Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

VI

Тягомотно, нервозно прошли через все белорусские инстанции (киностудия, минкульт, политотдел военного округа, ЦК) и повезли картину в Москву. Поскольку знали, что сдача фильма дело долгое и трудоемкое, устроились в самую дешевую гостиницу — на сельхозвыставке. Финансирование фильма было уже закрыто, деньги кончились. Дождались назначенного нам дня приема и отправились на знакомый каждому киношнику Большой Гнездниковский переулок, где находится киноглавк. Целый день шло обсуждение. Начальник главка, слоноподобный кинобюрократ Баскаков, выслушав все претензии к фильму со стороны своих придворных дам-придиралок, высоколобых специалистов, принять фильм отказался. Перенесли эту процедуру на следующий день, обязав режиссера что-то вырезать. Но на следующий день нашлись новые претензии. На третий то же самое. Командировочные наши кончались, жить в Москве было не на что. Тогда директор картины Тульман говорит режиссеру: «Звони в Минск, проси поддержки в ЦК. Ведь ЦК наш фильм одобрил, какого же рожна этим надо?» Викторов звонит в Минск, самому секретарю ЦК Шауро, говорит: «Вот ту сцену с немецким танком вы ведь одобрили? А тут какая-то Зусева возражает против нее, из-за этого фильм не принимают. Так как нам быть?».[195] Наступила небольшая пауза после которой товарищ Шауро говорит: «Товарищ Викторов, сделайте так, как советует товарищ Зусева».

Вынуждены были переделывать согласно указаниям товарищ Зусевой. Но что-то углядел сам Баскаков и приемный акт снова не подписал. Режиссер в панике — что делать? И тут один из его знакомых киношников-москвичей говорит: «Надо напоить Баскакова, тогда примет». Нам это показалось невероятным — как можно такое предлагать такому важному сановнику? Но пришлось. Викторов собрал всё, что оставалось у нас в карманах, и вечером отправился на Большой Гнездниковский. Мы остались ждать в гостинице. Ждали до ночи, не дождались и легли спать.

Утром постучались в номер Викторова, тот еще спал после вчерашнего. Не сразу проснулся, беззаботно потянулся и говорит: «О'кей, хлопцы, акт подписан. Едем домой…»

Так мы сдали наконец многострадальный фильм. На экранах он прошел малозаметно, и я думал, что за следующий сценарий возьмусь не скоро. Получилось, однако, немного иначе.

После выхода «Третьей ракеты» отдельной книжкой и особенно после издания ее в Москве, критика немного изменила оценки повести. Фильм, каким бы он ни был, всё же укрепил позиции литературного первоисточника. Автор, однако, почувствовал полное разочарование, очевидно, на это повлияли незабываемые муки кинотворчества. Тем более что следующая повесть, написанная в ключе предыдущей, приобрела еще большую остроту в социально-психологическом плане. Однажды в частном разговоре за столом мой ровесник Иван Науменко сказал, глядя мне в глаза: «Как писатель я лучше тебя, только ты умеешь заострять». Что ж, должно быть, доктор наук и академик был прав, действительно у меня получалось остро. Но после «Измены» я инстинктивно почувствовал потребность в чем-то более мягком, даже добром. Хотелось той доброты, которой так мало было в жизни и которая вряд ли встречалась на войне. А может, это была тоска по романтике? Той, разумеется, которая была навеяна книгами, прочитанными в юности, и несла с собой нежелательную в наше время сентиментальность.[195] Хотелось выделиться из жестокой толпы, где-то обособиться, там, где только он и она. Пусть себе в окопе. В лесу. Еще лучше — в горах. Или в дороге.

В дороге, видно, лучше всего, на фоне войны это наименее фальшиво. Потому что война — сплошная дорога. Туда или назад. Или в рай, или в ад. А еще более типично, если направятся в рай, а придут в ад. Тут уже не романтизм, а самый жестокий современный реализм. Их полное и органичное сочетание.

Начало творческого процесса в искусстве всегда таинственно, неуловимо, размыто, первые его импульсы появляются в подсознании, без участия воли и разума. «Творчество бессознательно», — писал когда-то англичанин Карлейль. Так и у меня незаметно вызрел замысел «Альпийской баллады». Там и впрямь — только он и она, оба гонимые и преследуемые при самых драматических обстоятельствах, где, однако, торжествует вечное проявление жизни — любовь. Известно, что любовь побеждает многое, бывает, даже смерть. Образ героини подсказал мне один случай на войне, тот же случай напомнил антураж событий — горы. Антураж полностью романтичный, начиная с названия гор — Альпы. Что до образа героя, то таких Иванов — как характеры — я знал хорошо, не одного Ивана видел на войне.

Определенные сложности были с речью девушки, этим конгломератом двух-трех языков, в которых главенством, конечно же, был итальянский. Итальянского я не знал, а проконсультироваться было не с кем. Но помог случай.

Алексей Карпюк в то время устроился на работу в агентство «Интурист», на железнодорожном вокзале у него был свой офис — крохотная комнатка на первом этаже. (В ту пору мы уже дружили.) Обычно Алексей сидел в своем офисе за пишущей машинкой, в очередной раз перепечатывал свои повести, на разговоры у него всегда не было времени. А тут вдруг позвонил, говорит — зайди. Я пришел и застал у него незнакомого человека с растерянным взглядом. Оказалось, что это итальянский турист, которого пограничники сняли с варшавского поезда, потому что у него не было паспорта. Что с ним делать дальше, никто не знал. Вспомнив, однако, о моей заботе, Карпюк мне и позвонил.

Прежде всего мы сводили итальянца в ресторан, накормили. Он немного говорил по-русски и рассказал нам, что потерял кошелек, в котором были паспорт и деньги. Пока пограничники решали, что делать с бедолагой, мы поселили его в маленькой привокзальной гостинице, где он маялся дня три или четыре. Звали его Марио, родом он был из Генуи, работал в области медицины. И пока он сидел в гостинице, я брал у него уроки итальянского, конечно, в том объеме, который требовался мне для моей героини, уже названной мною Джулией. (Имя, кстати, не совсем итальянское, но об этом я узнал потом.)

Через несколько дней нашлись документы итальянца, которые, как оказалось, были украдены у него в Ленинграде, и мы проводили гостя к варшавскому поезду. Итальянец обещал больше не соваться в страну, где такие рукастые воры. История эта, однако, некоторое время спустя получила своеобразное продолжение.

Сцены бегства героев и интимные сцены на альпийских лугах писались, в общем, легко, поэзия любви захватила бы даже черствого автора. Но на каких-то страницах я почувствовал, что одной поэзии будет мало. Всё же нельзя было, тем более на фоне драматического военного времени, исключить из сюжета социальные мотивы. Хотя Иван с Джулией и уединились в горах со своей любовью, война о них не забыла. А недавнее прошлое, предвоенные годы с их социально-политической драмой тоже оставалось в сознании Ивана. На почве прошлого и возник первый разлад между человеком с Востока и девушкой иной, западной культуры. Разлад, который мог быть улажен только любовью, что по сюжету потом и произошло. (Эти сцены, когда повесть готовилась к печати в Москве, вызвали наибольшее сопротивление редактуры.)

Повесть первым изданием вышла в «Маладосць», которая длительное время довольно внимательно относилась к моему творчеству. Чего нельзя сказать о журнале «Полымя»,[198] который был в те годы органом, предназначенным для номенклатурной писательской элиты. Но меня удовлетворяла и «Маладосць», хотя по возрасту я и перешагнул молодежные рамки. В ходе непременного тогда предварительного обсуждения повести на заседании редколлегии Пимен Панченко сказал: «Конечно, всё это — неправда, а верится. Значит, это — искусство».

Благожелательные отклики на повесть прислали многие читатели, обычно скупой на похвалу Янка Брыль, молодые писатели. Получил сердечное письмо из Зельвы, от мало кому известной тогда Ларисы Гениуш, она была восхищена моим Иваном, страдальцем и искренним белорусом, который своей жертвенностью спас западного человека. А ее муж, доктор Иван Петрович Гениуш, в скором времени посетил меня в Гродно, рассказав о своей и жены горькой судьбе. С тех пор он частенько бывал у меня, на улице Кошевого, приезжая в Гродно по своим врачебным делам. Работал он в Зельве дерматологом. Он нравился мне своей неподдельной белорусской искренностью. Из наших разговоров я узнал немало нового и даже неожиданного о жизни на оккупированной территории, под немцами, а также в Праге. Факты, которые приводил Гениуш, не очень соответствовали тем, которые мы усвоили из советской пропаганды. Рассказал, как после войны Гениушей «брали» в Праге, как Лариса Антоновна не открывала кагэбэшникам дверь и обещала выброситься в окно, а те натягивали внизу брезент, чтобы она не разбилась. Она очень нужна была им живая: они надеялись выпытать у нее, где находятся архивы последнего президента БНР Абрамчика…

Был еще один драматический эпизод в жизни Гениушей, который определил их судьбу. Здесь проявился Его Величество Случай. Правит ли он миром, как говорят французы, я не уверен, судьбой человека — несомненно. В моей жизни было немало судьбоносных случаев, но то, что случилось с Иваном Петровичем, поражает больше.

Иван Петрович — врач, врачебной практикой занимался и в Праге, был далек от политики, ею занималась жена, Лариса Антоновна. Но, естественно, будучи белорусом, он[199] состоял в белорусской общине, которая время от времени проводила свои собрания, вечера. Когда началась война, никто из белорусов не ратовал за Гитлера, но и уклониться от какой-то хотя бы символической поддержки было нельзя. И вот очередное собрание. Иван Петрович на него опоздал, пришел, когда все уже были в сборе. Хитрец Ермаченко, который стоял во главе общины, спросил: «А кто же будет председателем собрания?» И кто-то ему подсказал: «А вот же Гениуш, всё равно ему негде сесть, кроме как в президиуме!» А когда по инициативе Ермаченко собрание решило послать приветственную телеграмму Гитлеру, кто-то от имени собрания должен был ее подписать. Кто? Разумеется, председатель собрания!…

Иван Петрович рассказывал, что в ту минуту у него потемнело в глазах. И было отчего. Та пресловутая телеграмма после войны обошлась председателю собрания в восемь лет лагерей и до самой смерти на нем лежало клеймо прислужника Гитлера.

Гениушей отправили в Воркуту, где они отбыли весь восьмилетний срок, но архив не выдали. Говорят, что он и поныне хранится в надежном месте.

В Зельве Гениуши жили под неусыпным надзором КГБ и соседей. Не удивительно. Лариса Антоновна отказывалась принять советское гражданство и просила отпустить ее с мужем в Чехию. Сын Гениушей Юра, которого они разыскали, вернувшись из Воркуты, был польский подданный и жил в Белостоке, но родителям долго не разрешали его навестить. (После смерти родителей он погиб при загадочных обстоятельствах. Хорошо, что матери не суждено было узнать о гибели сына…) Так исчез некогда большой и славный род белорусских Гениушей.

Редакционные дела в ту пору не слишком меня донимали. Днем обычно принимал молодых поэтов с их стихами, писал ответы на «самотек», делал обзоры поступавших в редакцию литературных опусов. Раз в месяц или в квартал газета печатала литературную страницу, для которой надо было[200] подобрать дюжину стихов и один-два рассказа. Это было не трудно, в Гродно было немало способных молодых авторов. Со своим своеобразным голосом шла в литературу студентка Данута Бичель, неплохо писали ее товарищи Вл. Шурпа и Вл. Васько. В детском доме подрастала бойкая школьница Ольга Ипатова, на которую мы с Карпюком возлагали большие надежды. Иногда в редакцию заходил рассудительный минские аспирант Сергей Габрусевич, чьи стихи стали появляться и в республиканских газетах и журналах. В Новогрудке стал писать стихи собственный корреспондент «Гродненской правды» Валентин Блакит. Однажды принес неплохую подборку на русском языке преподаватель музыкального училища Валентин Чекин, с которым мы стали приятелями. Правда, докучали некоторые очень уж активные стихотворцы, особенно из числа отставников, недавних военных. Один из них, подполковник Е., каждый понедельник приносил два-три стихотворения, написанные им в выходные дни и приуроченные к определенным памятным датам следующей недели. Хорошо, что он не опаздывал их воспевать, но газета не могла реализовать всю его поэтическую продукцию, которая к тому же была не очень высокого качества. Часто я не знал, что ему сказать, все мои аргументы были давно исчерпаны. И однажды говорю: «Зачем вам печатать хорошие стихи в нашей провинциальной газете? Послали бы куда-нибудь в Москву!» — «А что, думаете, пройдет?» — «Обязательно!» — «И «Правде» подойдут?» — «Подойдут!» Он забрал стихи и ушел, а я впервые вздохнул с облегчением — уж оттуда ему ответят! И как же я был удивлен, когда спустя непродолжительное время Е. принес мне «Правду» со своим стихотворением на первой полосе! У него был вид триумфатора. И он долго благодарил меня за совет. Однако новые его стихи в «Правде» не появлялись. К великому моему сожалению.

Вдруг возник момент, который снова угрожал переиначить мою судьбу, что, естественно, очень меня обеспокоило. Меня опять вызвали в военкомат и дали заполнить пространные, в несколько страниц анкеты. Да еще в шести экземплярах. Зачем — мне не сказали, но скоро до меня дошли слухи,[201] что офицеров-резервистов артиллерийского профиля собираются вновь призвать в армию, чтобы переучить их на ракетчиков. из-за того, что в моих аттестациях были отмечены мои математические способности, я попал в число подлежащих призыву. Это мне совсем не понравилось, но что я мог поделать? Один наш журналист был знаком с офицером из военкомата, подполковником, человеком довольно милым. И мы пригласили его в ресторан. Любитель хорошо выпить, к чему пристрастился еще на войне, подполковник сочувственно отнесся к моей проблеме и спросил, нет ли у меня родственников за границей? За границей, к сожалению, у меня не было никого. Тогда он спросил: «Может, кто-нибудь из ваших родственников пропал во время войны без вести?» И я вспомнил двоюродного брата Миколу, о котором и написал в соответствующей графе анкеты: что мой брат Николай живет в Западной Германии. Этого было достаточно, чтобы от меня отцепились. (Пусть простит мне мой несчастный брат, в 19 лет сложивший свою голову на войне. Он мертв, но сделал доброе дело живому.)

Отложив капитальный труд, — перевод большого романа Мележа — Миша Горбачев довольно оперативно перевел мою «Альпийскую балладу», и вскоре она была напечатана в нескольких номерах журнала «Огонёк». Иллюстрации к ней сделал знаменитый график Пинкисевич. Это были замечательные иллюстрации, выражавшие смысл и дух повести, а не сомнительный плод самовыражения художника, с чем сплошь и рядом встречаешься сегодня.

Напомнила о себе и Белорусская киностудия — сказали, что по «Балладе» можно снять очень красивый, романтико-патриотический фильм международного звучания. Я не нашел аргументов против. Должно быть, муки, которых я натерпелся с «Третьей ракетой», стали забываться, думалось, что теперь будет иначе: в кино, как и в литературе, каждое очередное произведение не похоже на предыдущее и имеет свою судьбу.

Как пишутся сценарии, я уже знал, и довольно быстро что-то накропал. Снимать фильм взялся опытней режиссер Борис Степанов.[202]

Когда-то Алесь Адамович говорил, что все советские режиссеры одинаковые и отличаются друг от друга разве что отношением к сценарию. Одни без конца переделывают его сами, заставляют делать это автора, а то и нанимают помощников. Другие, получив сценарий, бросают его в мусорную корзину и снимают, как хотят. Какие режиссеры предпочтительнее — неизвестно, но результат всегда одинаковый.

Мой предыдущий режиссер Ричард Викторов, видно, относился к первой группе режиссеров, он выжимал из меня и других, кто работал над фильмом, все соки, добиваясь совершенства. Степанов же, как только получил утвержденный сценарий, сразу где-то исчез. И только когда съемочная группа выехала на натурные съемки, пригласил автора приехать, прежде всего затем, чтобы отдохнуть на природе.

Я поехал. Съемки проводились в районе Таберды, на Северном Кавказе. Природа там, конечно, красивая: поросшие лесом горы, бурная речка, хотя и не такая, как в Альпах. Каждые горы, очевидно, имеют свои особенности, свой характер. Несовпадение пейзажа было первой уступкой обстоятельствам во вред искусству. Второй стало несоответствие актеров, прежде всего они не соответствовали друг другу. На роль Ивана пригласили уже знакомого руководству «Беларусьфильма» Станислава Любшина, на роль Джулии — Любу Румянцеву. И актер и актриса — каждый сам по себе — были, может, и безупречны, но гармоничный дуэт не составляли. Тем более, что на съемках сразу стали конфликтовать, и выйти из этого конфликта не смогли до конца съемок. Естественно, это негативно влияло на весь коллектив. А тут еще начались творческие (переросшие в личные) поединки характера режиссера с характером оператора Толи Заболоцкого. Оператор, говорили, тянул одеяло на себя, режиссер сопротивлялся. Наконец, как видно, уступил. И фильм получился ни то, ни сё. А жаль. По-моему, в сюжете были определенные кинематографические возможности и при надлежащих условиях можно было сделать красивую, поэтическую трагедию любви. Увы, не вышло.[203]

Как-то заглянул в редакцию Валя Чекин, сказал, что купил лодку с мотором и пригласил прокатиться по Неману.

Взяв с собою своего сына Васю (он к тому времени подрос), отправился через пешеходный мост на другой берег Немана, где был лодочный причал. Среди множества моторок нашли Валину. Валя запустил свой «Ветерок», и мы потихоньку поплыли вверх по реке. С воды я еще некогда не видел берегов Немана, отмелей, обрывов, прибрежных селений и боров, всё для меня было новым и привлекательным. Но Чекин увлекся не только моторкой, пристрастился к рыбалке и однажды показал мне снимок — свою «визитную карточку рыболова»: он с удочками возле перевернутой ре зиновой лодки, на днище которой целая гора лещей. «Тридцать штук, — сказал Валя. — За одно утро».

Это разбудило в моей душе полузабытую детскую страсть: я ведь тоже когда-то самозабвенно удил в своем озере плотвичек. Скоро я тоже купил мотор (более сильный — «Вихрь») и лодку «казанку»; по протекции Валентина получил на лодочном причале место. Вдвоем с Валей мы стали носиться по Неману, рыбачили. Однажды отправились с ночлегом на старицу, под Мосты, но там мелочи на ушицу наловил мой Вася, а у нас с Валентином не клевало. Помимо рыбалки река захватывала сама по себе, и однажды мы пригласили из Минска друзей, чтобы и им доставить радость. Приехали Матуковский, Гилевич, Буравкин со своей всегда юной Юлей. Мы нашли неподалеку от берега уютный лужок и устроили пир. С шашлыками. Рыба в Немане упрямо не хотела ловиться, ее уже почти не было в реке, особенно после того, как заработал азотно-туковый комбинат. Говорили — ничего страшного, стоки очищаются. Но как-то утром мы увидели на причале множество рыбин, плывущих вверх брюхом; на дюралевых лодках облезла краска…

К рыбалке я быстро остыл, понял, что рыба меня не любит.

В ту пору часто ездил в Москву — по издательским делам и на разные мероприятия Союза писатели СССР.[204] На одном из мероприятий в Центральном доме литератора познакомился с критиком и литературоведом Лазарем Лазаревым, о котором много слышал, а тогда впервые пожал его искалеченную на войне руку. Позже мы изредка встречались в Москве, я бывал у него дома, познакомился с его милой женой, умницей Наей. Лазарь стал моим другом и проницательным критиком, написал обстоятельную книгу о моем творчестве. Примерно в то же время в Москве, кажется, в ресторане ЦДЛ, впервые встретился с Юрием Бондаревым, с которым меня познакомил Григорий Бакланов. Тогда эти зачинатели «лейтенантской прозы» дружили и в голову никому не могли прийти, что когда-нибудь жизнь их разведет. Но, как ни странно, получается так, что жизнь чаще разводит, чем сводит.

На очередном президиуме СП БССР рассматривался внеочередной вопрос — исключение из СП переводчика Василя Сёмухи.

Василя Сёмуху многие знали в Минске как переводчика с немецкого. Окончив в свое время Московский университет, он посвятил себя переводам немецкой прозы и поэзии. Перевел «Фауста». А жил он тяжело, квартиры в Минске у него не было, скитался с семьей по частным углам. Многочисленные просьбы, с которыми он обращался к руководству СП насчет квартиры, ни к чему не привели, и Сёмуха, отчаявшись, написал письмо в немецкое посольство в Москве. Дело в том, что во время войны немцы сожгли дом его родителей, и Сёмуха просил посольство помочь ему издать перевод «Фауста» и посодействовать в получении квартиры. Письмо, разумеется, было перехвачено КГБ и возвращено в Минск с требованием принять меры.

Перед заседанием президиума писатели в кулуарах обсуждали неординарный случай. Чуть ли ни всем было жаль хорошего хлопца Сёмуху, который совершил глупость. Разве можно просить помощи у врага? Иван Чигринов сказал, что он даже под угрозой смерти так не поступил бы, потому что враг есть враг. Всегда. Некоторые говорили, что на первый раз Сёмухе можно простить. Буравкин сердито сказал, что этот номер с исключением не пройдет — не те времена. Валя Тарас лаконично заметил — всё те же.[205]

Началось разбирательство. Писатели из партбюро чуть ли не плакали от обиды, которую нанес республике-партизанке Василь Сёмуха. Иван Новиков, спецкор «Правды» в Минске, требовал самой суровой кары. (Это тот самый Новиков, который спустя год сказал об авторе этих строк: «Мне бы автомат в руки, я бы в него весь магазин…» Пилил Пестрак, никогда не служивший в армии, услышав эти слова, спросил: «Хлопчики, а сколько патронов в магазине?» «Пятьдесят два», — сказали ему знатоки. Пестрак многозначительно поднял вверх палец: «Ого!»)

В результате голосования Сёмуха был исключен из Союза почти единогласно. Воздержался один Василь Быков.

Вернувшись в Гродно, взялся за новую повесть, название которой нашел не сразу. О названии вообще думаешь в последнюю очередь, обычно тогда, когда вещь уже написана. Напрасно иные афишируют: «Начал роман, уже есть название — «Огнем закаленные». Чаще всего из такого закала мало что получается. Знаю еще одну особенность на сей счет: у хорошей книги прозы обычно так себе название, а очень звонкое название есть признак плохой прозы. Правда, это мое субъективное мнение, и первое исключение из этого правила — произведения западных авторов, у которых и проза отличная, и названия непривычные, во всяком случае для нашего уха.

Первый импульс к написанию новой повести я получил в дороге, возвращаясь из Москвы в Гродно через Минск. До отправления поезда на Гродно у меня было много времени, и я зашел в редакцию «ЛiМа», где застал одного только главного редактора, Ничипора Пашкевича. Начался разговор, в ходе которого Ничипор проявил полный антагонизм по отношению к моим взглядам и мыслям. Кроме одной — пойти вместе в ресторан и выпить. За столиком в ресторане дискуссия продолжалась более миролюбиво, мы почти согласились друг с другом и, когда речь зашла о войне, я рассказал партизану-комсоргу Пашкевичу историю моего ранения под Кировоградом. В доказательство того, что и на фронте хватало лиха.[206] Утомленный разговором и ужином, Пашкевич умиротворенно сказал, чтобы, должно быть, окончить спор: «Ну вот, почти готовая повесть». В поезде я стал над этим думать и решил попробовать написать. Я не знал еще, что это будет — рассказ, повесть или просто воспоминание. Но намерение написать засело в голове крепко.

«Мертвым не больно» писал в основном летом и не так торопливо, как прежние повести. У меня уже так бывало и раньше, и позже повторялось, что вещи с зимней натурой писались летом и наоборот. Это, конечно, не очень хорошо. Лучше, если натура перед глазами, и ее не нужно вызывать из зрительной памяти. Так работают художники. Но некоторые писатели тоже любят писать с натуры: о весне — весной, о лесе — в лесу. У меня так не получалось. Очевидно, поэтому я мало внимания уделяю антуражу, больше — действию. Однако наверняка не знаю, как лучше. Должно быть, как кто умеет.

Тогда я уже знал, что чрезмерной драматизации военного сюжета может не быть, можно обойтись вообще без сюжета, о чем когда-то писал еще Чехов. Драматизм на войне — естественная вещь. Другое дело, как его изобразить? В чем он прежде всего проявляется? Конечно, в борьбе противоборствующих сторон, что, в общем, самоочевидно. А меня издавна интересовали конфликты иного рода — внутренние, которых хватало и на войне тоже. Война вовсе не остановила (если не обострила) внутреннюю политику партии, и особенно ее карательных органов, по отношению к народу. Репрессивная политика продолжалась, хотя, быть может, не столь явно, как до войны. Понятно, основное внимание уделялось другой борьбе, схватке с немцами, но я узнал о судьбе одного нашего однополчанина, журналиста дивизионной газеты. Он писал стихи, которые регулярно появлялись на страницах дивизионки с подписью: младший лейтенант Д. Кугультинов. А затем вдруг исчезли. Тогда это не очень удивило — люди на войне всё время исчезали, кто на тот свет, кто в госпиталь. Лишь после войны стало известно, что калмыка Кугультинова с фронта отправили в ссылку, как и весь его калмыцкий народ. Вернулся Кугультинов из ссылки только через[207] десять лет и стал знаменитым калмыцким поэтом. То же, кстати произошло и с другим замечательным поэтом, балкарцем Кайсыном Кулиевым да и со многими другими. О послевоенных «посадках» офицеров я уже рассказывал на этих страницах, а тогда, когда писал «Мертвым не больно», всё это было еще свежо в памяти и потрясало.

После разоблачения «культа личности» в русской литературе стали появляться негативные образы чекистов, энкавэдистов, случалось, недавних смершевцев. Но писали о них очень сдержанно и робко. Тогда «Архипелаг ГУЛАГ» еще не был известен, А. Солженицын оставался автором только «Одного дня Ивана Денисовича». Но в общественном сознании уже сложился одиозный образ этих людей, определенное отношение к которым выработалось у меня давно. Подмывало написать, хотя трудно было угадать, чем может окончиться такая попытка. Впрочем, какое-то ощущение было, в воздухе уже веяли новые ветры, однако думалось, что это временно. А иногда казалось, что изменения, которые произошли в жизни страны, необратимы и она навсегда покончила со своим кровавым прошлым.

Военные картины писал отдельно, позже вставил в них послевоенный сюжет с молодыми людьми, которые войны не знали. Это была моя дань молодежной теме, до конца мною нереализованной. К тому же я, как всегда, собирался печатать повесть в «Маладосць», а Миша Горбачев обещал перевести ее для «Юности» — журнала, который приобрел огромную популярность не только среди молодежи.

Сюжетного действия в повести хватало с избытком, по возможности я старался его сократить. Следуя совету А.П. Чехова, отрубил от сюжета начало и конец, потому что, как писал классик, в них больше всего фальши. Что до самого конфликтного образа — смершевца, то пришлось поломать голову, какую ему дать фамилию? Известно, какое у нас было отношение к национальной принадлежности персонажей, в особенности персонажей отрицательных. Обычно на положительных реагировали молча, иного, мол, и быть не может, но отрицательные образы вызывали протест. И не только в отношении национальности. Отрицательный образ шахтера[208] обижал шахтеров, сталевара — сталеваров, учителя — учителей. В редакцию поступали письма обидевшихся. Только за крестьян никто не обижался и не заступался.

Чисто русская фамилия отпадала сразу (не пропустит Главлит), среднеазиатская тоже вызывала сомнения — азиатский «читатель» на сей счет еще более чувствителен. И я не без колебаний выбрал почти нейтральную фамилию — Сахно, которая, хотя и заключала в себе некий славянский элемент, но, на мой взгляд, не имела ярко выраженной национальной окраски. Но, видно, чего-то я здесь не додумал, потому что некоторые сочли эту фамилию бытующей среди их соплеменников, что немало впоследствии попортило мне крови. Например, досталось мне от моих украинских друзей-писателей.

Обсуждение на заседании редколлегии «Маладосць» прошло в целом доброжелательно, некоторые члены редколлегии высказывались даже слишком апологетично (Геннадий Буравкин, секретарь ЦК комсомола Арсений Ваницкий). Правда, нашлись и такие, кто многозначительно промолчал, хоть это не помешало им в дальнейшем утверждать, что они были против публикации. Кто-то сказал, что это уже не повесть, а целый полнокровный роман. Однако такого определения жанра я избегал, полагая, что это всё-таки повесть. Пимен Емельянович Панченко повесть не хвалил, хотя и не порицал, только в самом начале обсуждения сказал, как о чем-то давно решенном: должность Сахно надо изменить. Это мне не очень понравилось, потому что такая поправка многое меняла в системе идей. Но я понял, чего опасается Панченко, и после непродолжительного совещания решил вообще не называть должность Сахно. Просто — офицер штаба. Умный поймет, а дураку всё до мелочей не стоит разжевывать.

Повесть была напечатана в двух номерах «Маладосць», довольно быстро появились и рецензии на нее. (Первая была напечатана в «ЛiМе», автором ее был критик Василь Буран.) Рецензенты основное внимание обращали на фронтовые реалии, детали войны и героизм ее рядовых участников. Про «офицера штаба» Сахно старались много не говорить,[209] и я успокоился. Появилось даже чувство, что главной идеи произведения могут и не понять, и не знал, как к этому относиться.

Летом меня пригласили в Москву на совещание, которое проводила редколлегия «Юности». Совещание было посвящено обсуждению прозы молодых авторов журнала. Дело в том, что партийное руководство было недовольно некоторыми публикациями молодых авторов, прежде всего публикациями Анатолия Гладилина и Василия Аксенова. Накануне совещания заменили главного редактора — вместо В. Катаева пришел Б. Полевой. На совещание из Средней Азии приехал Анатолий Ананьев, автор расхваленного критикой романа «Танки идут ромбом», главный герой которого очень уж был похож на Никиту Сергеевича Хрущева. Мы с Анатолием были ровесниками, на фронте оба командовали сорокапятками, в одном из боев Анатолий был тяжело ранен. Мы поселились в одной гостинице в Замоскворечье, целый вечер провели в разговорах о войне и литературе и, казалось, у нас определился общий подход к творчеству молодых. Я думал, что завтра мы вместе поддержим молодую прозу «Юности», исходя из этого и готовился к выступлению. Поэтому странно было услышать утром нападки Ананьева на Гладилина, Аксенова и некоторых других. Разумеется, я выступил в их защиту. И был еще больше удивлен, когда Борис Полевой в заключительном слове поддержал не меня, а Ананьева за его «нелицеприятную критику». Впрочем, Ананьева я быстро понял. Не случайно он из своей Средней Азии перебрался в Москву на должность заместителя главного редактора одного из авторитетных журналов.

Тогда же, или, может, немного раньше, в Москве побывал американский писатель, автор знаменитого романа «Гроздья гнева» Джон Стейнбек. Он посетил редакцию «Юности» и горячо поддержал молодых. «Не бойтесь быть злыми, молодые мои волчата!» — такими словами он закончил свое обращение к Евтушенко, Гладилину, Аксенову, Вознесенскому и другим из той же когорты. В ЦК, говорят, были разгневаны,[210] и больше маститому американскому писателю визу в Советский Союз не давали. Впрочем, вполне возможно, что он и не просил.

Михаил Горбачев тем временем завершил перевод повести, но «Юность» отказалась ее печатать, и он отдал рукопись в «Новый мир», который уже стал приобретать диссидентскую славу. И вот однажды мне приносят телеграмму из Москвы от заместителя главного редактора «Нового мира» Алексея Кондратовича с предложением опубликовать повесть, «если только вам не противен этот журнал». Конечно же, я ответил согласием. Горбачев почему-то молчал.

Время от времени, обычно летом, я наведывался на родину, в свои Бычки. Родители еще были живы. Приезжал с подростком-сыном. Наш автобус встречал в Слободке Микола, катил на велосипеде нашу поклажу, а мы с сыном налегке шли рядом. Подходя к Бычкам, издали видел, как отец стоит во дворике, смотрит из-под руки в сторону хаты Азевичей, на дорогу, — выглядывает гостей.

Все вместе сидели потом за столом, угощались. Отцу очень хотелось расспросить сына, как ему живется в далеком городе, в котором и отец жил в молодые годы — служил там в солдатах. Но интерес сына был не в разговоре с отцом — его волновало озеро. Всякий раз в день приезда я шел знакомыми стежками через поле и кустарник к своей заветной цели — хоть на несколько часов, всё остальное потом.

В один из последних моих приездов отец сказал, что надо бы мне сходить к моей крестной, к Борисихе — который год лежит старуха, ждет смерти. Взял гостинца — горсть конфет, пару яблок — и пошел к крестной, не меньше часа слушал ее горький рассказ о том, как она молит Бога, чтобы послал ей смерть. А она всё не приходит. Жила крестная с невесткой, сын пропал на войне, внучки учились в городе. Плохо жилось моей крестной, но не скоро еще услышал ее молитвы Господь…

Мама попросила проведать ее брата, который жил всё там же, в Завулке, за бывшей границей. Дорога туда шла полем и лесом, возле озера Супонец.[211]

Пришел, а мой дядька со своим сыном Анатолием тюкают топорами, строят хату — прежняя сгорела в войну. Жили в подсобке. Дядька, как всегда, рыбачил в окрестных озерах. Иногда, в хорошую погоду, брал с собой на рыбалку гостя. И тогда я знакомился с дядькиным умением ловить рыбу — не то, что мое! Рыба у дядьки всегда клевала, всегда ловилась, всегда была на столе. Не всегда был хлеб, даже бульба, а рыба была постоянно — жареная, вяленая, сушеная.

Как-то дядька Лявон рассказал, как поймал щуку, в брюхе у которой оказалась самодельная блесна. Его собственная блесна. На эту блесну он чуть было не поймал ту самую щуку, еще при Пилсудском, лет двадцать назад, но тогда щука оборвала леску и ушла.

Дядька Лявон и умер из-за рыбалки — простудился на озере.

А дядькин сын Анатоль увлекся пчелами. Много лет на усадьбе гудели ульи, был от них мед и для себя, и для продажи. Хоть какая-то копейка. Не с колхоза жил.

В начале осени в Риме открылся очередной конгресс КОМЭСО, единственной европейской писательской организации, с которой сотрудничал СП СССР. В представительную делегацию советских писателей включили и меня. Это была редкая по тем временам поездка писателей на Запад, а я вообще ехал впервые. Накануне отъезда в Москву меня вызвал заведующий отделом культуры ЦК КПБ, проинструктировал: в Риме держать ухо востро, быть осторожным, ни с кем не контактировать. За рубежом на каждом шагу — враги.

В Москве на аэродроме увидел всех членов делегации, в числе которых были и маститые, и молодые — Виктор Шкловский, Александр Твардовский, Константин Симонов, Борис Рюриков, Сучков, Аксенов, Карим, Мартинкявичус. Руководителем делегации был Алексей Сурков. В Риме все поселились в одной гостинице, расположенной неподалеку от главной улицы города — Корсо. Сразу же отправились знакомиться с Римом. Он, конечно же, ошеломил своими древностями, руинами Колизея,[212] музеями и дворцами. Побывали в соборе святого Петра, в капелле Рафаэля. Очень привлекали витрины магазинов буржуазного города, но зайти в них было не с чем — денег у нас было мало. Оставалось только глазеть на витрины. У меня сохранился снимок, на котором Юстас Мартинкявичус пристально вглядывается через стекло в превосходную пишущую машинку, — о таких мы могли лишь мечтать. Аксенов неожиданно увидел в витрине книжного магазина книгу своей матери, недавней «зэчки» Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» и шепнул нам, чтобы мы об этом помалкивали.

На конгрессе речь шла о литературном авангарде, разумеется, западном, своего авангарда у нас тогда еще не было и в помине. В зале заседаний конгресса мы узнали, что в Москве арестованы писатели Синявский и Даниэль, и мне очень понравилось, что Симонов негромко сказал: «Арест поэта всегда позор для правительства». Никто, однако, его не поддержал, да многие и не услышали.

Мы внимательно и с некоторым удивлением слушали глубокомысленные выступления Сартра, режиссера Антониони, Джон Карло Вигорелли, которые говорили совсем не так и не то, что мы привыкли выслушивать на родине. Особенно поразил Сартр своими экспромтами об экзистенциализме. Умно он говорил, Сартр, а я думал, что прав всё же его соотечественник Альбер Камю, который заклеймил Советский Союз за концлагеря, из-за чего Сартр порвал с ним отношения. Авангардисты, выступавшие на конгрессе, нас мало интересовали, среди советских писателей почти не было тогда представителей этого направления. Разве что Виктор Шкловский, который после своего выступления сразу стал популярным среди западных маэстро. Роб-Грийе и Натали Саррот горячо пожали ему руку.

На конгрессе я познакомился с Александром Твардовским, который сказал, что будет печатать мою повесть, хотя еще не прочел ее. На одной из римских улочек, за маленьким круглым столиком уличного кафе встретил двух знаменитых поляков Я. Ивашкевича и Е. Путрамента, которые шутливо удивились, что, оказывается, в Беларуси есть писатель моложе Максима Танка. Танк тогда был для них юношей.[213]

Утром Аксенов, Мартинкявичус и я отправились на прогулку, в сторону собора св. Петра. Тут на каждом шагу встречались священники в черном одеянии, любопытно было видеть стайки молодых монашек в черно-белых косынках. В маленьких киосках продавались разные церковные принадлежности — крестики, распятия, четки. Мы решили приобрести Библию. Ведь у нас в Советском Союзе ее нигде не достанешь. Зашли в магазинчик религиозной литературы, спросили, есть ли Библия на русском языке. Под рукой на русском не оказалось, служащий магазинчика куда-то пошел искать. Мы ждали. И вот он приносит том — в мягкой обложке, на желтой бумаге. Но на украинском языке. Хлопцы не стали покупать, а я купил. Хотя подумалось — как же провезти это через границу? (Библия считалась запрещенной литературой.) Но рискнул. И потом читал Святое Писание на украинском, изучая заодно этот язык, познавая на нем Божье слово.

Кажется, в последний день нашего пребывания в Риме произошел один случай, казалось бы мелкий, но для того времени многозначительный, о котором, очевидно, стоит рассказать. Утром нам объявили, что советское посольство приглашает на прием русских писателей, автобус подадут к гостинице. Поскольку в составе делегации были не только русские, то все нерусские решили, что они свободны от приглашения и отправились на прогулку в город. Мы с литовцем Мартинкявичусом пошли в парк Венето. Однако уже почти у парка нас догнал автомобиль посольства и молодой посольский служащий сказал, что посол приглашает всех, не только русских. Пришлось возвращаться в отель, чтобы сменить рубашку и повязать галстук. На крыльце отеля увидели башкира Мустая Карима в компании с Александром Твардовским, которые тоже опоздали к отходу автобуса. Пришлось нанимать такси. Твардовский был в черном костюме, весь взмок от жары и ругался. Приехали в посольство, но оказалось, что прием не здесь, а в летней резиденции за городом. Поехали туда, опять же на такси, по дороге попали в аварию. Хотя никто не пострадал. Настроение было испорчено, но утешала цель. Твардовский, однако, был на грани[214] нервного срыва. Приехали с большим опозданием, все уже сидели за летними столиками с прохладительными напитками, посол заканчивал чтение своего доклада, приводил проценты роста выплавки чугуна и стали в очередной пятилетке. Окончив, поинтересовался, есть ли вопросы. Вопросов не было, и посол поблагодарил за внимание. Все разочарованно встали, и Твардовский громко, по-мужицки выругался. Посол издали спросил: «Что вы сказали, товарищ Твардовский?» Александр Трифонович сдержанно ответил: «То, что вы слышали». Все с каменными лицами потянулись к выходу.

Наш самолет из Рима Москва не приняла из-за погодных условий, пришлось садиться в Киеве. Оттуда ехали поездом. Была глубокая ночь, вагон-ресторан не работал, но мы разбудили буфетчицу, набрали у нее шампанского. И стали пить. В Риме не очень разгонялись — не хватало лир, а тут размахнулись. Борис Сучков, подвыпив, рассказывал, как создавал когда-то издательство «Иностранная литература», как тяжело было с материальным обеспечением, и он обращался ко всем членам правительства — от Маленкова до Калинина. Но никто не мог или не хотел выделить ему два автомобиля, тянули, ссылались на условия военного времени. Тогда кто-то посоветовал Сучкову обратиться к Берии. Сучков сперва не отваживался, а когда отважился, Берия сказал: «Будут тебе машины!» Через неделю позвонил: «Сучков, почему не забираешь пять «студебекеров», они тебя ждут на товарной станции». Этот случай показал Сучкову, кто в стране хозяин. Правда, спустя несколько лет тот же хозяин отправил Сучкова на мордовский лесоповал, откуда его освободил XX съезд партии. А в соседнем купе Алексей Сурков, тоже в подпитии, скупо рассказал, как он в Брюсселе хотел покончить жизнь самоубийством: такие обязанности навешали на него в Москве, что за невыполнение их ему грозила Лубянка. История была связана с Пастернаком. Западная пресса обвинила Суркова в клевете на Нобелевского лауреата, и советское правительство инициировало судебный процесс, чтобы Сурков мог оправдаться. Но, кажется, из этого ничего не вышло.[215]

А я думал: бедные, несчастные русские писатели. И это — элита! Неудивительно, что, может, самый элитный из их — А.Т. Т. — сразу завалился спать на нижней полке. Чтобы ничего не слышать. Говорят, так всегда поступали в зарубежных поездках умные советские люди. Тот, который хорошенько выпил, всегда имел алиби.

Поездка писателя за рубеж в то время была чуть ли не сенсацией. По возвращении я давал интервью, делился впечатлениями в редакции, писал о них в «ЛiМе». Из Минска пришло предложение поставить балетный спектакль по мотивам «Альпийской баллады», но я, наученный опытом кино, отказался. Я не хотел излишней популярности, уже почувствовав, как к ней относятся мои минские коллеги-писатели. Лучше сидеть тихо и не очень высовываться.

Осенью позвонили из «Нового мира»: надо приехать в связи с подготовкой к печати «Мертвым не больно». Быстро собрался и скоро был в Москве. В Малом Путниковском переулке разыскал редакцию — узкий коридорчик, тесные комнатки, сильно пахнет коммунальной кухней (на третьем этаже был редакционный буфет). Моим редактором оказалась немолодая приветливая дама с близорукими глазами — Анна Самойловна Берзер. Она сразу сказала, что перевод плохой, придется над ним изрядно поработать. То же сказал и заведующий отделом прозы Игорь Виноградов и добавил: «На этот раз напечатаем. Но в будущем и ноги этого вашего переводчика не должно быть в редакции!» Я был немало удивлен, и только позже узнал, что Михась Горбачев на должности секретаря партбюро СП СССР нажил в Москве много врагов. Разумеется, «Новый мир» не был исключением.

Несколько недель сидел в шикарном, но ледяном номере гостиницы «Советская» и правил, правил, сообразуясь с замечаниями на полях и пометками Анны Самойловны. Под вечер относил в редакцию и назавтра снова правил. Потребовалась также перекомпоновка некоторых частей, особенно современных планов. Какие-то сцены надо было укрупнять, какие-то, напротив, сжимать. Порой голова кружилась[216] от этой работы. Однажды в дверь постучала незнакомая женщина, оказалось, что это минская либреттистка Череховская, которая готова стать передо мной на колени, только бы я разрешил ей написать либретто балета по «Альпийской балладе». Да она его уже и написала — вот, прочтите! Есть все основания, чтобы получился прекрасный балет, тем более, что музыку пишет молодой композитор Евгений Глебов, который очень любит все творчество Василя Быкова. Сердце, как говорят, не камень, вопреки своим чувствам я согласился. И тем положил начало многолетней дружбе с талантливым композитором и основательным человеком Евгением Александровичем Глебовым. Балет он написал замечательный.

«Новый мир» тогда уже бомбили все инстанции — Главлит, СП, ЦК. Выходил журнал нерегулярно, всякий раз с большим опозданием. Опоздали и №№ 1-2 с моей повестью и вышли как раз во время работы очередного, самого, пожалуй, реакционного съезда КПСС — это был ему подарочек! В тот момент, когда съезд набрался решимости реабилитировать сталинщину, обелить замаранные Хрущевым сложные чекистские органы, Твардовский бьет по ним залпом из двух номеров повестью белорусского писателя.

Инстанции среагировали оперативно, и через несколько дней вышел очередной номер «Правды» с большой статьей В. Севрука (как я потом узнал, слушателя Академии общественных наук). В этой статье констатировалась несомненная неудача писателя, защищалась честь Советской Армии, победительницы фашизма, давались установки, как надо писать о войне. Должно быть, статья очень понравилась главному идеологу КПСС тов. Суслову, потому что автора ее в скором времени позвали на Старую площадь, где он сделал неслыханную для провинциального (кажется, чукотского) журналиста карьеру. Родом этот человек был из Беларуси и, очевидно, поэтому стал главным советчиком Суслова — сперва по творчеству Быкова, а затем и по всей советской литературе.

Вслед за статьей в «Правде» как по команде посыпались резко критические, часто оскорбительные статьи с политическим подтекстом во всех остальных центральных газетах.[217] Обвинения с каждым разом звучали всё более грозно. «Красная звезда» в статье Баранца и Дашкова выбросила свой главный обвинительный козырь — мол, Быков хочет поссорить два извечно братских народа, белорусский и украинский. Ветераны в своих письмах в редакции, как всегда, жаловались на умаление их роли в разгроме немецких захватчиков. Очень скоро к обвинительному хору московских газет подключилась белорусская печать. Пожалуй, дольше других держал паузу «ЛiМ». Провинциальные газеты, которые не могли оперативно организовать собственные статьи против «идеологической диверсии» Быкова, перепечатывали статьи центральных. В том числе моя родная «Гродненская правда». Интересно, что автора били общими словами — за всё, что угодно. За клевету, за принижение, умаление, искажение. Но нигде ни слова не было сказано о СМЕРШе, об НКВД или КГБ. Как будто написанное в повести не имело никакого отношения к этим «органам». Я читал и не мог уразуметь: это нарочно или не понимают?

«Мертвым не больно» объявили безусловной неудачей автора. Но автору важна была не оценка произведения, не отношение к нему начальства, а то, действительно ли это неудача? Это важно было для моих следующих замыслов, потому что, как писал У. Фолкнер, «неудача для меня превыше всего. Начать что-то, что тебе не под силу — ты даже надеяться не можешь на успех, но всё же попытаться и стерпеть поражение, затем попытаться снова. Это для меня удача». Разумеется, я не мог сравнивать себя с Фолкнером, но его опыт был тогда для меня важен. Но, кажется, та «неудача» обернулась для меня чем-то другим. Хотя, чтобы понять и почувствовать это, автору понадобилось 20 с лишним лет.

В результате широкой кампании по дискредитации произведения Быкова автор стал получать множество писем от читателей. Писали из разных городов и сел Беларуси, из Москвы, из Ленинграда и даже из Сибири и Дальнего Востока. Авторы были самые разные: от ветеранов прошлой войны до молодежи и студентов. Значительное большинство писем было в поддержку позиции автора,[218] с выражением благодарности за то, что написал правду. Приходили письма и от писателей, которые были, так сказать, «уязвлены» войной, стали инвалидами и сами писали о ней. Так, по письмам, я познакомился с отличным русским писателем В. Тендряковым, С. Крутилиным, В. Гончаровым из Воронежа, с Д. Гусаровым из Петрозаводска. Все они были благодарны мне и «письменно» жали руку.

Писем собралось два чемодана. Часть я сжег на даче, когда увидел, что письма могут украсть: очень ими интересовались определенные люди. Многие письма перлюстрировались, что было видно невооруженным глазом: на обратной стороне конвертов оставались явные следы горячей отпарки клея.

Некоторые письма перлюстрировались не один раз — в разных инстанциях. Особенно измятыми, захватанными были конверты с моими письмами родителям в деревню (я в то время хранил их в своем архиве). Очевидно, эти письма вскрывались сначала в Гродно, где я опускал их в почтовый ящик, затем в Минске, затем по месту жительства адресата: всюду был интерес к тому, что пишет Быков. Но я давно уже не писал нечего подозрительного, тем более родителям. Как, кстати, и они мне, однако их письма тоже вскрывались. Бандероли (какую-нибудь книгу или рукопись) я получал изорванными, как будто конверт грызла собака. На такой бандероли стоял черный почтовый штемпель: «Поступила в поврежденном виде».

Некоторые письма вообще до меня не доходили — должно быть, подшивались к «делу». Ксероксов тогда не было, а загружать перепечаткой квалифицированных машинисток «органы» не хотели, берегли их пальцы…

Однажды в нашу редакцию, в отдел культуры, явился незнакомый человек и, прощупав проницательным взглядом всех находившихся в отделе, сказал, что ему нужно поговорить с Быковым. Все торопливо вышли, а посетитель показал мне удостоверение, красные «корочки» с крупными буквами — КГБ СССР. Назвал себя: «Подполковник Дубовинкин».[219] Разговор начался с общих вопросов: сколько вам лет? Откуда вы родом? А затем: «Вы, должно быть, понимаете, по какому я делу? Это касается вашего труда, который напечатал «Новый мир». Надо полагать, по недосмотру, ведь ни один уважающий себя орган не стал бы печатать такой труд».

Беседа, однако, имела все признаки допроса. Подполковника очень интересовали мои ответы на его, в общем, наивные, а то и просто глупые вопросы. Я отвечал сдержанно, мне совсем не хотелось с ним разговаривать, а тем более спорить. В ходе беседы я понял, что гродненские «органы» ничего обо мне не знают, им нужен первоначальный материал, вот они и принялись собирать его таким примитивным для себя способом. Должно быть, приспичило.

Вечером того же дня, без предварительного звонка, ко мне домой пришел Павел. Был он очень озабочен, подавлен, но ни о чем не спрашивал и ничего не сказал. Однако по его подавленности было видно, что произошло скверное, что дела плохи. Не только мои, его тоже. В скором времени, должно быть, в целях изоляции его от Быкова, Павла перевели на работу в самый отдаленный район Гродненщины — Кореличский. (Не для того, чтобы его оправдать, а истины ради скажу, что мой свояк вреда мне не причинил, за что я ему благодарен.)

В Беларусь приехал болгарский писатель Найден Вылчев. Как это обычно делалось, зарубежных гостей после краткого их пребывания в столице везли в провинцию. Вылчева направили в Новогрудок. Он впервые был в Беларуси и, очевидно, не ожидал такого внимания к себе. В новогрудской гостинице его в первую же ночь ограбили, но он даже не сказал об этом хозяевам. Затем его повезли в Березовку, где должны были на Березовском стекольном заводе пройти выступления Вылчева с участием местных писателей Мы с Карпюком тоже поехали в Березовку. Вечер проходил в переполненном зале, всем интересно было не только послушать стихи, но и посмотреть на поэта из далекой братской страны. На обед, устроенный на живописном неманском берегу, съехалось всё березовское и новогрудское начальство, а также гродненское.[220] Закуски и выпивки привезли целую машину «скорой помощи», расстелили на берегу скатерти. И зазвучали тосты — в честь партии, в честь передовиков производства, за расцвет социализма и дружбу народов. Гость сидел молча, о нем, похоже, забыли, особенно после того, когда выяснилось, что он не пьет. Это немного огорчило белорусов, но ненадолго. К вечеру все бутылки опустели, а над неманскими плёсами далеко разносились «Подмосковные вечера». Найден тихо спросил у меня: «А что, у вас своих песен нет?»

В тех грозных громовых раскатах, которые раздавались по поводу повести Быкова, долго не было слышно грома нашего Союза писателей, и я уже начинал думать, что его руководство на моей стороне. Да где там! Оказалось, что на партсобраниях шло бурное осуждение, некоторые коммунисты требовали принять меры. Особенно негодовал Иван Новиков, с которым мы вместе воевали в Венгрии. Другой Иван, который при встречах улыбался и доброжелательно здоровался, в своих лекциях в университете подвергал жестокой критике отступника от соцреализма. Только молодые были возмущены тем, что происходило вокруг меня. При встрече со мной в Минске молодой, но уже авторитетный и уважаемый критик Виктор Коваленко крепко пожал мне руку и сказал, что хлопцы из Академии — за меня. И не только из Академии.

Алесь Адамович, которой тогда был уволен из Московского университета за отказ подписать осуждающее Синявского и Даниэля письмо университетской профессуры и находился в Минске, не раз звонил мне в Гродно, говорил, чтобы я держался и не впадал в отчаяние, не изверился в людях. Сам он к тому времени успел защитить докторскую диссертацию, кажется, в Киеве, с помощью маститого Леонида Новиченко. Этот же Новиченко, оказавшись проездом в Гродно, наведался ко мне, чтобы высказать добрые слова и поддержать. Жаль, меня не было дома. В отличие от Новиченко, другие украинские писатели, в том числе недавние мои друзья, готовы были устроить мне бойкот. При встрече на московском пленуме СП Олесь Гончар спросил, кто это дал фамилию Сахно прохвосту-смершевцу?[221] Я сказал, что автор. Гончар возмутился: «А мы слышали, что это сделал какой-то жидок из «Нового мира». От тебя такого не ожидали…» Годы спустя, когда в Киеве зашел разговор об издании этой моей повести в переводе на украинский язык, тот же Гончар сказал: «Только через мой труп!» И я подумал: неужели все дело в ставшей одиозной фамилии? А может еще в чем-то, более глубинном, о чем, однако, не говорят. Стыдятся, что ли? Но благодаря принципиальной позиции моих друзей, прославленных украинских писателей Вл. Яворивского, Д. Павлычки, И. Драча, повесть всё же вышла на украинском языке в переводе нашей милой Тани Кабржицкой.

Вскоре после Найдена Вылчева приехал в Беларусь другой Вылчев — Георгий, ученый, университетский преподаватель. Он оказался очень компанейским человеком, неплохо говорил по-русски. Рыгор Бородулин взял его и минского художника Бориса Заборова с собой в Ушачи, погостить у матери Рыгора. Я побывал там по дороге из Бычков в Минск. Отцовская хата Рыгора стояла под сенью некогда посаженного Гришиным отцом вяза, за хатой был сад. А на крыльце стояла милая женщина Акулина Ивановна — Гришкина мама, типичная ушацкая вдова, потерявшая мужа во время войны, хлебнувшая много горя. Единственным ее утешением в жизни был сынок Гриша. Гениальный национальный поэт, что для матери мало значило. Для нее главным было только то, что он — сынок. И жила она этим огромным, как небо, чувством, выше которого нет ничего.

Помнится, там же, в Ушачах, а может и позже, я поспорил с Борисом Заборовым, который, в отличие от многих из нас, не спешил воздавать хвалу своему коллеге Михаилу Савицкому, стремительно и уверенно всходившему тогда на белорусский художнический олимп. Время, однако, показало, что прав был Заборов, а я ошибался, к большому сожалению.

В Гродно из Минска приехал Василь Буран, который готовился к защите кандидатской диссертации, посвященной творчеству Василя Быкова. Диссертацию тормозили, потому что в ней были не те оценки моего творчества. Василь[222] бился над диссертацией несколько месяцев, что-то переделывал, но все было напрасно. Я сказал ему: «Напиши, что им нужно!» Но Василь, этот славный украинский хлопец, мой ровесник, упрямился. Тогда мы вместе занялись диссертацией, сидели целый вечер, и я помогал Василю формулировать замечания относительно собственных творческих изъянов. Кажется, это помогло: диссертацию он защитил.

Накануне очередного съезда писателей Беларуси мои молодые друзья Геннадий Буравкин и Анатоль Вертинский организовали сбор подписей под письмом в защиту Быкова. Как они об этом потом сами рассказывали, интересно было понаблюдать реакцию многих писателей на предложение подписать письмо. Некоторые сразу отказались, другие обещали подумать (то бишь им нужно было с кем-то посоветоваться). Большинство, однако, не раздумывая, подписали письмо, и меня обрадовало, что среди «подписантов» было немало старых, весьма уважаемых писателей: Михась Лыньков, Иван Мележ, Янка Брыль, Аркадий Кулешов. (Кстати, Кулешов, который состоял в давней дружбе с Александром Твардовским, одним из первых поздравил меня с публикацией в «Новом мире».) Но ни Шамякин, ни Бровка, ни Танк письмо не подписали. Конечно, то письмо мало помогла опальному Быкову (да и не могло помочь), однако шума наделало много. То, что вокруг него происходило, показало партийному руководству, что в бдительно контролируемом писательском коллективе уже нет былого зацементированного единства. Что писатели, как ни странно, не взирая на многолетнее давление и репрессии, способны на протест. Письмо, разумеется, нигде не было напечатано, а организаторов его не раз вызывали на допросы и разбирательства в различные инстанции (в том числе и в КГБ). Но дело было сделано, писатели впервые доказали, что могут не подчиниться грозной партийной воле. А это уже было опасностью, о которой стало известно в Москве и которую следовало пресечь.

Абсолютно неожиданно в Гродно объявился мой переводчик Михаил Горбачев. Рано утром прямо с поезда примчался ко мне на улицу Олега Кошевого, сказал, что приехал[223] инкогнито, по срочному делу. Из-за опубликования моей повести, к которой и он причастен, в ЦК КПСС разгорелся большой скандал, готовится закрытое постановление о повести, и постановление это черт знает к чему может привести. Поэтому, надо опередить ЦК — признать критику и повиниться. Лучше всего сделать это втайне, написать в ЦК покаянное письмо. Я, естественно, не согласился. Мы стали спорить, ругаться и, конечно же, пить. Спорили и пили чуть ли не сутки подряд, но к согласию так и не пришли. Сказано было немало пьяного вздора, но немало и принципиального, что непреодолимой гранью разъединило меня с моим переводчиком. В конце он сказал: «Что ж, отдельной книгой повесть теперь не издадут, будет лежать, как запасной капитал в сейфе. Может, когда-нибудь…»

Разумеется, кроме всего прочего, ему, как переводчику, жаль было своей работы, которая пропадала зря, и он надеялся на «когда-нибудь». К сожалению, эти его надежды не оправдались. Горбачев умер, так и не дождавшись издания одиозного произведения отдельной книгой.

Проводив Горбачева на московский поезд, я засел за свою речь на съезде. Нечасто я выступал на писательских сборищах подобного рода, но тут решился. (Потом некоторые из моих очень уж информированных оппонентов совершенно напрасно сваливали вину за это на ни в чем неповинного Горбачева.) Но если кто и «подстрекал» меня, то это Алесь Адамович, который сказал мне по телефону: «Промолчать ты не имеешь права, особенно, если из-за тебя могут пострадать другие». За день я набросал выступление с изложением моих взглядов и моим несогласием с критикой. Приехав в Минск, дал прочесть текст некоторым московским гостям съезда — Оскоцкому и Лазареву. Они не перечили. Разве что Лазарев, который знал мою манеру выступать, сказал: «Не торопись». Это было правильное замечание.

Обычно я старался прочесть текст выступления как можно быстрее, и это было плохо.

Читал в огромном нервном напряжении, при абсолютной тишине в зале, а когда закончил, зал неожиданно взорвался аплодисментами. Некоторые в задних рядах даже встали.[224] Начальство в президиуме, понятно, сидело с каменными лицами. Но начальство знало то, чего не знали другие — недаром оно готовило съезд долго и тщательно. После перерыва сразу выступил Алесь Савицкий, который недавно окончил аспирантуру Литературного института и спешил делать карьеру. Твердым, размеренным голосом убежденного ортодокса он мигом пригвоздил к позорному столбу ренегата и антисоветчика Быкова за его клевету на Советскую Армию и ее авангард — партию коммунистов. Савицкому тоже аплодировали, а я там же в зале написал ему записку: «Далеко пойдешь, Алесь!» И как в воду глядел. Не прошло и месяца, как мой земляк и ровесник очутился на хлебной и почетной должности в ЦК КПБ. Правду говорили: главная истина века — съел друга, сам толще стал.

Врагов той речью я, конечно же, приобрел немало (все руководство Союза долго старалось не здороваться ее мной), но и друзей стало больше. При встречах в СП и в ресторанном застолье полную солидарность со мной высказывали Рыгор Березкин и его молодые товарищи — Валя Тарас, Наум Кислик, Федор Ефимов. С ними частенько бывал и непьющий Алесь Адамович, тем не менее чуть ли не самый активный инициатор застолий. Пока мы хмелели, он умно и содержательно говорил о тотальном давлении на литературу и о несгибаемости личной воли. В условиях привычной несвободы это было непросто. Но необходимо. Иначе литературное дело превращалось в банальное полицейское доносительство и средство наказания вольнодумцев. Я говорил, что очень важно было бы довести это до сведения руководства нашего СП, на что Адамович только иронически хмыкал — они это знают лучше нас. Потому что непосредственно в этом участвуют. Что ж, как всегда, Саша был прав, потому что был научен собственной скандальной историей в Московском университете.

Текст моего выступления на съезде попал в Москву, оттуда на Запад. Радио «Свобода» передало его в эфир. А в скором времени я получил из Берлина прекрасно изданную книгу «Мертвым не больно» на немецком языке. Директор западноберлинского издательства «РгорПееп» спрашивал,[225] каким образом он может заплатить мне гонорар? Мы с Алексеем Карпюком долго придумывали ответ и решили оставить этот вопрос нерешенным.

Иначе не оберешься беды. И, должно быть, мы поступили правильно, потому что все зарубежные гонорары поступали тогда через специально созданную государственную структуру, обходить которую было опасно. Еще совсем недавно сообщалось о суде над наследниками Бориса Пастернака — будто бы за нарушение правил валютных операций.

Вскоре после съезда я получил первое письмо от Александра Твардовского. Впоследствии я получил от него немало писем и открыток, но самое первое письмо оказалось для меня самым важным во всех отношениях. В нем Александр Трифонович обосновал собственный взгляд на современную литературу и полностью поддержал мое выступление на съезде. Ему понравилось, что я не оправдывался, не каялся, а, напротив, наступал и обвинял. Похвальное слово мэтра русской литературы перевешивало все злобные нападки на меня «литературоведов в штатском». Еще более уверенно я почувствовал себя, когда однажды под осень получил телеграмму из Ялты от знаменитого автора книги «В окопах Сталинграда», тоже битого критикой (за путевые заметки о Западе), Виктора Некрасова. «Пьем за ваше здоровье, желаем новых книг правды о нашей великой войне», — говорилось в телеграмме…

Еще во время пребывания Найдена Вылчева в Беларуси было договорено, что Болгарский союз писателей пригласит меня в гости. На то имелись все основания. Прежде всего — мою «Третью ракету» и «Альпийскую балладу» перевели на болгарский язык и издали в Пловдиве. Стало быть, я должен был получить там какой-то гонорар. Но у меня не было заграничного паспорта. Когда я обратился в райотдел МВД, там долго молчали, тянули. Шло время, наступила осень. И вдруг звонок: можете приехать за паспортом. Через неделю я уже ехал поездом из Москвы в Софию. Мне не терпелось увидеть страну моей пусть не очень счастливой молодости,[226] взглянуть на знакомые и милые для меня места. Ну и, конечно, хорошо погостить. Всё же я ехал по приглашению официальной организации, а не как бесправное частное лицо.

На пограничной станции Унгены, которую я когда-то отвоевывал у немцев, меня сразу попросили из вагона в здание вокзала. Чемодан, сказали, можно с собой не брать. Я, кстати, ничего с собой не вез, кроме бутылки водки и своих книг. Еще, правда, коробку конфет, которую жена Аркадия Кулешова, Оксана Федоровна, попросила передать ее дочери Вале, — Валя была замужем за болгарином и жила в Софии.

В здании вокзала меня провели на второй этаж, в просторный кабинет, в котором сидел за столом блондинистый мужчина, явно меня ожидавший. Я сразу догадался, кто он такой, хотя он и не назвал себя. Начался разговор: кто вы, откуда едете и куда? В Болгарию? У вас там друзья? Кто они? Какая у вас с ними связь — по переписке или личная? Потом разговор приобрел более эмоциональный тон: «Почему вы так тенденциозно пишете? У нас много военных писателей, но ведь они пишут без искажения правды войны и работы органов. Без хорошо налаженной работы органов не было бы и нашей победы — враги и предатели быстро сдали бы Советский Союз Гитлеру. А так у вас есть возможность съездить в Болгарию, встретиться и выпить с друзьями». Разговор длился уже целый час, если не больше, и я уже стал беспокоиться, что могу отстать от поезда. Сказал об этом своему собеседнику. Он только усмехнулся: «Поезд без вас не уйдет». И правда, наговорившись всласть, до конца, надо полагать, выполнив свою обязанность, он проводил меня до вагона. Когда поезд пересек границу, я открыл свой чемодан и удивился: все в нем было перерыто. Один из соседей по купе потом шепнул мне в коридоре: «Они ваш чемодан куда-то уносили». Что ж, спасибо, что не украли чужие конфеты…

Настроение было испорчено, весь путь через Румынию и до самой Софии был омрачен, я уже не хотел никуда ехать. Но когда София встретила меня знакомым запахом жареной кебабчи, настроение улучшилось. Особенно после доброй чарки подогретой ракии.[227]

Найден устроил меня в отель и предупредил, что на этом официальная встреча гостя Союзом писателей кончается, в дальнейшем мною будут заниматься в частном порядке. В том числе и он, Найден. Так приказала Москва, которая вообще хотела отменить визит, но болгары сочли это бестактным и разрешили приехать. Что ж, в частном порядке они тоже принимали меня неплохо. Прежде всего хорошо угостили на квартире у Вылчева, где я познакомился с его милой Минкой. Пришел и другой Вылчев — Георгий, с ним мы уже были знакомы: меня представили ему, когда он приезжал в Минск и Гродно. Прозаик Ивайло Петров при встрече на улице пригласил в кафе на бокал вина и рассказал острый политический анекдот. В воздушной катастрофе погибли три национальных лидера: Аденауэр, Эйзенхауэр и Хрущев. Вопрос: какой народ больше всех будет горевать? Ответ: болгарский. Почему? Потому что среди них не было Тодора Живкова. Анекдот в аллегорической форме все объяснил. Больше о настроениях и жизни в Болгарии можно было не спрашивать. Хотя жизнь там во всех отношениях была куда лучше, чем в нашей стране. В Софии мне была оказана честь быть приглашенным на некоторые званые обеды, и я помню, что говорил на одном из них о Минске редактор одной болгарской газеты. А говорил он, что, когда он был в Беларуси, ему хотелось плакать, потому что он не увидел на улицах ни одной белорусской вывески, не услышал в Минске ни одного белорусского слова и понял, что ждет Болгарию. Он был недалек от истины…

В Софии я съездил на Пловдивское шоссе, в бывший наш военный городок. Городок находился на своем месте: та же ограда из колючей проволоки, проходная будка и казармы. Но что-то и изменилось. В вилле через дорогу, где когда-то жил болгарский генерал, а потом наш комбриг, теперь была коммуналка, во дворе сушилось на веревке белье, поодаль два болгарина смолили кабана. Совсем как в белорусской деревне. Деревня и здесь пришла в город. Болгарские писатели хотели угостить меня знаменитым болгарским коньяком «Плиска», но нигде его не нашли. Искали по всему городу, побывали в фирменном магазине «Плиска», но и там этого[228] коньяка не оказалось, сказали — весь пошел на экспорт. Я подумал тогда: хорошо, что наш «сучок» не идет на экспорт, по крайней мере есть что выпить.

В начале декабря, как раз в день сталинской конституции, умер отец. Поехал на похороны. До Полоцка ехал поездом, а оттуда — на такси. Не доезжая Кублич, в Штундоровых горках машина забуксовала, пришлось идти пешком. Благо, было недалеко. Отец перед смертью долго болел какой-то лихорадкой, от которой его лечили в Селицкой больнице, но напрасно. Он очень мучился — от болезни и тревоги за сына. Когда я приезжал в последний раз при его жизни, он пристально вглядывался в меня и тяжело вздыхал: «Достается тебе, сынок, лучше бы ты бросил писать». В хлевушке под стрехой давно лежали у него несколько еловых досок, ждали своего часа. Не дождался мой старый батька дня, когда я брошу писать. С тем и ушел в сосонник посреди деревни, где собрались все поколения тамошних жителей. Жили и относились друг к другу по-разному, а тут лежат тесненько в мире и согласии. Должно быть, только на кладбище это и возможно.

Всё за последнее время пережитое, связанное с литературой, не заставило меня, однако, отречься от военной темы. Хотя было порой мучительно, охватывало чувство безнадежности. Но поддержка друзей в Минске и Москве свидетельствовала, что в творческом плане моя позиция плодотворна, что я на правильном пути. Как-то в Москве состоялся у меня хороший, откровенный разговор с Лазарем Лазаревым, который становился едва ли не самым авторитетным исследователем военной литературы и напечатал кое-что в мою поддержку. Как всегда, на всех коллективных мероприятиях в своих горячих выступлениях высоко оценивал мои повести Алесь Адамович. Читатели присылали массу откликов, в большинстве одобрительных. Среди них получил однажды хорошее письмо от мало известного тогда, а в скором времени ставшего одним из самых замечательных писателей России Виктора Астафьева.[229] Отличное письмо в поддержку моего взгляда на войну прислал командующий Закавказским военным округом генерал армии Стученко. Жаль, немногое из этих эпистол сохранилось: часть я сам сжег на даче (не было где прятать), часть разворовали, кое-что отдал в литературный музей.

В ту пору всё свободное время проводил на Немане в компании с Валей Чекиным, музыкантом и поэтом, умницей, который оставался моим другом. Неплохие его стихи иногда печатались в областной газете. С ним можно было откровенно поговорить о жизни и литературе. Он умел слушать, не любил спорить, — так же, как и я. Ну и рыбак был отменный.

Став секретарем областного отделения СП, Алексей Карпюк стремился активизировать работу гродненских писателей, организовывал всяческие вечера и встречи: в школах, на предприятиях, иногда с выездом на район. Обычно для участия в литературных встречах он приглашал Дануту Бичель, Ольгу Ипатову, которая для этого сбегала с уроков и, прибежав в пединститут или в редакцию, бойко читала стихи. Карпюк гордился молодыми и недолюбливал стариков — нескольких слишком активных пенсионеров-отставников. К моей дружбе с Чекиным он относился довольно сдержанно, но я считал, что он ошибается. Это мое убеждение еще больше окрепло после одного случая.

В один из первых летних солнечных дней мы с Чекиным договорились встретиться на Немане, чтобы переоборудовать наши лодочные причалы. Накануне Валентин приволок две толстенных доски, которые раздобыл за бутылку на ближайшей стройке. Придя к лодкам, я долго ждал Валентина, а его всё не было. Наконец он появился, но вид у него был очень чем-то озабоченный. Какое-то время он молчал, а потом тихо рассказал мне, что его вызывали в КГБ. Не на Урицкого, где находилось их управление, а в гостиницу. И хотели завербовать, но он отказался. Это не было для меня большим сюрпризом, но настроение испортило изрядно. Я не знал, что сказать Валентину, как к этому отнестись, тем более, что Чекин сказал о сделанном ему предупреждении о «неразглашении». То, что Валентин отказался работать против меня, делало его в моих глазах еще большим другом.[230] Больше, однако, мы с ним на эту тему никогда не говорили, и я не знал, были у него потом еще какие-то контакты с КГБ или нет. Я никому об этом случае не рассказывал, лишь Карпюку рассказал через много лет. Алексей, выслушав, криво усмехнулся: это же у них такой прием, а ты думал… Я подумал тогда, что если прием, то самый поганый и подлый. Потому что признание друга вызвало у меня самые добрые чувства к нему и полное доверие. Думал, что если человек, несмотря на запрет, признается в том, чего от него хотели, он действительно преданный тебе друг. Оказывается — прием…

Очень быстро, может, в течение месяца, написал маленькую повесть, которую назвал «Проклятая высота». Не давал мне покоя, засел в сознании случай весной 44-го года на фронте. Думалось, в том эпизоде заключено что-то новое, что можно использовать в литературе. Хотя новое — очень относительное понятие, то, что я имел в виду, давно стало банальностью в нашей жизни, вдоль и поперек пронизанной теми самыми «органами». Но, написав, заколебался: стоит ли печатать? Хотелось с кем-нибудь посоветоваться, но в Гродно таких людей было мало. Карпюка, насколько помнится, в городе тогда не было, куда-то уехал, а мой Валентин не знал белорусского языка. Да и вообще, будучи поэтом, он не очень интересовался моей прозой. Но иногда (обычно в компании с Карпюком) я встречался с преподавателем медицинского института доцентом Клейном. Борис читал будущим медикам историю КПСС, был эрудированный ученый, знал литературу и философию. К нашей действительности относился сдержанно критически, и это придало мне решимости предложить ему прочитать повесть. Взял он рукопись не очень охотно, но прочел ее за одну ночь и, когда мы встретились, расхвалил. Сказал, что такую вещь Твардовский с радостью напечатает. Она того стоит.

Прежде всего я отвез повесть в Минск, отдал Пимену Панченко. Пимен был озабочен: мои повести, похоже, стали угрожать его редакторскому креслу в «Маладосць». Сказал: «Было бы неплохо, если бы поддержал «Новый мир». Но ведь для «Нового мира» нужно перевести, а переводчика[231] у меня не было. Тогда Пимен говорит: «Сделайте подстрочник, а переводчика они сами найдут. В Москве переводчиков навалом».

Так я и сделал — переписал текст более-менее по-русски. Не шлифуя, не заботясь о стилистике, думая только о смысле. С какой-то оказией отправил рукопись в Москву. Очень скоро позвонил Кондратович — надо приехать.

Дальше