От Москвы до Ляояна
Спокойно движется на восток сибирский экспресс. За окнами купе расстилаются безбрежные зимние равнины, все тихо и сонливо кругом. На станциях тишину нарушают только заливающиеся и как-то по особенному замирающие традиционные русские звонки.
Ничто в этой зимней спячке не напоминало о разразившейся на востоке грозе. Общей мобилизации еще не было. Петербург еще не раскачался.
Я с нетерпением ожидал увидеть Урал, через который переезжал в детстве между Пермью и Тюменью, но на сибирской магистрали его можно было распознать, пожалуй, лишь по еще более замедленному ходу поезда, с трудом преодолевавшего подъемы. Только солнце, это ослепляющее сибирское солнце, воскрешало мои воспоминания детства. Мне уже с трудом верилось, что когда-то я пересекал сибирскую тайгу не в международном вагоне, а в громоздком и тряском тарантасе. Мягкие диваны с белоснежными простынями, блестящие медные ручки и всякого рода стенные приборы, мягкие ковры — все это являло собой невиданную мною на железной дороге [145] роскошь и комфорт. О военной опасности напоминала, пожалуй, только внешняя стальная броня вагонов, которая, по объяснению моего спутника и товарища по выпуску, всезнающего Сережи Одинцова, была поставлена для предохранения пассажиров от обстрела хунхузами. Впрочем, в этом случае рекомендовалось ложиться на пол, так как броня доходила только до нижнего края оконных рам. Вагон-ресторан вполне соответствовал роскоши всего поезда.
Пассажиры были исключительно военные и почти все знакомые между собой. Одни только что сменили гвардейские мундиры на чекмени Забайкальского казачьего войска и широкие шаровары с ярко-желтыми лампасами; другие надели эту форму после продолжительного пребывания в запасе или в отставке, иногда вынужденной. Здесь был, например, лейб-гусарский ротмистр граф Голенищев-Кутузов-Толстой — пропойца с породистым лицом. В свое время его выгнали из полка за кражу денег, которые он находил в солдатских письмах. Почетным пассажиром был принц Хаимэ Бурбонский, гродненский лейб-гусар в малиновых чикчирах, испанец, с трудом изъяснявшийся по-русски, бретер и кутила, прожигавший жизнь то в варшавском, то в парижском полусвете.
Самым интересным был полковник Елец. Его, гродненского гусара, в свое время знала вся Варшава, его знал Петербург как завсегдатая балов и маскарадов, его знал и Дальний Восток как талантливого генштабиста. Впрочем, из генерального штаба его изгнали за едкую сатиру в стихах, составленную им на русских генералов, командовавших войсками в боксерскую кампанию. Елец ехал на эту войну как человек бывалый, знакомый с Дальним Востоком, и был неразлучен со своим однополчанином Хаимэ Бурбонским. Елец был, несомненно, талантливый человек. Он написал интересный исторический очерк о бессмертном герое 1812 года— Кульневе. Но, как и многие русские моего времени, Елец растратил свою талантливость и образование на пустяки, оставаясь лишь остроумным фрондером, и опустился до того, что стал приживалом при Хаимэ Бурбонском.
А вот и лихие мои товарищи по полку, образцовые молодые поручики — Аничков, по прозвищу Рубака, и Хвощинский, погибший в самом начале войны в разъезде. Тут же Скоропадский — будущий гетман, Врангель — будущий белый «вождь».
Все это были кавалеристы, и шли они на пополнение исключительно казачьих частей; артиллеристов и пехотинцев видно не было. Мы с моими однокашниками по академии Одинцовым и Свечиным держались в стороне от этой публики, да и она редко с нами заговаривала: генштабисты в этой компании были не в чести.
Впереди полная неизвестность и самое смутное представление о том, что такое война. Вставал в памяти мотив нашего кавалерийского сбора, который нам еще в детстве отец распевал под рояль. Его играли полковые трубачи каждое утро в лагере при сборах на учении: [146]
Всадники-други, в поход собирайтесь!
Радостный звук вас ко славе зовет,
С бодрым духом храбро сражаться,
За родину сладкую смерть принять.
Да посрамлен будет тот, малодушный,
Кто без приказа отступит на шаг!
Долгу, чести, клятве преступник —
На Руси будет принят как злейший враг...
Привитые с детства военные идеалы и близость театра войны волновали. Очень туманным было представление о том, что мы будем делать на войне, как именно выполним наш долг перед армией, перед родиной.
«Высочайшим» приказом я был назначен в Порт-Артур старшим адъютантом одной из стрелковых бригад. Однако я никогда не видел даже плана этой крепости. Я знал только, что она выполняет роль морской базы для нашей Тихоокеанской эскадры. Но этих общих сведений было мало для офицера генштаба, а другими мы не располагали. Точно так же чувствовали себя неподготовленными Одинцов и Свечин, назначенные тоже в Порт-Артур. Поэтому мы условились собираться и изучать книги и карты, которые удалось закупить перед отъездом в магазине главного штаба на Невском. Большие белые пятна на этих картах убеждали нас в недостаточной изученности театра будущей войны. О Порт-Артуре я так ничего и не узнал, а в описаниях вооруженных сил Японии подчеркивалось устарелое и слабое артиллерийское вооружение.
Заставляли призадуматься только некоторые данные о жизни Японии, как, например, обязательное и непостижимое тогда для России всеобщее образование.
Пока три молодых генштабиста гадали да разгадывали про будущее, через открытую дверь соседнего купе доносилось:
— Трефы!
— Пара бубен!
— Большой шлем без козырей!
А в другом купе нетерпеливо предвкушали славу и награды.
— Анна четвертой степени — это красный шелковый темляк на шашку. А на рукояти выгравировано: «За храбрость». Это — первая офицерская награда. А за ней — в порядке старшинства орденов — Станислав, Анна и Владимир, но с мечами! А для участников боев — и с бантом! А уже Георгия можно получить только по представлению Георгиевской думы, то есть комиссии, составленной из кавалеров этого ордена, которая и должна решить, достоин ли подвиг этой высшей офицерской награды. Его не следует смешивать со знаком военного ордена, который жалуется только нижним чинам, носится на георгиевской ленте и обычно именуется Георгиевским крестом, или Егорием, как говорят солдаты...
К Иркутску поезд подошел лунной морозной ночью. Я горел нетерпением взглянуть на места, ставшие когда-то родными, которые я покинул еще до постройки сибирской железной дороги. Вокзал [147] оказался на левом берегу Ангары, как раз под той горой, где мы проводили лето на даче. В Иркутске предстояла пересадка.
Я отправился ночевать в гостиницу. Переезжая по льду через широкую Ангару, хотел как можно скорее увидеть знакомый белый дом генерал-губернатора на правом берегу, с вековыми лиственницами в саду, с которыми были связаны воспоминания счастливого детства.
Старик извозчик еще помнил моего отца, гулявшего пешком с двумя мальчиками в русских поддевках по деревянному тротуару Большой Московской улицы.
Гостиница оказалась мрачным грязным вертепом. За перегородкой галдела какая-то пьяная компания, а снизу, из буфета, доносились звуки гармонии и взвизгивания проституток.
Утром я поехал в казармы казачьей сотни, где вахмистром служил бывший вестовой отца и наш общий детский любимец — Агафонов. Отец телеграфировал ему из Петербурга, прося подыскать для меня подходящего боевого коня, и я действительно нашел в конюшне оставленного для меня серого Ваську, личную лошадь «господина вахмистра». Сам же Агафонов уже покинул сотню. На нажитые во время службы деньги он организовал перевозку пассажиров через Байкал. Кругобайкальская железная дорога еще не была закончена. От конечной станции Лиственничное надо было переезжать через Байкал на санях.
Агафонов встретил меня в Лиственничном и сам повез нас на лучшей тройке, в розвальнях с тюменскими коврами, расписанными яркими розами и тиграми.
Маленькие сибирские серые лошадки помчали нас во весь опор по гладкой, как скатерть, снежной дороге, и через два часа мы уже вошли обогреваться и чаевать в столовую этапного пункта, построенного на льду как раз посредине священного моря. Какой приветливый вид имел этот оазис с отепленными бараками и дымящимися котлами со щами и кашей! Здесь делали большой привал, а иногда и ночлег для частей, совершавших по льду пеший шестидесятиверстный переход после многонедельного пребывания в вагонах.
Байкал разрывал нашу единственную коммуникационную линию — одноколейную железную дорогу, и японцы, конечно, учитывали этот пробел в нашей подготовке к войне.
К вечеру мы снова очутились в поезде, но он уже не имел ничего общего с сибирским экспрессом. Мы сидели в грязном нетопленом вагоне, набитом до отказа людьми всякого рода, среди которых появились уже и многочисленные герои тыла. Вагона-ресторана, конечно, и в помине не было, железнодорожные буфеты были уже опустошены, и тут-то я начал свою «кухонную карьеру», поджаривая на сухом спирте запасенную в Иркутске ветчину с черным хлебом.
Продвигаясь по Забайкалью, поезд постепенно пустел, так как офицеры и солдаты высаживались для дальнейшего следования уже на подводах. [148]
— Но когда же, наконец, запахнет войной? — спрашивали мы друг друга.
— Подождите — объяснял Одинцов.— Дайте доплестись до станции Маньчжурия.
Пограничная станция Маньчжурия была в ту пору окружена небольшим поселком и отличалась от других станций только скоплением товарных поездов на многочисленных запасных путях.
Вечерело, когда наша троица генштабистов разыскала на одном из этих путей вагон начальника передвижения войск. Начальник, подполковник генерального штаба, принял нас с распростертыми объятиями. Но его беспечный тон и обрюзгшая от пьянства физиономия не предвещали ничего хорошего.
— Куда вам торопиться? — сказал он.— Успеете еще навоеваться! Сегодня здесь бал в пользу Красного креста, и я, конечно, рассчитываю на вас. А завтра приглашаю вас к себе на обед! Тогда и потолкуем обо всем!
Сопротивление оказалось напрасным. Пришлось остаться, чтобы задобрить подполковника и обеспечить себе возможность уехать хотя бы на следующий день.
В небольшом и душном станционном зале вечером вертелись пары — железнодорожные служащие, офицеры пограничной стражи, дамы, интенданты, два-три врача, а сам начальник передвижения не покидал буфета и «в пользу Красного креста» пил шампанское бокал за бокалом.
На следующий день отъезд затормозился обедом. После нескольких томительных часов, в течение которых подполковник показывал свое умение пить, нам удалось, наконец, убедить его в серьезности нашего желания уехать возможно скорее, и к вечеру вся уже повеселевшая компания пошла в железнодорожное депо выбирать вагон. Тщетно старался заведующий депо доказать, что облюбованный подполковником тяжелый пульмановский вагон опасен для следования из-за поломки левой рессоры и сношенности тормозов. Хозяин наш был непреклонен и приказал прицепить вагон к очередному товарному поезду с мукой.
Результат сказался в хинганском туннеле, выход из которого к тому времени не был еще вполне закончен. Сперва мы почувствовали толчки и объяснили это неловкостью машиниста. Но проводник растерянно заявил, что наш тяжелый вагон напирает при спуске на весь состав. Мы пошли тормозить вручную, но было уже поздно: вылетев из туннеля, мы проскочили полустанок, где была положена обязательная остановка, и если не разбились, то лишь благодаря чуду.
На следующее утро мы уже забыли о ночной тревоге и, не отрываясь от окон, делились впечатлениями о новой невиданной нами стране.
На безграничной желтой равнине, залитой солнцем, изредка попадались верблюды, у чистеньких железнодорожных станций [149] толпились китайцы с косами в теплых синих телогрейках и чувяках на толстой мягкой подошве. И сибирская тайга, и глубокие снега — все осталось далеко позади. Начиналась Маньчжурия.
В Харбине мы простились не только с нашим больным вагоном, но и с главной железнодорожной магистралью Москва — Владивосток. Отсюда почти в перпендикулярном направлении отходила ветка на Мукден, столицу Маньчжурии, дальше — на Ляоян и Порт-Артур.
Эта магистраль сыграла решающую роль во всей несчастной войне. Она была единственной артерией, которая не только пополняла нашу армию, но и питала ее. По ней в течение двух лет катились вагоны, набитые русскими бородатыми крестьянами, одетыми в серые шинели и брошенными за десять тысяч верст в чужую им страну для пролития крови «за царя и отечество». По ней же шли бесконечные поезда с мукой и крупой (и чуть ли не с сеном) вперемежку с бесчисленными платформами, на которых торчали дышла и оглобли зеленых двуколок и зарядных ящиков. Увы, много реже виднелись на них дула орудий.
Эту хрупкую одноколейную железнодорожную ниточку, вероятно, видели во сне все представители высшего командования, как русского, боявшегося от нее оторваться, так и японского, стремившегося ее перервать.
О ней же и во сне и наяву мечтали старые запасные, чтоб вернуться поскорее в родные края. Тянулись к ней и офицеры, так как на станциях можно было не только закусить, но и выпить, а в санитарных поездах можно было отогреться, встретить русских девушек в белых косынках — сестер милосердия, поболтать...
По этой же магистрали двигались и штабные поезда.
Первый такой поезд мы встретили в Мукдене. Здесь располагался штаб наместника Дальнего Востока, главнокомандующего сухопутными и морскими силами адмирала Алексеева. Самый штаб помещался в небольших серых домиках железнодорожного поселка, а наместник жил в специальном поезде, стоявшем поблизости от вокзала. Внешность штабных офицеров и адъютантов была, к нашему удивлению, столь изысканна, как если бы мы встретили их не в походе, не вблизи фронта, а в Красном Селе. О положении дел на театре войны никто не говорил, как будто война еще не начиналась.
После краткого нашего ожидания в роскошном салон-вагоне к нам вышел сам наместник, коренастый человек лет пятидесяти, с черной, слегка седеющей и тщательно подстриженной бородой и темными хитрыми глазами. Он носил черный морской сюртук с золотыми погонами, на которых были вышиты три черных орла и вензель Николая II, что соответствовало чину полного адмирала и званию генерал-адъютанта.
Выслушав наши рапорты, Алексеев твердо, по-морски, подал каждому из нас руку и тоном, не допускавшим возражений, заявил:
— И кому это пришло в голову в Петербурге давать подобные назначения? В Порт-Артуре народу хоть отбавляй! Там достаточно не только генштабистов, но и шампанского, и женщин! А в маньчжурской армии никого нет! Отменяю высочайший приказ! В Порт-Артур [150] поедет только один. Ну, вот вы, например,— сказал он, указывая на Одинцова как на младшего.— А Свечин и Игнатьев завтра же должны явиться в штаб командующего маньчжурской армией, где и получат назначения. Желаю вам всем успеха,— сказал адмирал с едва заметным акцентом, выдававшим его армянское (со стороны матери) происхождение.
Решительный тон наместника нам понравился, а меня лично даже не удивила его резкая критика петербургских распоряжений — слишком привык я с детства слышать от отца о нелепостях, исходивших из министерских канцелярий.
Быть может, эта независимость адмирала Алексеева объяснялась еще его происхождением: упорно говорили, что он был побочным сыном Александра II и, следовательно, братом Александра III.
На следующее утро мы со Свечиным очутились уже в Ляояне, в штабе командующего маньчжурской армией Линевича. Это был типичный штаб военного округа мирного времени. На всех его чинах лежал отпечаток скуки захолустного гарнизона, а старенькому командующему армией, носившему с гордостью Георгиевский крест, полученный за боксерскую войну, как нельзя больше подходило прозвище «папашки» Линевича.
Начальником штаба состоял генерал Холщевников, совершенно бледная личность, помощником его, так называемым генерал-квартирмейстером,— зять Линевича, полковник генерального штаба Орановский.
Числился в штабе и сын Линевича. Все это придавало мирному хабаровскому штабу, неожиданно очутившемуся на ответственной боевой роли, семейный характер.
Здесь царило бездействие, так как по железной дороге не было подвезено ни одного солдата, хотя с начала войны прошло уже два месяца.
От нечего делать мы стали присматриваться к жизни Ляояна. Это была жизнь китайского городка с его людными улицами, бесчисленными базарами, уличными театрами и скрывавшимися за таинственными бумажными окнами пугливыми китаянками. Но чем больше приглядывался я к этому городку, тем меньше понимал: что же нас гнало сюда, в Маньчжурию? Чем хотели мы здесь торговать, какую и кому прививать культуру? Любая китайская фанза просторнее и чище нашей русской избы, а чистоте здешних дворов и улиц могут позавидовать наши города. Какие мосты! Каменные, украшенные древними изваяниями из серого гранита! Они, как и многие другие памятники, говорят о цивилизации, которая насчитывает не сотни, а тысячи лет.
Я слыхал в России, что наше купечество интересуется Маньчжурией как новым рынком. Однако, глядя на теплую одежду китайцев, на их добротные и зачастую шелковые халаты, я видел, что наши морозовские кумачи и ситцы могут еще спокойно лежать на складах. Говорили также про недостаток соли, но и этого не было видно. Почта здесь работала лучше нашей. Правда, культура и в особенности нравы здесь были своеобразные, но при нашей тогдашней собственной [151] культурной отсталости не нам было их переделывать. Зачем же мы забрались сюда?
Желтый цвет зимнего маньчжурского пейзажа оживлялся в это время года небольшими темно-зелеными рощами — китайскими кладбищами. Эти рощи представляли собой для китайцев самую дорогую святыню. Китайцы крестьяне разбивали свои земельные участки по радиусам круга, в центре которого находились эти рощи-кладбища, с тем чтобы хлебопашец, обрабатывая свое поле, всегда мог видеть перед собой могилы своих предков, обрабатывавших тот же участок. Невозможно было глядеть без возмущения и боли, как наши войска бесцеремонно вырубали эти рощи на дрова.
Меня назначили сперва в разведывательное отделение, как будто специально затем, чтобы дать мне лишний раз убедиться в пробелах нашей военной подготовки. В академии нас с тайной разведкой даже не знакомили. Это просто не входило в программу преподавания и даже считалось делом «грязным», которым должны заниматься сыщики, переодетые жандармы и другие подобные темные личности. Поэтому, столкнувшись с действительностью, я оказался совершенно беспомощен.
Была у нас войсковая разведка — конные отряды генерала Мищенко и полковника Мадритова.
Генерал Мищенко командовал разведывательным отрядом на границе с Кореей. Но по настоянию Куропаткина избегал вступать в бой с превосходящими силами армии Куроки. Ему приходилось довольствоваться фантастическими сведениями, получаемыми от так называемых секретных агентов, корейцев.
Офицер генерального штаба полковник Мадритов еще за два года до войны действовал на лесных концессиях у реки Ялу в качестве главноуполномоченного Русского лесо-горнопромышленного торгового общества на Дальнем Востоке, как тогда именовалась безобразовская антреприза. Куропаткин, в зависимости от положения на Дальнем Востоке, то требовал увольнения полковника Мадритова из генерального штаба, то хотел использовать знания и большой опыт этого энергичного офицера как полезного эксперта в маньчжурском вопросе. В конце концов Мадритов войну провел во главе импровизированных отрядов, настолько оторванных от остальной армии, что после мукденского погрома о нем даже забыли. Он очутился со своими частями в тылу японских армий, и ему удалось с большим трудом пробиться из окружения.
Я оказался как в темном лесу среди добровольных китайских осведомителей и подозрительных китайских переводчиков.
Штаб сидел в Ляояне с завязанными глазами и буквально ждал у моря погоды. Прав оказался пьяница подполковник на станции Маньчжурия: торопиться было некуда.
Наконец 20 марта к Ляоянскому вокзалу тихо и торжественно подошел великолепный поезд, составленный из десятка тяжелых пульмановских вагонов. Вокзал был расцвечен несколькими убогими трехцветными флагами, а на перроне «папашка» Линевич, окруженный штабом, встречал своего преемника, вновь назначенного [152] командующего маньчжурской армией генерал-адъютанта Куропаткина.
Мы, немногочисленные генштабисты, сразу отметили неприступность нового нашего высокого начальника: при представлении нас Линевичем он никому не подал руки.
С приездом Куропаткина штабная жизнь сразу преобразилась. Линевич жил, как и все мы, в железнодорожном городке, занимая, правда, лучший, но все же скромный дом, а Куропаткин остался жить в поезде, для которого уже была построена специальная ветка. Личная свита Линевича, состоявшая из его родного сына и двух бурбонистых адъютантов, как говорится, «никакого места не занимала». Блестящая же свита Куропаткина составила свой особый мир — поезд, в который даже мы, генштабисты, начиная с самого начальника штаба, имели доступ только по делам службы.
Каждый из обитателей поезда, вплоть до самого ничтожного ординарца, имел свое отдельное купе, а сам Куропаткин — отдельный вагон-салон со спальней и рабочим кабинетом. В состав поезда входил также первоклассный вагон-ресторан, снабженный обильными запасами провизии, привезенной и пополнявшейся из России, и даже вагон-церковь с иконостасом из светлой карельской березы и бесчисленными иконами, поднесенными генералу при отъезде.
Куропаткин начинал службу скромным армейским офицером. Впоследствии он был боевым генштабистом — он видел походы своего начальника, белого генерала Скобелева, туркестанские пески; он лично водил на штурм русских стрелков при покорении Коканда. Откуда, спрашивается, появилась у Куропаткина потребность во внешнем блеске, в создании вокруг себя атмосферы недоступности?
Все становилось ясным с той минуты, как мысль переносилась за десять тысяч верст, в ту военно-придворную среду, с которой Куропаткину пришлось столкнуться после неожиданного для него прыжка в военные министры и даже в «свиту его величества». При дворе его не признавали. Вдали от придворного, враждебного для него мира он его копировал, находя в этом какое-то удовлетворение. Вместе с тем, желая сохранить связь с петербургским высшим обществом, он составил свою свиту почти сплошь из титулованных особ.
Прежде всего преданный, скромный «раб» — доверенное лицо, полковник, мелкопоместный барон, бесцветный Остен-Сакен. Потом личные адъютанты. Когда я выходил в полк, отец мне наказывал: «Будь чем хочешь, только не личным адъютантом!»
С этой должностью в русской армии всегда соединялось представление о чем-то холопском, полулакейском.
Но Куропаткин нашел себе двух представителей самых блестящих гвардейских полков. Правда, этим людям пришлось лишиться гвардейских мундиров из-за женитьбы на дочерях московского купца Харитоненко, однако имена были блестящие: кавалергард князь Урусов и лейб-гусар Стенбок. Но и этого было мало Куропаткину: ему хотелось установить негласную связь с семьей Романовых, и он [153] повез с собой в качестве личного ординарца родственника царской семьи по морганатической линии Сережу Шереметева. Хотя Сережа был и не граф, но зато состоял в переписке чуть ли не с самим царем; в солдатской гимнастерке со скромными погонами сибирского стрелка Сережа старался подчеркнуть простоту обращения, плохо, впрочем, скрывавшую его природную хитрецу.
Придворным гофмаршалом, то есть заведующим хозяйством, был полковник — бывший кавалергард, брат моего командира эскадрона, Андрей Романович Кнорринг. Он любезно встретил меня и просил считать поезд «своим» и заходить «откушать». Но я, конечно, не воспользовался разрешением, чтобы не выделять себя из среды своих новых товарищей.
Несколько обособленно и с большим достоинством держал себя старший из всех состоявших при Куропаткине, генерал граф Жорж Бобринский, будущий (в мировую войну) неудавшийся наместник Галиции — личность, ничем не замечательная.
Весь этот персонал только состоял при командующем, а единственным работником, составителем всех без исключения бумаг и телеграмм, даже самых секретных, являлся полковник генерального штаба Н. Н. Сивере.
Лишенный Куропаткиным всякого самостоятельного мышления, Николай Николаевич мог один удовлетворить страсть своего высокого начальника к писанине.
Приехал мой бывший профессор по военной истории генерал Харкевич, занявший пост генерал-квартирмейстера, то есть ближайшего помощника начальника штаба по оперативной работе. Про него, впрочем, вскоре стали говорить, что Куропаткин его выбрал не столько для военной работы, сколько для написания после окончания войны «блестящих страниц» ее истории.
Был в свите и свой личный лейб-медик, и даже личный телохранитель — неграмотный имеретин, соратник Куропаткина по Средней Азии, произведенный по случаю войны в прапорщики. В кавказской бурке и папахе, на лихом текинце, он возил за своим начальником бинокль, подзорную трубу и маленький складной парусиновый табурет.
Начальник штаба генерал Сахаров держал себя особняком и редко выходил из своего вагона, стоявшего на другой специальной ветке, в ста шагах от поезда командующего.
С приездом Куропаткина работы прибавилось. В оперативном отделении вычерчивались красивые схемы расположения биваков с указанием пути следования «его высокопревосходительства». Остальным генштабистам было предписано обследовать Ляоянский район, который как бы заранее предназначался к обороне.
Мы должны были проверить правильность двухверстной карты, состояние и проходимость дорог и особенно тщательно обследовать позиции.
По окончании рекогносцировок Куропаткин пожелал проверить некоторые из наших работ. Поседлали прекрасных, кровных, отдохнувших от перевозок коней, и весь поезд превратился в блестящую [154] кавалькаду, во главе которой на нарядном, прекрасно выезженном вороном коне выехал сам командующий.
— Ну, Игнатьев, ведите нас на ваш участок! Мы начнем с левого фланга!
Обогнув город и переправившись на противоположный берег реки Тай-Дзыхе, я поехал по знакомой мне прибрежной дороге. Она вскоре уперлась в те высоты, которые войскам 17-го армейского корпуса пришлось обильно обагрить кровью в Ляоянском сражении. Поднявшись на одну из сопок, я стал докладывать командующему армией свои соображения о тактическом значении правобережного горного района.
— Обращаю особое внимание вашего высокопревосходительства на срочную необходимость двухверстной съемки далее на север, в направлении Янтайских копей,— докладывал я, показывая составленные мною карандашом кроки, дополнявшие верхний обрез карты.
— Ну, бог даст, мы их досюда не допустим! — глубокомысленно изрек наш высший начальник, улыбнувшись и пронизывая меня взором своих маленьких прищуренных глаз.
Увы, через пять месяцев тот же Куропаткин приказал мне разыскивать в этих местах бродившие без карты, как в потемках, наши войска, отражавшие обход армии Куроки.