхивая сигарой, и в заключение, как всегда довольно монотонно, сказал:

— Все это ерунда! Если мы пойдем одни, по нас немцы стрелять не будут, и придем мы прямой дорогой в плен. Семеновские офицеры не могут отказываться идти в атаку. Хорошенькую страничку впишем в полковую 200-летнюю историю... Неисполнение боевого приказа... Петр в гробу перевернется... Идти нужно с солдатами и умирать нужно с ними... Как это всегда делалось. А кто это устраивает, пусть их судит Бог и военная коллегия... —

В конце концов решили никаких коллективных выступлений не предпринимать, а идти, а там что Бог даст.

Через час по телефону передали, что, нисходя к просьбам атакующих, артиллерии разрешено через каждую минуту, по-орудийно, выпускать по одной шрапнели, дабы мешать немцам чинить разбитую проволоку.

Далась им эта проволока!

Как оказалось потом, немцы чинить проволоку и не думали, а просто выкатили на катушках буты новой проволоки, даже не выходя из окопов, и к утру их заграждение стояло, как новенькое .

Пишу я это все вовсе не с непременной и единственной целью критиковать наше тогдашнее высшее начальство. Бог с ним! Среди этого начальства были несомненно люди и достойные, и знающие... Наконец, вполне возможно, что у них были причины и соображения, которых мы, строевые офицеры, не знали. На войне это так часто случается... Целью этого описания является не критика, а желание рассказать будущим Семеновцам, в каких условиях и каким неравным оружием их отцам приходилось иногда сражаться...

В 12-ой роте все, кому разрешалось, в 10 часов залегли спать. На утро нужно было набраться бодрости.

Я тоже пошел в свой блиндаж, приказал дежурной «связи» разбудить меня в 3 часа, помолился Богу, лег и заснул.

В 3 часа ночи я проснулся сам и вылез из блиндажа. Было довольно прохладно. Ночь была звездная и лунная.

Наши продолжали свою стрельбу «по минутам».

С немецкой стороны слышался еле внятный шум земляных работ, и более явственно удары деревянных молотков.

Людей я не велел будить до самого последнего срока. Ничего нет хуже, как лишнее время, без дела, томиться зря.

Сам я себя чувствовал совершенно как перед серьезным экзаменом, когда предмет знаешь плохо.

В 3 ½ часа рота была на ногах. Одеты в шинелях, но без ранцев. [344] На головах фуражки. Металлических шлемов мы в Великую войну еще не знали.

Я тоже был в шинели. На шее бинокль, а на поясе полевая сумка и револьвер. Шашки большинство из нас носили на войне только при представлениях начальству. Очень уж они были неудобны. Ни сесть, ни лечь быстро нельзя. На ходьбе попадают между ногами. Вообще для пехоты устарелое оружие. Некоторые офицеры носили на поясах солдатские малые лопаты...

В руках у меня была палка, артистически вырезанная одним из чинов 1-го взвода и подаренная мне в обмен на сотню «Семеновских» папирос.

Без 10 минут 4 мы выстроились.

Часы накануне у всех офицеров и унтер-офицеров были выверены по минуте.

В 3 часа 55 минут обе полуроты были построены головами у ходов сообщения, которые вели во вторую параллель. Ходы очень извилистые и узкие, так что идти можно только цепочкой, в одну шеренгу; отстояли они друг от друга шагов на 50.

В голове 2-ой полуроты стал фельдфебель Ермолов, в голове 1-ой, с 4-мя людьми связи, стал я. Сразу же за мной шел мой старший связи, мл. унт.-оф. Комаров, большой молодчина, по довоенной жизни развитой петербургский рабочий и отъявленный эсэр. Впрочем, на политические темы мы с ним не разговаривали.

Стрелка на ручных часах, со светящимся циферблатом, показывает без 3-х минут 4, без 2-х минут... Время ползет необычайно медленно.

Наконец — 4. Тихо.

Еще минута и вся немецкая линия затрещала. Поехало!

В это же мгновение их артиллерия стала бешено крыть по нас шрапнелью и гранатами.

Мы все сняли фуражки, перекрестились, и быстрым шагом стали вытягиваться в ход сообщения.

По прямой линии, до 2-ой параллели, было около 100 шагов. Но по извилистым ходам (нарочно так рылись, чтобы их нельзя было продольно простреливать с фронта) было всех 300.

Только что вышли, начались потери. Перешагнули через свалившихся, и быстро пришли во 2-ую параллель. Там пусто. Значит 8-ая рота, как полагалось вышла. Не задерживаясь беглым шагом идем дальше...

На полпути из 2-ой параллели в 1-ую линию, видим что-то неладно. В узких ходах, где чтобы разойтись, один должен распластаться у стенки, чинов попадается все больше и больше... Вид обалделый. Многие уже без винтовок. Плохой знак. [345]

— Почему здесь? Какой роты? —

— Отбились... 8-ой... —

Стрельба по нас еще усиливается. Два или три прямых попадания прямо в ходы... Стенки обваливаются, ходы начинают мелеть...

Еще через десятка два шагов, начинают попадаться на дне лежащие люди. Сначала в один слой, потом в два слоя. Тут и убитые, и раненые, и просто бросившиеся от страха ничком на землю... Таких, пожалуй, больше всего. Идем по живым людям, как по мостовой. Топчем их без жалости. Подымается злоба. Скоро и по телам нельзя идти.

Шагов за 30 до выхода в 1-ую линию из людей затор. Сбились в кучу, как бараны. Ход забит окончательно. Что делать? Начинаем бешено вопить:

— Вперед, сволочи! Вперед, мерзавцы! Вперед, так вашу та-так! Вперед! —

Колотим задних прикладами, в шеи в спины...

Ничего не помогает. Пробка из обезумевших, потерявших голову людей.

8-ая рота и до 1-ой линии не дошла.

На войне ей вообще не везло, а тут еще, перед самой атакой, рота оказалась без офицера. Овцы без пастыря. Повел фельдфебель и не довел.

Настал «психологический момент». Стало совершенно ясно, что ежели мы под таким дьявольским огнем, минутки две еще задержимся, то мы тут так и останемся и из окопов вообще не выйдем.

— Порыв не терпит перерыва — это нам долбили еще в военном училище.

Говорю Комарову:

— Послушай, надо вылезать и идти поверху! —

— Да не иначе как так, Вашесбродие! —

— Ну, Господи благослови! Подсади меня! —

Вылез я наверх, пробежал немножко вперед, повернулся спиной к немцам и стал, что было сил, диким голосом вопить:

— 12-ая выходи! 12-ая ко мне! —

В числе вещей, которые я привез из Петербурга, был у меня свисток-сирена, с наредкость пронзительным и противным звуком. Других таких, в полку не было. Еще на занятиях в резерве я приучил к нему роту. Один протяжный свисток — значило «внимание». Два коротких — вызов начальников. Три коротких — вся рота ко мне.

Вперемежку с криками, стал махать палкой и свистать: раз-два-три... раз-два-три...

Еще раза два крикнул, свистнул и вижу показывается голова фельдфебеля Ермолова, взводного Камкова, выскакивает один, другой, [346] третий... Кучка здесь, кучка там... Наконец повалили... выскочила вся рота..

В написанном виде это довольно длинно. На самом деле все заняло не больше минуты. Ко мне подскочил Комаров:

— Вашесбродие, не стойте так, бегите, убьют! —

Точно не все равно было стоять или бежать.

Весь воздух кругом выл и свистал. Как сейчас помню, один подлый осколок пропел около самого левого уха. Но в эту секунду мне совершенно было все равно, убьют или нет.

Никакого «упоения в бою и бездны мрачной на краю», я, разумеется не испытывал. Но то, что мои люди, как говорил державный основатель, «на тысячи смертей устремляясь», по моему голосу за мной пошли, и как пошли, и я знал уже, что и дальше пойдут, — доставило мне тогда ощущение самого острого счастья. Это была одна из счастливейших минут моей жизни.

Когда я понял, что кончено, пошли, я повернулся и рысцой побежал к 1-ой линии.

Прежде чем прыгать с саженной высоты в окоп, я на мгновение задержался. В голове промелькнула фигура солдата, вот также соскочившего и напоровшегося на штык.

Наклонился над окопом и крикнул:

— Прими штыки! —

Снизу ответили: — Прыгайте! — И четыре руки протянулись, чтобы меня схватить. Прыгнул и почувствовал, что по левой ноге, под животом, меня сильно хватили поленом. Боли никакой, только тупой удар. И я как куль упал на руки двух солдат.

— Вашебродие, что с вами? —

— Кажется ранен. —

Меня проволокли шага три и положили в маленький открытый блиндаж под бруствером.

В 1-ой линии, помню, было мало людей. Несколько унтер-офицеров, несколько дошедших чинов 8-ой роты...

Из офицеров Н. К. Эссен, с неизбежной сигарой... Командующий Е. В. ротой Родриг Бистром. В узком окопе места было настолько достаточно, что когда вся моя славная 12-ая спустилась вниз, особенной каши не получилось.

Всем распоряжался почему-то старший пулеметчик барон Типольт, бывший мой вольноопределяющийся, во втором воплощении помощник статс-секретаря Сената, а тогда капитан и один из доблестнейших наших офицеров.

— 12-ая, разберись по взводам! — [347]

В противоположность многим раненым, я еще продолжал испытывать сильное возбуждение и большой нервный подъем.

Представилась висевшая в корпусе картина, как Павловский полк идет в атаку и несет на ружьях раненого командира Мазовского.

Я ухватил пробегавшего Типольта за сапог и со слезами в голосе стал ему доказывать, что самое лучшее будет, если 12-ая рота понесет меня сейчас вперед на ружейных стволах, как под Прейсиш-Эйлау.

После весьма острых переживаний, было в этом, конечно, немножко и истерики.

В мирное время не очень, но в боях Саша Типольт был трезвый человек.

— Не валяй дурака! Какой тут тебе к чорту (Саша выразился сильнее) Прейсиш-Эйлау! Сколько народу из-за тебя зря перебьют.... всех, кто тебя тащить будет... Лежи тут и не разговаривай! —

И опять закричал:

— Ротный командир ранен. Фельдфебель, прими роту! 12-ая приготовиться! 12-ая вперед! Ермолов веди! —

И опять наши молодцы выскочили как один.

Больше моей доблестной 12-ой мне видеть не довелось.

И таких людей посылали в такие глупые, жалкие, бессмысленные атаки!

IV. Отвоевали

Еще до выхода роты, ко мне подбежал какой-то чужой ротный фельдшер, с сумкой через плечо и стал меня перевязывать. Крови было очень много. Вся задняя пола шинели, левая штанина были хоть выжми. В левый сапог натекло по крайней мере полстакана.

Поднялось солнце и начало припекать. В шинели стало жарко. Стоя около меня на коленях, добросовестный фельдшер старался изо всех сил. Так старался, что пот с носа капал мне в рану. Но, затянув мне ногу на совесть, он свое дело сделал, кровотечение остановил.

О том, чтобы отправляться в тыл, на перевязочный пункт, нечего было и думать. Артиллерийская стрельба была такая, что без особой нужды умнее было лежать на месте.

В своей норке я пролежал часов 6, в состоянии полусознательном. Иногда засыпал по-настоящему.

Часов около 11 стрельба настолько стихла, что можно было уже трогаться. [348] Дали мне трех носильщиков. Но из носилок ничего не вышло. Ходы были настолько узки и извилисты, что нести было невозможно. Долго мы бились и наконец придумали такой способ: впереди пошел один, за ним, охватив его руками за шею, на одной ноге запрыгал я, сзади меня пошел второй и обеими руками держал меня за кушак, когда нужно приподымая на воздух. С носилочными палками на плече замыкал шествие третий.

Когда приходилось преодолевать небольшие препятствия, тела убитых или пустые патронные ящики, я брал онемевшую ногу двумя руками и переставлял ее. Затем ковылял дальше.

Расстояние километра в 3 до полкового перевязочного пункта мы брели таким образом часов 6. Поползем немножко, посидим, затем ползем дальше.

Часа в 2 дня неожиданно поднялась опять немецкая стрельба, и серьезная. Меня опять сложили в пустой блиндажик, а носильщики стали выглядывать. Вдруг один говорит:

— Вашесбродие! Преображенцы идут. Это по им жарят. А идут здорово! —

— Ну-ка, подымите меня! —

Меня подняли и я увидел на редкость красивую картину.

В батальонной колонне с разомкнутыми рядами, в ногу, с офицерами на местах, поверху, прыгая через окопы, и опять попадая в ногу, шел 2-ой батальон Преображенского полка. Шел как на ученьи. Люди валились десятками, остальные смыкались и держали равнение и ногу. Правда, для ружейного и пулеметного огня было еще слишком далеко, но и под серьезной артиллерийской пальбой только исключительно хорошая воинская часть была способна так идти.

Впереди батальона на уставной дистанции, шел небольшого роста крепкий полковник, с темной бородкой, Кутепов. За ним шел адъютант, мой петербургский знакомый Володя Дейтрих. Шли прямо на нас. От времени до времени Кутепов на ходу поворачивался и подсчитывал: «левой, левой!»

Похоже было не на поле сражения, а на учебное поле в лагерях под Красным Селом. Зрелище было импозантное.

Увидев чинов в неположенном месте, Кутеповское сердце не вынесло беспорядка. Он нагнулся над окопом и грозно спросил моих носильщиков:

— Вы кто такие и что вы здесь делаете? —

Те вытянулись и отрапортовали:

— Носильщики Семеновского полка. Несем раненого капитана Макарова! — [349]

Тут он меня увидел, полуотвернувшись сунул руку и отрывисто бросил:

— Ах, это вы! Ну, поправляйтесь! —

Выскочил наверх, находу поймал ногу и опять стал подсчитывать:

— Левой, левой! —

Через наши головы запрыгали молодцы преображенцы.

На то, что Кутепов, хотя мы и довольно хорошо знали друг друга, был со мной так мало любезен, я не обижался. Вид у меня был жалкий. Физиономия бледная, измазанная землей, весь в крови... У всех есть нервы. Идя в бой нельзя оплакивать убитых и сюсюкать над ранеными. Сам заряд потеряешь. Раненые в бою отыгранная карта. Чем меньше на них смотреть, тем лучше. Может быть, это жестоко, но это правило. Доведись нам поменяться ролями, я бы сделал совершенно то же самое.

В блиндаже мы сидели около часа. Наконец стрельба опять стала стихать и мы тем же порядком двинулись дальше.

Часам к пяти ходы сообщения, наконец, кончились. Я взобрался на носилки и первый раз за много часов почувствовал себя удобно. Продвижение вперед тоже пошло много быстрее.

Уже в виду перевязочного пункта на нас четверых «напал» немецкий аэроплан. Говорю «на нас», потому что кругом, насколько можно было видеть, решительно никаких других «военных» целей не было. Голое поле. Вдалеке была видна большая палатка перевязочного пункта с громадным флагом Красного Креста. Ее, нужно отдать ему справедливость, летчик не трогал. Но нас форменным образом атаковал. Летя довольно медленно и на высоте 10-этажного дома, так что в машине можно было свободно различить две фигуры, он пролетал над нами несколько раз... Пролетит и опять вернется, все время самым неприятным образом поливая нас из пулемета. В это время немцы пускали еще с аэропланов свинцовые стрелы, стрелы дюйма в 4, а на другом конце приспособление вроде пропеллера. Эти стрелы давали ужасные раны. Такие стрелы я несколько раз держал в руках. Дьявольское оружие...

Носильщики мои засуетились. Я им велел опустить меня на землю и ложиться самим. Аэроплан еще немножко за нами поохотился, наконец улетел. Скоро мы подошли к перевязочному пункту.

Около палатки на носилках лежало человек 20 раненых. Поодаль, накрытые шинелями, на земле несколько мертвых.

Внутри палатки, засучив рукава, в белых измазанных кровью халатах, спокойно, но необычайно быстро и ловко, работали четверо наших докторов.

Меня внесли внутрь. Первым подошел ко мне о. Александр Архангельский, в эпитрахили и с крестом. Благословил и дал поцеловать крест. [350] В это время освободился мой приятель д-р Георгиевский. Полил руки спиртом и подошел ко мне.

— Ну, покажи, что у тебя? —

С меня стащили все, что полагалось и Георгиевский стал щупать, давить и ковырять.

— Ну, кость не задета... Пальцами можешь шевелить? — оказалось что могу — попало удачно... На дюйм выше, было бы скверно. Рана пулевая... входное отверстие уже затянулось, а выходное — довольно глубокая ямка, шириной в пятак... Температура небольшая, 38,2. Плохо, что ты так, долго на земле лежал, но что много крови вышло, это очень хорошо... Она все промыла. Переверните его! —

Санитары меня ловко перевернули.

— Ну, теперь держись! —

Георгиевский наклонился и из пробирки стал наливать мне иод в рану, как в рюмку. Ощущение было щекочущего ожога, так что захотелось и плакать, и смеяться. После этого, для бодрости, он дал мне стакан разбавленного спирта. Хватив его одним духом, да на пустой, желудок, палатка с докторами и фельдшерами, и еще с чем-то странным, черным, чего я сразу не заметил — заходила у меня ходуном.

Через несколько минут, всмотревшись, я почти убедился, что черная фигура не призрак, а пожилая очень строгого и важного вида женщина, с золотым крестом на груди, вся в черном и в огромной черной косынке. В дальнем углу палатки огромными ножницами, она методически резала огромные куски марли.

Я поймал за халат проходившего мимо доктора Васильева, притянул его ближе и шепотом спросил:

— Мне мерещится, или это действительно так? Что это за ангел смерти и что он у вас здесь делает? —

Васильев наклонился вплотную к уху и зашептал:

— Это настоятельница Кауфманской Общины сестер милосердия, знаменитая баронесса Икскуль. Приехала получать очередную Георгиевскую медаль. Работает на передовом пункте под действительным артиллерийским огнем. —

— Да ведь огня нет, ни действительного, ни недействительного! —

— Огонь мог быть. Напишем, что был. —

— Ну, а вам, докторам, что же нужно тогда дать, офицерские Георгиевские кресты на шею? —

— Мы другое дело... мы люди маленькие... —

Теперь я понял, почему баронессу так панически боялись все петербургские девицы, превратившиеся на время войны в кауфманских сестер. Если мне, ротному командиру, было жутко на нее смотреть, то что же им бедненьким... [351]

В отверстии палатки показалась широкая улыбающаяся физиономия Смурова. Я поманил его пальцем. Он подошел и зашептал:

— Вашесбродие, поздравляю. Вот и вышло, как я вам пожелал... Я уже и вещи все наши собрал. Тут недалеко в палатке Вам все устроено... —

Удивительных способностей человек был Л. Н. Смуров. Оказывается он уже утром узнал, что я ранен, и как ранен и все приготовил.

Говорю ему:

— Радоваться, мой друг, еще преждевременно. Вот 11-ой роты подпоручик Ватаци также в ногу ранен был. Все было благополучно. Привезли в Петербург, а на 15-ый день помер! —

— Ничего, Вашебродие! Бог милостив! —

Скоро меня перенесли в отдельную палатку, поблизости, где я под морфием, заснул сладко и крепко.

На следующее утро, по поручению командира полка, ко мне пришел кто-то из офицеров полкового штаба, пожелать мне выздоровления и рассказал подробности вчерашней атаки.

Об офицерских потерях мне уже накануне сообщил Смуров. Эти вести обыкновенно распространяются по полку с быстротою телеграфа.

Оказалось, что 2-ая рота, с двумя офицерами, вышла из окопов в положенный срок. Быстро дошли до гребня, где четыре дня назад залегли Преображенцы, и тут начались страшные потери. Тут был убит младший офицер Николай Шишков. Рота несколько раз поднималась, но идти дальше была не в состоянии. Огонь был слишком силен. Каждый, кто подымался, тут же сейчас и валился. При одной из таких попыток встать, шрапнельной пулей в голову был ранен ротный командир Николай Баженов. После того, как он упал замертво, рота еще раз попыталась подняться, но опять безуспешно. Постепенно все, кто остался жив, отползли назад. Потери были очень велики, до 40 человек с обоими офицерами.

В это время левее нас, обнаружился успех у Измайловцев, окопы которых были гораздо ближе к немцам, чем наши.

В их расположении был лесок, в форме сапога, и из этого леска они лихим штыковым ударом на коротке выбили немцев из передовой линии. Когда наша 12-ая вышла из окопов, то молодец фельдфебель Ермолов сообразил, что идти прямо туда, где погибала 2-ая рота, нет смысла, и пользуясь маленьким мертвым пространством, которое мы накануне днем изучили, что было сил помчался с ротой на Измайловский участок, где, по характеру криков и стрельбы, он понял, что происходит что-то для нас хорошее.

Измайловцы, с нашей 12-ой ротой, под страшным огнем, сидели на завоеванном участке довольно долго. Около 2-х часов дня, им на [352] помощь, был послан батальон Преображенцев с Кутеповым. Как они шли, я описывал.

Зa абсолютную точность этой картины я не поручусь.

Во всяком случае это то, что сохранила мне память из рассказов офицеров нашего штаба.

В 12-ой роте потери были тяжелые. Человек до 50, из них около 15-ти за те две минуты, пока мы перебегали из 2-ой линии в 1-ую.

Фельдфебель Ермолов, за свои лихие действия, был представлен к кресту сразу 2-х степеней и к производству в подпрапорщики. На роту дали 10 крестов. Довел бы роту я, золотую саблю, пожалуй, и мне дали бы.

После ухода офицера штаба меня стали приготовлять к отъезду. Проститься ни с кем нельзя было. Весь полк был на позиции. Ожидалась немецкая контр-атака, и все были в полной боевой готовности.

Меня начисто перевязали и надели мне на шею на шнурке «паспорт», т. е. свидетельство о ранении. На продолговатом кусочке картона, против печатных обозначений, чернильным карандашом были поставлены: полк, рота, звание, имя, фамилия и краткое описание ранения. Внизу подпись врача и полковая печать.

С получением этого «паспорта», из-под власти строевого начальства я уходил и поступал в полное распоряжение властей санитарных.

Привели мне и «перевозочные средства». Это были те средства, которыми перевозились раненые еще в Севастопольскую кампанию, и много раньше, обыкновенная крестьянская телега с Волынским крестьянином за шофера.

И нужно сказать, что если раненые не навалены туда кучей, а размещены, скажем, по 2 на телегу, то при хорошей погоде и при достаточном количестве подстилки, сена или соломы, и при условии не торопиться, путешествовать так, отнюдь не плохо. Много удобнее, чем во всяких санитарных фурах и автомобилях, где тебя швыряет из стороны в сторону, как утлый челн в мертвую зыбь. Главное, видишь куда едешь и как едешь, не говоря уже о воздухе.

В моей телеге я был один, а сена и соломы Смуров напихал туда в изобилии. Торопиться было некуда. До вечера мы должны были доплестись до Луцка, где мне надлежало самого себя сдать в госпиталь. Итак, путешествие было вовсе не неприятно. Рана почти не болела, возница, старался не тряхнуть, а с шагавшим рядом Смуровым, я знал, что ничего неприятного со мной случиться не может. Я спал, разговаривал, курил, опять засыпал, короче, чувствовал себя совсем недурно.

Через несколько часов видим у дороги большое каменное здание, на нем флаг Красного Креста. У ворот стоит солдат нашего полка. [353] Смуров, который имел специальность быть знакомым со всеми денщиками всего полка, говорит:

— Вашесбродие, это денщик капитана Баженова. Капитан наверно тут лежит. —

— Стой! Зови его сюда. —

Оказалось, что Баженов действительно там лежал, что сегодня утром ему сделали операцию, вставили в череп серебряную пластинку и что ему лучше.

Наказав ему кланяться, потащились дальше. Около 3-х часов дня мой шофер вытащил из-под меня здоровую охапку сена — все же осталось еще достаточно — и остановился «кормить». «Поили» мы перед этим уже раза два.

Опять поехали.

Через несколько времени Смуров мне говорит:

— Вашебродие, до Луцка еще часа два ехать, а вы устали. Я узнал, тут сразу за поворотом английский госпиталь стоит. Очень у них, говорят, хорошо. Давайте у них переночуем, а утром в Луцк! —

— Богатая мысль! Поворачивай к англичанам... —

Приехали к англичанам.

Полевой госпиталь человек на 60. Несколько прекрасных палаток. Все в госпитале, от флага и до самого последнего помойного ведра, самое прочное, добротное и дорогое. Все самого лучшего качества... Настоящее «аглицкое».

Госпиталь совершенно пустой. Весь персонал и ни одного пациента.

Встретили нас как родных. А когда узнали, что я умею по ихнему объясняться, еще больше обрадовались. Отвели мне одному целую палатку. В соседней, тоже пустой, поместили Смурова.

Дали нам с дороги умыться, а затем выкатили головокружительный чай. Чай, как у них полагается, совершенно черный. Пьется всегда с молоком. А к нему дали какой-то миндальный торт, особенные, булочки, сандвичи, апельсиновую пастилу в жестянке, какие-то печенья, одним словом, гибель всяких вкусных вещей.

Такой же «чай» в соседней палатке был сервирован и Смурову. Он его потом долго вспоминал.

После чая взяли меня на перевязку.

Перевязочная палатка по оборудованию и по обилию всяких блестящих инструментов, тоже самых доброкачественных, дорогих и прочных, — производила самое отличное впечатление.

Но зато сама перевязка мне уже гораздо меньше понравилась. Высокий краснорожий доктор, сняв наружные бинты, присохшую марлю [354] с раны просто сорвал, что было, во-первых, неожиданно, а, во-вторых, здорово больно.

Мне потом объяснили, что это новый европейский способ, так сказать последнее слово перевязочной науки.

Но Бог с ним, с этим новым способом. Старый русский, когда присохшую марлю отмачивали спиртом и потихоньку, осторожно снимали, был много приятнее...

Нужно сказать, что и руки у англичанина были грубоваты, и приемы в достаточной мере лошадиные...

Вообще за мою жизнь, побывав в руках у французских, немецких и английских докторов, я пришел к убеждению, что в смысле ловкости, нежности, мягкости и безболезненности обращения с больными, лучше наших русских врачей на свете нет.

Часов в 8 вечера дали нам обед, тоже обильный, но гораздо хуже, чем чай. Особенно плох был суп. Супы англичане готовить вообще не умеют.

Спал я на славу. На какой-то особенной пружинно-походной постели. Таких я никогда потом не видал.

На следующее утро угостили нас со Смуровым утренним чаем.

Дали опять черный чай с консервированным молоком, масло, холодное мясо, яйца, ветчину, рыбу и апельсиновый мармелад. Два последних кушанья, конечно, из жестянок.

Часов в 10 утра в дверях моей палатки появилось странное существо. Не то мужчина, не то женщина. Сухая, лет 50 длиннозубая дама, одета во френч, желтые галифэ и высокие желтые сапоги со шнуровкой. По справкам оказалась лэди Мьюриель Педжит, которая на свои средства привезла из Лондона 20 фордов, в целях помочь восьмимиллионной русской армии справиться с немцами.

Кроме настоящих шоферов и механиков, обслуживали ее отряд человек 40 ловких, элегантных людей, более чем призывного возраста. Самый старый не выше 26 лет. Все из богатеньких петербургских семейств. Прямая дорога им была бы на ускоренный курс военного училища, а там в прапорщики, в пехоту... Тем более, что образование у большинства было не ниже университетского. Среди них я узнал двух моих коллег по Министерству Иностранных Дел. Но кататься на автомобилях в тылу было, конечно, много интереснее и много вольготнее.

Не успел я переварить мой утренний чай, как два элегантных санитара погрузили меня на носилки и впихнули в форд. Чтобы было не скучно, со мной села сама лэди Мьюриель, а на козлы посадили Смурова.

Во время дороги качало, трясло и швыряло невероятно и я не раз с сожалением вспоминал моего вчерашнего севастопольского возницу. [355] Через полчаса мы были в Луцке и подкатили прямо к военному госпиталю.

Для нас это было маленькое разочарование. Мы, т. е. главным образом, Смуров, целились на Краснокрестный госпиталь. Они были в 10 раз лучше военных. Оно и понятно. Военно-санитарное ведомство могло тратить на человека в день, кажется, что-то около 75 копеек. А Красный Крест из своих миллионных средств, широкой рукой сыпал рубли. Ясно, что и офицеры и солдаты ловчились попасть именно туда, а не в военные госпиталя.

Но объяснить все это иностранке было, не очень удобно, и я сделал вид, что она привезла меня именно туда, куда я хотел.

Госпиталь в Луцке, как, большинство госпиталей на войне, был приспособлен из какого-то учебного заведения. Было бедновато, но чисто и чувствовался порядок.

Больных и раненых было много. Меня вымыли — большое наслаждение! — и отнесли на перевязку. Марлю не отдирали. Очевидно, на мое счастье, последнее слово перевязочной науки до Луцка еще не докатилось. Положили в маленькую офицерскую палату. Там лежало уже человек 5 раненых. Все более или менее тяжело. Никого из них я не знал.

Рядом со мной лежал молодой офицер Гренадерского полка, раненый во время немецкого обстрела 6-го числа. Вливали ему соляной раствор и был он большей частью без сознания.

Вечером я поймал сестру милосердия и стал у нее выпытывать, сколько времени, по ее мнению, мне предстоит еще у них лежать. Она мне ответила, весьма резонно, что хотя рана моя не тяжелая, но как всегда естъ опасность заражения... Если температура три дня не вскочит, то значит все благополучно и можно будет двигаться дальше.

На следующее утро перед обедом, в палату вбежала та же сестра и стала стремительно оправлять всем одеяла и взбивать подушки. На мой вопросительный взгляд быстро сказала:

— Приехал Командующий Армией Каледин. Сейчас сюда придет! —

Минут через 20, со старшим врачом и с адъютантом вошел среднего роста еще молодой генерал, с подстриженными усами и загорелым лицом. Вид энергичный и решительный.

Не останавливаясь у гренадера, который разговаривать был не в силах, Каледин подошел прямо ко мне:

— Вы какого полка? —

— Семеновского, Ваше Превосходительство. —

— Ранены 7-го числа? —

— Так точно. —

— Очень хорошо действовали ваши роты. Особенно 12-ая... — [356]

— Я как раз имел честь ею командовать, но был ранен еще до выхода из 1-ой линии. —

— Прекрасно действовали! —

Захотелось мне ему сказать про знаменитую артиллерийскую подготовку. Но подумал: он это и без меня знает... Да и что я, штабс-капитан, буду вступать в госпитале в пререкания с командующим армией... Не время и не место. Сказал только:

— Но ведь успеха не было, Ваше Превосходительство! —

— Следующий раз будет успех. Желаю вам поправляться! — И сильно сжал руку.

«Следующий раз!»...

Веселый разговор! Еще два таких «следующих раза», пожалуй, не с кем будет и атаковать.

Собирался ли Каледин пытаться третий раз атаковать с негодными средствами и ему не позволили, или он сам увидел, что ничего путного из этого выйти не может, но факт тот, что больше атак не было. Наша попытка 7-го сентября в этот раз была последняя.

Пролежав 3 дня в Луцке, наконец, к великой моей радости, я был, с очередной партией погружен в автомобиль, и на этот раз уже простые санитары привезли меня на вокзал и погрузили в санитарный поезд.

Тащились мы до Киева три дня. Было это и тяжело, и утомительно, а главное очень скучно. Денщиков в санитарный поезд по правилам не брали. Но за Смурова я был спокоен. И, действительно, когда нас утром сгрузили и на носилках поставили в ряд на платформе Киевского вокзала, первый, кого я увидел, был мой верный телохранитель.

Я с тоскою думал, что до Петербурга плестись придется по крайней мере дней 8.

Лежу на носилках в довольно мрачном настроении, а Смуров меня утешает.

И вдруг вижу: с деловитым видом проходит мимо меня артиллерийский полковник, с георгиевской ленточкой. На рукаве повязка управления передвижения войск.

— Смурыч, гони за этим полковником и попроси его ко мне! —

Смуров полетел. Через минуту приводит удивленного полковника. Сомнений быть не могло. Полковник был мой кровный двоюродный брат Николай Ушаков, георгиевский кавалер еще за японскую войну, а в эту, после ранения в живот, окончательно выписанный из строя.

— Здравствуй, Николай! Позволь тебя спросить, какую ты здесь должность занимаешь?

Мы расцеловались.

Оказалось, что занимал он должность крупную — коменданта станции Киев. Тогда я стал к нему приставать, чтобы он избавил [357] меня от санитарного поезда и помог бы мне устроиться так, чтобы меня пустили в Петербург одиночным порядком.

План мой был такой.

В ближайшем скором поезде Смуров берет 2-местное спальное отделение 1-го класса, чтобы уже никто другой сесть туда не мог. Я занимаю нижний диван, Смуров верхний. В Киеве меня в поезд всунут, а в Петербурге вынут. Если понадобится, по дороге кто-нибудь перевяжет. Докторов и туда и назад едет сколько угодно. Но так я, но крайней мере, буду в Петербурге через утро, а не на 9-ые сутки...

Николаю мой план понравился, но, во-первых, по его словам, сам он ничего сделать не мог, т. к. распоряжался здоровыми воинскими чинами, а для больных существовало свое санитарное начальство. Главным же образом он напирал на то, что все это совершенно противозаконно и потому неосуществимо.

Включенный в санитарные списки воинский чин неукоснительно должен быть кому-нибудь «сдан». Должна быть налицо «расписка в получении». Тогда из списков его можно «выписать»... А так, чтобы с Киевского вокзала раненый чин бесследно исчез, растворился в эфире, это будет что-то вроде похищения или побега, что по характеру моего ранения было бы уже совсем неправдоподобно.

Долго думали, как это оформить. Наконец придумали.

Старшему врачу Александровской Общины (Петербург, Верейская 3), где я уже раз лежал, и где меня хорошо знали, посылается срочная телеграмма, чтобы он приготовил мне койку и выслал к Киевскому поезду на вокзал меня встречать санитарную повозку и санитаров. На эту телеграмму он должен был срочно же ответить, что все будет выполнено. Вот эта-та его телеграмма, о принятии меня в Петербурге, и будет приложена к делу в качестве расписки в моем получении.

Николай отправился хлопотать и, конечно, выхлопотал. Коменданту станции Киев, на той же станции Киев, все-таки трудно отказать.

Перед окончательным разрешением меня взяли в перевязочную, померили температуру, оказалось 36.7, заново перебинтовали и, наконец, сказали:

— Ну, Бог с вами, поезжайте! —

В 5 часов пришла телеграмма из Александровской общины, что все будет сделано, а в 9 часов вечера, четверо санитаров со Смуровым впихивали меня в широкое окно вагона и укладывали на бархатном [358] диване на разостланную клеенку. Из раны все еще сочилась какая-то гадость, а портить казенную обивку не следовало.

Вагон был совершенно пуст. Только у соседнего окна стоял единственный кроме нас пассажир, небольшого роста, с розовыми щеками и седой бородкой, симпатичного вида господин лет за 60 и с любопытством на нас смотрел.

Смуров получил последние инструкции, пакет с перевязочным материалом, какие-то бутылки... Комендант станции Киев с нами распрощался и поезд тронулся.

В спальном вагоне 1-го класса Смуров ехал в первый раз в жизни, но чувствовал себя так, как будто бы никогда иначе не ездил. Отправился в вагон-ресторан устраивать мое питание, а кстати организовать и свое собственное. Затем потребовал у проводника подушку и одеяло и полез наверх, предварительно попоив меня чаем.

На следующий день часов в 10 утра, около моей открытой двери остановился наш единственный попутчик, вчерашний господин с седой бородкой. Долго на меня смотрел и говорит.

— Вы ранены? —

— Ранен, — отвечаю.

— Как же вас выпустили из санитарного поезда? Может быть осложнение... —

— Да у меня уже пятый день нормальная температура. —

— Все-таки это неосторожно. Я потом вас посмотрю. Я врач, вы мое имя может быть слыхали... профессор Рейн, а теперь министр здравоохранения... —

— Конечно, слышал, профессор, и очень вам благодарен за внимание. —

А сам думаю, час от часу не легче... Этого еще не доставало! Министр здравоохранения... знает, как я из санитарного поезда удрал... видел, как меня в окошко впихивали... Хотя военно-санитарная часть ему не подчинена, она в ведении добрейшего, но грозного принца Ольденбургского, но стоит ему кому не нужно два слова сказать, большие неприятности могут выйти и вокзальному санитарному начальству, а косвенно и коменданту станции Киев...

Но что-то в симпатичном и ласковом лице министра говорило, что он никому гадостей делать не собирается.

— У вас перевязочный материал с собой есть? —

— Как же — говорю, — все есть, и марля, и вата, и спирт, и бинты. [359] Всего этого мне дали на вокзале в Киеве. Вот сейчас вернется я мой денщик и все достанет... —

— Он у вас шустрый парень, я уже заметил. А почему вы улыбаетесь? —

— Да так, любопытно будет вспомнить под старость, что в этот раз на войне первую перевязку мне сделал ротный фельдшер, а последнюю Всероссийский министр здравоохранения. —

Но шутка моя успеха не имела, прошла незамеченной.

— Смейтесь, смейтесь, голубчик... А я уже солдат и офицеров перевязывал, когда вы еще не родились... Из Медицинской Академии нас выпустили в 77-м году, прямо на войну в Румынию. Мне тогда 24 года было. Вот вы санитарного поезда испугались, а там и уход, и чистота, и накормят, и напиться подадут... А вот как ваши папаши воевали... Железных дорог нет, есть нечего, грязь, холод, болезни... Вы знаете, как раненых тогда возили? В болгарскую каруцу на волах накладут 5–6 человек и тащатся 4 дня, в дождь, в холод, в солдатских шинельках, едят сухари, а воду пьют из лужи... Им бы санитарный поезд, ох как понравился! А госпиталя тогдашние... Мокро, холодно, грязно... Лежат все вповалку, на соломе: тут и легкие, и тяжелые, и офицеры, и солдаты... Такие дикие места были, что не только самого необходимого не достанешь, подвезти ничего нельзя... Дороги непролазные... Вот вы ранены не тяжело, а в Турецкую войну я за вашу рану бы не поручился. Сколько таких было... Кажется легко, а глядишь инфекция и гангрена... Вы вот в эту войну об эпидемиях не слыхали... А тогда от болезней, от дизентерии, да от тифа, в двадцать раз больше народу погибло, чем от ружей и пушек. Вы знаете, сколько одних врачей тогда от тифа на тот свет отправилось? До полутораста человек... И я схватил, да молод был, вывернулся... А теперь и санитарное ведомство, и Красный крест, и питательные пункты и летучие отряды... Чего, чего только нет... И все еще недовольны! —

— Да, уверяю вас, профессор, что если есть недовольные, так это только те, которые всегда и всем недовольны... Я форму ношу с начала войны, 3-ий раз эвакуируюсь, и ни одной серьезной жалобы на санитарную нашу часть никогда не слыхал... А что я от поезда отвертелся так это понятно. Когда под боком есть лучшее, так хочется лучшего...

— Да я вас и не виню, а все-таки... —

Старик любил поговорить, а других попутчиков не было.

Явился Смуров. [360]

Министр снял пиджак, вымыл руки, Смуров полил их спиртом, и приступили к делу. Перевязывал он артистически, так, что лучше невозможно.

Смуров ассистировал и удостоился похвалы.

Потом мне принесли завтрак.

Среди дня профессор заходил ко мне несколько раз. Говорил долго и чрезвычайно интересно. И видел он на своем веку много и знал много.

Но как я ни старался завести его на жгучие, актуальные темы, смены министров, Распутин и т. п., старая лисица неизменно сворачивала на Турецкую войну.

На следующий день в 2 часа дня мы были в Петербурге на Варшавском вокзале.

Рейну подали простую карету, а мне санитарную.

Пролежав дней 15 в Александровской общине, я, наконец, получил костыли.

А еще через несколько дней, когда рана окончательно затянулась, жена со Смуровым перевезла меня домой. [361]

Командиры Соваж, Тилло и Попов

Ген. Эттер ушел от нас в конце июля 15-го года. Он оставил полк на отходе, когда все более и более долгими ночными маршами мы старались оторваться от наседавших на нас немцев.

За время беспрерывных отходов с боями, при полном безмолвии нашей артиллерии, полк сильно растрепался. Во многих ротах оставалось по 30, по 40 человек. Ротами командовали прапорщики и фельдфебеля. Часто не успевали подбирать раненых. Таким образом совершенно исчезли два отличных офицера: Николай Карцев и Михаил Тумской. Так как в плену их потом не оказалось, нужно думать, что тяжелыми снарядами они были разорваны и превращены в неузнаваемые клочья. Для полка эти два месяца, июль, август 1915-го года, были самые тяжелые и самые кровавые за всю войну. И все-таки полк ни разу не бежал, в плен попадали только тяжело раненые, которых не было возможности вынести, отходили неизменно в порядке и воинского вида не теряли ни при каких обстоятельствах и ни при какой обстановке.

Не могу сказать какого июля, но дня через два после отъезда Эттера, из штаба дивизии прислали командовать нашими жалкими, но все еще бодрыми остатками, полковника соседнего Измайловского полка, Георгия Ивановича Лескинена.

Лескинен, уже не молодой полковник, начало войны провел в Петербурге, сначала формируя, а потом командуя Измайловским запасным батальоном. К этому времени он в своем полку батальоном уже не командовал, а занимал должность старшего штаб-офицера и был первым кандидатом на получение армейского полка.

После в конец растерявшегося Эттера, получить командиром Г. И. было большое облегчение. Этот потомок «финского рыболова» имел железные нервы, обладал невозмутимостью и хладнокровием и достаточно ясной головой. «Угрюмым» и «печальным пасынком природы» его тоже никак нельзя было назвать. Он был отлично, по старо-гвардейски воспитанный, крепкий пятидесятилетний мужчина, прекрасный собеседник и не дурак выпить. К сожалению и мы, и сам Лескинен, знали, что он «калиф на час» и что командиром его все равно не утвердят. Он не командовал еще и армейским полком. Поэтому ничего нового он не вводил, а ограничивался дачей самых спешных и необходимых распоряжений. В боях с полком, где он держал себя отлично, он провел от 17-го августа до 27-го сентября. В начале октября гвардию отвели в тыл и взяли в резерв Верховного Главнокомандующего. [362] Линия фронта стабилизировалась почти на год, т. е. до Брусиловского прорыва. В 1-ую германскую войну еще придерживались древних порядков, летом воевать, а зимой зимовать. В начале октября Лескинена проводили очень тепло и выбрали его «пожизненным членом собрания». Для чужого офицера это была самая большая честь, которую ему можно было оказать.

После Г. И. Лескинена в командование нашим полком вступил генерал-майор Сергей Иванович Соваж.

Карьера его была такая: в девяностых годах он кончил Александровский (Пушкинский) лицей, выдержал офицерский экзамен и поступил корнетом в «Кирасиры Ее Величества» (синие). Потом Академия Генерального штаба и Японская война. Затем какая-то штабная должность при штабе войск Петербургского Военного Округа. Помню в этом качестве, в форме подполковника Генерального штаба, он приезжал раз в наше собранье, сопровождая какую-то депутацию иностранных офицеров, кажется французов. Соваж прекрасно знал три иностранных языка и им постоянно пользовались для такого рода поручений. Стоя около нашего высокого закусочного стола и наливая водку французским капитанам, мог ли он думать, что в следующий раз в это собранье он войдет нашим командиром, но войдет лишь один раз.

Что делал С. И. на германской войне, мне в точности неизвестно. Знаю только, что с самого начала войны он пошел в строй, работал летчиком-наблюдателем, а затем с большим блеском командовал одним из знаменитых армейских полков, не то Апшеронским, не то Лейб-Бородинским. Свои связи с кавалерией он порвал еще в Академии, решив идти по пехоте.

В сентябре 15-го года, состоя по здоровью в 3-ей категории «непригодных к строевой службе», я принял в заведывание «команду эвакуированных» нашего Семеновского Запасного Батальона. Как я уже писал в другом месте, все это были наши солдаты, которые после разных лазаретов и госпиталей снова принимали «вид воинский», на предмет возвращения в действующий полк. Было их в команде много, до тысячи человек, причем все они были разбиты на роты, 1-ая, 2-ая, 3-ая и 4-ая, по степени выздоровления и готовности к отправке на фронт. Первая рота, например, состояла сплошь из уже совершенно здоровых людей, отправить которых можно было в любую минуту.

Так как в наших полковых казармах к 15-му году места для запасных уже не было, моя команда эвакуированных помещалась в здании пустой фабрики, через несколько улиц от расположения полка. Здание было переделано под казарму довольно удачно, но теснота была страшная. Нары были построены в 3 этажа. Верхние жильцы спать взбирались по лесенкам. Все мои офицеры в команде, числом 5, были [363] также эвакуированные и все с боевыми орденами. Для отъезда их на фронт также существовала очередь.

В середине октября, наш добрейший и тишайший, но совершенно не строевой и не боевой, командир батальона Н-ов, который в довершение своих военных недостатков еще панически боялся начальства, созывает нас, четырех ротных командиров и 5-го начальника команды и с взволнованным видом сообщает нам, что «к нам едет ревизор». Новый командир полка генерал Соваж, который вчера приехал с фронта на три дня повидаться с женой и с утра произведет смотр Запасному Батальону.

— Не беспокойтесь, Павел Иваныч, — говорим ему — все будет хорошо... Люди у нас здоровые... едят так, как не ели и в мирное время... одеты тоже прилично, а если в казармах, которые расчитаны на две тысячи, помещается восемь, то тут идеального порядка и чистоты все равно добиться нельзя. Соваж умный человек и сам это увидит... —

Успокоив «Павлю», мы все разошлись по своим помещениям готовиться к завтрашнему смотру.

В 10 часов утра вся моя Команда была построена в этажах. Я и все мои офицеры стояли на правом фланге 1-ой роты, в нижнем этаже. Состав у нас тогда был еще очень хороший. Люди отдохнувшие, отъевшееся и от войны еще не усталые. Вся первая шеренга или Георгиевские кавалеры, или медалисты. У многих кресты двух степеней. Очень много нашивочных. Представлять такую команду новому командиру было одно удовольствие.

Не в пример старым порядкам, когда высокого начальства зачастую приходилось ждать по часу и больше, ровно в 10 часов и 10 минут дневальный у входной двери подал условный знак. Затем слышим громкое и веселое: «Здравия желаю, Ваше Притство!» Отворяется дверь и на фоне почтительно дающих дорогу рыхлого Н — ва и адьютанта с университетским значком, показыватеся новый командир. Совершенно так же, как генерал, представлявший свой полк Кутузову в Браунау, «голосом радостным для себя, строгим по отношению к подчиненные и приветливым в отношении к подходящему начальнику», кричу: «Команда сми-рно, равнение направо, г-да офицеры!»

Пока ем генерала глазами, успеваю осмотреть его с головы до ног. Молодой человек лет сорока. Роста определенно маленького. Плотный блондин с голубыми глазами и с небольшими растрепанными усами. На боку геopгиевское «золотое оружие», а на груди колодка орденов, внушающая уважение: белый Георгий, малиновый «Владимир с мечами», и там дальше все, что полагается, Анна, Станислав и две, три медали, одна из них за Японскую войну. На шее белый крест, [364] похожий на нашего Георгия, но другой формы. При ближайшем рассмотрении оказалось: английский крест Михаила и Георгия, тоже за военные заслуги.

Поздоровавшись за руку с офицерами, Соваж вышел на середину и металлическим баритоном бодро крикнул: «Здравствуйте молодцы, запасные Семеновцы!»

— Здравия желаем, Ваше Приитство» —

Духовный контакт между людьми, даже почти без слов, может установиться мгновенно. Достаточно было Соважу поздороваться и произнести несколько слов, как у нас, да думаю и у всех чинов, открылся какой-то невидимый, тайный приемник. Все сразу так и почувствовали, вот это командир, это начальник, вот с этим не пропадешь, вот это то, что нам нужно.

Соваж скомандовал: «Стоять вольно» — и стал обходить. То, что на правом фланге на старых гвардейцев ему приходилось задирать голову, его нисколько не смущало. Думаю, смутить его вообще было дело трудное. Хоть и без малейшего оттенка наглости, он был мужчина самоуверенный.

Во время обхода, который он производил медленно, со всеми георгиевскими кавалерами и с нашивочными он успел сказать несколько слов. И сразу было видно, что это он не номер отбывает, а искренно хочет установить связь с людьми, которых скоро ему придется вести в бои. И что еще больше, что ему такие разговоры не в тягость, а в удовольствие. И тут я полюбовался, как некоторые люди умели разговаривать с подчиненными. Никакого напускного фамильярничанья и никаких Суворовских «кукуреку». Многие играли и под Суворова, но мало у кого это хорошо выходило. А тут, подойдет и спросит, а тот, кого спрашивают, безукоризненно стоя на вытяжку, с блестящими глазами, начинает рассказывать и не может остановиться. Разговоры шли главным образом о перенесенных боях. О всех боях, где полк участвовал, Соваж уже знал в подробностях. Обход и разговоры продолжались около часу.

После обхода всем офицерам и начальствующим лицам Соваж велел уйти и начал «опрос претензий». Претензий не оказалось. Опять все стали на свои места. Я скомандовал: «Смирно!» и Соваж начал говорить:

— Вы знаете, — говорил он, — что в июльских и августовских боях, когда мы сдерживали немецкое наступление, наш полк очень пострадал. Полку нужны пополнения. Но других пополнений, чем из своих, мы по возможности брать не будем. Помните, вы наш резерв. Этим летом нам не хватало артиллерии. Теперь уже много месяцев, как вся наша великая страна работает на армию и к весне у нас [365] будет все. Этой весной начнем наступление и союзники, и мы и тогда немцам будет крышка. В прошлом году австрийцев мы уже начисто разбили. Если бы не немецкая помощь, они тогда еще просили бы мира. Теперь очередь за немцами. Коли хорошенько постараемся, поколотим и их. Этим летом будет окончательный перелом и в следующем 16-ом году войну мы кончим! Не так ли, братцы?... —

Раздался гул голосов: — Так точно, Ваше Приитство... Надо кончать. —

— Через три дня, — снова начал Соваж, — я возвращаюсь в полк. Если у кого есть письма, сдавайте их в батальонную канцелярию, я отвезу... И прощайте, братцы... Или лучше, до свидания, в родном полку! Помните, ваши товарищи вас ждут! —

Раздалось громкое: — Счастливо оставаться, Ваше Приитство! — И, несмотря на бессмысленность слов, чувства были правильные.

Помещение Соваж осмотрел мельком. Главное внимание он обращал на людей.

Покончив с чинами, он обратился к нам, офицерам, и сказал:

Я, господа, вижу, что размещены вы здесь неважно. Очень тесно... Это, конечно, не казарма мирного времени. Но это не самое главное. Главное, чтобы люди были здоровы. И не давайте им скучать. Производите занятия, читайте им, рассказывайте. Делайте так, чтобы они все время были заняты. Кое-чему можно учиться и на улицах. В общем, духом и видом людей я доволен. И это, конечно, ваша заслуга. От имени полка благодарю вас. И до свидания в полку... —

И крепко пожал нам всем руки.

Уже не помню сейчас, был ли завтрак в собраньи. Если и был, то без вина и самый будничный. Отнюдь непохожий на былые командирские приемы.

Соваж провел в Запасном батальоне три дня. Бедная его жена и дети видели его мало. И видели его в последний раз.

Соваж вернулся в полк, когда он стоял под Сморгонью. После Сморгони нас убрали в резерв, к северу от Молодечно, где мы простояли до декабря. В конце декабря полк перебросили в состав армии юго-западного фронта, в район В. Галиции. Там мы опять стояли в резерве, до февраля 16-го года. Потом нас перевезли на Северный фронт, к северу от Двинска. Там мы стояли в резерве до весны. После этого в первых числах мая, походным порядком нас снова двинули на Молодечно.

За исключением последнего майского перехода, все эти семь месяцев, от октября до мая, мы или ездили по железным дорогам, или стояли по квартирам, главным образом по деревням. Из всех этих семи месяцев, Соваж не потерял, можно сказать, ни одного дня. Куда-нибудь [366] приезжали день размещались, на следующий день начинались занятия. Уже в ноябре месяце Запасный батальон стал посылать в полк маршевые роты и к марту состав был доведен до положенного числа 4.000 человек. Сразу же по приезде Соваж сформировал Учебную команду и поручил ее молодому и толковому офицеру Лобачевскому, внуку или правнуку знаменитого математика. В ротах начались курсы стрельбы, причем особенное внимание было обращено на тонкую стрельбу, будущие «снайперы», хотя оптических прицелов нам тогда еще не давали. Все пулеметчики прошли курс пулеметной стрельбы. Обращаться с пулеметом должны были уметь все офицеры и все унтер-офицеры. Для практики Соваж умудрился достать для полка несколько сот ручных гранат. Где только можно, он устраивал двухсторонние маневры с длинными и довольно утомительными переходами. Учились наступать скрыто, «змейками». По нескольку раз в неделю Соваж устраивал офицерские занятия, тактические и топографические. Всех офицеров он посадил на лошадей и даже иногда самолично «гонял смену». Самыми трудными и самыми интересными офицерскими занятиями были съемки верхом. Каждый получал задачу на участке по фронту до 5, а в глубину до 10 верст. Требовалось уметь «поднять», т. е. пополнить карту, иначе говоря из обыкновенной «двухверстки» сделать «четырехверстку». Такие задачи в мирное время давались второкурсникам Военной Академии.

Несмотря на большую работу, которой он нагружал солдат и офицеров, сколько приходилось слышать, никто на Соважа не ворчал. Людям свойственно ворчать на монотонную, скучную, нудную работу. Соваж же молодой, живой человек и большой психолог, какую угодно работу умел делать занимательной и интересной. Скучать он не давал.

С солдатами он говорил постоянно, а когда разносил, употреблял особый тон, нарочито грубовато-ласковый, никогда по-настоящему не сердясь и скверных слов, отнюдь, не употреблял. Главным образом попадало начальствующим лицам, взводным и ниже, за несообразительность, шляпство и растяпство. Ругательный лексикон его был богатый и своеобразный: «чудовище морское», «дракон китайский», и, наконец, самое любимое «кашалот египетский», что уже не имело никакого лексического смысла, но цели своей отлично достигало, будя уснувшие мозги. Разнесенный таким образом начальствующий чин не знал, что ему собственно делать, обижаться или смеяться, но тут же решал, что командир его «мал да удал» и что с ним следует держать ухо востро.

С офицерами Соваж обращался как старший товарищ, каким он и был, но без всякой фамильярности. Почти все время его командования полк располагался по квартирам и почти всегда по-батальонно. И очень часто вечером, после занятий, Соваж отправлялся в гости, то в один, то [367] в другой батальон. Там ему давали чай, а если поблизости было Экономическое общество и можно было достать красного вина, варили «глюнтвейн». «Короткие напитки», т. е. водку и коньяк, Соваж тоже, разумеется, признавал, но потребление их не поощрял. Во время таких визитов в батальоны, он держал себя совершенно по-товарищески. Те из офицеров, которые умудрились сохраниться с начала похода, — таких было уже немного, — вспоминая Эттеровские времена, радовались, какого мы себе, наконец, заполучили командира. И действительно, перебери всю Российскую армию, трудно было найти лучше, а главное более к нам подходящего. Думали так, коли не убьют его летом, то под его командой будем мы драться хорошо, удачно и умно. Храбрых командиров было не занимать стать. Умных и знающих было мало.

И вот 8-го мая 1916-го года, на легком 20-ти верстном переходе, по пути к Мелодично, произошел случай трагичный и совершенно нелепый. Соваж держал двух верховых лошадей. Одна была молодая красавица, рыжая кровная кобыла, с тоненькими сухими ножками. Она была слишком резва и для похода не годилась. На ней Соваж ездил только для удовольствия. Для похода же была у него другая лошадь. Тоже красивый, но уже старый караковый конь, с мирной, плавной рысью и с широким спокойным шагом. Был у него только один недостаток. Был слаб на передние ноги. Звали его «Боярин».

Утром 8-го мая, перед выступлением Соваж сел на Боярина, пропустил мимо себя полк, потом рысью обогнал его, встал в голову и в самом приятном расположении духа, под еще нежаркими лучами весеннего солнца, и под пение жаворонков, с полковым адъютантом и с двумя ординарцами, двинулся вперед по шоссе. Переход был небольшой и люди шли весело. Как всегда по шоссе шли в ногу и как всегда, то в одной, то в другой роте распевали песни.

На походе раза два Соваж останавливался и пропускал мимо себя полк и, конечно, любовался им. Это был плод его неустанной семимесячной работы. Ни до, ни после в таком, поистине, блестящем состоянии полк не был. Потому что никогда, ни раньше, ни после, в боевой обстановке, мы так долго и так умно не учились. На привалах Соваж был оживлен и весел, говорил и шутил с солдатами и с офицерами. Наконец, часа в 4 стали подходить к деревне, где была назначена ночевка.

Последний раз, ловко, по-кавалерийски, сидя на грузном Боярине, Соваж пропустил мимо себя полк и каждую роту поблагодарил за молодецкий вид. Последними прошли обозные, лихо вытянув руки с вожжами вперед и молодецки задрав голову на начальство. И обозные получили ласковое слово.

В это время к Соважу подскакал ординарец и доложил ему, что ему [368] готова изба и что командирские денщики все ему приготовили для ночлега и даже достали и поставили самовар.

Соваж снял фуражку, отер потный лоб, круто повернул тяжелого Боярина и с места поднял его в галоп. Деревня стояла тут же на пригорке, немножко в стороне от шоссе, но Соваж устал много часов подряд ехать шагом, ему было жарко и хотелось пить. Он поскакал. И тут случилось то, после чего долго не могли придти в себя и те, кто это видел, и те, кто не видел. На войне смерть вещь обыкновенная и ею никого не удивишь. Но так, как умер Соваж, не умирал наверное ни один из многих миллионов воинов, которые четыре года дрались на всех многочисленных фронтах. Грузный Боярин шел полным махом и на всем ходу споткнулся о широкий плоский камень в земле и упал на передние ноги. Будь Соваж плохим ездоком, он вылетел бы из седла и в худшем случае набил бы себе шишку. На его несчастье он был отличный ездок. Он прирос к седлу и остался сидеть. От силы хода лошадь перекинулась кувырком и крупом размозжила ему голову. Все это случилось в одно мгновение и на газах у половины полка. Со всех сторон к нему бросились люди. Прибежали наши доктора. Соважа подняли и внесли в ближайшую избу. Не приходя в себя, через полчаса он скончался. А через час о. Александр служил по нем панихиду. И когда поминали «новопреставленного воина Сергия», то с сухими глазами не было в полку ни одного человека.

--------

После трагической и нелепой смерти Соважа, через месяц, т. е. в июне 16-го года, у нас был новый, последний назначенный царем, командир, генерал-майор Павел Эдуардович Тилло. Это был еще молодой, 45-летний мужчина, сухощавый с квадратной бородкой, выше среднего роста. В 1891 году он кончил Пажеский корпус и был выпущен подпоручиком в Преображенский полк. Ни в какие академии не ходя, он монотонно и лениво протянул лямку 24 года в своем полку и, уже сдав свой батальон, вышел на войну «старшим полковником».

В начале 15-го года он получил 187-ой Башкадыкларский пехотный полк, а в июне 16-го года — наш.

На русской службе вообще, а на военной в частности, служило множество потомков людей всевозможных национальностей. Надо полагать, что как и Соваж, Тилло был происхождения французского. Но если Соваж получил от своих предков «острый гальский смысл» и много французской живости, Тилло от своих не унаследовал ровно ничего. По характеру и по натуре это был типичнейший «хохол», ленивый и невозмутимый. Самое излюбленное его времяпрепровождение было лежать на бурке у себя в палатке, в блиндаже или в землянке, смотря по тому, [369] где ему быть полагалось, и курить. По стилю надлежало бы ему курить трубку, «люльку», но он почему-то курил папиросы. Когда надоедало спать или просто лежать, он читал французские романы. Кутузов на войне тоже читал французские романы, но то был Кутузов. За свое постоянное лежанье пластом, от офицеров он получил прозвание: «пластун». Когда ему надоедало читать и «отдыхать лежа», он занимался ловлей мышей в мышеловку и на стене в землянке отмечал крестиками количество жертв.

В делах службы Тилло держался старой гвардейской традиции, без приглашения к подчиненным не являться и зря не беспокоить ни людей, ни себя. Строевым обучением полка он совершенно не занимался. В противоположность Соважским временам, если что-нибудь в этом направлении и делалось, то делалось исключительно батальонными и ротными командирами по собственной инициативе.

В мой последний приезд на войну я командовал ротой около полутора месяца. И ни разу ни у себя, ни в соседних ротах я командира полка не видал. Не видал его и в окопах.

С солдатами Тилло не разговаривал, но не потому, что считал это ниже своего достоинства. Он был человек простой и доступный, но он не любил говорить. По малословию в полку у него был только один конкурент, двоюродный брат моей жены, капитан Владимир Ильич Вестман, носивший название «великий молчальник». Придешь бывало в гости к Вестману в землянку. По положению он сейчас же велит «связи» согреть чайку, а потом сядет, смотрит на тебя дружелюбно и... молчит. Спросишь его что-нибудь, не спеша ответит, а потом опять молчит. Выпьешь кружку, другую в молчаньи, потом начнешь собираться домой.

— Ну, мне пора. Спасибо за угощенье. Хорошо поговорили, прощай... —

— Прощай, заходи еще... — и вежливо проводит гостя до выхода.

Адъютант 4-го батальона Михаил Тыртов, молодой человек, веселый и не без остроумия, очень удачно представлял в лицах, какие оживленные разговоры, если бы представился к тому случай, могли бы вести между собой генерал Тилло и капитан Вестман.

Были, однако, у Тилло и крупные плюсы. Во вкусах и привычках он был прост и невзыскателен. Никаких «дворов» и «окружений» не заводил. Штаб его состоял из двух человек. Адъютантом его, с которым они отлично ладили, был капитан Всеволод Зайцев, офицер честно оттопавший первые два года войны младшим офицером и ротным командиром.

Прослужив в Преображенском полку безвыходно 24 года, в чисто офицерских делах Тилло всегда знал, что нужно было делать, что было [370] «принято» и что «непринято», так что никаких сюрпризов ждать от него не приходилось. В этом отношении служить с ним было приятно.

Когда осенью 16-го года командующий армией Каледин хотел нас пополнить случайными и сборными прапорщиками, Тилло вместе со своим однополчанином и старинным приятелем гр. Н. Н. Игнатьевым, энергично этому воспротивился. Также, согласно с желанием офицеров, Тилло любезно отклонил братское предложение помощи офицеров гвардейской кавалерии, пополнявших в это время сильно расстроенные ряды гвардейской пехоты. Предложение кавалеристов отклонили только Преображенцы и мы.

Самым большим и пожалуй единственным ценным военным качеством Тилло было его олимпийское спокойствие и невозмутимость при всяких обстоятельствах. Смутить его душевный покой было совершенно невозможно. Помню, в конце августа, на походе, когда прекрасным осенним вечером мы остановились на лесной лужайке на привале и все офицеры сели обедать, немецкий летчик бросил на нас бомбу и по счастью не попал. Бросать бомбы тогда еще не научились. Снаряд упал в ста шагах от нашего стола. Все офицеры вскочили, некоторые с открытыми ртами. За столом остался сидеть один командир полка.

Летом 16-го года мы занимались позиционной войной под Луцком (июль — август), разнообразя ее жестокими, не для противника, а для нас, — атаками в лоб немецких укрепленных позиций, Стоход 15-го июля — Велицк 26-го июля. Вот картина боя перед Велицком, стоившим нам более пятисот чинов и пяти убитых офицеров. В таких атаках раненых бывал некоторый процент. Главные потери — убитые. Записано со слов участника атаки Владимира Бойе-ав-Геннеса. Смерть Льва Лемтюжникова и Михаила Пржевальского. В этот день были убиты оба брата Лемтюжниковы, Лев и Николай.

«Когда 10-ая рота, имея правее 9-ую, пошла в атаку, я видел Лемтюжникова между линиями. Затем, когда неприятельские пулеметы, скрытые в маскированных блиндажах, «рассеяли» атакующих и люди стали валиться, как подкошенные, я со связью оказался в воронке 6-ти дюймового снаряда, примерно в ста шагах от наших окопов. Пулеметы продолжали свою работу, выискивая и приканчивая уцелевших и раненых, которые решались начать ползти назад к себе в окопы. Двое раненых все же приползли к нам в яму. Второй не поместился, так что его перебитая нога торчала из ямы, а я старался держать ему голову повыше, чтобы кровь не приливала к голове при таком его неестественном положении. Затем одна из шрапнелей разорвалась совсем над нами и пуля попала ему в висок. Втащив его больше на себя, я стал [371] выглядывать, чтобы сообразить обстановку, т. к. стали раздаваться крики о готовящейся контр-атаке.

Пулеметы продолжали та-та-та-та-та к я видел как ползущие раненые приканчивались в одиночку. Вдруг я увидел шагах в 15 вправо, не больше, ползущего Лемтюжникова. Наши глаза встретились и он как-то болезненно мне улыбнулся. Не успел я помахать ему пальцем, чтобы он не полз туда, куда он полз, а полз бы к нам, как пулемет сказал так-так. Помню как сегодня, что было только два так-так. И когда я инстинктивно отдернул голову вниз, это ведь трудно передать, это ведь часть секунды, но я видел как его глаза как-то ужасно открылись и голова сейчас же упала. Потом он больше уже не шевелился. Пржевальского видел еще кажется живым, но с огромной зияющей раной, как будто вся граната прошла насквозь».

После 26-го июля на тех же местах опять окопная война, до половины августа. Потом рытье плацдарма и неожиданный переход на Владимир-Волынское направление. Свинюхи-Шельвов-Корытница. Атака 7-го сентября, с таким же результатом, что под Велицком. Атака эта в другом месте у меня описана подробно. По нелепой подготовке к ней, она была единственная в своем роде. И опять, из полка атаковали две роты. И, пожалуй, к лучшему, что не атаковало больше.

И 15-го июля, и 26-го июля, и 7-го сентября Тилло лежал у себя в землянке. Но и то сказать, что он мог сделать? Отменить атаки он был не властен, а атаковать самому, в качестве последнего резерва, для этого тогда пожалуй не пришло еще время.

После атаки 7-го сентября несколько дней наша 1-ая дивизия стояла на старом месте. Моя 12-ая рота была без офицеров. Будучи командиром 10-ой роты, за ней «наблюдал» Бойе-ав-Геннес. 12 сентября была произведена перетасовка. Преображенцы и Измайловцы были отведены в тыл, в Скунченский лес, а на бывший Измайловский участок стала дивизия Туркестанских стрелков. 15-го сентября мы должны были повторить печальные опыты 3-го и 7-го и вместе с Туркестанцами «прорвать немецкие позиции». Веселый разговор. Вышло так, что немцы нас предупредили. 14-го числа с утра они начали пристрелку по нашему и по Туркестанскому участку. Били по окопам и по узлам ходов сообщения. Около 8-ми часов утра началось «настоящее». Был открыт «троммель фейер», т. е. барабанный огонь шрапнелью, гранатами бризантными и двойного разрыва, тяжелыми, 4-х, 6-ти и 8-ми дюймовыми и газовыми снарядами. Не считая легких, по нас палило 6–8 тяжелых батарей.

Офицеры, которые после этого огня уцелели, говорили, что никогда раньше ничего подобного они не видели. Все расположение Туркестанское [372] и наше кипело как в котле трехсаженными черными пузырями. Грохот стоял оглушительный и одуряющий. Одним словом, «земля тряслась, как наши груди»... Кроме нас били по тылам, чтобы помешать подводу резервов. Часов около 3 дня, после беспрерывного шестичасового такого огня, Туркестанцы не выдержали и стали «драпать», сначала отдельными людьми, а потом и целыми ротами, оголив весь наш левый фланг. Наш штаб полка, при котором было знамя, а при нем знаменный взвод, стоял за самым стыком стрелков и нас, и когда немцы двинулись в атаку, было одно такое время, что между противником и нашим знаменем фактически никого не было. В этот весьма критический момент, как и раньше, ген. Тилло сохранил полнейшую невозмутимость, но все же из лежачего положения перешел в стоячее и пристегнул шашку. Много позднее, когда положение было полностью восстановлено, Тилло снова отстегнул шашку и опускаясь на бурку сказал полковому адъютанту: «А я уже собирался со связью идти в контр-атаку».

Положение было восстановлено исключительно благодаря непревзойденной стойкости наших молодцов. Ротам нашей второй линии, высланным наперерез отступавшим Туркестанцам, удалось их остановить. Самое же красивое дело выпало на долю нашего 1-го батальона, сидевшего в первой линии. Когда около 4-х часов дня немцы бросились на опустевший соседний Туркестанский участок, батальонный командир полковник Эссен, безбрежно спокойный «Карл», с вечной сигарой во рту, поручик барон Родриг Бистром, тонкий, белобрысый и умопомрачительно корректный командир Государевой роты и не отличавшийся тонкостью манер, командир 3-ей роты, капитан Алексей Орлов, он же Алеха, подняли свои полузасыпанные землей и одуревшие войска, или вернее то, что от них осталось, человек 80, и с диким криком «вдарили» атакующим немцам во фланг и в тыл. Несколько человек покололи, остальные кинулись назад.

Выше я писал, что немцы «бросились» на оголенный Туркестанский участок. Выражение «бросились», пожалуй, тут не совсем подходит. По словам Сергея Дирина, который накануне во второй раз принял 12-ую роту и всю эту картину наблюдал, немцы шли неохотно и вяло, подгоняемые сзади офицерами и унтер-офицерами. Размахивая револьверами и палками, начальство гнало в атаку «господскую расу», как гонят ошалелый скот.

Попутно Дирин рассказал забавный случай. Поздно вечером, часов в 9, когда огонь уже затих и стало совсем темно, вдруг он слышит, что с тыла, по разбитым ходам сообщения, а то и просто поверху, с треском и звоном, изрыгая пламя, несется на его роту какое-то невиданное орудие истребления. Когда орудие подскакало ближе, оказалось две [373] ротные походные кухни. Дирин к ним: «Обалдели вы что ли? Куда вы прете? Тут первая линия, а впереди в 200 шагах немцы!?» Тогда с козел первой кухни слезает офицер и говорит: «Не беспокойтесь, капитан, дальше не пойдем. Здесь останемся. А часа через два все наши, кто жив остался, все сюда соберутся. Голод не тетка». И действительно, к утру в передних окопах Туркестанцев оказалось порядочно.

Утром 15-го полк сменили Преображенцы, 10-ую и 12-ую роты, занимавших все туркестанское расположение — Измайловцы.

В то же утро была получена телеграмма командующего армией Каледина, где он поздравлял полк и говорил, что на этом участке Семеновцы своей стойкостью и мужеством спасли положение. Последовали «высокие и богатые милости». На роту было дано по 10 Георгиевских крестов. Родриг Бистром был представлен к Георгиевскому оружию, офицеры 1-го батальона к «вне-очередным» наградам, а все прочие к «очередным».

После отбитой атаки немцев, фронт опять закрепился и, немного сблизившись, — на некоторых участках расстояние между нами и немцами было до 150 шагов — мы на тех же позициях простояли друг против друга до поздней весны. В тылу, как всегда в резерве, занимались и учились, а в боевой линии старались делать немцам всякие мелкие гадости «снайперами» и минами. У нас были получены особенные пули, свободно пробивавшие стальные щиты. В каждой роте такими пулями было снабжено несколько «охотников за черепами». Нужно, однако, честно признаться, что у немцев эта часть, как и всякая техника, была поставлена много выше нашей и наши потери от такого рода войны были крупнее ихних. Довольно много наших пострадало от немецких газовых снарядов, которых мы, не из гуманности, конечно, а по бедности вооружения, не употребляли.

Этой же зимой мы очень глупо потеряли двух прекрасных офицеров — Георгия Гребнера и Сергея Хренова. Гребнер был ротный командир, а Хренов — только что прибывший из Петербурга, едва обстрелянный прапорщик. Сами того не сознавая, они оба разыграли сцену на подобие ранения кн. Андрея на Бородинском поле: «Стыдно, господин офицер». Уже под вечер, шел обстрел наших передовых окопов минами. Я не знаю, какие мины бросали в эту войну, но в первую германскую полет этих мин, особенно в сумерки, можно было легко проследить. И если она летела на тебя, рекомендовалось немедленно же припадать к матери сырой земле. Стыдного тут, разумеется, ничего не было, т. к. валились на землю не в панике, а вполне сознательно, в качестве, «применения к местности». Когда начался обстрел, люди все сели в блиндажи, а в окопах на местах стояли только часовые и офицеры. Когда летела та мина, которая стоила им жизни, Гребнер, который неважно слышал, очевидно ее [374] не видал и, несмотря на то, что ему кричали, остался стоять во весь рост. Младший же офицер, опять-таки по-видимому решил, что если ротный командир стоит, то ему ложиться тоже неловко. «Стыдно, господин офицер!»... Мина разорвалась очень близко и силой взрыва им обоим снесло черепа.

Все эти длинные и скучные месяцы окопной войны, осень и зима 1916–1917 года, мы, без боев, регулярно теряли по 10–15 человек в день ранеными, убитыми и больными.

П. Э. Тилло неукоснительно лежал в своей землянке на бурке и, будучи поклонником закона сбережения энергии, проявлял минимум деятельности.

О том, что происходило в это время в столице, — «министерская чехарда»: премьер Штюрмер, министр Протопопов, Распутин — обо всем этом доходили слухи и до фронта, но интересовались этим мало и чем ближе к первой боевой линии, тем меньше.

2-го марта пронесся слух о революции в Петербурге и об отречении государя, а на следующий день он подтвердился официально.

Тилло собрал полк, и, прочел телеграмму командующего армией. На следующий день была назначена присяга Временному Правительству.

--------

Человек безвольный и безцветный, император Николай Второй популярностью среди офицеров пользоваться не мог. Он не умел ни зажечь, ни воодушевить людей и процарствовал 21 год, живя так сказать «на капитал».

Не могу забыть, как я последний раз ему представлялся. В самых первых числах июня 1911 года, мы все офицеры, окончившие в этом году высшие военные учебные заведения, кроме Военной Академии, которая представлялась отдельно, должны были в 11 часов утра прибыть на Царскосельский вокзал, где нам был подан особый поезд. На станции «Царское Село» нас ждали певческие линейки (на них обыкновенно возили придворных певчих) и другие придворные экипажи и через 10 минут мы уже подкатили к одному из подъездов большого Екатерининского дворца. Было нас офицеров человек 120. Все были одеты в походные летние мундиры, у кого были — при орденах, и у всех на правой стороне труди новенький академический знак. У инженеров серебряный, у артиллеристов золотой, у юристов серебряный с золотым столбом «закона» и т. д. В большом Екатерининском зале построились в одну шеренгу, на правом фланге Инженерная академия, левее Артиллерийская, за ней Юридическая, дальше Интендантская, и, наконец, на самом левом фланге, пять человек нашего выпуска [375] из Восточных Языков. Офицеры были самые разнообразные, в самых разнообразных формах, в чинах от капитана и до поручика. Но у всех было одно общее. У всех в глазах светилась сдержанная радость и спокойное удовлетворение после хорошо исполненного трудного дела. Каждый из них, ценою трехлетнего упорного труда, после многих волнений и огорчений, наконец, выбился из многотысячной серой офицерской массы, «выбился в люди» и обеспечил себе на будущее сносное существование. Многие из этих офицеров были женихами, которые откладывали свадьбу «до окончания академии». Эти люди в тот день были, конечно, самые счастливые. Как бы то ни было для каждого из этих 120 офицеров этот ясный свеженький июньский день был знаменательный день и можно было поручиться, что никто из них этого дня не забудет до самой смерти. Можно было также поручиться, что если бы в этот день царь сказал им не речь, а всего лишь несколько слов, но те, которые нужно, они бы их также никогда не забыли.

Наконец, издалека по анфиладе послышались шаги и в дверях показался государь, в сопровождении, министра двора, старого графа Фредерикса, дворцового коменданта, генерала Воейкова, и дежурного флигель-адъютанта.

Полковник постоянного состава Инженерной Академии, который был у нас за «воспитателя» и стоял на правом фланге, громко сказал: «Господа офицеры!» Государь нам поклонился и мы из строя ему ответили. Он начал обход. Подошел к правофланговому офицеру.

— Вы какой бригады? —

— 3-ей Гренадерской Артиллерийской бригады, Ваше Императорское Величество! —

— Ваша стоянка в Москве? —

— Так точно, Ваше Императорское Величество, —

Кивок головы, офицерский полный поклон и к следующему, — Вы какого батальона? —

— 16-го Саперного батальона, Ваше Императорское Величество. —

И так далее и так далее, все 120 человек. С теми, кто был на японской войне и имели боевые ордена (таких было несколько), разговор велся более осмысленный. Со всеми же остальными это была длинная, нудная и никому ненужная канитель. Продолжалась она часа полтора. Дойдя до меня — я стоял последним и во всей партии был единственный гвардеец, — царь, увидев знакомую форму, остановился и стал спрашивать о полку и об известных ему офицерах. С видимым облегчением на эти легкие темы он говорил со мной минуты две.

После этого он вышел на середину, потеребил манжету верхней частью руки разгладил усы и своим отчетливым голосом сказал несколько слов. [376]

Если бы умел он хоть немножко играть на человеческих душах, вот что следовало бы ему сказать этим офицерам:

«Господа, ваши труды увенчались полным успехом. Перед нами открыта широкая дорога. В нашей армии со временем вы будете занимать самые большие и самые ответственные должности. В этот важный и счастливый для вас день, говорю вам: не гонитесь за карьерой и никогда ни при каких условиях не вступайте в сделки со своей совестью. Вас ждут соблазны и искушения, но пусть чувство долга будет для вас всегда мерилом того, что можно и чего нельзя. Уверен, что на служение Родине вы отдадите все ваши силы. Желаю вам успеха на этом трудном, но славном пути!»

И если бы он так сказал, какое оглушительное «ура» крикнули бы ему все эти офицеры.

К сожалению, ничего даже похожего на это сказано не было. Сказано было текстуально следующее:

«Желаю вам с пользою применить ваши знания, — и повернувшись к нам, восточникам, — а вам — ваши языки».

После этой речи государь, как писалось в официальных отчетах, «удалился во внутренние аппартаменты», а нас провели в соседний зал, где был приготовлен холодный завтрак «а ля фуршет», иначе говоря такой, который естся стоя.

Украшение русской литературы, роман Л. Толстого «Война и мир», я в первый раз прочел, когда мне было 14 лет. Сколько раз я его перечитал с тех пор, сказать не берусь. Может быть 10, может быть 15 раз. От времени до времени читаю его и теперь и думаю, что надоесть он мне никогда не сможет. Одна из любимых глав, это описание того, как Павлоградский полк, в конном строю, встречает Александра I. Молодой Ростов, сидя на Бедуине, кричит «ура» подъезжающему императору, кричит с восторгом, с самозабвением, до боли, желая этим криком повредить себе... Николай Ростов в ранней молодости был восторженный юноша. Но по роману видно, что не один только Ростов так кричал «ура». С одушевлением кричали все Павлоградцы, и офицеры и солдаты. Обожание «вождя» свойственно человеческой природе.

В конце декабря 14-го года император Николай II, вблизи Варшавы, под Гарволином делал смотр Семеновскому полку. Была оттепель. Переминаясь на грязной земле, мы ждали часа два. Наконец, когда уже стало смеркаться, подошли царские автомобили. Из первой машины вышел маленького роста полковник. На помятых и сплющенных (4 месяца возились в обозе) трубах, шестнадцать музыкантов (остальные были перебиты, исполняя в боях должности санитаров) заиграли гимн: «Боже, Царя храни». Своим привычным жестом государь разгладил усы и поздоровался. Ему ответили и закричали «ура». На этого, [377] идущего по фронту низенького с серым и грустным лицом человека, некоторые смотрели с любопытством, а большинство равнодушно. И «ура» звучало равнодушно. Никакого воодушевления при виде «вождя» мы тогда не испытывали. А воинам нужно одушевление и чем дольше они воюют, тем оно нужнее.

До первой германской войны подавляющее большинство кадрового офицерства были монархисты. Быть монархистом нас никто не учил и о преимуществах монархического строя над республиканским нам никто из начальства никогда не говорил. Касаться этого вопроса начальство попросту боялось. Монархистами мы были по традиции и по инерции. С десятилетнего возраста в «царские дни», а их было 10 дней в году, мы ходили на торжественные молебны, в этот день ели вкусный обед, а вечером посылались в театры. Царь был необходимая принадлежность русского быта. И мы сами, и наши деды и прадеды все родились при царях. Русскую историю мы привыкли помнить по царствованиям. Почти беспрерывно цари правили Россией с Иоанна III, т. е. ни много ни мало как с лишком 500 лет. И вот в один прекрасный день, совершенно неожиданно, узнать, что царь из русской жизни выпал, было дико и странно. Никто не горевал, но первые дни люди ходили как потерянные. Пребывание без царя было не столь неудобно, сколько непривычно. Впрочем великое событие, кроме морального эфекта, никакого действия на офицеров не оказало. За исключением кажется одного, кн. Сергея Кудашева, все послушно присягнули Временному Правительству и, с царем или без царя, порешили вести войну «до победного конца».

Но когда еще через несколько дней до полка дошел «приказ No. 1» о создании полковых комитетов и выборном начальстве, всем стало ясно, что дальше так воевать нельзя и что война кончена. Уехало в тыл еще три офицера, правда не из самых строевых. А остальные, остальные стиснули зубы и стали пытаться служить при новых порядках, «служить не за страх, а за совесть» и не только «не щадя живота» (этого они уже давно не щадили), но не щадя и самолюбия.

Генерал Тилло встретил революцию, как и все в жизни, молча. По своему составу выбранный комитет оказался вполне приличным. Попали в него и офицеры. Было там много лишних разговоров, но бессмысленней злобы и желания сводить счеты, определенно не было. Комитет всегда можно было «уговорить» и нашлись офицеры, которые неожиданно обнаружили у себя таланты «народных трибунов». Говорили о «верности союзникам», о «войне до победного конца» и все это пока еще действовало. Все офицеры были переизбраны. В то время, когда во всей нашей армии шли зверские расправы с офицерами, когда их убивали, подымали на штыки и штыками же распинали и когда такие дела [378] газеты весьма деликатно называли «эксцессами», у нас в полку все шло мирно и спокойно. Без «эксцессов» обошлось у нас не только на фронте, но даже и в Запасном батальоне. Вот когда пожали офицеры, плоды своих трудов, своей заботы о солдатах, своего братского и справедливого к ним отношения и того уважения, которое они у них себе заработали. Теперь об этих временах можно вспомнить если не с удовольствием, то с удовлетворением. Но переживать их было тяжело.

---------

В апреле 1917 года генерал Тилло сдал наш полк и получил в командование 1-ую бригаду 1-ой гвардейской пехотной дивизии, «Петровскую бригаду», полки Преображенский и Семеновский.

Командующим нашим полком был назначен полковник А. В. Попов.

А. В. Попов вышел в полк в 1900 году из Павловского училища и прошел в нем службу от младшего офицера до командующего полком. Был полковым адъютантом. На войну вышел командиром Государевой роты и два года ею командовал. В 1916 году он принял 4-ый батальон, которым и командовал до самой революции. Отец А. В. Попова совершенно так же всю свою жизнь прослужил в нашем полку, в Турецкую войну командовал Государевой ротой и Александром II был сделан флигель-адъютантом.

Попов был один из трех-пяти наших офицеров, которым уже не знаю посчастливилось ли или не повезло с самого выступления с полком и до самого конца ни разу не быть раненым. И это ни на один день не уходя из строя и активно участвуя во всех боях, в которых участвовал полк. Он, сколько помнится, даже не ездил в отпуск, а в Петербурге у него жила мать, у которой он был единственным сыном, и сестра. Любовь и преданность этого человека полку были совершенно беспредельны, совершенно также, как его самоотвержение и чувство долга. К концу войны он уже явно устал и измотался. Он плохо спал и переносить тяжелый артиллерийский огонь ему стоило все больших и больших усилий. Начальство и доктора посылали его в тыл, в отпуск. Но ни в какие отпуска он ехать упорно не желал, от всех других мирных должностей отказывался и на посту своем оставался до самого конца. На таких офицерах, как он, держалась старая царская армия. Это были ее столпы и украшение.

Новые пореволюционные условия службы A. В. Попов переносил плохо. Он всю жизнь получал и отдавал приказания. И совершенно также как он сам не мог бы помыслить не исполнить полученного приказания, так же дико и невероятно казалось ему, что подчиненные с легким сердцем могут не исполнить того, что он им приказывает. В те трудные для офицеров времена много говорилось о «революционной» [379] дисциплины. Но что это в сущности такое и чем «революционная» дисциплина отличалась от обыкновенной, до тех пор столь ясной и понятной, никто толком объяснить не мог. На практике те, кому это было выгодно, справедливо решили, что «революционная» это такая дисциплина, при которой каждый может делать все, что ему угодно.

А. В. Попов «народным трибуном» не был, вилять и подлаживаться не умел, заискивать у солдат ему было противно, а потому этот период жизни полка, от марта и до декабря 17-го года, как и для очень многих старых кадровых офицеров, для него был очень тяжел.

То, что через 28 лет, еще при жизни некоторых из этих офицеров, сыновья тех солдат, которых им приходилось успокаивать, уговаривать и упрашивать, возьмут Берлин, никому в голову придти не могло. Человека, который вздумал бы это предсказать, сочли бы за сумасшедшего. То, что тогда творилось кругом, было мрачно, безнадежно и беспросветно. Ясно было одно, что бесчисленные кровавые жертвы принесены даром, что война проиграна, что армия разлагается, что в тылу в России бушует революция, что немцы сильнее, чем когда-либо, и что чем это все кончится одному Богу известно, вернее всего полной победой Германии и разделом России.

И все-таки, несмотря на общий распад и развал, наши два полка, Преображенский и наш, продолжали быть боеспособными.

В начале июня походным порядком нас двинули в Галицию, а 18-го июня наша 1-ая бригада приняла участие в знаменитом «наступлении Керенского». Из наступления получилось то, что должно было получиться. «Революционная дисциплина» наглядно показала, чего она стоит. Нельзя было два месяца разлагать уже уставшие войска, а потом, как всегда без надлежащей подготовки посылать их прорывать укрепленные позиции. Достигнутый в первые два дня некоторый успех, о котором поспешили протрубить газеты, вскоре превратился в жесточайшее поражение. То, что случилось у Калуша, было одной из самых печальных и позорных страниц русской военной истории. Когда-то непобедимое Российское воинство, кидая оружие и убивая офицеров, дикими толпами катилось назад, сметая и увлекая все на своем пути. Боеспособная русская армия перестала существовать. Разложился даже гвардейский корпус. Из него остался только маленький островок: Петровская бригада, полки Преображенский и Семеновский. В беспрерывных арьергардных боях от 19-го июня и до 1-го июля на пути к Тарнополю и р. Ябручу, как отдал в приказе по армии Верховный Главнокомандующий: «Полки Петровской бригады среди общего развала оставались верными долгу и своими действиями обеспечили возможность отхода».

Доблестное поведение наших двух полков в эти дни не осталось неотмеченным и со стороны новой власти. В официальной истории 1-ой [380] германской войны, изданной в 1923-м году, написано, что в эти дни «только гвардейская Петровская бригада упорно удерживала врага, потеряв в этих боях 80% своего офицерского состава». Нашей бригадой тогда стойко и молчаливо командовал П. Э. Тилло (за что справедливо получил Георгиевский крест), а полком А. В. Попов.

Начался последний период жизни полка: август — декабрь 1917-го года, позиционная война в Галиции на реке Збруче, у Гржималува-Гржималув-Могила-Лука Мала.

На этих же позициях 21-го ноября мы справили наш последний полковой праздник. Вот как описывает его наш последний командир А. В. Попов:

«Это было в селе Лука Мала. Как сейчас помню настроение офицеров и свое собственное. Полк был далеко не похож на то, что он представлял собою во время войны. 27-ое февраля 17-го года, Солдатский полковой комитет, разные выборы в Учредительное собрание и в армейские, корпусные и прочие комитеты, вмешательство солдат в командование полком и в хозяйственное его управление, выход на работы по укреплению позиций и прочие наряды, часто только после «уговаривания» офицеров и командиров всех степеней. Октябрьский переворот в Петрограде, докатившийся и до нас и все с ним связанные приказы и распоряжения — создали отвратительную атмосферу недоверия солдат к офицерам (до момента пока не свистят пули, не рвутся снаряды) и общую подавленность, предчувствие конца жизни и службы дорогого полка. И все-таки было еще то, что называлось полком. Полковое знамя стояло в штабе полка в моей комнате, жизнь и служба в полку как будто еще продолжалась и наружно многое было по старому. И нам, офицерам, хотелось верить, что не все еще потеряно, но жизнь на каждом шагу выявляла свою ужасную действительность и временами гасила всякую надежду. В таком настроении мы встретили праздник. Полк стоял в дивизионном резерве. В офицерском собрании, которое пока еще кое-как существовало, собрались все офицеры на обычный для этого дня торжественный обед. Но атмосфера была сгущена. Чувствовалось, что даже между когда-то столь преданными нам солдатами, служителями офицерского собрания, есть, если не полные предатели, то доносители на нас солдатскому полковому комитету и просто несочувствующие и критикующие.

Тем не менее я решил, не считаясь с обстоятельствами, произнести такой тост за полк, который соответствовал бы моему и общему настроению. Я начал свою речь словами: [381]

«Наш старый, горячо любимый, увенчанный двухсотлетней славой Петровский корабль — Семеновский полк — терпит бурю. Кругом много подводных камней, о которые он разбивается. Но вера в Бога и в себя должна нас поддержать».

Дальше я развил мысль, что эти же бури и стихии, могущие повлечь за собою гибель корабля, должны придать нам силы для борьбы с ними, раз мы наш корабль любим и хотим его спасти».

Эта трогательная речь честного офицера и страдающего человека была сказана 21-го ноября, а через 21 день наш старый Петровский корабль пошел ко дну. 12-го декабря двинулось домой, в Петроград, все, что от него осталось, несколько офицеров, человек 30 солдат и полковое знамя. Командиром этой горсточки был выбран вернейший из верных и храбрейший из храбрых, кристальный человек и верный товарищ Дмитрий Комаров. Знамя довезли до Петрограда и зарыли в надежном месте. По Петровскому воинскому артикулу, та часть, которая утеряет свое знамя, расформировывается и перестает существовать. А те, кто его зарыли, против всякого вероятия и наперекор всем стихиям, таили в душе искорку надежды, что, быть может, при монархии или при республике, имя одного из древнейших и славнейших русских полков из нашей армии не исчезнет.

Но если бы и исчезло? От врагов наше Отечество защищали войска, самых разнообразных формаций. И на протяжении тысячи лет, все эти воины были воодушевлены одними и теми же чувствами: храбростью, жертвенностью и любовью к Родине.

Если имя Семеновского полка и исчезнет из армии, то из истории Русской оно не исчезнет.

Буэнос Айрес, 5-го мая 1945 г.

День взятья Берлина.

Иллюстрации