Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

За лучшую Германию

Глава под названием «Сталинград» закончена.

Позади — разрушенный, разбомбленный, сожженный город. Позади — могилы, сотня разбитых германских полков, двадцать две дивизии. Позади — смерть в снегу. Только мы уцелели, хотя в Берлине нас считают мертвецами, хотя там желают, чтобы вся 6-я армия лежала в одной могиле на всех: генералы, офицеры, унтер-офицеры, рядовые — все до единого человека. Но мы живем. И все высокопарные слова о «фронтовом товариществе», траурный креп и приспущенные флаги ничего не меняют.

Позади остаются километр за километром. Шаг за шагом мы движемся вперед. Через каждые несколько метров останавливаемся передохнуть. Сил больше нет, а воля потеряна в Сталинграде. Она погребена залпами ракетных минометов под развалинами огромного города на Волге, под окрашенной кровью ледяной, крышкой снежного гроба, разорвана в клочья вместе с погибшими от снарядов. Проходят часы. Но усталая череда уцелевших солдат все тянется своей дорогой, то в гору, то под гору, останавливаясь и снова двигаясь в путь.

Солнце клонится к западу. Уже скрылось за горизонтом огромное поле битвы. А мы все еще вновь встречаем на своем пути множество русских орудий, [354] миномет за минометом, танк за танком. Видим резервные полки и дивизии. Они стоят и стояли здесь уже недели, чтобы закрыть любой прорыв. Нас опоясывало кольцо толщиной 30—40 километров. Только одной нашей боевой группе противостояло 120 реактивных минометов. А у нас уже не было ни единого орудия. Зато у нас были лазареты, перевязочные пункты, кладбища и могильщики. Темнеет в глазах, когда думаю, что противник был в состоянии нанести и еще более мощный удар. Теперь мы видим это сами. И мы понимаем: война проиграна.

Там, где Волга делает свой последний изгиб на восток, лежит город Красноармейск. На его холмистой западной окраине казармы, окруженные плотными рядами колючей проволоки. Шесть сторожевых вышек с пулеметами и мощными прожекторами, подходить близко к забору не разрешается.

В первые дни февраля 1943 года казармы переполнены. Уцелевшие солдаты и офицеры 6-й армии набиты здесь как сельди в бочке. Но они равнодушны к тесноте. Последние месяцы сделали их ко всему безразличными. Только вот волну холодов переносить тяжело. При сорока пяти градусах ниже нуля пленные думают: утонуть лучше, чем замерзнуть. И еще на пару сантиметров придвигаются поплотней друг к другу. Ошметки рядом с ошметками, рвань — с рванью, тысячи вшей переползают от одного к другому, от койки к койке, заражая сыпняком истощенные тела. Их температура тоже сорок градусов, только не мороза, а жара. Но никто из пленных не замечает этого.

Рядом со мной на нарах лежит полковник-пехотинец.

— Что с полковником Прештиеном?

— Застрелился.

— А его адъютант Келлер? [355]

— Застрелился.

— А Айзбер?

— Убит.

— Что-нибудь знаете о генерале, командире 371-й?

— Да. Застрелился.

— Почему?

— В самом деле, почему?

* * *

Через неделю становится немного просторнее. Многие из тех, кто лежал рядом с нами, уже покоятся на улице. Причина — сыпняк, дизентерия, потеря сопротивляемости организма. Ведь около семидесяти дней мы почти не получали пищи. А теперь люди умирают от голода с куском хлеба и колбасы в руке. Организм ничего не принимает. Врачи качают головами и вскрывают следующего. Вскрытие показывает: сужение и антиперистальтика кишечника и желудка, они не могут выполнять свои функции.

Девяносто процентов всех пленных шло в лагерь с высокой температурой. Несмотря на самый тщательный уход, многих из них уже не спасти. Русские врачи борются за жизнь каждого. Медицинские сестры сидят у постелей день и ночь. Они делают все, что могут, не щадят сил и даже своей жизни: ведь многие из них заражаются и через несколько дней повторяют путь своих пациентов.

Один из пленных, открывая консервную банку, порезал левую руку. Из раны вытекло три капли крови. Этого достаточно. Поранившийся ложится на койку, через пять минут он умирает.

Голодный психоз удерживается, несмотря на регулярное питание. Мы потеряли меру всех вещей. Боимся умереть от истощения, если не поесть чего-нибудь через каждые полчаса. Это рождает ощущение неутолимого голода. [356]

* * *

Прошло недели две — точно мы не знаем, это нас не интересует. Распорядок дня прост. Спим, дремлем, едим. И ходим посидеть на корточках на двор, под открытым небом, туда, где от мороза гудят телефонные провода и часовые бьют ногой об ногу. У всех у нас понос. Двух пленных часовые уже отгоняли выстрелами от забора, к которому они слишком приблизились, чтобы уединиться от других. В голову мы пули получали достаточно часто, но вот в зад... Это совсем ни к чему.

Однажды у входа в казармы останавливается элегантный лимузин. Из него выходят полковник в полушубке и пожилая женщина, они направляются к коменданту лагеря. Барометр спертой атмосферы наших нар сразу поднимается. Через несколько минут начинают курсировать самые невероятные слухи. Проходят минуты напряженного ожидания. И вот уже полковник с одетой в черное женщиной стоит у наших нар. Он обращается к нам со словами дружественного приветствия:

— Добрый день, господа! — А потом садится на шаткий табурет. Пока он закуривает сигарету, все жадно смотрят на нее, тогда он раздает наполненную на три четверти пачку. Тут уж не до вежливости, не до соблюдения рангов и чинов. Все хищно бросаются на сигареты, картина малопривлекательная. Полковник улыбается. Начинает беседовать. Пожилая женщина переводит.

— Господа, я приехал сказать вам, что вы сегодня поедете в Москву.

— Нам это ни к чему, господин полковник! — Это мой сосед полковник Вебер высказался за всех остальных. — При сорока пяти градусах мороза мы так и так замерзнем в вагонах для скота. Пусть уж лучше нас сразу поставят к стенке! [357]

— Но, господа, вы же в Советском Союзе, а не в Германии! У нас с пленными обращаются по-человечески. Разве кто-нибудь говорил о вагонах для скота? Вы, разумеется, поедете в пассажирских вагонах.

— Особенно хорошего обращения мы пока не заметили.

— Может быть, и так. После такой битвы, какую мы пережили, жизнь нормализуется медленно. А чего вы, собственно, ожидали? Что мы отправим вас в дом отдыха? Будем кормить ветчиной и поить вином? Нет, господа, вы у нас не в гостях, мы вас к себе не звали, на Волгу не приглашали! И тем не менее все-таки будем обращаться с вами прилично, а после войны вернетесь на родину.

— Ну, это мы еще увидим. Но для начала нам нужны не пассажирские вагоны, а лучшая еда и санитарные условия.

— Ничего другого предложить вам не можем. Здесь все разрушено и опустошено вами же самими. Для регулярного обеспечения продовольствием девяноста тысяч пленных не хватает транспорта. Кроме того, мы опасаемся возникновения эпидемий, как только потеплеет. Поэтому наше правительство хочет, чтобы вы как можно скорее покинули этот район. Начнем с генералов и старших офицеров. Пройдете вошебойку, а потом отправитесь на вокзал.

* * *

Первый раз нам показали в зеркале наше недавнее прошлое, наши собственные дела и их последствия. И поэтому адресованные нам слова постепенно возымели свое действие. Но в данный момент мы не способны пережить ничего, кроме ужаса.

Через полчаса все мы сидим на своих нарах в чем мать родила. Наше барахло связали в узлы и унесли в [358] дезинсекционную камеру. Оттуда наша одежда должна вернуться без насекомых. Насчет действительной цели нашей поездки высказываются самые разнообразные предположения. В пассажирские вагоны не верит никто.

Уже раздается команда «Выходи!», а мы еще только получаем жалкие отрепья. Поспешно натягиваем их на свои отощавшие тела. Но некоторых предметов одежды не хватает. Очевидно, военнопленные, обслуживающие баню и вошебойку, кое-что оставили себе «на память». Так и получается, что полковник выходит в одних носках, а майор — в исподнем. A, все равно, до вокзала только два километра.

Двигаемся в темпе похоронной процессии. Ноги не слушаются. Теперь мы и сами замечаем, что только-только спрыгнули с лопаты могильщика. Поэтому нам понадобился битый час, пока мы добрались до путей, где стоит наш состав. Нас ведут мимо товарных вагонов, мимо общих вагонов. Стой! Да, действительно, перед нами купированные вагоны, настоящие купированные вагоны! Глазам своим не верим. Советский полковник сдержал свое слово!

Распределение по вагонам происходит быстро. Через пять минут мы уже сидим в своем купе, полки заправлены белоснежным бельем. Смотрим друг на друга, никто не решается лечь на него в своих грязных брюках. Но растерянность быстро проходит. Подтягиваюсь на руках на верхнюю полку и уже хочу устроиться поудобнее, как слышу молодой женский голос:

— Добрый вечер, господа, вы уже получали сегодня сигареты?

От неожиданности резко поворачиваюсь и чуть не падаю вниз. Внизу стоит, улыбаясь, сияющая чистотой девушка в белом переднике и с подносом в руке. На подносе — пачки сигарет. Когда пленных спрашивают, получили ли они что-нибудь, они, конечно, [359] отвечают: нет. Но на этот раз оно действительно так. Сигарет нам в Красноармейске не давали. А теперь каждый получает по целой пачке! И даже спички.

Шинели и шапки висят на крючке. Лежу на верхней полке и затягиваюсь пряной сигаретой. После многих недель без курева перед глазами у меня плывут круги; лампа, полки, окно приобретают расплывчатые очертания, и я уже плохо соображаю, кто я и где я, правда это или сон. А может быть, все это уже на том свете и я давно истлел в массовой могиле? Или в последний момент ум мой помутился? Неужели после этой мясорубки я в пассажирском вагоне еду через Сталинград в купе с белоснежным бельем, с сигаретой в руке, небрежно расстегнув старый мундир, и со мной дружелюбно разговаривает русская девушка? Нет, это непостижимо, это невероятно, это не может быть правдой! Прикусываю себе язык, чтобы почувствовать боль и ощутить, что все это происходит наяву, так, как я вижу и слышу. Нет, я не мертв и не сошел с ума, но я и не мирный турист, который едет в Москву по путевке бюро путешествий. Я только военнопленный, с которым обращаются неожиданно хорошо.

В этот вечер я и мои соседи по купе не перестаем удивляться. Нас обеспечивают хлебом и салом, мясом, колбасой, рыбой, сахаром, дают ложки и вилки. И каждому даже выдают по куску туалетного мыла. Просто не знаем, куда положить эти богатства.

Нельзя отрицать, настроение наше поднялось. Еще несколько часов назад мы сидели на своих деревянных нарах, размышляли и фантазировали, что с нами будет, и ждали очередного ломтя хлеба. Не удивительно, что барометр наш тогда не указывал на «переменно». Никто не мог сказать, что принесет нам будущее. Правда, и теперь еще никто не может сказать нам этого, но исчезло чувство скованности, чувство, что [360] на тебя в любой ситуации смотрят только как на врага, как на подстреленного хищника, с которого и в клетке нельзя спускать глаз. Исчезло чувство страха, что нам придется отвечать за все злодеяния нацистов, за вещи, о которых мы знали только по слухам, чувство вины за то, что мы никогда ничего не делали против этого. Сейчас все это как-то отошло на второй план. Человек снова дышит. И тесное купе наполняется оптимизмом.

В рубашке и кальсонах лежим мы на своих полках, под белыми пододеяльниками и курим. Иногда посматриваем в окно, когда проезжаем станцию или пропускаем военный эшелон с танками и иной техникой, который с грохотом проносится мимо нас к фронту. Наш разговор — и это вполне понятно — вертится вокруг одной и той же темы: неопределенность нашего будущего. После наглядного урока, который преподали нам Советы, нас в первую очередь волнует уже не исход войны. Поражение Германии почти все мы считаем неизбежным фактом. Теперь нас волнует наша собственная судьба. Тут полное раздолье для фантазии. Самое лучшее было бы — обмен пленными офицерами через Швецию или даже через Японию. Спорим до хрипоты, пока первый храп не напоминает нам о необходимости поспать.

Утром умываемся, бреемся, завтракаем. Потом приходит врач. Выслушивает жалобы каждого из нас: ведь все мы получили на память о Сталинграде что-нибудь — прострелы и поверхностные раны, лихорадку и переломы костей. Нас с большим терпением начинают лечить порошками, мазями, таблетками, а на прощание — добрым словом.

Майору Пулю еще перевязывают рану на ноге, когда в купе входит невысокий русский подполковник. Он присаживается на нижнюю полку. В руках у него большая карта и много газет. Он информирует [361] нас о положении на фронтах. Звучат названия городов и населенных пунктов, где мы провели прошлую зиму и которые три месяца назад считались глубоким тылом. Как-то хватает за сердце, когда мы думаем о тех многих и многих километрах, которые нам пришлось пройти, чтобы дойти сюда, когда вспоминаем о бесчисленных немецких солдатских кладбищах, оставленных на пути, слева и справа от дороги, по которой мы шли вперед. Теперь война катится назад, к Германии. А сами мы катимся к Москве. Беседа не клеится. Она оживляется только тогда, когда разговор заходит об оружии, с которым теперь наступают русские. Как люди тактически и технически образованные, мы едины в высокой оценке русских минометов и многоствольных реактивных установок.

Шульц, низенький майор-пехотинец с верхней полки, сидящий сейчас внизу рядом со мной, горячится насчет упущений нашего командования:

— Почему, собственно, мы не скопировали у русских многоствольные реактивные установки{38}? Мы ведь на себе испытали, какие потери они наносят. Разве не следует в ходе войны учиться у противника? Думаю, это привело бы нас гораздо дальше.

Куда именно привело бы это нас, он умалчивает. Может быть, он думает об Урале или даже о Москве и Баку? Но нас это не интересует, для нас все это уже окончательно позади. Только Пуль, полный майор с простреленной ногой, все еще не может расстаться с этой мыслью:

— Правильно, Шульц, если бы те, наверху, реагировали побыстрее, нас бы, вероятно, не прихлопнули так на Волге. Я имею в виду не столько шестиствольные минометы — ну и их. конечно, тоже, — а танки: это поважнее. Т-34 — вот что мы должны были бы иметь! Он проходит повсюду, мы должны были его скопировать, только его одного — и этого [362] было бы достаточно. У кого есть Т-34, тот и выиграет войну.

Советский подполковник, улыбнувшись, соглашается с Пулем:

— Да, конечно, вы правы, наши танки хороши. Но не это главное. Куда и каким темпом им двигаться, определяют люди, сидящие в них. А наши люди знают, чего они хотят. В этом все вы смогли убедиться. Или, может, все еще нет? Но то, что произошло с вами, — это только начало. А где все это кончится, сами можете рассчитать!

Регулярное питание, врачебный уход и информация русского подполковника о положении на фронтах, которую мы каждый раз ждем с нетерпением, а также не в последнюю очередь обильный сон становятся нормальным распорядком дня, к которому мы быстро привыкаем. По мне, хорошо бы, чтобы поезд так и ездил между Сталинградом и Владивостоком, пока не зазвонит первый колокол, возвещающий о мире.

Но тут у меня возникают разногласия с другими спутниками. Достаточное питание превращает усталых от войны и жизни офицеров в группу людей, которые хотя и рады, что выбрались из массовой могилы на Волге и могут облегченно вздохнуть, но у каждого из которых снова начинают проявляться собственное понимание вещей, характер, воспитание и темперамент. Причем настолько резко, что уже становятся видны первые трещины в монолите нашей общей судьбы. Одни каждый увиденный грузовик считают американским, предоставленным по ленд-лизу, и восхваляют как техническое чудо, а другие преклоняются перед красной звездой. Если майор Пуль не находит слов для выражения своей благодарности за лечение его огнестрельной раны, то визави считает каждый визит поездного врача ловким пропагандистским [363] трюком. Для большинства пассажиров нашего поезда теперь уже ясно, что в минувшем году вермахт «перехватил», что поставленные цели в сравнении с нашими силами были, скажем мы, чрезмерны. Но находятся и такие, кто все еще считает Урал достижимой целью. В то время как я шутя высказываю желание пробыть в нашем поезде подольше, двое офицеров уже разрабатывают первый план побега. Во всяком случае мы, несколько майоров в одном купе, уже через четыре дня так далеко разошлись друг с другом, что трезво констатируем: наши взгляды привести к общему знаменателю невозможно. Впрочем, нам еще не раз придется поговорить на эту тему. Времени у нас хватит.

* * *

Длинная лента железнодорожных путей удерживает нас еще много дней. Под монотонный перестук колес лучше всего лежать вытянувшись на полке и следить за клубами сизого дыма сигареты. Передо мной проходит пережитое. Быстро и расплывчато — былые годы; медленно и с резкими контурами — последние месяцы, окружение, сопротивление, «последний патрон» и последний удар, от которого я уже не смог защититься. Да, почти чудо, что мне удалось выбраться живым из котла смерти.

Но удивительно и то, что все мы так долго и едино сопротивлялись. Вдвойне удивительно, когда смотрю на своих товарищей по купе. Нет, я ничего не имею против них лично, против их мыслей, против известных вариантов в восприятии и понимании вещей — на то у каждого собственная голова на плечах. Но у нас так мало общего в цели и желаниях, что невольно начинаешь сомневаться, а существует ли вообще это столь хваленое «фронтовое товарищество». [364]

Начинаешь задумываться глубже и вспоминаешь о наемных солдатах Фрундсберга и Валленштейна{39}, а потом задаешь себе вопрос: что, собственно, связывает отдающего приказ офицера и солдата? Только совместно данная присяга? Нет, ведь она принесена ими на верность одной-единственной личности — Гитлеру, а не народу. Уже только это одно требовало выразить собственную точку зрения, вело к возникновению различных мнений и даже оппозиции, так как каждый вкладывал в присягу различный смысл. Но тут пришли успехи в Польше, на севере и западе Европы, позади остались многие сотни километров, пройденные офицерами вместе с солдатами; и, глядя друг на друга, они знали, что каждый из них в одно и то же время обливался потом, дрожал и чертыхался, когда они совершали бросок, вели огонь, искали укрытия. Это сблизило их. Кто-то произнес слово «товарищество», его подхватил хор голосов, и вскоре оно уже звучало из всех репродукторов, печаталось жирным шрифтом во всех газетах, но каждый понимал его по-разному, ибо общности цели не было.

Если полистать в книге германской истории, такую общую цель можно в виде исключения найти лишь в тех битвах, в которых борьба шла за свободу целых народов. Вот почему вплоть до наших дней не померкли имена Арминия, принца Евгения Савойского{40} и Блюхера. [365]

Целая куча писателей приложила после первой мировой войны свою руку к тому, чтобы извратить понятия. И они добились успеха в этом, отрицать нельзя. Капля камень точит. Вот почему мы восприняли войну как «крещение сталью», по шаблону Юнгера, и «фронтовое товарищество», по шаблону Двингера{41}. Все наши переживания были норматизованы, а сами мы этого не сознавали. Больше того, мы насильно втискивали упрямую действительность в школьную форму своих представлений. Мы совали своим солдатам фальшивую монету, а говорили им, что это золото. Но мы и сами верили в то, что говорили, и нас в общем и целом считали честными маклерами. И все-таки я уже давно должен был бы задуматься над смыслом этого многократно превозносимого «фронтового товарищества»!

Мне вспомнился мой первый командир военных лет, я служил под его началом в 1939 году. Это был человек строгих правил. В нравственно скудной атмосфере он старался сохранить моральный облик и твердо держал в своих руках бразды воспитания офицеров. Вот десять пороков, о которых он напоминал нам изо дня в день, стремясь истребить их любой ценой: «пьянство, обжорство, курение, халатность, любовь к полным женщинам, самообогащение, самовосхваление, обожествление «Э-КА», мечта об отпуске и езда налево». Тогда мы смеялись над этим, считали его упреки преувеличенными, а все вместе взятое — чудачеством. Но это было нечто большее, чем причуда. С одной стороны, в словах его было зерно истины, а. с другой — они могли бы послужить хотя бы поводом для разговора о товариществе.

Ведь понятие «товарищество» солдаты и офицеры всех чинов сводили к дюжине пива, «организованному» [366] молочному поросенку и разделенной на всех пачке сигарет. Они называли себя камрадами, а на самом деле были в лучшем случае игроками одной команды, готовыми всегда пустить в ход локти, когда дело касалось их личной выгоды, карьеры или второй половины десяти командирских заповедей. Но «верный старый камрад» был опоэтизирован придворными одописцами и военными корреспондентами, для чего им вполне хватало таких выражений, как «Пауль, ты стреляй, а я прыгну», хором провозглашенного «ура!» в честь верховного главнокомандующего вермахтом и полевого бивуака на камнях; в довершение все это сдабривалось парой сентиментальных солдатских песен. Предостаточно, чтобы сочинять фронтовые репортажи и толстые романы и воздействовать на слезные железы людей в тылу! Ведь люди стали менее разборчивы и воспринимали подсовываемые им вымыслы как гимн «фронтовому товариществу». Что и требовалось! На полях сражений гибли целые контингенты двух десятилетий, а все изображалось так, как не бывало и не могло быть в действительности. Внушалось ложное представление о силе: народ должен был верить этому и воевать упорнее.

Так средний немец всю жизнь верно и браво довольствовался иллюзией «товарищества» — сначала детского, потом школьного, а затем фронтового. А кончалось дело песенкой «Имел я камрада». Итак, «С нами бог — за короля и отечество!»; «С нами бог — за фюрера, народ и рейх!». Хваленое «товарищество» превратилось в обрамление «геройской смерти», поглотившей во цвете лет не одно поколение германской молодежи. Это «фронтовое товарищество» стало, так сказать, золотым обрезом миллионов открыток с извещениями о смерти. И никто не хотел видеть, что сумма мелких внешних примет «товарищества» далеко еще не создает товарищества настоящего. Вероятно, [367] требовалось новое мировоззрение, чтобы на основе общих интересов и высокой цели родилось такое подлинное товарищество.

Закуривая новую сигарету, бросаю взгляд вниз. Там сидят трое моих спутников. Они явно заняты сейчас пунктом 7 из заповедей моего старого командира — самовосхвалением. Разглагольствует низенький майор-пехотинец:

— Спайка в моем батальоне была первый сорт! В предпоследнюю неделю — мы были тогда в районе Воропоново — являются ко мне двое солдат и просят послать их в дивизионный тыл. Ну, вы понимаете: организовать чего-нибудь. Я, конечно, не против. Вечером оба возвращаются с полными руками, притащили хлеб, сигареты. Откуда они взяли — мне все равно. Но вот что самое главное, из-за чего я всю эту историю рассказываю. Один лезет в карман и кладет на стол две пачки сигарет «Юно» — как раз те, что я курю, а у меня их давно не было. Представляете себе, в тогдашнем нашем положении! Господа, не скрою, я был по-настоящему тронут. Разве это не то товарищество, о котором в книгах пишут? Такого нигде больше не сыщешь!

* * *

С момента нашего отъезда прошла неделя. Поезд все идет через белые степи, через занесенные снегом леса; мелькают телеграфные столбы, остаются позади города и деревни, состав останавливается лишь изредка. В нашем купе стало спокойнее. Смолкли разговоры в нейтральной полосе между рухнувшим фронтом недавнего прошлого и колючей проволокой ближайшего будущего. Мы перестали просто нанизывать дни и события. Настало время осмыслить свое собственное место в этой битве, осознать, что делал ты правильно или неправильно и чем это оправдывалось. [368]

Надо разобраться в собственных мыслях. Есть много вопросов, которые требуют и от меня ясного и окончательного ответа, но один волнует особенно сильно, не дает покоя. Как же могло случиться, что я сражался до конца, что стоял до последнего, хотя мне уже давно стала ясна вся бессмысленность нашего понимания долга?

Впервые этот вопрос встал передо мной, когда в начале января была разбита 79-я пехотная дивизия И номер ее был стерт с генштабистских карт. Ведь на территории завода вырос не только символический! невидимый крест над могилой дивизии, нет, рядом ним стоял крест поменьше, но настоящий — над могилой моих солдат, погибших там. И помимо собственной воли то, что я смутно начал понимать в те первые дни нового года, теперь превратилось во мне в неопровержимую уверенность: нет, я не могу снять с себя вину за то, что вел на гибель целый батальон. Несмотря на все сомнения, вопреки своему разумению я в конце концов всегда лишь отвечал «Яволь!», когда надо было выполнять далекие от реальности приказы и бросать мои роты в кровопролитные бои. Конечно, я и сам шел с солдатами, когда дело бывало дрянь, я тоже рисковал своей жизнью, как и другие. Но ведь тем самым я подавал им пример, а он оказался роковым для семисот из них. Смотрите, мол, какой я лихой офицер: где я — там победа, где я — там знамя, вокруг которого вы должны сплотиться! И они шли за мной. Все в Сталинграде шли за кем-нибудь: Паулюс — за ОКХ, генералы — за своим командующим армией, я — за своим командиром дивизии, а солдаты — за мной. Они шли за мной от позиции к позиции, от цеха к цеху, пока от сильного батальона не осталась жалкая горстка. Их гнали в бой, их гнали на смерть. И я тоже виновен в том, как и мой командир дивизии! Может быть, не в такой степени, но семьсот [369] убитых и искалеченных неотступно глядят на меня, лишь только закрою глаза. Они спрашивают: а ты? Мы все равнялись на тебя, ты приказывал, куда нам идти, ты был с нами и ты не можешь скрыться от нас просто так, словно никогда не бывало «Красного Октября»! Что мне ответить им? Им и самому себе? Все, что я могу сказать, весит мало: в сравнении с семьюстами погибших и искалеченных это ничто.

Да, я с самого начала стоял за прорыв, пытался убедить генерала, но это не снимает с меня вины. Все это одни слова. Я должен был действовать. Но как? Саперный батальон меньше всего подходил для этого. Вечно приданный другим частям, на дни и недели подчиненный другим командирам, разбитый на группы и команды, он практически оказывался сосредоточенным в моих руках только тогда, когда мы наступали целиком или занимали оборону, как это было на территории завода. Но мысль восстать против приказа не приходила мне тогда в голову. Да тогда ее и не могло быть, ибо, несмотря на некоторые сомнения, я всего еще три месяца назад гнался за победой. А потом для нашего батальона уже стало слишком поздно. После Рождества только пехота могла прекратить ставшее безнадежным сражение. Но она не сделала этого. Ее командиры упорствовали в своем повиновении, словно нет на свете ничего более естественного, чем заставить истечь кровью целые полки, даже не спрашивая о смысле этого жертвоприношения. Лишенные чувства ответственности, офицеры превратились в орудие слепой силы самоуничтожения.

Но действовал бы я сам иначе, будучи пехотным командиром? Вероятно, тоже нет. Я бы точно так же, как и они, не зная ни минуты отдыха, выполнял приказы, давал распоряжения, штопал прорехи, укреплял позиции, звонил по телефону, велел устанавливать мины и проволочные заграждения и защищал [370] подвал. И мозг бы мой все время сверлила одна и та же мысль: «Что сделают с нами те, там, когда мы выстрелим свой последний патрон?» И все время отвечал бы себе одно и то же: «Нечего тебе спрашивать, посмотри-ка лучше на этот завод, тогда поймешь, что нас ожидает!» А если бы кто-нибудь стал втолковывать мне другое, я сказал бы ему: «Я тоже хочу жить, а потому убирайся и оставь меня в покое!» Именно так оно и было бы, не надо себя обманывать.

Издали все выглядит по-иному, даже с «Цветочного горшках». Вот я сидел там, грозил кулаком в кармане. Тщетно ждал, но ничего так и не произошло, и тогда, чтобы заглушить совесть, я решил быть с солдатами до конца. Хотел разделить с ними их судьбу, все равно какой бы она ни оказалась, пусть даже смерть, все равно ничего другого мы уже не ждали. И это было бы лучшим выходом — погибнуть у стен огромного города, где уже лежали другие. Но даже этого мне не было дано. Мой генерал спалил в огне всю дивизию и тем выполнил свою задачу. Расформирование разгромленной дивизии явилось логическим следствием, и конец битвы мне пришлось пережить вместе с осколочными группами чужих частей.

Но ведь когда в конце января я занимал позиции у Царицы, была же у меня все-таки возможность в предпоследние часы действовать так, как должен был, по моему мнению, поступить пехотный командир. Я мог почетно капитулировать и по крайней мере хоть на этом клочке земли прекратить кровопролитие. Должен честно сказать: будь жив еще мой старый батальон, никакая присяга, никакие приказы не остановили бы меня перед тем, чтобы в полном составе походным строем отправиться в плен. Но боевая группа, к которой я принадлежал, была невероятно пестрой не только по номерам частей, из которых ее наспех сформировали, но и по своему отношению к [371] Гитлеру и к битве в котле. Здесь было немало фанатичных нацистов, которых приходилось остерегаться. Сотни честных солдат, которые самовольно закончили для себя войну, уже валялись в снегу, расстрелянные за трусость по приговору военно-полевого суда. Я не хотел оказаться в их числе. Моя смерть не принесла бы никому пользы. Несмотря на все меры немецкого командования, стрелка часов уже вплотную подходила к двенадцати, разложение войск усиливалось. Еще два-три дня — и занавес падет. Поэтому так или иначе было уже поздно частичной капитуляцией дать толчок к полному прекращению боев. Единственное, что мне оставалось, — позаботиться о солдатах, оградить их от бессмысленных приказов и уберечь от полевой жандармерии. При этом я и мои адъютанты закрывали глаза, когда отдельные солдаты сами прекращали сопротивление и переходили линию фронта. Вот что вспоминается мне сейчас, в поезде. Вот тот итог, который я подвожу. Но положа руку на сердце я не могу сказать, что он сбалансирован. Пусть будет тысяча причин и оправданий, ясно одно: вина моя перед своими солдатами огромна. И эта вина гнетет меня. Сам я, если можно сказать, выбросился на парашюте из горящего самолета, а весь остальной экипаж погиб. Найду ли я под ногами твердую почву, пока еще неизвестно. Но когда я покину эту страну, навсегда оставив мой батальон лежать в ее земле, я больше не стану молчать! Я скажу сыновьям моих солдат, за что погибли их отцы! Открыть глаза молодежи, не допустить повторения, предостеречь от Третьей Пунической войны{42}, — вот что должно стать [372] моей задачей! И только если мне удастся это, я почувствую себя в своей шкуре немного лучше. Но до этого еще долгий путь. Ведь пока еще я военнопленный, которому положены молчать, пока говорят пушки.

* * *

Зима близится к концу и в лагере № 27. По широкой лагерной улице взад-вперед прогуливаются пленные генералы и старшие офицеры, другие стоят небольшими группами. Хотя со времени капитуляции 6-й армии прошло уже порядочно времени, Сталинград все еще остается главной темой наших разговоров. В противоположность военнопленным с других участков Восточного фронта многие офицеры 6-й армии стали ожесточенными противниками нацистского режима. Мы излечились от пустых фраз. Ведь мы совершили сальто-мортале с трапеции под куполом цирка, большая часть разбилась при падении, но остальные — в том числе мы — упали в спасительную сетку. Здесь, в Красногорске, небольшом подмосковном городе, мы протерли себе глаза. Осматриваемся по сторонам, говорим, читаем, сопоставляем и снова беремся за книги и газеты. Если огромный масштаб и суровость битвы на Волге изменили арифметику войны, это же самое делает теперь с нашей личной «таблицей умножения», с нашим сознанием то новое, что теперь окружает нас. Избавившись от тягостного гнета приказа, мысля самостоятельно и устремив взгляд на самое существенное, мы постепенно все больше и больше осознаем, на какой кровавой основе зиждется вся та система, которой мы до сих пор служили. Мы начинаем понимать, что шли тем путем, который должен был привести к гибели нашего отечества. Мы знаем теперь и то, откуда взялась у Советского Союза сила погнать назад немецких захватчиков. [373]

Но пока мы еще не пришли ни к какому решению, ни к каким поступкам, которые дали бы нам внутреннюю свободу. Присяга — вот что связывает нам руки, хотя в голове постепенно проясняется.

Присяга — вот что закрывает нам рот, когда нас вызывают в барак № 1. Там нас допрашивают. Я снова сижу в строгом помещении напротив офицера, он обращается со мной с изысканной вежливостью. Мне предлагают кофе, сигареты. Разговор идет о Берлине и Париже, о положении в Германии и моем самочувствии, о Боге и обо всем мире, о смысле этой войны. Непринужденная беседа со светской ловкостью направляется таким образом, что все настойчивее ставятся вопросы военного характера, но они наталкиваются на сопротивление. Однако несколько дружелюбных слов вновь восстанавливают прерванную нить беседы, в центре внимания вдруг оказываются политические проблемы, и я, жалкий военнопленный, вновь поражаюсь образованности своего собеседника. Выкуриваем еще по сигарете, и беседа заканчивается.

— Мы еще увидимся, — говорит советский офицер. — Возможно, к следующему разу вы вспомните то, чего не смогли припомнить сегодня.

И вот снова стоишь на лагерной улице. Раздумываешь. Сопоставляешь. И мысленно снимаешь шапку перед интеллектуальной гибкостью этого человека, который по воле моего правительства является моим врагом, поражаешься его начитанности, его способности видеть взаимосвязь вещей. Но должен же в конце концов возникнуть какой-то синтез из всех этих размышлений и рассуждений, из противоречий и проблесков осознания, из победы и поражения, из ложных решений и из стремления предотвратить гибель Германии, из того, что делалось вопреки собственной воле, и из собственных желаний! [374] Должна же прийти какая-то полная, всеохватывающая ясность, которая включит в себя отдельные правильные мысли, и тогда должен открыться и какой-то новый путь, на который мы сможем вступить. Прежде мы учились рисковать своей жизнью, не спрашивая, во имя чего. Теперь же в противоположность прошлому надо дать себе четкий ответ на этот вопрос, решающий нашу судьбу, и затем показать, что, ясно осознав зачем, мы готовы не жалеть своей жизни во имя благородной цели.

Пока мы предаемся этим размышлениям, однажды приходит дежурный офицер и зачитывает нам длинный список фамилий. В списке числюсь и я.

— «Давай, ехать!» — звучит вокруг, и уже через двадцать минут мы шагаем через проходную, где нас еще раз регистрируют и проверяют. Держа в руке рыжеватый ранец, в котором уложены жалкие пожитки, сажусь в большой автобус, ждущий нас у лагерный ворот. Он быстро доставляет пленных на железнодорожную станцию. Еще несколько минут — и поезд все дальше уносит нас от бараков, в которых начался большой спор. Куда — никто из нас не знает.

* * *

А оставшиеся в Красногорске продолжают день за днем анализировать положение. В результате авиационных бомбежек Германия уже стала полем битвы. Крестьяне, ремесленники и рабочие остаются без крова и средств к существованию. Виноваты во всем нацисты. Они поставили Германию в положение изоляции, они породили ту ненависть, которая нас окружает повсюду. Они ввергли в бедствие весь немецкий народ. Ведь войну не выиграть — в этом нет никакого сомнения. Ее продолжение угрожает самому существованию нации. Значит, вопрос стоит только так: [375] быть или не быть нашему отечеству. Поэтому войну надо кончить как можно скорее.

Но с Гитлером вести переговоры никто не станет, поэтому только его устранение и свержение его режима откроет путь к миру. Надо сказать это немецкому народу! Надо даже из плена воздействовать на командование армейских групп и армий, дать ясно понять, что война окончательно проиграна. Затем надо ликвидировать террор и создать твердый порядок. Первая задача нового правительства — отвести все немецкие войска на границы Германии и начать переговоры о мире.

Это единственный путь, который может вернуть гашу родину в семью всех народов.

На основе этой концепции летом 1943 года образовался Национальный комитет «Свободная Германия». Но не только офицеры и солдаты сделали этот мужественный шаг. Вместе с ними в одном строю писатели и врачи, депутаты и профсоюзные лидеры, на их стороне общественные деятели, которых Гитлер лишил гражданства, объявил вне закона, подверг преследованиям и гонениям; они уже многие годы живут в Советском Союзе, но продолжают любить свой народ, и в сердце их одно желание — вернуться в Германию Свободы. И вот, отбросив все прочие противоречия, протянули друг другу руку и те, кто в жертв> верности своим убеждениям принес десять лет собственной жизни, и те, кто только теперь, после горечи поражения, прозрел, обрел сознание, способность различать добро и зло. У всех у них одна общая благородная цель.

Инициаторы создания Национального комитета «Свободная Германия» стали продолжателями традиций германо-русских отношений. Символом и примером для них стала совместная национально-освободительная [376] борьба, которую в 1812-1813 годах при поддержке русского народа вели с русской земли немецкие патриоты против наполеоновского господства. Эти подлинные патриоты Германии тоже через головы своих официальных правителей взывали к совести немецкого народа.

Напоминая славные имена барона фон Штейна, Арндта, Клаузевица и Йорка{43}, Манифест Национального комитета «Свободная Германия» провозглашал: «Подобно им мы не пожалеем всех своих сил и жизни своей, дабы предпринять все для того, чтобы развернуть освободительную борьбу нашего народа и ускорить свержение Гитлера».

На берегу реки Камы расположен лагерь для военнопленных № 97. В нем находится основная масса офицеров, взятых в плен в Сталинграде. Их десять тысяч, и их идейное развитие проходит весьма различно.

Часть из них стала тупой, озлобленной, отмалчивающейся и ничем не интересующейся. Эти с утра до вечера жалеют сами себя; самое большее, на что их хватает, — рассказывать старые пошлые анекдоты, обмениваться поваренными рецептами да поведывать друг другу автобиографию, из которой должно явствовать, что за герой сидит тут в лагере для пленных! Некоторые из этих офицеров боятся, как бы не уменьшили паек, а потому изо дня в день откладывают кусок хлеба, дабы заблаговременно подготовиться такому удару судьбы. Но их «плановое хозяйство» оказывается ни к чему, а собранные сокровища плесневеют в консервных банках. Чтобы сохранить свои силы, они лежат на койках, в результате слабеют и попадают в госпиталь. [377]

Но в госпитальных палатах оказываются не только те пленные, которые сами подорвали свое здоровье, но и симулянты: ведь здесь питание получше, и его получает каждый, у кого повышена температура. Разыгрываются недостойные сцены: от набивания и подогревания спичками термометра до преднамеренного заражения. Рекорд пребывания на больничной койке принадлежит одному старшему офицеру, который три месяца обманывал врачей, пока его не изобличили. Нам за него стыдно.

Наряду с этими потерявшими всякое достоинство офицерами есть в лагере и группа «твердокаменных» нацистов. Они стараются держаться подчеркнуто браво и громко здороваются друг с другом словами: «Хайль Гитлер!» Но мне помнится, что в котле именно они первыми поносили своего «фюрера» и не скупились по его адресу на такие выражения, как «предатель» и «свинья». Здесь же они становятся в геройскую позу и играют в «упорство», якобы являющееся истинно германской добродетелью. Колючая проволока и необходимость подчиняться охране, узость лагерной жизни и отсутствие комфорта подогревают их коричневые страсти. Они утяжеляют себе и другим лагерную жизнь, противоречат лагерной охране в чем только могут и радуются, как подростки, если им удается совершить какую-нибудь выходку. Кроме того, шантажируя других пленных, они записывают все «антигосударственные высказывания», грозят расправиться после возвращения в Германию и тем самым изолируют себя от всех остальных. Таких нацистов не очень много. Однако они дают о себе знать, особенно в дни нацистских праздников. Тогда они нацепляют все свои ордена и напевают националистические марши, что только лишний раз подчеркивает агонию гитлеровской Германии.

Презрительные взгляды таких пленных падают прежде всего на членов «Антифашистского актива», [378] на тех офицеров и солдат, которые еще до Сталинграда, еще до образования Национального комитета, в 1941 году, подвели черту под прошлым и бескомпромиссно выступили против Гитлера, против войны, за мир. Среди нас, военнопленных, они авангард, разведка, идущая впереди огромной походной колонны, которая еще только пересматривает свой идеологический «НЗ». Разумеется, особенно ненавидят их пруссаки и прочие со свастикой. Атмосфера накаляется до того, что кажется, еще немного — и начнутся убийства по приговору тайного суда — «фемы».

Я пока еще не принадлежу ни к какой группе. Вместе с другими, прошедшими такой же путь, я стремлюсь обрести мужество, необходимое, чтобы принять решение для себя лично. Один из нас должен положить начало, совершить прорыв, пока фронты в лагере еще не закрепились навсегда. В бараках и на улицах идет спор вокруг последних препятствий, мешающих сделать такой шаг. Но как ничтожны они в сравнении с тем огромным поворотом, который уже свершился в моем сознании!

* * *

Первые члены Национального комитета отправляются в большую поездку. Они посещают все лагеря, чтобы расширить базу движения и активизировать основную массу военнопленных. Правильный шаг может сделать только тот, кто все осознал. Поэтому приходится бороться за каждого в отдельности. Для того чтобы голос Национального комитета звучал весомо, он должен быть уверен, что за каждым его обращением к немецкому народу твердо и едино стоит вся армия пленных.

Прибывают четверо немецких офицеров и в наш лагерь. Небольшую делегацию Национального комитета возглавляет генерал-майор Латтман, командовавший [379] в Сталинграде 14-й танковой дивизией и известный нам как храбрый командир. Повсюду его и других членов делегации сердечно приветствуют. Но некоторые ведут себя сдержанно, а некоторые, лишь увидев мундир немецкого офицера, сразу же указывают на светлое пятно на груди от споротого германского орла со свастикой. Столь последовательная линия пугает прежде всего тех, кто, прикрываясь словами о присяге, хочет переждать, когда их призывают занять четкую позицию. Тем не менее большой разговор, начавшийся еще в Сталинграде, в Красногорске или здесь, на Каме, продолжается, возобновляясь в зависимости от той платформы, на которую каждый уже вступил за это время. В центре дискуссии — военное положение Германии и моральные вопросы. Разговор ведется открыто и непринужденно, в том числе и о миссии Национального комитета, и о перспективах Германии. Теперь я готов сделать решающий шаг. Я хочу принять участие в спасении своего народа.

Но, несмотря на все пережитое, несмотря на весь приобретенный опыт, несмотря на все, что было осознано мною за прошедшее время, решение это далось мне нелегко. Да, я пережил гибель целой армии, душевный паралич, приказ погибнуть. Я видел раздавленных и расплющенных солдат, отмороженные ноги, пустые гильзы, поднятые вверх руки. У меня до сих пор звучат в ушах безумные вопли и предсмертные крики, я до сих пор чувствую горький запах пожарищ. Все это, даже вшивые отрепья и сыпняк, имело бы смысл только в том случае, если бы могло уберечь немецкие города от судьбы Сталинграда, спасло бы немецкий народ от гибели. Но битва на Волге не достигла этой цели и не образумила властителей Германии. В берлинском «Спортпаласте» они подняли знамя тотальной войны, знамя безумия, которое обрекает [380] женщин на кошмар ночных бомбежек и гонит на фронт детей. Закон, который приказывал нам умереть, стал смертным приговором для всего нашего народа. Не дать свершиться этому приговору, оказать сопротивление палачам, готовым привести его в исполнение, сказать громкое «нет!» императиву самоубийства и сознательно отказаться от присяги, принесенной на верность лично персоне Адольфа Гитлера, — таково веление чести и нравственный долг каждого честного немца!

Да, теперь для меня все это так ясно, так очевидно, что больше раздумывать нечего. И все-таки я в тысячный раз обдумываю свой шаг. Ведь, как и у многих других, многое связано у меня с германскими вооруженными силами, которыми я всегда до сих пор гордился и хотел гордиться. Здесь был мой дом, здесь нашли себе приют мои склонности, моя вера, мой идеализм и счастье жизни. Ради германской армии проливал я свой пот и кровь. И в ней я потерял своих лучших друзей и камрадов — во Франции, на Дону и в цехах Сталинграда. Я не хочу испытывать чувство стыда ни перед Вольфгангом Килем, ни перед обер-фельдфебелем Лимбахом, ни перед многими другими. Они погибли в бою, веря в то, что действуют правильно, и сознавая, что я вместе с ними. И вот теперь я должен сказать им, что эти бои принесли беду вместо счастья, что мужество наше служило ложным целям, что жизнь наша была бесцельна. Ведь именно это и означает тот шаг, который я хочу сделать. Но ничего не поделаешь; я должен вступить на этот путь, я не смею, не имею права упорствовать во лжи, если разглядел ее. Этого требуют от меня живые, но и мертвые не могли бы желать, чтобы миллионы других людей так и остались опутанными паутиной лжи и гибли в ней. Германия должна жить даже и после того, как пошла по ложному пути, с которого ей необходимо сойти. [381]

И вот я совершаю самое трудное, что вообще может совершить человек: жирным крестом перечеркиваю многие годы своей жизни, объявляю их лишенными смысла, бросаю в мусорную корзину истории. Родина поймет меня, я еще понадоблюсь ей в будущем, как и другие, кто нашел в себе мужество осознать ошибки и начать новую жизнь. Все мои силы, весь опыт, все, что у меня есть, я хочу отдать для того, чтобы исправить ошибки прошлого и вложить свой посильный вклад в строительство нового здания немецкой нации.

На третий день по предложению делегации Национального комитета «Свободная Германия» в лагере созывается собрание. Пришли почти все офицеры. Латтман говорит о мотивах, побудивших его вступить в Национальный комитет, слова его убедительны. Аплодисменты сильнее, чем я ожидал. Старые нацисты попытались вчера запугать военнопленных своими угрозами. Латтман, мол, государственный изменник и предатель, а кто ему содействует, пусть пеняет на себя! Сидя здесь, в зале, наблюдают за происходящим, как авгуры, регистрируют малейшее движение. Но массу уже не запугать. Офицеры, еще полгода назад трезво смотревшие в глаза смерти и прошедшие через ураганный огонь Сталинграда, теперь вновь обрели свою выдержку. Теперь они хотят ясности, они приветствуют любую возможность узнать новое, сравнить его с прошлым и сделать выводы. Только незначительная часть пленных поддается запугиванию нацистов. Это слабые, трусливые.

Прошу слова и, обращаясь к собравшимся офицерам, говорю:

— Как и все вы, я принес присягу повиноваться фюреру германского рейха и народа. Но сегодня эта присяга больше не может связывать меня. Тог, кто сам действует вероломно, кто лжет и предает, кто [382] ведет к гибели весь немецкий народ, как привел к ней 6-ю армию, тот не имеет права требовать верности. Наша присяга в конечном счете дана немецкому народу. Именно ему мы должны остаться верны, ему мы должны помочь чем только можем. Пришло время схватить за руку губителя нашего народа, начать бороться против него, даже находясь в плену. Вот. почему я присоединяюсь сегодня к движению «Свободная Германия». Наша цель — отечество без Гитлера, новая, свободная, лучшая Германия! [383]

Дальше