Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

1915 год

Я получил свои пули в тот самый момент, когда поднял саблю, чтобы подать взводу сигнал к атаке. Хотел прокричать: «К атаке — копья наперевес!» — но мне удалось выкрикнуть лишь: «К ата…» Мое подразделение брызнуло в разные стороны, как лужица воды, по которой хлопнули кулаком, кобыла Целле взвилась свечой, зашаталась и опрокинулась навзничь.

Я смутно почувствовал, что все кончено, однако, хотя это было очевидно, не позвал маму. «Господь мой, — мысленно воскликнул я, — за что ты покинул меня?!» Профессор Шварц, наш преподаватель закона Божьего, упорно внушал нам эти слова как «ослепительно высвечивающие человеколюбие Бога-Сына», потому не удивительно, что они в это мгновение вырвались у меня.

Впрочем, мне было семнадцать лет.

Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей — упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка — все пропало. «Пленен!» — молнией пронеслось в голове. Словно в меня снова попали пули, и на этот раз угодили прямо в мозг.

А может, мне еще удастся спастись? Ног не чувствую, спина одеревенела, не могу даже переменить положения. Икрам горячо, словно между ними насыпали углей. Расстегиваю клапан брюк, засовываю внутрь руку. Справа, с внутренней стороны, четыре пальца пролезают в дыру, слева, пониже, над коленом, пролезает только один палец.

«Значит, ты истечешь кровью…» Осознание этого не причиняет боли; я уже потерял слишком много крови, чтобы как следует воспринимать происходящее. «Может, это даже лучше, чем плен?» — приходит утешительная мысль. Я удивленно смотрю на голубое небо и поворачиваю голову, краем глаза заметив какое-то движение. Это всего лишь одно из наших копий, чей черно-белый флажок бьется, словно взывая о помощи.

Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: «Этот не жилец…»

Однако они не препятствуют Шмидту-второму стянуть с меня брюки, чтобы наложить повязку. Напряженно гляжу на левое бедро. Если кровь сейчас оттуда хлещет, то все кончено, а если только сочится…

— Лишь сочится, — говорит Шмидт-второй, словно зная, о чем я думаю. Слева и справа лежит пара убитых солдат из моего взвода, он переходит от одного к другому, переворачивает их на спину, снимает с них перевязочные пакетики, кряхтя, опускается рядом со мной на колени, заматывает, заматывает…

— Свинство, — бормочет он мрачно. — Все время проступает…

Наконец они застегивают на мне мундир, берут под руки и поднимают. Правой рукой я обхватываю за плечи Шмидта, левой — за шею одного из казаков; мои ноги болтаются, как у тряпичной куклы, набитые опилками, без пружин.

— Ну, пшел! — кричат казаки и, бренча оружием, вскакивают в седла.

У Виндавы, маленькой курляндской речки, которую мы пересекаем вброд, Шмидт-второй поит меня. Я выпиваю подряд шесть кружек, но они для меня словно пять капель. В поисках брода мы наталкиваемся на лежащего в воде драгуна — он накололся на собственное копье. Это вольноопределяющийся Зюдекум — я узнаю его по очкам, проволочками закрепленным за уши.

— Глупый парень, — говорит Шмидт-второй, который тоже его узнал. — Он так плохо видел без очков, что оказался почти слепым, когда однажды потерял их. Ни разу не попал в мишень. Вот и получил…

По другую сторону Виндавы нас встречает новый отряд казаков. Среди них — пара наших коней, дюжина драгун из моего подразделения лежит между ними. Шнарренберг, мой вахмистр, смельчак, кавалер Железного креста, опирается спиной о мертвого жеребца. Зубы у него ощерены, ходят на скулах желваки.

— И вас, фенрих? — ворчит он разочарованно.

Подбельски, Шмидт-первый и Брюннингхаус приветствуют меня взглядами. Все молчат — каждый получил свое, у троих солдат первого взвода тяжелые раны от сабель и копий, у моих людей только огнестрельные.

— Черт побери! — наконец восклицает Брюннингхаус. — Во всяком случае, для нас война кончилась…

— Трус! — бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.

Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, — моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца… «Как хорошо, — думаю я, — что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война… Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец… Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер».

Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки — телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги. Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, — если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.

К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд.

— Черт возьми, фенрих! — сердито бормочет он, увидев мои слезы. — Покурите, помогает!

Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.

Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.

Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону.

— Заявляю протест против обращения с нами после пленения! — сразу говорю я. — Нас ограбили до рубашек — это противно правилам ведения войны!

Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном.

Молодой офицер только улыбается.

— Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? — мягко спрашивает он. — Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен…

Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме — знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля.

— Ротмистр граф Холькинг — первый эскадрон! — произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.

Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это — на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой — он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.

— Внимание, фенрих! — взволнованно бормочет Шнарренберг.

Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад:

— Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!

Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.

— Разве война не прекрасна? — восторженно спрашивает Шнарренберг. — Черт меня побери — это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…

Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»

— У вас есть морфий? — спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.

— Морфий? Ничего…

Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.

Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.

Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все — фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые — кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает «Россия», в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.

Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, — от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения. С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. «Нас сотрет в порошок эта страна!» — думает каждый из нас.

В полночь в дверь входит деревенская девушка. Свет керосиновой лампы падает на ее лицо — это единственная фигура, которую я вижу не как силуэт. В руках у нее глиняная кружка и кусок белого хлеба. Сделав несколько шагов, она останавливается, передергивает плечами, словно озябла, оглядывается в поисках помощи.

— Иди, Маша! — говорит фельдшер. — Больше никто из них ничего тебе не сделает. Они все жрут с рук…

Она двинулась вдоль рядов сапог лежащих, время от времени останавливается, затем нерешительно идет дальше. У нее только одна кружка молока, только один кусок хлеба, и она хочет отдать их тому, кто в этом больше всего нуждается. Пара поднятых рук, пара возгласов «Здесь!», искромсанный юнкер кричит прерывающимся голосом: «Хильдегард, Хильдегард!» Казак на мгновение поднимает лампу над головой, чтобы она смогла лучше рассмотреть. Девушка отступает к двери, так и не приняв решения, заново начинает свой обход.

Во второй раз проходя мимо моих ног, девушка останавливается. Я поднимаю голову, насколько мне это удается, поскольку жажда мучает меня нестерпимо. Развеяло ли ее последние сомнения мое детское лицо? Она слегка отодвигает соседа в сторону, ступает между нами, присаживается возле меня, подсовывает правую руку мне под спину, левой подносит кружку ко рту.

Я жадно пью, а глаза мои при этом не отрываются от девушки. Она блондинка лет восемнадцати, у нее круглое детское лицо и материнский рот. Когда кружка с молоком почти опустела, она берет хлеб, размачивает его и кусочек за кусочком впихивает мне в рот. Казак еще раз поднимает лампу, и на ее лицо падают неровные отсветы, я вижу, как по обеим щекам текут слезы.

Медленно, почти нежно, она кладет меня на солому. Я хватаюсь за ее руки, как ребенок хватается за мать. Моя лихорадка прошла? Или это горячка? «Кругом люди!» — думаю я. Что-то доброе, нежное обволакивает меня, новая сила вливается в тело. Я увижу ее даже в свой смертный час…

Чуть позже в наше помещение с шумом входит офицер. Он приносит приказ, фельдшер сразу прекращает работу — в его лапах мясника был как раз малыш Бланк. Шесть-семь солдат выносят нас, без носилок, взяв за руки и за ноги. Уже с час раны мои болят невыносимо.

На улице они складывают нас на лужке. Трава высокая, мокрая от росы, небо над нами бесконечно спокойно.

— Они увозят нас! — ворчит Шнарренберг. — Боятся, эти свиньи, что утром товарищи освободят нас, останься мы здесь!

Я не верю этому. Брюннингхаус тоже не верит.

— Они просто освобождают место! — говорит он. — Для следующих…

Через час подъезжает одна повозка, тридцать, сорок, голова каждой лошади привязана к хвосту идущей впереди. Нас не церемонясь бросают в повозки на солому, но кладут не вместе — с каждым немцем кладут русского.

— Чтобы мы не смогли сбежать! — слышу я ироничные слова Брюннингхауса.

Крохотные повозки больше двух человек не вмещают. С моей стороны лежит русский офицер. Он без сознания. Это мне на пользу.

Вереница повозок медленно выползает за деревню. Нас сопровождает отряд казаков. Некоторое время дорога идет ровным, чистым полем, затем мы сворачиваем в густой лес. Мне кажется, будто я еду между двух отвесных черных стен, доходящих до небес. Иногда они сдвигаются еще ближе, и это действует гнетуще.

На дороге полно выбоин. Временами меня кидает на моего соседа, затем его перекатывает на меня. Несмотря на это, мне все же хорошо. В повозке передо мной русский кричит не умолкая — словно внутри него сидит издыхающий пес. Время от времени казаки объезжают наш поезд. Они уже не такие добродушные и доброжелательные. Возможно, Шнарренберг не так уж и не прав, полагая, что мы где-то победили… Каждый раз, выезжая вперед, они злобно целятся в немцев копьями. Не попадают случайно или не желают попасть? От бортов моей телеги, совсем рядом с моим туловищем, после их ударов уже дважды отлетали щепки.

Посередине леса офицер становится беспокойным, сдавленно стонет, мечется. Я поворачиваю голову, смотрю на него. Это крупный, бородатый, сильный мужчина, правая половина его головы забинтована, так же как и грудь. «Ох… — стонет он, — ох…» Я немного отодвигаюсь в сторону, чтобы не придавливать его. Левая половина его лица выглядит так, словно он плачет.

Внезапно он приподнимается, хватается за повязку на голове. Я пытаюсь схватить его за руки, чтобы помешать ему. Между нами завязывается тяжелая борьба. Ему удается схватить меня за горло, и, пока я освобождаюсь от его удушающей хватки, он одним движением срывает повязку. Его щека разорвана от виска до челюсти — я вижу его челюсть, оскаленные зубы белеют в сумерках.

В тот же миг он начинает бушевать. Его крики ужасны, поскольку кажется, что звуки несутся не изо рта, а из зияющей дыры в щеке. Он колотит руками вокруг себя, почти выпихнув меня наружу через боковую слегу, так что мне приходится судорожно цепляться, чтобы не выпасть. Однако постепенно он начинает хрипеть, дыхание становится свистящим. Я перевожу дух при мысли: «Сейчас он умрет!» Повозка продолжает катиться. Перед нами монотонно перебирает крупом наша лошадь. Над нами загораются белым неподвижные звезды.

При следующем толчке русский мешком наваливается на меня, его изувеченное лицо, мокрое и холодное, прижимается к моим губам. Я отчетливо ощущаю привкус чужой крови и резко отталкиваю его. Такое впечатление, будто волосы поднялись у меня на голове, а глаза вылезли из орбит. Напрасно я перевертываюсь, стараясь разглядеть его, чтобы удостовериться. «Он уже мертв, — думаю я, — что тебе еще нужно? Это не лучше, чем если бы он продолжал драться?»

Лучше не стало. Я принужден все время натыкаться взглядом на его лицо, невероятно серое, освещенное луной лицо, его щеку с частью огромной, по грудь, бороды. Когда я на него смотрю, мне не так страшно, чем когда в темноте мне чудится, будто я его вижу. Тело его еще теплое — чувствую это, когда он при толчках повозки головой ударяется о мое лицо.

«Боже всемилостивый… Господь наш… благословенно имя Твое… Ты покарал нас… все в руцех Твоих…» Я принимаюсь молиться и слышу голоса. Они раздаются звучно, будто звонят большие колокола. Уж не схожу ли я с ума?..

Нет, с ума я не схожу. Вот если бы утро не наступило так скоро… Забрезживший свет поглотил голоса-колокола и лишил мертвеца подле меня сверхъестественного. Светлым утром мы останавливаемся в городке Ауце, на ярмарочной площади.

Дюжина крестьянок с кружками и стаканами идут от телеги к телеге. Подходя к моей телеге, они закрывают лицо ладонями.

— Что там? — кричит казак, быстро подходит. — Ты его убил, проклятый колбасник?

— Нет… нет…

Одна из крестьянок наполняет стакан красным соком, подносит его к моему рту.

— Еще и поить эту падаль! — кричит казак, выбивая стакан у нее из рук.

Собирается небольшая толпа, подбегают шесть — восемь казаков.

— Сюда! — кричит первый. — Напоим-ка эту собаку!

Рядом с моей телегой журчит фонтан. Под его струей они набирают полный рот воды, с раздувшимися щеками становятся возле меня, ухмыляясь, склоняются к моему лицу и одним махом обливают меня. У одного из них разорванные ноздри, у другого сифилитический нарыв на верхней губе.

Десять — двенадцать раз бегают они к источнику, десять — двенадцать возвращаются с полными ртами воды. Я весь мокрый, с моей телеги звонкие ручьи текут на землю. Две крестьянки начинают плакать. «Скорее бы умереть! — думаю я. — Или суждено вытерпеть еще большие унижения?..»

Наконец приходят два санитара, кладут умершего русского на носилки, относят его к куче мертвых тел, снятых с других телег.

— Вперед, вперед! — раздается команда офицера.

Казаки вскакивают на лошадей. Одна крестьянка отирает мне лицо фартуком, молодая девушка кладет на грудь пару огурцов и кусок черного хлеба.

Лошади трогают с места, путь продолжается. Мокрая солома сбивается в тонкий слой, который нисколько не смягчает толчков. Мундир пропитался слизью и кровью. Обе мои раны, кажется, проникли в плоть еще глубже. Я продрог до костей.

После полудня мы прибываем в Митаву. Снова нас переносят в пустое помещение, пол которого застлан соломой. Двое санитаров вносят большой котел с горячими щами, дают каждому по жестяной миске и деревянной ложке. Живительно пахнет капустой и мясным бульоном, и все оживляются. Подбельски опустошает миску раньше, чем санитар успевает ее наполнить.

— Чертов голод! — говорит он горько. — Тут было воробью, а не мне…

Во время еды приходят двое носильщиков, забирают одного за другим на носилках. В светлой комнате меня кладут на операционный стол. Вокруг стоит сильный запах йода и крепкого русского одеколона. Молодой врач орудует окровавленными инструментами, миловидная медсестра милосердия берется за мои брюки.

— Давай снимай! — говорит она со своеобразной интонацией чистокровной русской.

Мое лицо заливает краска. Я непроизвольно кладу обе ладони между ног.

— Сокровище, — говорит она и слегка улыбается, — ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из солдат стеснялся?

Молодой врач, смеясь, оборачивается и смотрит на меня.

— Да какой он солдат, совсем мальчишка! — Он становится подле меня и добавляет по-немецки: — Что, в Германии уже вынуждены отправлять в полки детей?

— Я доброволец! — твердо произношу я.

Он хмурит брови и склоняется над моей повязкой.

— Отчего все мокрое? — спрашивает коротко.

— Ваши казаки облили меня! — громко говорю я.

— Просто дьяволы наши солдаты, Ники! — возмущенно говорит сестра, кладет ладони на мой лоб, чтобы удержать меня, если я попытаюсь вырываться.

Но меня не нужно удерживать. Мои повязки так промокли, что запекшиеся корки размякли.

— Ступай, солдатик! — говорит сестра милосердия, когда все кончено. — Надень этот лазаретный халат, пока я высушу форму!

— Да, сделай, Сонюшка! — говорит врач, и они обмениваются взглядами.

«Да она точно его возлюбленная!» — возбужденно думаю я.

Ободренная его взглядом, сестра обтирает все мое туловище. Под конец заворачивает меня в красный лазаретный халат, сует в рот сигарету.

— Ну что, жизнь налаживается, верно, солдатик? — спрашивает она по-матерински.

Вечером нас грузят в санитарный поезд. Трехъярусные койки одна над другой, белые простыни, шерстяные верблюжьи одеяла, подушки. Все чистое. Старшая сестра расхаживает взад-вперед, санитар приносит фляжки и складные стульчики. В последний момент из перевязочной прибегает сестра и приносит мне одежду.

— Благодарю вас и прошу передать поклон вашему другу! — бойко говорю я по-русски.

Она тихо вскрикивает.

— Вы говорите по-русски?

— Да, немного…

Она сконфуженно хихикает, быстро убегает прочь.

Поезд начинает двигаться. Я безмолвно гляжу наружу, растягиваюсь на белых простынях и готов любить каждого, с кем я мог бы быть хорош. В ногах у меня лежит моя форма, кое-как отчищенная и высушенная. Неужели не выветрился запах крепкого русского одеколона?

Передо мной лежит Брюннингхаус, стройный человек с гладким лицом парикмахера, лихими закрученными усами и гибкими пальцами. Он с удовлетворением глядит на одеяло, заложив руки за голову.

— Черт побери, — восхищенно говорит он, — в таких условиях я готов подождать наступления мира! Складной стул сюда, руски-камрад…

Дальше через две койки лежит мой вахмистр.

— Ну, фенрих, — говорит он, — теперь терпимо! Как у вас прошла ночная поездка?

— О, — улыбаюсь в ответ, — терпимо.

— Мне повезло меньше, — говорит он. — Парень рядом со мной принялся буянить, хвататься за меня, звать свою «мамочку»! Пришлось дать ему несколько раз по морде, пока он не обнаружил ошибку и не оставил меня в покое.

В Ригу мы въезжаем в ночь. Полчаса нас везут затемненными улицами. Во дворе многооконного дома, обнесенного решеткой, под открытым небом нас снимают. Сотнями лежим на наших носилках, ни один человек не заботится о нас.

— Организация, ну и организация! — ворчит Шнарренберг.

Прохладно, пала роса, я отчетливо слышу, как стучат зубы моего соседа. Если бы у меня не было сухой одежды… В отдалении грохочут раскаты грома. Фронт далеко, должно быть, это залпы корабельных орудий.

— Скажите, фенрих, — спрашивает Шнарренберг, — ваш отец — морской офицер?

— Да, — отвечаю я.

— Не знаете, где он сейчас?

— В последнем письме — поистине в последнем письме что-то было о нападении флота на Ригу…

— Черт побери, так, значит, это они! — Он возбужден, начинает прислушиваться к каждому выстрелу. — Вот увидите: через трое суток Рига падет, всего трое суток — и мы свободны!

Я не отвечаю. Может, он и прав, однако… Нет, я не хочу в это верить, было бы слишком горько, если… Несмотря на это, начинаю прислушиваться к каждому залпу. Впервые с момента моего пленения мысли мои улетают к отцу. «Если бы он знал! — думаю я с волнением. — Если бы знал…»

Наконец несколькими лестничными пролетами нас поднимают наверх, в отделение, вход в которое забран тюремной решеткой. Перед крохотной дверцей стоят двое часовых, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. Временами казалось, что мы просто раненые солдаты, а теперь стало ясно, что в первую очередь — военнопленные.

Я случайно получаю постель. Она еще теплая, а одеяло окровавлено. Шнарренберга и Шмидта-второго на их носилках кладут в проходе между койками, слева и справа от меня. У меня в ногах опускают изрешеченного юнкера. Он все еще жив, но кричит уже совсем хрипло. Он настолько ослаб, что уже не может кричать «Хильдегард», у него не хватает дыхания, чтобы произнести подряд три слога. Слышно, как он хрипит лишь «Хиль… Хиль…». Каждый его вздох заключает только эти звуки.

Глубокой ночью умирает Шмидт-второй. Он лежит рядом со мной, я вижу все стадии его умирания. Он получил всего лишь легкое ранение, самое легкое из всех нас. Но у него начался столбняк — нам не сделали прививки. Уже три-четыре часа, как он окостенел, живут еще только глаза, не отрываясь смотрят на меня. «У него была лишь царапина, слегка зацепило — и вот он должен умереть! — думаю я. — А если бы он не проходил мимо того места?..» Страшное отчаяние охватывает меня. Все — случай? Все — Бог?

Наконец глаза его останавливаются в одной точке, медленно гаснут, обволакиваются молочной пеленой. Почти в ту же минуту у меня в ногах вытягивается юнкер.

— Дайте мне его бумажник! — говорю я хрипло. — Напишу ей…

Когда мне его передают, из него выпадает фотография молоденькой темноволосой девушки. На оборотной стороне читаю: «Я каждый день молюсь за тебя. Бог милостив».

Бог милостив?.. Нет, уж лучше я засну, не желаю об этом думать! Но это не сон, наступающий мгновениями, это скорее провал в бездонную пропасть, полубессознательное состояние перед изнеможением. Внезапно вижу, как все двери открываются. «Внимание!» — кричит чей-то голос. Широкоплечий морской офицер быстро и пружинисто входит в зал. За ним на коротком расстоянии следует свита. Он переходит от койки к койке, внезапно протягивает обе руки.

— Ну, мой дорогой мальчик?..

Я вскрикиваю. Передо мной никого нет, не звучит знакомый голос. Лишь умирающие и мертвецы лежат вокруг меня. Ничто из моих лихорадочных видений не реально, кроме дрожания оконных стекол от далеких раскатов корабельных залпов. Но так ли это? Может, мне просто очень хочется их слышать?..

Я снова проваливаюсь в забытье. И вновь отворяются двери. И снова…

Все повторяется до рассвета, пока не спадает температура. Шесть — восемь раз я подскакиваю. «Ну, мой дорогой мальчик?..»

Почти наступило утро, когда в нашу палату вваливается толпа санитаров. «Давай-давай, пошел!» — возбужденно кричат они. Едва до нас доходит, в чем дело, как нас снова выносят за зарешеченные ворота. Не остается ни единого, в ком теплится хоть капля жизни.

Из дверей я бросаю последний взгляд в палату. Шмидта-второго и юнкера скатили с носилок, чтобы на них можно было положить других. Оба лежат перед моей койкой, с искаженными от боли лицами, вытянувшись, словно на дыбе.

— Весь лазарет очистили! — шепчет пехотинец с простреленной щекой. — Должно быть, безопасна только одна железнодорожная линия, остальные уже под огнем наших кораблей!

Желваки Шнарренберга ходят. Его бульдожье лицо с выдающимися скулами, закрученными кверху густыми усами и глубокими морщинами на низком лбу от возбуждения позеленело.

— Разве я не говорил, фенрих? Разве не говорил? О, эти свиньи — в самый последний момент…

Я безразличен. У меня уже нет сил ни радоваться, ни страдать. Желаю лишь покоя, наконец, покоя — на недели, месяцы, годы. Я хорошо представляю себе, как бы это могло быть, но… Конечно же он взял бы меня с собой в Киль… В прекрасной каюте с портретом моей матери…

За окошками нашего санитарного поезда проплывают широкие равнинные пейзажи. Временами мы еще слышим раскатистый гром залпов, временами колеса с грохотом пробегают по стрелкам — каждый толчок и залп словно иголки впиваются в наши раны, каждый поворот все дальше увозит нас от наших надежд. Мысль, что в последний момент можно было бы освободиться, в тот же час как бы во второй раз попасть в плен, мучительной двойственностью охватывает всех нас. Даже Брюннингхаус, неунывающий, умеющий приспособиться к любой ситуации, сегодня молчалив. Подбельски обрел бы душевное равновесие при наличии хорошей еды, но и об этом забыли в результате внезапного отхода. А мой вахмистр? На его худощавое лицо бросилась желчь. Он весь пожелтел.

В Москву мы также попадаем ночью. Снова нас на несколько часов оставляют лежать на перроне, в конце концов переносят в специально оборудованный трамвай, который, дребезжа и громыхая, отправляется в путь по скупо освещенному городу. Снова нам нужно за высокие зарешеченные ворота, у которых стоят двое вооруженных часовых, нас опускают на пол в широком коридоре здания, которое выглядит как казарма. В боковых проходах друг на друга сложено сорок — пятьдесят мертвецов. Все время подносят новые трупы, со всех этажей. Нужны койки, свободные койки…

Одного за другим нас поднимают, относят в душную помывочную. Прямо в бинтах суют в тепловатую, едко пахнущую воду, тремя быстрыми взмахами каждому шлепают по пригоршне серой мази под мышки, на лобковые волосы. Неуклюжий, как медведь, санитар прямо на мокрое тело натягивает больничное белье и на руках относит в большой зал, в котором тускло горит керосиновая лампа.

— Это называется водолечение доктора Кнейпа, господа! — слышу я Брюннингхауса.

Снова моя постель теплая, испачканная гноем. Влажное белье прилипает к телу, обе повязки сочатся, соломенный тюфяк промокает. На моей койке нет одеяла, лишь одна грязная простыня. Зубы у меня стучат, раны горят. Комки запекшегося гноя на подушке настолько противны, что в желудке начинаются спазмы. Но я не могу поднять голову, не могу свеситься с койки. Блюю прямо перед собой, на собственную грудь, на шею. Но это хотя бы забивает запах гноя, это не чужое. Это что-то свое. И это хорошо.

Когда наступает день, я вижу, что слева от меня лежит Шнарренберг, а справа — незнакомый человек с окладистой бородой. Должно быть, у него ранение в грудь, потому что он часто кашляет, и после этого у него на губах появляются небольшие розовые пузыри. Напротив коридора лежат Брюннингхаус и Подбельски, из всего окружения они выглядят лучше всех. Других, Шмидта-первого, малыша Бланка и Бара не видно.

— Доброе утро, господа! — кричит Брюннингхаус. — Черт возьми, вот это было путешествие. Теперь-то, надеюсь, мы, наконец, получим заслуженный отдых? В общем-то шикарный этаж… — добавляет он и крутит головой во все стороны.

— Только бы не держали впроголодь! — ворчит Подбельски, непобедимый богатырь с глазами сенбернара, плечами как шкаф, кулаками молотобойца и бородой, ниспадающей на грудь, словно клубки коричневой шерсти. В окопах его коротко звали Под.

Я разглядываю одного за другим. Я так слаб и изнурен, что не могу говорить, способен лишь глазами показать, как я рад, что хотя бы они рядом.

— Как дела, юнкер? — сразу спрашивает Брюннингхаус.

Я с трудом улыбаюсь.

— Если бы я мог хотя бы ползать! — говорит Под. — Я ходил бы за нашим малышом! Ха, эти санитары… — восклицает он низким голосом.

Приходят санитары, а среди них разные типы, одни добрые и хорошие, другие злые и грубые. Под стаскивает одеяло, показывает на меня:

— Мне жарко, отнеси ему, товарищ!

— Нет, Под! Ну что это такое! — тихо протестую я.

— Помалкивай, юнкер!

В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками — персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка — дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:

— Сколько лет?

— Семнадцать, — отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.

Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную — короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, — теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные — тише, они более стойкие к боли.

Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.

— Мы ведь не будем орать, а, фенрих? — бормочет он в последний момент. — Покажем этим свиньям…

Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.

— Смотрите, доктор, совсем мальчик! — говорит грациозная блондинка.

Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.

— Сколько лет? — спрашивает он.

— Восемнадцать! — упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.

Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня — раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.

Вот и мои бинты сматывают. На коже я ощущаю что-то холодное, слышу звяканье инструментов.

— Тщательнее, доктор! — говорит изящная сестра.

Я неотрывно гляжу на Шнарренберга. Нет, я не желаю уступать! Если он в состоянии… Прохладные девичьи ладони ложатся мне на лоб, крепко прижимают мою голову к столу. Я чувствую запах йода, и в бедрах начинается жжение.

В горле у меня булькает, и ожесточенное лицо Шнарренберга все быстрее и быстрее проваливается в черную, бездонную пучину.

Во время перевязки наши постели перестелили, поменяли одеяла и утки. Когда я пришел в себя, все вокруг меня уже тихо и спокойно. Июньское солнце ярко светит в окна, сестра-брюнетка медленно ходит взад-вперед.

— Что, юнкер, пустили вам по нервам ток высокого напряжения? — спрашивает Брюнн. — Предохранители не сгорели?

На гражданке он был электриком и любит пересыпать речь профессиональными словечками.

Я смущенно улыбаюсь.

— Вам нужно кричать, юнкер, — неодобрительно продолжает он. — Кричать — полезно, все остальное — глупость! Ради чего? Нет, необходимо орать, тогда хотя бы чувствуешь боль наполовину… Чего ради еще и здесь геройствовать? То, что нас еще не вздернули, уже само по себе подвиг!

— Трусливая банда… — бормочет Шнарренберг, но его никто не слышит.

Я переворачиваюсь на бок и вижу на моей тумбочке четыре куска сахара. После обеда дали кружку чаю с сахаром, — но почему на других тумбочках лежит всего лишь по два кусочка? Я подзываю сестру, показываю на мой сахар, спрашиваю:

— Почему у меня четыре? — Я говорю по-немецки, им не следует знать, что я владею их языком, — возможно, удастся что-нибудь выведать, если она не будет об этом догадываться.

Она, улыбаясь, показывает на Пода.

— Нет, Под, так не пойдет! — кричу я ему.

Под только ухмыляется.

— Война — это тебе не игрушки! — говорит он добродушно.

После чая я засыпаю, а когда снова просыпаюсь, вижу, как Под и Брюнн сидят поперек койки и в окно наблюдают за улицей. Позднее я узнаю, что из их окна видна Москва-река и что там каждый день после обеда купаются без одежды мужчины и женщины.

— Глянь, — говорит Брюнн. — Вон та ничего, а? И спереди пышка, и сзади пышка — совсем как моя старуха!

— Хочешь нас распалить? — восклицает кто-то из соседей.

Внезапно Под оборачивается, замечает, что я смотрю на них, и говорит:

— Милое дело, юнкер! Потерпите пару деньков, тогда я перенесу вас к нам… Каждый раз после полудня часок бесплатного кино — очень пользительно!

Я почти не могу есть. Заставляю себя, потому что знаю, что без этого не встану на ноги, однако не очень-то помогает. Однажды я был слишком слаб, чтобы поднять ложку, в остальном же пища вызывает у меня неодолимое, мучительное отвращение. Меня утешает только то, что я могу отдавать ее Поду, вечно голодному — в качестве маленькой компенсации.

— Вы с ума сошли?! — восклицает он, когда я впервые отправляю ему еду.

— Почему? — спрашиваю я беспомощно.

— Вам нужно есть самому! Черт побери, вы что думаете, ваши ходули выздоровеют сами?

— Заткнись, Под! — восклицаю я в ответ.

Шнарренберг не разговаривает ни с кем, кроме меня. По нему явно видно, что он ропщет на судьбу. Но меня он почти мучает.

— Если бы только знать, как там, на фронте! — твердит он по тридцать раз на дню.

Конечно, хотелось бы знать. В известном смысле он прав. Но мы ничего не знаем. Только один санитар, тупая скотина, как-то бросил: «Берлин капут!» Но мы в это не верим.

День проходит за днем. Под уже может ковылять, но делает это только тогда, когда в зале нет дежурного, ибо, как только кто-нибудь начинает двигаться, это означает одно: отправку в Сибирь. Мы договорились как можно дольше оставаться вместе.

Человек справа от меня становится все бледнее. Несмотря на это, целыми днями твердит, что скоро выздоровеет. Однажды он мне рассказал, что был коммивояжером в хорошей отрасли, в Пёснеке, в Тюрингии, у него жена и дети, девятилетняя дочка по имени Анна и восьмилетний сын Франц. В школе учатся замечательно…

Жизнь в этом лазарете — между прочим, одном из лучших в Москве, так называемый пересыльный лазарет, как мы узнали, — была бы сносной, если бы не ежедневные перевязки. Но по утрам, когда появляются санитары с носилками, разговоры словно обрезает. Они смолкают еще до того, как пронзительный рев, возникающий короткое время спустя и без перерыва раздающийся до полудня, не позволяет разобрать ни единого слова в зале.

Моя правая рана уже пару дней гноится, и повязка, несмотря на то что в руку толщиной, к утру становится желто-зеленой и промокает. Но и это было бы терпимо, если бы не открывалась раневая горячка. Кривые на моей температурной доске напоминают росчерк молнии, которые ежедневно из глубины выстреливают вверх. Каждое утро я просыпаюсь с ясной головой, радостно думаю: «Слава богу, вот и все позади, вот я и справился!» Но как только наступает полдень, у меня странно тяжелеет голова, и часом спустя кровати моих соседей начинают кружить.

Я переношусь на поле боя, стреляю и колю вокруг себя, меня пронзают копьями, рубят саблями. Каждую ночь я вновь попадаю в плен, заново умираю. С неминуемой неизбежностью меня снова кладут рядом с умирающим офицером, обрызгивают сифилитическими ртами. И когда я потом пугаюсь от безумного калейдоскопа лиц и думаю: вот ночь и кончилась — я слышу где-нибудь бой колоколов, означающий, что едва ли прошло полчаса.

Я переживаю все это заново с такой ужасающей правдоподобностью и убедительностью, что по утрам часто в тихих глазах Пода вижу, что снова вызываю ужас. В конце концов моя температурная доска получает новый зигзаг, — почти каждый вечер его кривая поднимается до сорока, — и если так еще некоторое время продолжится, то мое сердце остановится навсегда.

Несмотря на это, по ночам у меня время от времени бывают и ясные моменты. Нет, это не было лихорадочным бредом, когда я на короткий миг почувствовал, что на мою кровать присела женщина, нежно поцеловала меня в пылающий лоб — губы ее были столь холодны, словно приложили кусок льда, — и тихо сказала: «Спать, спать!» Нет, это был не бред, Брюнн сказал мне, что сестра всегда приходила, когда у нее было ночное дежурство, на некоторое время подсаживалась к моей койке и делала то, что я чувствовал. Это та изящная блондинка, которую я знаю по перевязочной.

Разве не чудо, что я вызываю уважение у нее? Не я один, мы все любили этих сестер, оттого что они такие нежные и опрятные, однако во время их работы мы не могли с ними общаться, потому что не понимали их. Всегда, когда они брались за нас, поднимали или перестилали постель и тем самым хотели сделать нам добро, они причиняли нам боль. Несмотря на это, мы часто зовем их и миримся с маленькой болью, чтобы ощутить прикосновение нежных, чистых рук, ощутить аромат духов и крема.

Да, в нас царит тайная любовь к ним, но это идеальная или платоническая любовь, ибо она расцветает фантастическими цветами в эпоху разлук, но опускается до болезненного желания высвобождения во времена умиротворения, контактов.

В первое утро третьей недели Шнарренберг бранится особенно озлобленно. Что с ним? Его силы на исходе? Нас снова кладут друг подле друга на пыточных станках, намертво пристегивают за конечности, словно жертвенных агнцев. Как всегда, я поворачиваю голову в сторону его грубоватого лица, пытаясь найти поддержку в его энергии. Но сегодня он решительно избегает меня, широко раскрытыми глазами глядит в потолок.

Одна из сестер возится с дырчатыми красными трубочками — ни он, ни я до этого дня их еще не испробовали. Врач берет одну, коротко взглядывает на нее, быстрым движением вводит в рану. В то же мгновение конечности Шнарренберга напрягаются, он дважды делает шумный вдох, пронзительно вскрикивает.

Что-то во мне обрывается.

— Спокойно, спокойно… — говорит изящная сестра.

Нет, нет! Я вижу красную трубку в ее руках, такую же трубку… Как только меня касается врач, я реву как зверь.

С этого утра Шнарренберг не говорит нам ни слова. Четыре дня подряд я вижу только его широкую спину, шишковатый бычий затылок, — если бы он не был таким от природы, я решил бы, что он пунцовый от стыда. Нет других причин для его упорного молчания — он стыдится. Нет, иногда действительно ничем не помочь бедному парню…

Он молчал бы неделями, если бы не произошло нечто, моментально выведшее его из состояния ожесточенности и недовольства самим собой. Почти сразу все подметили, что странным образом переменилась и сестра. Она по-прежнему добросовестно выполняет свою работу, однако стала держаться заметно суше и холоднее с нами. Пока мы ломали над этим голову, по грубому, несдержанному обращению санитаров стало ясно: что-то произошло на фронте, видимо, недавно они потерпели ощутимое поражение.

Это смутное предположение подтвердилось, когда как-то после полудня малыш Бланк, который уже мог ходить на костылях, снова появился у нас. Это был субтильный парнишка, по профессии приказчик, с девичьими глазами, узкими, покатыми плечами и слабой, впалой грудью.

— Я лежу в соседнем зале, но не мог раньше зайти, — говорит он и вытаскивает из кармана клочок бумаги, украдкой засовывает его мне под одеяло. — Это кусок русской газеты, я нашел его в уборной. Может, там есть что-нибудь о фронте? — добавляет он.

Я почти дрожу, когда, прикрытый широкой спиной Пода, подношу клочок к глазам. Нам чертовски везет, это часть сообщения с фронта, которое я еще могу разобрать: «Укрепрайон Брест-Литовск по стратегическим соображениям оставлен. Наши новые позиции располагаются…»

— Ага, свинтусы! Теперь мы знаем, почему… — говорит Брюнн.

— По стратегическим соображениям! — хохочет Под.

Малыш Бланк сразу ковыляет от нас, чтобы сообщить новость в своей палате.

— Сейчас вернусь! — весело говорит он.

Шнарренберг тотчас рывком поворачивается.

— Боже мой, — с облегчением произносит он, — наконец-то дела снова наладились. Теперь через месяц наступит мир!

Все говорят наперебой. Радостная искорка надежды скачет с койки на койку. Среди нас поднимается тихое жужжание, будто в зал влетел рой пчел.

— Я как раз выздоровею к нашему возвращению домой… — говорит человек с ранением в грудь и сам себе улыбается.

Из сестер милосердия только изящная блондинка из перевязочной остается прежней, все остальные свою заботливость прикрывают панцирем колкой язвительности. Некоторые санитары издеваются над нашими ранами, по малейшему поводу плюются в нас. Врачу со стеклянным глазом нельзя предъявить претензий, и все мы любим его за это.

С санитарами дело обстоит все хуже и хуже. Никого уже больше не кладут на носилки без того, чтобы он не вскрикнул от боли.

— Это вам за Брест-Литовск, гунны! — слышу я при этом слова одного из них.

Когда однажды утром они забирают меня, Под раньше них садится на мою койку. И когда они собираются почти сбросить меня на носилки, моментально оказывается между ними.

— Эх, умылись бы вы у меня кровью, чертовы золотари! — кричит он и поднимает руку, словно кузнечный молот. Один из санитаров бледнеет, другой собирается броситься на него — но один лишь взгляд в бешеные глаза Пода, на его фигуру Геркулеса моментально останавливает его.

В одну из суббот затевается большая уборка. Мы предположили, что с осмотром прибудет какой-нибудь генерал, но с шумом ввалилась стайка дам. Старшая сестра лазарета, одна серая перепелка, две престарелые девы, по виду гувернантки, две молоденькие девушки.

— А теперь позвольте вашим высочествам показать нашего самого молоденького гунна! — слышу я голосок перепелки.

Кровь бросилась мне в голову. Они подошли к моей койке и разглядывали меня широко раскрытыми глазами. «Как в обезьяннике!» — озлобленно думаю я, сжимаю зубы и напускаю высокомерное выражение на лицо. Но тем не менее замечаю, что обе девушки сказочно красивые, как на картинке, существа, с изящными носиками, огромными сияющими глазами, нежными овальными ротиками.

— Это было что-то неземное, если только старик Брюнн не сошел с ума, — бормочет Брюннингхаус, словно охотничья собака принюхиваясь им вслед.

Когда я спросил одного из санитаров, он ответил, что это были две царские дочери, великие княжны Ольга и Татьяна.

После полудня от Москвы-реки загрохотала военная музыка: звенящая медь, раскаты литавр. Под оглядывается, но никого уже нет в палате, все убежали в коридор, чтобы поглазеть на шествие. Он на ощупь пробирается к моей койке, откидывает одеяло.

— Забирайся на мою руку, юнкер, есть на что посмотреть!

Я сажусь на его левую руку — ребенок на груди медведя. Он осторожно переносит меня на свою койку, опускает у окна, подкладывает под спину подушку и, усевшись рядом со мной, обнимает сильной рукой за плечи.

Напротив окна небольшая церковь, настоящий русский дом Божий с 15 луковичными куполами — все выкрашены в небесно-голубой цвет и усеяны золотыми звездами. На улице появляется вновь сформированный полк, во главе его развевается ряд знамен, новые, богатые, красивые знамена. Длиннобородые попы идут слева и справа от них, со знаменами исчезают в храме. Начинается пение, выплывает из церкви сурово и торжественно, затем следует продолжительная тишина.

— Сейчас они освящают знамена! — говорю я тихо.

— Вот оно что… — усмехается Брюнн.

Спустя некоторое время приходит малыш Бланк, садится по другую сторону от меня.

Снова гремят трубы, барабанщики глухо бьют в барабаны. Знамена появляются из дверей в сопровождении чинных попов. Все, ликуя, бросают вверх шапки, многие благоговейно крестятся. Полк строится, под громкую музыку вытягивается вниз по улице, к вокзалу, на фронт.

— Если бы не было военной музыки, то войн оказалось бы вполовину меньше! — неожиданно говорит Брюнн.

— Да, Брюнн… — говорит Бланк задумчиво. — А эти попы, — продолжает он, — они же представители Бога, верно? Как наши священники? Но как же сейчас? Все под одним, под единым Богом, верно? А теперь каждый просит против другого… «Даруй нашим знаменам победу!» — говорит поп. «Нет, даруй ее нам!» — говорит наш пастор…

— Тяжелый случай! — считает Брюнн. — Может, Господь Бог вечером, как пошабашит, тянет со святым Петром жребий?

— Не мели чепухи! — взрывается Бланк, однако сразу после этого беспомощно оглядывается: — Нет, послушайте, фенрих: все священники мира служат прославлению Его, верно? Но это же и означает, что служат любви, добру, состраданию, защищают от боли и насилия? Но как же тогда возможно, что… — Он осекся, не в состоянии продолжать. — Ах, плевать на все! — вдруг говорит он и уходит.

Моя рана на бедре день ото дня гноится все сильнее, а температура не падает. Я настолько слаб, что товарищи вынуждены меня кормить, — я уже не в состоянии поднести полную ложку ко рту. Каждое утро плаваю в луже зелено-коричневого гноя, меня обдает из-под одеяла вонью, которая ужаснее тления.

Возможно, в мою рану попал какой-нибудь яд? Возможно, это вызвано тогдашним обливанием? В любом случае моя кровь ожесточенно борется с чуждой, смертельной силой, каждое мгновение миллионы лейкоцитов воюют с теми разрушительными процессами, которые день за днем увеличивают мою рану, превращая ее края в белесую и мертвую массу размером в две ладони.

С того утра, как прибыл в этот лазарет, я уже не думал всерьез о смерти — своей смерти. Теперь, каждый день слабея, смутно и тоскливо предчувствую, что так мне долго не протянуть.

И если не произойдет решительной перемены, однажды мой организм сложит оружие, будет не в состоянии преодолевать не только вечернюю температуру, но и бороться с воспалительным очагом в моем теле.

«Неужели теперь все? — в сотый раз спрашиваю я себя. — Неужели в конце концов все страдания окажутся тщетны?..»

Однажды после полудня, когда Под поит меня с ложечки чаем, в наш зал входят два незнакомых санитара с носилками. У них в руках записка, и они в поисках ходят по рядам. Я так вздрагиваю, что полная ложка перед моими губами проливается на постель.

— Что такое, юнкер? — спрашивает Под.

— Может, они за мной? — тихо говорю я.

Я чувствую, санитары ищут меня. Перед моей койкой они останавливаются.

— Ну, пшел! — говорит первый, берет мою температурную табличку, кладет ее в головах носилок.

— Куда? — спрашиваю я тупо. — Куда?

— На второй этаж, — сообщает санитар и показывает на потолок.

— Зачем? — быстро спрашивает Под.

— Там зал для ампутированных! — многозначительно говорит мужчина с ранением в грудь.

— Нет! — вскрикиваю я. — Нет, я не хочу…

Под гладит меня по голове:

— Спокойно, юнкер, спокойно…

— Нет, лучше умереть! И умереть здесь, среди вас…

— Ну, пшел! — повторяет первый санитар.

Второй дает понять, что сейчас позовет фельдшера.

— Давай я пойду вместе с тобой! — говорит Под. — Все бесполезно, будь благоразумен! Без твоего согласия они не будут ампутировать…

— Моему другу Майеру, — встревает мужчина с ранением в грудь, — они ампутировали без всякого согласия — просто дали наркоз, когда он заснул.

— Заткнись, дурак! — дико вскрикивает Под.

Я дрожу всем телом. Покориться? Или бороться? Сопротивляться до последнего удара сердца. При моем состоянии не так долго ждать…

— Пойдем, не волнуйся! — повторяет Под, кладет мои паучьи лапки между своими медвежьими лапищами, смущенно поглаживает их. — Ведь сначала за тобой понаблюдают — минимум дней восемь! И если ты затем не пожелаешь… Ты сможешь решиться, узнав, как они это делают!

Я падаю обратно на постель.

— Да, Под, — говорю я. — Да, Под…

Когда они кладут меня на носилки, я случайно встречаю взгляд Шнарренберга. Глаза у него огромные и округлившиеся, словно в них отразился какой-то новый свет. Все напряженно смотрят мне вслед. Под с трудом сопровождает меня до двери.

— Я буду подниматься каждый день! — пылко говорит он. — Через три дня я уже так поправлюсь, что смогу карабкаться по лестнице!

Его медвежья фигура, наклонившись, застывает в дверях. На его широком, округлом лице выражение, какого я у него еще никогда не видел.

У палаты на втором этаже вид, от которого грудь словно пронзает холодной сталью. Человек с ранением в грудь был прав: ни у одного ее пациента нет всех конечностей. У лежащих в койках такое выражение на лицах, словно самое страшное позади, у ковыляющих между койками на костылях и с тросточками у кого нет руки, у кого ноги, а у некоторых — того и другого. В коридоре, на маленьком ящике с колесиками, сидит человек, у которого отняты обе ноги по бедро и одна рука по локоть. Он первый, кто меня приветствует.

Меня кладут на отдельно стоящую у окна кровать, с которой открывается тот же вид, что и с койки Пода, — разноцветная церковь с голубыми куполами-луковичками, набережная Москвы-реки, в которой купаются человек сто. Напротив меня лежит босняк, черный, скроенный как гладиатор мужчина, чья смуглая восточная кожа такого оттенка, словно под ней течет белая кровь. Рядом с ним лежит пожилой человек с бородой лесника, напоминающий тирольского дровосека.

Сотня глаз смотрит на меня жадно, вопросительно. Ах, я сам знаю, что за явление для палаты, когда прибывает «новичок», вот только мучительно быть этим «новичком». Некоторое время спустя один решается приблизиться ко мне. Он счастливец, потерял только одну ногу.

— Ну, товарищ, — говорит он дружелюбно, — здесь получше, чем внизу, верно? Ясное дело, тебе что-то отхватят, но… Что у тебя? — спрашивает он с жадным любопытством.

— Нога… — отвечаю я беспомощно.

— Тогда нам повезло, — в утешение говорит он немного нараспев, должно быть, он венец. — У нас дело получше, чем у других! — продолжает он. — Мы скоро отправимся домой, нас обменяют! Лишь бы быстрее расстаться с ногой — и плевать! Главное, что мы попадем домой!

Перед ужином приходит изящная сестра, садится на край койки, берет мою руку, словно собираясь проверить пульс.

— Ну, как дела? — мягко спрашивает она.

— Сестра, — нападаю я на нее, — зачем меня перевели сюда? Разве мои дела так плохи? Я действительно…

— Нет, нет! — улыбается она. — Вас здесь просто понаблюдают… Это совершенно ничего не значит… Многих через восемь суток спускают обратно вниз…

Но я ей не верю. Ее смех звучит ненатурально. Как я могу в это поверить, если меня ничто в этом не убеждает? Впервые с момента пленения я чувствую себя неописуемо одиноким. Если бы со мной лежал кто-нибудь из моих товарищей… А здесь откровенно чужие, турки и босняки, австрийцы и венгры. Поблизости от меня нет ни одного немца.

Я поворачиваюсь и смотрю в окно. В Москве-реке отражается вечернее солнце. На церковных звездах вспыхивают искры. «Что сейчас поделывает Под? — думаю я. — И Шнарренберг? И Брюнн? Разве они в принципе не были для меня чужими людьми до того момента, когда в нас попали пули? Да, они сорвали с нас галуны и звезды с петлиц, одним ударом стерев границы, уничтожив пропасти между нами! Они нас полностью уравняли, полностью уравняли…»

Если бы они могли меня навестить, думаю я. Но, должно быть, пройдут еще дни… Придет ли Под, как только сможет одолеть хотя бы одну ступеньку? Однако малыш Бланк придет точно, как только узнает, что меня забрали, я лежу один и мне будут ампутировать… Ведь он уже пошел на поправку, уже может ходить на костылях.

Я вздрагиваю. Меня по ушам бьет музыка — это губная гармоника. Тот мужчина с бородой лесника дует, выпятив щеки, и ясно видно, как обеими ногами, отнятыми по колено, он отбивает такт. Обе культи движутся в бойком ритме под тонким одеялом, и его бледные щеки упорно выдувают песню тирольских лесорубов.

Следующим утром изящная сестра милосердия удивительным образом оказывается в перевязочной второго этажа. Когда меня туда приносят, она быстро говорит пару слов новому врачу, но от волнения я не понимаю ни слова.

Новый врач — невысокий пожилой человек с кустистыми бровями и в золотых очках. Он долго стоит, склонившись над моей правой раной, и я замечаю сострадание в его взгляде.

— Нет, это не поможет, — говорит он изящной сестре. — Отмершая ткань настолько обширна, а кроме того, все время увеличивается. Можем понаблюдать еще дня четыре, но ни в коем случае не более…

— Ничего определенного сказать нельзя, — переводит изящная сестра. — Можно спокойно подождать… Кроме того, было бы неплохо, если бы вы уяснили для себя, готовы ли вы к ампутации… Она, как говорится, пока что не фатальна, однако…

Я прикусил губу до крови. «Не лжет!» Во рту солоноватый привкус.

Когда я возвращаюсь на свою койку, измученный и ошеломленный одновременно, босняку ставят клистир. Вводят какую-то странную жидкость, она похожа на бесцветное масло и пахнет дурманяще. Он лежит с открытыми глазами, восточный гладиатор, — но чем больше опустошается градуированный стеклянный сосуд, тем более усталым становится его лицо, пока глаза почти неприметно не закрываются. Фельдшер встает, санитары приносят носилки.

— Вперед, быстро! — слышу я фельдшера. — В операционную…

Во мне поднимается мучительное беспокойство. Я чувствую, что происходит нечто, что, собственно, не должно происходить. Однако прежде, чем наступает осознание происходящего, к моей койке подходит венец.

— Он не хотел идти на ампутацию, — сообщает доверительно. — Черт его знает, не используют ли они теперь его беспомощность…

— Вот как, он не соглашался на ампутацию? — хрипло спрашиваю я.

— Нет, он готов был умереть. Что ему делать в диких краях, где все верхом, без ноги? Он уже тут пару санитаров сшиб, когда те пытались неожиданно набросить на него маску…

Я мучительно размышляю. Вероятно, этот странный клистир — новый вид наркоза для тех, кто сопротивляется. Что же, босняк скоро вернется. Тогда я все узнаю. И мне уже не поставят клистир, если я не…

Да, если я не соглашусь! Но должен ли я не соглашаться? Я натягиваю одеяло. Не лучше, если я снова буду плавать в зеленой жиже.

— Гной пожирает меня, он пахнет тленом! — вслух говорю я. Болезненная потребность в очищении вздымается во мне, чтобы укрепить волю. — Тогда все снова будет чистым и сухим! — говорю я сам себе, опьяненный этими словами.

Чистым и сухим… Не будет никакого запаха, убийственной температуры, никакого отвращения к собственному телу…

И я сразу отправлюсь домой!

Но… Перед моими глазами всплывают кони. Они были бы в одно мгновение потеряны для меня. Никогда я уже не смог бы вскочить в седло, никогда больше не ощутил бы теплую жизнь под моими шенкелями. Но у меня еще не было ничего более ценного — ведь я так молод, что у меня еще не было ничего другого!

Перед моим внутренним взором возникают поля и леса — я с удовольствием гуляю: я люблю природу! Но я уже не смогу ни склониться за цветком, ни поймать ящерицу — на костылях или сидя в коляске не очень-то насладишься нашей природой! Перед моим взором проходят спортивные площадки, гимнастические снаряды, теннисные поля — нет, теперь этого больше не будет, для меня больше не будет…

Но если ты на это не пойдешь — что тогда? Тогда всему придет конец, тогда ты сгниешь в чужой земле! Тогда тебе не останется и того, что теперь кажется таким никчемным, таким бесполезным. Нет, это не никчемно, не бесполезно, этого вполне достаточно, сверхдостаточно… Мне не сохранить своего зрения, слуха? Возможно, все это не столь важно в жизни, как мне представляется здесь и сейчас? Ведь я еще так молод, что я знаю?

Еще совсем недавно я полагал, будто логарифмы и квадратные корни — самое важное в жизни, ведь так нам говорил профессор, разве мы не должны были ему верить? Потом я обнаружил, что они не нужны, бесполезны — я узнал, что умение стрелять и колоть важнее и необходимее, чтобы остаться в живых! Здесь закончится мое познание, здесь завершится мое знание жизни… Но вероятно, однажды наступит день, когда я только посмеюсь над этим вторым знанием, как сегодня над первым?

Я молод. Я не знаю жизни. Я лишь чувствую, что должно существовать еще и иное содержание, нежели то, с которым я до сих пор познакомился. Что логарифмы и интегралы, стрельба и убийство — не единственное, что может быть на свете. Нет, меня ждали гораздо более значительные и приятные вещи, без всякого сомнения, — иначе почему же человек так страстно любит жизнь? И разве я не вижу ежедневно, как всё с непостижимым упорством цепляется за нее, как почти никто добровольно не расстается с ней, как почти все лишь после ожесточеннейшей борьбы выпускают ее из рук?

Нет, я еще ничего не испытал из того, что есть в ней действительно прекрасного. Я еще не изведал ее тайн. Я еще не постиг ее смысла, еще не вкусил сладостных даров. Я…

У меня еще не было женщин…

Пару часов спустя приносят обратно босняка. Белый как полотно, он лежит на носилках, и все напряженно провожают его взглядом — что с ним? До ужина он спит неестественно тяжелым сном, затем постепенно становится беспокойным, открывает глаза, его начинает бить озноб. Некоторое время он лежит, тяжело дыша. Но затем его орлиный нос заостряется, на лице запечатлевается выражение парализующего ужаса. Ясно вижу, как он, словно вор, собирающийся залезть в карман, медленно, очень медленно опускает руку под одеялом. В следующее мгновение он издает незнакомый, булькающий звук, рукой как сумасшедший рвет что-то невидимое.

— Сестра, сестра! — кричу я.

Когда сестра наконец влетает, он уже хрипит. Откидывают одеяло… Он лежит с ампутированной по бедро правой ногой, с открытой раной, в переливающейся луже крови и быстро слабеет. Повязка так крепко зажата в его руках, что окровавленные комки невозможно высвободить из его пальцев.

«Значит, и я смогу так поступить, если… — проносится у меня в голове. — В этом мне никто не сможет помешать…»

Уже на следующий день после полудня приходит Под. Он прямо-таки по-собачьи, на четвереньках вскарабкивается и чертыхается, что не способен передвигаться на двух конечностях.

— Зачем на свете таскаться телу в два центнера{1}, — с яростью говорит он, — если у него нет сил, чтобы как подобает приличному христианину пойти в гости?

Затем он испытующе смотрит на меня, неприметно проводит ладонью по одеялу вдоль правой ноги.

— Пока все на месте, а? — спрашивает он, вздохнув с облегчением.

— Да, Под, — отвечаю я. — Но уже не надолго…

— Вот как…

— Мне этого не говорили, но я слышал врача…

— Ну и?.. Ты хочешь этого?

— Думаю, что нет, Под. А ты как думаешь?

— Думаю, да. Мы все так считаем, даже Шнарренберг. Что, в конце концов…

— Значит, вы считаете, что иначе я умру?

Под пытается уйти от прямого ответа.

— Гм, — мрачно говорит он, — этого я не знаю. Впрочем, этого никто не может знать. Но если не будет улучшения, тебя однажды унесет, вот что я думаю. Дело в том, что ты выглядишь чертовски истаявшим, — здесь ни у кого нет зеркальца?

— Вот как?.. — тихо спрашиваю я.

— В следующий раз я принесу с собой! — На его добром лице страдание. — Короче говоря, — продолжает он, — я считаю, ты должен сказать «да». Слышал, ампутированных сразу отправляют домой — это тоже кое-что. Что тебе здесь? Кто знает, что нас тут ждет? Кроме того, ты уже больше никогда не попадешь на войну, тоже неплохо — будь оно все проклято…

— Да, Под, — говорю я, — это так, но…

— Сейчас делают замечательные протезы, — перебивает он. — Целая индустрия, скажу я тебе! — Он живописует мне ее, в своем пылу переходя все границы. — Однажды я читал статью военного врача об этом. В заключение он написал, что новые протезы так же хороши, как и настоящие ноги…

Несмотря на все, я рассмеялся.

— Да, Под, все верно, но операция может оказаться и неудачной…

— Неудачной? — удивленно переспрашивает Под. По нему ясно видно, что он об этом не задумывался.

— Я уже слишком ослаб. Я, возможно, вообще операции не выдержу. И тогда… Здесь много таких, кому первоначально нужно было отнять только одну стопу. Но гниение шло дальше… Доходили до колена, а когда и это не помогло, до бедра — вон тиролец лишь пальцы обморозил в Карпатах. А сегодня? Если со мной будет то же самое? А у меня с самого начала только одна попытка, дальше уже отнимать нечего…

— Проклятие! — бормочет Под. Он выдохся и уже не знает, что сказать.

Некоторое время спустя Под собирается.

— Мне пора, иначе выйдет скандал с санитаром. Но вот что мне пришло… — с облегчением продолжает он, — все же ты можешь на это решиться скорее, нежели мы все, вместе взятые!

— Почему, Под?

— Потому что они несомненно приложат все усилия, будут особо внимательны! Я думаю об изящной медсестре, видишь ли…

— Ах, Под…

— Говорю тебе! Ну что же, доброго тебе сна… Если получится, завтра снова приду…

Он поднимается, осторожно опираясь на койку, у двери еще раз оглядывается, осторожно прикрывает ее за собой.

В горле у меня встает комок. «Вот сейчас он опускается на колени!» — беспомощно думаю я.

Наступил и прошел ужин, и тиролец на старинный лад принимается играть песню дровосеков. На койку босняка положили человека, у которого отстрелили оба яичка. У него выражение лица, словно он перестал понимать мир.

Мои мысли устремляются в определенном направлении. Я слишком слаб, чтобы мучиться от откровенной жажды женщины, во мне слишком мало сил, чтобы ощущать потребность в их телесной близости, — нет, не то. Но душа моя еще достаточно сильна, чтобы порождать томление по бесплотности, томление по женственному как таковому, по противоположному моему юному мужскому естеству. Оно неопределимо, это томление, его не обозначишь словами, оно просто наличествует, и больше ничего.

Нет, говорю сам себе, не хочу умирать, ибо я еще не жил! Со светлой, розовой штучкой под названием жизнь, описываемой в книгах и стихах, я еще незнаком. Она должна быть несказанно прекрасной, эта вещица, однако еще прекрасней впервые отдаться ее тайнам! Всё позабыть в ней, всё, что в последние недели свалилось на меня и чуть не перепутало жизнь с войной…

Могло ли все это представиться мне иначе? Не должно ли было после этих месяцев, полных крови, грязи и смерти, все предстать словно грезы — словно иная, яркая сторона нашего бытия, после того как до сих пор я видел лишь его мрачные стороны?

Нет, думаю я дальше, ну что такое, в сущности, цветущие луга, что — верховые прогулки, теннис? В любом случае у меня остается самое прекрасное… И я в полудреме вижу перед собой девушку, которая заставит меня забыть обо всем: ее руки ничего не знают о крови, ее глаза не видели трупов, ее рот не искажали лихорадочные вопли. Она олицетворяет для меня светлую жизнь, подлинную, счастливую…

И я даже не пытаюсь остановиться, когда в кружево этих фантазий вплетается мысль: просто представить и признать ее себе как божество, как представителя Бога на этой Земле — в противоположность всему земному, где я сейчас лежал в грязи и гное. Наступает ночь. Я не сплю. Меня охватывает жгучее томление — томление по жизни и тому, что она в первую очередь означает для моей невинной юности. Я смутно чувствую, что благодаря этим размышлениям решился, что они, вероятно, спасли меня от смерти.

— Итак? — вдруг услышал я чей-то вопрос.

— Вы?.. — радостно спрашиваю я.

— Да… Просто хочу спросить, готовы ли вы?

Горящими глазами я смотрю на нее. Ее белый халат туго обтягивает грудь. Ее округлые коленки овалами облегает юбка. Ее руки выглядят так, словно готовы подарить парадиз. Все, что я напридумывал, что желает моя юная жизнь, мое томление, вдруг, словно знак Божий во плоти, сидит рядом со мной.

— Да! — говорю я твердо. — Через трое суток, сестра.

Опять позади у меня тяжелая ночь. Они становятся все тяжелее, мне это очевидно. Может, потому, что постепенно на старые сны наслаиваются новые — мрачные видения об отрезанных ногах и телах-обрубках, разъезжающих в ящиках на колесиках?

Я наклоняюсь и медленно, ощупывая каждую пядь, веду рукой вдоль правой ноги. Я обнимаю колено, его округлую коленную чашечку, поглаживаю голень, голеностопный сустав, пальцы — все, что, в сущности, настолько здорово, что другой разревелся бы оттого, что все это должно превратиться в прах.

С горькой ясностью я вспоминаю о некоторых вещах, которые эта нога обеспечивала наиболее ловко. Не она ли так молниеносно била по мячу во время наших футбольных матчей, одним махом перелетала через спину при молодецкой посадке на коня? Колено, голень, лодыжка, пальцы, все здоровое, как и прежде, — и этим я должен пожертвовать из-за острого кусочка свинца в верхней части бедра?

Я снова начинаю колебаться, снова прикидываю свое решение так и эдак, когда дверь отворяется и появляется крупная фигура Пода в сопровождении маленького Бланка.

— Ну, мой мальчик, — говорит он, — вот тебе и зеркало! Хотя это и осколок, но он не врет!

Я подношу зеркало к лицу и со страхом смотрюсь в него. Последний раз я гляделся в зеркало на фронте и потому теперь вздрагиваю. Под не преувеличивал! Из осколка на меня смотрит маленький череп. Кожа на его костях словно тонкий желтый пергамент, губы синие, тонкие и безжизненные, потрескавшиеся; щеки ввалились, словно глубокие ямы. Живы пока еще мои глаза — они стали раза в три больше, чем обычно, и в них больной, лихорадочный блеск.

— Это тебе не зеркальце Белоснежки! — ворчливо замечает Под.

— Между прочим, я решился, — медленно говорю я. — И без зеркала.

— Хорошо, сынок. Когда?

— Послезавтра…

Малыш Бланк восхищенно смотрит на меня девчачьими глазами.

— Тогда вы отправитесь домой, фенрих! — говорит он таким тоном, словно с удовольствием поменялся бы со мной.

Перед чаем кто-то зовет от окна:

— Взгляните, взгляните-ка…

Все способные ковылять устремляются к подоконникам.

— Как и три месяца назад! — кричит нам венец. — Новый немецкий погром — тогда они утопили восьмерых купцов!

Мы возбужденно смотрим наружу. Вдоль набережной бегут 11 человек, за ними по пятам сотни торговцев и мастеровых. Они со всех сторон загоняют беглецов в Москву-реку. Бедолагам не остается ничего иного, как прыгать в воду, спасаясь, плыть на противоположный берег.

Мы видим, как разлетаются брызги, некоторое время спустя их головы выныривают из воды — в реку прыгнули все одиннадцать.

— Ну хватит, довольно же, ради бога! — бормочет малыш Бланк.

Нет, черт возьми, не довольно. Полдюжины погромщиков прыгают в пустые плоскодонки, резкими гребками нагоняют плывущих.

— Бог мой, не могут же они… — пересохшим ртом шепчет малыш Бланк.

— Эти бестии могут… — бормочет Под.

Он прав, он знает их лучше. Одного за другим они макают плывущих за затылки обратно в воду, по пять-шесть раз, пока никто уже больше не всплывает, — их топят, словно слепых щенят.

— А вон один добрался до берега! — восклицает Бланк.

— Лучше бы он утонул! — говорит Под. — Мне рассказывали, что они делали с последним…

До противоположного берега далеко. Несмотря на это, мы видим, как пристают лодки, как гребцы догоняют беглеца, окружают его на свободном пространстве. Они наклоняются десятки, сотни раз, в бешеном темпе… Немец падает на колени, умоляюще воздевает вверх руки, в конце концов бессильно падает и ударяется лицом.

— Они забили его камнями! — жестко говорит Под.

В палате царит смятение. Разве это не немцы, разве это не наши товарищи по оружию? Не видно ни санитаров, ни сестер. Все, похоже, равнодушно взирают на это представление.

— И полиция все это терпит? — тихо спрашивает Бланк. — Ведь когда парочка безобидных крестьян собирается вместе, чтобы поболтать, казаки лупят их нагайками, разгоняя «незаконное» сборище? А тут…

— Это все из-за войны! — хрипло восклицает кто-то.

— Но ведь русские так благочестивы, добродушны? — непонимающе спрашивает Бланк. Он католик.

— Попроси почитать тебе царистскую газету! — говорит Под. — Тогда узнаешь, как они подстрекают к подобным вещам…

Малыш Бланк встает. Его мальчишеское лицо белое, тонкие ноги дрожат.

— Мне нужно в койку, — говорит он. — Я больше не могу держаться на ногах…

В дверях он еще раз останавливается.

— И в такой стране мы вынуждены жить? — добавляет он. — Вероятно, еще долгие месяцы? Как военнопленные? Фенрих, я с готовностью отдал бы свою ногу, лишь бы вырваться из этого ада…

Накануне ампутации на моем ночном столике стоит банка консервов и лежит пачка сигарет со спичками. Не имею представления, кто мог бы все это принести мне, ослабевшими руками втаскиваю на постель и вынимаю сигарету. Я уже несколько недель не курил ни одной. Бог мой, как хорошо…

Когда я оглядываюсь, вижу, что лесоруб следит за моим курением жадными глазами.

— Не знаешь, кто принес? — спрашиваю я и протягиваю ему сигарету.

— Да, — с готовностью говорит он, — мой лейтенант! А мне он подарил губную гармошку…

Только теперь я вспоминаю, что временами замечал у его койки молодого австрийского офицеpa в красном больничном халате. У него темная шевелюра музыканта, и он приволакивает левую ногу.

— Это твой лейтенант? — спрашиваю я.

— Да, — отвечает дровосек. — Я его не знал, но он нашего полка, потому все время и приходит…

Я понимаю это. Но что побудило его заботиться обо мне, не понимаю. Несмотря на это, его маленький поступок дает мне такое же ощущение огромного счастья, как дарил бы прекрасный поступок Пода или Брюнна. Под и Брюнн — полковые товарищи, среди них я рос маленьким юнкером, так оно и есть, кроме того, они знают меня по фронту, еще и это. Но этот человек, который прежде никогда меня не видел, никогда не разговаривал со мной…

Конечно, и характер Пода и Брюнна не давал повода отчаиваться в человечестве — а я бы отчаялся, если бы подле меня не было этих простых драгун! Но этот маленький поступок, да к тому же в момент, когда рядом со мной не было никого из моих товарищей, так осчастливил меня, как, возможно, уже ничто в жизни не могло осчастливить.

От сигареты у меня почти закружилась голова. Или от счастья? Я снова предаюсь размышлениям. Как могло случиться, что совсем недавно эти люди были безжалостно убиты?

Нет, я больше ничего не понимаю. Разве не чертовски тяжело уяснить себе, что вся эта куча жалких обрубков тел не дело ужасного несчастного случая, не жертвы производства, жизни, что этого никто не желал? Собственно, разве не невероятно, что все это дело рук человеческих, что этот беспомощный обрубок в ящике на колесиках растоптан не бездумной машиной, разумный человек сделал собственными руками то, до чего машина еще не докатилась?

Я истощен, вот что. На фронте думал бы иначе! А вот здесь…

Мне следует думать о Шнарренберге, моем храбром вахмистре. Все ли еще он старший или уже?.. Все мы только исполняли наш долг, у нас не было времени на подобное, пока мы были на фронте, — там можно было бы сойти с ума, размышляя о таких вещах, потому что мы должны были обороняться, на наших плечах была родина. А вот здесь, на задворках войны… Притом наш лазарет, Грудецкие казармы, один из лучших русских лазаретов, объект патронажа великих князей, парадный лазарет для независимых комиссий! Сколько тысяч других имеется в этой чудовищной империи, в которой есть места, где не ступала нога человека? А как там?

С этого места я не могу двигаться дальше. На этом месте лучше всего заорать. Что в это мгновение означает пачка сигарет и банка консервов, незнакомыми руками положенные на постель незнакомцу — всего лишь по той причине, что видели его страдания? Это символ в такие часы, обещание твердо верить, верить в человечество — вопреки всему…

Вечером в зале заметно волнение. Распространяется слух о новом транспорте, кроме того, говорят о приказе, по которому всех военнопленных будут лечить их же врачи, поскольку русских врачей из-за нового транспорта едва ли хватит на своих раненых.

«В день моей операции? — пронзает меня мысль. — Тогда ногу мне будет ампутировать немецкий врач… Тогда для меня больше не существует опасности… Тогда я точно выкарабкаюсь…»

Я выпытываю у всех подробности. Надеюсь, это не грязные слухи, как сотни тех желанных слухов, которыми мы ежедневно переполнены, однако которые в совокупности лишь фантазии, зарождающиеся в отхожем месте. Нет, на этот раз похоже на правду… Ах, это была бы самая разумная правда на свете! Разве не бюрократическое безумие, что военнопленные врачи, которых также держат в заключении, не могут помогать даже собственным товарищам? И разве не самое естественное, чтобы этих пленных врачей, вместо того чтобы держать в лагерях, по приказу превратив в бесполезных людей, чем они тяжело наказаны, когда им выпадает оказывать врачебную помощь своим товарищам — вместо того чтобы иметь возможность спокойно выполнять свою работу и профессионально помогать соотечественникам?..

После ужина — как всегда это «черная каша», грубая перловка, которую не переваривают ослабленные желудки, — я вижу, что впервые с тех пор, как лежит в палате, человек с отстреленными яичками поднимается с койки. Он, широко расставляя ноги, подходит ко мне и смотрит так, словно я пробудил его от страшного сна.

— Слушай, скажи-ка, — заговаривает он, — вот ты образованный и должен знать — без них можно?

— Что ты имеешь в виду? — озадаченно спрашиваю я.

— Понимаешь, — он расстегивает кальсоны, делает короткое, отсекающее движение, — у меня больше ничего нет, так ведь?

Сказать ему правду? Не могу.

— Да нет, — говорю я, — думаю, все же… Только детей не будет, пожалуй…

— Вот как… — хрипло говорит он, — детей не будет…

Некоторое время он молчит, пару раз вздыхает, вытаскивает фотографию из рубашки, подносит ее к моим глазам. На ней крупная симпатичная девушка — настоящая родильная машина, как сказал бы Брюнн.

— Моя жена, — говорит он коротко. — Мы не могли позволить себе иметь детей, денег не хватало. А она хотела шестерых, шестерых минимум. Без детей что за жизнь, повторяла она…

Он возвращается на свою койку, вытягивается и больше ни с кем не говорит, пока его не отправляют в Сибирь.

Когда следующим утром меня относят в перевязочную, у стола действительно стоит австрийский полковой врач, седой, суровый господин.

— Вот и наш младшенький! — говорит изящная сестра милосердия и ободряюще улыбается мне.

Тот оборачивается и некоторое время молча меня рассматривает.

— Ну и что у вас? — наконец спрашивает он.

— Мне должны ампутировать! — устало говорю я.

— Ампутация? Глупости! — перебивает он.

Я широко открываю глаза, он снимает повязку, вытаскивает дренажную трубку, вводит инструмент в раневой канал, недоверчиво качает головой.

— Неслыханно! — бормочет он про себя. — Чем вас лечили последнее время?

— Йодом, господин полковой врач!

Я вижу, что у него готово сорваться резкое слово, но рядом стояла русская сестра.

— Об ампутации пока не может быть и речи, — коротко бросает он.

Мои раны тщательно чистят, обкладывают влажными компрессами, больше ничего. Все только вполовину болезненно, по сравнению с манипуляциями прежних врачей. От неожиданного оборота я так возбужден, что, повинуясь безотчетному порыву, хватаюсь за его руки.

— Спокойно, спокойно, — резко говорит он, но по его лицу пробегает улыбка. — Следующий, пожалуйста…

Я лежу в койке с таким чувством, будто мне сказали, что наступил мир. Я глажу свою ногу и напеваю про себя. Возможно ли это, Боже? Не лихорадочный ли это бред? Я щиплю спасенную ногу, тру себе глаза, ощупываю лоб. Нет, я бодрствую, ведь сейчас утро. И все, все — правда…

В полдень приходит Под.

— Меня не будут ампутировать, Под! — кричу я ему навстречу.

Под уставился на меня:

— Что? Я думал, сегодня?

— Австрийский врач… «Глупости!» — сказал он, представляешь?

— «Представляешь»! — зло говорит он. — Ну не свиньи ли эти чертовы фельдшеры?

— Нет, Под! Тот наш врач с неподвижным взглядом был хорошим человеком!

— Держи карман! И что мне от его доброты, если бы она стоила мне деревянной ноги? Боже мой, — продолжает он, — мне следовало раньше узнать об этом! А я не решался подняться сюда! Все время думал: «Уже произошло!»

— Слушай, — весело говорю я, — скоро я выздоровею вместе с тобой! Только не спеши…

Он хохочет.

— Постараюсь. Боюсь, в Сибири нам не будет так замечательно, как здесь… — Он роется в карманах больничного халата, выуживает два куска сахара. — Это тебе послал Шнарренберг, он тоже думал, что сегодня… Ну хватит об этом!

— Хочешь сигарету, Под? — спрашиваю я.

— Парень! — восклицает он. — Откуда такое богатство? Конечно, хочу…

— Один австрийский офицер принес, пока я спал!

— Добрые сердца у этих парней, нужно признать! — несколько покровительственно говорит Под.

Мы усиленно дымим.

— А что с тем человеком, раненным в грудь? — вдруг спрашиваю я.

Под качает головой:

— Ах, краше в гроб кладут…

Наконец он встает.

— Ладно, пойдем в наши хоромы, — говорит он. — Между прочим, мне уже не приходится карабкаться на четвереньках, — гордо добавляет он.

Я заставляю его взять пару сигарет.

— Дай и Брюнну с Шнарренбергом по одной, Под!

— Ясное дело! — коротко отвечает он. — Как бы тебя опять не отправили вниз!

В тот же вечер приходит австрийский лейтенант, подходит к дровосеку, садится на его постель. Я выжидаю некоторое время, затем зову:

— Господин лейтенант…

Он тотчас подходит.

— Ну, — говорит он, улыбаясь, — похоже, сегодня у вас дела получше?

— Господин лейтенант, я хотел бы…

— Вы выглядите почти веселым! — перебивает он меня. — Пару дней назад я серьезно за вас опасался…

— Да, и тогда вы…

— Наш врач знает свое дело, верно? — снова перебивает он меня. — Знаменитый венский профессор. Я говорил с ним о вас.

Я бросаю попытки поблагодарить его; вид у него не такой, какой обычно бывает у лейтенантов, характерное лицо художника с красивыми горящими глазами.

— И что он сказал? — с напряжением спрашиваю я.

— Грандиозная халатность. Ваши раны пришли в такое опасное состояние исключительно в результате неправильного лечения. Он надеется покончить с нагноением в три-четыре дня. Уже пора и для вашего нежного организма…

— Значит, я выздоровею? — тихо спрашиваю я.

— Если ничто не помешает, то непременно.

— Тогда, — продолжаю я, — по меньшей мере половина этих бедняг потеряли свои конечности без видимых причин?

— Без сомнений! — твердо говорит он. — Больше половины — две трети по врачебным причинам.

Я снова замолчал.

— Скажите, господин лейтенант…

— Между прочим, меня зовут Брем, — перебивает он.

— Господин лейтенант Брем, отчего наши военнопленные врачи не могут нас лечить?

— Этого никто толком не знает, — подавленно говорит он. — Предполагают, что тогда, по сравнению с русскими, оказалось бы слишком мало калек. И слишком мало умерших…

Три дня спустя меня переводят вниз. Под и Брюнн подскакивают на койках, когда я появляюсь вновь.

— Да здравствует Австрия! — восклицает Под.

Его доброе лицо сияет, как полная луна, смягчаются даже жесткие черты лица Шнарренберга.

— В газетах по-прежнему ничего о мире? — приветствует он меня.

— Вас снова вниз? — спрашивает человек с ранением в грудь. Вопрос звучит так, словно это его злит.

Изящная сестра милосердия распорядилась освободить мою прежнюю койку. Это графиня Урусова, по имени Лида, узнал я от лейтенанта Брема. Теперь мне ясно, откуда изящные туфельки, шелковые чулки, ухоженные руки — и недостаточные знания. Все сестры милосердия этого лазарета — дамы из общества, многие из них — аристократки. Крупная брюнетка, энергичная и резковатая, возможно даже, прибалтийская немка — и оттого любезна с нами, поскольку питает тайную симпатию и из-за этого может быть обвинена в государственной измене. Плевать: моя постель чиста и перестелена, на ночном столике стоит даже букетик анютиных глазок в пустой консервной банке.

Все вокруг почти что полностью изменилось. Четверо драгун из соседнего с нашим полка исчезли — двое отправились в Сибирь, двое умерли, сообщает Под. В нашу палату попадает и малыш Бланк; этого он добился благодаря изящной сестре. Среди прочих человек с ранением в грудь — старожил. Через пару минут он сообщает мне, что уже наполовину здоров.

Раны мои быстро заживают. Я могу без страха поднимать одеяло, запах тления уже не ударяет мне в лицо. Мои температурные кривые день за днем становятся все короче, ночи — без грез. Рана на левой ноге, над коленом, уже закрылась, воспаление вверху правого бедра начинает чесаться, а значит, заживать.

Кроме того, ужасающий рев во время перевязок сократился почти наполовину, с тех пор как и здесь лечат пленные. И если и тут ранения в целом не легче, все же они не так бросаются в глаза, все же они не столь откровенны, как в палате для ампутированных. Разумеется, лишь когда приглядываешься, когда наблюдаешь…

У одного уже несколько недель единственная нога поверх одеяла. Он лежит на водяных мешках, на спине и ягодицах у него уже давно нет кожи — каждый вздох, видимо, причиняет ему острую боль, потому что он беспрерывно жалобно стонет. У другого, с ранением мочевого пузыря, из-под одеяла свешивается длинная трубка, по которой в судно капает черная сукровица. У третьего ранение в желудок, он не в состоянии ничего есть, поскольку все сразу выходит через рану, — если рана быстро не затянется, он будет медленно умирать от голода.

Другому осколком гранаты сорвало мясо с почек. Видимо, долгие месяцы ему придется провести на животе, его почки обнажены, и их выделения разъедают мышцы. Двое в нашей палате с выбитыми глазами, трое с ужасными ранениями живота, у двоих прострелена прямая кишка, которая никак не заживает, поскольку у врачей нет средств, чтобы воспрепятствовать их длительному загрязнению. У одного нет нижней челюсти, всю оставшуюся жизнь он будет питаться через трубочку…

— Шнарренберг, — вдруг спрашиваю я, — а вы когда-нибудь сможете снова стрелять?

Шнарренберг озадаченно вздрагивает. Ясно вижу, как он борется с собой, что в нем зарождается что-то новое, готово уже выплеснуться из него, но пока это слишком новое, слишком еще неокрепшее чувство.

— Разумеется, — сердито бурчит он. — А как же иначе?

И снова дни тянутся прежним порядком: перевязки, еда, сон. И тем не менее царит новое настроение — у нас, ветеранов, такое чувство, что самое тяжелое позади. Теперь мы получаем медикаменты, кое-какие укрепляющие средства, некоторые даже из тех, которые у русских называются «слабительным», своего рода диета, которая хотя и всего лишь жиденькая кашица, однако усваивается ослабленными желудками гораздо лучше, нежели их национальная еда, грубая перловка.

Вдобавок в спокойные послеобеденные часы мы делаем первые попытки ходить. Само собой разумеется, мы предпринимаем эти попытки лишь тогда, когда в нашем зале нет посторонних и легкораненый стоит на страже в дверях, чтобы задержать внезапно появившихся сестер милосердия или санитаров каким-нибудь вопросом или просьбой на время, пока мы не доберемся до своих коек. Ну уж нет, мы не собираемся раньше времени отправляться в Сибирь и прекрасно знаем, что нас безжалостно отправят отсюда, как только какой-нибудь злобный санитар обнаружит, как мы ковыляем взад-вперед.

Когда я впервые собираюсь сделать попытку пойти, Под подставляет костыли мне под мышки. Я, словно ребенок, должен заново учиться ходить и, если Под и Бланк заботливо не поддерживают меня, несмотря на костыли, будто пьяный, шлепаюсь на пол. Мои ноги совершенно атрофировались, да и руки не меньше. Несмотря на это, мы все тренируемся, во-первых, потому, что неизвестно, когда нас отсюда погонят, а во-вторых, потому, что после этого хорошо спится.

«Боже, — думаю я, — а ведь на родине все это делается квалифицированно! Там имеются специальные аппараты, атрофированные мышцы лечат электричеством, втирают укрепляющие мази, здесь же ничего этого нет, ничего, кроме пары костылей из бамбука, с клеенчатыми подушками! И разве не приходится даже их одалживать или тибрить у ампутированных? Да, тут нам приходится тайком стараться снова встать на ноги. Однако скольким сделать этого никогда не удастся, потому что никто о них не позаботится? И сколько тех, кто после короткого восстановительного курса двигались бы как прежде, на всю их жизнь останутся с негнущимися или укороченными конечностями, потому что для них нет даже примитивнейших инструментов, простейших вспомогательных средств!»

Обычно после тренировок Под зовет на «киносеанс». Все, кто обитает поблизости, собираются у его окна, чтобы поглазеть на сотню человек, которые без всякой одежды плещутся в теплой воде Москвы-реки. Большей частью это пожилые мужчины и женщины, но среди них встречаются и юные, прелестные девушки.

— Нужен бинокль! — говорит Брюнн, большой любитель эротики. — Эх, сюда бы хорошую подзорную трубу…

— Да ты просто маньяк! — подначивает его Под.

— Парень, представь себе, если бы у нас был такой обычай: ни лоскутка, ни одного фигового листочка!

— Тогда ты бы из электриков перешел в банщики, верно? — кричит новичок.

Все гогочут.

В это мгновение какая-то темноволосая девушка сбрасывает юбку, некоторое время стоит, сверкая белизной тела, крепкого, упругого, в ярких солнечных лучах. У нее загорелая кожа и пышный, роскошный зад.

— Черт возьми! — одобрительно говорит Брюнн. — Хороша девка!

— Как бы я ее спереди… — мечтательно произносит Под.

— Потому что ты в этом деле ни черта не понимаешь! — перебивает Брюнн. — Спереди у девицы ровно столько, сколько можно нащупать одной рукой, — вот в других местах побольше…

За этим высказыванием следует благоговейное молчание. Все глаза с вожделением следят за молодой девушкой, которая медленно входит в воду, нагибается, плещет воду на грудь, медленно погружается в речную зелень.

— Эх, ребята, такую бы роскошь да в наши холодные девственные постели! — восторженно восклицает Брюнн.

— Э, да ты, видно, уже совсем оклемался! — улыбается Под.

— Да, пора тебя в Сибирь, малость охладиться! — добавляет кто-то насмешливо.

Наши послеполуденные «киносеансы» за трепом проходят слишком быстро. В них принимают участие все, вот только Шнарренберг и Бланк — нет.

В то время как Шнарренберг тайно прислушивается — принимать участие в подобных наших разговорах, по его мнению, при его воинском звании не по-военному, малыш Бланк, «красна девица», с пунцовым лицом лежит в койке. По нему ясно видно, как он судорожно пытается сделать вид, будто не слышит наших сальных разговоров.

Ночи проходят все спокойнее и спокойнее — когда изящная сестра милосердия приходит, она находит меня еще бодрствующим. Она уже давно не говорит ничего, кроме мягкого, тихого «Спать!» — однако однажды вечером, через несколько дней после моего перевода в нижний зал, молча садится у моей койки, смотрит на меня глазами, в которых, кажется, стоит скрытная мука. Может, она стыдится? — мелькает у меня в голове. Из-за истории с моей ампутацией? И за то, что теперь, после того как русские нас больше не лечат, у нас стало вполовину тише и выздоровление пошло гораздо быстрее?

— Что с вами, сестра? — тихо спрашиваю я.

— Хочу сказать вам…

— Да, сестра!

— Я хочу только сказать вам: не думайте плохо о нашей стране, о наших людях! Он не злой, русский человек… Он лишь ленив — ленив и равнодушен, его подстрекают! Мы во всем отстали, сильно отстали, вот в чем дело…

Я решаюсь, беру ее руку, нежно целую.

— О, вы не представляете, как нам здесь тяжело! — вырывается у нее. — За всем следят, с этим ничего не поделаешь… Доносят о любом проявлении дружелюбия, человечности, это грозит нам Сибирью или лишением имущества! Но я не сдаюсь, тружусь день и ночь, чтобы хотя бы немного сгладить стыд за нашу страну…

Наконец, однажды утром, несмотря на всеобщее нежелание, наступает страшный миг. Все постели перестелены свежим бельем, окна долго держат открытыми, все утки и судна непривычно тщательно отмыты.

— Потемкин тут еще не умер! — кричит через палату Под. — Вот увидишь: сегодня придет комиссия!

Он прав. Под всегда прав, у него нюх на подобные вещи, как у ищейки. Сразу после завтрака наступает это критическое событие. Врывается санитар, выпучив глаза орет:

— Внимание!

В дверях появляется целая свита: главный врач, три младших врача, толпа фельдшеров, пара сестер милосердия. Наших врачей не заметно.

Идут от койки к койке. «Встать!.. Встать!..» Санитары одному за другим суют пару костылей под мышки. «Так, попробуйте!» — говорит главный врач отрывистыми немецкими фразами. У него острая, с морщинистой кожей, яйцевидная голова. Голос звучит так, словно он командует эскадроном.

Под, Брюнн и Бланк проходят передо мной. Когда Поду протягивают костыли, он безропотно встряхивает лохматой медвежьей головой.

— Ничево… — говорит он дружелюбно. Это единственное слово, известное Поду.

Обе сестры милосердия смеются. Главный врач смотрит на него, словно собирается приказать его расстрелять. Одного взгляда на геркулесову спину Пода ему достаточно.

— Ну хорошо, хорошо! — только и восклицает он. — Давайте следующего…

У Пода вытягивается лицо, в поисках помощи он бросает на нас взгляд. Я пожимаю плечами — что я могу поделать? Вид маленького Бланка снова успокаивает главного врача. Бланк внимательно принимает протянутые ему костыли, ковыляет в проходе у своей койки.

— Хорошо, хорошо! Следующий…

Брюнн вызывает новую волну раздражения. В тот момент, когда чувствует костыли под мышками и санитары перестают поддерживать его, он во весь рост падает на живот и жалобно вскрикивает, точно напоролся на копье. Его поднимают, осматривают рану — она закрыта.

— Когда поступил? — спрашивает яйцеголовый.

Темноволосая сестра докладывает, что он лежит тут уже три месяца.

— Хорошо, хорошо! — радостно говорит всемогущий.

— Хорошо, хорошо! — ухмыляется ему вслед Брюнн.

Я — следующий.

— Встать, встать!

Я с усилием поднимаюсь.

— Костыли, костыли! — восклицает главврач.

Ко мне протягивают руки, суют костыли под мышки, оставляют стоять самостоятельно. Перед глазами у меня все кружится, правая нога болтается, как маятник, при всем желании я не могу сесть на пол.

— Идите, идите! — требует яйцеголовый.

Я медленно выставляю вперед левую ногу, как пьяный раскачиваюсь туда-сюда.

— Вперед, вперед!

В этот момент входит изящная сестра.

— Он еще ни разу не вставал с постели, ваше высокоблагородие! — отважно говорит она.

— О, — угрожающе улыбается тот, — во второй раз он побежит у нас как борзая!

— Но он еще страшно слаб, ваше превосходительство!

— Спасибо, вижу сам, все-таки врач! Впрочем, бегать-то как раз ему будет не нужно, ведь он поедет, будет ехать многие недели — до Сибири! За это время он прекрасно отдохнет! Нет, нет, все хорошо, хорошо! Нам нужны места, места! Следующий…

Мимо человека с ранением в грудь он проходит, коротко взглянув на него.

— Боже мой, — бормочет тот, — боже… а я? Как же я? Я тоже хочу отсюда! Я тоже скоро буду здоров… Почему… почему же прошли мимо меня?..

— Черт побери, теперь уже все равно! — сказал Под после полудня. — Теперь нам незачем скрываться. Я иду во двор немного погреться на солнышке.

Через три-четыре дня я уже настолько окреп, чтобы с помощью Пода и Брюнна спуститься во двор. Хотя лестница еще представляет собой препятствие, желание побыть на солнышке перевешивает.

С первого лестничного пролета, где мне долго приходится переводить дух, открывается неожиданный вид: перед нашими глазами Кремль! Огромные стены венчают сотни куполов, ядовито-зеленых, ослепительно-золотых, небесно-голубых, разнообразных форм. Я вижу их впервые, и меня переполняет поток когда-то слышанного и прочитанного. Однако от этого пейзажа мне не становится яснее, скорее тайна этой страны становится для меня еще непроницаемее, необычность — еще непостижимее.

— Там, видно, наложено столько золота, что с его помощью можно было бы покончить с нищетой! — говорит Брюнн.

Я пожимаю плечами. Что я могу сказать? Все, что пробуждал во мне вид Кремля, тоже оставалось смутным, если бы я рассматривал его целыми днями, чувствовал бы очарование и отвращение к нему и не мог бы понять причин того и другого. Проистекало ли все это от моей смешанной крови, от материнского наследия?

— Давайте пошли на солнце! — говорю я наконец.

Во дворе сразу же сталкиваюсь с лейтенантом Бремом. Он тотчас подходит ко мне, подтаскивая левую ногу к палке. Граната укоротила одну его ногу.

— Ну, — сердечно говорит он, — впервые на солнышке? Оно лечит лучше, чем месяц постельного покоя. Но погодите, я принесу вам кресло…

Он возвращается со стулом, усаживает меня, садится рядом на скамейку. Под и Брюнн ковыляют, поддерживая друг друга, по двору казармы, прижимаются лицами к решетке забора, огораживающего плац. Он отделяет от улицы, на которой яркими красками пульсирует жизнь Москвы, на которой для обостренного, изголодавшегося взора есть много на что посмотреть: извозчики и полицейские, мастеровые — и девушки…

— У вас была комиссия? — спрашивает Брем.

— Да, недавно. Тот еще спектакль!

— Тогда он вскоре продолжится.

— В Сибирь, не так ли?

— Да, в Сибирь. Хотя существует четкая договоренность, что в случае войны ни один пленный не должен быть отправлен в Сибирь.

— То есть этого не должно быть?

— Нет, конечно же нет. Но кто спросит с России за соблюдение договоренностей? Она есть и остается государством произвола — сегодня, как и триста лет назад!

— А почему были заключены эти соглашения?

— Потому что сибирский климат для жителя Центральной Европы невыносим! Зимой пятьдесят градусов мороза, летом пятьдесят жары — кто же выдержит такое? Нет, давайте поговорим о другом, зачем вам сегодня забивать этим голову?

Я лишь киваю. Какое благотворное действие оказывает солнце! Подставляю лучам руки, растопыриваю пальцы, снова сжимаю их. Боже мой, прямо-таки паучьи лапки — белесые, морщинистые, бескровные. Кожу с них можно снимать длинными полосами.

Некоторое время спустя лейтенант оставляет меня одного. Один германский гвардейский офицер, высокий, чрезвычайно стройный мужчина по имени Клемт, заговаривает со мной. Мы обмениваемся парой фраз, он с теплотой осведомился о моей ране, моем состоянии.

— Вам крупно не повезло! Однако, собственно говоря, почему вам не перейти к нам, в офицерскую палату? — спрашивает он в заключение.

— Нет, — быстро говорю я. — Со мной товарищи — товарищи, которые заботятся обо мне как братья! Я хотел бы оставаться с ними так долго, насколько это будет возможно. С моими знаниями языка я могу быть им полезным. И у них нет никого, кто мог бы им помочь…

Я размышляю и мечтаю. Москва — Кремль — Сибирь. Разве само по себе это не сказочно? Внезапно открываются ворота ограды, и санитарная повозка грохочет по гравию. Два превосходных орловских рысака рысью проходят мимо, описывают элегантный круг, останавливаются за два шага до меня.

Вокруг распространяется смешанный запах конского пота и волос. Мог ли быть лучший символ для меня в первый солнечный день, в первый выход на улицу? Лошади остаются передо мной на целый час. Их звонкие копыта время от времени бьют по гравию, роскошные уздечки позванивают, когда кони мотают головой.

Я не шевелюсь. Мои глаза разглядывают каждую пядь их благородных тел, от красных треугольных ноздрей до волной ниспадающих почти до земли хвостов. Мне очень хотелось бы пальцами провести по их шелковистым ганашам, но не встать без посторонней помощи, если они повалят меня с ног, слегка мотнув головой.

Нет, от этого придется отказаться. Но взгляд мой старается восполнить это, как бы ощупывая их тела сантиметр за сантиметром. Самая прославленная порода, знаменитая благодаря русским бегам в упряжках. У них завернутые ноздри, крутая спина, широкая грудь, крепкие бабки. Их крупные глаза недоверчиво косятся на меня, нежные уши вздрагивают, прислушиваясь ко мне. «Целле, старая ремонтная лошадь из части Z…» — внезапно думаю я.

Я вдыхаю запах их пота как животворный эликсир. И медленно-медленно щупаю мою левую ногу сверху вниз. Да, она еще тут. Я еще обладаю ей. Я богат.

Следующей ночью умер мужчина с ранением в грудь. Он ушел тихо и незаметно. Проснувшись утром, я увидел, что он лежит на койке с открытым ртом, полным розовой, уже высохшей пены. Позднее узнал, что он жаловался и задним числом требовал историю болезни, потому что комиссия обошла его. Он будто бы почти здоров и с удовольствием уехал бы отсюда — приводил он в качестве причины.

Я беру свои костыли, чтобы уйти, пока его не уберут, — как если бы брюзгливой, лучше всех всё знающей фигуры и не было вовсе. Впрочем, подобные прогулки я совершаю каждое утро, как проснусь. Нет уж, я лучше, несмотря на боль, доковыляю до уборной, чем продолжу пользоваться переносным стульчаком, который почти совсем не моют, при этом в большинстве своем он настолько полон, что им невозможно уже и пользоваться.

Ясное дело, и это у меня позади. О, немаловажно покончить с этим! Первоначально меня приводила в отчаяние необходимость в присутствии всех и при поддержке двух человек сидеть на этом стульчаке; потом я привык к этому, как привыкают ко всему. Но новый ад заступил его место — этот поход сам по себе! Он тяжел и мучителен, тут как бы никуда не денешься. Однако это поход сквозь шеренгу мертвецов, вот ведь что…

Утренняя большая уборка всегда начинается в 8 часов. Только в 8 часов осматривают койки, уносят новых мертвецов. Если я пойду — должен идти, — они все еще будут лежать там, где умерли. И каждое утро я вынужден проходить мимо десяти — двенадцати мертвецов, чтобы через весь зал добраться до двери. Нередко они протягивают сведенные предсмертной судорогой руки или ноги так далеко в проход, что едва можно протиснуться между ними. Некоторые голыми валяются на полу, некоторые наполовину свешиваются с коек, у многих окровавленные рты застыли в предсмертном крике. Но почти у всех открыты глаза, они странно смотрят вслед испытующим остекленевшим взглядом. Потому что санитары с момента, как замечали, что кто-то умирает, уже больше не заботились о нем, оставляли умирать — среди тысяч людей и все же как дикого зверя в поле…

После полудня темноволосая сестра сообщает нам, будто получен приказ об отправке. Ранним утром… Она говорит об этом коротко и деловито, однако мне кажется, что при этом у нее дрожат чудесные губы.

— Вам не нужно чего-нибудь? — спрашивает она.

Некоторое время я колеблюсь. Мне кое-что очень нужно, но я знаю, что это запрещено, что она не имеет права выполнить эту просьбу.

— Мне хотелось бы ножик, — нерешительно говорю я, — маленький перочинный ножик. Нам нечем даже хлеб нарезать…

— Военнопленным это запрещено! — коротко говорит она и уходит.

Заблуждался ли я? Ну и пусть… В следующее мгновение подходит Под.

— Вот и решено! — говорит он мрачно. — Еще повезло, что мы вместе! Я хотел бы выучить русский. Во время пути — ведь придется общаться с людьми, верно? Согласен меня учить?

— Конечно, Под. Я возьму у офицеров пару тетрадок, может, даже достану учебник русского. Тогда мы вскоре сможем приступить!

— Учебник? — удивленно спрашивает Под. — На кой мне учебник? А бумаги у меня достаточно… — И он выуживает грязный обрывок, слюнит карандаш. — Как будет Hunger?

— Голод, — говорю я.

— Голат, — повторяет он, берет карандаш, пишет: «Hunger — голат».

— Fleisch? — спрашивает он.

— Мясо.

— Мяса, — повторяет Под, записывает: «Fleisch — мяса».

— Brot? — спрашивает он дальше.

— Хлеб.

— «Клеп». — Записывает. — Butter? — спрашивает затем.

— Масло.

— «Масла…» Eier?

— Яйца.

— «Яйца…» Kein Geld?

— Нет денег…

— «Ньет денек — kein Geld», — пишет он крупными буквами на своем клочке, осторожно сворачивает его по старым грязным сгибам и встает.

— Спасибо, — говорит он. — Этого мне хватит. Этим я обойдусь. Больше ничего из этого проклятого языка я не хочу и знать…

Едва кончается утренняя уборка умерших за ночь, как приходят санитары с большими мешками. Они смотрят на номера наших температурных табличек и со словами «Здоров» бросают каждому из нас мешок перед койкой. Там вся наша одежда, от сапог до фуражек, все, что было на нас в момент поступления сюда.

— Давайте! Подъем! Одевайтесь!

Несколько подавленные, мы выбираемся изпод одеял, но, как только разбираем наши мешки и раскладываем свою старую форму на постелях, наше настроение быстро поднимается. Словно кавалерийские сапоги и военные мундиры снова вдохнули в нас частичку того жесткого и мужского духа, который был во всех нас, когда мы еще здоровыми и полными надежд натягивали их на себя, в котором во времена костылей и волочащихся больничных халатов мы часто нуждались и который даже частично утратили. Возможно, причиной тому стало и чувство, что боль и лазаретные койки навсегда позади, что мы снова становимся солдатами, — и даже если впереди нас не ожидает ничего хорошего, мы все же снова окажемся вне стен, среди других людей страждущих и умирающих. Да, теперь мы будем слышать иные слова, нежели оклики сестер и санитаров, видеть другие вещи, нежели раны, гной и смерти.

Наше белье хотя и выстирано, но неумело; на рейтузах и мундирах зияют дыры от пуль.

— Оставьте, как есть, — говорит малыш Бланк, «красна девица». — Я хорошо шью, я вам все заштопаю!

Натянуть кавалерийские сапоги мне помогает Под. Дело это непростое, поскольку моя правая нога еще не выдерживает противодействия и не может оказывать его. Наконец мы все, готовые, рассаживаемся по койкам, удивленно разглядываем друг друга. Шумные шуточки Брюнна прекратились, Под вдруг снова обращается ко мне «фенрих» и на «вы», Шнарренберг сидит слегка отчужденно. Все это выглядит, словно бы галуны и медные пуговицы вмиг вернули прежнюю власть.

Я трижды окликаю Пода с одной лишь целью, чтобы подчеркнуто назвать его «Под» и обратиться на «ты», тем самым как бы говоря ему…

— Под, — в конце концов спрашиваю я его, — я что, стал другим, чем был пару часов назад?

— Да, фенрих.

— Почему?

— В этих чертовых больничных халатах мы все были одинаковы, а теперь…

— Но я не хочу никаких изменений во взаимоотношениях между нами, драгун Подбельски! — сердито говорю я.

— Слушаюсь, господин фенрих! — смеясь, говорит он. И становится прежним.

Нам нечего нести, кроме того, что надето на нас. У меня нет даже шапки — поскольку я носил офицерский шлем, его в качестве трофея забрал у меня казачий офицер. Впрочем, у многих за время хранения из мешков украли тот или иной предмет униформы. Двое становятся в строй в одних кальсонах, пара человек — в нательных рубашках, никто и не подумал дать им замену. Во дворе нас ожидают пара часовых при ружьях с примкнутыми штыками.

— Эй, парни, прихватите с собой пару пушек! — кричит Брюнн.

У ворот стоит лейтенант Брем. Он жмет мне обе руки, наконец говорит:

— Я хотел бы дать вам кое-что на дорогу!

Это десятирублевый банкнот, целое состояние для меня, для всех нас — еще вопрос, найдется ли во всем эшелоне хотя бы копейка.

— Возвратите на родине! — говорит он, улыбаясь. Я не в состоянии отвечать, лишь крепче сжимаю его руки.

Нам уже пора выступать, когда вниз по лестнице сбегает изящная сестра милосердия. Слышу, как она спрашивает:

— Где юнкер?

— Там, там!

— Тут он! — орет Под.

Я стою между Подом и Брюнном. Она останавливается перед нами, дает каждому из нас по серебряному рублю, долго смотрит на меня.

— Желаю вам счастья и здоровья! — тихо говорит она, роется в переднике и сует мне в карман маленький сверток. — Это от вашей сестры-брюнетки! — поспешно говорит она. Глаза ее бегают, маленькая рука дрожит. — Не забывайте, что я вам как-то говорила — будь, что будет! — вырывается у нее.

— Стройся по четыре! — орет в этот момент старший, фельдфебель.

Она срывается с места, стремительно убегает. Под, я, Брюнн, Бланк строимся в шеренгу. В шеренге перед нами стоят Шмидт-первый и Шнарренберг. Больше никто из нашего полка с нами не идет. Возможно, мы расстались навсегда.

Ворота распахиваются. Улица, жизнь снова принимают нас. Но вскоре с маршировкой покончено. Отстает один, другой… Колонна растягивается, становится все более неровной. Стоит жаркий осенний день, все отвыкли от тяжелых сапог, многие, как и я, до сегодняшнего утра еще почти не ходили. Подмышечные впадины под костылями начинают болеть, тяжелые сапоги оттягивают ноги, словно пудовые гири.

— Парни, мне нужно немного посидеть, — в конце концов говорю я. Я не единственный, — то здесь, то там раненые сидят парами на бордюрах — бледные, измученные, тяжело дыша.

Мы вчетвером садимся рядом. Камни теплые, чертовски приятно. Перед нами гремят небольшие пролетки, катятся битком набитые трамваи, проходят пестро одетые женщины. Только Брюнн собирается отпустить шуточку по поводу толстой бабы, как один из конвойных сзади толкает меня в спину прикладом:

— Давай пошли, германские дьяволы!

Под вскакивает, словно ужаленный.

— Ну ты, солдатская требуха, тебе моча шибанула в голову? — орет он. — Хочешь ударить бедного калеку?

Собирается публика, женщины заступаются за нас.

Под с чистым сердцем говорит не переставая — какое имеет значение, что он не знает русского? Его жесты, указывающие на наши костыли и раны, его умоляющие интонации понятны любому — впрочем, кто смог бы устоять перед взглядом его по-собачьи искренних глаз?

Когда же Брюнн вдобавок весьма кстати произносит слово «голод», ключевое слово разговорника на засаленном клочке бумаги, моментально ставшего популярным, да еще снимает шапку и протягивает ее перед собой, все в толпе лезут по карманам, и в шапку сыплется дождь медяков.

— Сорок копеек! — говорит он, ухмыляясь. — Черт побери, да этот спектакль нужно разыгрывать на каждом углу!

Все радуются, только Шнарренберг сопит.

— Мне кажется, вы забыли, что на вас мундир, Брюннингхаус! — резко говорит он.

Около полудня появляются последние дома, улица выводит на картофельное поле. У крестьянского дома мы делаем запланированный привал и рассаживаемся на лугу. Я раздаю свои последние сигареты, но, хотя мы все устали как собаки, настроение у нас радостное. Брюнн в подобных случаях обычно находит правильное слово для всех.

— Что ни делается, все к лучшему! — восклицает он. — В любом случае здесь гораздо красивее, нежели в той огромной конуре скорби!

Наши переходы становятся все короче. Нас не кормят, разрешают утолять жажду из колодцев.

— Я скоро сожру кого-нибудь из этих конвойных! — грохочет Под.

Часовые уже давно перестали подгонять нас. Или сами видят, что это невозможно? Наши подмышки горят, словно вместо подушек костылей подложены горящие угли, наши ноги, отвыкшие от ходьбы по твердой мостовой, сбиты в кровь.

— Эти русские как были, так и остаются свиньями! — убежденно говорит Шнарренберг. — Неужели нельзя было реквизировать для нас хотя бы парочку небольших повозок?

— Или парочку лимузинов? — добавляет Под.

Наконец к вечеру пересекаем железнодорожное полотно и видим перед собой небольшой барачный лагерь, огороженный высоким штакетником, — двор его кишит людьми.

— Да это станция Угрешская, большой сборный пункт! — говорю я.

— Какой-то лилипутский! — считает Брюнн.

— Да, в этой дыре мы со своими костылями едва ли развернемся! — кивает Под.

Ворота распахиваются. Нас пересчитывают.

— Слава богу — совпадает! Никто не сбежал! — насмешливо говорит Брюнн.

Нас проводят в барак, рассчитанный на сто человек, и предоставляют нас собственной судьбе. Какое русским дело, что нас двести?

— Легкораненым — отойти в сторону! — кричит командным голосом Шнарренберг, старший этапа по званию. Он прав, он хочет хотя бы тяжелораненых обеспечить спальными местами.

— Заткнись! — раздается пара голосов из задних рядов. — Мы тут не в казарме — понял?

Я сразу же ковыляю к нему.

— Не заводитесь, Шнарренберг! — поспешно говорю я. — Бывает и так…

Он повисает на своих костылях, словно готовый упасть. Его грубое солдатское лицо белое, как бумага.

— Что же это такое, фенрих? — хрипит он. — Что они такое кричат?

— Ничего, Шнарренберг, ничего, пойдемте теперь со мной…

Под тем временем уже так лег на своего рода нары, что там достаточно места для всех нас, если мы ляжем вплотную друг к другу. Как раз когда мы с Шнарренбергом протискиваемся сквозь толпу, слышу, как он спокойно тихим голосом говорит:

— Тебе зубы давно не чистили, да? Это место для моего юнкера — и кончено!

Я ложусь сбоку от него и чувствую что-то твердое в кармане. Вынимаю сверточек от черноволосой сестры. Разворачиваю его и вижу маленький коричневый перочинный ножик.

Когда я просыпаюсь, уже светло. Под сидит, голый по пояс, прилежно склонившись над рубашкой на коленях.

— Чертова починка, — приветствует он меня. — Смог заснуть?

— Да, Под. Я смертельно устал.

— А я не смог. Через пару часов меня начали так кусать, будто я лежу в муравьиной куче. Сейчас опять начнется возня с проклятыми насекомыми — я уже выставил форпост в десять человек.

Мы чувствуем разбитость во всем теле. Еще не привыкли к соломенным тюфякам, не научились в одежде лежать на жестких досках, без подушек и одеял. Вдобавок из-за ран все мы можем лежать только на одном боку, не меняя положения. И что это значит…

Я медленно сползаю с нар.

— Где-нибудь есть вода для умывания, Под?

— Нет, сын мой. Умываются водой для чая, слышал я. Это заменяет мыло. Между прочим, этим лагерем командует не мужчина, а одна бабенка — чешка.

— Как это?

— Ха-ха, потому что штаны на ней, а не на ее супруге! Она должна быть порядочной скотиной… Требует спороть все нашивки и знаки отличия, меняет немецкие деньги по 60 пфеннигов за марку, кроме того, присваивает половину суммы, отпускаемой на наше содержание!

На Угрешской отсортировывали людей всех мыслимых национальностей: всех славян, а также и румын, итальянцев, поляков из австрийцев, затем эльзасцев и шлезвиг-голштинцев из германской армии. «Почему, зачем?» — задаемся мы вопросом. Этих людей отправляют в более хорошие лагеря, говорят нам.

— Вот если бы, — полагает Брюнн, — я был родом с датского побережья!

Шиканье заставляет его замолчать.

— Ты что, не понимаешь, что это было бы предательством? — кричит ему кто-то. — Позднее тебе так или иначе пришлось бы голосовать за Данию, балда! Или думаешь, у тебя был бы выбор?

— Я только так сказал… — задумчиво бормочет Брюнн.

Между тем я оглядываюсь в бараке. Угрешская для массы тех, кто вынужден нередко месяцами ожидать здесь отправки в Сибирь или Туркестан, слишком мала. Основную территорию занимает темный сарай со сквозными деревянными нарами, нашим ложем. В центре возвышается открытый подиум, по какой-то непонятной причине названный солдатами «Ку-ку-реку». На нем расположена пара рядов железных солдатских коек с досками, также без соломенных тюфяков или одеял. Это спальные места для пленных офицеров.

Я бреду вокруг этого подиума — может быть, обнаружу однополчанина? Но счастье отворачивается от меня — в основном это австрийцы и венгры, лишь двое германских офицеров особняком сидят в углу — ни знакомой формы, ни знакомого лица. Когда я возвращаюсь на свое место, приходит Бланк с чаем — мутной, желтоватой жидкостью, единственное достоинство которой в том, что она горячая, а мы не можем избавиться от ночного холода, пробравшего нас до костей, не приняв чего-либо горячего внутрь.

В бараке густой, влажный, едкий воздух — вонь, наподобие той, которой иногда пахнет на тебя из набитых битком цыганских повозок. А как же иначе? Некоторые уже неделями валяются на этих нарах, не моясь и почти без одежды ночами, многие с открытыми ранами — все обовшивевшие.

У некоторых на ногах вонючие повязки, нет ничего, чтобы переменить хотя бы их, некоторые бродят полураздетыми, потому что в лазарете украли часть их одежды, некоторые находились уже на последней стадии чахотки. Неизвестность преследует нас как кошмар. Что будет дальше? Если бы мы только знали…

Мы торопливо пьем чай, чтобы получить еще одну кастрюлю и умыться из нее.

— Прежде всего нашему «драгунскому разъезду» необходимо раздобыть котелок для чая! — говорит Брюнн.

— Да, его нужно приобрести в первую очередь, без чайника в России нельзя… — соглашаюсь я.

— Эх, если бы у нас была хотя бы парочка сигарет! — вздыхает Брюнн. — Все можно перетерпеть, когда в уголке рта у тебя дымится сигарета…

— Как только мы отсюда выберемся, Брюнн! — утешаю я его. — Разве мы не богаты?

— Давеча я видел одного в шикарной шапке, — говорит Под. — Она прямо на тебя, юнкер! Выторговать ее у него? Не можешь же ты всю оставшуюся жизнь ходить без шапки?

— Хорошо, Под.

Вскоре после этого он приходит с хорошо сохранившимся картузом.

— За серебряный рубль! — сияя, сообщает он. — Пускай он всего лишь с таракана, — добавляет Под, засовывает кулаки внутрь и растягивает картуз, пока он не становится мне впору.

— Что же, нас приучают к будущей лагерной жизни? — спрашивает малыш Бланк. По его голосу чувствуется, что он подавлен.

— Нет, — говорю я решительно. — Не думаю. Это было бы… Нет, это просто переходный этап. В такой огромной стране экономить на месте — разве не абсурд?

— Мы бы быстро подохли! — бормочет Под.

— Да, — соглашается Бланк, — сейчас осень, сейчас это можно выдерживать по необходимости. Однако мне говорили, что этот сарай служит сборным пунктом и зимой — при пятидесятиградусном морозе!

— Значит, на этих досках уже замерзли тысячи! — бормочет Под.

Некоторое время спустя из разведочного рейда возвращается Брюнн.

— Детки, — говорит он, — нам повезло! Первые кантуются тут уже пять недель. С нашим прибытием следующий эшелон будет укомплектован. Через трое суток его должны отправить…

— Куда? — спрашивает Шнарренберг. Это его первое слово со вчерашнего вечера.

— Госпожа комендантша говорит: в Сибирь! — отвечает Брюннингхаус.

1916 год

На четвертое утро старшие бараков были вызваны к коменданту. Неужели действительно отправляют? Когда Шнарренберг возвращается, его угрюмое лицо почти сияет радостью.

— Слава богу! — говорит он, вздохнув с облегчением. — Дело сдвинулось! — Он с воскреснувшей выправкой выходит на середину нашего отделения и резким, способным разбудить и мертвого голосом кричит:

— Приготовиться к выступлению! В две шеренги становись!

Мы вставляем костыли под мышки и встаем. Под на бечевке подвязывает чайник к поясу и как конь становится на правом фланге. До полудня мы стоим во дворе, никому нет до нас дела. На Шнарренберга со всех сторон летят злые крики. Он кусает губы, и его радостное настроение быстро улетучивается. Нет, он не может ничего поделать, но кто здесь что-то может?

Наконец появляется комендантша, длинноносая бабища.

— Никто еще не хочет поменять свои деньги? — сладко вопрошает она.

— Не-е, целуем ручки, мадам! — отчетливо произносит Брюнн.

Во второй шеренге пара людей смеются.

— Черт бы вас побрал! — говорит нежная женщина и убирается прочь.

Около 3 часов отворяются большие ворота, и наш отряд, словно гусеница, вытягивается наружу. На железнодорожной насыпи стоит состав из 50–60 телячьих вагонов.

— Нужно постараться заполучить бельэтаж! — говорит Брюнн. Он имеет в виду верхние нары.

Прямо у вагонов мы останавливаемся.

— По сорок рассчитайсь! — кричит Шнарренберг. — Стой, стой, что такое?..

Все его увещевания тщетны. В одно мгновение отряд разваливается на тысячу борцов, которые без всякого сострадания штурмуют вагоны, пинками и кулаками стараясь захватить верхние нары.

Нам можно не спешить, у нас есть Под. Он первым усаживается на верхние нары в одном из вагонов и кричит низким голосом:

— Кто сюда заберется, пусть сначала пронумерует свои кости!

В русской теплушке четверо нар, двое верхних и двое нижних, справа и слева от раздвижных дверей.

— Сорок на четыре по Адаму Ризе дают десять на одни нары! — возвещает Брюнн. — Проклятие — мы что, сельди?

Он прав. Места едва хватит для шестерых, вдесятером можно лишь улечься боком и не шевелиться. Но у нас, верхних, справа и слева есть два небольших окошка, и мы сможем что-то увидеть. Нижним через щели досок наших нар в глаза сыплется мусор и паразиты, кроме того, они возятся до полуночи. Ни о каком сострадании нет и речи, в конце концов все сильные и здоровые лежат на верхних местах, больные и немощные забиваются в темные дыры, в которые никто не хочет идти.

Вечером подходит команда конвойных солдат. В каждый вагон влезает вооруженный солдат, занимает лучшее место, прикладом расталкивает в стороны устроившихся на ночевку. «Чего тут разлеглись, свиньи!»

В нашем вагоне пестрая мешанина. Венгры и венцы, штирийцы и тирольцы, двое грубых баварцев, один саксонец, один берлинец. В углу примостились четверо галичан, маленькие, носатые евреи с завитками волос как штопор, вежливые и услужливые человечки, чья странная речь потешает нас.

Солнце уже заходит, когда по стрелкам громыхает большой локомотив с нефтяным тендером. Пару раз дергает, затем начинается движение вперед.

— А куда мы, собственно, едем? — спрашивает малыш Бланк.

— Откуда я знаю? — ворчит Шнарренберг.

— Не знаешь, куда везут? — спрашиваю я конвойного.

— Заткнись, не видишь, я сплю!

Мы сползаем с нар, отодвигаем одну из дверей, садимся на пол перед проемом в три-четыре ряда. Мимо нас тянется равнина, крестьянские дворы, в окнах домов которых тускло светят лампы. Поля давно убраны, то там то сям встречаются тяжело нагруженные сеном телеги, запряженные маленькими, малосильными лошадками. Крестьяне в пестрых косоворотках шагают подле них, на возах сидят молодые девушки в белых рубахах. Высокое вибрирующее сопрано взмывает в темнеющее вечернее небо, хор замечательно глубоких басов сопровождает его…

Мы молча слушаем. Наши сердца сжимает неведомая рука, вонзает в них пальцы.

— У нас дома, — медленно говорит Под, — жена уже сеет озимые…

Я только киваю, оцепенело глядя вперед. Как эта девушка поет…

— У нас дома, — продолжает Под, — моя Анна уже давно убрала сено…

Я опускаю голову на грудь. Поезд монотонно грохочет. «На Восток, на Восток!» — гремят колеса. Кто знает куда?

— У нас дома… — говорит Под.

В этот момент за нами кто-то запевает. Трое, четверо, полвагона тихо подхватывают. Ах, неужели это правда?

Бесценная родина моя,
Я грущу, тебя вспоминая…

Страна перед нами, чужая, чужая страна становится все темнее. Лишь иногда виднеются редкие огни, еще слышится запах ее лугов, ощущается дыхание ее ветра. Пение за нашей спиной становится все громче, в вагоне оно звучит все более страстно…

Шлю поклон тебе, далекая,
Бесценная родина, поклон тебе!

Малыш Бланк тихо встает, молча забирается в темный уголок своих нар. Под вдруг закрывает руками лицо. Его грузное тело дрожит, я ощущаю это, потому что он привалился к моему боку.

— Что с тобой, Под? — тихо спрашиваю я. — Ты заболел?

Он опускает голову еще ниже.

— Скорее бы они закончили эту проклятую песню! — хрипло бормочет он.

Ночь. Не могу заснуть. Мой левый бок зудит, словно исколотый. Я его отлежал, и он искусан вшами. Осторожно протискиваюсь между моими товарищами, справа от меня лежит Брюнн, слева Под. Брюнн спит с широко открытым ртом и выглядит немного глуповато, Под напоминает отдыхающего медведя. Все лежат, вытянувшись на левом боку, лица у всех обращены в одну сторону.

Мы меняем наше положение каждый вечер. Сегодня все ложатся налево, завтра направо, по-другому лечь всем десятерым невозможно. Но ночи, в которые ложимся на правый бок, мучительны для меня, потому что справа у меня самая большая, едва зарубцевавшаяся рана.

В центре вагона мерцает закопченная керосиновая лампа. Я сажусь на пол и спиной прислоняюсь к раздвижной двери. Справа и слева на полуметровой высоте идут нижние нары, неотесанные доски, от прикосновения к которым в тело впиваются занозы. Один из спящих время от времени разражается проклятиями, другой втягивает воздух с высоким, чахоточным хрипом.

Я думаю о войне. Думаю обо всем — о тяжелых ранениях, даже о собственной смерти. Но тогда… Как прекрасны были наши атаки! Каждый вырастал над самим собой, и вся шелуха слетала с него! Отдельное оседало, цельное заступало на свое место, и каждый знал: я обязан пожертвовать, за моей спиной — отечество…

Это не было бессмысленным, это было великим и значительным! Здесь же…

В венгерском углу кто-то встает. Полусонный, шаркает по направлению к моей двери, слегка отодвигает ее, спускает штаны, становится на колени, высовывает зад в щель.

Затылок у меня начинает ломить. Я наклоняю голову, пытаюсь размышлять дальше. Тщетно… Временами на моих нарах кто-то шевелится. Часовой громко храпит. Брюнн горько чертыхается.

Под вздыхает во сне. «Анна… — произносит он тихо. — Анна…»

Я пальцами затыкаю уши. «Такие эшелоны идут месяцами! — подавленно думаю я. — День за днем, день за днем. Выдержу ли подобное?»

Тусклая коптилка качается. Колеса грохочут. Конвоир храпит.

У венгров опять кто-то ковыляет. Это цыган, дикий, смуглый степной лошадник. Свет падает на него, он отчетливо видит меня, ему это не мешает. Он расстегивает штаны, делает ритмические движения — у него что-то болит? Некоторое время спустя начинает тяжело дышать, лицо его каменеет, рот в изнеможении раскрывается. Внезапно я слышу сдавленный стон и вижу, как он в прострации откидывается на спину.

Что же, мне еще и глаза запечатать, Боже?

Под ругает еду.

— Ее не только мало, но она еще и плохая! — грохочет он. — На моем дворе дают свиньям то, что мы здесь получаем! Каша, каша, что это такое? Барда, и та лучше…

— У нас пленных тоже держат впроголодь! — угрюмо бурчит Брюнн.

— Но только потому, что нашим людям самим приходится голодать! — резко говорит Шнарренберг. — Почему нас изолируют вопреки всем международным правилам? Россию не изолируют, России не было бы нужно, чтобы мы голодали, им не нужно уморить нас с голоду!

Брюнн огорошенно молчит. Еще с фронта у него особое отношение к Шнарренбергу. Частично — солдатское чинопочитание его галунов, частично — нечистая совесть из-за некоторых неприятных моментов в его послужном списке.

После того как подкупили нашего часового, называемого «конвой», 50 копейками, на станциях можем выходить, чтобы сделать покупки. На всех вокзалах стоят столы, на которых крестьянские женщины раскладывают свои товары. Есть все, что пожелаешь, и смехотворно дешево. Если умеешь торговаться, то свежезажаренную утку можно купить за 40, курицу за 30, жирного гуся, поджаристого и истекающего салом, за 70 копеек. Пончики с начинкой из мяса и овощей, «пирожки», стоят всего 10 копеек, хлеб, масло, молоко и яйца так же дешевы.

— А эти собаки заставляют нас умирать голодной смертью, кормят пустым супом! — твердит Шнарренберг.

Как только поезд останавливается, Под, Брюнн и Бланк выпрыгивают из вагона. Бланк со своим чайником бежит за «кипятком», горячей водой, которая бесплатно выдается для чая на каждом вокзале. Брюнн идет особыми путями, которые всегда неизбежно выводят его к крестьянским девушкам. Под честно занимается закупками.

Я часто наблюдаю за ним из вагона. Он с видом знатока подходит к каждому прилавку, берет, мнет, щупает, почти засовывает нос в кастрюли, вдыхая ароматы. Наконец вынимает листочек, тот замечательный листочек, который начинался с «голода», кончался «нет денег», а между этими двумя символами плена — самые важные вокабулы Пода, обозначающие все те прекрасные вещи, которые были пределом мечтаний его вечно пустого желудка.

Некоторое время спустя он возвращается с какой-нибудь вкуснятиной.

— Дружище юнкер, — сказал он после первого похода, — если бы у нас было больше денег, я, полагаю, в этой благословенной стране всегда был бы сыт.

На одном полустанке мы с Шнарренбергом выходим, медленно ковыляем по перрону взад-вперед, каким-то образом пропускаем знак часового к посадке. Едва соображаем, что мы нарушили дисциплину, как караульный так бьет меня в бок прикладом, что у меня перехватывает дыхание. Я тороплюсь к нашему вагону.

— Идемте же ради бога, Шнарренберг! — кричу я.

Он меня не слышит, наверное, к тому же считает, что знает русских лучше меня.

— Ах ты зверь! — кричит он караульному. — Как ты посмел бить нас?

— Да ты еще выступаешь, тля!

Он сует пальцы в рот, на его свист прибегают еще трое конвойных. Четыре ременных нагайки рассекают воздух, накрывают Шнарренберга градом жестоких ударов. Со лба, щек его брызжет кровь. Он не издает ни звука, шатаясь, идет к нашему вагону. Под градом ударов мы втаскиваем его в вагон. Едва оказавшись среди нас, он падает на колени.

— Похоже, теперь он больше не рискнет бороться за правду! — злорадствует Брюнн.

В Нижнем Новгороде наше путешествие вдруг прерывается. Никто не знает, по какой причине. На площади, на которой сверху вниз на нас глядит старое зернохранилище из почерневших бревен, нас высаживают. Несколько часов мы сидим на голой мостовой, наблюдаем за богатой жизнью этого старинного торгового города.

В полдень двадцать крестьянских повозок вкатываются на площадь.

— Для раненых! — говорит конвой.

— Ребята, — бормочет Брюнн, — неужто в этом городишке живут люди?

Мы вскарабкиваемся на деревянные телеги, едем в какой-то мере с удобствами. Бряцающий оружием наряд казаков окружает нас со всех сторон.

— Трогай, пошел!

Улицы невероятно разбиты, настоящий «лунный ландшафт». Хотя едем медленно, колдобины отдаются в наших ранах.

Час мы едем по городу. На площадях стоят удивительные церкви, на улицах до крыши резные деревянные дома богатых купцов. Мимо нас тянется пестро-восточная жизнь. Народ останавливается, гордыми глазами провожает длинную процессию. Некоторые, увидев наши лохмотья, опускают глаза, многие грозят нам.

— Мы будто попали в ящик с красками! — говорит Под.

Но и через два часа мы не достигаем цели. Проходит третий час, при этом мы все едем через центр города.

— Слушай, разве мы уже не видели вон ту церковь с голубыми куполами, Брюнн?

— Или эти русские не знают собственного города, — смеясь, отвечает тот, — или они выставили нас напоказ, проведут пару раз через весь город, чтобы изобразить неимоверное количество военнопленных!

— Пусть меня вздернут, если этот привал устроили не для того, чтобы показать народу его пленных! — говорит Брюнн.

— Боюсь, нам придется кататься не по одному еще городу… — кивает Под.

В бараках, где даже не настелены доски, и пол после последних дождей превратился в жидкое месиво, такие же нары, как и на Угрешской. Напротив нас сидят старожилы, среди них небольшая группка немцев. Они с жадным интересом разглядывают нас, и один ганноверский драгун, рослый, стройный фанен-юнкер, унтер-офицер, подходит к нам.

— Меня зовут Зейдлиц{2}. Может, вам помочь?

— Спасибо, нам, кроме отдыха, думаю, пока ничего не надо. А вот давно ли вы в плену?

— Три недели. Мы прямо с фронта.

— Как там дела? — в один голос спрашиваем Шнарренберг и я.

Он сильно пихает меня в бок.

Белый драгун рассказывает. Как, возможно ли это? Победы, одни лишь победы? В России, Польше, Галиции?

— Еще до зимы мы надеемся на заключение мира, — говорит он.

Шнарренберг вытягивается. Его лицо с кровоподтеками, все еще в рубцах, впервые снова расплывается в улыбке.

— Детки, — звонко говорит он, — мы победим, это главное! А все остальное… — Он рубит рукой воздух и пренебрежительно щелкает пальцами. — Нет, это самое главное…

Следующим утром меня будит легкий спор.

— Да вы с ума сошли, что ли? — слышу я Пода.

Протираю глаза.

— Что такое, Под?

Он показывает на одногодичника в очках, который, голый по пояс, сидит рядом с ним на нарах, тщедушного юнца с девичьим лицом.

— Этот человек не может убивать вшей, юнкер, ты что-нибудь подобное слышал? Вынимает одну за другой из рубашки и заботливо сажает на землю…

— Вы, должно быть, пацифист? — кричит Брюнн.

Мы громко смеемся.

— Не-е, приятель, — сердито говорит Под, поднимает свои лапы и слегка трясет ими, — советую выпускать своих друзей на улицу, иначе убью их прямо на вас!

Все разлеглись на лугу под полуденным солнцем. Раздали жидкий супчик, по кусочку мяса, нанизанному на деревянную спичку. Кому повезло, ухватил действительно мясо, большинство же получило нанизанный на деревяшку комок сухожилий или кожу.

— Здесь нельзя ничего купить? — мрачно спрашивает Под.

Белый драгун, который присоединился к нам с одним из своих товарищей, маленьким вандсбекским гусаром, качает головой.

— Только квас, — говорит он.

— Квас? — переспрашивает малыш Бланк. — Его едят?

— Нет, пьют. Русское пиво. Из перебродившего черного хлеба, насколько мне известно…

— Из черного хлеба? — восклицает солдат, которого товарищи прозвали Баварец. — Черт побери, и это они называют пивом? Этих людей, видно, совсем покинул Господь Бог.

Он идет, чтобы лучше рассмотреть этот напиток. Трое играют в карты, один стрижет ногти на ногах.

— Я только что видел среди ваших улана. Что с ним? — спрашиваю я Зейдлица.

— Дизентерия, — тихо говорит тот. — Отличнейший человек. Доброволец в 45 лет. Доктор Зивелинг из Гамбурга. Жаль его…

— Дело плохо?

— Он теряет много крови…

Как-то вечером ко мне подсаживается Брюнн.

— Юнкер, — говорит он, — я тоже хотел бы немного поучиться русскому. Вскоре, думаю я, поедем дальше, тогда пригодится…

Я уже не говорю о книгах, тем более об учебном плане — стал умнее.

— Да, — киваю я, — так что ты хочешь знать? Бумага у тебя есть? Записывай…

— Как сказать: «Ich liebe dich»?

— Я вас люблю.

Он пишет.

— «Gib mir einen Ku»?{3} — спрашивает он дальше.

Я говорю.

— «Ich mochte mit dir schlafen»{4}, — деловито продолжает он.

Он старательно записывает.

— Что еще? — спрашиваю я.

— Нет, спасибо, мне хватит… — коротко говорит он, с наморщенным лбом садится в стороне и заучивает наизусть.

Дней восемь спустя наши телеги снова появляются во дворе.

— Быстро собраться!

Очищается весь лагерь, вместе с нами поедут прибывшие перед нами. Остаются лишь 20–30 нетранспортабельных.

Мы строимся, однако сразу же после этого снова садимся в траву. Постепенно мы постигаем, что по-русски означает «сейчас, сразу».

— Эх, теперь снова начнется потасовка, — устало говорю я. — Если бы только мы уже были в вагоне! На нижних нарах я не выдержу…

— Не бойся, сынок, — говорит Под. — Уж я позабочусь!

Когда мы еще издалека увидели солдат сопровождения, я вместе с двумя нашими новыми товарищами еще раз ковыляю в барак. Доктор Зивелинг лежит скрючившись на солнечной стороне в траве, положив голову на большой камень. Его рейтузы заскорузли от слизи и крови, седые волосы растрепаны, скулы обтянулись кожей, губы пересохли. Он хочет еще раз пожать нам руки, но в состоянии лишь растопырить пальцы.

— Идите, мои мальчики, — говорит он. — Идите, мои дорогие мальчики! И — не забывайте Германию…

Обоих новеньких, Зейдлица и Позека, Под берет на наши нары. Он замечает, что я с одобрением отнесся бы к этому, и приглашает их.

— Чтобы нашему юнкеру было с кем поговорить об умном! — грубовато говорит он. — Я ведь неученый шалопай…

Поезд катится дальше. День идет за днем. Под больше уже не выпрыгивает с энтузиазмом из вагона на остановках. Я могу отправлять его за покупками не чаще одного раза в день.

— Нам нужно экономить, Под! У меня осталось лишь три рубля, а сколько у тебя?

— Приятель, — мрачно говорит он, — у меня давно уже нет ни копейки…

Если бы только удалось раздобыть денег! Мне нужно любой ценой поддерживать у Пода хорошее настроение. В нашем мрачном вагоне сияет солнце, когда он весел. Но он весел, лишь когда сыт. А ему нужно много…

Из пятерых новеньких в нашем вагоне двое больны дизентерией. Они были слишком слабы, чтобы забраться на верхние нары, поэтому, расслабленные и грязные, лежат в темном углу. Днем они не решаются выползти оттуда, но по ночам они лежат, высунув зад в щель сдвижных дверей. Хотя они почти ничего не едят, из них безостановочно льется. Вокруг них все замазано.

— Свинство! — чертыхается Баварец. — Выкинуть их!

— А если бы это случилось с вами? — возмущенно восклицает малыш Бланк. — Что бедняги могут поделать?

— Тебе бы заткнуться, — бормочет Под.

Баварец незаметно смывается со словами:

— Я только имел в виду, что их везут с нами.

На вокзалах теперь мы нередко встречаем длинные составы беженцев — украинцев и поляков, литовцев и прибалтийцев. Они уже многие месяцы с детьми и скарбом ютятся в вагонах и устроились по-домашнему.

— Юнкер, — говорит Брюнн однажды вечером, когда мы стоим на одном из таких вокзалов, — поговорите с часовым, нельзя ли везти с нами какую-нибудь девушку!

— Вы с ума сошли, Брюнн?

— Почему? Мы тут собрали пять рублей, разве ему не хватит? Есть тут одна из беженок, славная штучка — молоденькая, хорошенькая, здоровая! Она останется у нас до утра, а затем сразу уедет обратно…

— Но я этого не хочу! Поищите другого…

Брюнн таращит на меня глаза.

— Но почему? — озадаченно спрашивает он.

— Потому что я не принимаю участия в подобном свинстве…

— Слушай, — холодно говорит он, — ты можешь думать об этом что хочешь, нам это все равно! Но если в тебе совсем нет чувства товарищества… Ты молод, еще совсем не знаешь этого, не знаешь, что это такое… Но мы, старики, женатые… Знаешь ли ты, что мне по ночам приходится до крови кусать руки? Каждую ночь, каждую ночь… Нет, черт побери, — взрывается он, — я прошу тебя, мы все тебя просим, кроме тебя, никто не сможет с ним поговорить! Ах, боже мой…

— Тихо, Брюнн! Я поговорю…

С наступлением сумерек раздается пронзительный сигнал к отправке. В последний момент Брюнн с дальней стороны втягивает в вагон простоватую девицу. Часовой делает вид, будто спит. От возбуждения никто не может выдавить ни слова. Только цыган поскуливает как собака.

Девушка, зябко подрагивая, оборачивается во все стороны и смущенно хихикает. Брюнн резко хватает ее за обе руки, тянет на нижние нары, освобожденные для этой цели. Я слышу его прерывистое дыхание, вижу, как его руки бродят по ее телу, спускаясь все ниже.

— Силы небесные, — повторяет он, — силы небесные…

Тридцать изголодавшихся мужчин украдкой подглядывают за ним, лишь цыган открыто присел рядом на корточки. Зейдлиц, Позек, Бланк, Под и я ложимся на спину, остановившимся взглядом смотрим в потолок. Я чувствую страшную нежность к Поду, исполину Поду, медведю. Но одновременно меня мучает глухое напряжение. Если бы и он…

Внезапно Брюнн вскрикивает. Нечеловеческий крик вырывается из него, это вопль зверя, который на секунды забыл о своей неволе и мнит себя на благословенной свободе. Звук бьет по моим ушам, как крик на состязании борцов. Неужели нужно бороться друг с другом, чтобы достичь того, что должно быть самым прекрасным? Неужели это больно?..

«Что она делает?» — со страхом думаю я. Этого я еще никогда не видел. Я никогда этого не делал. Внутри разгорается огонь. Мне приходится до крови кусать губы, чтобы заставить себя не глядеть на них открыто. Как цыган…

Когда на рассвете я поворачиваюсь, вижу белеющую плоть девушки. На ее теле почти ничего нет. И на коленях над ней уже не Брюнн. Это уже четвертый, шестой или восьмой…

Брюнн лежит на свободном месте и спит. Его симпатичное лицо парикмахера улыбается, спутанная бородка вздрагивает. Малыш Бланк плачет, содрогаясь всем телом. Под в поту лежит рядом со мной. Он прижимает кулаки к глазам и что-то бормочет.

— Анна, — шепчет он беспрерывно, — Анна…

В Самаре я в последний раз посылаю Пода за покупками.

— Тут хватит лишь на дюжину пирожков с мясом, — говорю я, улыбаясь. — Последние копейки, принеси, что удастся!

Он приносит в два раза больше, чем можно было рассчитывать. Дело для него обычное, черт его знает, как это ему удается! То ли крестьянки не могут устоять перед этим клянчащим медведем, то ли он просто тибрит?

Мы еще раз наедаемся досыта. На следующий день Брюнн символическим движением туго затягивает ремень.

— Замечательные дни позади, как говорится! — патетично говорит он.

На станциях я больше не выхожу. Я не в силах смотреть на Пода, согнувшего грузное туловище и застывшего с открытым ртом перед каким-нибудь прилавком с пирожками, с глазами почти загипнотизированными их жирно-блестящей коричневой корочкой. Его однажды уже отстегали, поскольку он при этом прослушал сигнал к отправлению — теперь за ним присматривает Бланк. У всех желудок сжимается при виде жареных гусей и уток.

— Не могу больше выносить их запаха! — говорит Брюнн.

Обоим больным дизентерией хуже. Они скрючившись лежат под нарами, и лица их словно обтянуты измятым пергаментом. Бедолаги уже не в состоянии доковылять до раздвижных дверей, чтобы опорожниться, вокруг них лужа желтой слизи и блеклой крови. Их мокрая одежда ужасно воняет, и, когда входишь с улицы, кажется, что сейчас будет рвать до желчи.

Я в третий раз говорю с часовым.

— Товарищ, — говорю я, — эти люди скоро умрут, если их не отправить в лазарет! Мы все перезаразимся, доложите начальнику эшелона…

— Пусть подыхают, к чертям собачьим! И если ты еще ко мне подойдешь с этим… — Он кладет руку на нагайку. Ее ремень все еще черен от крови Шнарренберга.

— Собственно, какое дело до этого солдатам? — хрипло спрашивает Зейдлиц.

— О, — говорю я, — это не солдаты, это сопровождающие ссыльных, своего рода полиция, единственная задача которой — доставлять преступников в Сибирь. Их можно узнать по форме: зеленые гимнастерки, черные рейтузы, револьверы на красном шнуре, казачьи шашки, нагайки.

— Значит, мы не военнопленные? — только и говорит он. — Выходит, мы преступники, убийцы, воры, ссыльные? О, тогда я все понимаю…

Однажды на рассвете мы слышим протяжные стоны под нашими нарами. Под соскакивает вниз, вытаскивает одного больного за ноги из тьмы. Он очень тяжел, другой почти лежит на нем. Под хватается за него и в испуге шарахается назад.

— Он уже холодный! — хрипло говорит Под. — Идите беритесь за него!

Верхний, умирая, перекатился на него, а нижний был уже слишком слаб, чтобы освободиться. Теперь он с испуганными глазами делает неуверенные движения и, булькая, что-то произносит, но мы не понимаем его.

Пока доехали до следующей станции, и второй издает последний вздох.

— Слава богу! — говорит Баварец. — Наконец-то мы от них избавимся!

На этот раз никто на него не злится. Все думают точно так же.

Когда состав останавливается, я спешу к начальнику, бородатому унтер-офицеру.

— В нашем вагоне двое умерли от дизентерии. Прошу вас распорядиться, чтобы их сняли.

— О, ничего! Слишком много писанины. Пусть лежат. Мы скоро будем на месте. Я обязан сдать всех по списку.

Я чувствую, что бледнею.

— Как же?.. Но так нельзя… Мы все заразимся… У некоторых из нас открытые раны…

— Я обязан сдать всех по списку! — грубо выкрикивает он. — Иди! Проклятый гунн! Пошел!

Я возвращаюсь. Когда рассказываю, никто не произносит ни слова. У Шнарренберга ходят желваки. Малыш Бланк закрывает лицо руками. Зейдлиц гордым движением откидывает голову.

— Забросьте их под нары! — говорит часовой, сворачивает сигарету и сплевывает.

Под и Брюнн за ноги оттаскивают покойников в самый дальний угол. Они бесшумно скользят по полу, оставляя широкий след красноватой слизи, словно большие улитки.

— Нужно на следующей станции вымыть пол, — говорит Шнарренберг. — А также принести из уборной хлорку и посыпать. Иначе мы все перезаразимся…

Четверо суток мы едем вместе с ними. Постепенно резкий запах проникает сквозь щели наших нар. Они лежат как раз под нами, и иногда кажется, будто трупный холод их тел проникает в нас.

Мы больше не разговариваем. Мы больше не поем. По ночам кто-нибудь в ужасе вскакивает спросонья. Полное лицо Пода побледнело и осунулось. Малыш Бланк стал теперь чаще плакать во сне. Тогда он ищет за широкой спиной Пода защиту, словно ребенок у матери. Зейдлиц ходит, держа голову так, словно шея у него окостенела.

При нашем прибытии на станцию назначения выпадает первый снег. Он сыплется мелкой крупой, и под его переливчатый шорох мы разглядываем местность, которая до горизонта тянется безжизненной пустыней. Мы еще не знали, что эта безлесная степь — одна из самых страшных местностей России, Оренбургская степь, но мы чувствуем безысходность в первые же мгновения.

— И в этом забытом Богом захолустье мы должны жить? — спрашивает Брюнн.

Снова часами мы строем в две шеренги стоим перед вагонами. Все ужасно мерзнут, мы, раненные, особенно, поскольку из-за наших хромых ног не в состоянии топтаться, чтобы хоть немного согреться.

— Нельзя, что ли, хотя бы держать нас в вагонах, пока они не смогут принять? — ворчит Шнарренберг.

Наконец из ближайшего местечка верхами приезжают два казачьих офицера. Нас пересчитывают — «раз-два-три» — несколько раз подряд, счет не совпадает.

— Где двое недостающих? — орет бородатый унтер-офицер.

— В вагоне! — глухо мямлит хор.

— Почему не построились? — орет он.

— Потому что подохли! — выкрикивает Зейдлиц.

— Вынесите их, сейчас же!

Под делает знак Баварцу.

— Завяжи мне на лице носовой платок! — свирепо говорит он, вынимает вторую тряпку и повязывает ее вокруг рта Баварцу.

Затем они, плотно сжав рот, забираются в вагон и вытаскивают обоих за сапоги наружу.

— Стой, стой — куда? — кричит унтер-офицер.

— Куда положено! — бормочет Под и складывает их перед копытами коня коменданта. Животное громко всхрапывает, становится на дыбы и пятится. Лица мертвецов черно-синие. Снег поспешно и милосердно покрывает их глаза.

— В полном составе, ваше высокоблагородие! — докладывает унтер-офицер.

Комендант, маленький, сухой тип с остреньким мышиным личиком, молниеносно и небрежно вскидывает руку к папахе.

— По четыре в колонне — марш! — кричит он с седла.

Молча мы начинаем движение.

— Этот мышонок — просто живодер, разрази меня гром, — убежденно говорит Под.

Впервые с момента пленения нас помещают в земляные бараки, ужасающие, глубоко врытые в землю, перекрытые плоской крышей, прямоугольные помещения, чудовищно нездоровые. Они кажутся недостроенными, их стены лишь кое-где обшиты тонкими досками, во многих местах обнажена голая земля. С коротких сторон находятся двери, с длинных сторон — пара маленьких окошек, наполовину занесенных снегом. В центре узкий проход от двери к двери, все остальное помещение занимают нары — еловые доски в два этажа.

— Черт побери, — говорит Брюнн, — просто медвежья берлога! И так темно, что даже не почитаешь утреннюю газету!

Мы располагаемся так же, как и прежде, вместе. Снова в барак загоняют в два раза больше людей, чем он вмещает. Если бы мы могли сколотить стол и пристроить его где-нибудь между нами! Уже многие недели мы едим прямо на голом полу. Со временем станем такими сутулыми, что уже не увидим неба…

— Не кажется ли вам печь слишком маленькой для такого большого помещения? — опасливо спрашивает Бланк. Он малокровен и постоянно мерзнет.

— Землянки должны быть теплыми, — утешает Зейдлиц.

В первый вечер Под приходит с худым как спичка пехотинцем.

— Это тоже один из тех, кто проклят на вечный голод, — деловито сообщает он. Парень кажется отчаянным, на его продубленном лице длинный крючковатый нос, черные глаза горят огнем. — Можем мы принять этого парня в нашу гильдию? — продолжает Под. — Парень много где побывал, он артист и волшебник. Думаю, он иногда будет веселить нас своими трюками.

Когда через трое суток впервые привозят дрова, благоухающие поленья, Под с Артистом отправляются за добычей. Под возвращается с синяком под глазом и восьмью поленьями.

— Тут, детишки, — говорит он насмешливо, — каждому по подушке, и пухлой, и тощей! Выбирайте, как у мамы!

Это совершенно гладкие, расколотые пополам поленья. До того я всегда использовал вместо подушки свои сапоги, у которых мягкие голенища. Если голенищами обернуть подметки, из них получается сносная подушка, но спать на расколотом полене — все равно что на подушке, туго набитой конским волосом. Если хотя бы были одеяла… По счастью, при пленении на мне была длинная кавалерийская шинель, могу ей накрываться. Но у большинства нет ничего, кроме мундира на теле, и они ужасно мерзнут каждую ночь.

Шнарренберг, и в этом бараке старший по званию, заявляет, что комендант ищет переводчика для общения с военнопленными.

— Вызовитесь! — наседают на меня Зейдлиц, Под, Брюнн и Бланк. — Как знать, кто иначе вызовется, перехватит должность и лишит нас каких-нибудь выгод?.. Да, юнкер, давай! Тогда наши жалобы, может быть, дойдут до цели!

Я прошу часового отвести меня к коменданту. Мышонок сидит в штабном здании, курит папиросы одну за другой. Перед ним стоит немецкий штабс-врач, которого я еще никогда не видел, изящный, подтянутый человек. Я лишь слышу, как он говорит ему по-французски о том, будто что-то должно обязательно случиться.

— Oui, oui, certainement, sans doute…

Я не без оснований подозреваю, что комендант знает по-французски лишь пару фраз. Он все время повторяет одни и те же слова: «certainement, sans doute»…

— Это неслыханно, — продолжает врач резко.

— Oui, oui, sans doute… Ну а вы? — по-русски обращается он ко мне.

— Готов быть переводчиком. Ваше высокоблагородие объявили…

— Гут, хорошо… Вы очень молоды. Что, в Германии на фронт уже посылают детей?

«Все время один и тот же глупый вопрос!» — думаю я.

— Я доброволец! — повторяю в сотый раз.

Он улыбается:

— Вот как?.. Что же, желаю хорошо повеселиться…

— У вашего благородия будут распоряжения? — коротко спрашиваю я.

— Нет, можете идти. С сегодняшнего дня вы переводчик. Впрочем, вы мне тоже не нужны, господин доктор. Всего доброго…

У штабного здания мы неожиданно останавливаемся.

— Доктор Бокхорн, — представляется штабс-врач.

Я кратко называю свое звание, имя и полк.

— Итак, в известном смысле нам придется работать вместе, фенрих, — говорит он и пожимает мне руку. — И обоим будет нелегко. В этом лагере ужасные условия, в особенности в санитарном отношении. И ничего не делается! Да, он все обещает — certainement, sans doute, — при этом даже не понимает по-французски. Но что я могу поделать, он не понимает по-немецки, а я по-русски… Теперь будет полегче!

Когда я возвращаюсь, на меня смотрят с ожиданием.

— Ну, сынок, — говорит Под, — как там, в берлоге льва?

— Да, я стал толмачом, — безрадостно говорю я. — Но ты был прав, Под: Мышонок большая шельма! Но несмотря на это, не нужно бояться. В лагере имеется немецкий врач, которому палец в рот не клади. Он уже заботится о нас. Зовут его доктор Бокхорн…

Вчера утром Мышонок распорядился выпороть одного австрийца за то, что тот от голода украл кусок мяса. Четверо выволокли его и бросили на промерзшую землю. Руки и ноги связали веревками. По двое взялись за длинные концы этой веревки и растянули его тело, пока оно не напряглось, готовое разорваться.

Унтер-офицер со всей силой ударил его семихвостой нагайкой по голой спине. Уже после первых ударов кожа стала слезать с проступающих позвоночника и ребер. Австриец жутко кричал, истекая кровью. Мышонок курил сигарету и следил за ударами.

— Громче считать! — все повторял он.

Когда было дано 40 ударов и казак приостановился, он сказал спокойно:

— Еще десять, тогда этот варвар заткнется…

Вскоре грянули первые морозы. Дров ровно столько, что печь лишь слегка нагревается, вокруг нее ежедневно затеваются потасовки. Холод причиняет страдания, но если бы не было недостатка и в другом… В лагере нет даже воды. Ее приходится в бочках возить с реки, и никто не желает заниматься этим в такой холод. Когда я докладываю коменданту, что двое водовозов отморозили руки, поскольку у них не было перчаток, он отвечает, что руки надо было обмотать портянками.

Я прошу лопату, чтобы вырыть выгребную яму. Для отправления естественных потребностей не было ни помещения, ни хотя бы отведенного места — все пленные садились на землю в любом уголке плаца, а после наступления морозов даже у барачных дверей.

— У меня нет инструмента, — говорит комендант, полируя ногти.

Я прошу о большем выделении дров. Люди у внешних стен к утру примерзают к влажным нарам.

— Во всей степи нет ни полена, — отвечает комендант и удобно вытягивается перед жарко натопленной печью. — Впрочем, печи для вентиляции бараков, не для обогрева. Военнопленные должны сами обогреваться!

Когда я ухожу из штабного здания, вслед за мной идет молодой казацкий капитан. При нашем приезде он находился рядом с комендантом, его сивая лошадь чуть не перекувырнулась, когда Под положил перед ней мертвецов. Он вежливо здоровается со мной, долго глядит на меня.

— Повторите мне еще раз, что вам нужно, — говорит он мягко. — Посмотрю, чем смогу помочь. Но особенно не надейтесь — я так же бессилен, как и вы…

При входе в наш барак меня встречает необычно громкий смех. Долговязый сапер с соседних нар держит в руках листок, читает его. «Разве ты не заметил, как я тебя люблю? — пафосно читает он. — Я пожираю тебя взглядами, всюду следую за тобой, глажу то место, где ты лежишь! Приходи сегодня ночью ко мне, в моем уголке никто ничего не скажет, у каждого из нас имеется друг…»

— Что это? — спрашиваю я Пода.

— Любовное письмо, — тихо, почти стыдливо говорит он. — Сапер нашел его случайно. Кто-то писал его на своих нарах.

— Письмо от мужчины к мужчине? — глупо спрашиваю я.

— Ну да…

— Не понимаю…

Сапер продолжает чтение: «Я целую тебя, молюсь на тебя…»

В этот момент кто-то начинает хихикать, ненатурально, натужно-визгливо.

— Парень, — сердито восклицает другой, — не придуривайся! Не ты ли сегодня утром сам писал письмо драгуну? По соседству с малышом Бланком?

На второй неделе нашего пребывания за мной приходит санитар:

— Вас просят к доктору Бокхорну.

Доктор Бокхорн живет с пятью австрийскими и двумя молодыми германскими врачами в отдельном каменном доме. Все сердечно приветствуют меня, но поразительно сдержанно.

— Фенрих, — говорит доктор Бокхорн, — вынужден сделать неприятное сообщение. В четвертом бараке начался тиф.

— Ясно, господин штабс-врач! — потерянно говорю я.

— Необходимо посоветоваться, — продолжает он. — У нас нет ничего, никаких медикаментов. Что мы можем поделать голыми руками? В лагере нет даже лазаретного барака. При этом нас здесь 24 тысячи человек. Нет ни одеял, ни перевязочных материалов, ни белья, ни мыла, ни воды, ни дров. Разразится ужасная катастрофа, если мы от коменданта ничего не добьемся. Будьте готовы на завтра. Мы тем временем обсудим, без него нам не обойтись!

В дверях нашего барака я сталкиваюсь с Зейдлицем.

— Что с вами? — спрашивает он. — На вас лица нет!

— Ничего, Зейдлиц. Правда…

Мы забираемся на наши нары. Он поддерживает меня, пока я карабкаюсь.

— Если бы хоть получать почту, — откровенно говорит Брюнн. — Я уже пять месяцев ничего не слышал о своих стариках…

— Да, — мрачно соглашается Под, — никаких вестей из дома, что может быть хуже? Может, они все уже умерли? Если бы только знать, что урожай собран…

— Мой старший на Пасху пошел в школу, — говорит Шнарренберг, и я еще никогда не слышал, чтобы голос его звучал так нежно. — Какой он красивый в пестрой шапочке, мой белокурый сорванец…

— А у моей сестренки в этом году конфирмация, — мечтательно говорит фон Позен. — Она такая красивая и такая нежная, что я робел при ней…

— Мой брат в этом году должен пойти в учение, — говорит малыш Бланк. — В то же самое заведение, где и я был. Они с удовольствием берут его взамен меня. Это большой магазин колониальных товаров, там есть все: масло, хлеб, сахар, яйца, колбаса, окорока…

Вдруг Под разворачивает меня за плечи.

— Что такое, парень?! — резко спрашивает он. — Что с тобой?

Я отстраняюсь:

— Отстань, Под!

— Нет, парень, говори!

— Позови наших, Под! — хрипло говорю я. — Но осторожно — никто не должен заметить.

Все собираются вокруг меня. Шестнадцать широко раскрытых глаз с тяжелым предчувствием смотрят мне в лицо.

— Началась эпидемия тифа! — мрачно говорю я.

Мы ничего не добились. Сначала просили, потом уже кричали. Наконец Мышонок нас выкинул. Казачий капитан стоял рядом с ним. Лицо его побелело, когда он услышал мой перевод требований, выдвинутых доктором Бокхорном. И он бросился между штабс-врачом и комендантом, когда тот двинулся на доктора с плетью.

В бараке каждый день простужаются. Уже на каждых нарах лежит кто-нибудь с температурой. За водой казаки вынуждены гонять людей нагайками. На улице, слева и справа от дверей, начинают нарастать кучи фекалий. Некоторые даже не выходят наружу для отправления нужды. Мы не мылись уже пять недель. Упорная борьба с насекомыми постепенно становится бессмысленной. Иногда кажется, будто вши полчищами вылезают прямо из земли. Вдобавок лица наши распухли от укусов клопов.

— Черт побери, — озадаченно говорит Шнарренберг, — так дальше не может продолжаться! До чего же тогда нас доведут?..

— Эти вши, — добродушно говорит Под, сажая жирное насекомое с черным рисунком на ноготь большого пальца, — за то, что вусмерть мучают нас, получили от русских Железный крест! Видишь, вон на спине?

— Между прочим, Под, — резко говорю я, — они разносчики сыпного тифа!

Улыбку у него как рукой снимает.

— Вот оно что… — хрипло произносит он. — Вот как!

Маленькие окошки уже полностью занесло снегом. Прежде мы хотя бы по ногам проходящих определяли, идет в барак наш товарищ или русский. Да, мы уже изучили наших товарищей по сапогам и по тому, как они переставляют ноги, знали, что Шнарренберг вернулся со служебного обхода, когда мимо протопает пара тяжелых, немного развернутых наружу кавалерийских сапог, или Артист отправился в набег, когда две худых, как спички, ноги в слишком широких голенищах пехотинских сапог прошаркают мимо.

Многие часами занимались тем, чтобы по этой нижней части тела определить не только положение и национальность, но возраст и черты характера идущего. Они превратили это прямо-таки в науку и утверждали, что по походке видно больше, нежели по лицу. Теперь же мы были лишены возможности даже так убивать время.

Все потихоньку начинали погружаться в мрачные сумерки.

— Даже вошь уже не поймаешь! — ворчит Брюнн. Керосина в лампах возле концов барака, перед дверьми, хватает ровно настолько, чтобы по вечерам они горели часа по три. Наши лица постепенно становятся бледными и блеклыми, как у заключенных в одиночках, наши движения вялые и разболтанные. У всех уже отросли длинные, спутанные бороды и от грязи покраснели и воспалились глаза. У нас нет даже ножа, чтобы обрезать ногти, и мы вынуждены обгрызать или обламывать их.

— Это было бы смешно, если б не так грустно, — иногда говорит Брюнн.

В нашем «драгунском разъезде», когда-то одном из самых дисциплинированных и веселых бараков, повисает зловещая тишина. Лишь Брюнн время от времени делает ироничные замечания, но они звучат уже гораздо реже, нежели даже в самые тяжелые времена на фронте. Шнарренберг, против ожидания, заметно притих. Многие презирают его за это, но я думаю, что понимаю его. У него наступил период переоценки. Его суровое, но справедливое солдатское сердце все еще не в состоянии постичь эти бессмысленные страдания. Он считает их как бы ненастоящими и временными, но в то же время сам становится старше, храбрее, решительнее.

Теперь он мог воспринять попытки выжить как борьбу против противника, вдобавок как борьбу, которая сравнима с борьбой на фронте или даже стоит выше.

Малыш Бланк был мерилом отчаяния всех. Нам больно смотреть на него. Он, поскольку потерял много крови, больше всех страдает от постоянного холода.

— Да ведь это всего лишь летний барак? — частенько спрашивает он. — Ведь в них нельзя оставлять людей на зиму? Тем более русскую зиму?

Сегодня в четвертом бараке умерло 20 человек. Все от сыпного тифа.

— Юнкер, — говорит мне как-то утром Под, — у дверей лежат двое венгров. Они не поднимаются со вчерашнего вечера и выглядят очень странно. Посмотри, уж не… — Он осекается, смотрит на меня с таким выражением, что я отвожу взгляд.

Выбрав момент, неприметно подкрадываюсь к ним. Да, это двое в серо-зеленой форме, гонведы. Похоже, они уже в бреду. Рядом с ними сидят двое кроатов, ни один не обращает на них внимания. Под не ошибся. Их руки покрыты красными пятнами. Губы потрескались. У них тиф.

Когда я возвращаюсь, Под тянет меня в угол:

— Ну что?

— Да, Под, — говорю я хрипло, — вот он и в нашем бараке. Скажи всем из наших. Они должны знать, чтобы были осторожными…

Под всех обходит. Зейдлиц неподражаемо закрывает глаза, узнав новость. На его породистом лице появляется непередаваемо высокомерное и презрительное выражение. Брюнн дрожит и мгновенно уходит в себя.

— Это наш смертный приговор! — говорит он с серьезностью, которая никогда прежде за ним не водилась.

— Глупости! — взрывается Шнарренберг. — Глупость и трусость! И впредь держите подобные мысли при себе, ясно?

У малыша Бланка слезы брызнули из глаз.

— Я буду первым, — говорит он, всхлипывая. — У меня организм уже не сопротивляется. Постоянный холод отнял все силы…

Оба венгра умерли в тот же вечер. Теперь вспышки пойдут со всех сторон — как блуждающие огоньки на ядовитом болоте. Неожиданно у нас появляется больше еды — верный знак. Нет, рацион не увеличился, просто многие отказываются от супа, потому что не могут есть. Выгоды для нас в этом нет никакой, хоть и кажется наоборот, потому что суп настолько жидкий, что его можно пить бадьями, не получая никакой пользы. Мы не берем его больше необходимого. От этого супа начинается мучительная жажда, а воды, чтобы утолить ее, ни у кого нет. Голод нас мучает меньше, нежели жажда.

Тифозные уже не встают, чтобы справить нужду. Песчаный пол начинает размокать от мочи, под нарами скапливаются кучи кала. Шнарренберг разделил здоровых на команды, чтобы поочередно убирать экскременты. Он медленно приходит в себя. Понял, что и здесь, на задворках войны, можно бороться. Нужно только овладевать новыми приемами, а эта наука не происходит вдруг. Это такие приемы, которые нормальный немец не мог себе и вообразить. Дисциплинированному солдату здесь приходилось гораздо тяжелее, нежели дома или на фронте. И приказания его исполнялись лишь в том случае, когда Под и Артист поленом выгоняли назначенных на работу. В первый день Поду пришлось поколотить одного австрийца, чтобы добиться выполнения приказов Шнарренберга. Его Артист неоценим, этакий боец джиу-джитсу, который любое неповиновение усмиряет одним молниеносным, непостижимым приемом.

Наш «разъезд», чтобы поддерживать старшего по званию, подает лучший пример. Фон Зейдлиц часто вне очереди, с высокомерным выражением, будто это весьма благородное занятие, убирает кал около наших нар. Никто из обитателей соседних нар не ценит этого. Никто не ценит и Шнарренберга, хотя из-за своих приказов он ежедневно подвергает жизнь опасности. Дело зашло так далеко, что без телохранителей он уже не мог передвигаться даже по бараку. «Его задушат», — думаю я. А между тем его энергичные меры многим спасли жизнь. Но такое впечатление, словно они махнули на все рукой, готовы засунуть голову в песок и потихоньку тонуть в собственной грязи.

Доктор Бокхорн поделился со мной известием, что тиф уже перекинулся на все бараки. Ежедневно умирают по 60 человек. Через несколько дней наступит Рождество.

Под сделал хороший выбор, пригласив к нам Артиста. Его можно использовать везде, всегда с охотой и умело. Моментально он достал нам всем хорошую одежду. Хотя он не умеет творить чудеса, а всего лишь снимает ее с мертвых, никто не возмущается.

— Не будет же вам от этого холоднее? — говорит Брюнн.

Нет, мы уже не мерзнем так жестоко, и это самое главное. Правда, мы уже едва узнаем друг друга, ибо все молча сидим на нарах в напяленных друг на друга двух или трех мундирах. На нас поверх наших старых в основном австрийские мундиры, они тонкие, однако все же греют. Временами Артист показывает пару своих фокусов. Даже если теперь никто не смеется, все охотно следят за ними.

Единственный, кто не принимает чужую одежду, — малыш Бланк, который нуждается в ней больше всех.

— Нет! — вскрикивает он, когда Артист хочет набросить на него шинель, и отшатывается от него, словно боится обжечься. — Нет! Лучше замерзнуть! Лучше замерзнуть…

Вчера был сочельник. Что еще мне записать? Нечего, кроме слов, которые доктор Бокхорн сказал вечером: «Человек, неспособный пожертвовать собой ради идеи, не важно, какого рода, в высшем смысле еще не является человеком, не выходит за животный уровень… Мы делаем тут то, что только и создает человека: страдаем ради идеи…»

В этом все дело! И лишь благодаря этому слову можно понять нас…

Сегодня утром умер первый врач. Это самый молодой из двух германских врачей, тот, со странным выражением лица. Он вчера упал без сил возле одного из больных и уже больше не приходил в сознание. Доктор Бокхорн бушует.

— Мы что, в сумасшедшем доме! — кричит он. — Мы в аду?

За последние недели он постарел лет на десять.

Перед бараками начинают расти кучи трупов. У нас нет даже сарая, где можно было бы их складывать, поскольку земля слишком сильно промерзла, чтобы зарыть мертвецов. Да и нет никого, кто мог бы выполнять такую тяжелую работу, не упав при этом. Трупы просто выбрасывают, они лежат кругом на кучах кала, и жирные крысы грызут их животы.

Малыш Бланк больше не желает выходить наружу, и нам неудобно его посылать. Он раздобыл где-то старую жестяную банку.

— Простите меня, — говорит он простодушно, — но я больше не могу проходить мимо дверей. Я умру от ужаса. Повсюду лежат мертвецы. И глядят на меня…

В нашем бараке сорок умерших, но нам удалось всех вынести. Под пока все еще здоров и в силах. По всему лагерю в эти дни, в конце января, ежедневно умирает по сотне человек.

Я вспоминаю карусель на ярмарке, с которой меня ребенком никак не могли снять. В память запала не пестрота вращения, а одна из тех шести — восьми картинок, которые украшали шатер. На этой картинке был изображен сибирский пейзаж с высокими сугробами, через которые бородатые казаки с занесенными нагайками гнали ссыльных мужчин и женщин. Почему именно эта картинка поразила меня сильнее всех остальных, которые тоже изображали какие-то эпизоды, напрочь выпавшие из моей памяти?

Предчувствие ли это? Но тогда, выходит, все давно предопределено? Тогда это испытание было мне предназначено с детства? И тогда уже определено, вернусь ли я домой или здесь найду свой конец? Успокоиться ли мне от этого или же буйствовать?..

Вчера в нашем бараке умерло так много народу, как две недели назад еще не умирало во всем лагере. Все у нас быстро катится под гору. Уже почти не открывают дверей, чтобы выбрасывать мертвецов. Однажды Под был вынужден взять на себя поручение освободить ворота. Из-за груды трупов они не поддавались.

Когда он возвращается после этого похода, то замечает, что я его почти не узнаю.

— Юнкер, — говорит новым, чужим тоном, — я охотно стал солдатом и не увиливал, когда призвало отечество. Но я верил, что буду воевать солдатом, солдатом, но не каторжником… Все это здесь… это… И если они еще раз меня заберут, не позаботясь о том, чтобы подобное не могло повториться…

— Не сдавайся, Под! — тихо говорю я. — Мы тут тоже стоим за родину, как на фронте! Только тут борьба иного рода, может, даже тяжелее и изнурительнее, но…

Под размахивает руками.

— Да, — кричит он, — но…

— Успокойся, Под! — прошу я. — И будь справедлив. Разве ты думаешь, что русским военнопленным у нас в плену так же?

— Русские не виновны в наших страданиях! — вмешивается Брюнн. Голос его звучит резко и хрипло.

«В голове его уже не все в порядке!» — испуганно думаю я.

— Кто же тогда? — спрашиваю я осторожно.

— Война! — выкрикивает он и резко, истерично повторяет: — Война, война!..

Утром кто-то трясет меня. Передо мной стоит германский младший врач, молодой медик-дипломник. Он выглядит испуганно, глаза его горят в запавших глазницах.

— Вставайте! — говорит он. — Нужно еще раз поговорить с комендантом. Сегодня ночью умерли два австрийских врача…

Я иду с ним через темный барак. Временами нам приходится перешагивать через чье-нибудь тело, лежащее в проходе, странно скрючившись. Это больные, которые в лихорадочном бреду свалились с верхних нар.

— И как вы это выдерживаете? — обращается он ко мне. — У нас хотя бы есть тихая комната, хотя бы пара спокойных часов — без криков, без умирающих. Но у вас же…

— Теперь уже ничего не слышно и не видно, — говорю я. — Чувства притупились.

— Да, другого объяснения нет, но тем не менее…

— Как дела у штабс-врача? — поспешно спрашиваю я.

— Пока хорошо… Но кто знает, сколько это продлится… Ко всему прочему, он себя морально изводит. Освещение, провизия, санитария просто дискредитируют его. Да, это самое горькое! Этого не должно быть! Сплошные леность и безразличие… Я боюсь сегодняшних переговоров… Он уже не владеет собой!

В домике врачей уже готовы доктор Бокхорн и один из полковых врачей-австрийцев.

— Доброе утро, фенрих, — коротко здоровается доктор Бокхорн. — Мне вам нечего сказать, верно? Либо — либо, вот что решается сегодня.

В приемной сидит казачий капитан. Я от имени врачей прошу его провести нас к коменданту. Он делает беспомощное движение, отчаянно переводит взгляд с одного на другого.

— Господин капитан, мы просим ради оставшихся пятнадцати тысяч! — говорю я.

Он закусывает губу и выходит.

Обмен фразами на повышенных тонах. «Вы должны, господин комендант! — слышу я голос капитана. — Таково предписание…»

Наконец он выходит.

— Прошу…

Мы полукругом становимся перед комендантом. На его письменном столе лежит взведенный тяжелый револьвер. «Прошлый раз он там не лежал!» — пронеслось у меня в голове.

Доктор Бокхорн говорит. Я перевожу:

— Мы просим предоставлять нам больше воды. Лежащим в бреду мы не можем даже смачивать губы. Просим солдатских одеял или хотя бы соломы. Всех больных нужно переложить с жестких нар, опасность заражения от этого просто страшная. Мы просим дров для печей. У тридцати процентов всех людей помимо дизентерии и тифа воспаление легких и обморожение конечностей.

— Я не волшебник! — возражает Мышонок.

Доктор Бокхорн начинает кричать. Я медлю.

Затем перевожу:

— Лагерь для военнопленных не сооружают без самого необходимого!

— Не хотите ли вы мне, императорскому офицеру, давать указания? — кричит Мышонок в ответ.

— Знаете ли вы, сколько народу ежедневно умирает? Сто пятьдесят человек! Сто пятьдесят! — в бешенстве кричит Бокхорн.

— На фронте погибает гораздо больше! — язвительно восклицает Мышонок.

У доктора Бокхорна вид, словно тот его душит.

— Нам нужен хотя бы барак для умерших! — задыхается он. — Неужели это чрезмерное требование? На фронте убитых хотя бы зарывают в землю. Здесь их предоставляют крысам. В скором времени у нас будет чума.

Мышонок вздрагивает.

— Так похороните, если сможете!

— Дайте нам инструменты! Или мы должны рыть землю ногтями?

— Я не волшебник…

Доктор Бокхорн шатается.

— Хорошо, — говорит он, — хорошо… Тогда скажите последнее, фенрих: нам нужно свободное помещение для изолятора. Рядом с домиком врачей стоит пустая каменная казарма. Мы хотим получить эту казарму. Если вы нам ее не отдадите, мы заберем ее сами. При этом вы можете убить нас, будем только благодарны. Мы просим в последний раз. Но тогда… тогда…

— Что он сейчас сказал? — нетерпеливо перебивает комендант.

— Что ожесточение цепляющихся за жизнь людей может привести к крайностям! — перевожу я. — И что пятнадцать тысяч с ходу перебьют пятьсот ваших казаков, если вы нам…

— Вы угрожаете мне? — визжит он.

— Только информируем! — холодно говорю я.

— Вон! — кричит он и хватается за револьвер.

— А лазарет? — орет доктор Бокхорн.

— Вон!

— А лазарет? — повторяю я, вскипев.

Во второй раз казачий капитан бросается между нами.

— Прошу вас, уходите! — восклицает он. — Это бессмысленно… Я не потерплю…

— Позаботьтесь о том, чтобы как можно меньше этих гуннов увидело родину! — прикрикнул на него Мышонок.

У полкового врача начинается истерический смех. Доктор Бокхорн выглядит как сумасшедший.

— Все потеряно, — бормочет он, — все потеряно…

Я сижу рядом с Зейдлицем на нарах. Напротив нас катается долговязый сапер. Лицо и руки покрыты пятнами.

— Проклятые собаки, — бормочет он. — Проклятые собаки…

— Я роптал на свою судьбу, — медленно говорит Зейдлиц. — «Почему именно я обречен на это чертово безделье, тогда как мои товарищи изо дня в день вынуждены бороться за жизнь», — все время думал я. — Он оглядывается вокруг, делает резюмирующее движение рукой. — Теперь я с этим примирился…

«Правду ли он говорит? — думаю я. — Или эти слова только для того, чтобы поддержать меня в этом хаосе? Мне и нам всем помочь вынести бессмыслицу?»

— Мы не должны будем стыдиться, когда вернемся на родину, — продолжает он. — У нас не будет крестов на груди, нет, этого не будет… Но по нашим глазам увидят, что мы все это время не стояли в стороне… И возможно, кто-нибудь станет шептать: «Он был в Тоцком…» Поскольку если мы не на фронте, то нас нет здесь и для Германии… А если была и другая борьба — то это все же была борьба за нашу родину — как и другая…

Мы долго молчим. Вдруг он начинает говорить о Германии. Его резкий, немного скрипучий голос становится удивительно мягким — словно он говорит о далекой возлюбленной. Словно приглашает первого встречного принять участие в своем величайшем счастье и страсти.

— Германия — цветущий луг, — наконец говорит он. — Германия — белоснежное ложе. Германия — чистейший источник…

— Послушай, малый, — говорит Хачек, Артист, — да напяль ты в конце концов шинель! Мы все носим их уже несколько недель, и хоть бы что!

— Пока… — бормочет малыш Бланк.

— А, ерунда! Думаешь, что так спасешься? Разве у всех нас нет вшей? Разве у всех нас нет ран? Вот видишь… Нет, приятель, это кисмет{5}, приятель! Фатум, как еще говорят… Если что суждено, так и не дергайся, лежи и получай удовольствие!

— Хачек прав, Бланк! — говорю я примирительно. — Ты только понапрасну мерзнешь! Любая вошь может перенести болезнь, а на тебе их сотни — как и у всех!

— Но мне нужно быть вдвойне осторожным! — упрямо твердит он. — Я слабее всех!

Меня охватывает внезапная нежность к нему. Его мальчишеский чубчик свалялся и посерел от грязи. Ах, мне не следовало бы делать этого! Из моих глаз покатились крупные слезы, вызванные его видом.

— Юнкер, — тихо спрашивает он, — они нас все-таки забыли?

— Кто, малыш?

— Я имею в виду у нас на родине. Разве Германия не сильное, могущественное государство? Как могло случиться, что допустили такое обращение с нами? Ведь не преступники же мы, мы только воевали, честно и достойно, за свою родину, как и другие за свои страны. Почему же нас держат в темницах? Почему с нами обходятся как с преступниками? Нет, иначе не могу себе этого объяснить. Они нас забыли…

— Они должны удерживать границу до последнего человека! — внушаю я ему как ребенку. — Будем надеяться, все идет хорошо…

— Да, — говорит он, — да, конечно… Но кто-то все-таки должен думать и о нас! Ведь есть же у нас отцы, матери и братья… Есть же там кто-то, кто о нас вспоминает, кто когда-нибудь спросит: «Не забыты ли военнопленные?»

— Кто-нибудь да занимается, мальчик! Просто времени требуется много, ведь мы очень далеко. И к ним не доходят вести о нас…

— Да, — говорит он порывисто, — если бы мы имели возможность хотя бы написать! О, я рассказал бы им… Если бы мы были животными, мы давно околели бы, написал бы я им, но мы же люди… Однако нет никакой возможности… Наверное, они думают: «Ах, с нашими военнопленными всё в порядке. О них можно не беспокоиться. Ведь для них война кончилась…»

О, как он прав. Нет возможности получить весточку, сообщить о себе. Победили ли мы? Потерпели ли поражение? Ничего не знаем, ничего не слышим. Это самое скверное.

Ежедневно все больше места появляется у нас в бараке. Вечная борьба за нары поменяла ориентиры. Никто больше не стремится занять верхние места, поскольку каждый боится, что не сможет спуститься, если у него начнется лихорадка. А у кого лихорадка уже началась и у кого нет места на нижних нарах, вынужден валяться на мокром песке в кале и моче.

С потолка свешиваются грязные ледяные сосульки. Лежащие в жару люди жадно ждут их появления и с нетерпением суют в запекшиеся губы для охлаждения, как только сосульки становятся настолько большими, что их можно обломить. Каждое утро приходит германский медик. Его единственная обязанность заключается в том, чтобы констатировать смерть. А что еще он может сделать? Ему даже не нужно никого осматривать, настолько он набрался опыта.

— Экс, — говорит он, взглянув краем глаза, — экс… экс… экс…

Под и Артист, а нередко и Зейдлиц сопровождают его в этом обходе. Они сразу же сволакивают означенных «экс» в кучу, чтобы позже вынести наружу. Больше уже не заботятся ни об их фамилиях, ни о национальности. До недавнего времени мы еще снимали с них личные жетоны, теперь не способны и на это.

Живы ли мы еще? Или все уже мертвецы? Влачим существование в этой дыре годы? Или только со вчерашнего дня? О, Бланк прав: будь мы зверями, давно уже сдохли бы! Но мы — люди… И душу умертвить труднее, нежели плоть…

Я решился на крайность — пошел к казачьему капитану. Неужели он не человек? Говорю часовому, что у меня неотложное дело, и меня проводят к капитану на квартиру. Он в распахнутой тужурке лежит на диване. Увидев меня, вскакивает.

— Что стряслось? — испуганно спрашивает он.

— Нет, — говорю я, — пока ничего. Но никто не знает, как долго это протянется. Всех нас постепенно охватывает безумие. Пока оно дремлет. Все знают, что им придется умереть, в такой ситуации ни перед чем не останавливаются. Что им терять? Нечего… Пуля только оборвет наши мучения…

— Что я могу сделать? — тихо спрашивает он.

— Всё! Разве нельзя привозить больше воды? Наши люди уже не в силах ее приносить, они слишком изнурены для этого. Но у вас есть солдаты, пятьсот человек, которые ничем не заняты. Или нельзя выдать хотя бы пару одеял? Или соломы? Имею в виду солому из-под ваших лошадей. Самара — крупный город, не так далеко… Немного мыла, только для врачей… Немного белья… Наши рубашки расползаются на теле…

— Ах, да поймите же вы меня! — вырывается у него. — Я младший офицер и не могу приказать. И как бы искренне вам ни сочувствовал, не в состоянии ничего изменить…

— Вы должны что-нибудь сделать! Что-нибудь, хоть что-нибудь! — Я почти умоляю. — Мы должны увидеть, что в этой стране есть хотя бы один человек! Продемонстрируйте нам это! Пятнадцать тысяч человек проклянут Россию, если его не увидят, вскоре не увидят, завтра!

Капитан падает на стул, опускает голову на стол.

— Думаете, я при всем этом могу оставаться по-прежнему спокойным? Нет, мне пришлось увидеть много постыдного… О, не только здесь… Я дважды ранен. Но давно подал бы рапорт с просьбой отправить на фронт. Если бы не знал, что тогда здесь…

— Да, пожалуйста, останьтесь! — восклицаю я. — Обещайте мне.

— Я остаюсь. И постараюсь и впредь смягчать, сглаживать. Но ведь это ничего не значит! — со стоном произносит он. — Это лишь капля…

— Послушайте, — перебиваю я, — разве нет способа освободить для изолятора казарму? Не могли бы вы… не могли бы однажды забыть выставить там часового?

Капитан поднимается.

— И что тогда? — глухо спрашивает он.

— Тогда мы ее займем. А когда мы туда проникнем… Нет, выгнать нас оттуда он не осмелится…

— Хорошо…

— И вот еще что: придите как-нибудь к нам! Ручаюсь, с вами ничего не случится! Но до сих пор вы лишь слышали, как там у нас. Вам нужно хотя бы раз увидеть, самому увидеть…

— Я приду. Но сейчас вам следует уйти. Никто не должен знать, что мы с вами тайком разговаривали. Меня разжалуют и отправят в Сибирь, если он узнает, что я…

Капитан пожимает мне обе руки.

— Вот, возьмите… — Он протягивает мне пачку сигарет. — А теперь идите… Я все сделаю! С Богом!

Как тепло и доброжелательно было его рукопожатие! Как по-доброму звучал его голос!

Брюнн сидит на опустевших нарах. Волосы его спутаны, бородка свисает, глаза беспокойно бегают. Кончиками пальцев он держит вошь.

— И вот в таком чудовище смерть, да? — говорит он плаксиво. — Такое маленькое и неприметное — просто не верится…

Глаза его стекленеют, словно под гипнозом неподвижно смотрят на светло-серую точку, которая судорожными движениями пытается высвободиться из его ногтей.

— Хочешь укусить меня? Заразить? Или уже заразила?..

Вдруг он давит ее, швыряет на нары, исступленно топчет обеими ногами.

— Ты, зверь! — пронзительно кричит он. — Чудовище! Хочешь убить меня? Хочешь убить нас всех?

Сегодня казачий капитан был в нашем бараке. Первым его заметил Под.

— У дверей стоит русский офицер и хочет поговорить с тобой, — сообщает он мне.

— Он собирается осмотреть наш барак, Под! — на ходу говорю я. — Но с ним ничего не должно случиться! Возьми с собой Артиста… Шнарренберг, пойдемте и вы…

Мы вчетвером идем к дверям встретить его.

— Благодарю вас, — тихо говорю я.

Он прикладывает руку к шапке.

— Прошу вас, быстрее! — вырывается у него.

Лицо у капитана совершенно зеленое. Вид у него такой, словно его сейчас стошнит. Это от непереносимой вони в нашей яме? Мы ее уже не замечаем, мы почти не выходим наружу, мы не знаем иного.

В первом же боковом проходе друг на друге лежат двенадцать трупов. Мы ждем врача, чтобы потом вынести их. Со второго яруса нар сочится слизь. На этих нарах лежат больные дизентерией. Мы уже восемь суток ждем их смерти, однако они цепляются за жизнь. Пол в лужах полузамерзшей мочи и растоптанного кала.

— Убейте это русское чудовище! — доносится пронзительный голос из дальнего прохода. Мы знаем его, этот голос принадлежит Баварцу.

Под прижимается к капитану и крепче сжимает полено. Хачек идет впереди, без оружия. Шнарренберг и я идем справа и слева.

Один штириец, упав на колени, распевает монотонный псалом. Пение доносится словно погребальная песня. Босняк ритмично кланяется, обернув пергаментное лицо к Мекке, молясь на своих нарах. Больной брюшным тифом, в бреду скатившийся с нар, безуспешно пытается снова вскарабкаться на них.

Мы приходим в наш угол.

— Вот тут живем мы, господин капитан!

Он на мгновение останавливается, прижав руку с носовым платком ко рту. Зейдлиц по-военному приветствует его. На его лице не дрогнул ни один мускул. Бланк устало встает. Брюнн не шевелится, лишь искоса смотрит на капитана, бледный от гнева.

— Чертовы псы, псы! — стонет рядом сапер.

Капитан оборачивается. На его лице такое выражение, словно его мучает кошмарный сон. Малыш Бланк, стоя у него за спиной, поднимает руки. Мы разворачиваемся и идем обратно. Я показываю то одно, то другое.

— Последнее время у нас в этой дыре ежедневно по двадцать умерших, господин капитан! — говорю я. — Через месяц наш барак опустеет…

Когда мы снова находимся в первом проходе, вдруг раздается полдюжины клокочущих криков.

— Не выпускайте живым живодера! — визгливо кричит австриец.

— Взять его заложником! — Это уже голос немца.

Из бокового прохода бежит венгерский гусар. В его глазах горит безумие. В руке у него ножка от нар. Едва он подбегает, как Артист сбивает его, молниеносной подножкой отправляя под нары.

— Спокойно! — восклицает Под низким голосом.

Мы отворяем дверь. Капитан отнимает платок ото рта, по очереди оглядывает нас. В его глазах стоят слезы. От едкого воздуха или от внутреннего возбуждения? Он каждому из нас пожимает руку. Ему хочется что-то нам сказать, но он не может. Поворачивается и быстро уходит.

— Он плачет, если я не ошибаюсь, — медленно говорит Под.

Вчера фон Позек жаловался на головную боль и головокружение. Сегодня в обед он отказался от супа.

— Нужно есть, Позек! — спокойно говорит Зейдлиц, достает кусок мяса из миски, словно волчок заманчиво наматывает его вокруг деревянной спицы. — Полезная штука, натуральное мясо…

— Не могу, Ганс! Не сердись…

Час спустя его впервые рвет. Вскоре после этого его тело сотрясает лихорадка. В уголках рта Зейдлица появляются горькие складки. Он молча стягивает свой австрийский мундир, тщательно укутывает им товарища. Конечности Позека ходят ходуном. Его зубы так стучат друг о друга, что слышно издалека.

— Как вы думаете, фенрих? — подавленно спрашивает Зейдлиц.

Болезнь началась — что еще скажешь? Но я знаю, что он нашел Позека в первый же день плена и все испытания прошел с ним бок о бок.

— Возможно, это просто простуда, — говорю я, но при этом не в силах глядеть ему в глаза.

Брюнн, не будучи больным, слабеет с устрашающей быстротой. Я подозреваю, что он от отчаяния каждую ночь неоднократно онанирует. Часто он сидит на пустых нарах со скрещенными ногами и разговаривает сам с собой.

— Тут искать нечего, — сказал он вчера. — Черт возьми, на передовой у меня всегда имелось тепленькое местечко! Как только там дело пахло керосином, Брюнн всегда раздобывал команду в обоз… Здесь нет команд, нет обоза… Тут все на передовой! Проклятие, нет даже укрытия… И бросаться ничком на землю бессмысленно… Нет, тут не смоешься, здесь нет теплых местечек…

— А зачем вы все записываете, фенрих? — спросил меня Шнарренберг.

Я отрываюсь от толстого блокнота, который по счастливой случайности сохранил при пленении.

— Для того чтобы люди когда-нибудь узнали, что было возможно в двадцатом веке! И чего следует избегать в следующих войнах! — жестко говорю я.

— Значит, вы считаете, войны будут всегда, что они должны быть?

— Нет, так я не думаю. Однако боюсь, что в грядущие сто лет, как ни сегодня, ни завтра, мы не продвинемся настолько далеко, чтобы решать наши конфликты иным способом.

— На фронте я не много слышал о дневниках, — говорит Шнарренберг после некоторого молчания. — Для чего они? Честные записи случаются так же редко, как и белый ворон, большинство состоят из приукрашенного геройства или частных воспоминаний о придворных парадах! В бою никто ничего не записывает, ни у кого для этого нет времени. После всё предстает совсем по-другому… Например, замечали ли вы, как кто-нибудь погибает? У меня никогда не было времени на это — просто погиб, готов. Так и со всем, что происходит на войне: после все представляется иначе…

— Тут все по-другому, — продолжает он. — Здесь достаточно времени, тут каждый может спокойно описывать, неторопливо отмечать каждую мелочь. Здесь жизнь не летит, здесь она ползет… Здесь описания правдивы — день за днем можно сравнивать, все ли до последней черточки верно передано… Мне постепенно представляется это ураганным огнем, фенрих! — под конец говорит он. — Ждешь атаки как избавления… Но здесь еще хуже… Потому что никогда не бывает облегчения, избавления…

У Пода внезапно наступает упадок сил. Он, собственно, не болен, а просто не в силах вытащить ни одного мертвеца. Кто бы этого не понял? Артист в одиночку не может, а Зейдлиц не отходит от Позека. В результате у нас, как и в других бараках, уже с неделю мертвых не выносят наружу.

Кроме морального, это не имеет никаких воздействий. Сил, чтобы выволочь мертвеца в проход, хватает у одного Артиста, а там они замерзают всего через несколько часов. Иногда кто-нибудь перед смертью забирается на верхние нары, но трупный запах вскоре выдает, и тогда можно стащить вниз и его.

Я вижу пленных, сидящих на умерших товарищах, вижу мертвых, используемых вместо спинок. Большинство умерших от тифа лежат полураздетыми, у некоторых только тряпки, обмотанные вокруг ступней. Только дизентерийные лежат в одежде, потому что она полностью пропиталась слизью и поэтому непригодна. Мы, живые, по ночам ворочаемся под грудой снятой с мертвецов униформы, чтобы немного согреться. Стараемся плотно завернуться, чтобы защититься от крыс. Но с тех пор как в бараке лежит множество мертвецов, нас, живых, они оставили в покое.

Ежедневно умирает по двести пятьдесят человек…

С полудня не встает и малыш Бланк. У него тоже высокая температура, и он все время просит пить. Под, который хорошо относится к живым, часто выходит наружу, чтобы принести ему снегу. Хотя он желтоватый от разбросанного вокруг кала, но все же менее опасен, нежели мутные сосульки на потолочных балках, в которых выкристаллизовалась мокрота от кашля туберкулезных больных вместе с испарениями дизентерийных.

Мы положили вместе Позека и Бланка, чтобы можно было одновременно ухаживать за обоими. Позек странно спокоен, Бланк крайне возбужден.

— Теперь ты можешь дать мне шинель, — говорит он Артисту. — Теперь уже все равно! Да, давай мне две, три, сколько у тебя есть… Я достаточно намерзся…

— Фенрих, — говорит он однажды, — разве Евангелие — не основа всех церквей? Но как тогда Евангелие объясняет все это? Возлюби врага своего… Я не могу себе этого объяснить… Может, существует отдельно русский и отдельно германский Бог?

Я кладу на его пылающий лоб портянку, наполненную снегом.

— Нет, мальчик, — говорю я, — Бог един…

Вечером он заговаривается в бреду.

— Даме еще фунт кофе, Франц! — деловито выкрикивает он. — «Гватемала», сорт экстра! Разумеется, милостивая госпожа…

Ночь. Я снял лампу у двери и поставил перед собой на нары. Несколько человек, боящиеся темноты, чертыхаются мне вслед, однако ни у кого нет сил мне помешать. У меня на коленях моя книга. В обмотанной тряпкой руке карандаш.

Я думаю о родине. У меня уже нет надежды снова увидеть ее, но хотя бы моя книга должна попасть туда. Будет много дневников о войне, дай бог, чтобы не было другого ужасного, подобного этому документа!

Моих записок хватит на тысячу лет…

Я постоянно стараюсь быть сдержанным и объективным. Не проявлять своих чувств, не высказывать мнений, описывая только то, что видел сам. Если бы я не исключал свои переживания, если бы изливал их на этих страницах… Нет, никто не смог бы этого прочесть, а тем более понять! Это было бы не что иное, как сплошной, отчаянный, бессловесный крик… Какими буквами я должен был бы записывать его?

У меня больше нет надежды выбраться отсюда. Об этом я написал этот отрывок. И добавляю: J'accuse — я обвиняю! Но обвиняю не за себя, нет, даже не за своих 14 тысяч товарищей, которые на моих глазах околевают в этих ямах, — я обвиняю, чтобы предать позору тех, кто предал человеческое, то человеческое, что от Бога, как говорят священники! Опозорили не нас, для этого наши страдания были недостаточно слабыми, — они осквернили выше нас: Бога!

Возможно, войны необходимы, этого на самом краю смерти я не могу знать — только то, что не должно быть этого позора, этого невероятного ужаса, я знаю точно! Не хуже ли, нежели две тысячи лет назад? Ах, тогда нас сделали бы рабами, как это водилось в те времена, нам было бы лучше покориться, и четырнадцать тысяч, а по всей России, наверное, сотня тысяч, и то не околевали бы как собаки в собственном дерьме! Нельзя безнаказанно оскорблять человека — думаете вы: Бог? А эти грехи, совершаемые его созданиями и подобиями, вопреки Богу…

Я устал. Я больше не могу. Только что на соседних нарах смолкает сапер. Он так внезапно прекращает свои однообразные, днями не прекращавшиеся всхлипы, что обращает мое внимание. Я немного приподнимаю лампу и освещаю его лицо. Он мертв. Он выглядит как все остальные. Индивидуальность стерлась. Он уже не гарбургский сапер по имени Мейер или Мюллер — теперь он умерший от сыпного тифа, номер 14324 за эту зиму, уже не немец.

Я ставлю лампу подле себя и снова забираюсь под свою шинель. С соседних нар молодой венец беспрерывно кричит: «Мама, мама, теперь это конец…»

Шнарренберг теперь стал нашей опорой. С тех пор речь зашла о жизни и смерти, мужество его проявилось, как ни у кого. Я еще ни разу не слышал, чтобы с его губ сорвалась жалоба, в этом он сравним с Зейдлицем, как бы более грубая его копия, тип образцового рядового в соотнесении с типом офицера. Оба до мозга костей солдаты.

У него лишь одно слабое место — это война, та самая жестокая война, которую они договорились называть мировой, которая причина наших страданий, но о которой мы, несмотря на это, не так много говорим. Лишь Шнарренберг продолжает жить в ней, — возможно, потому он и переносит все так легко?

— Если бы только знать, как там на фронте? — вечный его вопрос.

Но мы ничего не знаем, к нам не разрешают посылать никакой почты, ни позволяют подать признаков жизни вовне. Это страх перед возмущением, которое вызвали бы в мире наши весточки. Мы должны исчезнуть, и так, чтобы никто не узнал, каким страшным, нечеловеческим образом исчезнуть…

— Да замолчите вы со своей войной! — восклицает с ясным взором Позек, большей частью находящийся в сознании. — Если человечество до сих пор еще не продвинулось настолько, чтобы какие-либо конфликты или противоречия устранять разумным и ненасильственным способом — то пусть оставит меня в покое со своей техникой и всеми научными достижениями!

Мы все были потрясены этой вспышкой. Шнарренберг пытается вскочить, я оттаскиваю его.

— Оставьте его в покое, ради бога! — хрипло говорю я. — Разве вы не видите?..

Сегодня часовые перед пустой казармой не были выставлены. Я сразу же побежал к доктору Бокхорну.

— Мы должны срочно занять казарму, господин штабс-врач!

Бокхорн отсутствующе кивает.

— Теперь-то до него, чертова азиата, дойдет! — глухо говорит он. — Теперь, когда уже почти поздно!

Я ничего не объясняю.

После полудня перехожу на ту сторону. Все помещение занято. Один больной лежит подле другого на каменном полу. Без одеял, без соломы. Бокхорн распоряжается сломать освободившиеся нары, чтобы положить их хотя бы на доски. С ним остались германский ассистент и двое полковых врачей. Они занимаются больными с утра до вечера. Как не застонать, наблюдая за ними?

Все, кто еще способен ковылять, полные надежд приходят в этот лазарет, ибо весть о его открытии облетела все бараки. Что врачам с ними делать? Они группируют их в легких больных, это такие, кто должен прожить еще несколько дней, тяжелобольных, таких, которые умрут уже через несколько часов. Но имеются и здоровые. У таких только дизентерия и воспаление почек, туберкулез и брюшной тиф. Короче говоря, все, у кого не сыпной тиф или черная оспа, называются здоровыми. Можно ли поступить иначе, когда все переполнено?

К вечеру один из полковых врачей падает без сил.

— Больше нет никаких сил! — кричит германский ассистент.

Доктор Бокхорн обессиленно прислоняется к двери.

— Не безумие ли это? — глухо спрашивает он. — У нас теперь есть отдельный лазарет на четыреста больных, в то время как ежедневно умирает по триста.

Лежу на своей куче тряпья. Почему я не в состоянии плакать? Может, помогло бы… Кто-то дергает меня за руку.

— Позек умирает, фенрих, пошли! — говорит Под.

Я встаю, подхожу к Позеку, опираясь на Пода.

Позек покрыт ужасными пятнами. Он в изнеможении высовывает язык, лихорадочно водит им из стороны в сторону, язык весь в струпьях. Зейдлиц посыпает его горсткой снега. Умирающий смотрит на него глазами верной, благодарной собаки. Временами он распрямляет пальцы, словно хочет подать руку.

— У моей маленькой сестренки серебристые волосы… — внезапно шепчет он.

Под сует кулак в рот и кусает его. Зейдлиц высыпает на губы умирающего одну пригоршню снега за другой. У него лишь слегка дрожат пальцы, лицо неподвижно. Малыш Бланк, лежащий рядом с ним, немного приподнимается. Он смотрит на Позека испуганными глазами и плачет от бессилия, как ребенок.

Внезапно язык Позека прекращает двигаться. Зейдлиц откладывает снег в сторону, вдвигает его обратно в рот, сжимает челюсть сверху и снизу.

— Конец… — говорит он медленно, протискивается между нами и выходит из барака.

Я забираюсь обратно на кучу тряпья. Во мне все кипит, словно желая разодрать. Я бью себя по ноге, правой, теперь выздоровевшей ноге.

— Если бы я тебя потерял! — простонал я. — Возможно, был бы уже дома… И даже если бы меня убили — все лучше, чем сейчас…

После полудня мы выносим Позека наружу. Зейдлиц растопленным снегом намочил его волосы и тщательно их расчесал — больше мы никак не можем прибрать своих умерших товарищей. Прекрасные коричневые кавалерийские сапоги он с него снял, пока тот был еще теплым. Артист помогал ему в этом, он ловкий парень, к тому же сейчас самый крепкий из нас. Несмотря на то что это мерзость, он месяцами не прекращает этим заниматься. Я не могу на них смотреть, Под тоже. Но Зейдлиц совершенно прав. Если бы его весной в них похоронили… Впрочем, их все равно содрали бы с него, прежде чем зарыть.

— Ну, вы готовы? — тихо спрашивает Зейдлиц.

Он берется за плечи, Хачек за обе ноги. Позек ужасающе худ, а когда-то был полным. Шнарренберг и я идем по бокам. Мы держим по его руке, иначе они волочились бы по земле. Под и Брюнн идут позади. Малыш Бланк провожает нас широко раскрытыми глазами.

На улице дует ледяной восточный ветер. Мы спешим, насколько можем. Мороз режет словно ножом, а в нас уже нет ни тепла, ни крови. В степи мало снегу. Под ним через каждую пару шагов виднеются очертания тела пленного. Мы многократно запинаемся за руки или за ноги, твердые, как дерево, которые при ударе издают звонкий звук.

На отдаленном холме, кажется, нет мертвых. Зейдлиц кивком указывает туда.

— Здесь, — затем говорит он и разворачивается, пока голова Позека не смотрит на запад.

Мы медленно опускаем его на землю. Зейдлиц складывает ему руки на груди. Он пытается согнуть их, он они уже не держатся.

Некоторое время мы стоим над ним, склонив голову. Его юное лицо страшно изменилось и напоминает дряхлого старичка. «А еще две недели назад он был юн и свеж! — пораженно думаю я. — Не меня ли следующим принесут сюда? Таким же окоченевшим, пожелтевшим, старообразным?..»

Вдруг Зейдлиц по-военному отдает честь. Мы все, вытянувшись по стойке «смирно», вскидываем руки к шапкам, не шевелимся.

— Теперь пошли… — говорит Зейдлиц, опуская руку.

Ветер пронизывает нас до костей.

— Мороз градусов сорок… — бормочет Под. У него уже белые пятна на щеках.

Мы трусцой возвращаемся в наш барак.

— Если бы мы победили! — восклицает Шнарренберг.

— Мы победим! — говорит фон Зейдлиц. Его породистое лицо при этом напоминает скаковую лошадь, когда та оскаливает передние зубы. Жестом он как бы все объединяет: Позек снаружи в снегу над нами, Бланк в лихорадке рядом с нами, нары под нами, мертвецы перед нами. — Может ли быть иначе? — добавляет он.

— Почему нас привезли именно сюда? — беспомощно спрашивает Под. — В этой огромной империи, в этой самой большой стране не нашлось другого места?

— Мы должны тут околеть! — язвительно отвечает Брюнн. — В этой войне борьба закончится не на фронте. На этой войне ничего не стесняются. Расстрелять они нас не имеют права, значит, мы должны сдохнуть от голода. И никто об этом никогда не узнает. Знает ли хотя бы один человек, где мы? Похоже, нет… Где, собственно, Германия? Но до того, как нам удастся подать весточку, мы все уже будем мертвыми. А мертвые молчат…

— Мы обязаны выжить! — убеждает нас Зейдлиц. — Хотя бы для того, чтобы когда-нибудь иметь возможность дать показания! Только живые могут свидетельствовать. Мертвые скромны…

— Но чтобы выстоять, нам нужно знать, как дела в отечестве! — пытается возразить Шнарренберг.

— Все в порядке! — торопливо, почти испуганно говорю я. — Несомненно, все в порядке, товарищи! Разве иначе они бы нас так мучили?..

«Нет, в этом никакого сомнения, боже упаси!» — думаю я со страхом. Ибо иначе… О, он прав: такие мучения можно вынести только за идею! Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь нам смогли заплатить за это материально…

Я нашел кусок оберточной бумаги, достаю химический карандаш и рисую, что-то рисую. Мертвые головы? Старческую головку Позека? Малыш Бланк под боком у меня беспрестанно всхлипывает. Я сиделка при нем. Мы меняемся каждый час. Все остальные спят. Я рисую, рисую… И вдруг записываю:

Германия, любимая отчизна!
Молю, позволь лишь раз глазам увидеть
Твои неповторимые равнины.

Перечитываю. Кто написал это? Я? С каких это пор я стал писать стихи? Читаю во второй раз, пристально, требовательно. Да, это стихи!

Я растерянно оглядываюсь: умирающие, крысы, мертвецы… Снова берусь за карандаш:

Позволь вступить в твои свободные пределы
Уставшим после долгого пути ногам.

Строчки вытекают из моего сознания, словно кто-то нашептывает в мои уши. Словно это не первые строки в моей жизни, словно я написал уже сотни стихотворений. Возможно ли это? Я снова оглядываюсь: стоны и смрад, вонь и грязь…

Малыш Бланк хрипло стонет:

— Пить, пить!

Я собираю снег, кладу на его губы, меняю портянку на лбу. По проходу на коленях ползет больной в лихорадке, чтобы взять нашего снега. Я даю ему две полных пригоршни. Он лепечет незнакомые слова благодарности, уползает обратно. Я берусь за карандаш в последний раз:

Позволь в последний раз иссохшими губами
Припасть к твоей земле
И умереть на кладбищах твоих.
Вот все, о чем молю!

Нет, это все. Я никогда не буду поэтом. Мое первое стихотворение будет последним.

Смертность у нас достигла трехсот пятидесяти. Триста пятьдесят в сутки… Я видел, как доктор Бокхорн плакал.

Я уже не в состоянии писать — слишком слаб. И ужас вокруг меня все страшнее. Иногда я думаю об изящной сестре милосердия. «Будь что будет!» — сказала она. И какой от этого толк? Мы живем в аду. Нет, мы уже не живем. Мы только ждем. Что? Смерть! Фантазия безумца не в состоянии изобразить, каково в нашей норе. И в наших исковерканных душах…

Перед дверьми барака уже возвышаются два вала мертвецов. Приходится преодолевать как бы ущелье из мертвецов, если нужно выйти наружу. Возле некоторых на наших нарах стоят миски с супом, холодным, замерзшим. Санитары принесли его, поставили у больных в лихорадке, больше они не могут ничем помочь. Кругом смерть. Уже не слышно человеческих голосов, лишь животные стоны и хрипы, то здесь, то там жалобные молитвы и отвратительные проклятия. У многих почерневшие, обмороженные конечности. Смрад гниющих ран смешивается с запахом трупов. И повсюду крысы. Повсюду крысы…

Сегодня утром с ума сошли двое австрийцев. Один от жажды, другой от ужаса. Они, завывая, ползают на четвереньках между трупами и играют с крысами, словно с маленькими собачками. Вчера свихнулся один немецкий пехотинец. Если бы он не был столь слабым, в своем безумии передушил бы всех нас, оставшихся в живых, одного за другим. Нам можно было спать лишь тогда, когда один из нас бодрствовал. Как здорово, что у нас есть Артист! Теперь я знаю, отчего у меня родилось стихотворение. Это последнее слово, которое я обязан сказать за всех нашей родине! Германия, Германия, о тебе наша последняя мысль… Ради тебя наши страдания, за тебя мы умираем. Не забудь этого! Нет, нам тебя больше не увидеть. Всему конец, конец всему. Я шатаюсь, словно пьяный. Но я должен бодрствовать, пока не кончится мое время. «Пить, пить!» — причитает Под, крепкий гунн, бурый медведь. Вчера был Бланк, сегодня добавился Под. Нет, мне нельзя спать. А почему нельзя? Не все ли равно? Разве завтра не могут вынести и меня?

Еще со вчерашнего дня я испытываю безумный страх. Откуда это? Я на очереди? Я предчувствую это? Возможно, я уже получил тот укус, который в несколько дней уложит меня рядом с Позеком? Я говорю с матерью. Последнее время я часто говорю с матерью. «Неужели мне придется умереть на твоей родине, мама? — пронзительно спрашиваю я. — Нет, будь доволен, отец, я исполнял свой долг, хоть и был пленным… И даже если я временами впадал в отчаяние и был подавлен, никогда не забывал, что здесь я стою за свою родину — как и ты…»

На лбу моем проступает пот. Глаза вперяются в мутную мглу, как будто я кого-то разглядел. Такое странное чувство… У меня температура? Пульс учащен. Проклятие, проклятие — неужели этот ад никогда не прекратится? Хотя бы раз в жизни обнять девушку! Хотя бы раз! Теперь уже поздно. Конец. Конец. Всему конец. Смерть пожирает. Я слышу, как лязгают ее челюсти. Она ненасытна? Желает и меня?

Помогите…

1917 год

Я долго ничего не писал. Многие недели лежал в сыпном тифе. Зейдлиц и Шнарренберг выхаживали меня. Под, Брюнн и малыш Бланк также живы. Лишь Шмидт-первый, тихий, скромный Шмидт-первый, который никогда не привлекал к себе внимания, умер. О, многие выкарабкались бы, имей они таких товарищей, какие были у меня.

Когда я впервые просыпаюсь с ясной головой, пожилой, одряхлевший человек стоит передо мной.

— Эпидемия пошла на убыль, фенрих, — говорит он. — Стихает. Теперь у нас всего около сорока умерших в сутки. Это значит: крепиться, выздоравливать, стремиться к этому.

Говоривший это человек был доктор Бокхорн. Он и один австриец оказались единственными врачами, кто пережил все. Остальные погибли. Но эпидемия действительно идет на убыль. Возможно ли это? Как будто Бог в конце концов сжалился над нами, после того как у людей окаменели сердца?

Мы ввосьмером лежим в пустом доме врачей, рядом с комнатой доктора Бокхорна. «Как мы сюда попали?» — размышляю я. Мы лежим на соломе, нас укрывают по три-четыре шинели. Зейдлиц, Шнарренберг и Артист ухаживают за нами. Мы получаем усиленное питание.

— Откуда? — спрашиваю я.

— Его ежедневно присылает один русский офицер, — коротко объясняет Зейдлиц.

— Я настоял, — говорит однажды доктор Бокхорн, — чтобы через две недели 200 выздоравливающих были отправлены в местность с более благоприятным климатом. Не хотите ли ввосьмером отправиться с ними? Здесь вы никогда полностью не выздоровеете, — прибавляет он. — Во всяком случае, душевно…

— Да! — восклицают все в один голос. — Да, да, да!

Через две недели все могут кое-как ходить. Под самый крепкий из нас, больных, Бланк и Брюнн самые слабые. Мы собираемся во дворе перед домиком врачей. Снег почти сошел, робкое солнце предвещает начало весны. Повсюду казаки, подбирают мертвецов. Они по двадцать бросают их на широкие повозки, обвязывают веревкой, увозят.

— Они боятся чумы и холеры! — восклицает Брюнн.

В полдень из городка подъезжают десять крестьянских телег с конвоем. На первой сидит доктор Бокхорн.

— Так, ребята, — говорит он, — теперь залезайте!

Мы подкладываем наши шинели, усаживаемся спиной к спине.

— А вы не едете, господин штабс-врач?

— Нет, мне нужно остаться. Я бы с удовольствием поехал, поверьте… Но здесь почти никого не остается… Будьте здоровы, товарищи! — вдруг восклицает он.

Повозки трогаются. У всех на глазах выступают слезы.

— Спасибо, спасибо! — восклицают восемь хриплых голосов.

Доктор не двигается.

— Проклятие, — бормочет Под, — вот человек…

Мы медленно едем по лагерному двору. Из-за большого числа мертвых тел все время приходится петлять. Несмотря на это, временами все-таки кого-нибудь переезжаем. Зейдлиц не отрываясь смотрит налево. Там возвышается памятный холм. Мы ясно видим Позека. Руки он все еще держит на груди, но ноги его голые. То, что мы ему намотали вместо сапог, ветер размотал и унес.

На железнодорожной насыпи стоят 10 теплушек с маленькими окошками. Сопровождающий унтер-офицер отсчитывает для каждого вагона по 20 человек. Мы взбираемся, все получаем верхние нары, во всяком случае на день. На досках настелена солома. Ее использовали для лошадей, но не все ли равно?

— Неужто правда? — удивленно спрашивает Брюнн. — Неужто Мышонок стал человеком?

Вскоре мы выяснили это. Незадолго до отправки на сивом коне прискакал офицер.

— Толмач! — кричит старший караула.

Я еще раз выбираюсь наружу. Офицер спешился. Передо мной стоит казачий капитан, очень бледный.

— Комендант две недели болен — сыпной тиф, — тихо говорит он. — С тех пор я временно исполняющий обязанности коменданта лагеря. Есть у вас какие-нибудь пожелания?

— Нет, — хрипло говорю я. В такие моменты у людей перехватывает голос!

— В первом вагоне дрова для отопления… — сообщает он и смущенно прибавляет: — Здесь, вот, возьмите, пожалуйста… Вам и вашим товарищам из дома врачей…

Он протягивает мне руку и при этом что-то сует в карман. Мне хочется сказать что-нибудь доброе, благодарное…

— Все готово, ваше благородие! — докладывает старший.

Я поднимаюсь. Тоцкое остается позади. Все быстрее мы катимся прочь от него — от него и его 17 тысяч мертвецов. Все не отрываясь смотрят наружу. Один за другим исчезают земляные бараки. Справа и слева расстилается песчаная степь…

— Капитан смотрел нам вслед, пока можно было видеть, — тихо говорит Под. — Он держал руку у шапки, если я не ошибаюсь…

В Самаре, следующем крупном городе, наши вагоны поставили на запасные пути. Не забыли ли они нас? Мы не двигаемся. Начальник эшелона из Самары, каждый вечер он исчезает в городе, чтобы появиться только к следующему полудню. Может, эта задержка ему на руку? Возможно, он ее причина? В этой стране так не просто докопаться до причин происходящего…

Впрочем, мы были совершенно не против подобной остановки. Жилось в отапливаемых теплушках вполне хорошо, при нормальном размещении на нарах, вдобавок застеленных соломой.

— Настоящий особняк! — как-то говорит Брюнн. — Тут можно было бы просидеть до окончания войны!

Самара — незабываемый город, в котором мы впервые вышли из наших вагонов. Кругом расположены торговые прилавки, заставленные замечательными вещами.

— Если бы у нас был хотя бы рублишко! — уныло произносит Под. — В неделю можно было бы встать на ноги…

Я отхожу в сторону, незаметно покупаю восемь кусков мыла, маленькое зеркальце и большой таз. Беру зеркальце, иду по другую сторону вагона и впервые за полгода вижу себя. Бог ты мой! И это я? Каторжник, бродяга, разбойник с большой дороги! Нет-нет, это не я! «Если и не был, то теперь стал им! — говорит чей-то голос. — Твое детство в прошлом. Твоя юность прошла. Ты стал суровым, похудевшим мужчиной. То, для чего в обыденной жизни требуется лет десять, здесь свершилось в шесть месяцев…»

Я раздаю мыло и вручаю Артисту таз.

— Вот, Хачек, — говорю я, — принеси-ка побольше воды!

— Приятель! — восклицает Под. — У тебе еще есть деньги?

— Да, — говорю я, — немного…

Он пренебрежительно вертит в черных руках мыло.

— По мне так лучше бы что-нибудь из жратвы, — презрительно говорит он.

Артист возвращается, и мы все моемся. Семь месяцев наши тела не знали воды. Боже, вот это да! Конечно, это тоже не настоящее мытье, скорее мы сбрасываем с себя шкуру. Длинными полосами, кусками, струпьями слой грязи сходит с наших лиц и рук. Из восьмерых опустившихся, заросших калом и грязью животных постепенно вылупляются восемь бледных мужчин. И эта свежесть… Она бодрит нас, как питательная еда, снова пробуждает любовь к жизни!

— Черт побери, — фыркает Под, плескаясь в тазу, — вот бы не подумал! Видит Бог, не хуже, чем сытно пообедать!

И верно, этой водой как будто смыло всю слабость! А вместе с ней еще и тягостные воспоминания. Хотя наша кожа цвета сморщенных картофельных ростков в темном погребе — в первый момент мы почти испугались друг друга, — помогай Бог, вскоре снова примем человеческий вид!

— А теперь, Под, мы можем, как люди, что-нибудь купить! — наконец говорю я. — Пойдем с нами, Бланк, а то нам одним не донести.

— Ты что, с ума сошел? — спрашивает Под и не двигается с места.

— Как это? — невинно спрашиваю я.

— Брось подкалывать! — говорит он обиженно.

Я достаю из кармана пятидесятирублевый банкнот.

— Так ты идешь со мной?

— Парень! — вскрикивает он. — Откуда?

— От казачьего капитана.

Под задумывается.

— Приятель, — наконец говорит он, — в этой стране ничего не поймешь. Один — дьявол во плоти, другой, наоборот, чистый ангел…

Поторговавшись, мы покупаем восемь тяжелых, до хрустящей корочки зажаренных куриц, два больших хлеба, пачку чаю. «Тоцкий разъезд» — как с недавнего времени мы называем себя — приходит в смятение, когда мы возвращаемся.

— Разрази меня гром, да это диетическое питание! — в восторге орет Брюнн.

Курицы еще теплые, и их кожа сочится жиром. Никто больше не говорит. Мы жрем… Слышится чавканье и хруст, хлюпанье и звук капающего жира. Как тут не станешь чавкать, когда за семь месяцев в твоей пасти впервые вкуснейшее мясо?

— Теперь в моей жизни два праздничных дня, — мечтательно произносит Под, — день свадьбы и этот…

Я вынимаю сигареты. Нет, воистину сегодня счастью нет пределов! Кто на этом свете знает, что означает сигарета? Мы знаем это! Мы знаем, как никто другой…

Наши часовые внимательны и доброжелательны к нам. Они не жандармы в зеленых мундирах, сопровождающие ссыльных, а казаки полка Мышонка, и мы поражаемся этому. Я не нахожу никакого иного объяснения, кроме того, что капитан строго наказал им такое отношение перед нашей отправкой. И теперь я убежден в том, что инстинктивно возникло у меня в первые недели пленения: этот народ добр и чистосердечен…

Да, он добрый, в глубине души, в сердце! И злой, когда его натравливают или когда начальники приказывают ему быть злым. Примеров тому множество… Под командой Мышонка эти солдаты — азиаты и звери, а под командой капитана они стали безобидными и добродушными людьми! Когда однажды мы об этом говорили, Брюнн метко заметил: «Каков поп, таков приход!» Так оно и есть. И поскольку этот народ еще молод, ему больше, чем другим, надобны добрые примеры. Но где они? А раз он молод, то оттого столь силен в своей любви и упорен в ненависти.

В нашем вагоне снова собираются разные национальности. Венгры, венцы, тирольцы, баварцы, вюртембергцы, северные немцы. Баварец с Тоцкого держится нашего «разъезда» и добровольно оказывает нам помощь. После того как в Тоцком умер его товарищ и соратник, он одиноко сидел в вагоне, а теперь нашел земляка, с которым, к нашему веселью, мог поболтать на своем гортанном диалекте. Это потешный маленький парень с гор, как и он, раздавшийся больше в ширину, нежели в высоту. Брюнн в первый же день дал ему прозвище Головастик. Подобные клички среди солдат являются доказательством не ненависти, а скорее нежного отношения. Обычно, чтобы заполучить подобное прозвище, его нужно чем-нибудь заслужить.

Да, это были чудесные дни на вокзале в Самаре. Все улыбаются, все постепенно начинают смотреть на мир нормальными человеческими глазами. Лишь временами кто-нибудь взглядывает с таким выражением на лице, точно происходящее представлялось ему нереальным, как если бы он боялся, что этот прекрасный сон может кончиться в одно мгновение…

Чудеснее всего вечера у нашей печки. У нас обычная чугунная печурка, а ее труба просто выходит в дыру в крыше. Иногда она дымит, и по-настоящему тепло только поблизости к ней, и там от ее огня почти поджариваешься, — но в конце концов не все ли равно? Это все же на стоящая печь, а на улице все еще ощутимо холодно.

Хачек — истопник. Мы, все остальные, неподвижно глядим на жар топки и мечтаем. Время от времени кто-нибудь что-то рассказывает, но чаще мы молчим. Зейдлиц сидит молча. Бланк улыбается сам себе. Шнарренберг размышляет. Брюнн пытается насмешить. Под думает о своем хозяйстве…

— Ну, пошли спать, детки! — говорит он каждый вечер по-отечески.

Баварец задумчиво стоит у одного прилавка, на котором, кажется, выставлены все сокровища этого мира. Он безуспешно пытается что-то объяснить старой крестьянке. Протягивает ей левый кулак, постукивает по нему указательным пальцем правой руки. Подносит кулак к своему носу, сладострастно постанывает, ожесточенно чихает…

— Не панимаю… — беспомощно говорит крестьянка.

Подходит Под.

— Что ты хочешь сказать ей? — покровительственно спрашивает он.

— Я хочу нюхательного табаку, — говорит Баварец. — Табачку с топленым салом, «Бразилию», как говорят дома…

Под некоторое время размышляет, потом, словно его осенило, вытаскивает из кармана бумажку, свой знаменитый словарь.

— Сейчас, — говорит он гордо. — Секунду…

Он ищет и ищет. Гордость его постепенно испаряется. Бородатое лицо вытягивается.

— Черт, его тут нет! — говорит он вполголоса. И смывается.

Наконец, почти спустя три недели, нас отыскивает какой-то старший офицер. Он с бешенством бранит нашего «старшего», грозит ему расстрелом и поджариванием на раскаленной сковородке в аду. Мы предполагаем худшее — и это сбывается. На следующий день нами набивают пять вагонов, в тот же вечер одним эшелоном отправляют на восток. Мои протесты оказываются безрезультатными.

— Будь оно все проклято! — говорит Брюнн. Мы не воспринимаем происходящее слишком трагично. За эти три недели мы так окрепли, что снова поверили в себя. То, что мы получили отдых, примиряет нас. Разве в принципе не был каждый его день даром Небес?

Прежнее бытие в грохочущих вагонах возобновляется. Чередуются покупки, еда, сон. Земля освободилась от снега, деревья скоро распустятся. Под часами смотрит в окошко.

— У нас уже начали сев, — временами говорит он. Или: — Правильно ли Анна поменяла пашни?..

На станциях мы видим новые составы с беженцами, женщин и детей. Брюнн много ходит. Возвращаясь, иногда напевает под нос: «Не плачь, девчонка, о нем, не грусти, наждак возьми и слезки утри…»

— Где он все время пропадает? — спрашиваю я Пода.

Тот только ухмыляется:

— Во-первых, разве ты не заметил, что он совсем окреп? Во-вторых, на дворе весна. Но главное, в-третьих, он почуял запах бабы!

В Уфе, городе татар, выждав случай, когда конвой отвлекся, я купил себе русскую газету и быстрым шагом вернулся в вагон.

— Ребята, у меня добыча!

Мы сели тесным кружком. Я тихо, очень тихо читаю. Разумеется, в газете описываются громкие победы, но победы эти одержаны у городов и на реках, расположенных далеко от тех мест, которые мы помним по последним новостям с фронта. Да, вне всякого сомнения: наши части с осени заняли целые провинции!

С новым скученным бытием свыклись. Недавние посиделки у печки забыты.

— Разве я не говорил? — жестко произносит Зейдлиц и оскаливает зубы.

— Теперь Россию скоро разобьют, вот увидите! — восторженно восклицает Шнарренберг. — Весеннее наступление, и наши войска будут в Петербурге!

Я торжествую вместе с ним, пока не замираю от страха. «Разве Наполеон не был в Москве? — проносится у меня в голове. — И… и что?..»

Но я помалкиваю.

— Шнарренбергу хорошо говорить, — сказал на следующий день Брюнн. — Он профессиональный военный, война — его работа, и находится ли он здесь или на фронте, ему все равно — все это время он остается солдатом… А вот я электрик, Под крестьянин, а малыш Бланк ученик бакалейщика… Нет, мы ничего общего не имели с этим, так какое нам в принципе до всего этого дело? Разбейте свою собственную башку, если вы чем-то недовольны… Но нас отпустите домой, к нашим женам и детям, к нашей работе…

— Ты всегда только и думаешь о собственном «я»! — перебиваю я. — А нам отсюда не видна вся сложность взаимосвязей!

— Какое нам дело до взаимосвязей? — бросает одногодичник напротив, подходит к нашим нарам и продолжает: — И если действительно причина этой войны — жизненное пространство, конкуренция или черт знает что еще; если все миллиарды, которые сейчас выброшены на ветер, были бы с самого начала использованы, чтобы разрешить эти противоречия, дело бы тоже выгорело — и без убитых! А если бы мы что-то потеряли, что тогда? Тогда тоже выгорело бы, во всяком случае без траты денег и убитых…

Я молчу. Стоило ли мне говорить? Об идее и истории? И о том, что судьба одного ничего не значит, когда речь идет о судьбе целого народа? Нет, кто собственное «я» ставит выше общего, того не переубедят самые убедительные слова! Ибо кому это дано, тому дано, кому не дано, тому никак не внушить…

Проезд через Урал представляется нам самым коротким. Хотя и он длится трое суток, ни на секунду не кажется нам скучным. После каждого поворота открываются удивительные виды круч и отвесных пропастей. Нередко у нас возникает ощущение, что мы проезжаем мимо долин, в которых еще не ступала нога человека. Часами поезд пробирается сквозь отвесные скалы, которые стоят так близко, что можно коснуться их красноватого камня, если вытянуть руку из окошка.

В ночь перед Челябинском меня будит Под.

— Парочка решила сбежать, — говорит он тихо. — Слышишь?

Я прислушиваюсь. Под нашими нарами шепчутся и увязывают пожитки.

— Но это безумие, Под! — шепчу я в ответ. — Я не смогу их отговорить? Они с таким же успехом могут отправиться к ближайшему жандарму и попросить снова их арестовать, если собрались, не зная языка, с тремя булками хлеба и не больше чем пятьюдесятью копейками в кармане пересечь полсвета!

— Тебе не удастся отговорить их! — отвечает Под. — Кто вбил себе в голову что-нибудь подобное… Кстати, как знать, может, мы едем в какое-нибудь новое Тоцкое? Нет, пусть бегут! Если ты их удержишь, потом всю жизнь будешь выслушивать, что они давно уже были бы дома, если бы ты тогда…

Поезд, пыхтя, медленно взбирается по круче. Этого они ждут. С визгом отодвигается дверь. Почти беззвучно первый, немецкий пехотинец, спрыгивает в дымящийся снег. За ним следуют трое следующих — один саксонец и двое берлинцев.

— Закрой дверь, Под! — возбужденно говорю я.

Под осторожно задвигает ее.

— Часовой спит сном праведника, — говорит он. — Завтра за это он изобьет нас до полусмерти…

Я уже больше не засыпаю. «Вот они и на свободе!» — думаю я. На свободе… Вообще-то на диком Урале их не так-то просто поймать… И даже если… А может, две-три недели свободы стоят того, что за этим последует?

Утром поднимается дикий крик. Часовой ругается. Начальник эшелона бушует. Я многократно объясняю ему, будто мы спали, ничего не слышали. А спать нам разрешается, не так ли? Он это понимает. Между тем любой другой конвой давно гонял бы нас по вагону плетками, пока мы бы уже не лежали, — эти ничего подобного не делают.

Я все чаще мечтаю о девушках. Они почти всегда нагие, и вид их возбуждает меня до слабости. Чаще всего я лежу в бане, спрятавшись под скамейкой, или на пляже народных купален, укрывшись в кустах. Поначалу я стеснялся этих видений, презирал себя за столь разнузданные фантазии. Но вскоре понял, что это всего лишь воспоминания о Москве-реке, которые навещали меня, и проистекали они не из грязных помыслов, а были сопряженными впечатлениями подсознания.

По мере того как я крепну, эта величайшая двойственность всех пленных становится все мучительнее. Часто я грызу руки от позывов и бессилия. И иногда страстно жажду наступления ночи, как будто она принесет с собой самое лучшее в этой жизни… Постепенно я начинаю понимать кое-что, прежде мне непонятное: понимаю цыгана из нашего вагона, понимаю Брюнна… Новая опасность вырастает, новый соблазн… Существует лишь одно, что в секунды может заставить забыть наше убогое существование, — именно это! Еще мне помогают грезы… Еще! А если эти грезы однажды не станут удовлетворять?..

Нет, я хочу выстоять, не желаю потерять себя попусту! И не желаю свое первое, пламенное познание навсегда омрачить тягостными воспоминаниями. «Кто станет моей первой девушкой на родине?» — частенько думаю я. Боюсь за себя, ибо во мне будет ненасытный голод нежности… Но возможно, уже не смогу вынести и малейшую нежность, поскольку я ее уже больше не понимаю?.. Ибо в годы, в которые мне следовало получать и дарить ее, я видел лишь жестокость. Когда другие наслаждались первыми поцелуями, я от ужаса закусывал губы до крови. Когда другие обнимали своих первых девушек, я был вынужден утешать умирающих…

За Уралом начинается бесконечность Сибири. В эти весенние дни перед глазами предстает намного больше приятного для человеческого глаза, чем мы ожидали. Мы едем через сплошные леса красных рододендронов, поля тюльпанов, снежных нарциссов, розовых гвоздик. Временами ветер приносит в наш вагон волну тяжелых ароматов, временами наш взгляд приковывают влажные пятна крупных эдельвейсов и странных, необычных орхидей…

— Это Сибирь? — спрашивает Под.

— Здесь и эдельвейсы? — удивляется Баварец.

— Да, весной на шесть недель! — спокойно говорит Зейдлиц.

В Омске неподалеку от города я вижу крепость, место ссылки Достоевского. И вдруг вспоминаю некоторые детали «Записок из Мертвого дома». Разве тогда она не потрясла, как ни одна книга в моей жизни? Разве она долго не сопровождала мои ночи тяжелыми снами и кошмарами? Разве я тогда не думал, что в таком аду ни один человек нашего времени не сможет прожить и месяца, чтобы не сойти с ума?

«Мы переносили это шесть месяцев, — спокойно думаю я. — И если бы это был лишь знаменитый Мертвый дом Достоевского, никого бы из нас не увидели плачущими… Что эта крепость по сравнению с Тоцким?» Я вспоминаю, оживляю перед моим внутренним взором пару дней из «Записок» и пару часов в норе Тоцкого… Нет, боже мой, спокойно! Это было бы раем для нас, обитателей Тоцкого…

Три недели проходят без изменений. Трам-там-там, трам-там… Нас хотят загнать на край света? Поля, степи, леса, опять степи. Омск, Николаевск, Тайга, Ачинск, Красноярск, Канск проплывают мимо. Могучие реки, бескрайние пустыни.

— Детки, — удивленно восклицает Брюнн, — да у этой страны нет конца!

Наконец мы останавливаемся в Иркутске.

— Приготовиться к маршу!

Мы, несмотря на все ожидания, поражены. Значит, здесь нам предстоит жить дальше? На вокзале приливы и отливы пестрой толпы. Солдаты со своими старенькими матерями стоят коленопреклоненно перед святыми иконами и ставят перед ними большие свечи на свою радость и горе. Молодые женщины в цветастых юбках и коротких шубах идут с ними к вагонам, чтобы в последний раз с причитаниями поцеловаться.

— У них все еще достаточно мужчин! — говорит Шнарренберг. — Просто не верится! При таких-то потерях!..

Лагерь военнопленных располагается за городом. Благодаря отдыху и покупкам мы настолько окрепли, что можем совершить пеший переход без труда. Один из наполовину пустых каменных бараков предназначен для нашей остановки. Впервые нас отделяют от австрийцев, дают нам помещение, в котором размещают только немцев. Напротив нас нары «интеллигенции» — одногодичников, учителей, банковских служащих, коммерсантов, есть даже один профессор. Без представления их видно по тому, как они обращаются друг к другу на «вы», от чего мы отвыкли.

В первый же час я узнаю, что поблизости есть офицерский лагерь. Будто там неплохо, во всяком случае, лучше, нежели здесь… Перейти туда? Мгновение я колеблюсь. Нет, говорю я себе потом, здесь у меня товарищи, друзья, испытанные тяжелыми временами, там же всё будет для меня незнакомым… И найду ли я там такие верные сердца? Цивилизация не всегда самоценна. Нет, я не желаю все начинать сначала! Что есть, то есть…

Шнарренберг и здесь по приказу германского старшего по лагерю назначается комендантом барака. Первый его приказ касается полного истребления крыс. О, это весьма необходимо, даже в Тоцком эти мерзкие твари не шмыгали так беззастенчиво по ногам, как в этом лагере. Хотя в настоящее время тут не более двух-трех умерших в день.

Организация Шнарренбергом уничтожения крыс образцовая. Достаточно воды, на этом основан план. Между камнями пола зияют бесчисленные дыры. У половины этих нор он ставит людей, вооруженных тяжелыми дубинами, у другой половины — с ведрами воды.

— Лей! — раздается команда.

Булькая и клохча, поток устремляется внутрь. Ведра следуют одно за другим.

Внимание! Раздается бульканье, всхлипывание, звуки лопающихся пузырей. Из свободных дыр показываются злые, острые, мокрые головы. Одна, пять, десять, двадцать, пятьдесят тварей выскакивают из нор, град ударов обрушивается на них. Уже сотни расплющенных тварей валяются на поле битвы.

— Воды, воды, лейте все время!

Последних вымывает из дыр, и их мерзкие тела плавают в лужах. Сам я бастую. Нет, я не в состоянии бить, на этот раз нет… Закрученные крысиные хвосты еще со времен Тоцкого вызывают у меня такое омерзение, что я не могу на них глядеть.

В тот же вечер, освободившиеся и возбужденные, мы сидим на наших нарах.

— Да, для меня это дело привычное, — говорит Артист, перед которым самая большая груда трофеев. — В цирке ли, в балагане — крысы наши постоянные спутники. Поэтому подобная великая битва для нас одно удовольствие…

Я смотрю на него и улыбаюсь. Мне все время кажется, что форма — не то, что должно было бы быть на нем надето, часто я представляю на голове у него тюрбан, он одет в широкие шальвары или какое-либо иное экзотическое платье.

— Расскажи нам что-нибудь о своей жизни, Хачек! — прошу я его.

— О моей жизни? — смеется он. — Да рассказу не будет конца, дай мне только волю… Я поработал во всем мире, у Гаррафани, Гагенбека, Буша, Ренца… Разумеется, нередко просто на ярмарках… В конце концов у меня выдался плохой год. Некоторое время я работал с мадам Элиндой, не знавшей равных знаменитостью. Был добротный дивертисмент, отличное внешнее оформление, превосходные наряды. Но несмотря на это, приносило предприятие не много… После нее я пошел во всемирно знаменитый театр собак профессора Джексона, одних жилых вагончиков для них метра три… Некоторое время я носил рекламные щиты и был пластическим комиком, главным образом благодаря моей потешной внешности. Когда меня замели в солдатчину, я как раз был на вершине успеха, присоединился с моим отличным приятелем Клпшнпггом к первоклассной труппе воздушных акробатов… Тут я работал свой номер с одной гуттаперчевой дамой. Бог мой, это было нечто! Мы собирались по его завершении пожениться, прежде нужно было… ну, вы понимаете, что я имею в виду… Сначала дело, все работе, вот как это у нас называется. А потом уж удовольствия! Ну, дьявол их забери, явились пруссаки, и все у нас пошло псу под хвост…

Он долго молчит, мрачно глядя перед собой, затем вдруг хватает свой мундир, вынимает маленький пакетик, тщательно обернутый бумагой. Бережно развертывает его, подносит к крючковатому носу, глубоко вдыхает.

— Это ее носовой платок! — мечтательно говорит он. — Он немного сохранил запах ее кожи… Хотите понюхать?

Он опасливо передает платок. Восемь огрубелых рук бережно поглаживают шуршащий батист. Восемь топорных носов сладострастно вдыхают аромат, который давно уже улетучился…

Комендант этого лагеря кажется порядочным человеком. Проезжая верхом по лагерю, он по-военному отвечает на наши приветствия. Это уже много, ибо большинство русских офицеров лишь коротким движением прикладываются к фуражкам, что является скорее выражением их пренебрежения и божественной недостижимости, нежели ответом на приветствие. Вопрос заключается и в том, что эти люди еще не усвоили, что означает в принципе быть офицером, еще не понимают, что ношение формы, независимо от национальности, обязывает отвечать на приветствия. Но нам ничего не остается, нас накажут, если мы не станем этого делать.

В остальном и здесь как везде. Корректное отношение коменданта без всяких слов побуждает солдат подражать ему. Я вижу, как часовые улыбаются мне, даже перебрасываются со мной парой слов, когда я прохожу мимо них. Злоупотребления властью случаются редко, жестокостей почти не бывает.

Наш конвой почти полностью состоит из пожилых крестьян с окладистыми бородами и священников с водянисто-голубыми детскими глазами, которые воспринимают войну как несчастье, пока их не натравили — в качестве наказания германских варваров, поджигателей мировой войны, пока их не заразили. После пары фраз узнаешь, кто читает газеты, а кто читать не умеет вообще. «Вы, гунны, одни виноваты во всей войне», — говорят одни. «Вы не виноваты, как и мы, в этом так же мало вашей вины, как и нашей!» — говорят другие.

Хотя мы и не верим, что и этот комендант, как общепринято в этой стране, половину денег на наше содержание кладет себе в карман, все же не можем объяснить причин нашего плохого питания. И это в стране, где жареную курицу можно купить за полмарки?

— Почему Германия не позаботится об этом? — угрюмо спрашивает Брюнн.

— Думаете, им кто-то рассказывает, сколько нам здесь дают? — в ответ спрашиваю я. — Того, что нам полагается, вероятно, вполне хватало бы, но часть средств оседает минимум в шести — восьми карманах, и такое представить и понять в Германии никто не в состоянии!

В результате мы все чаще и чаще разговариваем о еде. Тут солирует Головастик, в этом качестве схожий с Подбельски. Часами они могут рассуждать о достоинствах мучных блюд, о запеканках и лапше, клецках и копченостях.

— Ах, да это все не то! — говорит Брюнн. — Если бы была возможность, я бы вам как-нибудь приготовил фрикадельки по-кенигсбергски! — быстро продолжает он. — Свинина и мясо бычка, сначала с задней ноги, потом кусок хвоста с сардельками или сельдью прокручиваю через мясорубку, перемешиваю с хлебом, яйцами, добавляю соль, перец и пережаренный лук…

Он говорит и говорит не переставая. В конце концов Под угрожающе стукнул кулаком по нарам.

— Если ты сейчас не заткнешься, — сердито сказал он, — я из тебя самого понаделаю тефтелей, проклятый живодер!

Сегодня я слышал, будто у офицеров в соседнем лагере гораздо хуже, чем у нас. Им не выдают содержания уже два месяца, в начале третьего выдали квитанцию на причитающуюся сумму и при этом сказали: распишитесь, что все сполна получили, тогда вам выдадут 75 % от нее! Когда они отказались, им не выдали ничего и за третий месяц. Что, в конце концов, поделаешь, если должен содержать себя на свои деньги, а ничего не получаешь? «Хорошо, мы согласны!» — наконец вырвали у них голодом. Пару дней назад они должны были получить свои деньги, но теперь расписка всего содержания была уже за 50 %…

Маленький продувной егерь с соседних нар ежедневно в качестве подсобного рабочего на пару часов ходит в квартиры русских офицеров. Почти всегда, когда возвращается, он до мельчайшей подробности рассказывает товарищам обо всем, что видел. Он говорит с чувством благоговейного удивления, что на этой земле есть еще и такая жизнь.

— И они едят за столом, накрытым белой скатертью? — спрашивает один банковский служащий.

— Конечно, — говорит егерь.

— А потом он удобно устраивается в кресле и курит толстенную сигару, да? — продолжает выспрашивать учитель.

— Конечно, — продолжает егерь. — И с золотым ободком! А потом кофе…

— Кофе? Самый настоящий кофе?! — восклицают трое-четверо.

— Разумеется, в чашках. Правда, маленьких.

— Ага! — говорит банковский служащий. — Кофейные чашечки, знаю… Тончайшего фарфора, верно?

— Да, — хвастает егерь, — такие тонкие, что я их едва мог взять в руки! От запаха у меня просто голова кругом…

Все погружаются в мечты…

Этот егерь, его зовут Клоп, нередко приносит с работы пакет со жратвой. То ли ее ему дают эти русские парни, то ли он ее тибрит? Впрочем, никто не видел, чтобы он с кем-нибудь делился. Нет, он сжирает все, даже если жратвы слишком много, в одиночку, но, поскольку его ослабевший желудок не в состоянии переваривать жирную еду, через короткое время он все извергает обратно. И каждый вечер одна и та же картина: он пожирает, как волк, и отрыгивает, как пеликан…

Я нередко замечаю, как Под влажными глазами смотрит на эти остатки. И часто слышу, как он бормочет:

— Видели такого жадного пса?..

— Послушай, — однажды говорю я ему, — ты не мог бы как-нибудь купить мне кусок мыла? И зубную щетку?

— Могу, — говорит Клоп, — но это дорого…

Я даю ему достаточно денег. Но ему их все равно не хватает — у него цены аптекаря.

— Видите ли, война… — говорит он с сожалением. — Цены растут…

Да, он тот еще мошенник! Но главное то, что у меня снова есть мыло. И зубная щетка! Теперь, по крайней мере, мне не нужно будет ежедневно по полчаса тереть голыми пальцами зубы, чтобы хоть как-то сохранить их.

День ото дня мы видим развитие тех уз дружбы, которые сложились в первые дни в Тоцком, но которые в результате растущего изнурения все больше ослаблялись. В покое и тепле этого лагеря, похоже, они растут как грибы…

Что некоторые военнопленные ходят под ручку, уже не в диковинку. Теперь они сидят друг у друга на коленях. По ночам я нередко слышу перешептывание и звуки с соседних нар, смысла которых не понимаю, но странным образом напоминающие те, которые слышал в нашем вагоне в ту ночь, когда девочка-беженка оставалась у нас…

Некоторые парочки по вечерам уже не возвращаются в барак, ночи проводят снаружи.

— Боже, — говорит Брюнн и хохочет, — кто еще может, тот может! А что, теперь на дворе тепло и темно — как дома!

Вчера двое крепких мужчин подрались из-за миловидного пехотинца, который похож на испорченную девчонку. Он присутствовал при этом, и глаза его блестели.

— Видели его? — презрительно спросил Зейдлиц. — Разве он совсем не превратился в бабу? Первобытную бабу, которая радуется и гордится тем, что двое мужиков дерутся за обладание ею?

Брюнн не из этих типов. Впрочем, он постепенно все больше и больше слабеет.

— Так нельзя, Брюнн! — сказал я ему однажды. — Или, по крайней мере, не так часто… Это не вредит, когда хорошее питание и ты крепкий. Но в нашем лагере…

Он язвительно смеется.

— Только без проповедей, пожалуйста… — вяло говорит он. — Сам знаю. Ха-ха! «Самоосквернение!» — называется это дома. Отличное словцо… Но черт побери, какое мне до этого дело? Я что, сюда сам себя загнал? Они не должны были отправлять нас сюда, если хотят, чтобы мы оставались людьми! А если бы они сами попали сюда, эти господа, сдохнуть мне, если бы не занялись тем же…

Со вчерашнего дня выгребные ямы очищают, посыпают свежей хлоркой, бараки проветривают, лагерные плацы подметают. На кухне грандиозная приборка, и старшим бараков приказано всемерно поддерживать чистоту. Пара русских врачей обходят все помещения, забирают всех, кто плохо выглядит, и, к нашему изумлению, без всякого обследования запирают их в лазарет, куда до сих пор не клали даже больных.

— Бессмертный Потемкин обходит свои владения! — язвит Зейдлиц.

В полдень в лагере показывается орава русских генералов, сопровождающих молодую даму, блондинку в платье сестры милосердия.

— Эльза Брендштрём, шведка! — восклицает кто-то громко.

— Как, она довольна? — спрашивает Зейдлиц.

Делегация пересекает весь лагерь, посещает каждый барак. Мы по-военному вытягиваемся около наших нар. Светловолосая сестра решительно подходит, то тут то там задает вопросы, все записывает.

— Спокойно, господа! По очереди…

Когда она подходит к нашему «разъезду», вперед выступает Зейдлиц.

— Осмелюсь доложить, что сегодняшняя чистота была наведена лишь двенадцать часов назад, сестра! — спокойно говорит он. — А девять десятых больных положили в лазарет сегодня утром — до сих пор, несмотря на бесчисленные ходатайства, никого в лазарет не клали! Вам бы снова появиться у нас завтра! — добавляет он.

Сердце у нас готово выпрыгнуть из груди. Она долго смотрит на него твердым взглядом голубых глаз.

— Благодарю вас, — говорит она, подает ему руку, черкает пару строк, медленно идет дальше.

Я, мы все хотели бы поговорить с ней, сказать всего лишь пару слов — нет ли каких вестей с родины?.. Но мы понимаем, что это невозможно, что не может каждый из десяти тысяч поговорить с ней, а кому из нас это необходимо больше других? Нет, то, что сказал Зейдлиц, было за всех…

— Теперь будет лучше, вот увидите! — первое слово Шнарренберга. — Теперь она будет регулярно приходить в лагерь, будет держать всю Сибирь в поле зрения!

— Да, если только Потемкин не из этих краев… — задумчиво протянул Под.

После этого происшествия наш комендант уходит в отпуск. Этого добилась Эльза Брендштрём? Тогда она верила, что этим можно сделать что-то доброе, и не подозревала, чем все обернется. На его место заступил капитан склада Мышонка. Наши больные появляются снова, кухня немедленно зарастает своей обычной грязью, вместо положенного мяса нас снова кормят головами, копытами и гениталиями. Отхожие места хлоркой больше не посыпают.

Почти автоматически и часовые становятся грубыми, злыми, заносчивыми. Несмотря на это или именно благодаря этому, пара людей нашего барака совершают какие-то мелкие проступки, то ли невежливо отдают честь, то ли совершают что-то в этом роде. «Приготовиться к шпицрутенам!» — тотчас следует команда. Мы все знаем истинную причину: барак не выдал, кто разговаривал с Эльзой Брендштрём…

Мы строимся, 300 человек. Пятьдесят казаков стоят в две шеренги, длинные нагайки в руках. Комендант на коне перед ними, в 20 шагах унтер-офицер для надзора. Позади два взвода нашего конвоя с заряженными ружьями у ноги, опоясанные патронташами.

— Обнажить спины!

Двое-трое казаков выхватывают фланговых, Шнарренберга и Зейдлица, спускают мундиры, чтобы показать нам, как следует сделать. Мы молча выполняем приказание, а что нам остается? Три сотни цивилизованных человек, как сто лет назад, стоят с обнаженными спинами под лучами весеннего солнца.

— Вперед — марш!

Первых подводят к коридору, и Шнарренберг и Зейдлиц бегут. Резко, подобранно, оба с выкатившимися глазами. Я следую за ними с Подом и Брюнном. Свистит и шлепает. На наши худые спины падают огненные стрелы. Я не могу быстро бежать, раненая нога не позволяет. Я отчетливо чувствую запахи, исходящие от казаков, — пота и кожаной амуниции. Туманно слышу их дикие вскрики, гортанные клики. В ушах гудит, словно я болен. Поскольку из-за хромоты я топчусь на месте, то получаю гораздо больше ударов, чем, скажем, Артист, который летит по коридору как борзая…

Я вижу, как прямо перед моими глазами на широкой спине Пода лопается кожа. «Нет, нет, бежать! — думаю я. — Только не упасть!» — внушаю себе изо всех сил. Глухая ярость вскипает во мне. Ах, могу же я, хоть и медленно, шаг за шагом идти сквозь этот коридор живодеров! С гордо поднятой головой — назло всем! Но это несерьезные мысли, которые мелькают в моей голове лишь для того, чтобы не упасть. На деле… удар впивается в удар… словно когти тигра… словно раскаленным ножом…

Я вытягиваю голову. Проскочил ли уже Зейдлиц? Да, он уже прошел. Прямо и вытянувшись стоит он подле Шнарренберга, крупные передние зубы слегка оскалены. А на лице такое выражение, словно его только что вновь наградили…

Собравшись в кружок, молча сидим на нарах. На нас нет мундиров, потому что они причиняют боль. Наши рубашки прилипли к спине и частично испещрены черно-красными полосами. Малыша Бланка лихорадит. Он и без того еще очень слаб, никак не может отойти от Тоцкого. А тут это… Из нашего «разъезда» никто ничего не говорит. У Шнарренберга ходят на скулах желваки, его кустистые усы шевелятся, морщины на низком лбу собрались в гармошку. Зейдлиц спокойно курит сигарету.

— Да, их наказания — отдельная история, — говорит одногодичник с соседних нар. — Как-то в бытность коменданта я получил пятьдесят ударов нагайкой, потому что плохо приветствовал его. Перед этим они меня раздели… Четыре недели отлежал в лазарете…

— Однажды я получил шесть суток ареста, и за это время никто не принес мне ни еды, ни воды! — рассказывает другой. — Они попросту забыли обо мне! Если бы эта дыра не была так сыра, что по стенам постоянно стекали капли и я не мог бы смачивать ими губы, то помер бы от жажды…

— Однажды меня посадили по недоразумению, — говорит третий. — Я три месяца сидел в крысиной яме, они называли ее каторгой. Когда я вышел и спросил их, за что, собственно, меня туда засадили, ни какой-нибудь документ, ни один человек не мог объяснить причин моей каторги, из-за которой я чуть жизни не лишился…

— Да что мы, совершенно бесправные? — бормочет Шнарренберг.

— И это неделю спустя после того, как наш лагерь проверял представитель нейтральной державы! — добавляет Зейдлиц. Я чувствую, что он эти удары, которые выдержал без звука, запомнит крепче остальных.

На другой день ко мне неожиданно подходит Артист.

— Фенрих, — приглушенно говорит он, и это выглядит так, точно собрался сделать мне признание, — я ненавижу военную службу, должен ее ненавидеть, буду ее ненавидеть… Потому что… ну, вы понимаете это без лишних слов. Но если бы в Тоцком у нас не было Шнарренберга… и нашего Зейдлица, когда пришла сестра милосердия… И вчера опять — видели? Наши слабаки выдержали, потому что видели, как стоят оба. Как в бою — железные, непоколебимые…

С недавнего времени Шнарренберг ежедневно отдает указания старшим отделений следить за чистотой и порядком.

— Если мы сами не будем этого делать, — говорит он им, — то и никто не сделает. В том, что русские хотят, чтобы мы опустились, вы уже убедились, верно?

Среди прочего он распоряжается, чтобы каждый человек дважды в день бил вшей, один раз помылся, справлял нужду только в отведенных местах, бережно относился к форме и старался хорошо себя вести.

— Я считаю, мы должны будем явиться такими свежими и подтянутыми, насколько это возможно, — заключает он свои требования. — И если не для себя, так тогда ради родины, которой мы служим!

Через командование ему сообщили, что один русский генерал, однажды во время битья вшей посетивший барак, был так раздражен неэстетическим видом, что недолго думая навсегда запретил вшей…

Я встретил голштинца, земляка. Он из Мурманска приехал на остров Змеиный, голый скалистый утес на Каспийском море.

— Там не было воды, — рассказывал он, — потому что морская вода была слишком соленой. За водой приходилось плавать на лодке на сушу, и, когда был шторм, мы нередко неделями сидели без воды… Из трех тысяч человек за полгода умерло свыше двух тысяч… В конце концов, чтобы не умереть с голоду, мы ели многочисленных змей… Жрали их с потрохами…

На нарах одногодичников разговаривают о войне. Говорят о том о сем, никто уже не говорит о ней ничего нового. Но один говорит точно:

— Человек, о котором известно, что ему позарез нужно продать, никогда не получит верной цены за свой товар. Так и с войной. Народ, который дошел до того, что мир ему нужен во что бы то ни стало, может надуть любой малочисленный народец! Это как в жизни частного человека, так и целого народа… Страна, о которой известно, что ее некому защищать, легко становится добычей… И прежде всего: мир прочен в руках сильного, а не слабака…

— Да, — говорит профессор, — совершенно верно! Но истина не всегда права… Для меня человечество останется животными до тех пор, пока оно не откажется от войны как средства разрешения противоречий! Дикари разрешают спор дракой. Если цивилизованный гражданин бьет или убивает другого, то подвергается презрению как грубый и некультурный человек! И наказывается… Но что не дозволено двум гражданам — можно двум народам?

— Вы путаете желаемое с действительным! — спокойно говорит Зейдлиц.

Встречаю Пода в отхожем месте. Он сидит с мрачной миной на одной из тех планок, что на уровне сиденья протянуты через яму. Эти узкие жердочки, которые при долгом времяпрепровождении врезаются глубоко в ляжки, наши сиденья — неудобные, не безопасные.

— Сижу тут с самого утра, — мрачно говорит Под. — Льет как из гусенка, одна вода.

— У меня не многим лучше, — отвечаю я. — На час уже нельзя уйти…

— Нельзя ли нам попроситься на работу, юнкер? — спрашивает Под. — Такая чертова бурда совсем испортит мой кишечник. Нам нужна нормальная крестьянская пища — сало, яйца, молоко…

— Да, — говорю я, — ты прав, но как это сделать, Под?

— О, мы просто заявим о себе как о батраках, настоящих крестьянах! Ты пойдешь переводчиком…

— Но никто из нас ничего в этом не смыслит, за исключением тебя!

— Не важно! Я вам покажу все в два счета! В остальном… — Он тяжело вздыхает. — Мне нужно хотя бы одним глазком снова взглянуть на зерно, скот и поля, парень… Я с удовольствием готов работать за всех вас!

— Да, — тихо говорю я и встаю, — попробуем, Под! Я сегодня же заявлю.

Когда мы разузнаем, каково в деревне у крестьян, один австриец рассказывает нам, что батрачить в основном неплохо, лишь в крупных хозяйствах ужасно.

— Я был в одном княжеском поместье, где хуже, чем в свинцовых рудниках, — говорит он. — Нас кормили как собак, пока мы не возмутились. А когда после этого нас отправили обратно в лагерь, те не хотели нас принимать. Ведь они передавали здоровых, говорили они. Хуже всего были побои… Когда кто-нибудь от истощения больше не мог работать, его секли, пока он не истекал кровью… И когда тот терял сознание, ждали, пока он придет в сознание, чтобы продолжить… Но, говорят, — заключил он, — у мелких крестьян иногда бывает как дома…

Мы вызываемся всемером: Под, Брюнн, Бланк, Баварец, Головастик. Оба баварца — крестьянские сыновья и полны энтузиазма, с тех пор как узнали о планах. Я охотно включил их в список, когда те об этом попросили. Теперь хоть будут люди, которые действительно что-то умеют.

Через 14 дней приходит решение. Оно звучит замечательно. Земская управа определяет нас в Голоустное, деревню на западном берегу Байкала, севернее Иркутска. Мы уже ждем отправления, когда у Бланка поднимается высокая температура. Мы вынуждены отказаться от его участия и передаем его на попечение одногодичников, симпатичных людей, которые обещают нам как следует заботиться о нем. О Шнарренберге в качестве замены не может быть и речи. Зейдлиц, что мы прекрасно понимаем, желает остаться при нем надежной поддержкой и прикрытием.

При таком осложнении ко мне обращается Майский Жук — франтоватый берлинец.

— Скажите, а не могу ли я с вами за больного? Я однажды уже жил на крестьянском дворе, вел все хозяйство и могу вас кое от чего освободить. Я прошу еще и потому, — вполголоса добавляет он, — что в лагере легко найти, а кое-кто тут меня разыскивает…

— Что же вы натворили? — с улыбкой спрашиваю я.

— О, — торопливо отвечает он, — ничего скверного! Просто… понимаете ли, одна крестьянка, у которой я был, ждет от меня ребенка… В этом ничего дурного — мы жили как семья, и я был единственным мужчиной… Пока однажды не пришла весть, что ее муж после ранения возвращается. Я и смотал удочки, предпочел вернуться в лагерь… Я лишь боюсь, что однажды он начнет меня искать, найдет и… Да, черт его знает, как они меня решат наказать…

— Гм, — говорю я, — это опасно! Если муж из мести представит ваш проступок как преступление, как изнасилование, это может стоить вам жизни! Конечно, вы поедете с нами…

До деревеньки Голоустное добираемся быстро. Нашего конвойного солдата, по имени Хильдебрант, умного еврея, бегло говорящего по-немецки, родом из этого местечка, в деревне сердечно приветствуют. Это одновременно рыбачий поселок и крестьянский хутор, у каждого дома сушатся сети, во дворах лежат бороны. Из дома видна голубая бесконечность Байкала, этого сибирского моря.

Хозяйка — светловолосая широкобедрая крестьянка лет тридцати. Ее мужа, крепкого парня, по ее словам, забрали еще в четырнадцатом. Ее недоверие уменьшается, когда Хильдебрант, поощренный нами рублем, пространно объясняет, что перед ней отборная группа германских крестьян, которые перевезут ее зерно в амбар, чего не случалось уже несколько лет.

— В лучшем виде! — ворчливо бормочет Брюнн.

Под в эту первую ночь не смыкает глаз. Я слышу, как он беспрерывно разговаривает сам с собой.

— Плуги времен Наполеоновских войн… но это ничего… Косы вполне подходящие, насколько можно судить… конечно, не клингенберговские, но все-таки… Телеги допотопные, на деревянных осях, бог ты мой!.. Сколько такая повозка берет, моя Анна поднимает на одних вилах… Но хозяйка хорошая, эта госпожа… пара крепких рук… сытная еда… если я ее правильно понял… Клячи, настоящие казачьи одры… Коровы, крупные овцы… в жизни не чистили… ну посмотрим… Есть коровы и лошади, телеги и косы, зерно и трава — что мне еще?..

На рассвете начинается первый день, начало той череды дней, которая одним и тем же ходом и ритмом перебирается в осень. Под неоспоримо принимает на себя верховное руководство, Жук помогает ему словом и делом. Брюнн и я первую неделю приставлены к коровам, чтобы отчистить их заскорузлую шкуру на шлезвиг-голштинский манер, Баварец и Головастик при лошадях, чтобы и там то же самое выполнить на баварский манер. Добряк Хильдебрант, «душа-человек», называет его Артист, со старой винтовкой, багинет которой опасно поблескивает, ходит от одной пары к другой. В остальном царит свобода — пьянящая, теплая, ароматная свобода…

Две недели спустя начинается жатва. Под косит одним замахом так, что коса его словно поет. На ум мне приходит хольдеровская машущая крыльями жатка, когда я на него гляжу. Жук с обоими баварцами жнут следом, крестьянка, Брюнн, Хачек и я собираем хлеб и вяжем снопы. В первые дни, несмотря на всю радость, мы смертельно устаем, потому что стоит почти невыносимая жара.

Под сорок градусов! Если бы с моря постоянно не веяло прохладой…

Только Поду все нипочем, Под счастлив, Под дома!

— Ребятки, парнишки, — говорит он каждый день, — и когда-нибудь это все у меня будет снова, снова будет позволено? Ну нет, пусть будет, что будет: я все выдержу!

Конец рабочего дня в Голоустном! Мы сидим перед домом на скамейке, которую смастерил Артист, а под нами синеет слегка волнующаяся бесконечная морская ширь. Добряк Хильдебрант болтает о всякой всячине, хозяйка и нередко пара соседей слушают его внимательно и со страшным изумлением. Как добры все эти люди с нами, когда поблизости нет какого-нибудь Мышонка…

Вчера Хильдебрант принес листовку. Я ее прочитал. Она наполнена чудовищными ужасами, описаниями изнасилований женщин, отрубленных детских ручек — откровенно старый, глупый вздор.

— Вы такие злые! — удивленно восклицает крестьянка.

Я объясняю ей, что это неправда, что подобное пишут, чтобы солдаты с верой шли в бой и не бежали с войны.

— Что пишут ваши военнопленные? — спрашиваю я.

— У Нико, племянника, все хорошо, даже очень хорошо. И Иван, мой брат, пишет, что ему не на что пожаловаться.

— Вот видите! А знаете ли вы, что с недавних пор письма ваших пленных стали уничтожать в Петербурге, потому что в них сообщается о нас только хорошее? Чтобы ваша вражда, не дай бог, не пошла на убыль?

Один из крестьян чертыхается.

— Вот сволочи! — говорит он.

— Послушай, Под, — спрашиваю я, — скажи начистоту: хоть раз ты видел что-нибудь подобное, о чем пишут в этой газетке?

— Нет, — отвечает он спокойно. — А я на войне с самого начала. А вот высеченную казаками женщину видел в Восточной Пруссии собственными глазами!

Я перевожу.

— Да, казаки… — соглашается крестьянка.

— А ты, Брюнн? — продолжаю я.

— Нет, — помедлив, отвечает он.

— И что можно с этим поделать? — нервно говорю я.

— Покончить с войной! — резко отвечает Брюнн. — Это все война! Не воевать больше, вот единственный выход…

С берега Байкала доносится пение. Поют четыре девушки и двое парней, почти еще дети, они протяжно выводят песню ссыльных, которая улетает в море. Это песня «каторжников», одна из тех страстно-печальных песен, которые существуют у этого народа, потому что он, как никто иной, был закабален многие столетия.

— Но, — внезапно говорит Хильдебрант, — в конце концов вас, германцев, все-таки победят!

— Ну да, — отвечает Под, — и когда же? Велика премудрость, когда весь мир упросят, чтобы навалиться на одного…

Лето идет, листва краснеет. Брюнн с недавних пор становится все задорнее. С нами он больше не спит и с каждым днем делается все круглее.

— Деревенский воздух вам явно на пользу? — спрашиваю я его.

— Да, — отвечает он, ухмыляясь, — особенно в постели!

— Что вы об этом думаете, Хачек? — позже спрашиваю я.

— Разве вы ничего не знаете, фенрих? Он уже с месяц спит с хозяйкой. Кончится тем же, что и с Жуком, лопни мои глаза!

Почти каждый вечер я слышу, как он поет: «Не плачь, девчонка, о нем!..»

Листопад, поля лежат голые. Пять месяцев длится в Сибири время с момента сева до жатвы.

— Скоро все кончится, Под!

«Я должен постепенно подготовить его, иначе он этого не перенесет», — думаю я озабоченно. Он так пристально смотрит на меня, что меня его взгляд пронзает, словно ножом.

— Что?.. Что ты имеешь в виду, парень?

— Что скоро нам возвращаться в лагерь, Под!

Он разворачивается и отправляется к корове и лошади. Пойти за ним? Нет, в некоторых случаях безгласные животные лучшие друзья, нежели громогласные люди…

За три дня до отъезда Жука, несмотря на все его предосторожности, настигает судьба. Я один на дворе, когда входит крестьянин, крепкий, исполинского роста детина. По нему видно, что он проделал долгий путь, — в его правой руке суковатая дубина.

— Я ищу батрака, — устало говорит он, — германского пленного, берлинца. Он должен работать на этом подворье, сказали мне в Иркутске.

Прежде чем я успеваю предупредить Хильдебранта, тот сразу выкладывает:

— Да, он здесь. А зачем он тебе?

— Да так, ничего…

Некоторое время спустя наши возвращаются с поля. Жук, болтая, идет рядом с Подом, не ожидая беды. «Черт возьми! — думаю я. — Да он забьет его до смерти, этот детина…»

— Вон он, тот темноволосый, долговязый! — говорит Хильдебрант и указывает на него.

Грузный крестьянин приходит в движение и, вскинув руки, бросается к нему.

— Так это ты, — восклицает крестьянин, — ты?! Я уже несколько недель хожу, ищу тебя! Как мне отблагодарить тебя за все, что ты сделал для моего хозяйства! Корова с молоком, у свиньи приплод, народилось четверо телят… и, знаешь, брат, мальчонка — такой крепкий постреленок…

Когда мы возвратились в лагерь, Шнарренберг приветствует нас с непривычной теплотой.

— Я уж заждался! — говорит он. — Сил никаких нет.

Зейдлиц горячо жмет мне руку.

— Да, Шнарренберг прав, — говорит он со слабой улыбкой. — Мы успели крепко привязаться друг к другу. В нашей жизни возникла пустота, как только вы уехали!

Малышу Бланку значительно лучше. С недавних пор он немного покашливает, но…

— Нет, — весело говорит он, — одногодичники отлично ухаживали за мной, и я сердечно им благодарен…

«Любопытно, в нем появилось нечто, чего раньше не было, — ломаю я себе голову. — Он стал более робким, нежели прежде, — в чем же дело?»

В лагере между тем не произошло ничего особенного. Помимо упорных слухов, что наш лагерь из-за переполненности еще до зимы частично отправят, не было ничего нового.

— Ну хорошо, значит, снова поедем, — безучастно говорит Под.

Три дня подряд не иссякают рассказы. У каждого есть своя история, и каждый немного привирает. Лишь Брюнн молчит, поразительно молчит.

— Ну, — наконец говорит Бланк, — а ты что расскажешь?

— Парень, — ворчит Брюнн, — оставь меня в покое! Помимо роз и полевой ромашки вся жизнь у нас одни… Рифму можешь подобрать сам! — грубо заканчивает он.

Когда на следующее утро мы моемся, я вижу на шее и плечах Бланка красные пятна.

— Боже! — испуганно восклицаю я. — Что с тобой, парень?

— А что? — спрашивает он. — Что такое?

— Ты весь в синяках!

— Тише, фенрих! — просит он.

Я пораженно смотрю на него. Он краснеет до корней волос.

— Нет, не верю, правда…

— Можно поговорить с тобой сегодня вечером?

— Конечно…

До самого вечера я хожу с сумбуром в голове. Не случайно мне показалось, что он изменился! Что же, в чем бы он мне ни признался, я должен ему помочь.

В сумерки мы уходим за барак и в темноте прислоняемся к стене.

— Ну что, парень? — ободряюще спрашиваю я.

Он пару раз сглатывает.

— Ах, — наконец произносит он, — об этом тяжело говорить. Но у меня нет никого, кого бы я мог спросить, кроме тебя. Знаешь маленького юнкера? Он спит рядом с нарами одногодичников. В общем, он ухаживал за мной и однажды ночью пришел ко мне…. Он мне нравится, знаешь ли… А я был так беспомощен! Сначала я и сам испугался, когда он внезапно поцеловал меня. Но затем… Он был так ласков, добр ко мне… И вообще, я так изголодался по нежности, словно иссох… Если бы вы не уехали, мне не было бы так тоскливо… Теперь и не знаю, что мне делать. Я все время пытаюсь отделаться от него, но, боюсь, уже не смогу… — Он некоторое время молчит, несколько раз громко вздыхает. — Теперь ты меня презираешь?

Я качаю головой. Боже, ну что же я ему скажу? Не моя заслуга, что физически я так изнурен… Не моя добродетель, что во мне нет излишка сил на подобные вещи… Возможно, однажды, что касается этой стороны плена, пробьет и мой час?

— Нет, — говорю я, — конечно нет. Но все равно ты должен с этим бороться!

— Понимаю, это грех… — слабо произносит он.

— Нет, — отвечаю я, — дело не в этом. Для нас это ничего не значит, в нашем-то положении.

— Но это вредно, да?

— Нет, и это не так. Вот только опасно, знаешь ли… Человек незаметно для себя меняется, понимаешь, и однажды… Кто знает, сколько мы тут еще пробудем? Ведь здесь это происходит лишь по необходимости — но что, если однажды это превратится в потребность? И, представь, ты возвращаешься домой и не в состоянии прикоснуться ни к одной девушке?

— Ах, — говорит он, и я слышу по его голосу, что он улыбается, маленький, застенчивый, затюканный Бланк, — вот этого-то я и не боюсь, фенрих, потому что… ведь я целую его лишь потому… потому что представляю себе мою девушку и потому что он на нее так похож…

Мы едва начали по-настоящему обживаться, как выяснилось, что слухи об отправке на этот раз подтверждаются. Приказ об отъезде коснулся именно нашего и соседнего бараков. И вот «тоцкий разъезд» уже снова катит в теплушках вдоль озера Байкал. Мы объединились с отделением одногодичников, вместе как раз заняли весь вагон.

Двое суток дорога идет вдоль южного берега Байкала на восток. Под во все глаза глядит назад, на западное побережье, в том направлении, где остался «его» двор с житом, коровами и лошадьми. Брюнн два дня подряд ругается крепче, чем в последнее время. Даже подвижный как ртуть Головастик печален.

Сорока шестью туннелями Транссибирская магистраль вьется вокруг гор, которые с юго-востока окаймляют озеро. По берегам уже сверкают серебристые холмики, ледяные шапки на камнях. Да, опять зима, вторая…

В Верхнеудинске наш конвой меняют. До сих пор нам отказывали в выплате денежного довольствия — 25 копеек в сутки на человека — под предлогом, будто получены лишь крупные купюры и сначала их нужно разменять. Когда мы просим нового начальника эшелона выдать нам наконец наши деньги, он только отмахивается: «Конечно, завтра…» И только тут до нас доходит, что с прежним начальником исчезли и наши «крупные» купюры…

Мы грязно ругаемся. Ни у кого уже нет денег. И если у нас, «батраков», еще сохранилась пара пфеннигов от того, что мы заработали, то что это на сорок человек?

— Опять капустная баланда! — ожесточенно бормочет Под.

— Черт! — ругается Брюнн. — Они каждый день придумывают новые трюки, чтобы обсчитать нас и нажиться!

— В пути человеку и без того хуже всего, — добавляет Головастик. — Как будто они специально для этого каждые шесть недель перекидывают нас из одного лагеря в другой.

Каждый знает это. И все согласны. Постепенно надвигается вечер. А поезд все катится на восток.

— Сейчас пойдут самые паршивые места, насколько я помню, — вдруг говорит Зейдлиц. — Забайкалье, страна ссыльных и свинцовых рудников!

Словно в подтверждение, в этот момент, гремя тяжелыми кандалами, показывается серая толпа каторжников, которых вдоль железнодорожного полотна гонят в степь.

— Вот что пока еще нас миновало! — жестко говорит Зейдлиц.

Мы разговариваем об отпуске. Мы часто говорим о вещах, в принципе бессмысленных, — как еще нам заглушить становящийся все более мучительным голод наших душ, если мы время от времени не станем насыщать их бесплодными мечтами?

— Что бы вы стали делать, юнкер, если бы вам вдруг дали восемь недель? — спрашивает Брюнн.

— О, — улыбаюсь я, — это в двух словах не скажешь… Наверное, поеду на Балтийское море, но не только потому, что там родина… Там вода, там купание… В течение восьми недель ежедневно восемь раз в воду, любого отмоет дочиста, думаю…

— А ты, Под? — продолжает он.

— Я стал бы пахать, — медленно говорит Под. — А может, сеять или жать, в зависимости от времени года…

Брюнн презрительно откидывает голову.

— Тебе бы только попахать! — язвительно говорит он. — Ну а ты, девушка? — продолжает он.

— Ах боже мой! — восклицает Бланк. — Сначала я каждый вечер ходил бы в ресторан Вульфа в саду, там по воскресеньям танцы… Да, и восемь дней подряд ходил бы в мою фирму, на свое прежнее место за прилавком, даже не требуя зарплаты, просто из удовольствия…

— Парень, прекрати! — восклицает Брюнн. — В отпуске я не желаю слышать ни о какой фирме, от нее и так никуда не денешься… Нет, ребятки, я сделаю кое-что другое, чем вы все… Первые четыре недели не буду вылезать из перины! Но… Нет, в таком отпуске ни в коем случае нельзя жениться! По такому поводу нужно делать так, как делал знаменитый мужчина, о котором я как-то читал, — Вазова или как-то так…

— Казанова? — перебиваю я.

— Вот-вот, Ка-за-но-ва! Этот после долгого поста оттрахал сразу двоих, да к тому же сестренок… Вот это было бы правильно! Ах, скажу я вам, как он это описывает…

— В прежние времена, — перебивает его Бланк с пунцовым лицом, и по нему видно, что он говорит только ради того, чтобы придать разговору иное направление, — пленных офицеров под честное слово, что они через определенное время вернутся, отпускали домой, читал я…

— Вот как? — восклицает Брюнн. — Послушай, да так должно быть и теперь! Знаете, что бы я тогда сделал? Я плюнул бы на свое слово вместе с честью — только бы меня и видели!

«Завтра мы должны быть на месте!» — неожиданно проходит слух. Боже, в этой глуши? Местность лежит перед нами словно море, вдруг застывшее при сильном волнении. На склонах, защищенных от ветра, сверкает тонкий слой снега, там, где его сдувает ветром, проглядывает голая почва, иногда скалистая порода. Нигде ни кустика, до самого горизонта ни одного деревца.

— Да, вот оно, Забайкалье! — говорит Зейдлиц. — Я знаю это из книги Кеннана «Сибирь». Здесь начинается пустыня Гоби, здесь ее окраина, самый ближайший город уже китайский, называется Маньчжурия…

На маленьком вокзале — справа водокачка, слева убогая деревенька — мы выгружаемся. На севере, в пологой седловине, видим шестнадцать — восемнадцать каменных казарм.

— Там лагерь! — кричит кто-то.

Сразу за станцией начинается загон, дощатый забор выше человеческого роста с колючей проволокой и вышками часовых по углам. Когда ворота распахиваются для нашего вступления, мы, к нашему крайнему удивлению, видим, что нижняя часть — большой офицерский лагерь, а всего через один небольшой марш на север, как раз за этими каменными казармами, начинается лагерь для нижних чинов.

Двести — триста офицеров выстраиваются в нашем дворе. Они стоят почти шпалерами, пока мы пересекаем их лагерь, и серьезно смотрят вслед нашей оборванной процессии. Большей частью это серая униформа, австрийцы всех званий, от кадетов до полковников. Из германских офицеров мне на глаза попадается молодой летчик, пожилой пехотный обер-лейтенант, артиллерийский фенрих. «Фенрих?» — со странной теплотой думаю я. Расценивать ли это как знак мне? Все они сравнительно опрятно одеты, не такие оборванные, как мы. Лица у них худые, но не такие землистые, как у нас.

Выйдя из офицерского лагеря, который отделен от нашего лишь колючей проволокой, дорожка некоторое время петляет по тонкому, как пыль, песку, настоящей пустыне, пока не приводит к тем самым каменным казармам. Нам, новичкам, отводят здание с левого крыла. Что можно еще сказать? И здесь как везде. Два ряда нар одни над другими, огромные, нетопленые печи, закопченные лампы без керосина. Каждый из нас счастлив, что у него на спине накинуто несколько шинелей из Тоцкого.

Они используются в качестве подстилки, повешенные на веревках как перегородки, короче, годятся на все случаи жизни. В целом же так холодно, что все стоят засунув руки в карманы и не отваживаются даже пошевелиться.

— Что ж, давайте снова устраиваться! — спокойно говорит Зейдлиц, умело и аккуратно делая из своей австрийской шинели матрас.

Брюнн с такой силой швыряет свой узелок на нары, что раздается громкий удар. Подавленно садится на доски, закрывает лицо ладонями.

— Послушайте, — бормочет он, — лучше бы меня прихлопнуло на передовой.

— У вас все впереди! — сердито восклицает Шнарренберг. Бессилие раздражает его почти до безрассудства, кроме того, он знает добряка Брюнна по передовой. — Вам не нужно так себя угнетать!

— Заткнитесь… — устало говорит Брюнн.

«Он даже не в состоянии спорить!» — горько думаю я.

В первые дни в этой каменной казарме стоит такой холод, что многие застуживают мочевой пузырь. Я и сам однажды ночью дошел до того, что не успел даже спрыгнуть с нар и выскочить. Словно все сфинктеры у меня одрябли, словно из меня вытекало, когда хотело. У нас нет смены нижнего белья, то, что на нашем теле, уже год как липнет от грязи к нашей коже — как оно может спасать нас, если к тому же мокрое?

Оно и не спасает, а день ото дня становится хуже. «О, как это унизительно!» — думаю я, хрустя бельем. Наконец в какой-то куче строительного мусора ухватываю консервную банку. Ставлю ее на нары, теперь мне хотя бы не потребуется спросонья бежать на сорокапятиградусный холод. Однако часто и это не спасает, нередко из меня струится так быстро, что не успеваю даже схватить банку. В такие часы я плачу от ярости…

Под мрачно смотрит на меня.

— Нам нужны дрова, парень! — говорит он решительно. — Иначе этот подарок останется у тебя на всю жизнь!

— Конечно, Под, вот только где их взять?

— В соседней казарме полно нар, однако она пустует. Выломаем пару досок!

Он совещается с Артистом. Хачек идет с ним. Я жду пару часов. Во мне растет беспокойство.

Если их застанет часовой… Наконец они возвращаются. С пустыми руками. У Пода на лице четыре рубца от ремня. Хачек приволакивает ногу.

— Нас сцапали! — горько говорит Под. — Хотели арестовать. Дрова теперь не достать… Проклятая жизнь! — взрывается он. — Проклятая жизнь…

Вчера один одногодичник рассказывал о Мурманске.

— На строительство этой дороги смерти ежедневно выгоняли 70 тысяч человек, — говорит он. — Ежедневно нам при плохом питании приходилось по 18 часов стоять по пояс в снегу и грязи. У нас не было ни хорошей казармы, ни сменного белья, когда наше промокало насквозь. Однажды с нашего рабочего участка отправили несколько товарных вагонов больных в соседний город. Когда на месте назначения вагоны открыли, там не было ни одного живого, все умерли от голода или замерзли. Из 70 тысяч в Мурманске загнали в гроб свыше тридцати… Нет, не зря говорят, что шпалы этой дороги лежат на костях…

Когда пару дней спустя я вышагиваю у барака, чтобы подышать свежим воздухом, ко мне подбегает лохматая собака. Я глажу ее, и руки мои дрожат. Как давно ни одна собака не ласкалась ко мне… Это сильное животное, сибирская ездовая собака, какие обычно у эскимосов на картинках, заморенное и истосковавшееся по ласке. Откуда она, из деревни сбежала? Радостное ощущение счастья заполняет меня, мгновенно появляется мысль больше не отпускать ее.

— Пойдешь со мной? — ласково спрашиваю я. — Хочешь остаться со мной? Боже мой, еда найдется! А как с нашим «разъездом»?

Сука энергично виляет хвостом, доверчиво глядит на меня коричневыми человеческими глазами.

— Хорошо, — говорю я, — тогда идем! Пошли, Жучка, пошли…

Она сразу следует за мной. «Разъезд» встречает ее с радостью.

— Будет нашим полковым псом! — провозглашает Бланк, и взгляд его темнеет.

Под молча прижимает ее к груди. Даже Зейдлиц пару раз гладит ее по шерсти. От каждого она получает кусочек из обеденного супа, вчерашнюю корочку.

Когда я ложусь, она растягивается рядом со мной, как будто это само собой разумеется. Э, да как от нее тепло! Я отодвигаю ее вниз, к моему мочевому пузырю. Накрываю нас шинелью и засыпаю, как уже давно не засыпал…

Уже на следующий день дела с моим пузырем гораздо лучше. А через три дня все снова в порядке.

— Прямо собака-доктор! — удивленно говорит Под.

Приехал шведский пастор, который проводит в бараках богослужения. После службы всех, кто желает, он причащает.

— Пойдемте, юнкер? — спрашивает Под.

Мы идем все, за исключением баварцев, Брюнна и Артиста. На этот раз до сотни человек, оборванных и без кровинки в лице, преклоняет колена у священного символа. Молодой пастор тактично откладывает Библию, своими словами, в чем мы сейчас нуждаемся, страстно и сильно говорит о преходящем и вечном. Красное вино обжигает наш язык и проникает до наших сердец. Мы чувствуем себя подкрепившимися, как после настоящей трапезы.

Когда мы возвращаемся домой, Брюнн сидит на нарах. Он выглядит расслабленно и не поднимает глаз, как всегда, когда одурманивает себя. Его рот презрительно скривлен.

— А что вы не пошли, Брюнн? — спрашиваю я.

— Для меня Бога больше нет! — холодно говорит он.

— С каких пор? — спрашивает Под.

— Если тебе приспичило узнать, то с Тоцкого! — запальчиво отвечает Брюнн.

Нам разрешают написать, написать домой! Наконец, наконец-то… Четыре открытки и одно письмо в месяц, гласит приказ. Шнарренберг раздает почтовые открытки. В бараке сразу поднимается монотонное жужжание и брожение, как будто в нашем кругу выпал крупный выигрыш. Почти все сидят и пишут. В ход идут подошвы сапог и куски досок, положенные на колени.

Я приспосабливаю свой дневник. Но кому мне писать? Отцу, больше некому… Человека, которому было бы важно все, что бы я ни сказал, уже нет. Значит, отцу… А что я ему напишу? Правду в трех словах не опишешь, да и цензура не пропустит. В результате я лишь пишу, что жив и надеюсь когда-нибудь попасть домой. Но я все еще ношу то, в чем меня взяли в плен, а потому прошу белье, мыло, щетку, гребень. Раны мои зажили, я лишь слегка приволакиваю ногу…

«Вот только когда он получит первую весточку от человека, считавшегося погибшим? — думаю я с усмешкой. — Через пять-шесть недель самое раннее, а может, и через несколько месяцев — до родины так далеко! А может, она никогда и не доберется до него, может, он в морском походе?..»

— Юнкер, — в этот момент говорит Под, — напиши на моей карточке «Германия» русскими буквами, так ведь надежнее, а? Можешь и прочитать, если хочешь…

Я вывожу крупные буквы и читаю его последние строки. Там написано: «И еще, Анна, не забудь, что в этом году на ржаном поле нужно посадить картошку…»

Наше братство постепенно распадается. Я противлюсь этому, но то, что вынужден ежедневно наблюдать, сильнее моего желания и воли. В нашем «разъезде» оно еще по необходимости сохраняется, но сколько это продлится, никто не знает. Вокруг все кипит, и если братство уже распадается в нашей группе, которую сплачивают бои, фронт, то как оно может держаться в других группах, которые сложились в лагерях, среди тех, кого свело вместе по капризу судьбы?

Сильнее всего от нас отдаляется Брюнн. Он думает только о себе и с каждым днем становится все неприветливее. Шнарренберг из-за своего вздорного характера снова впадает в состояние хронического раздражения и кажется более жестким и грубым, чем на самом деле. Малыш Бланк делается более слезливым и все больше нуждается в утешении и поддержке, однако морально ему хорошо с собаками. Оба баварца, которые со времен Иркутска присоединились к нашему «разъезду», также стали грубее, несдержаннее, нежели были вначале, но пока еще терпимы, услужливы, готовы помочь. Единственные, кто остались прежними, это Под, Зейдлиц и Артист. А я сам? Ах, и сам я уже далеко не тот, каким должен быть…

Боже мой, это и не удивительно! Если бы только можно было чаще выходить наружу, видеть других людей, другие лица… Если бы было лето! Мы нашим «разъездом», за исключением Брюнна и Бланка, все же ежедневно выходим во двор, напяливая для этого по три шинели, — но кто еще способен на это? И кто желает этого? Все меньше тех, у кого достает сил для ежедневного выхода, кто осознал, что туберкулез поразит каждого, кто не будет ежедневно прочищать легкие свежим воздухом! Тех, кто терпит страшный мороз под 40 градусов и пронизывающий до костей степной ветер, усиливающий мороз до 50 градусов, ради того чтобы уберечься от другой напасти.

Все это тянется слишком долго, вот в чем дело. Благородные чувства — плоды великих мгновений — не могут, словно ягоды компота, подолгу лежать в стеклянных банках, их не достанешь при необходимости нужными порциями! В бою было товарищество, оно пока еще сохраняется, но находится при последнем издыхании, а если война продлится еще с год! Тут нет почвы для товарищества…

Да, мы были товарищами, в Тоцком например. Товарищами мы были бы и сегодня, если бы от нас потребовался поступок или в случае неожиданной опасности. Но здесь нет ничего неожиданного, все здесь затягивает, парализует. Наше коммунальное бытие полно скрытой озлобленности и раздражения, деморализующе и низменно… Вечное и неизменное несчастье, бесконечное, повседневное, не спаивает, скорее разъединяет нас. Тут нет места поступкам и надеждам, это благо. Вечное ничегонеделание, вечный голод, вечное неодиночество… Нет, это не почва для товарищества.

Мы постепенно становимся злобными, как старые собаки, мелочными и злыми, как дряхлые старики. Да, мы постепенно превращаемся в животных. И если вскоре не наступит конец… Я предчувствую наступление часа, когда все станут ненавидеть всех.

— Что ты все время записываешь? — спрашивает меня Под.

Я незаметно захлопываю дневник.

— Все, Под, — признаюсь я смущенно.

— Все? То есть что?

— Ну, — говорю я, — все, что здесь происходит. О чем говорят, что делается, кто как себя чувствует и как у кого дела.

— И про меня есть в твоей книге?

— Конечно, Под.

— И что, например?

— Ну, что ты делаешь, что говоришь, как рассказываешь.

— Послушай, — рассмеялся он. — Зачем? Я глупый бедняк, кому интересно узнать про меня?

Я тихо смеюсь:

— Думаю, гораздо большему числу людей, чем ты подозреваешь, Под. Видишь ли, в моей книге ты представляешь сотни тысяч людей, которые страдают от того же, что и ты, которые похожи на тебя. И Брюнн в свою очередь за сотни тысяч других, кто схож с ним характером, кто воспринимает жизнь так же, как он…

— Да… — задумчиво тянет Под и прикладывает палец к носу, — теперь понимаю! И Шнарренберг, и Зейдлиц, и Артист? И Бланк, и наши баварцы, и ты сам? И турки, и венгры, и австрийцы? Ты рассказываешь обо всех, верно? Обо всех из двух четвертей миллиона?

— Да, — говорю я, — и об этих десятерых, и вон о тех двенадцати, они как бы представляют…

— А ты собираешься, это когда-нибудь напечатать? — перебивает он меня.

— Может быть, Под.

— Ага… — На некоторое время он замолкает. — Хорошо, — говорит он затем. — Да, пиши. Пиши и обо мне. Справедливо, чтобы и на родине узнали, как из наших когда-то полнокровных тел высасывали кровь, о чем мы при этом думали, говорили, что чувствовали. Но это будет ценно только в том случае, если ты ничего не приукрасишь и ничего не скроешь!

— Разумеется, Под!

— Но тогда это не напечатают! — торопливо возражает он.

— Почему?

— Потому что это так страшно, ужасно, так мерзко…

— Правде не нужно красивых одеяний, нагая она прекраснее всего, дорогой Под! — отвечаю я. — А ложь не сможет помочь грядущим поколениям и нашему миру…

К Брюнну пришел в гости электрик. Он с эшелона, пришедшего тотчас вслед за нашим. У него черная нечесаная борода и лицо как у мумии. Он говорит хрипло и отрывисто.

— Я был в Сретенске, и с тех пор у меня такое лицо мертвеца. Это забытое Богом казачье местечко, на реке Шилке. Они сунули нас в летние бараки, сквозь щели там можно было любоваться степями. Бараки стояли на крутой горе, воду приходилось таскать из реки. В бараках, где места было на 500 человек, они размещали по 800. Конечно, начался сыпной тиф. Один барак мы превратили в изолятор. Но никто не хотел туда идти, все предпочитали остаться среди товарищей. На спальных местах лежали по двое, без соломы и одеял, под ними тоже по двое. Вместо подушек — поленья…

— Ужаснее всего была жажда, — рассказывает электрик. — Но тех, кто выходил наружу за снегом, чтобы его натопить, казаки, боясь заразиться, кнутами загоняли в барак. Иногда мы хлебали воду из уборной… В конце концов поняв, что все тут подохнем, мы взбунтовались… Да, мы, безоружные, подняли бунт, потому что рядом стояла закрытой пустая больница и у русских в достатке имелись одеяла, подушки и лекарства, только они не желали ничего выдавать! К тому же американская комиссия в Иркутске — с врачами, сестрами милосердия и всеми необходимыми материалами — уже несколько недель безуспешно просила разрешения оказать нам помощь. Все без толку, верховые кнутами загоняли нас обратно в наши конуры как скот. Когда целые толпы наших стали искать смерти в реке, чтобы избавиться от мук, комендант распорядился выставить у нас часовых. Да, нам не разрешалось отнять у себя жизнь! В рождественские дни 1915 года в Сретенск приехала Эльза Брендштрём и спасла горсточку уцелевших людей от верной смерти…

— Почти как в Тоцком! — говорит Брюнн. — Значит, у нас было еще не так худо…

— Ну, — звонко восклицает Зейдлиц, — так какого нам еще тут нужно? Разве мы здесь не в раю по сравнению с Тоцком и Сретенском? Значит, будьте всем довольны!

В ходе нашего медленного, но неуклонного физического и духовного распада нас поддерживает всего несколько столпов. На их основания тщетно нападает неотвратимая гибель — они железные маяки в нашем беспросветном существовании. Но лишь немногие видят их, еще способны опираться на них. Большинство же уже столь слепо и раздражено, что не видят их огней, не желают их видеть.

Вчера некоторым старым обитателям лагеря пришли посылки с родины. Среди прочих получил пакет из дому и молоденький пехотинец с нар, что напротив наших. Он лежит рядом с нами, и я вижу, как он гладит новые рубашки, а носки домашней вязки прижимает к губам.

— Фенрих, — говорит он вечером, и я вижу счастливый блеск в его глазах, — я получил посылку, мою первую! От мамы! Теперь я спасен! Хотите взглянуть?

Я смотрел на пакет и видел, несмотря на то что он уже три-четыре раза развертывал и свертывал его, как руки его матери любовно укладывали мелочи…

Следующим утром я вижу этого пехотинца плачущим и иду к нему. Подходит Под — ну как же Под может оставаться в стороне, когда кто-нибудь обижен?

— Чего хнычешь, рохля? — грубо спрашивает он. Под всегда становится грубоватым, когда в душе у него поднимается нежность.

— У меня… у меня…

— Гм, понятно… Там были еще и рыбные консервы, говоришь?

— Да, селедка…

— Отлично!

Под отправляется на поиски, уткнув нос в землю, словно заправская ищейка. Через час возвращается. Пакет под мышкой.

— Вот только консервы тю-тю! — говорит он. — Но ведь их мамаша не сама делала, верно? Вот так, паренек, а в следующий раз не зевай, ясно?

Мы забираемся на нары.

— Кто это был, Под?

— Конечно, Мейер, кто же еще?

Мейер — мерзкий малый, известный вор и негодяй.

— И что ты с ним сделал?

— А, да ничего особенного, вкатил пару оплеух по его воровской роже…

Вечером я узнаю, что Мейера отправили в госпиталь. Под, видимо, избил его до полусмерти.

Я говорю ему, что за это он схлопочет плетей, если кто-нибудь на него донесет.

— О, — равнодушно отвечает Под, — это не страшно. Парень получил свою посылку. Это самое главное. И Мейер больше не станет красть. А я — спина у меня широкая…

Брюнн постепенно отдаляется от нас. Недавно завел новых друзей на соседних нарах и поступил при этом не очень разборчиво. Он обычно покупается на подобных людей, которые — в чем нередко есть зерно истины — не в состоянии удержать поток красноречия.

— Нет, — сказал он вчера, — то, что мы тут сидим и гнием, — всего лишь естественное следствие нашей политики. Что такое германский солдат? Машина, цифра, серая скотинка…

— Почему же? — удивляюсь я.

— Почему? Сейчас я вам всем разобъясню, слушайте сюда. У нас на всех одна пилотка, верно? Те круглые штучки, которые даже самое умное лицо превращают в глупое и идиотское. Мы и должны выглядеть по-мужицки, по-идиотски. Вот в чем дело! Мы должны быть массой, безликой, совершенно одинаковой благодаря этим чепчикам! Только господа должны выглядеть прилично: унтер-офицер, вахмистр, офицер! Да, они должны носить фуражки, они должны полностью отличаться от нас!

— Да, но…

— Что «но»! Ты этого еще не понимаешь, служивый? Чтобы легче повелевать, понимаешь? Командовать солдатами, которые выглядят по-дурацки, наподобие нас, немцев, в наших чепчиках, не бог весть какой фокус! Присмотрись к германским войскам, когда их гоняют в полной выкладке и чепчиках: каторжники, да и только! И здесь с нами плохо обходятся потому, что мы по-дурацки выглядим в этих нарядах, этакими каторжанами… Почему в армиях всего мира носят такие элегантные головные уборы? Поглядите на английские кепи…

— Да, но… — кто-то пытается робко возразить.

— Чепуха все эти ваши «но»! — заорал он. — Если не понимаете, если слишком тупы для этого, то так вам и надо, и точка!

— Да, точка! — восклицает Под. — А теперь наконец захлопни свое широкое поддувало — здесь люди собираются спать!

Медленно и неспешно, удивительно неспешно тянется эта зима. Весна! Вот наше горячее желание, и иногда мне кажется, что у нас не может быть иных желаний, что это самое сильное! И в эту, вторую мою зиму в плену умирают многие, многие. Только это уже не так заметно, потому что наши врачи с помощью Эльзы Брендштрём организовали образцовую больницу, в которую мгновенно забирают каждого заболевшего. Мы замечаем это по пустотам, которые образуются на нарах, по тому, что к весне у нас образуется гораздо больше места, чем было зимой.

Сознание, что в качестве последнего убежища имеется больница с врачами, несказанно скрашивает наше беспросветное существование. С недавних пор вокруг свирепствует чахотка — а разве могло быть иначе при нашей скученности? В помещении, в котором окна из-за холода плотно замазаны, в которое по шесть-семь месяцев нет доступа свежему воздуху? Цинга и куриная слепота, типичные следствия голода, учащаются, возрастают почти в квадрате… Один лишь сыпной тиф пока нас милует…

О, и без него хватает напастей, которые терзают наши изнуренные организмы! Разве мы и без него не находимся все время между Сциллой и Харибдой? Когда холодно, вши оставляют нас в покое, но тогда мы сами от холода не можем спать. Но стоит нам нагреть помещение, как вши оживают, и мы не в состоянии заснуть уже от них! И что нам делать?

Вчера, словно долго собиравшаяся гроза, разразилась жестокая потасовка. Она, несомненно, перекинулась бы на весь барак, не будь с нами Пода. Он с быстротой молнии вскочил на нары и громовым голосом перекричал шум и гам: — Двоих сюда на кровопускание! Все рассмеялись и разошлись — кто смеется, уже не может драться. Да, наш Под из тех, кто, несмотря на все мучения, все еще держит хвост трубой…

Позднее я узнаю, что ссора произошла из-за права на обладание фотографией обнаженной девушки. Вечером некто тайком показывал ее всем. Ах, для него она была не большим, чем для нас, — мечтой, которую он, как и мы все, способен был довести до горячечных половых извращений! Это делало нас почти счастливыми… И все же по нему заметно, как приятно ему демонстрировать свое драгоценное богатство…

Боже, дела идут все хуже, убыстряясь, ускоряясь. Уже никто ни с чем не считается. Никто не обращает внимания, пишешь ли, спишь ли ты. Вчера я решил написать еще одно письмо отцу. Вырвал пару страниц из своего дневника и забрался на нары.

«Так непросто найти нужные слова, отец, — писал я. — И точно так же непросто не жаловаться. Нет, мы не желаем быть несправедливыми и не требуем ничего, что вы не можете сделать, но…»

На соседних нарах играют в карты.

— Очко! — орет здоровенный артиллерист.

Ручищей со сковородку он так хлопает по доскам, что нары ходят ходуном. Я затыкаю пальцем ухо и продолжаю писать…

«Самое мучительное для нас то, что нам неизвестно, когда конец. Конечно, этого не знаете и вы. Но вам он все-таки виден, как маленькая, очень далекая звездочка. Но мы не видим ничего, отец. Только ночь, которая становится все гуще, все мучительнее и которая грозит совершенно поглотить нас…»

— Дьявол, приятель, поставь на место мои сапоги, чертов ворюга! — пронзительно вскрикивает кто-то.

В воздухе свистит полено, грохается в угол наших нар и, отскочив, задевает мою голову. Вор скрывается, сделав вид, будто это его не касается.

«Лишь немногие из нас, отец, остались сильными и непреклонными, чью стойкость не поколебали эти годы. Но если все это продлится, то никто не сможет вернуться без червоточинки в теле или душе. А кто еще другой смог бы все это вынести? Мы все отважны, причем слабые, наверное, самые сильные, но то, что от нас требуют, выше человеческих сил!»

Гомон нарастает. Кто-то смухлевал. В проходе собирается толпа зевак. Под, как назло, куда-то отошел. Черноволосый электрик схватил кого-то за грудки и мотает из стороны в сторону, как собака крысу. Тот, наконец, вырывается и принимает боксерскую стойку.

— Дай ему по сопаткам! — бешено кричит Брюнн.

Раздается пара хлестких ударов по незащищенному телу. Течет кровь…

— Я тебя сейчас просто удавлю, вор паршивый! — хрипит электрик.

«И сумею ли сам я выстоять и сохранить чистой душу, отец, я не знаю…» — медленно вывожу я, и моя кисть напоминает паука, голодного, с негнущимися лапками, пробирающегося по пожелтевшим листьям.

Отправляемся с Зейдлицем погулять. Морозы отпустили, всего 30 градусов, сказал наш врач. Если на лице не появляется белых пятен, то тогда еще ничего. Мы три раза обходим вокруг лагеря, молча, глубоко дыша. Этот поход мы совершаем ежедневно. «Борьба с туберкулезом» — называем мы его.

Когда мы в третий раз идем вдоль колючей проволоки, отделяющей офицеров от нас, рядом с нами свою тропку топчет австрийский обер-лейтенант. Мы приветствуем его, он благодарит, идет дальше, вдруг останавливается.

— Я вижу, как вы тут даете круги уже пару недель, — говорит он улыбаясь. — В ваших бараках ужасно, не так ли?

Я молчу. Зейдлиц кусает губы.

— Терпимо, — говорит он уклончиво.

— Как давно вы в плену? — продолжает он.

— С пятнадцатого, — говорим мы.

— Значит, уже два года! А я тут с четырнадцатого…

— Есть благоприятные новости с фронта? — коротко спрашивает Зейдлиц.

— Да, — отвечает он, — да… Но что от этого толку? Победа за победой, и никакого мира… в каком вы, собственно, звании? — с любопытством спрашивает он.

— Я унтер-офицер, — говорит Зейдлиц, — фанен-юнкер.

— Фенрих, — говорю я тихо.

— Фенрих?! — восклицает он. — Но что вы тогда делаете в лагере для рядовых? Ведь вы относитесь к нам?

— У меня здесь добрые друзья! — торопливо отвечаю я. — По окопам, по полку, по лазарету…

— Я это хорошо понимаю, и все-таки… Их вы можете посещать и отсюда, даже помогать отсюда можно! Вы будете получать ежемесячно 50 рублей.

— Да, — слабо возражаю я, — все это я знаю, однако…

— Послушайте, — перебивает он меня, — приходите как-нибудь ко мне! И приводите с собой юнкера! Я часто хожу с одним фенрихом артиллерии, он был бы, думаю я, весьма рад.

— Да, — говорю я, — мы бы с большим удовольствием! Но ведь часовые нас не пропустят.

— Ах, — смеется он, — это просто! Вы говорите немного по-французски или по-английски? Так вот, заявите себя учителем. Как учитель языка вы получите пропуск.

— Хорошо, — говорим мы, — попробуем!

— Отлично! — Он протягивает нам руку сквозь колючую проволоку. — Вам нужно будет лишь спросить меня. Меня все знают. Мое имя Зальтин…

Мы идем домой.

— Стоит ли нам это делать, Зейдлиц? — спрашиваю я. Есть нечто, что настораживает меня.

— Не знаю, фенрих. Просто переходите туда, если после этого оставаться здесь вам больше будет невмоготу. Но я…

— Вот этого и боюсь… — тихо говорю я.

Он продолжает идти молча. Морщины на его худом лице проступают резче.

— Тремя днями спустя я попал бы в плен уже фенрихом, — наконец говорит он.

Отец жив! У меня его первая открытка. Он в полном здравии. Чего мне еще желать? Отныне в этой жизни появился маленький лучик света…

Пусть даже… «Нам тяжелее вас, и мы не жалуемся!» — гласит одна строчка. «О, отец, отец, если бы ты только знал!» — горько думаю я. Нет, он не виноват, откуда ему знать? Никто не знает… Но они должны узнать об этом, все должны узнать! И я прижимаю свою книгу к груди, как сокровище. И пытаюсь забыть о той строчке. Нет, мне нужно беречь лишь свет этой открытки!

Это так нужно, так нужно… Ибо вокруг нас беспросветный мрак сгущается тем сильнее, чем дольше тянется эта зима. Может, в этом году весна никогда не наступит?

Вчера Брюнн очередным своим язвительным рассуждением довел Шнарренберга до такого бешенства, что тот недолго думая набросился на него. Шнарренберг благодаря разумному образу жизни сохранился лучше всех, по крайней мере физически, а вот Брюнн превратился в вялую, иссохшую кишку. Шнарренберг в приступе бешенства так его отделал, что тот остался лежать без памяти. «Многие простят ему это, но большинство возненавидит Шнарренберга еще больше», — думаю я. И если бы его не защищали сила, звание и назначение русскими старшим барака…

Но этот инцидент характерен для нашего настроения: растущая ненависть человека к человеку, которая внезапно, нередко совершенно по незначительному поводу приводит к яростной и почти всегда безумной вспышке.

Проходя сегодня по третьему бараку, я встретил старого знакомого по Грудецким казармам. Это тот самый человек из палаты ампутированных, у которого отстрелили яички.

— Мы, кажется, где-то встречались? — спрашивает он.

— Да, — отвечаю я, — в лазарете в Москве! Как дела?

— О, — говорит он, — что тут скажешь? В общем, я давно узнал, что со всем покончено. Вы тогда мне соврали, верно? О, я понимаю почему. Оказалось намного лучше, что я осознал это постепенно. Впрочем, теперь это уже не имеет для меня значения. Зато теперь мне гораздо легче жить, знаете ли. И все же тут… Нет, когда я вижу, что некоторым приходится испытывать, именно из-за того, что у меня отняли… Ведь и я не оставался бы хладнокровным! Нет, иногда я даже счастлив от этого… Все на этой земле относительно, нередко думаю я… За то, что я выстрадал, теперь мне не приходится по-скотски страдать… Трудно придется, лишь когда вернусь домой. Потому что моя жена без детей… Ну да пока что об этом не стоит думать, — добавляет он, приветствует и уходит.

Только что у меня был Зейдлиц. Я еще никогда не видел его таким веселым.

— Представляете, фенрих, — говорит он и подает письмо от своей матери, — первое письмо! И в нем написано, что меня произвели в офицеры, когда я был пленен!

— Ты посмотри! — радуюсь я. — И что теперь? Туда, вниз, верно?

— Да, — твердо говорит он и кладет руки мне на плечи. — Фенрих, — продолжает он, — вы должны правильно понять меня, вы прежде всего! Я мог бы остаться и здесь, разумеется. Но этим я никому не помогу. Вы в известном смысле иное дело! Но я один, у меня здесь нет никого, кто был бы мне действительно близок, меня никто не любит… И потом: я уже все прошел и заслужил это. Я хочу сберечь себя и впредь послужить нашей стране.

— Вы совершенно правы! — открыто говорю я. — Вам никто не поставит в упрек, если вы…

— Да, но вы! — восклицает он.

— Что — я?

— Вы должны пойти со мной! Вы тут погибнете! Я же вижу!

— Ладно, Зейдлиц! — с улыбкой говорю я. — Сначала нужно осмотреться. И если правдой окажется то, что нам говорил Зальтин, и мы оттуда сможем лучше помогать нашим… то тогда — да, идем вместе!

Мы получили пропуск без осложнений. До полудня просидели над нашей униформой у моего тазика, пытаясь взятой взаймы щеткой счистить с нее хотя бы самую приметную грязь. Основательно обобрав вшей, тщательно расчесав мягкие, как пух, бороды, мы заканчиваем наш грандиозный туалет.

— Собираемся на придворный бал? — ерничает Брюнн.

В офицерском лагере нам указывают на левую казарму. Мы минуем пару лестничных маршей, среди двадцати дверей находим ту, на которой карточка с надписью: «Кап. Шанк; обер-л. Зальтин; обер-л. Зинет; обер-л. Ковач».

Обер-лейтенант Зальтин один с темноволосым офицером. Он вскакивает, принимает у нас шинели, дважды кричит в коридор: «Балинт!» Появляется гонвед-пехотинец, вытягивается.

— Балинт, сходи в столовую и принеси полдник на три персоны!

Другой, венгерский обер-лейтенант, вежливо откланивается.

— Вот так, мои юные друзья, — начинает Зальтин. Он яркий блондин, с удлиненным лицом, нервными руками, которые часто бегают по губам, с теплыми, голубыми глазами под темными бровями. — Самое плохое позади, верно? Через месяц — весна…

Мы, улыбаясь, киваем. «Одного человека мы приобрели!» — говорят наши глаза, когда мы встречаемся взглядами. Все странно, почти умилительно для нас. Мы сидим на стульях, видимо принадлежащих к меблировке комнаты, за узким столом, пусть и сколоченным из ящичных досок… И когда парень приносит кофе, да еще к нему булочки…

— У вас здесь просто прелестно! — не удержавшись, восклицаю я.

Зальтин качает головой:

— О, это только так выглядит… Само собой разумеется, вам это должно казаться раем, я это прекрасно понимаю! Но три года подряд такого существования… Видите ли, когда один желает лечь в свою постель, троим другим приходится вставать, умываться можно только по очереди, ложиться спать тоже. Вдобавок никогда не бываешь один, нет ни одной личной книги, часто случаются ссоры, нервозность, любой взгляд — суд чести… Через четыре недели здешнее существование станет для вас не менее мучительным, нежели ваше прежнее… Привыкаешь быстро, но если принять во внимание нашу прежнюю жизнь, наши привычки, предпочтения… Нет, мы страдаем не меньше, чем наши солдаты.

Он приносит сигареты, кладет пачку для всех на стол. Мы сосредоточенно курим. Чистота в этом помещении наряду со всем другим словно опьяняет нас. Ах, этот Зальтин с первой попытки завоевал наши сердца — завоевал бы он их дома, в нормальных условиях?

Время летит как птица. Он говорит о тысячах вещей. Мы впитываем каждое его слово. Боже мой, мы стали непритязательны, как рабы. Лишь одно, что нас временами мучает, — то тут, то там злые укусы вшей. Однако, поскольку мы не можем позволить ему заметить характерные движения, привычные для нас, воздерживаемся.

Постепенно темнеет. Нам пора.

— До скорого, мои немецкие друзья! — тепло говорит Зальтин, крепко пожимает нам руки, провожает до колючей проволоки. — И подумайте, не стоит ли и вам, фенрих!..

— Замечательный парень! — бормочет Зейдлиц на обратном пути.

— Да, один у нас вроде бы есть, верно?

— Есть ли такие же среди немцев? — в ответ спрашивает он.

— Посмотрим…

Молча идем дальше. Не побаиваемся ли мы возвращаться на свои нары? Неожиданно Зейдлиц останавливается.

— А вам, фенрих, — спрашивает он, — не бросилось в глаза, что Зальтин даже не почесался?

— Да, — жарко подхватываю я.

— Не кажется ли вам, — продолжает он, — что у них нет вшей?

Я решительно сомневаюсь в этом.

— Это только от хорошего воспитания! — говорю я.

Подобный довод его тоже не убеждает.

— Думаю, лучшее воспитание от укусов вшей — их отсутствие, мой дорогой! — сухо говорит он.

И этот сложный вопрос остается неразрешенным, переносится на следующий раз.

Вчера от русского командования пришел приказ, который привел наш «разъезд» в состояние неистового возбуждения. «Поскольку число собак, содержащихся военнопленными, постоянно растет, все животные подлежат сдаче командованию для последующего уничтожения. Невыполнение этого предписания будет строго наказываться», — читает Шнарренберг.

Полночи мы советуемся, как быть с нашей Жучкой. Только одно мнение: мы ее не сдадим, не расстанемся с любимым животным! Даже Шнарренберг, единственный, кто никогда не заботился о животном, заодно с нами.

— А если кто-нибудь из барака нас выдаст? — только и сказал он. — Вы же знаете, что у меня больше врагов, чем друзей…

— Ну, об этом не беспокойся! — говорит Под глубоким голосом. — Об этом я позабочусь…

Целый день мы тренировали Жучку при сильном переполохе тихо сидеть под кучей нашей старой формы. Она быстро схватила науку, уже в скором времени по команде молниеносно зарывается в надежное укрытие и не издает ни звука. Когда все отработано, Под берет Жучку на руки, словно ребенка, вразвалку, словно моряк, идет на середину барака, забирается на нары, угрожающе призывает к вниманию.

— Внимание! — раскатисто говорит он. — Вы уже слышали приказ. У нас есть собака, это вы тоже знаете. Мы ее не сдадим, так мы решили. Я уверен, что среди нас не найдется скотины, чтобы выдать беззащитную тварь. Она приносит радость и принадлежит всем нам. На этом мы собираемся стоять. Однако если среди вас найдется Иуда, — продолжает он, и голос его гремит, — то я постараюсь устроить такой уют, что он добровольно последует за псом самое позднее через четыре недели!

Оглушительно гремят аплодисменты. Жучка тявкает.

— Ура нашему Поду! — раздается звонкий голос малыша Бланка.

— Ура, ура! — в едином порыве орет сотня голосов.

Под поднимается и идет обратно.

— В них можно быть уверенным, моя Жучка, — не спеша говорит он и нежно гладит ее по длинной шерсти.

Часовые приходят на другой день. Старший неуклюже переваливается на цыпочках. В руках у них веревки и пара мешков. Шнарренберг спокойно подходит к ним.

— Я комендант барака, — твердо говорит он. — В нашем помещении псов нет.

Я перевожу.

— Приятель, — бормочет Брюнн, — он совсем не врет! Это сука…

Конвоиры принюхиваются, медленно идут по проходам. Жучка лежит тихо, как мышка, под грудой формы нашего «разъезда». Сердце у меня колотится. Под от волнения скребет в затылке. Сейчас они подойдут к нам, они идут прямо к нашим нарам…

В этот момент у дверей начинается дикий шум. Звуки такие, словно двое дерутся.

— Конвой, конвой! Идите разнимите их! — слышится сразу дюжина голосов.

Часовые бегут на шум, они перепуганы… Но там ничего страшного, ха-ха, просто стоят двое, костерят друг друга на все лады, а в уголках их глаз пляшут искорки смеха.

Часовые уже не возвращаются, сначала толкутся в дверях, потом выходят наружу. Опасность миновала.

— Как, неплохо затеяно? — спрашивают оба драчуна.

Горячие аплодисменты служат ответом парочке, их поднимают на руки и совершают круг почета.

Нет, между нами уже почти нет товарищества, но зато у нас возникло чувство общности заключенных! Друг с другом мы можем быть разобщены, но против врага, против русских, все сплачиваются в одну непоколебимую, монолитную стену.

Жучка снова лежит у меня на коленях. Я беспрестанно глажу ее.

— Видишь, мой зверек? — счастливо спрашиваю я ее. — Даже наши самые отпетые были за тебя! Да, они хорошие парни, наши товарищи, в этом мы снова убедились! Мягкие и добрые сердца. Они только иногда недужат-недужат, и у них возникает сумбур в мозгах…

Я впервые посетил германских офицеров. И решился перейти вниз. Наш старший по чину — седой пехотный капитан по фамилии Миттельберг — говорит отрывисто, лапидарно. Когда я излагаю ему наше положение, он отвечает мне, ясно выразив желание как можно скорее увидеть нас у себя.

— Не следует сдаваться раньше времени! — говорит он. — То, что мы не в состоянии улучшить положение нижних чинов, сильно угнетает нас. Это зависит не от нас, а от международных соглашений, основанных на взаимности.

Я доложил ему о жизни наших людей, попросил так или иначе оказать содействие.

— Каждый месяц мы отчисляем один процент нашего денежного содержания, то есть делаем то, что можем. Я надеюсь, что фрейлейн Брендштрём вскоре вернется, чтобы проверить, все ли в порядке. У нас самих, как вы уже видели, руки связаны. Любое сношение с личным составом строго запрещено и пресекается часовыми.

— Почему, господин капитан?

— Этого никто не знает. Предположительно, из страха перед организацией с нашей стороны — они боятся германских дьяволов даже безоружных! — закончил он и отпустил меня.

От него мы с Зейдлицем пошли к Шнарренбергу.

— Вахмистр, — говорю я хрипло, — докладываем об уходе! Утром мы переходим в офицерский лагерь.

Он почти бледнеет.

— Как? Вы оба? Именно вы? Тогда я отказываюсь от своей должности!

— Но почему?! — восклицаем мы одновременно.

— Потому что тогда у меня не останется никого, с кем я мог бы обсудить свои предписания! Я многое делаю неправильно, знаю… Черт возьми, я в своей тарелке на казарменном плацу, а не в тюрьме. До сих пор все было еще туда-сюда… Вы поддерживали, смягчали, ослабляли, часто обращали мои приказы в шутку, приспосабливали их к нашему положению, нашему подавленному настроению, нашему опустившемуся личному составу. Этому я никогда не научусь. Я — солдат, а не паркетный шаркун. Отлично, теперь пусть это делает кто-нибудь другой…

— Нет, Шнарренберг, — говорит Зейдлиц, — этого вы не должны делать! Даже если нас не будет… Ведь с вами все-таки остается Под!

— Подбельски? Драгун Подбельски? — спрашивает он с непередаваемой ноткой. — Не могу же я с нижним чином советоваться, как мне отдавать приказы! Нет, — заключает он решительно, — в любом случае дальше одному невозможно!

— Иногда добряку Шнарренбергу действительно ничем не поможешь, — бормочет Зейдлиц, укладываясь спать. — Ни капли гибкости…

Я подсаживаюсь к Поду.

— Завтра я ухожу в офицерский лагерь, Под! — тихо говорю я.

— Добра тебе, мой мальчик! — говорит он сдержанно. — Ты давно заслужил это!

— Под, — продолжаю я, — не поминай лихом! Видишь ли…

— Тебе незачем извиняться! — перебивает он. — Итак, все ясно… Люди не равны, этого никогда и не будет. Я благодаря крепкому здоровью и крепким нервам меньше страдаю от этой жизни, чем, например, ты! И почему ты должен страдать больше…

— Да, Под, все это правильно! И все-таки… Нет, если бы я не чувствовал, что мне скоро конец, что мне нужно как можно быстрее отсюда выбраться, если я еще желаю вернуться домой, я не покинул бы вас.

— Послушай, фенрих! — взрывается он и, чтобы скрыть нежность, придает голосу прежний, грубоватый тон. — Попридержи язык, ладно? Или получишь по башке, понял?

Я не знаю, смеяться мне или плакать.

— Буду часто приходить к тебе, Под! — торопливо обещаю я. — И еще: хочешь мою собаку, Жучку? Я отдам ее тебе…

Он подозрительно откашливается.

— Гм, охотно возьму. Знаешь, у меня была одна, похожая. Однажды я взял ее с собой в отпуск, — продолжает он с заметным воодушевлением, — на фронте мы ее назвали Николаевич. Но для Анны кличка была слишком длинной. Она звала ее просто: Нико…

Мы стоим, с узелками за спиной, готовые к выходу. На Зейдлице прекрасные сапоги Позека.

— Ну, Бланк, — говорю я, — выше голову! И думай иногда о том, что я тебе как-то сказал!

Он опускает взгляд и сглатывает.

— Да, — говорит он, — я постараюсь, фенрих! Но заходите к нам иногда! — просительно добавляет он.

— Часто, как только смогу!

Брюнн даже не шевелится, когда я подхожу к его нарам.

— Брюнн, — сердечно говорю я, — возьмите себя все-таки в руки! Подумайте о своей жене, о родине! Рано или поздно вы вернетесь домой и тогда получите награду за все это! Но ведь вы уже не будете способны к нормальным интимным отношениям, если не перестанете катиться по наклонной. Стисните же зубы…

— Советы давать легче всего, юнкер, — насмешливо говорит он. — Но вы всегда были мне симпатичнее всех из этого сброда. И я знаю, что вы искренне желаете мне добра. И потому я проглочу это. Но приберегите советы на будущее. Я здесь иду на дно, так лучше с музыкой… Вот сейчас вы снова пойдете к благородным господам, — немного помолчав, продолжает он. — Ну, желаю повеселиться! Пришлите мне как-нибудь сюда офицерскую шлюху, когда насытитесь! Ах да, недельки через четыре вы о нас и думать забудете! Боже, какое нам до всего дело… Мы все равно сдохнем — со священником или без…

Я закусил губу. «Как этот человек изменился!» — мелькает у меня в голове. Как его изнурил этот последний год! Я собираюсь еще что-то сказать, когда Под подает мне знак глазами: оставь его, все бесполезно…

Прощание с Артистом короткое и приятное.

— Всего доброго! — бодро говорит он. — И не забывайте фокусы и троекратное «эйн-цвей-дрей»! В жизни никогда не знаешь, как оно обернется!

Оба баварца вытягиваются по-военному, пятки вместе носки врозь, руки по швам.

— Что это с вами? — улыбаюсь я.

— Извините, — начинает Головастик, — часто мы общались с вами без субординации…

— Вот как? Да, но почему же?

— Ах… да потому, что вы совсем другой, чем большинство фенрихов…

— А что же теперь?

— А теперь, — добавляет Баварец, — теперь мы желаем вам, господин фенрих, всего самого наилучшего и просим не забывать нас, двоих баварцев!

Когда мы входим в комнату для младших офицеров, в первый момент не замечаем ничего, кроме двух десятков железных коек и стольких же людей в полевой форме. Артиллерист, сидящий на койке у двери, сразу же встает.

— Вы двое новеньких из лагеря для нижних чинов? — спрашивает он. Это фенрих, которого я заметил еще при нашем вступлении в лагерь, — по нему заметно, что он искренне рад. — Зальтин рассказывал мне о вас. Мое имя Ольферт, фенрих…

Это маленький, грубо скроенный человек с широкими, спокойными движениями. В нем нет ничего юного, от фенриха, — если бы он представился обер-лейтенантом, вполне можно было бы поверить.

Он подводит нас к старшему по комнате, лейтенанту запаса Бергеру, который как раз занимается немецким с долговязым турком. Он сердечно поздравляет нас с прибытием, предлагает положить наши узелки на пол, ведет от койки к койке. Восемнадцать мужчин в серой полевой форме встают и называют свои имена. Восемнадцать лиц, молодых и пожилых, жестких и грубых, провожают нас взглядами горько или равнодушно.

— О, господа, лучше всего вам, видимо, помыться и полностью переодеться! — говорит Бергер. Он подзывает денщика — он здесь один на всех — и приказывает ему принести горячей воды с кухни. — Лейтенанты Виндт и Опиц, не одолжите ли господам ваши тазики?

— Конечно… — отвечает маленький, толстенький пехотинец с пшеничным чубом. По выговору ясно, что он из Берлина.

Поблизости от койки старшего имеется свободный уголок, единственный во всем зале. Здесь денщик наполняет горячей водой два больших таза. Бергер собственноручно приносит нам свое мыло, кто-то дает щетку, кто-то — полотенце.

— У кого есть запасная форма?

Нам приносят кто чем богат: один — носки, другой — брюки, третий — мундир, четвертый — поношенную тужурку.

— Мы прожарим ваши вещи и вынесем на мороз, — объясняет Бергер. — Походите пока в этих вещах. Видите ли, — прибавляет он с улыбкой, — у нас нет вшей…

Мы оба краснеем. «Вот видишь!» — говорит взгляд Зейдлица. Несмотря на это, у нас сваливается камень с сердца. Отец Всемогущий — больше никаких вшей! Наши руки почти трясутся от радости, когда мы стягиваем с себя истлевшее исподнее. Рубашки следует сразу же бросить в огонь, они превратились в лохмотья, коричневые и ветхие. У кальсон ткань на коленях и на заду просвечивает — куда они годятся?

Среди прежних товарищей мы утратили стыд, под этими чужими, любопытными взглядами он просыпается снова.

— Ну, приятель, — бормочет Зейдлиц, — будь что будет…

Боже мой, на что похожи наши тела! От жестких нар они в коричневых пятнах, в красных точках укусов вшей, покрыты серой коркой грязи. Вода в тазах в скором времени превращается в мутную кашицу.

— Приятели, — говорит кругленький Виндт, — вам необходимо повторить процедуру! Польмуцки, воды! Заново… — Он широко раскинулся на койке, наблюдает за нашим мытьем как за затянувшимся развлечением. — Черт возьми, — продолжает он, — давно я не видал таких жалких фигур, такие в Германии выставляют в паноптикуме! Идите сюда, ребята, — громко кричит он в зал, — разве это не пара привидений? Настоящие тени, мне кажется…

Во всем лагере нет ни одной свободной койки. Ольферт ходил целый день, пытаясь раздобыть пару, наконец возвращается с двумя торбами.

— Я просил командование достать для вас две койки. Пока что вы поспите на этих мешках из-под овса. Пойдемте сейчас к гробовщикам, у них есть стружки.

Он отводит нас в барак, в котором столярничают дюжина немецких и австрийских солдат. Повсюду к стенам приставлены гробы, сотни гробов, простых, грубых ящиков из восьми досок, лишь снаружи слегка оструганных.

— Весной они потребуются все, — рассказывает он. — Ведь зимой никого не хоронили, мы складывали мертвых в большой землянке. Она у восточных ворот нашего лагеря, наверное, вы ее уже видели? Почти каждый день туда кого-нибудь относят. Весной, как только земля оттает, начнутся захоронения…

Мы набиваем наши мешки пахучей еловой стружкой и несем в наш зал. Места так мало, что днем мы не можем их положить, укладываемся в проходе только на ночь. Их хватает только от бедер до плеч, они слишком короткие, чтобы можно было улечься на них. Но нам, почти два года проспавшим на жестких досках, они кажутся пружинными матрасами, набитыми конским волосом! Да, мы сказочно спали на них — у бедер и плеч, на которые приходилось наибольшее давление, была мягкая подстилка, а это главное. Сознавая, что вши теперь не будут нас беспокоить, с полудюжиной клопиных укусов, без которых в России не обойтись, легко смириться.

Ольферт ссудил нас парой рублей, взаимообразно, до выдачи нашего первого русского содержания. Мы сложились и заказали на них у столяров маленький столик. Боже, и когда только у нас будет стол… И пара коек, на которые мы сможем положить наши мешки со стружкой… И есть уже не на полу, писать не на коленях…

Неужели самое тяжелое позади? Мне вдруг приходит в голову, что я выкарабкаюсь.

Во время первой прогулки я спросил об одном полковнике, небольшом венгре-гонведе, с типичными гусарскими усиками, привлекшем к себе мое внимание.

— Это Тобади, — сказал Ольферт, — чистокровный венгр, умный человек. Он попал в плен еще в четырнадцатом, с тех пор спорит с каждым и на любую сумму, что мы еще в двадцатом году будем сидеть в Сибири.

— Он сумасшедший? — вырывается у меня.

— Напротив — одна из умнейших голов в нашем лагере!

— Да, но… — стою на своем я, — тогда с нами будет покончено, мы ни на что не будем годны? Шесть лет валяться без всякого дела — кто такое вынесет? Мы вернемся домой развалинами, стариками.

— Не исключено, — сказал он спокойно.

Наши товарищи по помещению — представители всех слоев и профессий. У дверей койка маленького егеря, Юнгмана, вице-фельдфебеля и кандидата в офицеры.

— Тоже мученик-вольнопер военного времени, — сказал Ольферт, когда мы спросили о нем.

Это вежливый, скромный юноша с пунцовыми детскими губами. Невольно думаешь о его матери, глядя на него.

Рядом с ним место Ольферта, а напротив стоит кровать старшего. Она отгорожена койкой турка и столом, и промежуток между ними как бы образует крохотную отдельную квартиру.

Бергер, доктор права, стройный блондин атлетического сложения с тонкими, нервными чертами лица ученого, женскими руками и чутким, деликатным характером. Над его постелью висит фотография жены-блондинки и светловолосого ребенка. Турок — долговязый верзила, горячий, взрывной. Некоторые называют его «высочеством», потому что его длинное, чуждое уху имя можно перевести словом, которое по-турецки означает «принц».

С другого боку приют Прошова, молодого летчика-бомбардировщика, брата известного, сбитого на Западе боевого летчика. Он с неподражаемым щегольством носит короткую летную меховую куртку, и его зовут не иначе как «лихой летчик». На его фуражке пара удалых заломов, которые свели бы с ума любую девчонку, никому в нашем помещении невдомек, каким образом она так браво удерживается у него на макушке. Рот его кажется на несколько миллиметров крупнее его мозгов.

К нему примыкает Виндт, из Афин-на-Шпрее{6}. Уже через три дня я чувствую, что это соседство не самое благоприятное. У обоих слишком злые языки, нередко своими колкостями они задевают друг друга. Они не наделены особой деликатностью, и на то, что бойкий берлинец ему посылает с насмешкой, долговязый уроженец Восточной Пруссии отплачивает грубостью.

За этими Дон Кихотом и Санчо Пансой следуют двое, трое, четверо зауряд-офицеров и фельдфебель-лейтенанты. За одним исключением, это спокойные и дружелюбные отцы семейств, которые никому не мешают, если не задевают их самих. Пунктуально в определенное время три раза в день они садятся за свой скат, и только за этой работой иногда можно услышать жаркие споры.

Левый угол занимает молодой лейтенант, по имени Мерке ль, подчеркнуто кадровый во всем.

Похоже, он подражает коменданту лагеря, седому капитану, не обладая его качествами. Мы, молодежь, не можем отделаться от ощущения, что он с удовольствием часок в день занимался бы с нами отданием чести, ради развлечения, ради нашего воспитания. Оттого он большей частью находится в одиночестве и, похоже, меньше всего пользуется любовью окружающих. За глаза его называют «служака», коротко «служка».

Короткую стену до угла занимают несколько молодых лейтенантов запаса, один учитель, двое чиновников, один помещик из Восточной Пруссии с невероятным именем, двое фабрикантов (Мюллер — «Каменные мостовые», Хансен — «Лаки и краски»). В этом углу ведутся нескончаемые разговоры, общегерманские интересы сталкиваются с демократическими идеями всеобщего мира, чиновники завидуют доходам коммерсантов, коммерсанты завидуют пенсионному обеспечению чиновников.

— Что вы, собственно, хотите? — слышу я длинного Хансена, «Лаки и краски», коротко говоря. — Ведь вы получаете денежки в конверте…

Это обычно его последние слова, и никто не знает, что они означают.

К этому углу примыкает еще апартамент двух кадровых лейтенантов. Первый — Турн, темноволосый, по виду южанин, пехотинец с бросающимся в глаза добродушным, любезным характером, картинно красивый, элегантный мужчина.

Другой, пехотинец Шуленбург, как и он, северный немец, изящный, подтянутый человек с квадратным лицом кадрового офицера. Нам он наряду со старшим, юристом, который кажется человеком с характером на редкость добрым, больше всех пришелся по сердцу. Он очень спокойный, сдержанный и несет бремя этой монотонной и разрушающей нервную систему жизни среди разных по характеру людей так, словно выполняет тут некий долг, словно весь мир и его подчиненные здесь, как и дома, образцово подчиняются его командованию.

Зейдлиц накрепко привязывается к нему. Я выбираю нашего старшего, доктора Бергера.

Во время прогулок Ольферт почти ежедневно показывает мне одного «типа». Так мы называем чудаков нашего лагеря, и каждую неделю число их увеличивается. Заторможенность в образовании и воспитании растет все в более возрастающем темпе, и на их руинах среди грубых, диких характеров появляются чудаковатые и странные личности.

— Смотрите, вон идет обер-лейтенант Штолле, — коротко сказал он и показал на австрийца с носом, похожим на клюв коршуна. — Он гениальный пианист, но, поскольку нет рояля, не может играть. Но три года без упражнений означали бы конец его искусству. И недавно из ящичной дранки он сделал подобие клавиатуры. С тех пор ежедневно по шесть — восемь часов играет на этом ящике. Если за ним понаблюдать, то заметишь, как в некоторых местах лицо его чудесно преображается. Он слышит каждый звук, утверждает он, уже давно не воспринимает своей глухоты…

Сегодня утром я пережил нечто восхитительное. Я отправился вместе с Ольфертом гулять во двор. Неподалеку от ворот он показывает мне одного часового, настоящего сибиряка с окладистой бородой.

— Смотрите, — говорит Ольферт, смеясь, — водка существует, несмотря на все запреты войны!

В этот момент через маленькую калитку для пешеходов проходит русский прапорщик, Вереникин, адъютант коменданта, с панически перепуганным видом.

Мы подтянуто приветствуем его, но он только прикладывается к фуражке, по пути замечает подвыпившего часового. Одним прыжком он оказывается у застывшего в недвусмысленной позе, правой рукой вырывает у него бутылку, левой срывает меховую шапку с его головы — в следующее мгновение, широко размахнувшись, бьет тяжелой бутылкой по голому черепу.

Раздается звон, разлетаются брызги стекол, разносится спиртовой аромат. Часовой, глухо ахнув, падает на колени, лежит без движения. Вереникин с бешенством глядит на нас — горе нам, если мы засмеемся, — и мелкими, преувеличенно напружиненными шагами проходит в лагерь для нижних чинов.

Мы стоим, окаменев.

— Да он его убил! — наконец восклицаю я.

— Чем это? — спокойно улыбается Ольферт. — Вы, видимо, еще не знаете, какие это крепкие головы…

Проходит пара минут, прежде чем часовой начинает шевелиться. Мы подходим к нему, он открывает помутившиеся глаза. И что же? Сопя и пыхтя, он торопливо перекатывается на живот и уютно лакает из пахучей лужи, натекшей из полной бутылки и впитывающейся перед ним в песок…

Встретил Холькинга. Боже праведный: граф Холькинг, ротмистр нашего полка! Он в этом же лагере, но, поскольку вынужден ходить с палкой, редко выходит, и я не встречал его раньше. Мой первый взгляд на его саблю — ее нет! Но может, он ее не носит, потому что оружия нет у других? Неожиданно я вспоминаю каждую деталь. Разве не был самым прекрасным момент моей военной жизни, когда старый генерал с рыцарственным поклоном вернул ему саблю?

— Господин ротмистр? — запинаясь, спрашиваю я. — Господин ротмистр помнит меня?

Он секунду размышляет.

— Как же, — наконец говорит он, — вы были когда-то фенрихом у нас, верно?

В его словах звучит потрясающая усталость. Он вяло протягивает мне руку, я сразу чувствую, что она частично парализована.

— Последний раз я видел господина ротмистра в русском дивизионном штабе. Я, раненный, лежал в повозке. Пара казачьих офицеров привезли господина ротмистра на тройке. Старый генерал возвратил господину ротмистру саблю. Я также слышал, что он при этом сказал. Это был миг, который меня со многим примирил…

— Вот как?.. — странно говорит он. И насмешливо прибавляет: — Оно длилось не слишком долго, это всемирно-историческое мгновение…

— Так у вас больше нет сабли? — торопливо спрашиваю я.

— Нет, — тихо отвечает он. — Уже на следующем этапе ее отобрал казачий офицер, дважды ударил ею меня по голове и забрал как трофей…

Он беспомощно хромает дальше. Я оцепенело остаюсь стоять. «Неужели это был всего лишь фарс? — мелькает у меня в голове. — Красивый жест? И не более того, не более?..»

Во мне вдруг после его слов будто лопнула какая-то струна. Низкая и прекрасная струна, которая до сих пор заглушала все диссонансы, которая одна способствовала тому, чтобы в моих переживаниях, несмотря на все страшное, все же звучал чистый аккорд… Но вот теперь и она в прошлом. Теперь в моей душе визжат лишь пронзительные струны — натянутый струной нерв уже не в состоянии дать полное и глубокое звучание.

Да, во мне больше нет гармонии. Я больше не звучу чистыми созвучиями…

Пару дней назад умер толстый лесничий, с которым я познакомился у Зальтина. Я пошел с делегацией немцев на похороны, на которых один австрийский фельдкурат произнес добрые слова. Когда мы расходились, я услышал, как кто-то спросил:

— И неизвестно, отчего он умер?

— Он умер, потому что с ним больше не было его леса… — раздалось в ответ. Оглянувшись, я увидел, что эти слова произнес бледный капитан егерей Бенке — тоже лесничий, как и покойный.

С недавнего времени в нашем лагере снова царят «репрессалии». На том основании, будто русские офицеры в Германии содержатся хуже нас, вот уже две недели запрещено покидать комнаты после восьми вечера.

Я засиделся у Зальтина, и, когда после восьми вспомнил о приказе и быстро собрался в свою казарму, было слишком поздно. Вереникин с казачьей сотней уже въехал в ворота, расставил казаков охранять все двери казарм, чтобы произвести проверку одну за другой.

— Как глупо! — говорит Зальтин. — Весьма глупо! Это может стоить вам двух месяцев каторги или чего-нибудь похуже. Вереникин просто зверь…

— Могу я где-нибудь спрятаться? — спрашиваю я.

Он выходит и тут же возвращается.

— Он выставил часовых даже в коридоре. Нет, это бессмысленно и только усугубит положение…

В такой ситуации не остается ничего иного, как просто ждать — может, повезет. Капитан Шанк рассержен и даже не скрывает этого.

— Кто знает, не накажут ли за это всех четверых? — бормочет он.

Зальтин разозлился на это замечание.

— Если кто и виноват, так это я! — говорит он не без озлобления. — Я пригласил к себе гостя. И отвечаю за него!

В этот момент рядом, в комнате турецкого майора, раздается знакомый рев Вереникина.

— Я застрелю вас! — слышится его дикий голос. Из слов турецкого майора я понимаю, что Вереникин держит пистолет у его виска, палец на спусковом крючке, как это у него водится.

— Я не виноват! — торжественно уверяет кто-то.

— Старший! Увести! На каторгу! — орет Вереникин.

Шум в коридоре, он приближается. Рукоятка пистолета бьет в дверную ручку, удар ногой настежь распахивает нашу дверь — это тоже манера Вереникина приходить в гости. Он вступает, взбешенный лев — широкий, массивный, враскачку. За ним стоят два дрожащих солдата его полка. Я еще не видел ни одного солдата возле него, который бы не трясся.

— Одна, две, три, четыре койки! — грубо считает он. — Раз, два, три — пять человек! — орет он. — Кто из другой комнаты?

Я выступаю вперед:

— Я.

— Почему игнорируете мои приказы? — грохочет он.

«Комплекс неполноценности!» — мелькает у меня в голове.

— Я не игнорирую, — отвечаю я по-русски. — Как раз собирался к себе, когда ваши часовые встали в воротах. Было две минуты девятого…

Он готов вспылить. Я стою навытяжку и гляжу — возможно, не без страха, но открыто — в его перекошенное бешенством лицо.

— Кадет? — вдруг спрашивает он с незнакомой интонацией. — Кадет? — звонко повторяет он.

— Нет, фенрих! — коротко отвечаю я.

— Доброволец?

— Да, доброволец. С первого дня.

Что у него в голове? Я не верю собственным глазам. Он сует большой пистолет в кобуру, широким движением протягивает мне руку. Это жесткая, узловатая рука. Я крепко пожимаю ее.

— Идите! — резко говорит он.

Я выхожу за ним. Мы спускаемся по лестнице, я подле него. У казармы он молча, в раздумье, пару раз прохаживается взад-вперед.

— У вас не такие глаза, как у немцев, — вдруг говорит он. — Вы и говорите по-русски не так, как говорят немцы. Почему?..

— Моя мать была русской, — тихо отвечаю я.

— И вы воевали против нас?

— У меня отец — немец!

Он тяжело кладет мне руки на плечи, глядит в глаза по-собачьи добрым взглядом. И, круто повернувшись, рявкает в своей прежней манере:

— Старший!

Старший подлетает, рука у шапки.

— Отведи этого господина на его квартиру! Проследи, чтобы с ним ничего не случилось! Будь с ним вежлив! Смотри за казаками! Понял?

— Слушаюсь, ваше благородие!

Рука у шапки дрожит как осиновый лист.

— До свидания! — говорит Вереникин.

— Спасибо вам! — тихо говорю я.

— Не стоит…

Рядом со старшим я иду через лагерь. Пару казаков, было уже собиравшихся принять меня в нагайки, он прогоняет с руганью. Перед моей комнатой он молодцевато отдает честь и уходит, звеня шпорами.

Я задумчиво смотрю ему вслед и некоторое время устало и растерянно стою в коридоре, прислонившись к стене. «Возможно ли? — думаю я. — Вереникин первый, кто заметил особые черты моего лица… Да, никто не задумывался о том, что мне помимо обычных лишений приходится переносить и особые тяготы… Только этот человек… Нет, никто не в состоянии постичь этот народ».

Когда вечером мы стоим перед нашей казармой, мимо нас под руку проходят двое молодых лейтенантов.

— «Два лейтенанта, розовощеких и загорелых…» — скандирует Ольферт. — Тоже любопытная парочка! — с сарказмом говорит он. — Голубые братья, если вы знаете, что это означает… Они — настоящая любовная парочка и слепы ко всему вокруг, кроме себя самих. Они — два голубка, и один не отведает кусочка, пока другой с ласковыми словечками не вложит его ему в клювик. Их существование основано на строгих семейных правилах и нормах…

Я смотрю им вслед. Это двое симпатичных, здоровых людей. «Значит, и тут? — думаю я. — Не только в верхнем лагере?»

— А когда они приедут домой?.. — спрашиваю я Ольферта.

— Эти двое? — смеется он. — О, они погибшие существа! До конца жизни теперь не прикоснутся ни к одной бабе. «Фу, — говорят они уже сегодня, — баба. Ну как только можно…»

Сегодня по нашему лагерю пронесся невероятный слух. Будто в Петербурге разразилась революция. Человек по фамилии Керенский возглавил правительство. Генерал по имени Рузский принудил царя отречься.

Мы не можем этому поверить. Но если это правда? Нет, такого не может быть. Разве тысячи раз не ходила молва, будто наступил мир? Разве поэтому у нас не говорят: сегодня с утра опять разразится мир?

Но если известие — истинная правда? Не будет ли это означать моментального мира с Россией? Моментального возвращения на родину? И не будет ли это означать главное: победу? Не победим ли мы, если русский фронт падет? Да, когда два фронта могут стоять непобедимыми, то победит тот, кто продолжит борьбу…

Боже мой, у меня голова идет кругом! Нужно вниз. Может, уже что-то известно точнее? Во дворе уже собираются группки. Вот так бывает, когда наступает мир?..

Еврей-аптекарь, который каким-то образом регулярно получает русские газеты, показывает мне написанное черным по белому: 11 марта правительство свергнуто, 15 марта царь отрекся.

В это утро я случайно сталкиваюсь с добряком Зальтином. Он притягивает меня к себе, и глаза его влажно сияют.

— Фенрих, — восклицает он, — сегодня вечером вы должны прийти к нам! У нас в кадетском зале вечеринка! В ознаменование революции! Приводите с собой Ольферта и Зейдлица!

Мы приходим. Помещение кадетов, комната вроде нашей. Центр ее освобожден от коек, а составленные столы превращают ее в банкетный зал. У короткой стены расположился цыганский оркестр венгров. В большинстве у них скрипки из досок, но играют они на них, как и дома, со всхлипами и пританцовывая. Это исключительно венгерские солдаты из верхнего лагеря, однако они сумели пробраться вниз, раз устраивается вечеринка — майдан, как называет это Достоевский в своем «Мертвом доме».

Помещение наполняется. Каждый приносит с собой напиток, большую бутылку с самостоятельно очищенной русской водкой. Зальтин, заметив нас, усаживает возле себя, протягивает каждому по полной бутылке.

— Спокойно, никаких возражений, вы мои гости! Выпейте за наше возвращение домой, ребята…

Праздник дикий. Цыгане играют, как дюжина чертей. Шнапс крепкий и пахучий. Чардаш танцуют все венгерские офицеры. Зейдлиц следит за необузданным весельем широко открытыми глазами. Ольферт лишь улыбается. Он в таком празднестве участвовал неоднократно.

Офицеры со всех сторон тянутся чокнуться. Это любезные люди, многие знакомы с нами через Зальтина. «Домой, домой!» — вот девиз этой вечеринки. Разве удивительно, что он великолепнее всех остальных? Кто из нас был способен остаться глухим к такому девизу? И моя бутылка к середине ночи пустеет. Дюжина старших чинов уже качается. Время от времени слух мой режет какое-нибудь непристойное слово. Один пожилой полковник в углу стола плачет навзрыд. Впрочем, разве немало скрытых слез в глазах? То ли это новость, невероятная новость, напечатанная черным по белому, которую Зальтин в качестве символа вечера прикрепил к лампе в центре стола? Или это музыка? Протяжные, рыдающие звуки цыганских скрипок? Ах, и то и другое, видит Бог…

В 4 часа утра исполняются национальные гимны. Первым германский, затем турецкий, последним австрийский. Все вскакивают, хрипло подпевают. Случайно вижу Зейдлица. Лицо его холодно, безжалостно, презрительно. Крылья носа раздуваются. Он не поет вместе со всеми.

Вскоре после этого мы плетемся домой. Справа идет Ольферт, тоже слегка покачиваясь, слева Зейдлиц, прямо, ровно.

— Почему вы такой свирепый, Зейдлиц? — хрипло спрашиваю я.

— Потому что наш национальный гимн в девяноста пяти из ста случаев исполняется в пьяном состоянии! — жестко говорит он.

Русские офицеры становятся все моложе. Иногда это самые настоящие юнцы, но по ним видно, что они не добровольцы. При контроле, называемом «поверкой», мы обязаны один за другим маршировать мимо них — дважды в день нас сравнивают с фотографической карточкой, которую они с нас сняли. Эти офицеры в большинстве своем вежливые и милые люди.

Почти каждый месяц неприятный обыск всех помещений проводят жандармские офицеры, и вот с этими господами крайне тяжело иметь дело. Все, что они находят, — книги, рукописи, газеты, деньги, — изымается. Из-за этого у каждого имеется какое-нибудь потайное место, полые ножки стола, чемоданы с двойным дном, маленькие мешочки, которые подвешиваются в брюках между ног. Самая большая забота для меня каждый раз — мой дневник! До сих пор мне удается прятать его… Недавно, правда, у нас был один офицер, который, выстукивая нашу мебель, почти прозорливо обнаружил все пустоты. Он захватил большую добычу в виде тайных рукописей и планов бегства…

Я спас свой дневник насколько простой, настолько и наглой уловкой. Я просто вывесил его за окно, прикрепив к гвоздику под оконным карнизом. Когда он выглядывал наружу, из-за выступающего карниза не заметил, что под ним болтается сумка…

Я впервые иду навестить своих товарищей. Степь покрыта шелковистым глянцем. В ней появилась первая и единственная зелень, зелень четырехнедельной весны. Дорога в верхний лагерь ведет мимо так называемого Холма родины. Он вспух небольшим бугром посреди лагеря. С него поверх деревянного забора можно посмотреть на степь. На востоке, сразу за забором, начинается Китай, Маньчжурия. А на западе…

Он все время осажден, этот маленький холм, с весны до осени, с утра до ночи. Кто-то сгорбившись стоит, опершись на палку, другие сидят на теплом песке, скрестив ноги. Некоторые лежат на животе, подперев голову руками, некоторые на спине, устремив неподвижный взгляд в светлое небо. На этом холме редко говорят, и все, за исключением смотрящих в небо, глядят на запад.

Ветер раздувает их форму, старые, обтрепанные мундиры германского серого, австрийского серо-голубого, турецкого песочного цвета. Их волосы развеваются, рты сжимаются, и солнце играет на тускло-блестящих пуговицах и погонах. И светит в серые, изнуренные лица, и отражается в полусотне глаз, широко раскрытых и полных тоски по родине…

Я знаю некоторых пленных, которые живут не в своей комнате, а на этом холме. Смотрят поверх забора, там наверху немного меньше военнопленных, это хорошо. И вдыхают ветер степей, принесенный с запада, или нежный запах трав, который уносит на запад. И глядят на железнодорожные колеи, которые ведут на запад, и временами видят поезд, черный и быстро катящийся на запад…

Мы ближе к родине, когда стоим на этом холме, потому-то он и получил свое название. Мы видим путь на нее и на секунду можем вообразить, будто одни и на свободе стоим посреди широкой степи. Будто мы в исследовательской экспедиции, едем в цветочные домики страны Ниппон… Мы видим сверкающие рельсы, которые, несмотря ни на что, связывают нашу позабытую богом колонию с остальным миром. Стальные рельсы, по которым мы когда-нибудь покатим обратно домой…

Часовой без слов пропускает меня по старому пропуску учителя. Перед бараками нижних чинов, точно серые муравьи, пленные люди, которые бродят сонно и устало. Я иду в свой прежний дом. От кислого, застоявшегося воздуха темноватых помещений у меня почти перехватывает дыхание, хотя они почти полупустые и все окна растворены. И вот здесь я обитал целых полгода?

Еще издалека я вижу лежанку Шнарренберга, педантично убранную, место Брюнна, неряшливое и грязное, просторный угол Пода, не очень прибранный, но чистый. В центре сидит Головастик, рядом с ним Жучка, другие нары пустые. Жучка от радости лает, сам он торопливо слезает вниз, заметив меня.

— Господин фенрих! — восклицает он. — Вы? Вот наш ворчун обрадуется!

Я протягиваю ему руку.

— А куда пропали остальные, Головастик?

— За бараком. Все лежат на солнце. Но один должен стоять на посту. Иначе у нас украдут последнее. Через час меня сменят, малыш Бланк…

Прежде чем пойти дальше, я поиграл с Жучкой. «Она сразу узнала меня!» — с благодарностью думаю я. Ее длинная шерсть, блестящая и чистая, тщательно подстрижена, как грива коня…

Я нахожу «разъезд» в полном составе у южной стены. Под сидит, опершись о стену широкой спиной, между малышом Бланком и Артистом. Он подставил обнаженный торс солнцу, его мускулистая, густо поросшая волосами грудь загорает. Брюнн и Баварец растянулись у его ног. Шнарренберг, единственный в застегнутом мундире, прямо сидит несколько поодаль.

— Парень! — утробно восклицает Под. Его руки, словно медвежьи лапы, ложатся мне на плечи. Доброе крестьянское лицо какое-то белесое и блестящее. Я вытаскиваю сигареты из кармана и раздаю их. Брюнн хватается за них, как морфинист за морфий.

— Ты хороший парень, юнкер! — бормочет он. — Тебя еще не испортили эти лощеные господа, похоже, ты пока остался прежним…

— Ну, фенрих, — начинает Шнарренберг, — скоро все кончится, верно? Революция! Вот этого еще нам не хватает! — Он молчит некоторое время, опускает голову с бычьим загривком на грудь. — А я вынужден оставаться в стороне, когда все вступают в решающий бой… — неожиданно бормочет он, забыв обо всех вокруг.

— Что там в газетах? — спрашивает Брюнн. — Перебили они всех своих офицеров?

— Нет, — говорю я. — Похоже, все прошло сравнительно бескровно.

— Жаль! Перебить бы всех этих живодеров! Как при Робеспьере. На фонарные столбы…

— Как ты думаешь, успею я к уборке? — вполголоса спрашивает Под.

— Надеюсь, Под. Сейчас май. Мы рассчитываем на то, что новое правительство еще в этом месяце предложит сепаратный мир.

— Конечно, — говорит Артист. — Во время войны не устраивают революций, если собираются продолжать воевать!

— Да, теперь мы выиграем! — удовлетворенно говорит Шнарренберг. И добавляет: — Смотрите, фенрих, нечто подобное у нас было бы невозможно! Или вы можете себе такое представить?

— Нет, — говорю я. — Невозможно!

Малыш Бланк рассмеялся. Он смеется так заливисто, что захлебывается и долго кашляет.

— Да, — наконец говорит он, — только вообразите: наш кайзер…

Через час я встаю.

— Хочешь пройтись со мной, Под?

— Сейчас!

Широкий и загорелый, он становится сбоку от меня. Мы медленно идем нашим старым маршрутом, который называли маршрутом против туберкулеза.

— Ну, Под, рассказывай! Как тут у вас?

Он качает головой.

— С момента революции все пошло по-другому. С тех пор вроде бы все улеглось. Но сначала было скверно: драки, распутство, воровство. Проклятая зима… Она и стойкого развратит! Нет, третью мы не выдержим, кажется…

— Что поделывает Брюнн?

— Брюнн? Что и обычно… Но иногда становится просто сумасшедшим… Вот, например, когда ты уходил от нас, он — едва только ты вышел за дверь — бросился на нары и выл, как цепной пес…

Я долго молчу.

— А Шнарренберг? — наконец спрашиваю я.

— Боже мой, теперь он почти ни с кем не разговаривает. Только после революции снова раскрыл свою широкую пасть. «Мы все еще покажем, мы все еще выйдем на последний бой!» — кричал он в первый день. Лишь когда пара человек сказали ему: «Не ори, вали отсюда, стервец, мы уже нахлебались досыта» — он снова притих. Впрочем, он отказался от должности.

— А Бланк? — продолжаю расспрашивать я.

— И не спрашивай… Он сделался настоящей маленькой шлюхой. Но дела у него с тех пор поправились, теперь он получает сигареты и подношения со всех сторон. Несмотря на это, боюсь, долго он не протянет. Сильно кашляет…

Вот что, думаю я, вот оно что… Значит, тогдашнее его признание было лишь началом! И это типичный путь. А конец?..

как Артист? — с трудом спрашиваю я.

— О, вот он-то прежний! Готов помочь каждому и не желает получать помощь ни от кого. По-прежнему остается бодрым, каждое утро пару часов тренирует стойку на руках и сальто, он называет это разминкой. И баварцы бравые ребята…

— Ну а ты сам? — спрашиваю я наконец.

— Ах, парень, — я? Если бы только мне пришло письмо, — больше бы ничего не желал! У всех что-то есть, только не у меня! Почему так? А затем бы… Я охотно снова пошел бы на работу, знаешь ли… Нельзя ли это устроить?

— Я уже думал об этом, Под. Но полагаю, сейчас невозможно. Этот лагерь в большинстве состоит из раненых и нетрудоспособных, кроме того, в окрестностях нет ни одного крестьянского хозяйства. Отсюда не отправляют рабочие поезда, слишком далеко. Но ведь скоро мы вернемся домой, Под!

— Да, — говорит он тихо, — меня эта мысль тоже поддерживает… И если в этом месяце начнут отправлять на родину, я смог бы помочь Анне при осенних работах…

Я сую ему 10 рублей в карман.

— С ума сошел, что ли?

— Молчи, старина!

И затем ухожу.

Раз в месяц каждый офицер имеет право помыться в парной. Моются по очереди. Тот, чья очередь подошла, получает от командования часового и под его конвоем спускается вниз, в деревню. Парная баня — жалкое строение из бревен и каменных глыб, но с отменным эффектом. Небольшая камера с большой печью и двумя-тремя скользкими деревянными полками. Если на камни печки, которые постоянно раскалены докрасна, плеснуть ковшик воды, она моментально превращается в облако горячего пара. Два ковшика еще переносимо, от трех кожу ошпаривает, кроме того, совершенно перехватывает дыхание.

Некоторое время сидят на первом, при простуде уже на втором этаже и ждут, пока все тело не покраснеет, как у вареного рака. Не нужно даже мыться, горячий пот выгоняет всю грязь из пор. «Без мыла, мочалки и прочих затей — русская баня все равно чародей!» — как-то раз сказал Зейдлиц. Нередко там сидят морщинистые крестьянские бабы, тогда приходится ждать, когда они закончат. Несмотря на очевидные преимущества, это палка о двух концах. Хотя приходишь чистый, однако нередко заносишь домой семейство вшей.

В любом случае самое прекрасное в этом — прогулка. Очень часто, когда возвращаемся домой, на вокзале как раз останавливается транссибирский экспресс. На водокачке локомотив должен залить воду, и по этой причине останавливается в нашей глуши. Пара копеек с добрыми словами в таких случаях располагают моего часового к тому, чтобы сопроводить меня на перрон и там со мной подождать, пока экспресс не тронется. Часто я сажусь на скамейку и молча, со сложным чувством в душе, смотрю на большой состав, который через неделю будет почти там, где стоят мои товарищи и где начинается наша родина…

Как-то мы втроем стояли перед нашей казармой и говорили о менталитете русского народа. Один австрийский офицер рассказал следующее:

— В моем прежнем лагере комендант по приказу генерала был обязан возвести вокруг всего лагеря деревянный забор выше человеческого роста. Но как только инспекция отъехала, он приказал забор разобрать, продал весь лес какому-то землевладельцу — а там было несколько составов, на 300 тысяч рублей, — и положил деньги себе в карман. С полгода все было распрекрасно, но генерал неожиданно снова появился с инспекцией. «Куда подевался забор, господин комендант?» — спросил он. «Ах, ваше превосходительство, — отвечал господин, — я не предпринял всех средств, а тем временем каждую ночь исчезали бревно за бревном — военнопленные разбирали его и постепенно сожгли в печах!» И что же нам было за это вранье? Весь лагерь заперли в казармах на два месяца, а комендант наложил на нас сверх того особое наказание — в течение трех месяцев высчитывали с каждого по 20 рублей. Это дало еще 180 тысяч, их он прибавил к прежним деньгам в своем кармане!

Во время очередного похода в баню с антрактом на вокзале, прямо перед моей скамейкой остановился вагон первого класса транссибирского экспресса. Ливрейный слуга открыл дверь и спрыгнул на перрон, чтобы сделать покупки. Рядом с отворенной дверью, за окном, сидела необыкновенно красивая женщина. Я и на перроне ощущал ее аромат, сквозь проем двери видел ее длинные, стройные ноги, положенные одна на другую. У нее было подлинно русское аристократическое лицо, удлиненное во всех чертах. Ее лилейно-белая шея стеблем тянулась из выреза, в его острие я увидел тень узкой ложбины, справа и слева которой вздымались груди. «Боже мой, такое еще существует? — дрожа думал я. — Этот аромат, эта белизна, чистота?..»

Не знаю, как это произошло. Я снимаю шапку и совершенно безвольно, просительно говорю:

— Одну только сигарету, пожалуйста…

Она поднялась, медленно вошла в проем открытой двери. «Сейчас позовет часового! — думаю я. — Жалкий пленный, который не только бесстыдно разглядывает ее, но еще и выпрашивает сигареты! Ну и порядки». Но нет, ничего подобного. Она порылась в коробке подле себя, подозвала меня необычайно сдержанным движением, бросила пригоршню папирос в мою протянутую шапку.

Я молча принял их и склонился перед этой чужой женщиной, как склоняется нищий — низко и униженно. Она не сказала ни слова, только посмотрела на меня — мягко, бархатным, загадочным взглядом.

Раздался пронзительный свисток, слуга впрыгнул в вагон. Дверь закрылась, транссибирский экспресс покатил дальше. Я стоял как вкопанный, пока его не поглотила степь. Руки мои жгут шесть сигарет — «Ферма», Петроград, первый сорт… Прежняя гордость всколыхнулась во мне. Я побледнел, а потом покраснел. «Что же ты делаешь? — пронеслось в голове, но в следующее мгновение я улыбнулся. — Нет, я склонился не перед врагиней. Ведь и я в этот момент не солдат и не офицер. Я всего лишь мужчина, пленный мужчина. И поклонился женщине как таковой. Красоте. Короче: склонился перед всем, что для меня здесь было так значимо…»

— Дай-ка мне сигарету! — раздается скрипучий голос моего часового.

Я вздрагиваю.

— Нет! — поспешно восклицаю я. И добавляю: — Вот другие, бери…

Осторожно прячу подаяние и отдаю ему четыре сигареты из собственной пачки.

Наши надежды рухнули. Из газет аптекаря все яснее следует, что новое правительство зависит от Антанты. Иногда даже создается впечатление, будто революция произошла исключительно по их наущению. Ах, все происходит совершенно иначе, не так, как нам представлялось в наших мечтах! Не царское правительство желало продолжать войну, напротив, оно оказалось истощено войной и в результате именно этого свергнуто. О сепаратном мире с момента нового курса уже не могло быть и речи.

Среди конвойных войск ежедневно проходят так называемые митинги. Перед ними выступает какой-то цивильный. И часовые позднее нам рассказывают, что о мире уже нечего и думать. «Выстоять, новое наступление!» — вот новый лозунг…

Под Черновцами им действительно удалось прорвать германо-австрийский фронт. Нас охватывает жуткий страх. Вместо ожидаемого сепаратного мира успешное наступление? Доктор Бергер утешает нас.

— Это всего лишь наступление престижа, — говорит он. — Последняя вспышка. Через четыре недели снова начнется отступление…

Боже мой, конечно. Но наши надежды, наши надежды? Хорошо, что я недавно был в верхнем лагере. Сейчас я не мог бы встретиться с Подом и Шнарренбергом.

Этими ночами я мало сплю, хотя недавно у меня появилась койка и два набитых мешка почти как настоящий матрас покрывают всю длину постели…

Но нет, ночь за ночью одно и то же. Луна светит в окно и делает худые лица еще более аскетичными, чем они есть на самом деле. Даже Зейдлиц уже пару дней беспокойно ворочается с боку на бок. Мученик-вольноопределяющийся с детским ртом разговаривает во сне. Лейтенант Виндт прерывисто и не переставая храпит, словно разъярившийся бык. Все спят беспокойно, нервы у всех напряжены.

«Сейчас на фронте рвутся снаряды!» — мучительно думаю я. И сотни тысяч отражают последний штурм, и тысячи гибнут каждое мгновение. За что? За свою веру? За какую веру? В то, что к нам несправедливы, что мы не варвары, что должны защищаться и жертвовать! На всех границах стоит враг, весь мир затянут ложью, чтобы задушить нас! Но я…

Вздрагиваю от испуга. Только что мимо станции снова прогрохотал поезд. Нет, это не сибирский экспресс, в постелях которого спят прекрасные женщины, а воинский эшелон или один из тех огромных «американцев», которые с недавних пор из Владивостока через Маньчжурию безостановочно катят на запад. Их вагоны раза в три больше русских, они мчатся на фронт, полные снарядов, патронов, оружия, газа…

Да, не одни только плохие новости не дают нам спать, прежде всего эти составы, грохот которых мы слышим сквозь сон, которые днем мы можем видеть каждый час. Я лежу без сна не один, и не один прислушиваюсь к их монотонному грохоту. О, это вечное громыхание, которое зарождается на востоке в тот момент, когда последние раскаты его на западе еще не смолкли…

«Им нужно сообщить об этом!» — думаю я в полусне. Им нужно об этом сказать! Кончайте, следовало бы сказать родине! Америка непобедима, ее недооценили! Эти составы мчатся день и ночь, день и ночь! С этим больше ничего не поделаешь, все тщетно, все тщетно!

Прекращайте…

1918 год

Мне все труднее и труднее делать записи. Временами моя голова словно выжата, я больше не вижу никаких взаимосвязей. Отдельные происшествия я вообще уже не могу записывать, для других не могу подобрать правильных слов. Когда я перелистываю свой дневник назад, я отчетливо вижу, что мои записи становятся все лаконичнее, не только объемом, но и стилем. Это напоминает мне речь человека, который становится все ожесточеннее и бессильнее, который в скором времени окажется слишком усталым, чтобы просто говорить. Который пока еще жестко и коротко выдавливает то, что еще имеет сказать, который уже утратил вкус к слову, радость словотворчества.

И еще не только это. Мой почерк с каждым днем становится все хуже, озлобленнее, неразборчивее. Во мне уже нет прежнего стремления написать еще пятьдесят строк, и я уже не могу прочесть первую, записывая третью строку. Я способен дать только мозаику, прибавляя сегодня, завтра и послезавтра по камешку, а потом целых четыре недели — вообще ничего. Если они, эти камешки, складываются в картину — хорошо. Если нет, то я ничего не могу изменить. Я выжат и обессилен. Внезапное крушение наших надежд на мир подкосило меня и всех, как один удар топора валит целое дерево. Какое-то время оно еще зеленое, но сердцевина уже поражена…

Но возможно, это укорачивание записей — всего лишь ясный знак того, насколько глубоко мы оторвались от нашего прошлого? Разве это не красноречивое молчание?

Мы часто говорим: если бы нормальный человек побыл среди нас дней восемь, то искренне счел бы, что попал в сумасшедший дом! Нас самих эта жизнь не убивает лишь потому, что мы полностью отрезали себя от прошлого — мы не живем настоящим, мы только ждем… Лучше всего сравнить нас с животными, которые зимой залегают в спячку в ожидании весны! Для нас эта весна означает возвращение на родину…

Да, наше состояние настолько странно для постороннего, что ему едва ли можно его объяснить. Беспокойство и раздражение ежедневно распространяется все больше. Большинство почти каждый час выходят во двор, все меряют его шагами — поперек, кругом, зигзагами, треугольниками, эллипсами — и все только для того, чтобы к вечеру устать и провалиться в спасительный сон. Другие целыми днями сидят без дела, не шевелясь, любое слово, направленное в их адрес, встречают раздражением, любая мелочь для них — достаточная причина бешеной и беспощадной враждебности.

Прежние друзья не смотрят друг на друга, всё язвительно критикуется, — смеется кто-то или плачет, спит или бодрствует, — все фальшиво и никому уже более не угодишь. Каждое утро пара офицеров в орденах бежит из одного дома в другой, и все эти поединки чести на родине должны состояться с применением опаснейшего оружия — никто бы из нас не остался в живых, произойди все это, ибо у каждого есть причина вызвать кого-то на дуэль на пистолетах или тяжелых саблях.

За днями яростных вспышек следуют дни смертельной апатии. Мечты о будущем, женах, детях, невестах, родине и профессии временами совершенно пропадают и заботят нас не больше, нежели самочувствие мухи. Любая объективность рассеивается, все постепенно становятся неспособным разумно мыслить, логично рассуждать. Подтачиваемая гневом и злостью судьбы, разъедаемая бешенством и отчаянием жизни, тут и там, как тетива, напрягается душа, человеческое существо погружается в глубину, которой не в состоянии постичь ни один врач. Безумие когтями вцепляется в человеческое существо, как только оно задумывается, и, вскипая или усмехаясь, громко или в полной тишине кончается то, что было в нем человеческого…

Вчера нас пригласил турецкий майор. Это добрые, наивные люди, на три четверти германофилы, на треть франкофилы. Они воспринимают братство по оружию всерьез и торжественно, и их угощение всегда богатое и по-ближневосточному экзотичное. Благодаря своим связям с русскими татарами, исповедующим магометанскую веру, они достают то, о чем мы уже давно забыли. Да, их вера — прочный мостик.

Перед дверью Зальтин объясняет нам, что мы по их обычаю в знак особого уважения не должны снимать головных уборов. Они приложили свои руки к сердцу, рту и лбу и ввели нас внутрь. На столе стоят чужеземный ужин, фаршированные фрукты, пирожки, удивительные сладости. Затем следуют сигареты и кофе по-турецки, сервированный в чашечках.

За едой и питьем разговор перескакивает на войну. Наступление завершилось перемирием, все снова обнадеживающе.

«Через четыре недели России конец!» — лейтмотив вечеринки.

Я осмеливаюсь возразить, что правительство Керенского как творение Антанты никогда не сможет пойти на сепаратный мир.

— И потом не забывайте об Америке! — говорю я. — Разве мы уже не слышим на протяжении многих месяцев, как безостановочно грохочут их грузовые составы? Я считаю вступление в войну Америки очень веским…

— С каких пор вы стали пораженцем? — тотчас перебивает меня лейтенант Меркель. Его тоже пригласили турки, как представителя кадровых офицеров нашей комнаты. — Нет, я вас не понимаю! Если уж наши младшие такие пессимисты…

«Я доброволец, господин лейтенант!» — больше всего хотелось бы мне ответить. Но я ничего не возражаю. Бог мой, так теперь в каждом разговоре! Если кто-нибудь осмелится на разумное замечание, высказать трезвое соображение — сразу же людьми этого сорта он причисляется к пораженцам, пессимистам, капитулянтам…

Ротмистр Мустафа звонко хлопает в ладоши, и Махут, его денщик, настоящий бедуин, приносит лагерную газету. Это маленький листок, составляемый австрийскими офицерами и гектографируемый, — его выписывают, как настоящую газету, за пару копеек. Основную часть занимают сводки с фронтов и перепечатки из газет. В остальном публикуются приказы старших по званию.

Мустафа медленно, по складам, читает. Он это делает, чтобы поупражняться в немецком, которым капитан Салем уже владеет. В конце следует маленькая заметка, в которой говорится о речи некоего Ленина, встреченной в Петрограде оглушительными аплодисментами.

— Ленин, Ленин? — спрашивает Зальтин. — Вы уже слышали это имя, фенрих?

— Нет, господин обер-лейтенант! Сегодня слышу впервые…

В этот момент приходит капитан Розелли.

— Сервус, ребята! — Под мышкой у него лютня. Все дружелюбно с ним здороваются. — Эй, долой эти военные сводки — я вам сейчас кое-что спою!

Махут приносит шнапс. Мы отодвигаемся. Ах, во всей Сибири нет никого, кто знал бы более прекрасные шансоны, нежели этот черноволосый артист Розелли…

Каждую субботу в нашей комнате большой день клопомора. Все методично обыскивается, обсыпается порошком. Доски наших коек протираются керосином. Их поджигают, пока их поверхность заново не обугливается, а потом обливается водой. Пока это самый надежный из всех методов. Если затем трещины еще залить жидким стеарином, примерно на неделю можно обрести покой.

Но помимо этого генерального метода у каждого есть свой отдельный метод, который кроме уничтожения этих мучителей подразумевает удовлетворение нашей ненависти. «Как ты меня, так и я тебя!» — например, говорит Виндт и тонкой иголкой с таким наслаждением колет насекомое, пока оно, с исколотым телом, не кончается в мучениях. У турка для этого всегда наготове маленькая стеклянная миска с водой — на том основании, будто оно в результате этого мучается дольше всего, иногда по двое суток, это им уже проверено. Мученик-вольноопределяющийся, напротив, поджигает каждого клопа по отдельности. «Выглядит так мило, когда они медленно корчатся в огне, — говорит он и улыбается детским пухлым ртом, — и так приятно щелкают, когда лопаются…»

Зальтин был прав: такая жизнь опостылеет человеку через пару недель не меньше, чем прежняя! Привычка убивает все… И что здесь, внизу, в конце концов, другого? Что у нас тут нет вшей, может, единственное… Сказать, что в нашей комнате спокойнее, нежели в бараках для нижних чинов, тоже нельзя. Да, если жить вдвоем или втроем, как штаб-офицеры… Но по двадцать человек? И будучи самым младшим по званию?

Даже прогулки не дают отдыха, потому что приходится приветствовать, приветствовать, пока рука не начинает отваливаться, и уходишь со двора, почти лишившись сил. Один за другим мимо тянутся начальники, пара тысяч начальников, почти наступают на пятки, почти толкаются… Но самое неприятное то, что некоторые из них уже настолько ожесточены и опустошены, что у них уже больше нет никаких других интересов, кроме как следить за тем, чтобы младшие по званию приветствовали их строго по уставу.

— Я солдат до мозга костей, — сказал как-то Зейдлиц. — Но это бессмыслица! Разве от этого прогулка не становится мучением? Но ни у кого не хватает мужества отменить это…

Да, наша дисциплина иногда подвергает жестоким испытаниям.

Пара людей уже больше не отдают честь. Теперь «наверху» их причисляют к революционерам, к зараженным Керенским «красным». Один из них мой добрый знакомый…

Наша комната получила от одной знакомой женщины Ханнекена из Тинцзина ящик с журналами и книгами. Доктор Бергер их тщательно рассортировал. Мне досталась пара старых журналов и толстая книга, изданная, видимо, лет двадцать назад.

В журналах я нашел пару картинок, которые выдрал и кнопками прикрепил над своей койкой. Одна — репродукция картины «Томление юноши». К подножию страшной скалы прислонился обнаженный юноша. Перед ним в одно целое слились воды и небо. Он погружен в раздумья, совсем крошечный у этой стены, предаваясь грезам…

Второй я взял фотографию скульптуры Родена «Поцелуй». Виндт сразу же отпускает сальную непристойность, увидев обнаженные фигуры. Мученик-вольноопределяющийся часто подолгу стоит перед ней. Ребяческий рот его тогда делается еще мягче, как будто это он. И его губы при этом всегда приоткрываются…

Последней я вырвал лошадь: «Голштинская кобыла», пятилетняя голштинская племенная кобыла. Глядя на нее, я вспоминаю свою кобылу Целле, старых ремонтных лошадей взвода — Цирке ль, Цитер, Цофе…

И вот под этими картинами я теперь сижу и читаю. Что это за чувство после двух лет снова держать в руках книгу! Если бы только это было что-нибудь другое! Но это Mantegazza: психология наслаждения…

Разве это не издевательство?

В одном углу двора стоит пара самодельных брусьев. Я часто сопровождаю туда Зейдлица, чтобы вместе с ним поупражняться.

— Не то совсем обрастем мхом! — говорит он. — И, будем надеяться, наша жизнь на этом еще не заканчивается!

Да, нужно упражняться, нужно заботиться и о теле, но нельзя переусердствовать. Наше довольствие со времени революции заметно ухудшилось. Русский рубль падает, цены на продукты растут. Поскольку мы должны кормиться сами и по двадцать человек прикреплены к одной кухне, тотчас же ощущаем каждое повышение. Если в таком темпе пойдет и дальше…

Русское командование дает нам ежемесячно по 50 рублей на человека, и все. Конечно, в прошлом году этого было достаточно, можно было удовлетворить основные потребности. Но постепенно… Какое дело правительству до того, что на 50 рублей купишь разве что коробку спичек? 50 рублей — довольствие по международной договоренности для военнопленного офицера, и баста…

— Ребята, покупайте гребенки, — говорит лейтенант Оелер, наш ответственный по кухне, широкоплечий восточный пруссак, — надвигаются вшивые времена!

Теперь у нас стоит лето. Но сибирское лето так же мучительно, как и сибирская зима! Зеленое покрывало степей уже давно выгорело. Вчера наши врачи в лазарете намерили 48 градусов жары. Все в изнеможении лежат на мешках со стружкой. Большинство голые, накрытые одной простыней. Стоит пошевелиться, как градом течет пот. А когда ослаблен и истощен от недоедания…

— Перепад в сто градусов — тут и дьявол не выдержит! — ворчит Виндт.

Уже несколько недель он ходит совершенно голым, кто его подначивает, получает грубый отпор.

— Оставьте его! — говорит Хансен, «Лаки и краски». — Свобода безумца…

По известным причинам мы можем пить только кипяченую воду. Но если вода сама по себе дорогая, и дрова, чтобы ее кипятить, станут еще дороже? Многие начали пить много шнапса. Ну что на это скажешь? Если он не утоляет жажду и не умаляет жару, то все же немного усыпляет мозг. И мысли, проклятые думы о доме…

А они иногда ужаснее жажды!

Месяца два назад у меня еще имелись моральные силы презирать красноносых в нашем лагере. Сегодня я уже понимаю всех, кто в Сибири пьет…

Думаю, будь у меня больше денег, я бы тоже присоединился к ним.

Когда я сегодня пошел в лавку, расположенную на границе верхнего и нижнего лагеря, своего рода кантину, в которой многое можно купить по баснословным ценам, издали я увидел малыша Бланка.

Он стоял по другую сторону забора из колючей проволоки и широко раскрытыми глазами смотрел на окошки, на хлеб и сахар, чай и муку. Когда кто-то с ним заговаривал, он ничего не слышал. Нет, он не собирался ничего покупать, это не был физический голод, от которого он окаменел, это была душевная потребность снова с ними заниматься — прошлое и будущее слились воедино. Я долго смотрел на него, оставаясь незамеченным. Как он когда-то бредил в Тоцком? «Даме еще фунт кофе, Франц! Разумеется, сударыня, «Гватемала», сорт экстра…»

«У каждого из нас своя тоска!» — думаю я. Его маленькая, скудная и несказанно скромная — когда-нибудь снова встать за прилавок, и больше ничего… Но какого бы рода ни были наши стремления — великие или мелкие, все они одинаково гложут, одинаково изнуряют нас…

Временами малыш Бланк закашливается. Тогда он проводит рукой по бледным губам и мельком взглядывает на пальцы.

«Он никогда уже не будет взвешивать муку и сахар», — думаю я…

Вот уже два дня, как к нам прибывают эшелоны с турецкими пленными. Из одной теплушки выгрузили тридцать мертвецов и шестерых еще живых. Из другого вагона еще двенадцать. В остальных ни одного живого. Перемежающаяся лихорадка.

— Ничего нового, — рассказывает доктор Бергер. — В четырнадцатом году откуда-то прислали 200 холерных турков в закрытых теплушках. Они приехали в Пензу после трех недель дороги, и живыми из вагонов извлекли только 60 человек.

Мюллер подтверждает это.

— Когда я в пятнадцатом лежал в Самаре на вокзале, прибыли два вагона, окна и двери которых были заколочены досками. Все думали, что там продукты. Вагоны долго стояли, и никто о них не заботился. Когда же их вскрыли, там оказалось 68 турок, живы из них были только восьмеро. Вагоны отогнали за город, примерзшие трупы откалывали лопатами и бросали в хлорную яму…

Словацкому капитану, настоящему вояке, выражаясь по-австрийски, несмотря на всю тесноту, до сих пор удавалось одному во всем лагере занимать отдельную комнату. Характер его настолько невыносим, что никто не решается добровольно селиться с ним. «Нахальство — второе счастье!» — его девиз.

По жалобе вчера к нему решили подселить молодого фенриха. На жалобу ведь нужно как-то реагировать, не так ли? И если «наверху» не хватает мужества, «внизу» приходится таскать каштаны из огня.

Зальтин вышел из себя.

— Подумайте, фенрих, — рассказывает он. — Итак, бедняга стучится. «Входите! Что вам угодно?» — спрашивает капитан Козим. «Осмелюсь доложить, комендантом лагеря назначен к господину капитану проживать совместно!» — «Так, — говорит Козим. — Так!.. Тогда для начала как следует раскройте дверь!» Фенрих, сбитый с толку, выполняет приказ. В следующее мгновение Козим размахивается, дает ему такую затрещину, что тот кувырком вылетает из комнаты…

— Этого господинчика следует как-нибудь вдесятером поколотить! — возмущенно восклицает Виндт.

— Но позвольте! — перебивает Меркель. — Офицера…

— Да, — спокойно говорит Виндт, — а также любого, кто защищает подобного «офицера»!

Одним осенним утром мы видим на путях небольшой состав без паровоза. Впереди вагон 2-го класса, за ним шесть-семь вагонов для перевозки скота. Перед дверью в купе стоит большой самовар. Длинная труба его дымится, медь горит на солнце. Перед дверью развевается небольшой флаг, красный крест на белом поле.

— Это Белокурый Ангел! — говорит доктор Бергер. Он оборачивается: — Ребята, приводите все в порядок и одевайтесь в чистое! Явился Белокурый Ангел!

— Кто это, господин лейтенант? — спрашиваю я.

— Разве вы еще не слышали это имя? Ее так называют по всей Сибири. Я имею в виду Эльзу Брендштрём, шведскую делегатку.

— О, — быстро говорю я, — она была у нас!

Около полудня она приходит к нам. Мы все стоим у коек. Хронически небритые побрились, хронически полуодетые надели мундиры. Нигде не видно ни тазиков с грязной водой после стирки, ни развешанных для сушки подштанников. Наша комната от чистоты кажется чужой и неуютной.

Она подходит со стороны нашего капитана, каждому говорит пару слов, спрашивает о наших пожеланиях. Русские офицеры остаются в дверях, держат себя не так, как обычно. Подавая руку Зейдлицу, она неожиданно спрашивает:

— Мы с вами прежде не встречались?

— Конечно, сестра! В Иркутске. — Он слегка улыбается. — Мы обменялись парой добрых слов.

— Да, теперь припоминаю! Тогда я так боялась за вас! Вас наказали?

— Да нет, сестра, наказали не меня, а, видимо, всех! Пару дней спустя под надуманным предлогом нас всех прогнали под шпицрутенами!

— Мне это известно, — тихо говорит она. — Вы все время были в Иркутске?

— Нет, — говорит Зейдлиц и указывает на меня. — Прежде полгода мы были в Тоцком.

— Тоцкое! — вырывается у нее. — Бог мой… — Глаза у нее непроизвольно закрываются, и с лица сходят краски.

— Сестра, — продолжает Зейдлиц, — в верхнем лагере еще двести человек из Тоцкого. Нельзя ли сделать для них что-нибудь помимо положенного? Я думаю, никто как следует не оправился, все после него болеют…

— Да, — торопливо отвечает она, — конечно!

У каждого своя просьба. Эльза Брендштрём переходит от одного к другому. Доктор Бергер передает ей толстое письмо к жене — мы все знаем, как нежно он ее любит. Коротышка Виндт хочет занять денег — с возвратом на родине, можно ли? Меркель спрашивает, как обстоят дела на французском фронте. «Хорошо, очень хорошо, больше я ничего не могу сказать». Хансен, «Лаки и краски», спрашивает, скоро ли кончится война. «Да, — говорит она, улыбаясь, — думаю, это моя последняя поездка». Когда она подходит к Шуленбургу, стройному, скромному человеку с офицерской выправкой, чтобы спросить о его просьбах, он коротко отвечает: «Весьма благодарен, сестра! У меня никаких пожеланий».

Взглядом я сопровождаю каждый ее шаг. Какие у нее светлые волосы! Как прямо она держится! В ней все излучает надежду и стойкость. Да, мы под надежной защитой, и нет более подходящего имени: Белокурый Ангел…

В комнате Зальтина висит большая карта войны. На ней вся Европа, маленькие флажки обозначают фронты и расположение войск. Черно-белые германские, черно-желтые австрийские, красно-белые турецкие, бело-зеленые болгарские. Все это дело рук капитана Шанка, который проводит много дней, передвигая флажки в соответствии с новыми сообщениями. Он очень горд этой работой и слывет стратегом. То, что мы выиграем войну, у него не вызывает ни малейшего сомнения. И разве он не прав? Когда стоишь перед его картой, никому это не придет и в голову. Как может проиграть армия, глубоко вклинившаяся на территорию всех противников?

При наступлениях в этой комнате собирается целая толпа вояк. Обмениваются соображениями и с наслаждением упражняются в стратегии и тактике. В том числе один занимается тем, что складывает всех объявленных русскими с 1914 года военнопленных, как бы доказывая тем самым, что сообщения с фронтов русского правительства — беззастенчивая ложь. А именно: он подсчитал, что русские взяли в плен гораздо больше солдат, чем имеется в нашей армии. Он очень горд своей констатацией и все время носит с собой листок с вычислениями.

Однажды я вызвал неудовольствие капитана Шанка. Дело в том, что как-то, когда он снова делал нам пространный доклад, втолковывая, почему мы непременно должны победить, черт его знает почему, видимо поддавшись плохому настроению, я спросил его, слышал ли он что-нибудь о Пирре и его победах?

В начале зимы в наш лагерь проникает еще один сногсшибательный слух: будто бы правительство Керенского свергнуто, дуумвират Ленина и Троцкого захватил власть. Их партия называется партией большевиков.

Восемь дней спустя слух подтверждается. Керенский со своими министрами бежал. На фронте происходят братания. Новое правительство сделало мирные предложения. «Хлеб, мир, свобода!» — вот их лозунги.

Наша комната — сумасшедший дом. Во дворе под руку ходят люди, которые прежде не перебрасывались друг с другом даже словом. Часовые побросали ружья, распевая, потянулись из ворот. Некоторые офицеры, говорят, начали паковать свои вещи.

Я не набожный человек, но сегодня пошел бы в церковь.

Три дня спустя иду к моим товарищам. И в их бараках некоторые начали собирать мешки.

— Ну, друзья, что вы скажете теперь?

— Рассказывайте! — восклицает Шнарренберг.

Я говорю, что знаю.

— Значит, через пару недель мы поедем, а? — спрашивает Брюнн. Он словно возродился к новой жизни. От его прежней неприязненности не осталось и следа.

— Да, — говорит Под, — сразу после заключения мира, международного договора!

— Разумеется, но сначала он должен быть заключен! — перебиваю я.

— Ах, ну вот еще! — восклицает Шнарренберг. — Что еще остается делать этим обормотам? Подпишут все, что им скажут, и все дела.

Я спросил об Эльзе Брендштрём.

— Да, — говорит Под, — славная женщина — она спасла от гибели сотни тысяч! Мы получили обувь, настоящие кожаные сапоги, белье, мыло, книги, одеяла и китайские пальто, вот, видишь? — Он стаскивает со своих нар серое пальто — длинное и подбитое ватой, которое можно носить и как зимнюю одежду, и использовать в качестве подстилки. — Теперь и мы можем зимой выходить на свежий воздух…

— Если бы только не крали! — бросает девушка Бланк. Он часто кашляет, и у него сине-черные круги под глазами. — Теперь воровство снова расцветет. У нас еще нет, а вот у других, где нередко часовые сами тибрят…

— Да, — бормочет Брюнн, — они кое у кого и задницу сперли бы и сделали из нее германский бифштекс, если бы ее не стерегли другие!

— Между прочим, мы все, тоцкие, получили три рубля! — сообщает Головастик. — Не знает ли господин фенрих, кто бы мог нам их передать?

— Зейдлиц, — говорю я.

— Зейдлиц? Черт побери…

— Что, этот аристократ?! — восклицает Брюнн. — Еще есть белые вороны?..

— Между прочим, ты видел наше кафе на входе? — вмешивается Под. — Мы постепенно приобрели все: кегельбан, пивную, хотим даже открыть театр… Вообще неподалеку от нас устроился и портной, — Белокурый ангел устроила ему мастерскую — вчера приглашал с бутылочкой шнапса на открытие своего предприятия. Следом за ним соблазнился и сапожник. Даже парикмахеров у нас трое… Но к чему все это, когда денег все равно нет.

— Взглянем на трактир, пропустим по кружечке пива, Под? — неожиданно предлагаю я.

— Пива? — пренебрежительно спрашивает он. — Там только квас.

— Ну, тогда квасу…

Трактир — пустые нары, превращенные в стол. Вокруг стоят грубо сколоченные табуретки, в углу на маленькой печурке старый котел, из которого пахнет едой. Кругленький сержант, бывший кашевар, в грязном фартуке подходит к нам.

— Господин хозяин, чем угощаете?

— Есть квас, кофе, колбаски, гуляш…

— Вот здорово, ам-ам? — восклицает Под, лицо его лоснится. — Или даже ням-ням, а?

— Заткни уши, Под! — говорю я, отвожу хозяина в сторону, шепчу ему в ухо: — Давайте этому человеку каждый второй вечер по порции гуляша, поняли? Я плачу за месяц вперед — сколько с меня?

— Что ты там делаешь, парень? — недоверчиво спрашивает Под.

— Да ничего, ничего… Я обсуждаю наше меню. Ты вот лучше скажи: так и не получаешь писем?

— Нет, черт побери! А ведь Анна пишет, я знаю…

Мы болтаем, пока не смеркается.

— Теперь между лагерями больше нет границ, Под! — говорю я на прощание. — У большевиков все равны. Когда тебе от меня что-нибудь потребуется…

— Парень, что сказать на это? — опасливо говорит он. — В такой ситуации? Если меня прихватит настоящий службист, мне придется добрый час козырять! Нет уж, лучше иди к себе наверх…

Вереникин, наш последний комендант, не признал новое правительство и с офицерами и некоторыми нижними чинами нашей прежней охраны решился на вооруженное восстание.

С сегодняшнего утра мы слышим выстрелы. Все у окон, напряженно глядят на восток.

— Он со своими частями за кладбищенской сопкой, — сообщает Виндт, только что вернувшийся со двора.

В 10 часов на востоке появляется первый поезд большевиков, за ним сразу второй, третий — все тянут за собой грозные клубы густого дыма. Теплушки забиты войсками, на открытых платформах посверкивают орудийные жерла. Почти в то же самое время слева и справа от колеи на деревню скачут сотни три кавалеристов. У них рослые, свежие кони, они до зубов вооружены. На их смушковых папахах горят красные звезды.

Густо высыпает загорелая и горластая пехота, короткими перебежками бежит по путям. Солдаты, по указанию пары конников с мотыгами и саперными лопатками, разворачиваются в сторону лагеря, с чуть слышным шумом сваливают забор перед средней казармой, рассредоточиваются вдоль него тонкой цепочкой.

— Такое впечатление, будто они собираются рыть окопы прямо перед нашими окнами! — говорит доктор Бергер.

— Да, тут может сделаться жарко, будь оно неладно! — говорит Прошов, «лихой летчик».

С Зейдлицем мы идем в деревню. Орудия в походном положении — четверки лошадей ведут за дышло — с шумом галопируют на восток. Не чувствуется командной власти, скорее это толпы мародеров, нежели воинские части. Почти каждый что-то выкрикивает, ругается и спорит. Их предводители, молодые люди с умными лицами, приветливо заговаривают с ними, и при этом у них такой взгляд, словно они видят какую-то далекую цель, которая не имеет со всем этим ничего общего.

Мы на некоторое время останавливаемся. Зейдлиц пропускает гвардейцев, провожая их холодным, пренебрежительным взглядом. Некоторые пьяны, идут в шапках, сдвинутых на затылок, вдруг с громким пением начинают бестолково плясать.

— Банда разбойников, — говорит он наконец. — Один эскадрон Холькинга загнал бы их в Байкал…

Перед нашими казармами стоят три старых командира, походящие на бывших артиллерийских унтер-офицеров. Они делают вид, словно мы не военнопленные, долго спорят, наконец в нерешительности отдают одной батарее приказ открыть огонь. Орудия разворачиваются и устанавливаются в проемы между зданиями казарм. Длинные передки вкатываются под прикрытие и тень красных стен, орудия готовятся к стрельбе.

После полудня приходит наш капитан с полковником фон Штранном, австрийским старшим по лагерю. Сбоку от него идут два большевистских командира.

— Постойте, фенрих! — восклицает он еще издалека.

— Да, господин капитан?

— Переводчик болен. Я слышал, вы говорите по-русски. Новый комендант хотел бы довести до нашего сведения приказы. Вот бумага, запишите, пожалуйста, что он скажет.

— Вы понимаете по-русски? — спрашивает комендант, молодой стройный человек с умным, но испитым лицом. — Хорошо, записывайте: «Кто станет оказывать содействие белым частям, будет расстрелян. Записали?.. Кто станет информировать белые войска, будет расстрелян. Записали?..

Те из военнопленных, кто хочет вступить в наши ряды, сразу станет свободным русским гражданином, получит паек, денежное содержание и оружие — записали и это? — как и наши солдаты. Комендант Пастухов». Готовы?..

В это время пара кавалеристов приводят первого пленного, молодого офицера патруля Вереникина. Его подводят к командиру. Они разглядывают друг друга, и их взгляды на секунду вспыхивают искрами ненависти, словно электрические разряды.

— Если ты дашь показания, мы тебя сразу расстреляем! — слышу я слова коменданта. — Если нет, будем пытать, пока не заговоришь!

— Что ты хочешь знать? — спрашивает офицер. Это молодой казачий фенрих. Его желтые лампасы почти горят, настолько они яркие.

— Кто вами командует?

— Бог! — отвечает фенрих странно высоким, торжественным голосом.

— Смеешься надо мной? — приходит в ярость комендант, замахивается кулаком, в котором зажата рукоятка тяжелого парабеллума, и сверху ударяет его между глаз.

Мы медленно отходим.

— И это братья?.. — бормочет Зейдлиц. — Сыновья одной страны?..

В нашем мозгу запечатлелись два новых понятия: белые и красные. Первое соприкосновение с трагедией, что разразилась в России…

На следующий день я встретил Шнарренберга. Он снова в своем амплуа, говорит о гибели русских свиней, об очереди французских лягушатников, о нашем победоносном шествии через Бранденбургские ворота.

Мы как раз стоим на пороге Мертвого дома, это лишь случай, тем не менее… Какая-то интонация в его голосе меня раздражает.

— Между прочим, я встретил Холькинга, — перебиваю его.

— Графа Холькинга, которому русский генерал вернул саблю? Черт возьми, это было нечто! А люди еще говорят, что война — не возвышенное дело, война…

— Да, — перебиваю я, — только сразу за фронтом другой офицер отобрал у него оружие и при этом почти умирающего пару раз ударил по голове…

Шнарренберг закусил губу. Его мускулистая фигура напрягается.

— Мне не следует больше рассказывать эту историю, Шнарренберг! — говорю я сочувственно. — Это был лишь фарс, красивый жест, более ничего…

До сих пор от нового режима было только приятное. Все посты исчезли, муштра офицерами младших чинов отменена. «У большевиков все равны!» — звучит повсюду. Мы можем идти, куда хотим, вот только не имеем права заходить на вокзал. Этого вполне достаточно. Ведь мы по-прежнему пленные. Бежать по степи бессмысленно. Замерзнешь первой же ночью, или тебя разорвут волки. О, они умнее своих царских предшественников или Временного правительства, эти большевики, они сумели достичь того же, только гораздо дешевле…

Нет, мы не рассматриваем их как врагов. Нам подходит то, что мы от них слышим, их духовные устремления, эстетическая идеология, безграничная жестокость, слишком странные и непостижимые фигуры, но вот в остальном… Они предоставили нам кусочек свободы, чтобы добиться нашего нейтралитета.

Холм родины заброшен. Мы гуляем повсюду — в степи, по деревне. Степь красива, свободная, легкая ходьба без охраны по пространству, по которому взгляд, годами упиравшийся в высокий забор, вдруг снова может беспрепятственно скользить, доставляет нам непередаваемое наслаждение. Но деревня еще краше. Ссыльные, узкоглазые китайские кули, нередко останавливающиеся в ней на привал кочевые буряты и маньчжурские чайные караваны с чванными вьючными верблюдами давали нашему изголодавшемуся взгляду обильную пищу.

Прямо у околицы деревни расположен трактир. Со времени ноябрьской революции он постоянно полон. Маленький грязный китайчонок — кельнер. Есть чай, рыба, мясо. Мы часто едим шашлык, зажаренную на вертеле баранину. На нашей кухне уже несколько недель нет мяса. В первый раз я слопал тут половину окорока. «Надо будет мне как-нибудь привести сюда Пода!» — думал я при этом.

Дальше к нижнему концу, среди убогих китайских хижин, имеется даже курильня опиума. Время от времени видно, как в эту мрачную лачугу ныряет кто-нибудь из наших товарищей. Недавно лейтенант Турн будто бы провел там целый день, рассказывали мне. Когда он вернулся, у него были погасшие глаза, но лицо еще дня два подряд хранило отсвет чего-то непостижимо прекрасного. «Новая и еще худшая опасность для нас, нежели прежние», — говорит доктор Бергер.

В подворьях, к верхнему концу, должны водиться и девушки.

— Хотя это всего лишь крестьянки, но они знают, что почем! — сказал недавно Виндт, а на его маленькой бугристой плешивой голове, по которой издалека видно, насколько дерзок ее обладатель, парочка предательских царапин.

— В Читу уже отправили одного русского, чтобы привезти что-нибудь поприличнее, — добавил Меркель, «служака». Он говорил об этом таким тоном, словно о чем-то вполне обыденном.

— Между прочим, фенрих, — мельком заметил доктор Бергер, — известно ли вам, что азиатский сифилис — ужаснейшая половая болезнь?

— Нет, господин лейтенант.

— В Забайкалье он особенно распространен, — сообщил он вскользь.

Я взглянул на него. Он продолжал читать. Лицо его выглядело так, словно он ничего не произносил. Я его понял.

Кружок офицеров, интересующихся искусством, воодушевленный наступившей свободой, переделал непригодный для жилья барак в театр. Выяснилось, что среди нас имеются все необходимые специалисты: певцы, режиссеры, актеры, театральные художники.

Месяц шла лихорадочная работа. Костюмы из старой формы, рваных простыней и мешковины сшиты в собственной мастерской, покрашены краской, добытой из цветной бумаги. Занавес сделали из газет, склеив их десятикратно, покрасили краской, добытой из всевозможных материалов. На женские роли нашли молодых лейтенантов и фенрихов, обладавших наиболее женственной внешностью и походкой.

Премьера стала праздником. В сопровождении нашего офицерского оркестра, инструменты которого большей частью достали Белокурый Ангел и роскошная германская сестра милосердия, фрейлейн фон Вальслебен, под руководством венского капельмейстера, коротышки лейтенанта Холлпша, был дан водевиль. Исполнителей вызывали бесчисленное количество раз. За примадонну, выглядевшую весьма пикантно в женском платье, разгорелась нешуточная борьба.

— Она получила несчетное количество предложений и была отправлена под военным конвоем! — докладывает Виндт из Афин-на-Шпрее.

Наш режиссер, воодушевленный успехом, собирается поставить известную оперетту. Лейтенант Блау, маленький гений, может записать партитуры по памяти.

Когда на следующий день мы сидели за ужином, в дверях неожиданно появился маленький австрийский офицер. Мне сразу бросилась в глаза его своеобразная, сомнамбулическая походка. Он имеет обыкновение часами стоять во дворе на одном месте, словно к чему-то прислушиваясь. Я часто наблюдал за ним и никогда не мог объяснить себе такое его состояние.

Доктор Бергер встал и пошел к нему.

— Что вам угодно, господин лейтенант? — дружелюбно спросил он.

— Извините, — сказал визитер, — но я слышал голоса… Моей жены здесь нет? Я слышал, как она говорит с моей дочерью, да, в этой комнате! Она зовет меня по имени, разве вы не слышите?

Доктор Бергер бледнеет.

— Вы заблуждаетесь… — с трудом выдавливает он. — Я ничего не слышу…

— Нет! — вскрикивает лейтенант. — Сейчас… вот сейчас! Помолчите, послушайте… Нужно приложить ладони к ушам, вот так, смотрите… — Внезапно он улыбается. — «Георг», только что сказала она, разве вы не слышали? Совершенно отчетливо «Г-е-о-р-г»…

Руки его опускаются, он недоуменно оглядывается.

— Вот только я не могу их найти, не могу найти! — беспомощно говорит он. — Господин лейтенант, у вас добрые глаза, скажите мне все-таки, вы не можете скрывать! Все прячут ее от меня… конечно, они завидуют, я это хорошо понимаю… Ни у кого тут нет жен, только у меня одного… Но я больше не могу искать, играть в прятки…

Теперь подходит уже Виндт. Несколько человек, опасаясь оскорбления его чувств, пытаются вмешаться — Виндт резко отклоняет их помощь.

— Да, — хрипло говорит он и так же прикладывает руки к ушам, — я тоже слышу… Но это не здесь… Должно быть, это в соседней комнате, у ваших товарищей…

— Неужели я действительно обманулся? — говорит маленький лейтенант тоном, который как ножом резанул нам по сердцу.

— Убежден…

— Нет! — вскрикивает он. — Вы просто хотите меня услать, отправить в соседнюю комнату — о, как мне это знакомо! Вы все время так поступаете со мной, я все время вынужден бродить, бродить… Нет, больше никаких игр… — Снова он стоит молча, слегка склонив голову, рупором приложив ладони к ушам. — Или… или я все же обманулся? Все же рядом? — бормочет он некоторое время спустя.

— Погодите! — торопливо говорит Виндт. — Вот я что-то слышу… Не вас ли зовут «Г-е-о-р-г»?..

— Да, — выдыхает он. — Меня зовут Георг! Да, это я…

Его добродушное лицо расплывается в улыбке, глаза, сверлящие стены и лица, лихорадочно блестят. Он прикладывает ладони к ушам и поспешно выходит в коридор. Дверь остается открытой, и мы слышим, как в соседней комнате он произносит те же слова, с которых начал и в нашей комнате.

Никто не произносит ни слова.

— У меня больше ничего не лезет в горло, — громко говорит Прошов. — Проклятие…

— Вы его не знали, господин доктор? — подавленно спрашивает Виндт. — Вы о нем не слышали? Его зовут Кёлер, и он уже несколько месяцев бродит из одной комнаты в другую. Его можно выпроводить только тем способом, которым воспользовался я. Он некрасив, но это единственное средство…

С началом зимы свои двери растворил также и наш «университет». Почти ежедневно доктор Бергер и я берем складные стульчики, чтобы отправиться в «аудиторию». Маленький барак с доской и кафедрой все время заполнен, в большинстве своем молодежью. Можно преподавать любой предмет, говорит плешивый Виндт, вот только нет химической лаборатории. Так как среди пленных офицеров-запасников представлены почти все факультеты, там практически можно прослушать все то же, что сейчас слушают студенты и на родине. Большинство предметов преподают университетские профессоры и приват-доценты. Профессор доктор Коваржик, например, преподает естественные науки, профессор доктор Мельцер — историю искусств и древние языки, профессор доктор Хилльберг — новые языки и философию, доктор Бауэр — историю литературы, доктор Дофат — журналистику, доктор Блау — анатомию, доктор Шмидт — экономику. Кроме того, капитан Генерального штаба Мёринг ведет занятия по тактике и стратегии.

Но все зависит от многих обстоятельств в этом лагере. Есть желание, но не всегда есть возможность. Иногда слова влетают в наши уши как пустой звук, редко они трансформируются в знания и сведения. Мы слишком глухи, слишком усталы, слишком вымотаны. Несмотря на это, мы не сдаемся, каждый день боремся заново.

Если бы каждый день меня не приглашал доктор Бергер, я бы уже давно туда не ходил. Он всегда делает это с настойчивостью, которая почти не ощутима. Но именно мягкость обезоруживает меня.

— Фенрих, — сказал лейтенант Меркель, — внизу о вас меня спросил один человек, ужасный парень, грязный и обовшивевший. Между прочим, он уже не имеет никакого представления, как разговаривают с офицером, — напомните ему об этом!

— Слушаюсь, господин лейтенант! — громко говорю я. — Посветите мне вечером! — уже тихо добавляю я.

Я сбегаю вниз. Может ли это быть кто-либо другой, кроме Пода? Да, так и есть, это Под. С окладистой бородой и в сверхдлинном китайском пальто он напоминает современного Агасфера.

— Это ты, Под, старина?! — восклицаю я. — Что нового?

— Я получил письмо! Мое первое! От Анны!

— Она здорова?

— Все в полном ажуре! Моя Звездочка, лучшая рабочая лошадь, уже дважды жеребилась, оба раза принесла кобыл, так что есть приплод.

На ржаном поле посажена картошка, как я и писал. Малыш Тёрг уже пригоняет коров с луга и настоящий пострел — как и положено в его возрасте! Вот только одно…

— Что, Под?

— Да, — говорит он, — тут уж ничего не поделаешь — эта проклятая война! Они реквизировали Аякса, моего лучшего мерина, на котором мы по воскресеньям ездили в церковь! Пошел драгунам…

Я перевожу дух.

— Ах, Под, это не так страшно, ведь он будет в части, верно? — говорю я в утешение. — А вот письмо и то, что твоя Анна здорова, это нам стоит отпраздновать, не находишь? В деревне есть трактир, в нем имеется кое-что получше гуляша из конины…

При этих словах Под морщит лоб.

— Если, как только мы вернемся, ты сразу же не приедешь в мое подворье, — говорит он мрачно, — чтобы по меньшей мере с полгода отъедаться у меня на сале и колбасе…

— Обещаю, Под!

Через пару шагов он останавливается.

— Юнкер, — нерешительно говорит он, — я бы сначала хотел посмотреть, как ты живешь! Можно?

— Конечно, Под! Само собой!

Мы поворачиваемся и идем в мою комнату. Почти все на месте, и взгляды пятнадцати пар глаз с жадным любопытством устремляются на нас. Под щелкает каблуками, некоторое время стоит, молодцевато вытянувшись.

— Драгун Подбельски просит дозволения войти! — по-военному докладывает он.

— Хорошо, хорошо, проходите! — восклицает доктор Бергер.

— Только внутрь, Мафусаил! — смеется Виндт.

— Это Под, господин доктор, — говорю я и подталкиваю его вперед. — Он хотел бы посмотреть, как я живу.

Бергер улыбается:

— Разумеется. Устраивайтесь поудобнее. Вот три сигареты, Под, фенрих мне рассказывал о вас.

Мы немного посидели на койке. Под растроганно дымит.

— Парень, — наконец бормочет он, — я и не представлял, что здесь так чисто! И такой хороший воздух… У вас и вшей нет, да? Ни одной?

— Нет, Под.

— Разве такое возможно? И фотографии, дружище? И стол…

— Хочешь такой, Под?

— Нет! — грубо говорит он. — Угомонись! — Взгляд его останавливается на моей самой большой фотографии. — «Томление юноши», — медленно, по слогам читает он. — Да, парень, — тихо говорит Под, — это подходит тебе… И нашему времени…

Внезапно он замечает вторую фотокарточку, вздрагивает и читает:

— «Поцелуй…» — Молчит некоторое время и потом тихо говорит, словно сам себе: — Ты еще не знаешь, что такое женщина, парень… Я знаю, хотя почти что забыл… О, женщина — это все, может быть всем. Она гладит тебя по волосам, и тогда все хорошо. Она кладет твою голову между своих грудей, и все забывается. Она теплая и мягкая — все это она, чего здесь нет. Если у тебя жена настоящая женщина, то больше нет никаких забот. И больше уже никакой грусти. Жизнь — полна, когда она наполненной лежит в твоих руках. С тобой уже ничего не случится, ничего… Ты вдруг вновь знаешь, где ты, кто ты и для чего ты…

Через час мы идем в деревню. Там баранина, и Под уничтожает целую ногу.

— Ах, парень, — неожиданно говорит он прежним тоном, — такая еда и вдобавок письмо — это добрый день и в Сибири, видит Бог!

Едва я прихожу обратно, как лейтенант Мерке ль подходит к моей койке.

— Хотел бы обратить ваше пристальное внимание, что посещение нижними чинами нашей комнаты нежелательно! — говорит он тихо, но твердо. Его ничего не выражающее, выхолощенное лицо с пустыми рыбьими глазами внезапно раздражает меня.

— Почему нежелательно? — спрашиваю я.

— Почему? — тупо повторяет он. — С каких пор лейтенанту требуются обоснования, когда он высказывает фенриху свои пожелания? Вас Бог обидел, сударь?.. Я протестую против подобного штатского поведения! Впрочем, меня шокировало, что вы на «ты» с личностями из нижних чинов. Это просто невероятно, сударь! Мы не желаем больше видеть ваших друзей. И не желаем больше об этом слышать!

Я горящими глазами смотрю на него. Во мне все кипит. Но я солдат, знаю бессмысленность возражений. «Глупый индюк!» — спокойно думаю я.

Он убирается. Как только койка заскрипела под ним, ко мне подходит доктор Бергер.

— Не берите в голову, фенрих! — улыбаясь, говорит он. — И приводите своих друзей, когда захотите. Лейтенант Мерке ль высказал свое мнение, но отнюдь не общее.

— Слушаюсь, господин лейтенант!

В моей груди поднимается теплая волна. Нет, думаю я, только не обобщать — не так много тех, кто думает, как он.

— Когда Бог хочет наказать, то он отнимает разум, особенно если его немного! — в этот момент громко говорит коротышка Виндт в направлении уголка Мерке ля. Разве не звучит в унисон моим мыслям?

Едва он заканчивает, как подает голос и лейтенант Шуленбург, стройный молчаливый кадровый офицер.

— Господин лейтенант Меркель, — резко говорит он, — я здесь старший из кадровых, и меня радует то, что наш фенрих, в соответствии с особым нашим положением здесь, поддерживает замечательные отношения с людьми своего полка! Ориентируйтесь на это, советую настоятельно!

Я ложусь и вижу, как по моему одеялу ползет жирная вошь. Я ловлю ее и под одеялом давлю, чтобы никто не заметил. Эге, думаю я, Под оставил мне сувенир.

В ноябре большевистское правительство предложило перемирие странам Центральной Европы{7}. Перемирие — первый шаг к миру, не так ли? Но не является ли это всего лишь газетным заявлением новых властей предержащих, ради популярности среди уставшего от войны русского народа?

Когда три недели спустя пришла телеграмма военному коменданту, будто перемирие заключено, мы, несмотря ни на что, в это поверили.

Трудно не поверить в то, о чем страстно мечтаешь годы. Доктор Бергер вечером держит маленькую речь.

— Теперь нам необходима выдержка… И нужно постоянно думать о том, что мы здесь стоим за родину… И с любовью к народу и отечеству молча, достойно и мужественно до конца пронести все тяготы судьбы…

Когда он закончил, двое офицеров запевают «Германия превыше всего». Зейдлиц вдохновенно подтягивает. Мы сидим до утра. Теперь речь может идти о неделях, таково общее мнение. Наутро объявлен благодарственный молебен. Я пойду.

Вчера Виндт сказал:

— С войной дело обстоит как с обманом. При обмане нельзя попадаться, войну нельзя проигрывать. Если это удается, все хорошо и приносит пользу… Но если все идет вкривь и вкось, все хвастаются, пока все не лопнет…

Через несколько дней день рождения кайзера. В этом году он должен отмечаться особенно празднично. Капитан Миттельберг прибыл к нам, чтобы обсудить с нашим старшим детали празднества. Офицерский хор будет петь, офицерский оркестр играть, доктор Бергер прочитает проповедь, молитву и клятву. Речь кайзера хранится у капитана.

— Хорошо, господа, — говорит он под конец, — но теперь нам нужно сложиться, чтобы предложить нашим гостям мало-мальски праздничное угощение!

— А завтра будет опять каша! — бормочет Виндт.

— Что вы сказали, господин лейтенант Виндт?

— Ничего, господин капитан…

Этот маленький инцидент вызывает происшествие при обсуждении австрийскими офицерами празднования дня рождения императора Карла{8}. Среди них имелись такие, кто не слышал и свиста пуль, несмотря на то что был увешан наградами. И вот когда полковник напомнил собравшимся офицерам, что, естественно, нужно будет надеть все награды и знаки отличия, один капитан пронзительно выкрикнул:

— Так точно, конечно! Но тогда я прошу, чтобы те господа, которые зарабатывали свои награды задами, там бы их и носили…

Банкет начинается. Наши койки частично вынесены в коридор, фенрихи ежечасно сменялись в карауле. Из столиков германского отделения составили длинный праздничный стол. На почетном месте восседает наш капитан, резкий, немного важничающий. Справа и слева от него сидит делегация союзнических держав, австрийские и венгерские полковники, турецкие майоры. Меню состоит из овощного супа, телятины с кнедликами, брусничного варенья.

— За это нам придется четыре недели затягивать пояса, как даме без талии! — ворчит Виндт и ест за троих.

Выпивки предостаточно. Прошов, восточный пруссак, сроднившийся с русскими, накурил «кайзерликера», совсем недурственного, при этом не забывая постоянно снимать пробу. Когда накануне празднества Зейдлиц проходил мимо его винокурни на кухне, он презрительно сказал:

— Даешь шнапс, друзья! Мы вдруг решили стать патриотами…

Постепенно лица багровеют, глаза стекленеют от крепкой водки. Ровно в десять шумная компания затихает. Наш капитан встает, бросает пронзительный взгляд на Прошова, который спокойно продолжает кукарекать.

— Друзья! — гремит Миттельберг, словно командует батальоном. — Пусть мы в другой части света, за 12 тысяч километров от родины и далеко от того места, где сегодня празднуют самый главный праздник страны, — все равно наши души с той же силой чувствуют то, что наши соотечественники сегодня чувствуют и на родине: верность стране и своему императору!

Он говорит дальше, что, хотя мы здесь уже не воюем и не гибнем с оружием в руках, наша жертва оттого не менее уважаема, нежели подвиг товарищей на фронте, под конец он заявляет о скорой победе и нашем марше на родину под благословением императора.

— А теперь, друзья, — заключает он, — встанем, сдвинем бокалы, сольемся в едином кличе: наш высочайший главнокомандующий, его величество…

В это мгновение дверь загадочным образом растворяется и на пороге оказывается лейтенант Кёлер.

— Ах, — говорит он шепотом посреди гробового молчания, — простите, господа… у вас праздник? Я лишь хотел спросить: моей жены здесь нет? А дочурки? Я отчетливо слышал их голоса…

Самые чуждые для нас люди вроде служак, которые при каждой победе, брызжа слюной, издают пошлый клич: «Расколотили!» Нет, в большинстве своем мы слишком много страдали, чтобы суметь понять еще и подобного рода милитаристское воодушевление. Разумеется, любой народ должен уметь защитить себя, и мы выполнили бы еще раз наш долг и не забыли о нем и здесь, — просто навсегда врезалось в память, что война — дело слишком страшное, чтобы о нем говорить так взахлеб и поверхностно. Для нас сделалось само собой разумеющимся видеть благородный долг каждого культурного человека в том, чтобы делать все возможное по предотвращению войны.

Когда недавно кто-то обратился к доктору Бергеру в такой высокопарной манере, он ответил:

— Думаю, мы живем в двадцатом веке, господин капитан. Впрочем, я юрист, слуга права, а не власти!

Сегодня утром, как только рассвело, мы проснулись от дикого топота копыт. Подбежав к окнам, повсюду увидели патрули. Широкая траншея перед нашими воротами в несколько минут превратилась в кишащий муравейник.

— Вот сказка и начинается! — восклицает Виндт.

Получасом позже с восточной стороны появляется первая цепь стрелков. С большим разрывом они приближаются, через небольшой интервал появляется вторая цепь, третья, четвертая, пятая… Красная окопная команда неуверенна, их высокомерную храбрость сдуло как снег ветром. Командиры с бледными лицами и закушенными губами глядят в бинокли.

— Седьмая, восьмая, девятая, — черт побери! — слышу я, как чертыхаются некоторые красногвардейцы.

С пронзительным звоном лопается оконное стекло. Первый залп полевой артиллерии проревел между казармами и, высоко взметая гейзеры огня, ударил в песок перед первой цепью стрелков. «Заградительный огонь!» — командует унтер-офицер и сбегает вниз к батарее. Раздаются залп за залпом, промежутки между казармами кажутся изрыгающими огонь зевами, которые беспрестанно плюются огнем и дымом. Казармы трясутся, пол ходит ходуном, потолки трещат, едкий дым дульного пламени втягивается сквозь растрескавшиеся оконные стекла. «Голштинская кобыла», замечательная лошадь, сваливается со стены, и одна нога у нее отрывается.

Далекие толпы приближаются, преодолевают полосу заградогня, грамотно управляемые, приближаются мелкими перебежками, спокойно ведут прицельный огонь. Их пули одна за другой влетают в наши окна. Некоторое время мы лежим на полу, но вскоре снова выглядываем наружу. Каменный бруствер траншеи для обороняющихся стал опаснее, нежели положение наступавших, распластавшихся в голой степи. Почти каждый залп откалывает острые осколки от камней, разбрызгивает их с жужжанием, как шрапнель, вместо одного сразу скашивают двух-трех человек. Все, кто падает, скошены словно бритвой.

Как раз под нашим окном находится командир в черном с пулеметом. Дуло сверкает непрерывно, ходит взад-вперед, лает как взбесившийся пес. Спустя некоторое время стрелок оседает на пулемет, своим падением заставляя его замолчать. Командир мгновенно подхватывает пулемет, с неожиданной силой выбрасывает его на бруствер, что-то кричит… Трупы они выкидывают на бруствер для защиты от пуль. Хлопки выстрелов прекращаются, лишь время от времени тяжело оседают тела с оторванными точными попаданиями головами и руками.

— Почему продолжают лежать атакующие? — бормочет Зейдлиц. — Две большие перебежки до траншей…

Да, кажется, что цепи стрелков, хорошо укрытые складками местности, уже и не собираются подниматься в атаку. Может, они ожидают какой-то заранее задуманный маневр?

В этот момент за казармами раздается громовое «Ура!» казаков, нарастает топот бесчисленного количества лошадей. Я еще вижу, как человек в черном отскакивает назад и испуганно оглядывается, затем полдюжины наших выбегают в коридор, чтобы с другой стороны поглядеть на причину криков.

— Святые угодники, вот это картина! — восклицает Ольферт.

От двух до четырех полков атакующих казаков, стоя в стременах, ведомые удивительно большим числом офицеров, мчатся на деревню, привидениями проглатывая расстояние, коричневой лавой втекают между казармами. Два орудия еще удается развернуть, однако их первые же выстрелы оказываются бесцельными и направленными в небо — враг уже возле них. Они рубят артиллеристов, несутся дальше. В тот же момент, при первых криках «Ура!» начинающейся атаки цепи стрелков в траншеях побежали — вспрыгивали на бруствер.

Но никому не удалось убежать. Одна группка обороняется до тех пор, пока всех не уничтожают. Другая группка с мольбой бросает оружие. Под окном семерых командиров, безоружных, тяжелораненых, гонят к стене. Среди них молодой командир в черном.

Крупный, красивый офицер подступает к ним. В его правой руке раскачивается тяжелая плеть, в которую вплетен свинец. Начался короткий безжалостный допрос. Шестеро безвольно дают показания, молодой командир в черном делает неприличный жест и плюет офицеру под ноги.

— Покатать, пока не сдохнет! — распоряжается офицер с ледяным спокойствием, хлестко бьет пленного два-три раза по лицу тяжелой плеткой.

Тот закрывается рукой и вскрикивает. Шестеро забайкальских казаков привязывают его ноги длинной веревкой к хвостам двух приплясывающих казачьих лошадей. Офицер проверяет их работу.

— Хорошо, ребята… — усмехается он. — Теперь вперед, с часок…

Они вскакивают в седла и с криками мчатся в степь. Стройное тело коменданта, скользя, подскакивает и ударяется, ошметки отскакивают на камнях, оставляя за собой кровавый след.

Два часа спустя пришел адъютант капитана.

— Переводчик еще болен. Идите за мной. Новый комендант желает отдать нашим старшим приказы.

Мы торопливо выходим.

У полковника фон Штранна собрались все старшие. Все молчат. Мы не успели даже поздороваться, как кто-то снаружи поворачивает ручку, дверь под ударом ноги распахивается настежь. Уж не старый ли знакомый?.. Точно, это Вереникин, запыленный, потный, как всегда, с пистолетом в зажатом кулаке.

— Нас не нужно представлять, господа, да?! — грубо восклицает он.

Я выступаю вперед.

— Ах, — восклицает он, — это вы, фенрих?!

Я по-уставному приветствую его. Он протягивает мне руку:

— У вас есть бумага, перо?..

В дверь входит второй офицер — тот, который вел допрос.

— Встать, смирно! Атаман Семенов! — кричит он и, приложив руку к козырьку, останавливается у порога.

Все становятся по стойке «смирно».

Широким, тяжелым шагом входит генерал-лейтенант Семенов, атаман сибирского казачества. Крупный, сильный мужчина, массивный и мускулистый, в моногольско-бурятского вида форме. На его широких плечах отороченная мехом накидка, на затылке сидит широкая, приплюснутая казачья папаха.

Я почти пожираю его взглядом. Вот он, всемирно известный атаман! — возбужденно думаю я. Лицо у него гладкое, словно высеченное из камня. Высокий лоб, широкий, грубый, настоящий русский нос, крепкий, выдающийся вперед подбородок. Верхнюю губу покрывают черные усики, нижняя губа немного выпячена. Большие серые сверлящие глаза глубоко посажены в глазницах, тяжелый, неподвижный взгляд говорит о непоколебимой силе, спокойствии, надежности.

— Господа, — говорит он после короткого приветствия громовым голосом, — мне важно довести до вашего сведения, что этот лагерь с моим вступлением снова попадает в подчинение прежнего русского правительства. Послабления, которые были допущены красными узурпаторами, отменяются. Возвращаются те положения, которые действовали для вас до революции. Поскольку я не признаю мирные переговоры в Брест-Литовске, для меня по этой причине мы все еще находимся в состоянии войны, и вы снова становитесь моими военнопленными. В ваших же интересах я советую вам строжайше придерживаться этих положений.

— Смирно! — орет Вереникин.

Семенов снова вскидывает широкую ладонь. И уходит.

Теперь мы живем при белой власти. От царской она ничем не отличается. Только теперь нам уже нечего есть, вот и все отличия. В результате боев и разрушений в отдельных областях даже разразился голод. На ком экономят в первую очередь? На военнопленных… Животное — ценно, животное может работать, в случае необходимости его можно забить, животное, если все хорошо, нужно кормить. Военнопленный — менее ценен, нежели скот…

Керенки каждый день падают в цене. Мы еще можем покупать гречку, получаем ее без масла, мяса, сваренную лишь на воде. Перед деревней снова выставлена охрана. В степи тоже снова охрана. Вернулась прежняя жизнь. Холм родины опять вступил в свои права.

Да, уже весна. И вчера пришла весть, будто Брест-Литовский мир заключен. А мы? Разве годами не представляли себе этот день? И украшали, и рисовали в воображении? Теперь мы едва отваживаемся говорить, что наступил мир… О, как все изменилось! Наша депрессия ужасна. Боже мой! Что нам делать? Все, кто сидит в Европейской России, поедут домой. А вот мы, сибиряки…

— Мы должны оставаться дольше, потому что у нас тут было гораздо замечательнее! — насмешливо говорит Виндт.

Зейдлиц попросил меня учить его русскому языку.

— Эта контрреволюция может длиться годами! — деловито сказал он.

Нет! Нет! Как нам это выдержать? А что будет с нижними чинами? С Подом?.. Мы живем с настроением, которое уже не опишешь. Разве люди переносили что-либо подобное? Наступил мир… мир… Но мир не для нас?..

С начала погребений мы сопровождаем почти каждую процессию на кладбище. Мы больше не можем выходить за колючую проволоку. Но сопровождать усопших разрешается. Конечно, в этом мало радости, однако при этом под своими ногами снова ощущаешь немного свободной степи и вдыхаешь свежий ветер.

В эти весенние дни 1918 года похоронные процессии — следствие все большего числа умирающих, заболевших зимой туберкулезом, — поднимаются наверх с раннего утра до ночи. Если хочешь пойти, нужно просто подойти к покойницкой и подождать, пока соберется новая процессия. Сегодня я сопровождал доктора Бергера. Перед бараком стоит 50–60 деревянных ящиков, и усталые, стоические солдаты одного за другим вынимают покойников из высоких зимних штабелей, состоящих из двух-трех тысяч голых трупов, рядами сложенных друг на друга, и равнодушно укладывают в грубые ящики.

На рысях подходят 20 казаков. Гробы поднимают на плечи по четыре человека каждый. За процессией из 50 гробов выстраиваются офицеры, которые хотят сопровождать их. Путь идет по узкой протоптанной тропинке через седловину гор. Он круглый год отмечен стружками и опилками, которые беспрестанно высыпаются сквозь щели в гробах. В ясные дни он светится желтым и тянется до Холма родины.

Сначала появляется маленькое русское кладбище с покосившимися двойными крестами и железной оградой для защиты от волков. К нему примыкает китайское кладбище — маленькие холмики, в которые были воткнуты тонкие шесты с трепещущими на них узкими листками бумаги, покрытыми маленькими знаками-завитушками. По бокам этих могил стоят маленькие мисочки с рисом и водой — еда для усопших.

Постепенно перед нами вырастает каменная глыба. Монумент, воздвигнутый военнопленными. На вершине пара памятных слов, на западной стороне — летящий орел, высеченные глаза которого смотрят в сторону Европы. Вокруг него расстилается степь, похожая на высохший лес. Ряд за рядом тянется через седловину — тихо, бесконечно, жутко. Большинство крестов из бруса, часто без имен. Местами торчит камень, угловатая глыба, грубо обработанная и гравированная офицерами. С восточной стороны сотня человек ковыряет едва оттаявшую землю. Копают с трудом и второпях делают такие неглубокие ямы, что гроб едва ли на ладонь покрывает земля. Мы идем по рядам. Один старый капитан, присоединившийся к нам, показывает кресты знакомых.

— Вон лежит Баранни, — говорит он. — Я жил вместе с ним. Его за попытку побега отправили на каторгу. Когда снова отпустили, он угас. Там лежит Ностиц, он повесился, потому что его за некорректное отдание чести высекли при всем народе. Вот Бергнер, который умер от голода в карцере…

Мы садимся на гладкий валун. Небо чисто-голубое, горизонт сливается с землей. Степь, словно блекло-зеленое застывшее море тянется в бесконечность. Вдали бежит состав — в клубах белого дыма катит в сторону Европы.

— И каждого на родине ждет мать… — говорит доктор Бергер, оглядывая кресты, словно желая их сосчитать.

Недавно меня снова пригласил наш дорогой Зальтин. В его комнате собралась целая толпа молодых офицеров.

— Капитан Шанк в ужасе бежал, — смеясь, сказал он.

Лейтенант Телеки, полнокровный венгр, как раз рассказывал о своей первой попытке побега.

— Я месяцами собирал навоз лошади коменданта, — говорил он. — Часами ждал русского, проезжающего верхом, и, увидев, уже больше не выпускал его из виду, шел по следу. Товарищи обратили внимание, что я все время кручусь около русских, и я не ожидал ничего другого, кроме как потерять какое-либо их уважение. Дело в том, что у забора я разбил небольшой огородик и на его краю посадил картофель, — это они высоко ценили, от урожая все зависели. Итак, благодаря навозу он прекрасно рос, и вскоре ботва стала такой густой и высокой, что я, лежа среди нее на животе, смог вырыть подкоп. Для работы я использовал лишь ложку, и мне потребовалось копать много ночей, все время под носом у охраны…

В полночь пришел Розелли, черноволосый артист. Все молчали, пока он пел:

Любимый мой
Меня осыпал лепестками роз.
Лепесток у меня на губах,
И не нужно слов!

Когда он закончил, лейтенант рядом со мной, тихий блондин, вынул фотографию и протянул мне.

— Ваша жена? — спросил я.

— Нет, — задумчиво ответил он. — Я ее совсем не знаю. Это невеста моего товарища, умершего от тифа. Но когда вернусь домой, обязательно женюсь на ней. Я два года о ней мечтаю…

Я отправился к Поду. По пути в верхний лагерь я должен был пройти мимо барака столяров. Гробов стало гораздо меньше. Уже принялись за новый штабель досок.

— Послушайте, — обратился я к саперу, который делал мне столик, — можете сделать еще один? Только он должен быть очень маленьким…

Он почесал затылок:

— Это не просто. Мы снова получили заказ на 3 тысячи гробов. Все наши запасы кончились, а комендатура считает, что следующей весной их потребуется еще больше, чем в этом году! Мне придется делать его после работы…

— Попытайтесь. Это для товарища из верхнего лагеря. Его зовут Подбельски, он драгун. Когда он сможет забрать его?

— Ну, дней через восемь…

Когда я вхожу в свой бывший барак, Под как раз на вахте. Жучка радостно прыгает мне навстречу, он расстилает рядом с собой китайское пальто, предлагает мне сесть на него. Все это без единого слова.

— Что там с возвращением на родину, парень? — наконец спрашивает он.

У меня перехватывает горло.

— Ничего не знаю, — хрипло говорю я.

Он откашливается.

— Да, но… — выдавливает он.

Я оборачиваюсь и смотрю ему прямо в лицо. Его глаза сенбернара мрачны и не блестят. Борода вокруг рта поредела и спуталась.

— Под… — говорю я утешительно. — Только не расслабляться…

Он качает головой:

— Нет, так дальше нельзя… Все эти перипетии, то «да», то «нет»… Я так и думал, все так и думали… Нет, — вырывается у него, — так дальше нельзя, бога ради! Холодно-горячо, холодно-горячо, возвращаемся-остаемся, война-мир, война-мир! Черт побери… Теперь у нас есть одежда и сапоги, но нечего жрать! Одного за другим прибирает чахотка. Вчера один сошел с ума. «Кастрируйте меня!» — кричал он. Каждую неделю кто-нибудь добавляется. Слишком все обрадовались, все уже видели себя дома, понимаешь?.. Да, это так…

— Не думаю, что Семенов долго продержится! — говорю я неуверенно.

Под все чувствует.

— Ты говоришь это, чтобы меня утешить. В действительности же… Это может длиться годами…

— Как остальные? — наконец спрашиваю я.

— Брюнн после переворота конченый человек. От онанизма он медленно катится к смерти. Как павиан… Когда он недавно занялся этим в моем присутствии, я бил его, пока он не свалился.

— Ты не должен этого делать, Под!

— Не должен? Он тут всех заразил! Или мы в обезьяннике?

— А Бланк? — торопливо спрашиваю я.

— Этот тоже готов. За полрубля готов сделать все, что захочешь…

Я опускаю голову и глажу Жучку. Не переставая.

— Вчера я одного отмутузпл, когда он Жучку… — продолжает Под. — Брюнета-электрика. Если бы животное так не кричало… Я его так отделал, что ему пришлось отправиться в лазарет, свинье такой… — Он горько молчит. — Этого я тоже не должен был делать, да?! — затем восклицает он. — Пусть все идет, как идет, да? Этот дерьмовый сумасшедший дом пусть идет, куда идет? Хорошо тебе говорить! В твоей комнате такого не творится…

— О, — тихо говорю я, — не думай, то же самое. Делают скрытно, не так заметно… но в принципе то же самое…

— Да, все мы люди… — бормочет Под. И добавляет: — Шнарренберг совсем присмирел…

Некоторое время спустя на смену приходит малыш Бланк. На щеках у него горят пунцовые пятна, впала грудь, под глазами ужасные круги.

— Как-то видел тебя перед кантиной. Ты хотел что-нибудь купить? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он устало. — Я просто там стоял. Просто так…

С Подом я иду к другим. В полудреме они лежат кругом, парочка играет в карты. Брюнн с полузакрытыми глазами сидит у стены. Когда я подсаживаюсь к нему, он сразу говорит:

— Моя жена родила ребенка, юнкер.

— Он получил письмо от жены, там это и написано, — объясняет Артист.

Головастик смеется:

— Это не так уж и плохо! С одной женщиной в нашей деревне приключилось то же самое. Через два года после смерти мужа она родила ребенка, но спокойно объясняла: «Он от моего мужа».

— Ну и?.. — спрашивает Артист.

— Что «и»? Когда ей возражали, что ее муж уже два года как умер, она отвечала: «Какое мне дело? Ребенок от него, и все тут. Я могу хранить ребенка в себе столько, сколько хочу…»

Несколько человек засмеялись. Но смех уже не был звонким. Он был таким опустошенным, безрадостным.

— Все не так плохо, Брюнн! — утешающе говорю я.

— Я убью ее, когда вернусь! — скрежещет он.

— Тогда сначала прикончи себя! — зло восклицает Под.

— Что тебе нужно? — взвивается Брюнн. В уме ли он? — Ты, грязный свинопас! Отощавший обжора! Жадный навозный жук!

— Тебе еще двинуть? — орет Под в ответ. — Скотина, жеребец, козел вонючий!

Я вскакиваю:

— Тихо, Под! Боже мой, что это за новости? Постыдитесь! Разве вы не были лучшими друзьями? И разве недостаточно того, что русские замучили нас до смерти? Так еще вы сами станете мордовать друг друга? Будьте разумными, черт возьми…

Под встает и уходит.

— Впрочем, Под прав, Брюнн, — спокойно говорю я. — Не стоит швыряться камнями, если сидишь в хрустальном замке. И что одному хорошо, другому — смерть. Твоя жена сделала то, что ты проделывал сотни раз, и на деле, и в мыслях…

— Но я мужчина! — хнычет он. — Мужчина, мужчина…

— Затихни, плакса! — ворчит Головастик.

Я встаю. Что я могу сделать? Бороться с такими взглядами? Это бесперспективно. И наставлять его тоном пастора, что ему всего лишь воздалось по заслугам, что именно он… Нет, мне просто противно.

— До свидания, товарищи! — говорю я подавленно и ухожу.

Вот так: лучшие друзья ненавидят друг друга…

— После полудня здесь был один австриец, — сказал Ольферт, когда я вернулся. — До пяти можете сходить к нему. Бергман, казарма IV, второй этаж.

Я иду. Что ему нужно? — думаю я. В казарме IV мне указывают на тучного кавалериста.

— Послушайте, фенрих, — начинает он, — наш переводчик все еще болен, поэтому мы хотели бы вас попросить… Один часовой привел нам двух девушек, молодые, стоящие штучки, из офицерского борделя в Чите. Мы не можем как следует объясниться, потому я сказал, чтобы он еще раз пришел к пяти…

Я закусываю губу. Должен ли я? Я обязан. Моя жизнь превратится в ад, если я откажусь…

Он все мне объясняет. Цена, число клиентов, срок пребывания девиц. О, он не из застенчивых, ему не нужны румяна!

— За это я поставил вас в список вторым, — говорит он в заключение.

— Спасибо, господин ротмистр, не нужно.

— Почему? Ну, знаете ли, первым я пропустить вас не могу, основную часть работы мы проделали сами…

— Я вообще не хочу, господин ротмистр! — перебиваю я его.

— Вообще? Вторым, подумайте об этом!

Мне стоило труда убедить его, что у меня другие причины. К счастью, часовые явились вовремя.

Я получил первую посылку! Там все, что я просил, хотя она оказалась ополовиненной — должно быть, украли. Отец пишет, что это уже третья посылка, которую он отправляет с одним и тем же содержимым. А я получил одну, и ту ополовиненной! На крышке его рукой написано: «Мы желаем создать идеальное отечество и жизнь свою ценить меньше, нежели наши идеи!»

Почти одновременно мне приходит первый перевод: 500 рублей. Благодаря посредничеству Вереникина я получаю полностью всю сумму, обычно крупные суммы выдаются месячными взносами по 50 рублей. Наконец-то я снова смогу покупать сигареты! Хотя здесь только английские, китайского производства: «Ласточка», «Пчелка», «Золотой шлем» — самое главное, что они есть.

50 рублей я дал Шнарренбергу, чтобы он раздал нашему «разъезду».

Сегодня часовой должен привести женщин. После ужина пара человек исчезает из нашей комнаты — тихо, крадучись. Меркель первым, Виндт вторым, кандидат в офицеры — последним. А где же Ольферт? — вдруг подумал я. Меня охватывает беспокойство. Неужели и он?.. А если он погубит свое здоровье на всю жизнь? Хороший, честный, здоровый человек…

Я встаю.

— Вы куда, фенрих? — спрашивает доктор Бергер и кладет руку мне на плечо.

Я вздрагиваю. Как он на меня посмотрел… Я судорожно сглатываю.

— Хочу поискать Ольферта, господин лейтенант! — наконец говорю я.

— Правда? — тихо спрашивает он.

— Да, господин лейтенант!

— Хорошо, тогда идите. А если он не захочет вернуться, то скажите ему, что я хотел бы поговорить с ним — срочно и официально!

За дверью я побежал. Что, если я уже опоздал? Часовой должен привести их в лекционную комнату — пустующее помещение в бараке IV. Когда я поднимаюсь по лестнице, коридор весь забит офицерами. Они ждут, стоя вплотную, толкаясь спина к спине, по трое в ряд. Майоры, фенрихи, капитаны, лейтенанты — все вперемешку. Я вижу Меркеля, чуть позади него Виндта.

— Давай торопись! — восклицает кто-то насмешливо.

Я протискиваюсь и быстро вхожу в помещение. Рядом с дверью стоит маленький стол с лампой. За ним сидит тучный ротмистр, перед ним лежит длинный лист. Половина комнаты завешана простынями, за ними проглядываются три койки.

Перед ротмистром стоят седой майор и молоденький лейтенант. Только теперь я замечаю, что они спорят.

— Здесь очередь, господин майор, — холодно говорит лейтенант, — как записано, и более ничего. Здесь больше нет чинов — здесь мы все равны, здесь мы только мужчины!

— Искренне сожалею, — вмешивается ротмистр. — Бендер прав, господин майор. Только так, прошу вас, одумайтесь… А как я вижу по списку, господин майор действительно идет за лейтенантом, — добавляет он.

Майор в гневе уходит. Невидимая рука отодвигает центральную занавеску. Молодой лейтенант, которого я хорошо знаю, полуодетый выходит оттуда.

— Лейтенант Бендер, теперь вы! — деловито говорит ротмистр.

Я подступаю к столу — растерянный, взволнованный.

— Ну что, решились? — рассмеялся он.

— Нет, — выдавливаю я, — хотел только узнать, есть ли в списке фенрих Ольферт?

— Подождите минутку… — Он листает список.

Выходит обер-лейтенант, очень бледный. За занавеской кто-то сдавленно вскрикивает. На лбу у меня проступает пот, колени начинают дрожать. «Я не знаю ни одной женщины, ни одной бабы у меня не было! — думаю я. — Никогда не было ни одной». Они представляются мне такими прекрасными, такими грандиозными… И думал, думал… Тьфу, дьявол, теперь все пропало! Все, все…

— Да, Ольферт есть, — говорит наконец ротмистр.

Я, не попрощавшись, выхожу и снова протискиваюсь через ожидающих.

— Запросто, быстренько! — завистливо восклицает кто-то.

В конце очереди стоит Ольферт. Я хватаю его за руку и тяну.

— Ольферт, — говорю я, — пойдемте со мной!

Он смотрит в пол.

— Я уже заплатил! — говорит он упрямо.

— Если я… если вы… Пойдете или нет? — холодно спрашиваю я.

Он выворачивается.

— Вы слышали об азиатском сифилисе? — шепотом спрашиваю я. — Рот, нос, глаза — все съедает? Вы хотите… Впрочем, доктор Бергер хочет поговорить с вами, — сказал я, резко сменив тему. — И тотчас, официально…

Ольферт резко срывается с места.

— Пойдемте, к черту! — огрызается он.

Я иду вперед. Он плетется за мной как собака. Отворяю дверь, подталкиваю его внутрь.

— Он здесь, господин доктор, — говорю я.

Бергер долго смотрит на нас. Губы его дрожат.

— Ложитесь спать, дети… — хрипло говорит он. Больше ни слова.

На четвертые сутки конвойные накрыли лекционную комнату. Один офицер, который опоздал и которого из-за переполненности уже не включили в список, донес из зависти и мести. Я в числе многих стоял во дворе, когда девиц уводили. Казаки шли справа и слева и многозначительно облизывались.

Это были три милые, совсем молоденькие городские девушки, две черноволосые, нежные и похожие на кошечек, третья ширококостная, полная блондинка. Их лица, несмотря на пудру, были мертвенно-бледны. В глазах замер смертельный страх.

— Им конец, — сухо сказал Виндт. — Вереникин отдаст их роте охраны, слышал я, а там 600 человек. Они в наказание смогут делать с ними, что захотят. В общем, страшно, да? — Он некоторое время молчит. — Но если правильно подумать: ведь это было достаточно дорого… А крупный гешефт — всегда большой риск… Что бы девушки заработали? Тысячи рублей на каждую, скажу я вам. Теперь Вереникин все заберет…

— Такого штрафа было бы достаточно! — сказал Мюллер, «Каменные мостовые». — Но их передадут казакам, из которых две трети — сифилитики… Нет, этот Вереникин был и остается настоящей скотиной!

— Из брюнеток ни одна не выдержит, — деловито констатировал Меркель. — Разве что блондинка…

— Нет, я этого не понимаю! — сказал Зейдлиц на следующее утро. На его лице презрительное выражение, которое я уже у него видел. — Шли один за другим… Неужели у них уже нет женщин? Да, если бы еще полгода спокойствия… Нет, иногда от мужского в нас меня просто трясет… И эта вечная сексуальность вызывает во мне отвращение!

— О, во мне тоже! — восклицает Ольферт. — Но что вы хотите? Это стало проблемой всех военнопленных!

— И все же было только трое из нашей комнаты, Зейдлиц, — перебиваю я. — Трое из двадцати — это низкий процент. И все остальные думают как мы…

— Только трое? — спросил Зейдлиц. — Действительно, только трое?

Ольферт берет фуражку и поспешно выходит.

Вчера в мою комнату пришел лейтенант Телеки, маленький, гибкий венгр. Он спросил, может ли поговорить со мной наедине.

— Хорошо, — ответил я, — сейчас!

И вышел вслед за ним.

Он прошел до мертвецкой, где никто никогда не задерживался.

— Я снова хочу убежать! — сказал он возбужденно. — Желаю участвовать в окончательной битве! И скажите мне: желаете ли вы со мной?

Я торопливо прикурил сигарету. Руки мои тряслись, когда я подносил ее к губам.

— И? — спросил я.

— Я уже с год работаю вне лагеря. Вчера я наконец установил связь. В бане…

— Русский?

— Китаец. Честный человек, насколько можно судить по этим узкоглазым лицам о честности. — Он покопался в кармане мехового гусарского ментика, вынул маленький грязный листочек. — Китаец хорошо говорит и пишет по-русски, — пояснил он.

Я прочел: «Я готов тайными тропами провести четверых человек в Тинцзин. Лошади и оружие у меня имеются. Через трое суток выходите из бани».

Я сложил листок. Телеки бегал взад-вперед.

— Боже, боже, — прошептал он несколько раз.

— Да, — сказал я наконец, — мы пойдем, но как?

Он схватил меня за руку:

— Кого мы еще выберем?

Мы просовещались часа два. Я подумал о Поде. Думал о Зальтине. Наконец остановился на Зейдлице.

— Что вы думаете о лейтенанте Хассане? — спросил он.

Я улыбнулся и закрыл глаза. Я хорошо знал его и представил себе: худой и жилистый, с острой птичьей головой, кривыми ногами кавалериста, полыхающими огнем глазами, вспыхивающими при малейшем волнении.

— Хорошо, — сказал я, — вы, Зейдлиц, Хассан, я — полный Тройственный союз!{9}

— Так вы беретесь за дальнейшие переговоры?

— Да, только одно: до какой суммы я могу дойти?

— У меня четыреста.

Лоб его наморщился.

— У меня только три сотни, — признался он. — Но у Хассана должно быть больше…

— Тогда он сможет ссудить Зейдлицу. Я предложу ему самое большее по триста за человека. Китайские пальто мы можем дешево купить в лагере для нижних чинов…

Он прижал палец к губам.

— Разумеется, Телеки! — успокоил я его.

Зейдлиц загорелся нашей идеей.

— Что вы обо мне думаете! — непрестанно повторяет он. — Теперь мы дадим последний бой!

Он старается собрать деньги отовсюду, где только возможно, что дается ему нелегко, но для этой цели он готов пойти на все.

Я живу как в горячке. Нужно ли было выбрать Пода? Нет, на него сразу же обратили бы внимание. А Зальтин, этот великолепный австриец? Нет, а вот Зейдлиц уже немного говорит по-русски. И самый волевой из всех.

Он единственный, кого можно принять в расчет.

Три дня спустя от Вереникина я получил конвойного. Я широкими шагами иду впереди, казак, бренча саблей, наступает мне на пятки. Перед баней я даю ему полрубля.

— Иди выпей шнапса, я не убегу!

— Спасибо, господин!

Он ушел.

В предбаннике сидит старый китаец в перепоясанной черной блузе. У него лоснящееся, отвратительное лицо. Я заметил, что его глазки хорька удивленно раскрылись, увидев меня вместо венгра.

Я здороваюсь, вытаскиваю листок из кармана, чтобы он мог его узнать.

— Тебя послал молодой черноволосый офицер? — сразу загнусавил он по-русски, как говорят китайцы на краю Гоби.

— Да. Он плохо говорит по-русски. Вот его записка.

— Ты тоже хочешь?

— Если ты не возьмешь слишком дорого.

— Я дам каждому верховую лошадь, еду и питье, револьвер с патронами. На двоих одна вьючная лошадь. Я доведу вас до Тинцзина тропами контрабандистов, которых не знает ни один казак. Мы будем ехать только ночами, днем станем отсыпаться в логовах, которые я сам вырыл. Я занимаюсь контрабандой с детства, и моих лошадей еще не замечал ни один казак. Вы проедете совершенно надежно и безопасно…

— И сколько же ты хочешь?

— По пятьсот с человека.

Я рассмеялся:

— Ты сумасшедший! Я могу дать тебе только по двести!

— Нет, — решительно говорит он. — За такую сумму я свою голову не подставлю…

— Но ведь ты сейчас сказал, что это совсем безопасно? — возражаю я.

— Да… конечно… Ладно: тогда четыреста!

— Двести пятьдесят! — говорю я.

— Нет, нет! — Он поднимает вверх ладони и отступает. — Ты не представляешь: лошади, патроны, провизия, сколько все это стоит?..

— Ничего не стоит! — спокойно говорю я и смеюсь ему прямо в глаза. — Ты же пойдешь обратно без нас, повезешь чай или опиум!

Он зло посмотрел на меня:

— Слишком ты умный! Но если ты не можешь заплатить, я найду более богатых офицеров.

— Можешь не стараться! — восклицаю я и берусь за фуражку. — Во всем лагере ты не найдешь никого, у кого было бы больше ста рублей.

— Кто третий? — вдруг начинает он снова, тянет меня обратно за пуговицу мундира.

— Молодой турок, — говорю я. — Один курд.

— Ай… — восклицает он. — Заплатит золотыми?

— Думаю, да, если они у него есть.

— Тогда три сотни! — хрипло говорит он.

— Хорошо!

— Через семь дней луны не будет. Я буду ждать в половине двенадцатого за сопкой перед центральными воротами. Знаешь эту сопку?

— Знаю.

— Но ты не должен прийти в этом мундире!

— Мы придем в одежде твоего народа.

— В половине двенадцатого ночи! — восклицает он еще раз.

Дверь захлопывается. Сердце у меня бьется где-то в горле. Через семь дней, бог ты мой… В Тинцзине женщина Ханнекена… Оттуда кочегарами через всю Индию… Я, как в лихорадке, быстро раздеваюсь, забираюсь в парилку, плещу водой на раскаленные камни.

Вскоре в дверь стучат саблей.

— Сейчас! — кричу я.

Когда я вышел, казак сидел на моей одежде и что-то напевал. Я торопливо оделся и быстрыми шагами пошел по желтому песку к лагерю. На этот раз я не обращаю на вокзал никакого внимания. И вдруг замечаю, что тихо напеваю. Прямо как казак…

Я не могу ни с кем попрощаться. Было бы неосторожно, потому что нельзя поручиться даже за моих товарищей. Нет, не потому, что кто-то намеренно выдаст, но одно неосторожное слово…

Как мне быть с дневником? Все, все может пропасть — его нужно сохранить! Я решил перед уходом положить его под подушку доктору Бергеру. С письмом, в котором попрощаюсь с ним и попрошу его передать книгу следующему делегату или Белокурому Ангелу.

Я с тяжелым сердцем расстаюсь с ним. Но так нужно. Если меня застрелят или схватят, он пропадет. Этого не должно произойти.

Через час мне пора отправляться. Телеки должен ждать нас с китайскими пальто у покойницкой. Доведется ли мне когда-нибудь еще раз взять тебя в руки, мой дневник? Ах, мне хотелось бы еще столько записать, у меня ощущение человека, который влюблен, который не в состоянии расстаться с возлюбленным и у которого появляются все новые и новые слова…

Снаружи кто-то ухнул, словно сова. Зейдлиц смотрит на меня. Пора.

Я возвращаюсь. Ничего не вышло. Но я еще не могу писать. Я так возбужден, слишком отчаялся. Может быть, удастся завтра. Или послезавтра…

Сегодня миновало восемь суток после вечера нашего бегства. Но хочу записать по порядку, как все происходило. Я незаметно вышел. Доктор Бергер еще читал и не заметил, как я засунул дневник ему под подушку. Когда мы подошли к покойницкой, Хассан и Телеки уже были там. Мы быстро оделись в китайские пальто, Хассан взял маленькую лопатку и пошел впереди. Он скользит неслышно — словно пума у себя в дебрях, подумалось мне. Мы справа и слева шли вслед за ним и затаились перед дощатым забором в двадцати шагах, пока он подрыл ход под стеной.

Ночь была тихой. Небо черное и беззвездное. С вышек часовых по углам временами доносился перестук тяжелых кавалерийских сапог. Из степной темноты иногда доносился жалобный вой волков. Ничто не шевелилось.

Снова раздалось уханье совы. Я пошел на звук, и шагов через восемнадцать наткнулся на Телеки.

— Лезьте! — тихо воскликнул он.

Я лег, протиснулся, снова встал.

— Вперед! — прошептал Хассан на своем смешном немецком. — Половина сделана…

Минуты четыре спустя мы услышали фырканье двух лошадей.

— Тут! — прошептал Хассан, и его гортанный голос прозвучал хрипло.

Да, он был там. Стоял у подножия сопки и молча торопливо указывал на наших лошадей, лохматых монгольских кобыл, которые не знают усталости. Две вьючных длинными ремнями привязаны к хвостам других.

Лейтенант Хассан первым вскакивает в седло. Он делает это движением, словно будущая свобода дико, хмельно опьяняет его.

— Оружие! — сказал я китайцу.

Он только коротко мотнул головой.

— Позже, позже… — шепчет он.

Маленькие лошадки рысят, словно машины.

Топот их копыт по степной пыли почти неслышен. Лишь время от времени поскрипывает кожаная упряжь. Проходит пять, шесть минут…

Тут вновь ухает сова, настоящая, не Хассан. Пролетая мимо, она касается моего лица. «Коммит, коммит!» — ухает она.

В следующее мгновение за нашими спинами гремит выстрел. Следом за ним прокатывается второй, третий. На всех вышках раздается сигнал тревоги. В лагере кто-то кричит.

Я скачу вперед и перегораживаю Хассану дорогу.

— Стой! — сдавленно кричу я. — Поворачивай, Хассан, поворачивай! Нас заметили и пустились в погоню, возможно, предательство — без преимущества во времени все бессмысленно — назад, Хассан!

Он поднял плеть, висевшую на седле, стиснул зубы:

— Я не возвращаться… о, никогда, никогда… — и звонким шлепком бьет по шее лошади.

— А вы, Телеки? — восклицаю я.

— Нет! — выкрикнул он сквозь стиснутые зубы. — Нет! — и приподнялся в стременах, и нагнулся, и поскакал вслед за ним.

Зейдлиц остановился передо мной. Он разумен.

— Вы возвращаетесь, Зейдлиц?

— Да, — ответил он глухо.

По широкой дуге мы галопом возвращаемся к лагерному плацу. Куча казаков промчалась мимо нас в отдалении, крича и стреляя. Я обманул их русскими выкриками, без труда уклонился от потерявших от возбуждения голову преследователей и с Зейдлицем — в темноте никем не узнанный — вернулся на место, откуда мы отправились. Там мы нахлестали лошадей, отчего они ускакали, подбежали к подкопу, снова пролезли в него и бросились бежать прочь.

В нашей комнате все были на ногах. Наши пальто мы бросили еще на улице, и никому в голову не пришло, что мы могли быть причиной большого шума.

— Господи, — говорит Виндт, — должно быть, парочка бежала!

Мой дневник уже лежал в чемодане доктора Бергера. Но он не сказал мне ни слова, лишь молча провел рукой по моим волосам.

Следующим утром устроили общую поверку. Всех нас пересчитали и в 10 часов отправили в почти пустую мертвецкую. В маленьком светлом помещении каждый из нас должен был пробыть по три минуты, как было сказано: «В назидание!»

На голом полу были два человека в китайских пальто.

Молодой Хассан лежал на боку. Одна из пуль прошла через его прекрасный лоб. Из отверстия, как белый, присосавшийся червяк, свешивался кусочек мозга.

Лейтенанта Телеки они прислонили к стене. Его прекрасное, упрямое мальчишеское лицо было искажено, губы как будто застыли в диком выкрике «нет!», брошенном мне напоследок. Шея его была перерублена сабельным ударом, глаза глядели на нас пусто и остекленело.

Вчера наш переводчик, кадровый австрийский капитан, умер от туберкулеза. Незадолго до его смерти полковник фон Штранн спросил его, почему он, собственно, не бежал.

— С вашим знанием языка это было бы легко, и, если бы вы поразмыслили, какая бы карьера перед вами открывалась…

— Осмелюсь доложить, господин полковник, — ответил Беттенберг, — для меня живой капитан приятнее мертвого майора!

И его Сибирь истощила, лишила надежд. И для него — как и для многих — одинокая личная жизнь важнее участи коллектива. Только вот теперь ему уже ничего не нужно…

Вереникин, который всегда вежливо приветствует меня при встрече, рассказал, что атаман Семенов занял все Забайкалье и сделал Читу резиденцией нового государства. Поднявшийся в мае в Центральной Сибири мятеж чешских легионов — «ваших бывших австрийских соратников», добавляет он, улыбаясь, — стал сигналом, который всколыхнул всю буржуазию и отдал Сибирь в руки белых. Весной под единым командованием начнется крупное наступление, которое должно в несколько месяцев прогнать к черту красную банду.

— А мы? — спросил я.

Он похлопал меня по плечу.

— Вам придется подождать, пока мы не заключим с немцами новый мир, — улыбаясь, сказал он. — Ибо Брест-Литовск для истинного русского, разумеется, не подлежит обсуждению. Но у меня есть для вас предложение получше: вступайте в нашу армию! Семенов по моей рекомендации сразу произведет вас в лейтенанты! Впрочем, последние новости с фронта неблагоприятны, — добавляет он.

— Почему?

— Ваше наступление провалилось. Французы и американцы продвигаются…

Он пружинисто уходит.

— Подумайте, фенрих! — его последние слова.

Я оглушен. Правда ли все это? Невероятно!

Сейчас, когда русский фронт отпал? «Он хотел меня лишь обработать, чтобы я перешел!» — утешаю я себя. Бог и Отец мой, если бы только не было подобного утешения…

С момента осознания, что белая власть в Сибири не может пасть завтра утром, наша дисциплина заметно падает. Все как в верхнем лагере, у нижних чинов: падение вниз кривой наших надежд увлекает за собой и выдержку…

Однажды установленные по договоренности и согласию всех часы для сна и работы, покоя и активности больше не выдерживаются. Картежная игра с ее гамом и спорами постепенно затягивается до утра, и попойки превращают некоторые углы нашей комнаты в сумасшедший дом. Доктор Бергер бессилен. Он, который способен на все среди спокойных, здоровых людей, совершенно не справляется в этом кругу слишком раздраженных и из-за длительного пребывания в заключении во всех смыслах ненормальных людей.

Каждый день к нему поступают жалобы, которые он должен разбирать. Недавно оба коммерсанта пожаловались на Виндта из Афин-на-Шпрее: он взял за обыкновение совершенно голым заниматься физкультурой, с грохотом делая гимнастические упражнения, — когда ему взбредет в голову, в любое время, как днем, так и ночью. Что оставалось доктору? Ему пришлось повиноваться, сделать замечание Виндту.

— Как? — смеется Виндт. — Да что там у меня смотреть? Нет уж, позвольте мне спокойно продолжать гимнастику! У меня дома жена, которая после длительного поста ждет от меня успехов, понимаете ли? И если я не стану постоянно тренироваться…

Я, покраснев, как девушка, смотрел на Бергера. В таких случаях он беспомощен, может только промолчать. Он взял шапку и быстро вышел.

— Бедный доктор! — сказал Зейдлиц.

— Да, — усмехнулся Ольферт, — для мимоз Сибирь не совсем подходящая страна!

Несколько дней спустя о моем побеге со мной заговорил один обер-лейтенант.

— Радуйтесь, что он не удался! — сказал он. — Я сам бежал в шестнадцатом году и уже во второй раз сижу в Сибири. Когда я начал свои приготовления, мой капитан сказал: «Послушайте, если это вам удастся, то вы будете достойны высших почестей». Мне удалось бежать. Но знаете, как меня встретили?

Один товарищ сказал: «Черт побери, Шольц, я вас считал умнее! Как можно, находясь в полной безопасности, добровольно жертвовать собой? Кто от вас требовал отказаться от вашего прекрасного лагеря, регулярного питания, удобной койки? Кто же вам приказывал, бога ради?»

А мой полковник заявил: «Замечательно, что вы снова здесь! Теперь вперед, на врага! Вы славно отдохнули, годами бездельничая и валяясь на койке, тогда как мы…» Признание? Высшие почести? Об этом я не слышал ни слова…

Вы живете здесь в заблуждении, будто дома все точно так же, как когда вы его покинули, как в четырнадцатом или пятнадцатом году. Бог мой, все это уже давным-давно в прошлом! Наши великие устремления давно позабыты — для войны нашли эпитет «надувательство»… Пара идеалистов, быть может, еще найдется, но большинство… Впрочем, в принципе это и не удивительно, вполне естественно — чего слишком много, того слишком много. В любом случае: во второй раз я на такое не пойду. Теперь-то уж я собой владею!

Сегодня ночью я не мог заснуть. Правда ли это? — думал я беспрестанно. Возможно ли?.. Нет, этого не может быть! С такими людьми не завоюешь полмира! В нем говорит горечь, верно? На самом деле он думает совсем иначе. Но может быть, в его словах есть доля истины?..

Мы открыли новый способ добывать дрова. Командование лагеря дает нам для нашей комнаты на неделю четыре полена, в то время как термометр показывает 45 градусов ниже нуля. А когда еще к тому же нет ни правильного питания, ни нормальной постели…

— Да делайте, как мы! — сказал Зальтин, наш добрый отец, когда мы пожаловались ему на наши беды.

Раз в неделю мы забираемся на чердак нашей казармы и под руководством архитектора отпиливаем все, что не является несущей конструкцией для крыши.

Я поделился идеей с доктором Бергером. Он упорно возражал.

— Но если они обрекают нас на замерзание, мы имеем полное право сами о себе позаботиться! — спокойно говорю я.

Мы достали пару пил, и я попросил Зальтина дать нам архитектора.

Чердак нашей казармы совсем не тронут. Какой источник тепла… Архитектор, лейтенант-трансильванец, с синим мелком ходит от балки к балке, от стропила к стропилу.

— Русские строят свои дома с таким расточительным запасом, что две трети леса можно убрать без всякого ущерба. Нужно только знать, — улыбается он, — что незаменимо, чего нельзя убирать…

Он идет и отмечает, временами высчитывает: под напором, натяжение, растяжка. Мы старательно пилим. Куски балок громоздятся.

— Ребятки, — говорит Виндт, — да будет тепло! Я всегда завидовал нашим товарищам в Туркестане…

— Не стоит, господин лейтенант! — говорит архитектор. — Я сам там был…

— Расскажите! — просят несколько голосов.

— Да особенно нечего рассказывать: жара как в печке днем и ночью, при этом ни капли воды. Зной мне до того надоел, что я всю жизнь готов мерзнуть, чем еще раз так потеть, как в Туркестане!

— А содержание было лучше, нежели здесь? — спрашивает мученик-вольноопределяющийся.

Лейтенант усмехается.

— Послушайте, — только и говорит он. — Когда в Астрахани бежали четверо офицеров, наказали 296 остальных — в пятидесятиградусную жару заколотили все окна и запретили выходить во двор. Так мы прожили целый месяц — можете себе представить? Впрочем, в Троицком за три месяца из 17 тысяч умерло 9…

Хансен, «Лаки и краски», вчера вечером пригласил меня в свой угол на стаканчик. Не знаю, что они во мне нашли: когда я уходил, почти все они сказали, что я должен чаще к ним подсаживаться.

Их разговоры долго не выходят у меня из головы. Потому ли, что они говорили со мной искренне?

— Ах, мы могли бы быть на фронте! — под конец сказал Хансен. — Там война, хорошо, это я на худой конец понимаю… но здесь… Да, я хотел бы спросить: почему она должна свирепствовать и в Сибири? Разве это не самое ужасное? И разве защитник своего отечества преступник? Мы, военнопленные, защищены договорами, имеется конвенция… Уверяют: у вас все будет хорошо, с вами больше ничего не произойдет! Но разве тифозные и туберкулезные бациллы летают здесь не плотнее, чем самый плотный пулеметный огонь? Не всякая свинцовая пуля смертельна — но кого одна из таких пуль даже слегка заденет, тот исчахнет! Нет, по мне уж лучше получить свинцовую пулю…

И только этим не ограничивается, есть и другие вещи, например отпуск! Но даже если вы и не получите его на фронте, все равно время ваше летит быстрее, у вас работа, занятия, отдушины — у нас же нет ничего! Они могут и защищаться — мы же должны сидеть и не пикнуть. Из нас, военнопленных, к сегодняшнему дню умер каждый четвертый — разве на фронте погиб каждый четвертый? Нет, далеко нет… И что тяжелее, если уж выпало пасть: с саблей в руке под громовые команды броситься на свист пуль или безвольно подставить им свое сердце, обреченно ожидая, когда они найдут тебя?..

Плохие вести с фронтов множатся. Вереникин меня не обманывал. Мы все в недоумении.

— Я этого не понимаю, — сказал вчера доктор Бергер. — Мы с высвободившимися частями смогли впервые достичь численного равновесия. А теперь вынуждены отходить, чего не делали всю войну? Должно быть, тут не обошлось без американских военных материалов…

Во дворе все бесцельно бродят. На всех лицах подавленное выражение. В последнее время я часто иду гулять с вольноопределяющимся, о котором, собственно, никто не беспокоится.

— Фенрих, — спросил он вчера, — задаетесь ли вы вопросом: возможно, мы все же переоценили свои силы?

Я пожал плечами:

— Здесь ответить на этот вопрос немыслимо… И потом: у нас есть иной выбор? — Я почувствовал, что увильнул от ответа и раздражен этим. — Если мы выиграем войну — то нет, если проиграем — точно переоценили! — говорю я наконец.

Мимо проходит русский офицер, отвечает на наше приветствие небрежно и неприязненно.

— Почему эти люди нас так ненавидят? — продолжает вопрошать коротышка. — Я их не ненавижу, никогда не ненавидел! Только воевал, потому что воображал, что на родину напали…

Я лишь киваю. Боже мой, к чему такие вопросы в Сибири? Но разве он не прав? Разве все мы пошли не потому, что на нас напали?

— Все это так, — говорю я устало. — Захватчики не рассматривают нас добровольцами — ни вас, ни меня!

Мы идем дальше и козыряем, козыряем. С нашего боку движется молодой лейтенант, австриец, которого я хорошо знаю. Мне бросается в глаза, что этот человек, который всегда отдавал честь, теперь этого не делает.

— Глядите-ка, Юнгман, — говорю я, — вон идет еще один, кто протестует!

Шага через три его уже останавливает капитан, один из тех многочисленных типов, для которых нет лучшего занятия, как следить, чтобы младшие по званию отдавали честь.

— Почему вы не приветствуете? — резко говорит он.

— Потому что я сегодня отдавал честь раз шестьсот! — холодно отвечает лейтенант.

Капитан верещит:

— Вы сошли с ума? Вы хотите быть офицером? Быть достойным подражания примером? Назад, три шага…

Молодой лейтенант не шевелится, говорит отчетливо и невозмутимо:

— Поцелуй меня в…

И идет дальше.

Все больше тех, кто не в состоянии избежать психоза, все словно заражены им. Вчера у меня произошла первая стычка с доктором Бергером. Это знаменательно. Для того чтобы повздорить с этим тонким и сдержанным человеком, нужно совсем дойти.

Я по какому-то пустячному поводу дал ему дерзкий и несдержанный ответ. Он вздрогнул, посмотрел на меня долгим взглядом, положил руку на плечо и тихо сказал:

— Вот и вы, фенрих? Нет, я заблуждаюсь — вы нет!

У меня вдруг слезы навернулись на глаза. Я чуть не поцеловал его руку.

Ах, ведь мы все просто несчастны, смертельно несчастны — и ничего более…

Крах в Германии! Не сошел ли я с ума? У меня начинаются видения? Во дворе без шинели и шапки стоит кадровый обер-лейтенант. Он надел все ордена, бьет себя в грудь, отчего они звенят, и безостановочно кричит:

— Все напрасно… все напрасно… все напрасно…

Это правда. Но я не в состоянии это записать. Я не смог бы увидеть этого написанным черным по белому. Вот только Вереникин не лгал. Нам непременно нужно было вернуться, еще летом. Зальтин пришел от аптекаря, у которого газеты.

— Это правда, фенрих, — сказал он. — Но нас победили не солдаты! Это были американские эшелоны, шедшие днем и ночью, днем и ночью! Пушки, боеприпасы, оружие, газ… — Он был совершенно сбит с толку и повторил это трижды. Уходя, заплакал.

Русские офицеры торжествуют. «Теперь-то вы свое получили!» — говорят их взгляды, их приветствия. Нам нечего возразить. Мы бродим взад-вперед словно рабы, временное заключение которых превратилось в пожизненное. Кем же мы вернемся домой? Сыновьями обессиленной, побежденной страны? Никогда больше… Мы верили, что самое страшное у нас позади. Только теперь начинается самое ужасное…

Доктор Бергер больше ничего не говорит. Ольферт бродит с мрачным видом. Худое лицо Зейдлица превратилось в маску, скрывающую все. Вольноопределяющийся заплакан. Виндт больше не делает гимнастику. Меркель стал скромным и незаметным. Прошов уже третий день пьян, совершенно тих, не издает ни звука. Споры в углу коммерсантов прекратились. Боже, что с нами происходит?..

Я иду в лагерь для нижних чинов. Но перед этим снимаю фотографию со стены. «Голштпнца», замечательную кобылу, я срываю. Больше она мне не нужна. Я больше никогда уже не поскачу на ремонтной лошади Цирке ль, Цитер, Цофе. Я собираюсь отнести ее Поду. Под крестьянин, ему она может быть нужна. Да и должен же я ему что-то принести, когда я иду к нему.

Мой бывший «разъезд» встречает меня молчанием. Я тихо сажусь около Пода и Жучки.

— Что, парень? — говорит он тихо.

О, он хочет утешить меня, поглядите-ка на этого человека!

— Под, — смотрю на него испытующе.

— Меня нечего успокаивать. Я достаточно сильный. Но вот ты… ты потеряешь больше, чем я. Я вернусь на свое подворье, и все будет как прежде. Наверное, придется работать больше, чем раньше, чтобы выжить, вот и все… Вот так. А вот ты… вы, у которых в жизни еще ничего не было, которые всем пожертвовали, юностью, здоровьем… — Он замолкает. — Вам пришлось поплатиться за других! — грубо говорит он.

— Ни слова об этом, Под. — Я вытаскиваю снимок. — Принес тебе кое-что. Мне он больше не нужен, понимаешь…

Под откашливается.

— Черт… — Он вскакивает, трет глаза и внезапно уходит.

Я оглядываюсь вокруг. За мной сидит Артист, вокруг него другие, все закутаны по горло. Они похожи на группку отощавших китайцев, в своих широких пальто. Между ними лежит маленький Бланк, девица. Он выглядит очень скверно и все время кашляет.

— А где Шнарренберг? — спрашиваю я Хачека.

Тот пожимает плечами:

— Не знаю, фенрих. С революции он живет у австрийских унтер-офицеров, в большой комнате. Знаете ли, он боится нас… Первые дни вел себя как сумасшедший, кричал, бушевал, ругался… Со вчерашнего дня вдруг замолчал, словно разучился говорить…

— Как дела, Бланк? — спрашиваю я хрипло.

— Не знаю, фенрих, — отвечает он вяло. — Все время температура, холодный пот, смертельно холодно… Кашель отнимает у меня все силы… И временами идет кровь…

— Тебе нужно больше гулять! У тебя же теперь есть теплое пальто! Тебе необходим свежий воздух, прошу тебя! Под пойдет с тобой…

— О чем вы говорите… Я так ослаб, что меня ветром повалит! Но ведь скоро весна, верно? — Он хрипло кашляет и смотрит на свои высохшие детские руки. На пальцах розово-красные брызги…

Чуть позже подходит Шнарренберг. Я пугаюсь, увидев его. Он не умыт, не причесан, его мундир в грязи, бычий затылок усох и спрямился, вся фигура стала ниже сантиметров на пять. Я еще никогда не видел его таким.

Он садится передо мной, вперяет в меня взгляд, пронзив им меня.

— Это правда, фенрих? — глухо спрашивает он.

Я не в силах отвечать. Я вспоминаю Зейдлица: «Ни капли гибкости…»

— Что, Шнарренберг? — в ответ спрашиваю я.

— Я должен знать! Я должен знать точно! — говорит он со своим обычным упрямством.

Мне страшно.

— Не глупите, Шнарренберг! — говорю я с претензией на непринужденность.

Он продолжает неподвижно глядеть на меня. Словно ничего не слышал. От его взгляда у меня пробегают мурашки по спине.

— Вы думаете, — говорит он отрывисто, — будто я… и теперь… смогу еще три года… терпеливо ждать? — Он замолкает и размышляет. — Вы прекрасно знаете, отчего я все это смог вынести! Только оттого… что верил, надеялся… Нет, для нового я уже постарел… я постарел здесь, в Сибири! Это вы можете выдержать — вы, германская молодежь! — Он смеется почти безумно. — Ведь это правда, верно? — вдруг спрашивает он прежним, грубо-командным тоном. — Смелее, фенрих! Ответ! Ответ!

— Я не знаю… — тихо говорю я.

Он встает.

— То есть: «Да»! — спокойно говорит он. — Потому что иначе вы сказали бы «Нет!», нет, вы не просто сказали бы это, вы бы закричали! Хорошо, хорошо, я этого и ждал… — Он еще раз смотрит на меня, долго, пронзительно, сверху вниз. — Вы, юноша, последний фенрих моего полка… — вдруг шепчет он, по-военному поворачивается кругом, снова уходит.

Под возвращается. Глаза у него покрасневшие.

— У меня уже несколько недель кровавый понос, понимаешь? — говорит он. — Поэтому мне приходится так часто бегать… Вот свинство! Все бы наладилось, если было бы что пожрать… Бегаю каждый час. Всего вычистило. Постоянно нетерпеж, постоянно… А ведь там ничего нет, знаешь? Иногда будто кишки выворачивает…

— Я принесу тебе что-нибудь поесть, Под!

— Разве я для того говорю? — спрашивает он грубо. — Сам жри, что там у тебя есть, пока у самого не началось… — Он подходит к своему новому столу и берет снимок. — Звездочкой похожа на мою Блессе, — говорит он, наклонив голову набок, берет у Хачека пару гвоздей, прибивает снимок над своими нарами.

Я задумчиво смотрю на него, пока снаружи не раздается шум. Двери распахиваются, и шесть — восемь человек вносят крупного мужчину.

— Вон там в углу живут его товарищи! — громко кричит кто-то.

Среди несущих я различаю две кривых ноги кавалериста, мундир германского драгуна, синее, опухшее лицо, взлохмаченную бороду.

— Он уже некоторое время провисел, когда мы его обнаружили, — объясняет один австриец. — На брючном ремне…

Это Шнарренберг. Лицо его неузнаваемо. Глаза широко раскрыты. Когда-то гладкая борода теперь свисает клочьями.

«Что он наделал, — кольнуло меня в сердце, — он решил, что так будет правильнее! И остался верен себе…»

В нашей комнате пали все барьеры. Могло ли быть иначе? Вера в победу поддерживала нас, придавала сил — что сдерживает нас теперь? От этого мы не стали слабее и хуже, мы более или менее те же, что и прежде. И если бы у кого голова трещала из-за нашего поведения… Я не желаю осуждать, и я не желаю обвинять. Я хочу лишь рассказывать, более ничего… И не приукрашивать самого себя…

Вчера у Прошова, «лихого летчика», была новая стычка с турком. Он опять издевался над ним за его обряды, и все призывы старшего были тщетны. В конце концов Абдулла прыгнул на Прошова, словно кошка, почти обезумев, попытался его задушить. Прошов мгновенно пришел в такое же бешенство, кусался, царапался, бил…

Мы со всех сторон бросились к ним. Турок, решив, что мы собираемся помогать своему товарищу, неожиданно яростно накидывается на всех нас, и лишь после беспощадной борьбы его удается связать. Многие окровавлены. Доктор Бергер все еще сидит подле Абдуллы, пытаясь добрыми словами вернуть ему рассудок.

— Они бы поубивали друг друга, если бы мы укоротили их! — сказал Виндт.

— Если зима еще затянется, подобные сцены будут происходить ежедневно, — поддержал его Зейдлиц.

Белая Сибирь провозгласила Омск столицей и адмирала Колчака президентом.

— Ну, фенрих? — спрашивает Вереникин. — Как у вас дела? Ваш кайзер вне страны, Тройственный союз более не существует.

— Я до сих пор не могу в это поверить, господин капитан!

— Да, но черт возьми… Хорошо, завтра я принесу вам газеты! Вот тогда вы вступите, точно! Какие виды на будущее для молодого человека вроде вас! Вы же солдат душой и телом?

— Но не наемник, господин капитан…

— То есть? Та-та-та! Вздор! Тогда именно им вы и станете! В то, что здесь вы утратили боевой дух, я охотно верю — со мной на вашем месте произошло бы то же самое! Но под командованием такого человека, как Колчак, вы быстро вернете его! Он герой, человек чести! Лучшего не найти! Итак, до завтра…

И он пружинисто уходит, свободный, счастливый, полный надежд, — каким когда-то был и я! Когда? Много, много лет назад, кажется мне…

Во время одного из вечеров у Зальтина один офицер рассказал нам, что долго находился в крепости Достоевского.

— Верхний ряд нар был на высоте трех с половиной метров, — рассказывал он. — Некоторые из тех, кто во сне сваливались с них, получали сотрясение мозга. Крепость сегодня выглядит точно так же, как и в середине прошлого века! И наше содержание тоже такое же… Да, людей, которые в Европе стоят на более высокой культурной ступени, содержать, запихивая, как столетия назад закоренелых преступников, — такое может быть только в России! Между прочим, там умерло 1600 человек…

Что же, это все-таки лучше, нежели в кладбищенских бараках в Николаевске, где я был прежде. Там выжило всего 70 человек из 1000… Мертвых русские часовые утрамбовывали в ящиках прикладами и сапогами. Когда ящиков больше не стало, они отрыли траншею для массовых захоронений, отвозили голые трупы к ее краю на той же повозке, на которой возили мясо для нашей кухни, и дюжинами опрокидывали туда. Эти ямы оставляли открытыми, пока не заполнялись до краев. Верхних наполовину пожирали волки, пока их не покрывали новые трупы…

Вчера ночью, когда все уже спали, лейтенант Турн присел ко мне на кровать. Я отложил свой дневник в сторону и удивленно посмотрел на него.

Его милое южное лицо, казалось, было возбуждено, темные миндалевидные глаза, белки которых, как у детей, отдавали голубизной, блестели. «Что с ним?» — с участием подумал я.

— У вас такая чистая кожа… — вдруг произнес он.

Боже мой, этого еще не хватало! Я натянуто улыбаюсь:

— Вы находите?

Он пододвигается ближе. Я чувствую его руку на моем бедре.

— Вы очень милы! — продолжает он. — Я часто мечтаю о вас… У вас бледные, тонкие губы… И когда вы улыбаетесь, обнажаются ваши зубы…

— Я — мужчина, господин лейтенант! — перебиваю я его.

Он поднимает руку, словно говоря жестом: «Какое это имеет значение?» И вновь возвращает руку мне на бедро.

— Именно поэтому… — шепчет он.

Я беру его руку и кладу на край койки.

— Господин лейтенант, — решительно говорю я, — идите к себе в постель! Пора. Я хочу спать.

— Но почему? — мягко спрашивает он, дрожь сотрясает его тело. В глазах вспыхивает страх. — Позвольте мне еще посидеть на вашей постели… Это так приятно… Я с таким наслаждением смотрю на вас! Вот, я принес вам сигарет…

— Спасибо, господин лейтенант…

— Зачем вы все время говорите «господин лейтенант»? — перебивает он меня. — Меня зовут Вилльмут. Говорите просто: Вилльмут.

— …спасибо, господин лейтенант, — заканчиваю я свою фразу, — у меня есть свои сигареты!

Он вспыхивает, губы его сжимаются. Он что-то бормочет.

— Что вы хотите? — резко спрашиваю я.

Он склоняется надо мной, кладет руки мне на плечи.

— Я люблю тебя, мальчик… — выдавливает он.

Я вскакиваю, словно меня укололи, и отбрасываю его руки.

— Если вы сейчас же не уйдете, я позову доктора Бергера! — бесцеремонно восклицаю я.

— Но почему?

— Сейчас же, слышите?!

Он расслабленно поднимается. Уж не слезы ли в его глазах?

— Будьте добры… — умоляет он.

— Идите, идите! — громко восклицаю я. Может, я вдруг почувствовал опасность для себя? Я вдруг сильно возбуждаюсь. — Мне противно, понимаете? И если вы еще раз придете…

Он бросает на меня взгляд, который пронизывает меня. «Как больной зверь!» — с отвращением думаю я. Наконец он уходит — ползет с кровати, словно побитый пес.

Полночи я не мог уснуть. «Что еще ждать?» — думал я. Наконец достал последнюю из того подаяния, из тех сигарет, которые берег для особых случаев, — «Ферма», Петроград, первый сорт. Мундштук все еще хранит легкий аромат женщины…

Я рассказал Зейдлицу о Вереникине и его предложении.

— Он не оставит меня в покое, — говорю я. — Не знаю, с чего он помешался на мне.

— Потому что вы немного говорите по-русски, думаю.

— Конечно, но все-таки…

— А почему, собственно, вы отказываетесь? — спрашивает он.

— Потому что я больше не солдат, Зейдлиц. Быть солдатом — это быть таким, как вы или Шнарренберг. Нет, больше я не в состоянии стрелять и убивать. Только по нужде… И за нашу родину… А здесь братоубийственная война…

Он некоторое время молчит и вдруг спрашивает:

— А взял бы он меня?

— Вас? — пораженно восклицаю я. — Вы хотите перейти, Зейдлиц?

— Да. Я офицер. Вот и все. Мой отец и дед были офицерами. Это моя сущность, мой характер. Для Германии начинается новое время — или-или — в этом нет никаких сомнений. Но я не могу перестроиться. Я знаю только войну, ничего иного. На ней я стал мужчиной, на ней и останусь. Впрочем, белые воюют за мои идеалы: предводители и традиции. Вероятно, можно было бы точно так же податься к красным, ибо они тоже утверждают, будто борются за идеалы. И возможно, они не плохи, эти новые идеалы, во всяком случае, более в духе времени, нежели наши старые. Но они недисциплинированные орды, не желающие никаких предводителей, как я вижу. Но я все же происхожу из буржуазии. Так почему я должен загадить свое гнездо, борясь против него?.. — Некоторое время он размышляет. — Колчак — честнейший человек России, слышал я. Человек с чистыми руками. А честность в этой стране, возможно, важнейшее качество. Чего мне больше желать? Но прежде всего я должен вырваться отсюда, понимаете? Только вырваться, что-то делать, где-то что-то делать… Иначе я тоже сойду с ума…

— А если вы погибнете? — подавленно спрашиваю я.

— Тогда я до того, по крайней мере, хотя бы куплю немного свободы! — бодро говорит он. — А уверены ли вы, что останетесь в живых? Прихватит нас тут однажды тиф или чахотка или, — он глубоко вздыхает, — что-нибудь в таком же роде ужасное… Потому что могут пройти годы, пока мы вернемся домой…

— Я предложу Вереникину, Зейдлиц.

— Вы верите, что он…

— Разумеется. У них на счету каждый человек. Впрочем, Семенов наверняка знает фамилию ваших великих предков…

Я стоял в одиночестве в затишке на углу казармы, когда лейтенант Кёлер нерешительно подошел ко мне.

— Господин фенрих, — сказал он робко, и его глаза боязливо забегали по сторонам, — я все тщетно ищу свою жену… и хотел бы вас всего лишь попросить, видите ли, искренне попросить: если она снова будет в вашей комнате… и позовет меня… а я сразу не приду — тогда крепко возьмите ее… и не отпускайте… заприте ее и охраняйте… — Он замолкает и нежно улыбается. И склоняется к моему уху, словно должен сообщить мне священную тайну: — Пока я не приду!

И убегает торопливыми, семеняще-детскими шагами…

«Как этот человек должен страдать!» — думаю я. День за днем, час за часом с заоблачных высот он низвергается в бездонную бездну. Он долго так не протянет, он уже совершенно измотан и истощен… Да, мы дошли до того, что, чтобы вынести невыносимое, мы уже утешаем себя тем, что вот тот или этот измученный бедняга вскоре умрет…

Некоторые снова говорят, будто бы при белых нам в лагере лучше, нежели когда-то было при красных. Из военнопленных в результате пропаганды большевиков сформировалась партия так называемых «интернационалистов», германские, австрийские и венгерские коммунисты, которые всех товарищей, не желавших переходить на их сторону, невероятно терроризируют. От большевиков за то, что переметнулись, они получили власть в лагере и с особенной сладострастностью мучили офицеров.

Я вспоминаю, что и в нашем лагере для нижних чинов раздавали листовки, призывавшие к вступлению в партию интернационалистов. Записалась пара сотен, главным образом венгры, — но прежде чем они смогли по-настоящему воплотить свои кровавые угрозы, полк красных в Забайкалье был рассеян.

Когда сегодня мы встали, на запасных путях стоял сверхдлинный, выкрашенный белым спецвагон.

— Новый делегат? — спросил я.

Доктор Бергер выглянул наружу и вздрогнул.

— Боже мой! — вырвалось у него.

— Что такое, господин лейтенант? Что с вами?

— Это чумной вагон! — вырывается у него.

— Что? Как? Зачем? — восклицает несколько голосов.

— Он появляется только там, где поблизости возникает чума…

Зальтин, который уже раз пережил это, рассказал нам подробности: в каждом крупном городе стоит один или два подобных вагона. Когда из какой-нибудь деревни поступает сигнал о чумном случае, вагон отправляют туда с первым же поездом. В нем имеются средства дезинфекции, больничная палата с дюжиной коек — его сопровождают врач и две медсестры. Заподозренных в заболевании отправляют в вагон, изолируют в палате, их дома со всем, что там есть, в том числе носильные вещи, сжигаются. Нельзя спасти ни единой мелочи.

Четыре дня мы живем в изматывающем страхе. Каждый вечер в деревне полыхает дом.

— Они локализуют процесс, черт возьми! — говорит Виндт.

— Будем надеяться… — добавляет Ольферт.

На пятые сутки вагон исчез. Весь лагерь облегченно вздохнул.

— Если бы чума перекинулась на наши казармы или на бараки нижних чинов, то все было бы кончено! — говорит доктор Бергер.

Несколько дней мы еще пребываем в тревоге. Разве какая-нибудь из бесчисленных крыс не могла занести бациллы из деревни в наши казармы? Нет, нам повезло. В нашем лагере не было ни одного случая.

Мы получили новые книги, журналы, инструменты. Постепенно создается маленькая лагерная библиотека. Постепенно, очень постепенно мы начинаем чувствовать, что на родине для нас многое делают, но для большинства уже слишком поздно. Да, шаг за шагом мы получаем то, что нам нужно, но многое нам уже не нужно. Если бы мы получили это года три назад… Теперь мы слишком изнурены, чтобы быть способными хоть на что-то. Наши души слишком опустошены, чтобы давать какие-либо всходы…

Сегодня уезжает Зейдлиц. В штаб Семенова, в Читу. Это происходит тайно, никто об этом не знает. «Переведен в другой лагерь» — официальная версия. Вереникин принял его с распростертыми объятиями. Его холодный и твердый характер пришелся ему больше по душе, чем моя мягкая натура.

— Зря, — повторяет он, — вы не едете! Будете раскаиваться! Он сделает карьеру, этот молодой Зейдлиц!

Когда я с ним прощался, он сжал мне руку почти до боли.

— Мы не увидимся, — сказал он спокойно, — но, несмотря на это, никогда не забудем друг друга!

Первый день без него до странности пуст. Даже если мы много не говорили друг с другом, по большому счету как следует не понимали друг друга — его ежедневная выдержка и спокойствие оказывали мне поддержку! Да, в конце концов для других людей мы были еще более чужими, чем друг для друга… С ними мы лишь совместно переживали мелкую, жалкую повседневность, вечное, мучительное однообразие — но это не связывает, от этого мы только надоедаем друг другу хуже горькой редьки. Нет, Зейдлиц все же был из другого времени, времени Нижнего Новгорода, месяцев болтанки в вагонах, — и Тоцкого…

— Ну, — говорит Ольферт, — теперь вы себя чувствуете совсем одиноко, верно?

— Да, Ольферт! — признаюсь я.

Он кладет руку мне на затылок и слегка наклоняется ко мне.

— Тогда вы берете меня в качестве его замены, не так ли? — говорит он странно отчужденным голосом.

— Конечно, охотно, Ольферт! — сказал я обрадованно.

Недавно в лагере для нижних чинов я видел наших солдат за ловлей собак. Они подманивали к себе животных, бродивших вокруг, душили веревками и затем перерезали им горло…

— На котлеты! — спокойно говорит Виндт.

Я возмущаюсь, но затем спрашиваю себя: можно ли их осуждать? Разве я сам не видел, как они еще недавно искренне любили этих животных и все для них делали? Теперь вечный голод пожрал и эти добрые чувства. Теперь и с этим покончено…

Я хочу предупредить Пода, чтобы он уберег Жучку.

Капитан Козим, сутяжник, в приступе напал на часового. Прежде чем его сумели оторвать, казак выхватил саблю. Теперь он лежит почти без сознания в лазарете. Врачам неясна причина его срыва, некоторые предполагают Delirium tremens. За последний год это уже двенадцатый случай…

Недавно один молодой лейтенант появился голым во дворе. Он приставал к проходящим мимо совершенно непотребным образом, и только силой его удалось увести в казарму. На следующий день его отправляют в Омск, в сумасшедший дом. Капитан Козим последует за ним, как только будет транспортабелен. Самое большое отделение там должно быть заполнено военнопленными..

Все чаще во дворе встречаются люди, которые вдруг вытворяют что-нибудь безумное. После вести о нашей катастрофе мы видим, как целыми днями взад-вперед по лагерю мотается фенрих, который отчитывает старших за плохо отданную честь.

— Щелкайте каблуками, господа! — выкрикивает он каждое мгновение. — Приветствуйте меня! Я — неизвестный солдат…

Да, у нас постепенно становится страшно. Постепенно начинаешь опасаться своих лучших друзей…

— Фенрих, — сказал Ольферт, — у забора со мной заговорил один баварец, шеволежер{10}. Он несколько часов ходил там взад-вперед, поджидая кого-нибудь из нашей комнаты. Он просил сказать, что вам нужно как можно быстрее идти в барак, — ваш старый товарищ болен, уже несколько недель!

«Под? — со страхом думаю я. — Ты зовешь меня, Под?»

Я, путаясь, натягиваю шинель, шлем, валенки. «Если он просит меня прийти, боже мой… Если он просит меня прийти!» — непрерывно думаю я.

Войдя в помещение, вижу, что его глаза направлены в проход, по которому я должен пройти. Но это уже не его прежние глаза доброго сенбернара! Нет, это вообще уже не мой Под, мой прежний неуклюжий медведь…

— Он такой со вчерашнего дня, — шепчет Артист. — И все время смотрит туда, глаз не отводит…

Сажусь рядом с ним.

— Под… — мягко говорю я.

Он не пошевелился, лишь слегка вздрогнули веки.

— Временами он теряет сознание, — шепчет Артист. — Несмотря на открытые глаза.

— Но почему вы не позвали меня раньше? — перебиваю я.

— Он не разрешал. Избил бы любого, кто сделал бы это. Через три дня все пройдет, говорил он…

— И почему он не в больнице?

— Переполнена! — говорит Артист. — У нас снова сыпной тиф. Кладут только тифозных…

— А что врач?

— Истощение, только и сказал он…

Подходит вольноопределяющийся-одногодичник.

— В основе лежит не органическое заболевание, господин фенрих, — вежливо говорит он. — Причина скорее душевная, сказал врач…

Я вздрагиваю. «А я ничего и не знал об этом? — кричит все во мне. — Ничего не знал, ничего не чувствовал, не догадывался?..»

Я поворачиваюсь. За мной на корточках сидит Брюнн.

— Боже, что с ним? — испуганно восклицаю я. Он похож на живой труп, бледный, иссохший — тяжело дышащая развалина.

Хачек указательным пальцем стучит по лбу.

— Уже четыре дня, с тех пор как Под слег… Бубнит одно и то же, днем и ночью… Скоро его отправят в Омск, говорят врачи, но не могут пока забрать его. Да и нам это легче переносить, чем больным, считает врач…

Брюнн смотрит на меня как безумное, грязное животное.

— Мне бы только разок бабу, юнкер! Молоденькую, крепкую… — лепечет он, хихикая.

По мне пробегает озноб.

— Где малыш Бланк? — торопливо спрашиваю я, чтобы переключиться на другое.

— Умер. Позавчера вечером. Чахотка, — говорит Головастик. — Он ужасно мучился. Перед концом все говорил о какой-то лавке. Все было в крови, когда он умер…

— А нашу Жучку они сожрали, — добавляет Баварец.

Некоторое время спустя Под шевелится. Я быстро склоняюсь над ним.

— Под, старина, дорогой, — узнаешь меня?

— Да, парень… — произносит он едва слышно.

Что у него с голосом? Куда девался его прежний глубокий рокот? Я лезу в карман шинели.

— Я принес кое-что поесть! Вкусное…

— Я… больше не могу…

Эти слова хлещут по мне, как удары. В одно мгновение со всей ясностью я понимаю, что с ним кончено. «Hunger — голод, Brot — хлеб, Eier — яйца!» — мелькает у меня в голове.

— Но ты должен есть, дорогой! — громко восклицаю я.

— Я больше… не хочу есть…

По моему телу пробегает холод.

— Под, — говорю я протяжно, — ты не должен складывать оружие. Я поговорю с врачом. Тебя нужно в больницу. Ты выздоровеешь. А потом придет весна…

— Я хотел бы остаться с товарищами, — говорит он с трудом. — С Артистом и Баварцем и… Брюнном. Я им нужен…

Я беру его руку, твердую, мозолистую руку крестьянина. В моих глазах стоят слезы. Они ждут только, когда я наклоню голову, чтобы политься жгучим и сплошным потоком. Я с усилием откидываю голову.

— Теперь буду приходить каждый день, Под! — бодро говорю я.

— Хорошо, если ты придешь еще раз! — бормочет он.

— Еще раз? Что это значит, Под? Я приду еще много раз! — Я говорю с жаром, почти смеюсь. — Ха-ха, мы тебя еще поставим на ноги! И весной ты отправишься домой! И будешь снова пахать, знаешь, Под, на гнедой, о которой ты мне тогда рассказывал, и той кобыле со звездочкой, так похожей на «голштинскую»! И стегать ее кнутом, если она будет лодырничать и не тянуть постромки, — хотя, может, она уже отвыкла, как ты думаешь? Да, тогда ты ее станешь нахваливать и так навалишься на плуг, что только захрустит…

Он улыбается. О, эта все понимающая улыбка, она смахивает мои слова, как темная тряпка.

— Ты должен захотеть, Под… — беспомощно говорю я.

— Сходи к Анне! — только и говорит он. — Она должна тебя увидеть… Я писал ей о тебе, часто… Расскажи ей обо мне… Вечером, после работы, на скамейке перед воротами… откуда видны… все… мои поля…

Больше я ничего не услышал. Он долго еще бормотал, но я уже ничего не понял. Возможно, я сумел еще что-нибудь разобрать, но постоянно кричал Брюнн. «Мне бы еще разок бабу, молоденькую, крепкую…» — не переставая кричал он.

Я просидел на его нарах до утра, между Артистом и Баварцем. Как раз когда вставало солнце, он испустил дух. Мы слышали, как он до последнего бормотал и шептал.

— Будто бы он произнес «Анна»? — удивленно спросил Артист. — Может, так звали его жену?..

Я понял, что он никому не говорил, только мне — значит, этого теперь никто и не должен знать. Я пожал плечами, забрал все документы и письма из его мундира и «голштинскую», удивительную кобылу, снял со стены. В кармане его брюк я нашел старый, изгрызенный карандаш с вырезанной «А». Его я тоже забрал.

Когда я вышел из барака, меня встретил ледяной восточный ветер. Нигде не видно ни души. Я прислонился к стене казармы и вдруг почувствовал, что беззвучно плачу. Меня сотрясал озноб, но не от холодного ветра, хоть слезы и замерзали на щеках. Он шел изнутри — несмотря на тысячи людей вокруг, я мерз от одиночества. «Под! — воскликнул я беспомощно. — Под, товарищ мой…»

Смерть Пода свалила меня с ног. То, что за три года не смогли сделать голод, жара, холод и болезни, ей удается совершать день за днем. Я лежу уже 14 суток, органических причин не имеется, сказал врач. «Как с Подом!» — подумал я.

Доктор Бергер часами сидит у моей койки, чтобы развеять меня, Ольферт трогательно, даже почти назойливо ухаживает за мной. Мои мешки со стружкой со временем стали твердыми, но, когда я представлю себе, каково было бы, если бы я лежал на голых досках — как приходилось Поду и Бланку…

Да, они творили добро, эти две казачьих торбы из-под овса, но в первую очередь потому, что все еще хранили запах лошадей, а стружка внутри них пахла смолой и лесом. Когда я ощущаю этот аромат, мысли мои непроизвольно обращаются к дому. Как оно будет, когда после этих долгих лет в диких степях я впервые снова окажусь в лесу? Наверное, примусь обнимать деревья и целовать их кору…

Я хотел бы жить в лесу, когда вернусь. Ничего не видеть, ничего не слышать, только дышать, мечтать и смотреть на деревья… Но ничего этого я не смогу — кому позволено подобное в двадцать лет? И ко всему прочему в стране, потерпевшей поражение? В этом месте мысли мои каждый раз начинали путаться, в этом пункте мои мучительные размышления растворялись в тумане. Чем мне заняться, когда я вернусь домой? Мне нужно выбрать профессию, верно… Но что? как?

Для многих из нас, для большинства из нас эта жизнь — всего лишь эпизод, они засунут его в один из ящиков своего шкафа, вернувшись домой, как следует запрут его, и войдут в свою прежнюю жизнь, и продолжат ее с того места, откуда ушли, и все забудут! Но мы, мы — молодежь? Зейдлиц выразил это так: «На войне я стал мужчиной, меня уже не переделать!» Его заглотал великий Молох, хотя он и живет… Что мне следует сделать, чтобы он не забрал и меня, живого или мертвого?

Слишком долго все тянулось и слишком много произошло за наши годы, вот в чем дело. Это могло бы быть для нас большим, плодотворным опытом, но из-за избытка и продолжительности испытаний превратилось в разрушительную пытку. Но бог мой, я не могу поступать как Зейдлиц, и большинство не могут — с чего нам начинать? Нам, которые такое бедствие по внутренним качествам никогда не будут способны превращать в добродетель?

Я перебираю профессии одну за другой. Да, если бы какую-нибудь уже иметь! Но мы, молодежь, сначала опять должны будем учиться… Но как учиться человеку, который в свои лучшие годы, ничего не делая, валялся в койке, почти не держал в руке перо, книгу?

Хорошо, это поймут, нам дадут поблажки. Но затем?.. Может, стать юристом? Как доктор Бергер? «В соответствии с параграфом таким-то вы, ввиду нарушения вами неприкосновенности жилища, обвиняетесь в том, что нанесли истцу оскорбления в неподобающих выражениях…» Не смешно ли? Способен ли кто-нибудь из нас заняться этим — после всего, что мы пережили? Разве я не расхохочусь как сумасшедший? В дружном хоре со всеми, кто пережил Тоцкое?

Лучше всего было бы уйти в монастырь. В зеленые девственные леса, к тихим, благочестивым монахам…

Я пугаюсь. Входит Ольферт. Он быстро оглядывается — в комнате никого нет.

— Наконец одни… — с принужденной улыбкой говорит он, идет в мой угол, садится на койку.

Я с удивлением гляжу. Он медленно поворачивает голову и странно смотрит на меня.

— Что вам, Ольферт? — с беспокойством спрашиваю я.

Он берет мою руку, кладет ее себе на колени, неуверенно гладит.

— Хочу вам сказать, — начинает он. — Но может, вы уже знаете, уже почувствовали это? Я… Нет, это, естественно, не любовь, это нелепость… но нечто подобное… — Он глубоко вздыхает. — Зачем вы не пустили меня к тем бабам? — вдруг прорывается у него. — Тогда бы этого не случилось…

— Но что, Ольферт? — спрашиваю я беспомощно.

— А ты еще не заметил? Я привязан к тебе, как к женщине… Я больше так не выдержу! Я уже не могу спать, я схожу с ума, да, точно, но я больше не могу… без…

Меня бросает то в жар, то в холод. Все ощетинивается во мне. Хотя… теперь не так, как с Турном. Бога ради, что же это? Неужели и я дошел? Я уже не в состоянии противиться, — думаю я отчасти со страхом, отчасти с новым, до тех пор незнакомым возбужденным ожиданием.

Руками он опирается на койку справа и слева от моего туловища, нависая надо мной. Руки его дрожат, набухшие вены на его шее пульсируют. Я вижу, как его рот все больше приближается ко мне. Он полный, красный и твердый, верхняя губа чуть дрожит. «Как рот крестьянки!» — отстраненно думаю я. Она словно спасительная соломинка, эта мысль, — я хватаюсь за нее, чтобы не утонуть. Рот крестьянки… рот крестьянки… Этим я что-то хочу внушить себе? Или по какой-то иной причине…

— Эдвин! — вскрикивает Ольферт.

Я уже несколько лет не слышал своего имени, это не принято среди мужчин и солдат. Последний раз его произносила одна девушка, не так ли?.. Но и эта мысль не помогает… Я совершенно беспомощен. Я вижу его большие мерцающие глаза, темные и влажные, с розоватыми веками. И я вижу все приближающиеся губы, слегка приоткрытые…

Дрожь ожидания охватывает меня. «Как это произойдет? — думаю я с любопытством. — Никогда мужчина не был в подобной близости от меня… Может, я забуду все, если он это сделает? Может, все забывают, когда делают это? Может, это действует как морфий?.. О, морфий был бы как раз для этого времени, мы, сибиряки, все были бы морфинистами, если бы только могли его достать… И, — продолжаю я думать, — и… если я при этом закрою глаза и буду мечтать о девушке… крестьянской девушке, крупной, грубой, ширококостной?.. Может, тогда я смогу это вынести?»

Я думаю и о том, что он добр ко мне, этот Ольферт, что он привязан ко мне, как зверь, что он, возможно, нечеловечески страдает, — но прежде чем я все это осознаю, он уже наклонился ко мне и прижался своими раскрытыми губами к моему рту.

Несколько мгновений я лежу в оцепенении, когда наступает неожиданное, — внезапно я ощущаю нечто чужеродное, неприятное на моем лице, легкое покалывание, царапанье…

«Да он плохо выбрит!» — проносится у меня в голове. В один момент образ крупной крестьянской девушки, который я с закрытыми глазами хотел представить в момент его поцелуя, исчезает, проносится…

— Нет! Нет! Нет! — Я вырываюсь, толкаю его в грудь, бросаюсь в разные стороны, пальцами нажимаю его глазные впадины. — Отпусти меня, отпусти! Я не хочу… не могу… — стону я в его руках.

В этот момент в коридоре мы слышим шаги. Ольферт отпрянул, стремительно бросается к окну и смотрит во двор, повернувшись спиной к двери.

— Ребята, — говорит Виндт, войдя, — вы слышали? В лагере нижних чинов кто-то отрезал себе яички — некто Брюннингхаус!

На следующий день я встаю. Мне бы стоило еще полежать, но я хотел избежать нового нападения. Поднявшись, я лучше мог защищаться, ибо Ольферт использует любой момент, когда никого нет в комнате, чтобы осаждать меня. Он почти хнычет…

— Нет! — кричу я тогда.

Один раз, чтобы защититься, я даже был вынужден ударить его. Когда все это кончится?

Долго я не в состоянии оказывать это сопротивление…

На шестой вечер я иду к лейтенанту Шуленбургу. Я уже не знаю иного спасения. Доктор Бергер в таких вещах бессилен, как и я, но он, этот маленький тихий человек с узкой, угловатой головой кадрового офицера и твердым, выступающим вперед подбородком…

— Господин лейтенант, — говорю я загадочно, — могу я попросить вас время от времени один час гулять со мной?

Он смотрит на меня так, что на лице у меня выступает краска.

— Господин лейтенант, — сухо продолжаю я, — если я вам несимпатичен или что-либо иное… я прошу вас сделать это вопреки этому, только часок ежедневно…

— Разумеется, фенрих! Но почему?

— Я прошу позволения опустить причины, — говорю я тихо.

Он немного наклоняет голову.

— Хорошо, фенрих, я понимаю. Итак, каждый день по часу, утром в десять…

Молодой врач, который пришел навестить меня как больного, вчера рассказал мне, что в первые годы на все их жалобы на антисанитарию, нехватку инструментов, перевязочного материала регулярно отвечали арестами и каторгой. Много операций своим товарищам ему пришлось делать перочинным ножиком. Когда позднее им разрешили иметь инструменты, они могли оперировать лишь в присутствии четырех часовых с примкнутыми штыками, стоявшими вокруг операционного стола.

— Имеете ли представление, сколько военнопленных погибло в Сибири? — спросил я его.

— Да, — ответил он. — Во время последней встречи с Эльзой Брендштрём я спросил ее. 500 тысяч человек — сказала она. До сегодняшнего момента…

Пришла весна. Я встречаю ее вместе с Шуленбургом. Наш один час непроизвольно затягивается на два и три часа. Теперь я спокоен. Как только Ольферт увидел, что я у него ищу защиты, он ушел с моей дороги. Почувствовал, что я из крайней необходимости могу ему признаться, возможно, даже полагает, что я уже это сделал. Впрочем, вот уже пару дней он прогуливается с одним вольноопределяющимся. А разве еще совсем недавно он не высмеивал подобные парочки?

Мы редко разговариваем друг с другом, Шуленбург и я. Мы только вышагиваем, твердо, размеренно, спокойно. И иногда мне кажется, словно целебная сила проистекает от ходьбы с этим тихим, сильным человеком. Лишь однажды, когда я пожаловался, что не знаю, с чего начать после этого времени, сказал он пару слов.

— Глупости! — коротко сказал он. — Это слабость! По-латыни это звучит Probantur tempostate fortes!

— А чем займетесь вы, господин лейтенант? — спросил я.

— О, — уверенно ответил он, — чем-нибудь! Возможно, сделаюсь коммерсантом, возможно, фермером — всегда можно что-нибудь найти! Я не позволю победить себя. С прошлым я покончил. Теперь во второй раз наступает время, когда больше, чем ранее, требуются люди, желающие быть честными. Нет, я не хочу принадлежать к людям, которые вечно живут вчерашним днем.

Мы долго разрушали — теперь должны снова строить!

Эти слова крепко засели во мне. «Да, это наш путь! — думал я. — И мой особый: стать крестьянином. Как мой Под…»

Я вдруг почувствовал, что я в мои тяжелейшие времена, после падения Ольферта и потери Пода сомнамбулически набрел на нужного человека! И обрадовался, что интуиция еще не изменила мне…

В известном смысле хорошо, что наша еда день ото дня становится все хуже. По ночам спокойнее, когда питание плохое. Нет избытка сил, будоражащего мозг и волнующего кровь.

Я верил, что в плену все зависит прежде всего от того, чтобы избежать физической слабости, я узнал, духовное разрушение не только опаснее, но его куда труднее преодолеть. Что нам остается? Ничего, кроме фантазий… Они наш и зеленый лес, и наше прибежище, и наш приют… Но он всегда населен девушками, этот наш лес…

Мы мечтаем или говорим — всегда все вращается вокруг того, по чему мы больше всего изголодались: вокруг женщин! И все больше и больше воспаляется наша фантазия, естественное больше не ублажает, удовлетворение уже не в состоянии затушить пожар, он разгорается все сильнее, все бессмысленнее наш мозг играет с тем, что нам мучительнее всего не хватает.

Одни уже рассказывают о летаргических снах, другие об ужасных отклонениях. Если первая же женщина, которой мы будем обладать после всего этого, с умом и любовью не излечит и не успокоит нас, мы на всю жизнь останемся с отклонениями — с нами волна половых извращений захлестнет нашу старую родину…

Я иду на Холм родины. С недавнего времени на него никто не приходит. Один молодой капитан там перерезал себе горло бритвой. Когда его нашли, он лежал на животе, обратив лицо на запад, словно до последнего вздоха глядел на родину…

С тех пор холм пуст, но я, несмотря на это, поднимаюсь наверх. Погребения начались снова, но нам этой весной уже не разрешают их сопровождать. И только с этого холма можно видеть, как их выносят, — зачем мне это? Я засыпаю засохшую лужу крови капитана песком, теперь ее почти не заметно.

Узкая тропа к кладбищу снова пожелтела от опилок и стружек — караваны тянут процессии наверх, с утра до вечера, день за днем. Я смотрю им вслед, словно желая просверлить взглядом гробы. Этими процессиями увезли наверх и моих товарищей: Шнарренберга, моего вахмистра, Бланка, ребячливого приказчика, Пода, простого крестьянина… Сначала я хотел встать у мертвецкой и ждать, пока их вынесут… Но тогда мне, возможно, пришлось бы просмотреть тысячи две трупов, рассматривая, ища, чтобы обнаружить старые, милые черты… Нет, я бы этого не выдержал.

При этих мыслях меня снова охватило одиночество, чувство безнадежности. И я падаю на землю, испятнанную кровью отчаявшегося человека, в отчаянии, как и он, и от боли грызу песок. Перед моим внутренним взором моих товарищей выносят на кладбище, одного за другим, две, три тысячи. И один из них был мне дорог, как брат: драгун Подбельски…

«Я последний!» — простонал я. Что я могу еще поделать? Нет, мне уже не быть спокойным, нормальным, довольным человеком! Куда делся «разъезд» Тоцкого? Я никогда не сумею забыть, всегда, всегда буду я помнить: веселого Брюнна онанизм превратил в идиота. Малыша Бланка, девицу, съела чахотка. Твердого Шнарренберга уничтожила утраченная победа. Гордого Зейдлица живым проглотила война. Стойкого Ольферта разрушил секс. Крепкого Пода перемолола тоска…

Для чего же мне возвращаться домой? Не лучше ли последовать за ними? Здесь, на холме, где один уже показал мне пример? Не умнее ли отказаться от жизни, в которой возможно такое, что нам привелось пережить? Может, все это продлится еще пару лет? А если даже и нет — что я могу делать дома? Разве из-за этой войны весь мир не стал для меня сплошной Сибирью?

Да, разве не повсюду для нас Сибирь? Потому что мы никогда этого не забудем…

Я переворачиваюсь. Я бью себя по вискам. «И я смогу жить как прежде?!» — кричу я в землю.

После всего?

Ложиться спать и вставать?

Есть и пить?

После всего?

Возможно, жениться?

Наплодить детей?..

Снова я пробираюсь по черной топи, пока крошечное происшествие опять не выбрасывает меня на твердую почву. Это было словно ничто и в то же время несказанно много: я стоял у окна и видел проходящим мимо лейтенанта Шуленбурга, маленького, стройного кадрового офицера. Прямо, гибко и молча шел он своей дорогой — честный, порядочный, устремленный в будущее.

— Что бы он делал, если бы обладал твоими языковыми познаниями? — непроизвольно спросил я себя.

«Бежал бы!» — проносится в моей голове.

В тот же самый момент я решился, вся моя слабость исчезла. Да, я хочу бежать, снова жить полной жизнью — все, что было здесь, утопить в полнокровном переживании, смыть преодолением крайних опасностей!

Как Шуленбург я не смогу преодолеть Сибири, для этого я слишком молод, и пережил больше его… Я смогу это одолеть только тогда, когда, словно смертельно больной, очертя голову брошусь в целебный источник! Только так я смогу избавиться от своих струпьев и обрести новые силы…

Разве наш Белокурый Ангел не сказала при своем последнем посещении: «Я знаю, друзья мои, насколько эта борьба — пленение — жесточе и горше любой другой! Но она, несмотря ни на что, может привести к победе. И тогда приведет вас к такой зрелости, которой не достигнешь в повседневной жизни!»

Да, она права — это прибыль от этой эпохи и ее плоды: познание и зрелость, каких никогда не принесет никакая обыденная жизнь! Но я не могу ждать, когда все вернутся. Я в нынешнем моем состоянии этого уже не выдержу. Пойти ва-банк — мой единственный выход. Я хочу предпринять форсированный курс лечения, такой курс, который вылечит либо убьет. А без него только убьет, потому что без него лишь медленное умирание…

Когда я, возбужденный новыми надеждами, захваченный тысячами планов, сбегаю вниз, меня подзывает добряк Зальтин. Он, наклонившись, стоит у мертвецкой и указывает на маленькое зеленое растение, упрямо и упорно пробивающееся из этой безотрадной почвы.

— Я наблюдаю за его ростом уже восемь дней, — говорит он, улыбаясь. — Четыре дня назад появились первые листья, а сегодня оно уже распустило цветы!

— Да, даже самая бесплодная почва может принести свои плоды! — ответил я твердо.

Я стою у окна и смотрю наружу. Все спит, лишь доктор Бергер еще читает. Вольноопределяющийся вздыхает во сне, постель Зейдлица пуста. Пустыня передо мной безжизненна, как лунный пейзаж. «О, это не будет долго продолжаться!» — думаю я. Где воля едина — един и выход…

Я найду другого контрабандиста. И однажды ночью пролезу в том же самом месте, в котором мы пролезли в первый раз, только в этот раз я пойду не на восток, а на запад. И на этот раз мне удастся…

За холмом будут стоять две монгольские лошади. Контрабандист ждет меня с русским мундиром. Тихо вскрикнув, я взлечу в седло. Молодая трава глушит топот копыт, кони, пофыркивая, рысят. И их ноздри вдыхают западный ветер…

На рассвете мы сделаем короткий привал. Я повалюсь в степь, подложив руки под голову. Нашего лагеря с колючей проволокой и красными бараками уже совсем не видно. Еще виднеется только кладбище на сопке…

Словно мне кланяются все кресты, словно все мертвые провожают меня взглядами.

Примечания

{1} Немецкий центнер — 50 кг.
{2} Потомок Фридриха Вильгельма фон Зейдлица (1721–1773), прусского генерала от кавалерии, который командовал кавалерией в Семилетней войне. Один из наиболее талантливых кавалерийских начальников Фридриха II.
{3} Подари мне поцелуй (нем.).
{4} Я хотел бы с тобой переспать (нем.).
{5} Кисмет – предопределение у мусульман.
{6} Шутливое название Берлина.
{7} Имеется в виду военный союз Германии и Австро-Венгрии, к которому присоединились Болгария и Турция, во время Первой мировой войны.
{8} Карл — император Австрии и король Венгрии в 1916–1918 годах.
{9} Имеется в виду военно-политический союз Германии, Австро-Венгрии и Италии.
{10} Шеволежер — баварская легкая конница.
Титул