Альма
1
Нахимов и с ним весь Черноморский флот следили с напряженным вниманием за первым актом начинающейся трагедии, за Парижем и Лондоном, за вступлением русских войск в Молдавию и Валахию, за войной на Дунае, за первым торжеством русского наступления и за последующими неудачами на Дунае. Они пока еще были зрителями и с беспокойством думали о сцене, на которой им суждено было выступить в качестве главных действующих лиц.
Много черных дум было некоторыми из них передумано и отчасти высказано и после Синопа, и после прохода союзных эскадр через Босфор и Черное море в январе 1854 г., и после зловещей последней переписки Наполеона III и Николая I в январе-феврале 1854 г., и после бомбардировки Одессы в апреле, и после снятия осады с Силистрии в июне. С каждым днем нарастала грозная туча именно над Севастополем, с каждым месяцем становилось все более ясно, что именно на юге Крыма, а не в каком-либо другом месте произойдет решающая схватка между Россией и враждебной ей коалицией Франции, Англии, Турции.
Утром 1(13) сентября 1854 г. телеграф сообщил Меншикову, что огромный флот направляется непосредственно к Севастополю.
Нахимов с вышки морской библиотеки увидел в отдалении несметную массу судов, медленно приближавшихся. Сосчитать их издали в точности было невозможно. В действительности их оказалось, не считая мелких, около 360 вымпелов.
Это были как военные суда (парусные и паровые), так и транспорты с армией, артиллерией и обозом. Вся эта темная огромная масса была окутана туманом и дымом. Она шла к Евпатории. Нахимов и Корнилов долго глядели на эту медленно двигающуюся, еле видную, далекую, темнеющую в тумане [96] громаду в подзорные трубы. Им обоим она несла славу и гибель.
Историческая роль матросов и солдат и многих из рядового офицерства и тех единичных личностей в командном составе, какими явились Корнилов, Нахимов, Истомин, Тотлебен, Хрулев, А. Хрущев, Васильчиков, была исключительной. Эти люди были брошены в полном смысле слова на произвол судьбы — сначала без верховного руководства вовсе, потом при таком руководстве, которое делало одну за другой грубейшие ошибки. Мало того, у них не только не было искусного верховного командования, но не было ни достаточного и правильного снабжения боеприпасами, ни сколько-нибудь честно, нормально и, главное, организованно поставленной доставки пищевых продуктов, ни обеспеченности лекарствами и медицинской помощью. Ведь и Пирогов, и Гюббенет, и самоотверженные сестры милосердия так же точно зависели во многом и самом важном от тыла, как — в своей области — Нахимов, Корнилов и Тотлебен. Тыл же одинаково мало был способен помочь севастопольским защитникам и на бастионах и в лазаретах.
И все же эти люди, поставленные в такое истинно отчаянное положение, создали вместе со своими матросами и солдатами великую севастопольскую эпопею, затмившую все до тех пор бывшие исторические осады. Они создали то своего рода историческое чудо, которое даже во враждебной печати стали именовать (уже после окончания войны) «русской Троей», вспоминая эпическую осаду, воспетую гомеровской «Илиадой». Тот, кто пытается дать сколько-нибудь реальное представление об этих людях, — даже самым строгим образом ограничивая свою задачу, — непременно должен напомнить и о совсем других деятелях, стоявших на самой вершине военной иерархии. Ограничимся самыми краткими словами хотя бы о двух из них, от которых непосредственно зависела судьба Севастополя со всеми его Нахимовыми, Корниловыми и Тотлебенами, — о главнокомандующем Крымской армией и Черноморским флотом князе Меншикове и военном министре князе В. А. Долгорукове, который долгое время перед тем был помощником военного министра А. И. Чернышева. Об императоре Николае, о наследнике, о Нессельроде, о Паскевиче речь будет идти в других частях работы о Крымской войне.
Меншиков был взыскан всеми милостями, пользовался неизменным благоволением Николая, обладал колоссальным богатством и занимал в придворной и государственной жизни совсем особое место. Он был очень образованным человеком, и не только по сравнению с придворными и сановниками Николая, [97] но и безотносительно. Читал он книги на разных языках, обладал громадной библиотекой в 3000 томов на всех европейских языках. Он был умен и злоречив. По своему положению он, примерно с сорокалетнего возраста, ни в ком не нуждался, кроме, конечно, самого царя. Метил он в своих карьеристских помыслах так далеко, что, когда ему однажды предложили быть русским посланником в Саксонии, он возмутился таким, по его мнению, унизительным для него предложением и вышел временно в отставку. Личной храбростью он, бесспорно, обладал и на войне 1828–1829 гг. был тяжко ранен. В 1829 г. Николай, буквально ни с того ни с сего, сделал его начальником Главного морского штаба, хотя князь Александр Сергеевич никогда не плавал и лишь чисто любительски интересовался морским делом. Из начальника штаба он превратился, и очень скоро фактически, если не по титулу, в морского министра, одновременно став еще и финляндским генерал-губернатором, хотя Финляндию знал еще меньше, если это только возможно, чем морское дело.
В 1853 г. своим вызывающим поведением в качестве чрезвычайного посла в Константинополе он сыграл, не ведая и не желая того, в руку Пальмерстону и Стрэтфорду-Рэдклифу и ускорил взрыв войны с Турцией. А вернувшись из Константинополя, был назначен главнокомандующим Крымской армией и Черноморским флотом с оставлением во всех прежних должностях, вплоть до финляндского генерал-губернатора. Он без колебаний и сомнений проходил свой блестящий жизненный путь, принимая все должности, которые ему предлагались, — конечно, если эти должности принадлежали к числу наивысших и почетнейших в государстве.
Он был циник и скептик, откровенно презирал своих коллег по правительству и не давал себе никакого труда скрывать это. Меншиков издевался над ничтожным министром финансов Вронченко, понятия не имевшим о финансах вообще и о русских финансах в частности, хотя сам он был точь-в-точь так же подготовлен к управлению морским министерством, Финляндией, армиями, флотами, как Вронченко к руководству финансами Российской империи. Меншиков остерегался лишь затрагивать царя, делавшего подобные назначения, но тем более беспощадно издевался над его креатурами, над их холопством, казнокрадством, тщеславием, тупостью, бесчестностью. О министре путей сообщения Клейнмихеле он говорил, что тот совсем уже сговорился продать свою душу черту, но сделка, к огорчению обеих договаривающихся сторон, расстроилась, ибо никакой души у Клейнмихеля вообще не оказалось. Киселева, министра государственных имуществ, Меншиков предложил послать на Кавказ, где нужно было разорять «враждебные» чеченские аулы, [98] потому-де, что никто не умеет так дочиста разорять деревни и села, как Киселев.
Иностранные дипломаты очень прислушивались к этим остротам и выходкам князя{1}. Военный министр Александр Иванович Чернышев, долгие годы вместе со своим помощником, а потом преемником, Василием Долгоруковым разрушавший боеспособность русской армии, ненавидел Меншикова за то, что на вопрос княгини Чернышевой: «Не помните ли, как называется город, который взял Александр?», Меншиков быстро ответил: «Вавилон!», притворяясь, будто он думает, что его спрашивают не об Александре Чернышеве, но об Александре Македонском, хотя знал отлично, что жена Чернышева желала, чтобы вспомнили о городе Касселе, куда Чернышев вошел в условиях полнейшей безопасности в 1813 г., во время похода русской армии в Германию. Этого Вавилона Чернышев не простил Меншикову до гробовой доски.
Меншикову справедливо казались смешными претензии Чернышева на полководческие лавры, но ему нисколько не показалось смешным, что сам-то он внезапно попал, не имея на это ни малейших прав по своим данным, в верховные вожди русских сухопутных и морских сил, да еще в один из самых грозных моментов в истории русского народа, и именно в наиболее угрожаемом пункте империи. Впрочем, это и в самом деле было вовсе не смешно: это было трагично.
Еще до нападения союзников на Севастополь в Петербурге ни для кого, кроме царя, не было тайной, что такое Меншиков как морской министр.
«Рассказывают, будто бы ваша светлость своим управлением погубили Балтийский флот, и что если и делается что-либо хорошее в Черном море, то сим обязаны Лазареву, а в настоящее время Корнилову и Нахимову. Сии клеветы, одобряемые управляющим министерством, довольно сильно распущены в публике, В числе главных деятелей по этой части находится Матюшкин»{2}. Адмирал Матюшкин, благороднейший человек, один из любимейших лицейских товарищей Пушкина, тот, кому посвящены такие сердечные две строфы в бессмертном «19 октября» 1825 г., разумеется, не мог не быть принципиальным врагом Меншикова, не мог не возмущаться и этим лукавым царедворцем, и его клевретами и прихлебателями, и всеми методами его хозяйничанья во флоте.
Мы уже видели, как безучастен был Меншиков в октябре-ноябре 1853 г., когда Нахимов следил в море за турецким флотом. Теперь, в конце лета 1854 г., гроза уже шла прямо на Севастополь, Как же Меншиков готовился встретить ее?
Уже с того дня, как союзный флот вошел 3 января 1854 г. в Черное море, Одесса, Севастополь, Николаев — все форты [99] восточного берега Черного моря оказались под угрозой не только прямого нападения, но и немедленной гибели, потому что решительно ничто не было готово к обороне. Бомбардировка Одессы в апреле 1854 г. тоже ничуть не заставила взяться за дело.
Если севастопольская драма началась не в марте, а только в сентябре 1854 г., то это произошло прежде всего потому, что союзники задержались из-за турецкой армии на Дунае. Но вот, под давлением нараставшей угрозы со стороны Австрии, Николай дал свое принципиальное согласие на снятие осады с Силистрии, и Паскевич, получив письмо императора, мгновенно этим согласием воспользовался. Русская армия ушла за Дунай.
С этого момента руки у французов и англичан были развязаны. Уже можно было думать не о защите Турции от России, но о прямом нападении на русскую территорию. И мы уже видели, как была решена и проведена высадка союзников близ Евпатории.
2
«Спешу тебя уведомить, любезный Меншиков, что со всех сторон подтверждается, что скоро тебе предстоит ожидать сильной атаки на Крым... что будто о том послано решительное приказание адмиралам. Как эта атака последует, вовсе не знаю, вероятно высадкой у Феодосии...», — экстренно сообщил Николай Меншикову 18(30) июня 1854 г.{3} Русский посланник в Брюсселе граф Хрептович сообщал царю вполне категорически о готовящейся высадке еще 7(19) июня{4}.
Любопытно отметить, что в середине лета главнокомандующий и сам уже предвидел грозящие ему испытания. 29 июня (11 июля) 1854 г. Меншиков доносил Николаю, что среди опасностей, угрожающих Крыму, он считает также и «покушение на Севастополь» и уничтожение Черноморского флота. Он предполагал, что неприятель может высадить до 60 000 человек, не считая турецких войск. А для обороны у Меншикова было 22 700 человек пехоты, 1128 человек кавалерии и 36 легких орудий, да еще он мог бы собрать с кордонов 500 или 600 казаков. Вывод князя был очень пессимистичен: «Против внезапного нападения Севастополь, конечно, обеспечен достаточно временными своими укреплениями. Но противу правильной осады многочисленного врага и противу бомбардирования с берега средства нашей защиты далеко не соразмерны будут с средствами осаждающего... Мы положим животы свои в отчаянной борьбе за защиту святой Руси и правого ее дела».
В том же духе писал тогда Меншиков и на Дунай Горчакову 30 июня 1854 г.: [100]
«Любезный князь, из Петербурга, Варшавы и Вены меня извещают, что главные силы англо-французов направляются против Севастополя, как к главной цели войны, состоящей в намерении истребить здешнее адмиралтейство и уничтожить Черноморский флот. И приказание и долг повелевают мне защищать их до последней капли крови, но вместе с тем предвижу, что буду раздавлен, и без успеха, если неприятель высадится в числе 50 или 60 тысяч человек, не включая сюда турок и тунисцев»{5}.
У Меншикова в конце зимы и весной 1854 г. чередовались настроения: то он проявлял полное равнодушие и беспечность, то вдруг обнаруживал заботу и беспокойство. Некоторое время он мечтал получить подводные мины, над которыми в Кронштадте работал академик Якоби. Меншиков писал из Севастополя 18 февраля 1854 г. управляющему морским министерством Константину: «Подводные фугасы могли бы значительно усилить оборону Севастопольского рейда, и ежели ваше императорское высочество разделяете таковое мнение, то не соизволите ли приказать командировать сюда одного из офицеров, обучавшихся делопроизводству подводных мин со всеми нужными аппаратами, которых в этом крае приобресть невозможно»{6}.
За дело принялись с рвением, и уже 26 февраля в Петербурге состоялось совещание контр-адмирала Глазенапа с академиком Якоби, в результате которого выяснилось следующее: «1. В распоряжение князя Меншикова может быть отправлен находящийся уже несколько лет при гальванической команде, корпуса Морской артиллерии поручик Чечель и при нем два кондуктора корпуса Морской артиллерии, совершенно и во всей подробности знающий дело подводных мин и кроме того образованный и хороший офицер, в чем я, личным знакомством с ним, имел возможность убедиться.
2. Аппараты, кои необходимо отправить отсюда, заключаются в соединительных приборах, проволочных проводниках, гальванических батареях и запалах.
3. Минные бочки, как наружные деревянные, так и внутренние металлические, лекальный чугунный балласт и прочие потребности могут быть сделаны в Черноморских портах.
Но для определения количества необходимых аппаратов требуется иметь верный план защищаемой минами местности, с промером.
4. По словам Академика Якоби, все необходимое для Кронштатских (sic) мин делается со всевозможною поспешностью. О потребном количестве пороху ваше императорское высочество изволите получить от ученого комитета представление, вместе с проектом отношения г. Военному министру, об отпуске [101] с Охтенского порохового завода некоторого количества наилучшего охотничьего пороху.
Г. Якоби полагает необходимым окончить изготовление мин так рано, чтоб успеть погрузить их еще пока лед не разошелся, что весьма бы облегчило дело»{7}.
Но из этой попытки снабдить севастопольскую оборону подводными минами, к сожалению, ничего не вышло даже и в тех размерах, в которых это удалось сделать для Кронштадта. Слишком много времени было упущено и для должных опытов и для установочных работ.
Вот что узнаем мы из заключительного доклада Меншикова от 20 марта 1854 г., когда неприятель уже крейсировал у берегов Крыма:
«Для осуществления мысли усилить оборону Севастополя между прочим и заложением подводных мин вашему императорскому высочеству благоугодно было исполнить мою просьбу и прислать сюда поручика кор[пуса] Морской артиллерии Чечеля с сведениями о минах, изобретенных Академиком Якоби.
Усматривая из письменных объяснений г. Якоби и словесных поручика Чечеля, что, несмотря на деятельную поспешность приготовления предлагаемых мин, которое здесь совсем невозможно, доставка их из Петербурга потребует много времени, и может быть еще доставятся они не совершенно в исправном виде; притом, соображая, что в настоящее время мы должны, так сказать, ежеминутно ожидать неприятельские флоты, так что минная оборона к должному времени поспеть не может, сверх же этого всего, имея в виду значительность сопряженных с сим издержек — с лишком 27 тысяч рублей серебром, между тем как из письма г. Якоби узнаю, что успех разрушительного действия сих мин на суда большого размера еще фактически не доказан, ибо количество 8-и и 9-и пуд. пороха, принятое для мины, определено, как выражается сам г. Якоби, весьма поверхностно и что только один действительный опыт над неприятельскими судами может ясно показать точную потребность этого количества, я думаю уже, по всем сим соображениям, принятие подводных мин, в теперешних наших обстоятельствах, отложить»{8}.
3
Паскевич не переставал уже с весны предварять Меншикова, чтобы он не надеялся на Дунайский театр военных действий, а ждал нашествия на Крым. И вот что писал Меншикову фельдмаршал 23 апреля 1854 г.: «В продолжение целого года, почтеннейший князь Александр Сергеевич, я с живым участием следил за нашими делами, и вы, конечно, уверены в том [102] сочувствии, которое возбуждало во мне ваше положение в разные эпохи этого неимоверно запутанного восточного вопроса. Наконец, когда объяснилось, что против нас не одни турки, но с ними англичане и французы, — надобно было ожидать, что вы прежде всех встретитесь с ними на море или в Крыму. Англичане, верно, всего более грызут зубы на наш Черноморский флот; но вы не дадите его в обиду, а десанты теперь, когда придет к вам бригада 17-й дивизии, как мне писал о том государь император, едва ли вам что сделают серьезное.
К несчастью, в настоящую минуту против нас вооружились не только морские державы, но и Австрия, которую поддерживает, кажется, и Пруссия. — Без сомнения, Англия не пожалела и денег, чтобы иметь на своей стороне Австрию, ибо без Германии они ничего нам не сделают. По газетам я вижу какую-то цифру 6 миллионов фунтов стерлингов, которые, кажется, назначаются на этот предмет. Вы, верно, знаете уже, почтеннейший князь, о последнем протоколе, заключенном четырьмя державами с целью заставить нас оставить княжества. Действительно, когда будет против нас вся Европа, то не на Дунае нам надобно ожидать ее...»{9}
В фонде Воронцовых-Дашковых (№ 10) в Симферопольском архиве, в рукописи, называющейся «Отрывок из истории Крымской войны 1854 года», мы находим намеренно противоречивые ответы на вопрос, понимал ли Меншиков в июле, в августе, даже в начале сентября 1854 г., какая страшная опасность нависла над Севастополем, или не понимал.
«Верил ли кн. Меншиков в сбыточность высадки союзных войск? Допускал ли возможность потерять Севастополь и флот? И верил, и не верил. Верил, потому что еще в первых числах июля он находил себя слабым в Крыму и прислал сына своего в главную квартиру Южной армии для представления этой слабости кн. Горчакову, вследствие чего была отправлена в Крым 16-я пехотная дивизия. Не верил, потому что за два дня до высадки союзных войск в Крыму он писал ген.-ад. Анненкову: ,,Предположения мои совершенно оправдались, неприятель никогда не мог осмелиться сделать высадку, а по настоящему позднему времени высадка невозможна«»{10}.
И, к сожалению, именно этот роковой, легкомысленный оптимизм вдруг овладел Меншиковым как раз перед катастрофой, перед десантом и Альмой. Достаточно вспомнить наглый, небрежный прием прибывшего спешно с Дуная в Севастополь Тотлебена, которого Меншиков спросил, зачем, собственно, он сюда пожаловал. Достаточно также прочесть в той же симферопольской рукописи о том, что когда Корнилов хотел показать Меншикову список офицеров и жителей Севастополя, давших добровольные пожертвования из личных средств на предстоящую [103] оборону города, то Меншиков, отрицавший возможность высадки и осады, ответил: «Я не хочу видеть списка трусов...»
«Князь Меншиков во все время командования в Крыму изволил подшучивать над союзниками и над действиями наших войск в Турции и на Кавказе»{11}, потому что он был и генерал-адъютантом его величества, и адмиралом, и морским министром, и одновременно главнокомандующим крымскими сухопутными и морскими силами, и кавалером разнообразнейших орденов, но никогда не был ни настоящим моряком, ни настоящим армейским военным. Он подшучивал всю свою жизнь над кем угодно и над чем угодно, но только не над собственной недогадливостью, исключительной несообразительностью, не над своим губительным умственным сибаритством, мешавшим ему до последней минуты думать о тревожном и неприятном, не над своей полнейшей неспособностью понять свою малую компетентность в военном деле. И чем более приближалась опасность, тем большое ослепление овладевало князем Меншиковым.
Но не только Меншиков проявлял в эти наступающие катастрофические дни полную беспечность. О Крыме и Севастополе как-то забыли и в Петербурге. «Наступило как будто затишье. Почему-то успокоились и у нас в Петергофе и в самом Севастополе, несмотря на то, что из-за границы продолжали приходить сведения о приготовлениях союзников к большой морской экспедиции, о многочисленных транспортных судах, собранных у Варны и Бальчика»{12}, — читаем в воспоминаниях Д. А. Милютина.
Личный знакомый князя Меншикова, местный булганакский помещик незадолго до начала осады Севастополя явился к князю с вопросом: не лучше ли будет заблаговременно с семьей уехать? — и получил в ответ, что «предпринять нашим неприятелям высадку менее сорока тысяч человек невозможно, а сорока тысяч им поднять не на чем!»{13}.
Совершенно согласуется с этими показаниями и история первого появления в Севастополе Эдуарда Ивановича Тотлебена, так лживо, замечу кстати, изложенная в воспоминаниях панегириста Меншикова, А. А. Панаева{14}.
Михаил Горчаков, командовавший в 1854 г. русской армией на Дунае, человек, сыгравший впоследствии почти такую же роковую роль в Севастопольской эпопее, как и Меншиков, неожиданно оказал колоссальную услугу в самом начале обороны Севастополя: он прислал Тотлебена. Вот как это случилось.
В самом конце июля (ст. ст.) Горчаков призвал к себе подполковника Тотлебена и сказал ему: «Я получил верные сведения [104] о намерении наших неприятелей сделать высадку на берега Крыма, а потому поезжайте сегодняшний же день в Севастополь и осмотрите, в каком он находится положении. Вот вам письмо к князю Меншикову, в котором я отзываюсь о вас как о знающем и опытном инженере... Но предупреждаю вас, что князь очень щекотлив к посторонним услугам, которые предлагаются ему помимо его желания, а потому будьте осторожны, не напрашивайтесь ни на какое командование...»{15}
Тотлебен никогда не мог забыть той встречи, которая была ему оказана Меншиковым. Приведем лишь одно (из многих) документальное показание:
«10(22) августа вечером я встретил на Графской пристани только что приехавшего из Дунайской армии давно знакомого мне саперного подполковника Тотлебена. Поздоровавшись с ним, я спрашиваю его, по какому случаю он пожаловал к нам в Севастополь. Тотлебен ответил мне, что приехал по поручению от князя Горчакова и что, может быть, он останется у нас в Севастополе. Поговоривши еще кое о чем, Тотлебен отправился к князю Меншикову. Чрез четверть часа Тотлебен возвратился па пристань. Смотрю: он что-то невесел. Тотлебен, подойдя ко мне, передал следующее: Когда я представился князю Меншикову, он спросил меня, с какими вестями я приехал в Севастополь. Я подал ему письмо от князя Горчакова... Князь (Меншиков. — Е. Т. ) прочитал письмо и сказал: „Князь (Горчаков. — Е. Т. ) по рассеянности своей, верно, забыл, что у меня находится саперный батальон«. Потом, обратившись ко мне, добавил: ,,Отдохнувши после дороги вы можете отправиться обратно к своему князю на Дунай«»{16}.
Таков был служебный дебют Тотлебена в городе, который именно ему суждено было спасти от скорой капитуляции. Несмотря на этот прием, Тотлебену удалось все-таки остаться в Севастополе. При первом же осмотре он убедился, что с северной (сухопутной) стороны укрепления города находятся в самом безобразном состоянии.
Велика оказалась роль Тотлебена в истории севастопольской обороны. Справедливость требует заметить, что Тотлебен вовсе не был явлением, возникшим на совсем нетронутой девственной почве. Уже с 1839 г. начали выходить труды по фортификации, прославившие в мировой военной науке имя замечательного русского инженера Аркадия Захарьевича Теляковского. Он был автором капитальных книг по фортификации, новые методы и полная оригинальность которых были признаны даже французами (см. «Spectateur mililaire» за 1850 г.), склонными недооценивать русскую науку. Его труды были переведены уже в 40-х годах почти на все европейские языки. Теляковский не только заслужил законное, неоспоримое право [105] называться самым ранним основоположником русской фортификационной науки, но он был именно тем предшественником Тотлебена, руководящие научные принципы которого Тотлебен так удачно осуществлял при защите Севастополя. Заметим, что заслуга Тотлебена в данной связи тем значительнее, что ведь и французские саперы под Севастополем, против которых боролся Тотлебен, следовали принципам того же Теляковского, классические работы которого задолго до Крымской войны были приняты как руководство в Сен-Сирской военной школе. Любопытно, что в 1852 г., когда Наполеон III еще считал, до поры до времени, целесообразным любезничать с Николаем I, — он послал царю в подарок к празднику Пасхи переведенную на французский язык книгу Теляковского о фортификации в специально сделанном роскошном переплете, как посылал творения классиков{17}.
В самые последние дни августа (ст. ст.) состоящий при князе Меншикове Комовский, «заливаясь смехом», вышучивал забавное известие, полученное Меншиковым из Дунайской армии, будто бы союзники сажают свои войска на суда и предполагают плыть к берегам Крыма.
Веселое расположение духа овладело не только Меншиковым и его приближенными, но почти всеми штабными. «Если бы не надоедавший всем своими опасениями подполковник Тотлебен, то о войне и вовсе бы позабыли»{18}. «Продолжительное бездействие союзников объяснилось впоследствии бедственным положением войск под Варной от свирепствовавшей эпидемии, пожаром, истребившим значительную часть складов, а также и разными встреченными затруднениями для устройства громадной материальной части предположенной морской экспедиции. Но князь Меншиков смотрел иначе на бездействие союзников. Он был убежден, что они не решатся предпринять что-либо серьезное в позднее время года, и в таком смысле писал военному министру. Только подобным самообольщением можно объяснить то равнодушие, с которым князь Александр Сергеевич относился в это время к мерам обороны Севастополя».
«Через приезжих из Крыма и по частным письмам доходили до Петергофа разные нарекания на кн. Меншикова, упрекали его в апатии и беззаботности, недоверии ко всем подчиненным, в невнимательности к войскам», — говорит Д. А. Милютин в своих воспоминаниях{19}. В Петербурге недоумевали, почему Меншиков даже не потрудился устроить правильно организованный штаб, чем объяснялся полный хаос в делопроизводстве и постоянный беспорядок в управлении армии, вверенной ему. Недоумевали — и не гнали его вон из армии, которую он губил, и только писали ему «из Петергофа» [106] ласковые, ободряющие записочки. Со всеми этими показаниями о Меншикове вполне гармонирует и абсолютно непререкаемое свидетельство Тотлебена в его письме к генералу Герсеванову в 1868 г., когда еще жив был Меншиков и когда Тотлебен вообще считался с «крайне неловким положением — относительно высокопочитаемого князя Александра Сергеевича», в которое могла бы поставить его, Тотлебена, статья Герсеванова, излагающая, как было дело. Вот что пишет, однако, Тотлебен в этом частном письме, не предназначаемом для печати: «Князь Александр Сергеевич действительно не предвидел высадки в Крым неприятельской армии. Это неопровержимо доказывается как документами и свидетельствами очевидцев, так и самым образом действий князя до высадки. Утверждать противное — значит стремиться к искажению истины»{20}.
4
Первой неудачей, постигшей русскую армию в Крыму, была именно быстро проведенная маршалом Сент-Арно высадка 2(14) сентября 1854 г. Десантные операции всегда считались и считаются одними из самых сложных и опасных военных предприятий. Меншиков, до последних дней баюкавший себя иллюзиями, узнал о совершающемся событии, когда уже почти ничего не мог поделать. Он, впрочем, и вообще не думал трогаться с места, где стояла его армия, т. е. от реки Альмы. Офицеры просто понять не могли этой инертности: «...с 2-го сентября началась (1 нрзб. — Е. Т. ) высадка неприятелей без всякой помехи с нашей стороны! Два, три полка с артиллерией могли бы порядочно поколотить высаживавшегося — закачанного на море — неприятеля!.. Но наши равнодушно смотрели на эту высадку, даже не сделали никакого распоряжения о прекращении перевозки товаров по Крыму! Зато неприятель на другой же день после высадки отбил 400 пар волов, везших в Севастополь муку и спирт!.. 7-го сентября было маленькое артиллерийское дело, ничем, впрочем, не окончившееся, но неприятель уже успел подойти к нам верст на 10 или даже ближе, потому что вечером и ночью лагерь его был виден с нашей позиции»{21}. В сентябрьские дни союзники высадили, как сказано, по самым скромным подсчетам, не меньше 61 000 человек. Русских же войск в непосредственном распоряжении у Меншикова было 37 500, да в восточной части Крыма у генерала Хомутова около 13 000. Было, правда, еще около 20 000 в составе флотских экипажей, но из них пока лишь около 5000 находилось в Севастополе на берегу{22}. При этом почти вся союзная армия, вступившая в бой под Альмой, была вооружена штуцерами, а у нас под Альмой оказалось [107] лишь 1660 человек штуцерников, т. е. 1/22 часть всех бывших под Альмой войск.
В разговорах полковника Циммермана с французскими и английскими генералами во время перемирия в 1856 г. его собеседники сообщили ему кое-что весьма ценное, а кое в чем явно лукавили и сознательно путали. Например, некоторые настаивали, что при Альме союзных войск было всего 42 000–45 000, а принимали реальное участие в бою 30 000{23}. Это опровергается позднейшими показаниями. У одних только французов под Альмой было 27 600 человек и 62 орудия, у англичан — 21 000 человек и 50 орудий, у турок — около 6000 человек. В общем союзники располагали в этот день 55 000 человек и 112 орудиями. Таковы официальные показания из дневника осады французского саперного генерала Ниеля, к свидетельствам которого придется еще неоднократно обращаться{24}.
Если бы — после внезапного отступления из Силистрии, за несколько часов до безусловной возможности взятия крепости русскими войсками, и после ухода нашей армии из Дунайских княжеств — по крайней мере немедленно была переброшена в Крым вся армия М. Д. Горчакова, то Меншикову было бы с кем встретить десант. Но ведь этого не было сделано — и 20 сентября, в день Альмы, у русских было самое большее 35 000 человек, а у Сент-Арно — 57 000{25}.
Михаил Дмитриевич Горчаков жестоко тревожился за армию Меншикова, за Севастополь, за флот. Он еще понятия не имел о ближайших целях отплывших из Варны союзных войск и некоторое время предполагал, так же как и многие в Петербурге, что союзники ограничатся более или менее кратковременным налетом на Крым, — правда, очень опасным для русской армии и флота, — но что долго в Крыму не задержатся. «Я смотрю на ваше положение, как на очень трудное, но у меня есть надежда, что Хомутов прибыл к вам со значительным подкреплением. Умоляю, уведомьте меня об общей численности ваших войск, хотя бы только затем, чтобы избавить меня от смертельной тревоги, в которой я нахожусь, — так писал М. Д. Горчаков Меншикову 10(22) сентября 1854 г. из Кишинева, еще ничего не зная, конечно, о происшедшем 8(20) сентября сражении под Альмой. —Если даже подкрепления, которые я вам посылаю, прибудут слишком поздно, чтобы воспрепятствовать сожжению севастопольского флота, я надеюсь, что они явятся вовремя для того, чтобы облегчить успех ваших операций в момент, когда неприятель пожелает сесть на суда для обратного пути, и я думаю, что, если вам будет невозможно разбить неприятеля до потери нашего флота, — вы возьмете славный реванш в тот момент, когда неприятель захочет покинуть Крым»{26}. 7(19) сентября Меншиков [108] занял на реке Альме оборонительную позицию. У него в тот момент было 42 батальона пехоты, 16 эскадронов кавалерии и 84 орудия.
В полдень 8(20) сентября 1854 г. французы начали бой. Они были на правом атакующем крыле, а на левом находились англичане. Русский левый фланг должен был выдержать нападение французов, и в то же время его громила с моря близко подошедшая к берегу эскадра неприятеля. Самая позиция, на которой стали русские войска, не была даже осмотрена предварительно{27}.
Уже с начала боя обнаружилось полное отсутствие сколько-нибудь разработанного плана у князя Меншикова. Вот показание участника дела, дравшегося на левом русском фланге и описывающего события, которые происходили как раз в то время, когда левый фланг, занимавший прибрежные высоты у моря, был обойден генералом Боске.
«8-го числа неприятель с страшным флотом и с огромным войском стал приближаться к нам. У каждого из нас дрогнуло сердце при виде стройно движущейся бесконечной массы войска. Однако артиллерия наша успела занять выгодную позицию и приготовилась встретить неприятеля, но начала стрелять слишком рано, так что ядра не долетали до неприятеля и только понапрасну были истрачены заряды!.. Наши зажгли было около моря сад и деревню Бурлюк. Дым прямо на нас, предзнаменование дурное!.. Это нужно бы сделать прежде, как говорят опытные, чтобы не дать неприятелю укрыться за строением и стрелять но нашим без всякой потери с своей стороны!.. Но эти ошибки не последние!.. Неприятель все ближе и ближе подходил к нам, так что уж ядра наши стали понемногу долетать до них и вырывать из их рядов жертвы, но вот, лишь только подошли они на пушечный выстрел, наша артиллерия уже целыми рядами стала истреблять их, а они все-таки шли вперед, как бы не замечая и не заботясь о своих убитых собратьях!.. Наконец они подошли к нам почти уж на ружейный выстрел, как на сцену явились их убийственные штуцера, а с моря посыпались тучи ядер, которые в несколько минут уничтожили Минский полк, поставленный близ моря под неприятельские выстрелы бог знает для чего и для какой пользы... Я го-ворю убийственные штуцера потому, что каждая пуля долетала по назначению. Тут-то и ранено много офицеров, штаб-офицеров и особенно генералов, одним словом всех тех, которые были верхом на лошадях. Но это все было бы ничего: артиллерия наша дивно громила неприятеля, ряды их редели приметно, и что же? Недостало зарядов!.. Стыд и позор!.. Прекрасно распорядились!.. По два зарядных ящика от каждого орудия поставили вне выстрелов, т. е. версты за две... [109] боясь взрыва их!.. И артиллерийское дело, так блестяще начатое, должно было прекратиться в самом разгаре!.. Пошли в штыки, но картечи неприятельские целыми рядами клали наших. Несмотря на это, не только поработали вдоволь штыки, но и приклады русские!.. Однако наши должны были уступать неприятелю свою позицию, не видя никакого распоряжения поумнее, не получая ниоткуда помощи и боясь быть обойденными неприятелем и отрезанными от своих»{28}. К удивлению французов, им удалось перейти через реку Альму без всяких препятствий. Но еще более приятный и уже совсем неожиданный сюрприз ждал их далее. Перед ними находились возвышенности, кое-где совсем отвесные. Участник и летописец битвы под Альмой Базанкур говорит, что Меншиков «совершил непоправимую ошибку», не сделав абсолютно непроходимой эту крутизну, для чего потребовалась бы лишь «работа нескольких часов», и даже не сделав непроходимой ту тропинку, по которой взобралась французская артиллерия{29}. Генерал Боске, командовавший правым флангом французской армии, приказал бригаде взять высоты. И тут обнаружилось, что не только крутизна нисколько не укреплена, но что ее никто и не защищает. Когда сначала зуавы, а потом линейная пехота, карабкаясь с большими трудностями на высоты, оказались на вершине, они нашли там с полсотни казаков, которые, отстреливаясь, ускакали с места при виде неприятеля в такой массе. Сейчас же Боске велел втащить первые две батареи, которые немедленно после того, как оказались наверху, открыли огонь.
Темный, невежественный, абсолютно лишенный каких бы то ни было военных (или невоенных) дарований, редко бывавший в совершенно трезвом состоянии генерал Кирьяков получил от Меншикова перед битвой 20 сентября самое трудное и ответственное поручение: стоять на левом фланге, у подъема с моря и встретить неприятеля батальным огнем, когда неприятельский авангард начнет восходить на высоту. «Генерал Кирьяков, получивший тут же приказания о расположении вверенных ему войск, первый отозвался, что он на подъеме с моря с одним батальоном „шапками забросает неприятеля« ». Вот кто первый пустил в оборот в Крымскую войну это памятное выражение. Но начальник меншиковской канцелярии (штабом это учреждение кн. Васильчиков решительно отказывался называть) генерал Вунш, с укоризной вспоминая об этих словах Кирьякова и уличая дальше Кирьякова в безобразном ведении дела, забывает о преступном легкомыслии своего шефа Меншикова, знавшего, что такое Кирьяков, и решившегося дать ему чуть ли не центральную роль в первом боевом столкновении с армией союзников{30}. [110]
К общему изумлению, Кирьяков покинул свою позицию слева от Севастопольской дороги и высоты, господствовавшие над этой дорогой. «Французские стрелки беспрепятственно взбирались уже на оставленную генералом Кирьяковым позицию и открыли по нас штуцерный огонь, — пишет Вунш. — Проскакав еще некоторое пространство, мы встретили генерала Кирьякова в лощине, пешего», и на вопрос, где же его войска, он ровно ничего не мог ответить, кроме обличавших не совсем нормальное его состояние и не относящихся к вопросу слов, что «под ним убита лошадь»! Больше ничего от него нельзя было добиться. Сейчас же французы выдвинули на брошенные без всякой борьбы Кирьяковым позиции свою мощную артиллерию и стали оттуда громить уже правое русское крыло.
В тот момент, когда Кирьяков совершил свой необъяснимый поступок, даром уступив французам свои позиции, у моста через Альму кипел ожесточенный бой, и русские вовсе не думали уступать напиравшему на них неприятелю. Но когда, совсем для русских неожиданно, с тех высот, где, по их мнению, должен был стоять Кирьяков со своей 2-й бригадой (17-й дивизии) и резервными батальонами (13-й дивизии), в русские части, дравшиеся у моста, полетели ядра, бомбы, картечь французской артиллерии, — они держаться больше у моста не могли и подались назад.
Писавший это участник боя еще не знал, что именно Кирьяков дал бессмысленное распоряжение оставить высоты для неприятельской артиллерии.
«И вот вторая наша линия (по чьему-то премудрому распоряжению) начала ретироваться, в то время когда первая пошла в штыки, как бы обреченная в жертву неприятелю, для спасения (бегства) остальной армии!.. Утомленные, изнуренные, просто разбитые должны были не уступить, но покинуть высоты, бежать с них!..
Бежали, куда?.. — и сами не знали... Потому что, по гордости ли или по недальновидности и неопытности светлейшего, не было даже назначено и пункта в случае отступления!.. Впрочем, все и все по какому-то инстинкту бежало (как после оказалось) по дороге к Севастополю. Штуцера же и артиллерия неприятельские производили в это время страшное опустошение в толпах бегущих. Сколько офицеров, сколько солдат было ранено и убито в это время!..
Не более 10 000 наших удерживали за собою позицию часов семь. Артиллерия наша большое пространство уложила неприятельскими телами, и будь хоть какое-нибудь распоряжение светлейшего поумнее, вероятно наши не уступили бы своей позиции. А удержать за собою поле битвы — выгод слишком много! [111]
Но бог еще милостив был к нам: не потеряли ни одного знамени, только 3 подбитых орудия достались неприятелю»{31}.
По одним показаниям, союзники потеряли в день Альмы 4300, по другим — 4500 человек. По позднейшим подсчетам, наши войска потеряли в битве на Альме 145 офицеров и 5600 нижних чинов. На месте русскими было оставлено несколько орудий и зарядных ящиков и несколько фургонов, в том числе фургон Меншикова, где находился портфель с бумагами главнокомандующего. Участников боя больше всего раздражало упрямство Меншикова, твердившего о «неприступности» позиции левого фланга, который и страшно потерпел от вражеской артиллерии и был обойден зуавами, бывшими под начальством генерала Боске.
Участник сражения, состоявший в штабе Раглана, Кинглэк с уважением отмечает большую стойкость и храбрость (a great fortitude) русских солдат при отходе, согласно приказу Кирьякова, с высот. Их громила французская артиллерия, «страшно избивая их», а они не могли отвечать ни единым выстрелом. И при этих отчаянных условиях «порядок был сохранен, и колонна, с минуты на минуту истребляемая все больше, шла величаво (the column marched grandly)»{32}. Это показание врага говорит само за себя. В своих показаниях очевидца англичанин Кинглэк дает много материала для опровержения необузданного французского хвастовства и отрицает, будто французы «делали чудеса» в этот день. Вместе с тем, подводя итоги своему долгому рассказу об Альме, он настойчиво говорит: «Я стремился признать храбрость и стойкость русской пехоты (the valour and steadiness of the russian infantry)»{33}. У союзников при Альме была армия, даже по их признанию почти вдвое превышавшая численностью русскую армию; у них была прекрасная артиллерия и штуцера против русских гладкостволок (штуцера в русской армии были редкостью). У союзников, наконец, был флот, поддерживавший своим огнем все их действия. И при всем том Сент-Арно и Ратлан не осмелились преследовать отступающую русскую армию. Мало того: они не только не довершили своей победы общим преследованием в конце сражения, но не решились даже разгромить окончательно батальоны Кирьякова, когда те очистили высоты. Французы громили их артиллерией, но не двинулись с места, не пустили в ход ни пехоту, ни артиллерию, чтобы покончить с этими батальонами.
Укоряя Сент-Арно в том, что маршал не решился на преследование, Кинглэк с хвалой отзывается о своем начальнике лорде Раглане, сделавшем точь-в-точь то же самое. Раглан не только не думал о преследовании русских, но даже не позволил английской армии спуститься с холмов, на которых они [112] находились, в долину к реке. Солдатам трудно было носить воду наверх, но лорд Раглан был тверд. Сделал он это, как явствует из дальнейших его распоряжений, просто потому, что, когда опустилась ночная темнота, английский главнокомандующий считал возможным внезапное нападение со стороны русских{34}.
В центре и на правом русском фланге русская армия билась против англичан. Командовавший тут генерал Петр Дмитриевич Горчаков (брат главнокомандующего Дунайской армией) был почти таким же плохим тактиком, как Кирьяков. Долго русские войска здесь выбивались артиллерией, а особенно штуцерами англичан. Бородинский полк тем не менее отбросил англичан за Бурлюк и, только потеряв половину состава, отступил.
Блистательная атака четырех батальонов Владимирского полка опрокинула английских гвардейцев, поддержав Казанский полк, начавший атаку, но подоспевшая французская помощь замедлила русский натиск. Не менее упорный бой выдерживали русские в виноградниках у берега реки, где засели крупные французские силы, значительно превосходившие два полка (Брестский и Белостокский), на которые пала вся тяжесть боя. Французы не подпускали к себе русскую пехоту, поражая ее из-за кустов метким штуцерным огнем, а издали артиллерией.
Когда перед вечером Меншиков велел всей армии отступить, возможность продолжать бой еще была. Но надежда на конечную победу исчезла совершенно: артиллерийская дуэль, к которой свели бы дело занявшие все высоты союзники, была слишком явно невыгодна для русской армии.
Бой окончился лишь в шестом часу вечера. Несмотря на полное отсутствие руководства, на совершеннейшее отсутствие даже просто толковой и понятной, имеющей хоть тень смысла команды, не говоря уже о плане сражения, — офицеры и солдаты сражались с обычным мужеством и держались долго в самых невозможных условиях. Расстреливая один из русских полков с самого близкого расстояния жестоким огнем своих батарей, генерал Боске с любопытством наблюдал, как русский офицер скакал на лошади вдоль рядов, одушевляя своих погибающих солдат. «Храбрый офицер! Если бы я находился сейчас возле него, я бы его расцеловал!» — вскричал Боске{35}.
Безобразное поведение Кирьякова, без борьбы отдавшего лучшие позиции, непоправимо погубило все. Нужно сказать, что французы и англичане сами были так ослаблены и утомлены, что не использовали свою победу до конца. «Но неприятель, прогнавши нас с высот, занял нашу позицию и удовольствовался [113] только тем, что стрелял по бегущим с места, и на этих высотах двое суток пропраздновал победу над русским авангардом, как он полагал!.. Эта-то ошибка и спасла как нашу армию от конечного истребления, так и Севастополь от занятия его неприятелем! И в самом деле, кто бы мог поверить, что у русских для защиты Крыма, для сохранения Черноморского флота оставлена только горсть войска, когда привыкли считать нашу армию в миллион? А кто виноват? Ну, если бы не эта грубая ошибка неприятеля?.. Я уж и не знаю, что бы тогда было!.. Страшно только подумать!.. Но, как бы то ни было, разбитая армия наша едва-едва 9-го числа достигла до Севастополя, где в целые трое суток едва успела перевести дух, едва успела образумиться, опомниться и увериться, что это не сон, а горькая действительность!»
Самое убийственное было в том, что Боске, заняв отданные ему Кирьяковым высоты, покрывал своей дальнобойной артиллерией очень большое пространство и вполне безопасно расстреливал отступающих. «Первый перевязочный пункт был назначен версты за две от Бурлюка, между горами. Но лишь стали отнимать руку одному раненому, как ядра с моря стали долетать и до нас, тогда пункт отнесен был далее; но и тут оставались мы недолго, потому что неприятель, занявши нашу позицию на высотах, стал стрелять слишком далеко и метко... Перевязавши человек 80 разных полков офицеров и солдат, я с своими фургонами позади всех едва догнал бегущих близ реки Качи часов в 8 вечера. Картина в это время была страшная!.. Сотни раненых, только что оставивших поле битвы и отставших от своих бегущих полков, с умоляющими жестами и раздирающим душу стоном, с воплями отчаяния и страданий просят взять их в фургоны, битком уже набитые!.. И что я мог для них сделать!.. Одно только: сказать в утешение, что сзади едут фургоны вашего полка и заберут вас!.. Один едва плетется без руки и с простреленным животом, у другого оторвало ногу и разбило челюсть, у того вырвало язык и изранило все тело, и несчастный только минами может показывать, чтоб ему дали глоток воды... А где ее взять?.. Верст на 15 от реки Качи до Альмы — ни одного ручейка!.. Сколько стонов, сколько жалоб на судьбу... сколько молений о смерти пришлось мне выслушать тогда!.. Иной с отчаяния напрягает последние силы... чтоб только не достаться в руки неприятеля, у которого, быть может, нашел бы гораздо более спокойствия!..»{36}
5
Впечатление, произведенное в России битвой при Альме, было огромным, ни с чем не сравнимым. Ни Инкерман, ни Черная [114] речка, ни даже, может быть, роковой конечный штурм, — хотя эти события с чисто военной стороны имели гораздо большее значение, чем Альма, — не произвели такого гнетущего действия. После Альмы стали ждать всего наихудшего и уже были ко всему готовы. До Альмы, в сущности, все неудачи приписывались (да и на самом деле в значительнейшей степени объяснялись) и ошибкам русской дипломатии, не создавшей необходимой международно-политической обстановки, и грубым промахам командования, отказавшегося, в сущности, и при Ольтенице, и при Четати, и в день готовившегося взятия Силистрии от почти уже достигнутого успеха. Альма была первой в эту войну боевой встречей с французами. Великая победа двенадцатого года еще стояла перед глазами, о ней говорил Николай и в манифесте и в письме к Наполеону III, о ней постоянно вспоминали и в народе и в светском обществе, о ней писали публицисты, ее воспевали поэты — и лубочные и настоящие, — и все ставили вопрос: неужели племяннику, «маленькому Наполеону», может удаться то, что не удалось его великому дяде? «Вот в воинственном азарте воевода Пальмерстон поражает Русь на карте указательным перстом! Вдохновлен его отвагой и француз за ним туда ж, машет дядюшкиной шпагой и кричит: „Aliens, courage!«» Эти вирши неизвестного стихотворца были даже положены на музыку. «А ты, Луи-Наполеон, тебе пример — покойный дядя! Поберегись и будь умен, на тот пример великий глядя!» — писала графиня Растопчина. Князь Петр Андреевич Вяземский, лично участвовавший в Бородинском бою, тоже предостерегал «племянника» напоминанием о его дяде, о том герое, «кем полна была земля, кто взлетел на пирамиды, кто низвергнут был с Кремля, не стерпевшего обиды!».
В течение целых полутора лет, со времени отъезда Меншикова из Константинополя до самой битвы при Альме, и в окружении самого Меншикова и в петербургском высшем свете оптимизм был на очереди дня. Если не хотели войны, то подчеркивали, что не хотят только из чувства гуманности, но в победе нисколько не сомневаются.
Многие при дворе в 1853 г. и в первую половину 1854 г. повторяли о войне то, что уловил великосветский вестовщик, по преимуществу занимавшийся собиранием слухов, князь Голицин.
Все лето 1853 г. князь Михаил Павлович Голицин провел в Петербурге. Он разъезжал по всем местам, где бывал двор, побывал и в Павловске, и в Гатчине, и в Петергофе, всюду реял около царя, прислушивался, ко всему присматривался, ловил разговоры, регистрировал слухи — и был недоволен. Но чем недоволен? Уже в конце лета, 17 августа 1853 г., он пишет [115] Меншикову доклад, в котором принужден огорчить своего патрона: «Люди — немецкая партия, т. е., другими словами, круги, близкие к австрийскому и прусскому посольствам, берут верх, отклоняют царя от войны, спекулируют на чувствах гуманности, а эти чувства всегда говорят против войны. Это — несчастье, что никто не хочет войны и не верит в войну, и это в то время, когда Россия нуждается в войне»{37}.
Голицин, как и Меншиков, был вполне убежден в быстрой и безусловно обеспеченной победе над Турцией. И это убеждение держалось еще в великосветском обществе в течение всей первой половины 1854 г., несмотря даже на уход из Дунайских княжеств, несмотря на слухи о пессимистическом настроении Паскевича, о неудаче миссии графа Орлова в Вене, о тревоге царя. «Россия нуждается в войне», —писал Голицин своему шефу Меншикову, а графиня А. Д. Блудова, постоянная гостья Зимнего дворца, уверяла еще летом 1854 г., что не только Россия нуждается в войне, а очень жаль будет, если Австрия не осмелится начать войны против России: по крайней мере мы уже разом со всеми супостатами справимся без лишних отлагательств! И с Францией, и с Англией, и с Турцией, и с Австрией!
Сам Николай, как и те немногие, знавшие многое такое, о чем публика и не подозревала, давно ждал вестей с большой тревогой и считал, что Севастополь в серьезной опасности. Уже 12(24) сентября 1854 г., т. е. когда в Петербург только что пришли известия о десанте союзников около Евпатории и еще до получения сведений об Альме, Николай приказал принять меры, чтобы наказной атаман Войска Донского спешил на помощь «остаткам корпуса князя Меншикова», в случае «если бы неприятель, чего боже сохрани, овладел Севастополем». И даже фельдъегеря с этим повелением военный министр уже боится отправлять на Перекоп («опасаясь, что сим путем проезд будет уже наблагонадежен»){38}. А на самом деле Севастополь пал как раз через год (без 15 дней) после того, как в Гатчине этого сообщения ждали царь и его военный министр... Известие об Альме Николай получил в самом неприкрашенном виде. Вот как это случилось. Беспорядочное отступление в день Альмы, кое-где переходящее в бегство, допустили лишь некоторые отряды русской армии, и именно только там, где находился непосредственно сам главнокомандующий. Сражение шло уже к концу, когда князь Меншиков подозвал своего адъютанта Грейга и приказал ему ехать с донесением к государю. На вопрос Грейга, о чем донести, Меншиков указал на бегущие отряды в сказал: «Донесите о том, что вы сами видите». Грейг буквально исполнил приказание. Когда государь выслушал Грейга, слезы у него полились ручьем. Он схватил Грейга за плечи и, [116] потрясая его довольно сильно, повторял только: «Да ты понимаешь ли, что говоришь?»{39}
В рукописных воспоминаниях Д. А. Милютина, состоявшего тогда при военном министре, живо описано прибытие Грейга.
«15 сентября был день невыразимо печальный для гатчинского общества. Приехал курьером от князя Меншикова адъютант его ротмистр Грейг с прискорбным известием о неудачном исходе сражения, происходившего 8 сентября на р. Альме. Привезенное им весьма краткое донесение не заключало в себе никаких сведений о самом ходе боя. Кн. Меншиков предоставил своему адъютанту, как очевидцу, дополнить донесение устным рассказом. Понятно, что государь и потом все лица гатчинского общества жаждали услышать от прибывшего вестника подробности первой боевой встречи наших войск с англо-французами. Но впечатлительный адъютант был до такой степени потрясен картиной боя, в котором случилось ему впервые участвовать, что даже после семидневной курьерской скачки, а быть может именно под влиянием этой продолжительной тряски на перекладной, не мог отделаться от испытанного им впечатления и рассказал виденное сражение в таком неприглядном, обидном для наших войск освещении, что государь рассердился, выбранил его и послал проспаться»{40}. «Я в совершенно лихорадочном расположении от всего происходящего: покоряюсь воле божией и готовлюсь ко всему худшему», — писал государь Паскевичу после получения подробных дополнительных известий об Альме{41}.
Конечно, официальная ложь задержала на несколько дней распространение роковой вести в столице. «Папа позволил говорить, что после канонады Меншиков принужден был перед превосходной силой отступить к самому Севастополю, и только», — пишет 16(28) сентября вел. кн. Михаил Николаевич своему брату Константину. Еще 20 сентября об Альме почти никто не знал. «До нас дошли уже известия об приходе огромного неприятельского флота и о высадке десанта у Евпатории. Вы не можете себе представить того тревожного чувства, которое овладело почти всем Петербургом; даже и те люди, кои не отличаются особенной любовью к вашей светлости, приумолкли и, понимая всю важность предстоящей борьбы на жизнь и смерть, желают вам полного успеха», — так писал Краббе из Петербурга Меншикову 12 сентября, под первым впечатлением зловещей новости о десанте и еще ничего не зная об Альме{42}.
Меншиков, желая снять с себя и со своих генералов вину, инсинуировал, что войска сражались плохо, и этой сознательной клевете (которую потом категорически отвергал начальник [117] меншиковского штаба Вунш) на первых порах поверили. Поверил даже Константин, не терпевший Меншикова. «Сделай одолжение, молчи, — пишет он Головнину и прибавляет: — что будет, это одному богу известно, но можно ожидать самого ужасного»{43}.
Курьерам от Меншикова велено было выходить из вагона в Колпине и отправляться к царю экстренным поездом в Гатчину, без остановки в Петербурге. Но долго скрывать истину было нельзя.
Предвестием несчастья была зловещая новость о высадке союзников. Из всех общественных группировок с наиболее страстным чувством ловили в эти дни известия славянофилы. «Все наше участие и внимание обращено теперь к берегам Крыма. Нет, холера не помешала французам, англичанам и туркам произвесть страшную высадку, о которой ты уже знаешь из газет. Теперь решается, а может быть и решена судьба Крыма и вся кампания нынешнего года. Без сомнения, войска неприятеля устроены лучше наших, оружие и все снаряды превосходнее наших, им помогает огромный флот, который обстреливает берега из бомбических орудий с лишком на две версты; но зато мы дома, и к нам могут подходить беспрестанно свежие силы; первая буря заставит флот уйти от берегов, и неприятель может быть отрезан. Никто не знает, сколько у нас войск в Крыму: если много, то есть тысяч сто, то неприятель может быть истреблен. Севастополь укреплен с сухого пути. Распоряжениями Меншикова все приведены в восторг, и я сам много на него надеюсь: такой умный человек и хороший офицер не должен пропустить случая составить себе бессмертное имя в истории или погибнуть со славою. Он написал ободрительное и веселое письмо в Москву»{44}. Веселые письма писать и веселые разговоры вести князь Александр Сергеевич всегда умел и после высадки союзников и последовавших за ней событий нисколько не разучился.
Когда пришли первые вести об Альме, Сергей Аксаков начал понимать: «Наше общественное положение так важно, так страшно, что всякая частность и личность исчезают перед ним. Коротенькое известие от Меншикова о высадке англо-французов, о нашем отступлении вечером за реку и о том, что на другой день мы уже были перед Севастополем, так красноречиво, что прибавлять ничего не нужно: в одну ночь мы отступили или, лучше сказать, ушли несколько десятков верст. Я понимаю, как действует такое отступление на дух войска и чего можно ожидать от армии, которая так несчастно начала свои военные действия. Очевидно, что у нас мало войск в Крыму и что мы не были готовы встретить неприятеля. По моим соображениям, мы должны потерять Севастополь, а [118] вследствие того и флот. Но это бы все ничего: Крым отобьем и флот построим лучше прежнего. Меня сокрушают наши дипломатические действия. Вся Россия признает Нессельроде заклятым своим врагом, и весьма многие называют его изменником. Я не разделяю последнего мнения, но скажу, что его дипломатические ноты до такой степени опозорили, осрамили нашу народную честь, что надобно много времени и много славных дел, чтобы восстановить ее. Последняя его нота, в которой государь отвергает известные четыре условия, предложенные Австрией и Пруссией, написана таким подлейшим тоном, с таким унижением, что я до сих пор не могу опомниться. Мне стыдно, что я русский! И для кого же все это делается? Для Австрии! Для этой вероломной, гнусной, отвратительной Австрии, так недавно спасенной нами. С Кавказа также дурные вести, и даже с Балтийского моря... Да, Константин прав: бог отступился от нас, потому что мы отступились от святого дела веры и братства»{45}.
Не только Сергей Аксаков, но и другие идейные вожаки славянофилов были весьма удручены: «Я получил сегодня такое письмо от Самарина, какого и не ожидал: общественное, политическое положение наше привело его в отчаяние... Положение наше отчаянное: Крым должен быть потерян если не навсегда, то на время. Унижение наше достигло высшей степени... Поганая Австрия торжествует и готовится занять Боснию и Герцеговину. Говорят, что Погодин убит нравственно»{46}.
Любопытно, что именно славянофилы раньше всех пали духом и даже в армии могли бы сеять уныние, если бы армия сколько-нибудь им поддавалась. Уже с первых дней осады они со дня на день ждали падения Севастополя. «Друг твой Лобанов-Ростовский нагородил чушь, как видно; неделя уже прошла, а Севастополь еще не взят и так легко, кажись, не дастся. Ох, эти мне славянофилы! — писал Васильчиков полковнику Менькову, поспешая с подкреплениями к Севастополю. — Солдатики прут и шагают так, что чудо, и отваливают переход за переходом и устали не знают; если бы не артиллерия, можно бы по 50 верст в день делать. Все идет и старается, все молча помышляют о том, как бы нам поспеть»{47}. Солдаты спешили изо всех сил, чтобы выручить осажденную крепость, спешили на смерть, под французские штуцера и английские бомбы. А славянофилы, так много восклицавшие и в хорошей прозе и в плохих стихах об освобождении славян и об обращении мечети Ая-София в православную церковь, потеряли присутствие духа очень уж скоро — и сразу перешли от восторженных восклицаний к плачу на реках вавилонских.
Они даже и отдаленно не догадывались, что Альма вовсе не конец, а только еще начало дела и что неприятель еще [119] прольет потоки своей крови и схоронит целые армии раньше, чем он приблизится к осуществлению своей цели. И уж никто не предвидел вечером 8(20) сентября во вражеском лагере, что битва под Альмой, только что кончившаяся, дает лишь бледное представление о тех страданиях и потерях, которые обрушат на вторгшихся, и о тех побоищах, которые еще впереди. «Вспоминая теперь о том, что мы говорили после Альмы, ожидая конца войны через три недели, нам следовало бы смеяться над собой, но под Малаховым курганом мы разучились очень громко смеяться», — писал своей семье один (потом убитый) французский офицер. [120]