Содержание
«Военная Литература»
Военная история

Том I

Глава I.

Накануне Крымской войны

1

Инициативная роль, которую сыграл Николай при возникновении Крымской войны, была не случайным явлением, но строго обусловленным обстоятельствами и почти неизбежным историческим фактом.

Припомним хотя бы вкратце основные черты дипломатической деятельности и настроений Николая перед началом конечной катастрофы и прежде всего постараемся уяснить себе, каковы были сильные и слабые стороны его как дипломата. Сильной стороной являлись: некоторая способность к дипломатической деятельности, уменье вести переговоры в соответствующем случаю тоне, уменье (утраченное им впоследствии) вовремя понять ошибку и свернуть с опасного пути, уменье (тоже потерянное в последние годы царствования) терпеливо ждать, не теряя из виду поставленной цели, но и не форсируя событий, наконец, стремленье до последней возможности стараться достигнуть желаемого результата чисто дипломатическим путем, не прибегая к войне. Что касается слабых его сторон как руководителя внешней политики империи, то одной из главных — была его глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность.

Гнусная, истинно варварская жестокость, с которой он расправлялся со всеми, в ком подозревал наличие сколько-нибудь самостоятельной мысли, палочная дисциплина в армии и вне армии, режим истинно жандармского удушения литературы и науки — вот чем характеризовался его режим. Ни русской истории, ни России вообще он не знал. Царь понятия не имел об истинном состоянии великой державы, которой обладал, и хотя знал о многих царивших в России вопиющих безобразиях и злоупотреблениях, но даже и не начал догадываться, до какой степени внутренний строй, который он считал своим долгом поддерживать самыми жестокими мерами, понижает боеспособность [66] и внешнюю силу империи. Лишь к концу жизни его стало прямо удручать — моментами — неистовое казнокрадство, с которым он ровно ничего не мог поделать. Еще гораздо более невежествен был Николай во всем, что касалось западноевропейских государств, их устройства, их политического быта. Его неосведомленность вредила ему неоднократно. Он вступил в жизнь, почти ничего не зная, и упрямо не хотел признавать самой необходимости ученья. «Мне нужны не умники, а верноподданные», — этот афоризм он повторял неоднократно.

Младшие сыновья Павла отличались оба полной свободой от каких бы то ни было приобретаемых из книг познании. Грубый и невежественный солдат Матвей Иванович Ламздорф мог научить Николая и Михаила, к которым был приставлен, только тому, что он сам знал. А сам он ничего не знал. «Ламздорф бесчеловечно бил великих князей линейками, ружейными шомполами и пр. Не раз случалось, что в своей ярости он хватал великого князя за грудь или воротник и ударял его об стену так, что тот почти лишался чувств. Розги были в большом употреблении, и сечение великих князей не только ни от кого не скрывалось, но и заносилось в ежедневные журналы».

Николай впоследствии говорил: «Ламздорф... не умел ни руководить нашими уроками, ни внушать нам любовь к литературе и к наукам... Бог ему судья за бедное образование, нами полученное»{1}. Однако чем увереннее с каждым годом Николай чувствовал себя на престоле и чем более возрастало его влияние в Европе, тем более он начинал признавать науки вообще делом не только совершенно излишним, но даже определенно вредным. Об этом нам говорят вполне точно самые разнообразные свидетели. «Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных», — заявил Николай, когда пред ним ходатайствовали за провинившихся воспитанников Гатчинского сиротского института на том основании, что они — лучшие ученики института{2}. «Мне не нужно умных, а нужно послушных», — в различных выражениях повторял он.

С этим вполне согласуется показание правдивое, нелицеприятное и исходящее от человека, далекого от какой-либо «оппозиции»: мы говорим об известном историке России С. М. Соловьеве. Вот сцена с натуры, зарисованная Соловьевым: «Посещает император одно военное училище; директор представляет ему воспитанника, оказывающего необыкновенные способности, следящего за современной войной, по своим соображениям верно предсказывающего исход событий. Что же отвечает император? Радуется, осыпает ласками даровитого молодого человека, будущего слугу отечества? Нисколько. Нахмурившись, отвечает Николай: „Мне таких не нужно, без него есть кому думать и заниматься этим; мне нужны вот какие!« [67] С этими словами он берет за руку и выдвигает из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам»{3}.

Павел Лукьянович Яковлев, деятельный сотрудник журнала 20-х годов XIX в. «Благонамеренный» (поминаемого Пушкиным в «Евгении Онегине»), приписывает Пушкину слова: «Поэты — сверхкомплектные жители света!»{4}

При Николае Павловиче «сверхкомплектными» оказались очень скоро не только Пушкин и Лермонтов, но столь же «сверхкомплектным» было и все, что отдаленно напоминало о свободном полете мысли, о научном добросовестном исследовании. В особенности в армии наука, даже чисто военная, была почти объявлена официально предметом решительно «сверхкомплектным». Если еще для конца александровского царствования и самых первых лет Николая была возможна шутливая жалоба Дениса Давыдова на молодых гусар («Послушаешь любого — Жомини да Жомини, а об водке ни полслова»), то с течением времени водка одержала окончательную победу над «Жомини». Основанная в Петербурге, при Главном штабе, усилиями и по инициативе этого самого Жомини, Военная академия влачила к концу царствования Николая поистине жалкое существование.

Подозрительное и более чем холодное отношение царя к науке, к печатному слову, ко всему книжному было хорошо известно. У великого князя Михаила Павловича, любимого младшего брата и друга Николая, стоял в кабинете книжный шкап красного дерева, обращавший на себя внимание странной деталью: он был не только заперт на ключ, но и забит большим гвоздем, как бы в доказательство, что его владелец отныне обязывается книг более никогда в руках не держать. Вбит был этот гвоздь Михаилом Павловичем — человеком, не лишенным своего рода юмора, — в день его производства в полковники: это было им сделано как бы в знак любезности и благодарности по отношению к старшему брату. Гвоздь тут имел значение символическое. Если ученый вообще был несколько подозрителен, то ученый офицер был уже совсем явлением беспокоящим и подлежащим пристальному наблюдению. При этих условиях существование Военной академии казалось несколько парадоксальным. Да это заведение и было при Николае I каким-то посторонним наростом, вне органической связи с русской армией. Ни малейшим вниманием и расположением самодержца академия не пользовалась и была отдана под строгий надзор полуграмотного генерала Сухозанета, принципиально отрицавшего пользу науки для военного человека.

Вот классическая по законченности мысли и отчетливости ее выражения речь президента Военной академии Ивана [68] Онуфриевича Сухозанета, произнесенная им 14 ноября 1846 г. на экстренном собрании всех учащихся в академии офицеров и всего профессорского и административного состава: «Я, господа, собрал вас, чтобы говорить с вами о самом неприятном случае. Я замечаю, в вас нисколько нет военной дисциплины. Наука в военном деле не более, как пуговица к мундиру; мундир без пуговицы нельзя надеть, но пуговица не составляет всего мундира». Сухозанет всеми мерами старался отвратить офицеров академии от ошибочной мысли, будто наука военному человеку на что-либо нужна, и в приказе его по Военной академии от 14 февраля 1847 г. мы читаем: «Не лишним считаю здесь повторить еще то, что я говорил уже несколько раз при сборе офицеров в Академии, без науки побеждать возможно, но без дисциплины — никогда».

Николай хорошо понимал и недостаточность природных своих талантов, и убогую скудость своего образования, и полнейшую свою неподготовленность к грандиозным функциям, выпавшим на его долю. И несмотря на это, а точнее, как это ни странно сказать, именно поэтому царь был болен самой безнадежной, наиболее ослепляющей и отупляющей формой самоуверенности: ему всегда везло, всегда, до последних двух лет жизни, все удавалось, и он не только ощущал, но и выражал точными словами, что если при ограниченности личных своих способностей он достигает всех главных своих целей и выходит, в конечном счете, без повреждений из самых трудных обстоятельств, то значит само провидение бдит над ним и вдохновляет его.

«Никто не чувствует больше, чем я, потребность быть судимым со снисходительностью, но пусть же те, кто меня судят, имеют справедливость принять в соображение необычайный способ, каким я оказался перенесенным с недавно полученного поста дивизионного генерала на тот пост, который я теперь занимаю... Но я имею твердую уверенность, что божественное покровительство, которое проявляется по отношению ко мне слишком осязательным образом (d’une manière trop palpable), чтобы я мог не заметить его во всем, что со мной случается, — вот моя сила, мое утешение, мое руководство во всем»{5}. Так писал Николай в поучение своему сыну и наследнику еще в начале своего царствования. А сколько лести окружало его с тех пор! Сколько раз он чувствовал себя, вплоть до 1853 г., царем не только в границах половины Европы и половины Азии, которые дала ему судьба, но и кое-где за этими необъятными пределами... Николаю Павловичу тем легче было успокоиться в сознании этой прочной гарантии и помощи со стороны сверхъестественных сил и примириться с ясно сознаваемой своей полной необразованностью, что самые сложные вопросы представлялись [69] ему крайне ясными и простыми. Что такое Россия? Как она создавалась? Прочна ли его держава, и если прочна, то почему? На все это у Николая были точные, определенные, хотя и несколько лаконичные ответы. Никаких иллюзий относительно того, чем держится целостность его колоссальной империи, Николай себе не создавал. Российская империя, согласно воззрениям Николая, создавалась завоеваниями и будет держаться, пока будет в состоянии охранять старые завоевания и предпринимать новые, и физическая сила одна только подчиняет неограниченной власти русского царя весь пестрый конгломерат его подданных. В бумагах Михаила Максимовича Попова сохранился, а оттуда попал в архив Шильдера, следующий рассказ, который тут должно привести уж потому, что он не нуждается ни в малейших комментариях.

«К. И. Арсеньев преподавал наследнику статистику. Раз читал он о народах, из которых составлена Россия. Показался император Николай, проходивший через классную комнату. Услышав предмет чтения, он остановился и начал прислушиваться. Когда Арсеньев объяснял, что поляки, литовцы, прибалтийские немцы, финляндцы и другие племена по вере, языку, историческим преданиям, характеру и обычаям совершенно различествуют друг от друга и от русского народа, — государь стал... приближаться. Но, — продолжал Арсеньев, — все эти народы под мудрым правлением наших государей так связаны между собою, что составляют одно целое. „А чем все это держится?« — спросил государь сына своего, быстро подойдя к нему. Наследник дал заученный ответ: ,,Самодержавием и законами«. — ,,Законами, — сказал государь, — нет, самодержавием — и вот чем, вот чем, вот чем!« — и при каждом повторении этих слов махал сжатым кулаком. Так понимал он управление подвластными ему народами»{6}.

Точно так, добавим, понимал он и «покровительство» православным подданным султана, если бы эти православные перешли окончательно под его руку. Сомнений в этом никаких быть не может. Эта упрощенность взглядов, проистекавшая из отмеченного всестороннего невежества, особенно сказывалась в его усилиях по борьбе с революцией в Западной Европе, прежде всего в приемах этой борьбы. О том, что с освободительным движением западноевропейской буржуазии, с ее борьбой против феодальных пережитков и абсолютизма дворянских монархий победоносно справиться в конечном счете невозможно, о том, что его, Николая Павловича, позиция в данном случае очень походит на борьбу Дон Кихота с ветряными мельницами, — об этом царь никогда даже и не начинал догадываться. Но он совершенно лишен был вообще исторического инстинкта, ощущения перемен, которые происходят и которые делают [70] в данном поколении абсолютно невозможным то, что очень хорошо удавалось предшествующему поколению.

Все революции происходят от слабости и снисходительности правителей, всякая уступка гибельна, идеи и идеалы Священного союза должны быть единственной умственной пищей человечества и единственным содержанием политической жизни Европы. Все ничтожнейшие не только по реальным результатам, но даже и по первоначальным намерениям поползновения Николая подойти к вопросу о «смягчении» крепостного права показывали только, что царь считает не весьма нормальным крепостное рабство для большинства своих подданных.

А жалкая участь всех этих «секретных комитетов» была результатом сознания Николая, что шевелить вопрос о крепостном праве слишком опасно и что лучше мириться с чем угодно, но не трогать основ существующего порядка вещей. Напротив, необходимо жесточайшими мерами эти основы ограждать. Собственно, Николая серьезно волновала, раздражала и тревожила лишь одна особенность возглавляемого им строя: то неслыханное по своим размерам и своей широчайшей распространенности казнокрадство, которое его окружало и в борьбе с которым, как упомянуто, он оказывался вполне бессилен. А что это явление серьезно и уж непосредственно подрывает силы правительства, это он хорошо понимал.

Ведь дело доходило до появления эпидемий голодного тифа, истреблявших полки, что было вызвано исключительно безудержным грабежом. Ни в одной абсолютистской державе в Европе того времени все-таки подобных явлений в таких фантастических размерах не было: нигде не было такой безысходно тяжелой обстановки солдатской службы, как в России.

В русской армии, стоявшей в 1854–1855 гг. в Эстляндии и не бывшей в соприкосновении с неприятелем, большие опустошения производил объявившийся среди солдат голодный тиф, так как командующий состав (die kommandieren Offiziere) воровал и оставлял рядовых на голодную смерть, говорит правдивый современник{7}.

В мою работу о Крымской войне я не могу вставить, как хотелось бы, подробное большое исследование вопроса о том, как питался, одевался, работал, жил, служил русский солдат в последние годы Николая. Скажу лишь вполне категорически: все общие намеки и указания о притеснениях, истязаниях, голоде, непрерывных побоях, доходивших иногда до садистского издевательства, о нищенском существовании целых полков, обворовываемых своими командирами, целых дивизий, обкрадываемых генералами, — все это не дает даже и приблизительного понятия об истинном ужасающем положении вещей. Ни старая дворянская и буржуазная русская историография, так [71] мало вообще сделавшая для серьезного изучения России в XIX в., ни новая историография не дала до сих пор строго исследовательского типа работ о русском солдате и русском матросе на протяжении последнего столетия существования монархии. Этот долг былым мученикам и героям, отстаивавшим своей кровью жестокую к ним родину, еще совсем не оплачен нашей наукой.

Человек с большими административными способностями, впоследствии лучший военный министр, какого когда-либо имела императорская Россия, Дмитрий Алексеевич Милютин пишет в своих записках: «Говоря совершенно откровенно, и я, как большая часть современного молодого поколения, не сочувствовал тогдашнему режиму, в основании которого лежали административный произвол, полицейский гнет, строгий формализм. В большой части государственных мер, принимавшихся в царствование императора Николая, преобладала полицейская точка зрения, т. е. забота об охранении порядка и дисциплины. Отсюда проистекали и подавление личности, и крайнее стеснение свободы во всех проявлениях жизни, в науке, искусстве, слове, печати. Даже в деле военном, которым император занимался с таким страстным увлечением, преобладала та же забота о порядке, о дисциплине, гонялись не за существенным благоустройством войска, не за приспособлением его к боевому назначению, а за внешней только стройностью, за блестящим видом на парадах, педантичным соблюдением бесчисленных мелочных формальностей, притупляющих человеческий рассудок и убивающих истинный воинский дух»{8}.

Солдата истязали, учили совсем ненужным и нелепым приемам и готовили к парадам и смотрам, а не к войне. А кроме того, армию систематически обворовывали, и это обстоятельство стояло в теснейшей связи с общим для всех ведомств в России неслыханным разгулом хищничества, принимавшего постепенно совсем уж сказочные размеры. Еще Александру I упорно приписывали афоризм, сказанный им, как утверждали, в конце его жизни об окружавших его сановниках, и эти слова особенно часто повторялись в западноевропейской памфлетной литературе именно в 1854–1855 гг., во время Крымской войны: «Они украли бы мои военные линейные суда, если бы знали, куда их спрятать, и они бы похитили у меня зубы во время моего сна, если бы они могли вытащить их у меня изо рта, не разбудив меня при этом»{9}.

И прежде всего во враждебной Николаю европейской прессе останавливались именно на хищениях во флоте и в военном ведомстве. Знаменитое расхищение миллионного капитала инвалидного фонда Политковским поразило Западную Европу. Николай ничуть не скрывал ни от себя, ни от других, что он [72] окружен хищниками, взяточниками и казнокрадами. Но дело Политковского все-таки совсем вывело его из равновесия, потому что ни за что не соглашался он поверить, будто подобное, годами длившееся преступление могло быть совершено без покровительства и сочувствия самых высших лиц военного министерства. Может быть, дело Политковского так потрясло царя потому, что оно разразилось непосредственно после потушенного им самим дела Клейнмихеля.

Любимец Николая, главноуправляющий путями сообщения, один из гнуснейших негодяев, палач, истязавший розгами и солдат, и военных поселенцев, и рабочих, и воспитанников Главного инженерного училища, главный казнокрад путейского ведомства по положению, вор и мздоимец по определившемуся с юности призванию, граф Петр Андреевич Клейнмихель как раз в 1852 г. попал в неприятную и хлопотливейшую историю, тоже очень взволновавшую царя. Клейнмихель имел неосторожность в свое время украсть почти полностью суммы, ассигнованные на обмеблирование большого Зимнего дворца, который был выстроен после пожара 17 декабря 1837 г., истребившего старый дворец. Правда, Клейнмихель и его помощники уворовали тогда же, еще в 1838 г., очень много казенных денег именно при самой постройке нового дворца, так что уже в августе 1841 г. внезапно обрушилась в только что отстроенном дворце целиком вся крыша и потолок над огромным Георгиевским залом, да и потом дворцовые потолки и печи не обнаруживали долговечности, — но чисто бухгалтерским путем доказать эти хищения было очень трудно. Во-первых, подрядчики и поставщики, которым недоплачивал Клейнмихель, отыгрывались зато уж сами при расчете с рабочими, а во-вторых, окончательное сведение счетов значительно упрощалось и облегчалось тем, что рабочие мерли сотнями и сотнями при этой постройке, так как им велено было спать в строящемся здании, чтобы высушивать, обживать и обогревать своим дыханием и своими телами сырые еще апартаменты. Этот клейнмихелевский способ осушки дворца вызвал немало комментариев в свое время и в России и за границей. Но неосторожность увлечения графа Петра Андреевича на сей раз заключалась не в этом (потому что рабочие и при жизни так же мало могли жаловаться, как и после смерти), а в том, что он счел целесообразным присвоить себе, сверх строительных ассигновок, также и суммы, отпущенные на покупку и изготовление дворцовой мебели. Четырнадцать лет подряд поставщики но могли добиться уплаты следуемых им денег. В 1852 г. долготерпение их лопнуло, и каким-то способом дело дошло до царя. Николай, несомненно, знал, что подвиг Клейнмихеля не только коллективен, но и индивидуален и что фаворит его нагло лжет, сваливая все на своих [73] подчиненных. В первый момент царь был прямо потрясен этой историей с дворцовой мебелью и кричал, что он теперь уже не знает, принадлежит ли ему тот стул, на котором он сидит. Несколько недель подряд Николай не допускал к себе Клейнмихеля и не разговаривал с ним. А затем все уладилось и пошло по-прежнему. Царь закрыл на все глаза и прикинулся убежденным, будто Клейнмихеля обманули его чиновники, а сам Петр Андреевич виновен лишь в излишней доверчивости, что составляет трогательный недостаток, свойственный вообще чистым душам и неисправимым идеалистам.

Николай со своим бесспорным, хоть и узким, неглубоким, односторонним умом, своей подозрительностью, наконец, со своим богатейшим (к концу царствования) опытом твердо знал, что он окружен ворами, взяточниками, казнокрадами, предателями, лживыми и своекорыстными людьми, но всякий раз, когда это очень уже эффектно обнаруживалось воочию, его явно угнетало сознание, что и на самом верху, ближайшее его окружение ничуть не лучше, что некого даже послать для контроля, для правильного расследования, для наложения кары на кого нужно.

Когда внезапно 1 февраля 1853 г. открылось, что директор канцелярии инвалидного фонда Политковский похитил около 1 200 000 рублей серебром, Николай был потрясен не суммой кражи, а тем, что она совершалась много лет подряд, что на роскошных кутежах Политковского присутствовал весь сановный Петербург во главе с Леонтием Дубельтом, фактическим начальником III отделения, что казнокраду явно попустительствовал аристократ старого рода, взысканный милостями Ушаков, личный доверенный генерал-адъютант царя, правда, юридически вывернувшийся из беды. Современники передают нам, что кража Политковского поразила государя, как громовой удар. «Когда военный министр привел председателя Комитета, генерал-адъютанта Ушакова, государь весь изменился, и даже похолодели его руки. „Возьми мою руку, — сказал он Ушакову, — чувствуешь, как холодна она? Так будет холодно к тебе мое сердце!«»{10}.

Все члены Комитета о раненых были преданы военному суду. «Сам комендант Петропавловской крепости Мандерштерн считался под арестом. Государь Николай Павлович занемог от огорчения и воскликнул: „Конечно, Рылеев и его сообщники со мной не сделали бы этого!«». Это в первый раз Николай в феврале 1853 г. вспомнил о повешенных им 13 июля 1826 г. декабристах. В его словах не было, конечно, настоящего раскаяния, и сам царь едва ли мог точно определить, какое именно чувство вырвало у него из уст эту гневную и горькую фразу раньше, чем он спохватился и совладал с собой. Может быть, [73] ему пришлось засадить скомпрометированного по воровскому делу коменданта Петропавловской крепости в ту самую камеру тюрьмы, где некогда сидел в ожидании виселицы Рылеев. Но во всяком случае до очень большой растерянности и до слишком уж острого раздражения был доведен этот самолюбивый человек, если решился на такое признание.

Но власть, блеск, лесть, величие положения быстро изгоняли беспокойство и гнев, возникавшие в душе царя всякий раз, когда он наглядно убеждался, какой систематический обман его окружает со всех сторон. И если, с одной стороны, к концу царствования нервы Николая явно сдавали и он все болезненнее переносил «громовые удары» в духе истории Политковского, то, с другой стороны, никогда его внешняя политика не казалась ему такой удачной, никогда влияние царя не являлось таким устрашающим для Европы, никогда, наконец, он не представлялся и друзьям и врагам за рубежом до такой степени могущественнейшим человеком на всем земном шаре, как именно после 1849 г. Этот блеск (так представлялось не только царю, но и многим ненавидевшим его людям) вознаграждал за все, оправдывал все и гарантировал прочность всего. И чем больше становилась явной Николаю полнейшая для него невозможность, сохраняя крепостное право и другие основы строя России, что-либо поправить или улучшить внутри страны, тем более безраздельно отдавался он интересам упрочения и дальнейшего увеличения внешнего могущества своей империи.

Когда в присутствии князя Долгорукова, русского посланника в Копенгагене, выразили надежду тотчас после смерти Николая, что Александр II положит предел злоупотреблениям, которые терпел его отец, — Долгоруков воскликнул: «Боже его от этого упаси, беспорядок и замешательство — это стихия, в которой мы живем (le désordre et la confusion, c’est l’élément, dans lequel nous existons)»{12}.

И Николай фактически действовал именно так, как должен был действовать человек, вполне разделяющий это мнение Долгорукова. «Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный шеф Павловского полка отошел в вечность», — писал о Николае впоследствии Герцен. Все эти эпитеты, кроме первого, в точности были применимы к нему, «шефу Павловского полка», уже и тогда, когда он вовсе еще не был разбит, и когда один свинцовый взгляд его холодных, подозрительных, всегда поражавших странным беспокойством суровых глаз смущал, а иногда и пугал представителей первостепенных европейских держав. Разложение в окружении царя было велико, но и речи не могло быть о какой бы то ни было борьбе с этим явлением. Следовательно, нужно было поменьше приглядываться и не ворошить [75] гниющую массу, а поскорее закрыть глаза и обратиться туда, где все было так лучезарно, так светло, так благополучно, — к внешней политике, хозяйничанью в европейской вотчине, о чем верный приказчик канцлер Нессельроде писал такие успокоительные и лестные для царя доклады в форме своих ежегодных обозрений международной политики.

И не только сам император видел в долгих успехах своей внешней политики главное доказательство, что, значит, и внутри государства все идет как следует, несмотря на ежегодные все учащавшиеся убийства помещиков и волнения крестьян, несмотря на больших и маленьких Политковских, несмотря на голодный тиф в полках, несмотря на совсем безудержный грабеж и развал в администрации и суде и несмотря на прочие тому подобные неприятности. Даже очень критически настроенные посторонние наблюдатели сплошь и рядом успокаивали свое возмущенное сердце, когда обращались от внутреннего состояния николаевской России к ее положению в области международной политики и дипломатии. Сенатор Н. К. Лебедев, обер-прокурор сената в 1848–1850 гг., человек, много видевший, много знавший, на каждой странице своих интимных, не для печати предназначавшихся записок говорит о неслыханных безобразиях, царящих во всех ведомствах, о чудовищных хищениях, о полном отсутствии правосудия и порядка, о ничтожествах, которым дана на поток и разграбление вся Россия, о бездарных и невежественных генералах, которым за удачный смотр дают высшую награду, какая есть в государстве, — звезду Андрея Первозванного. Нет числа, меры и предела гнусностям и злоупотреблениям, которые сохранило для потомство это правдивое перо. Но — все прощено Лебедевым, и во всем утешен Лебедев: «Приятно русскому сердцу, когда услышишь как чествуют государя в Вене и Берлине. Наш великий государь — глава Европы в полном смысле слова. С 1830 года можно признать в истории век Николая I»{13}. Это писалось в 1852 г., накануне катастрофы.

И люди совсем других кругов общества часто разделяли настроения Лебедева. «Некоторые утешали себя так: Тяжко! Всем жертвуется для материальной, военной силы; но по крайней мере мы сильны, Россия занимает важное место, нас уважают и боятся»{14}, — вспоминал С. М. Соловьев — молодой, но уже широко известный историк — о настроениях России накануне Крымской войны.

2

В самом деле: и обстоятельства в Европе так складывались, и Николай долгое время так умел ими пользоваться, что за его продолжительное царствование выдавались периоды, когда [76] русский царь занимал безусловно первенствующее положение в тогдашнем мире. Иллюстраций этого факта можно было бы представить сколько угодно. Для примера приведу мнение человека совершенно независимого, очень умного, очень осведомленного, весь век прожившего в высшем кругу английского двора, и притом человека, недоброжелательно к Николаю относившегося: «Когда я был молод, то над континентом Европы владычествовал Наполеон. Теперь дело выглядит так, что место Наполеона заступил русский император и что по крайней мере в течение нескольких лет он, с другими намерениями и другими средствами, будет тоже диктовать законы континенту», — так писал в 1851 г. барон Штокмар, друг и воспитатель принца Альберта, мужа королевы Виктории{15}. И это было мнением, господствовавшим в тот момент в Европе.

Правда, разница в положении и степени могущества между обоими императорами все-таки была огромная, и, например, тот же Штокмар хорошо это понимал: «Во всяком случае Николай в 1851 году много слабее, чем был Наполеон в 1810 году, и должно признать, что Россия вообще страшна для континента, только если она имеет союзников на обоих своих флангах». Но сила Николая именно в том, по мнению Штокмара, что царь в самом деле имеет этих союзников (Австрию, Пруссию, почти все прочие немецкие династии), а сверх того, его союзниками являются все консерваторы в Англии и Франции, видящие в Николае оплот порядка и охрану от социализма, коммунизма и крайнего демократизма. Единственная страна на континенте Европы, которая могла бы оказать царю вооруженное сопротивление, — Франция, сверх всего прочего, опасается поражения в случае войны{16}.

Точь-в-точь как Штокмар, рассуждал и сам Николай, и точно так же, вслед за царем, если не рассуждал (он не любил вообще этим много заниматься), то подобные же рассуждения повторял с царского голоса канцлер Российской империи Нессельроде. Такие проницательные наблюдатели, как Штокмар, давно уже определили и еще одно различие в положении Николая I и положении Наполеона I: Наполеон поддерживал свое владычество непрерывными большими войнами, а Николай действовал дипломатическими обходными движениями, обещаниями, угрозами и запугиваниями, предпочитая не истреблять свою армию, а сохранять ее в качестве могучего средства непрерывного политического давления. Николай это делал совершенно сознательно и планомерно. Он был человеком военным, но не воинственным, генералом от плац-парада, но не полководцем, за дипломатический стол он любил усаживаться не после войны, а до войны, и предпочитал получать кое-что без войны, чем рисковать войной для получения многого. Так было в течение [77] почти всего его царствования. Но инстинкт осторожности уже с 1849 г. стал покидать его.

Лесть, всю жизнь окружавшая Николая, к концу его царствования, т. е. как раз пред погубившей его финальной катастрофой, дошла поистине до совсем неслыханных размеров. О том, как ему льстили и как пресмыкались перед ним в самой России, я уже не говорю, — но Европа в общем тоже давала образцы в своем роде удивительные. Вот русский академик Якоби беседует в 1851 г. с фон дер Пфордтеном, который является не более и не менее как министром-президентом Баварского королевства, третьего после Австрии и Пруссии государства Германского союза. И вот как изощряется министр-президент: «При остром кризисе, который мы переживаем, мы обращаем наши взоры на Север, где нашим глазам представляется единственный во всей истории пример неизмеримой материальной силы, поддерживаемой еще более великой моральной силой, восхитительным разумом и истинно христианской умеренностью. Провиденциальная миссия вашего великодушного императора стала для нас более ясной, чем когда-либо (и я не исключаю при этом даже наиболее неверующих): в нем лежит будущее всего света (en lui git l’avenir du monde entier)»{17}. Фон Пфордтен — немец, и путешествующий Якоби — немец, а разговор записан по-французски. Ясно, что имелось в виду представить запись на благовоззрение государя-императора, который в немецком языке хромал очень сильно.

И такого рода неистовые славословия и почти акафисты сыпались на царя со всех сторон и от путешественников, и от домоседов. Николаю из-за границы сообщал баварский первый министр о том, как царь сверхчеловечески велик и не по-земному, а по-небесному свят. А дома царь читал о рекрутских наборах: «Братцы, мы должны, святую волю исполняя, земного бога Николая, детей на службу призывать»{18}. Это писалось, печаталось, говорилось, пелось. Никогда его так непрерывно не одурманивали лестью, как в годы от Венгерской кампании до начала Крымской войны.

В Прибалтике в дворянских кругах распространялось в начале 1854 г. в многочисленных экземплярах стихотворение на немецком языке, в первой строфе которого автор обращался к царю со словами: «Ты, у которого ни один смертный не оспаривает права называться величайшим человеком, которого только видела земля. Тщеславный француз, гордый британец склоняются пред тобой, пылая завистью, — весь свет лежит в преклонении у твоих ног (und huldigend liegt dir die Welt zu Füssen!)».

Это стихотворение и подобные произведения в стихах и в прозе распространялись из Прибалтийского края по всем странам немецкого языка. Во Франции при Луи-Филиппе, потом [78] при Второй республике, в Англии и при Грее, и при Дерби, и при Роберте Пиле, и при лорде Росселе пресса была враждебна к Николаю, но сомнений в его могуществе вплоть до 1853 г. почти никогда не выражалось. А в Англии временами, при Пиле и Эбердине, даже и с обычно враждебными органами общественного мнения случались мимолетные припадки самой царедворческой лести. Не говорю уже об английской аристократии, усматривавшей в Николае оплот против разрушительных стремлений мятежного революционного века.

Ненависть, которую питали к Николаю буквально на всем земном шаре не только представители революционной общественности, но и все сколько-нибудь прогрессивно настроенные элементы, ничуть не смущала царя и только усиливала в нем и его ближайшем окружении лестную с их точки зрения мысль, что престол Романовых — гранитная скала, о которую разбиваются все революционные волны. Эта атмосфера лести, обожания, царедворческой лжи, постоянных пышных и шумных демонстраций военной силы систематически ослабляла в Николае былую сдержанность своих порывов и своего нетерпения при сношениях с иностранными дипломатами. А те люди, на которых была возложена дипломатическая деятельность самим царем, меньше всего могли его предостеречь от неосторожного шага.

Карл Васильевич Нессельроде был настолько похож на Меттерниха (сознательно стараясь походить на него), насколько бездарный и ограниченный человек может походить на умного и даровитого. Основной его целью было сохранить свое место министра иностранных дел. И он сорок лет с лишком просидел на этом месте. Николай застал его, всходя на престол, и оставил его на этом же месте, сходя в могилу. Угождать и лгать царю, угадывать, куда склоняется воля Николая, и стараться спешно забежать вперед в требуемом направлении, стилизовать свои доклады царю так, чтобы Николай вычитывал в них только приятное, — вот какова была движущая пружина всей долгой деятельности российского канцлера. Если бы Николай его спрашивал о том, какого направления держаться, то Нессельроде посоветовал бы держаться поближе к Меттерниху. Но царь обыкновенно его ни о чем не спрашивал, и, входя в кабинет для доклада, Карл Васильевич никогда не знал в точности, с какими политическими убеждениями сам он отсюда сегодня выйдет. Послы, делавшие при нем карьеру и действовавшие в самых важных пунктах, — Николай Дмитриевич Киселев в Париже, барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине, были люди умные и средне способные, — во всяком случае несравненно умнее и даровитее, чем Нессельроде, но они следовали указаниям своего шефа-канцлера и своим карьеристским соображениям и писали иной раз вовсе не то, что [79] видели их глаза и слышали их уши, а то, что, по их мнению, будет приятно прочесть властелину в Зимнем дворце, т. е. нередко льстили и лгали ему почти так же, как и сам Нессельроде. А когда и писали в Петербург правду, то Нессельроде старался подать ее царю так, чтобы она не вызвала его неудовольствия.

Хотя сам Нессельроде был человеком, склонным к миру, но перо его всегда было готово по приказу монарха строчить без малейших затруднений бумаги, прямо ведшие к войне, которую сам он никогда не одобрял, — так отзывается о нем очень тонкий наблюдатель, саксонский представитель при петербургском дворе граф Карл Фитцтум фон Экштедт. «Пред императором Николаем Нессельроде дрожал»{19}. Николай иногда просто забывал, по-видимому, о самом факте существования своего канцлера, о котором говорили, что его миниатюрная фигурка окончательно закрывалась несоразмерно огромными очками, которые он носил. По крайней мере Фитцтум фон Экштедт с удивлением передает о таких порядках при русском дворе: если Николаю Павловичу желательно о чем-нибудь внешнеполитическом секретно поговорить, то он зовет лично ему очень приятного прусского посла генерала фон Рохова и по душам с ним беседует. А если фон Рохову покажется, что не худо было бы сообщить и маленькому Нессельроде кое о чем из царских желаний и намерений, то фон Рохов просит у Николая позволения поговорить с канцлером Российской империи и если получает на это позволение, то сообщает канцлеру, что найдет нужным. «Только при подобном министре и можно было вообразить себе такое положение, как то, которое занимал фон Рохов», — справедливо замечает граф Фитцтум фон Экштедт.

Представитель Наполеона III, французский посол в Петербурге генерал маркиз Кастельбажак, любимец Николая, доносил в Париж: «Император Николай I — государь чрезвычайно эксцентричный. Его трудно вполне разгадать, так велико расстояние между его хорошими качествами и его недостатками... Его прямодушие и здравомыслие иногда помрачались лестью царедворцев и союзных государей... он обижается, если ему не доверяют, очень чувствителен, не скажу к лести, но к одобрению его действий». Кастельбажак тут же делает Николаю и еще целый ряд совсем незаслуженных комплиментов. Но Николай I, почти как брат его Александр, умел прельщать и очаровывать нужных ему людей, когда находил это полезным, и он осыпал Кастельбажака милостями и любезностями. Царь умудрился даже при получении французской ноты о разрыве сношений и о войне еще наградить отъезжавшего в 1854 г. из Петербурга Кастельбажака лентой Александра Невского, т. е. одним из самых высоких орденов Российской [80] империи, как еще раньше, в 1837 г., он наградил орденом Андрея Первозванного английского посла Дэрема. Кастельбажак взвел на Николая напраслину, приписав ему «прямодушие». Но никогда не бывший прямодушным царь в первые годы царствования по крайней мере умел настойчиво требовать прямодушия от других и гневался, уличая приближенных во лжи. А к концу жизни все более и более стал ценить тех, кто оберегал безмятежную ясность его духа даже путем некоторого, так сказать, приспособления правды к приличному ее проявлению при высочайшем дворе. По одному поводу Андрей Розен как-то настаивал, чтобы князь Ливен, каждый день видевший царя, открыл ему наконец глаза. Но Ливен отвечал: «Чтобы я сказал это императору? Да ведь я не дурак! Если бы я захотел говорить ему правду, он бы меня вышвырнул за дверь, а больше ничего бы из этого не вышло»{20}.

Таковы были условия в которых протекала дипломатическая работа при Николае. Вся вредность этих условий выявилась лишь к концу, когда темные тучи со всех сторон обложили горизонт России: она не была так заметна, когда царь шел еще от успеха к успеху и когда казалось, что нет на земле силы, которая бы могла внезапно встать пред ним неодолимым препятствием.

3

Пышный фасад и громадный военный престиж колоссальной империи, которая, правда, была слабее в действительности, чем тогда казалась даже недоброжелательному оку соперников и врагов, но тем не менее все-таки была сильна в нападении и почти совсем непреоборима в обороне, — вот что помогло Николаю в первых его дипломатических действиях. Слава великого двенадцатого года, слава освобождения Европы, победы над непобедимым Наполеоном еще действовала. Победы русской дипломатии в первые годы царствования Николая — это его личные победы. Помощников у него не было. Нессельроде был, по существу дела, ловко округлявшим французские фразы писарем, а не дипломатом, и русскую внешнюю политику делал только царь. Сила дипломатии Николая заключалась в том, что он имел с первых же своих шагов одну вполне определенную цель, которая до такой степени прочно овладела его умом, что даже его упорная, почти маниакальная ненависть ко всему, что напоминало революцию, не могла никогда надолго вытеснить эту цель из его соображений. И после дипломатических, а иногда (в 1849 г.) и военных выступлений для поддержки всеевропейской реакции Николай всегда, неизменно, как стрелка компаса обращается к северу, обращался к этой своей центральной идее. [81]

Эта была мысль, которая с екатерининских времен не переставала играть огромную роль в русской военно-дипломатической истории и которая в разное время принимала неодинаковые обличья, но по существу оставалась единой. Иметь контроль над проливами, избавиться от серьезной опасности со стороны Англии, не пускать угрожающий чужой флот в Черное море, обезопасить все русское побережье Черного моря от обстрела кораблями любой державы, которая, в согласии с Турцией, пожелает громить русские приморские города, — таково было с давних пор одно из основных заданий, какие ставила себе русская дипломатия. Кроме того, вопрос о свободе экономических сношений в Средиземном море, о свободе русского экспорта, независимости всей южнорусской морской торговли тоже ставился при Екатерине, при Павле, при Александре. При Екатерине и Александре дело доходило до войн, при Павле все ограничилось мечтаньями царя над ростопчинским проектом присоединения балканских владений Турции и «подведения» их под скипетр всероссийский. Когда Наполеон с Александром I во время ночных своих совещаний в Тильзите делили Европу, то о политических авантюрах думал не Александр, а Наполеон. Александр, говоря о Турции, затрагивал вопрос о Константинополе, выдвигал задачу, решение которой считал насущно необходимым для России. А Наполеон, расширяя необъятную свою империю, домогался для себя именно того положения, когда он мог бы невозбранно совершать новые и новые безудержные захваты. Это положение Наполеон I и сформулировал после Тильзита в разговоре со своим братом Люсьеном: «Я теперь все могу». Но и Александру не удалось осуществить свою трудную задачу ни в Тильзите, ни после Тильзита.

Николай неожиданно для жестоко этим встревоженного Меттерниха круто переменил в 1826 г. фронт в вопросе об освобождении Греции и вошел в дружбу с ненавистным Меттерниху разрушителем и врагом Священного союза английским премьером Джорджем Каннингом. Он послал в 1827 г. свой флот помогать английскому и французскому флотам при Наварине освобождать «бунтовщиков»-греков от законного их монарха Махмуда II, ловко обеспечив себе английский и французский дружественный нейтралитет во время войны с Турцией в 1828–1829 гг. И все-таки и после этой удачной по результатам, но очень тяжелой войны он не получил контроля над проливами, хотя и приобрел много других выгод и преимуществ. И тут-то, вскоре после Адрианопольского мира 1829 г., царю в первый раз пришлось натолкнуться на упорное противодействие английской дипломатии.

Все дело заключалось в том, что Адрианопольский мир хотя и приблизил Россию к разрешению вопроса о проливах, не дал [82] все-таки того, что царь считал главным. И, отвлекаемый сначала июльской революцией и проектами нелепого и невозможного вмешательства во французские дела, потом польским восстанием, потом делом о создании Бельгии, — царь мог лишь с 1832 г. опять вплотную заняться турецким вопросом. Ему тут «повезло», т. е. обстоятельства сложились для него благоприятно. Изнемогая в борьбе с сильным египетским вассалом, султан Махмуд II стал все больше склоняться к мысли о необходимости просить помощи у Европы. Но у кого? Пальмерстон больше ободрял султана словами и сердечно написанными нотами, а царь, напротив, дал знать, что он может немедленно прийти на помощь. Махмуд II знал, что недешево обойдется ему эта военная помощь, но, как выразился растерявшийся повелитель правоверных, «когда человек тонет, то он и за змею хватается руками».

Английские дипломаты с большой тревогой и подозрительностью следили за прогрессирующей «дружбой» султана с царем. Лучший агент Пальмерстона, Стрэтфорд-Каннинг, двоюродный брат умершего в 1827 г. премьера Джорджа Каннинга, был откомандирован в 1831 г. в Турцию и очень умело организовал целую шпионскую сеть вокруг русского посольства в Константинополе.

Вернувшись из Константинополя в 1832 г., Стрэтфорд-Каннинг настолько вошел в милость у Пальмерстона, что тот дал ему одно из самых важных назначений, какие только могли увенчать тогда карьеру дипломата: Стрэтфорд был назначен великобританским послом в Петербург. Об этом оповестили все газеты. И вдруг — император Николай отказался принять Стрэтфорда в качестве посла.

Этот отказ возбудил большую и повсеместную сенсацию. В России об этом странном инциденте, конечно, ничего не печатали, но зато много говорили. Случился этот дипломатический скандал в октябре 1832 г., а поздние отголоски его мы находим, например, в записи Пушкина, в его «Дневнике», под 2 июня 1834 г.: «Государь не хотел принять Каннинга...{21} потому, что, будучи великим князем, имел с ним какую-то неприятность». Запись Пушкина правильно передает и слух, и самый факт. Об этой же «неприятности» писал сам Нессельроде в Лондон жене русского посла княгине Ливен, чтобы она помешала назначению Стрэтфорда в Петербург. Но что это была за неприятность, мы в точности и от Нессельроде не узнаем. Так этот вопрос не выяснен вполне и до настоящего времени{22}. Впрочем, это и не имеет существенного значения. Несомненно, что, помимо личных причин, в демонстративном поступке Николая немалую роль сыграли и обильные сведения о деятельности и умно проводимых антирусских интригах талантливого английского [83] дипломата в Константинополе и Греции. Ведь для этого он и был послан Пальмерстоном в Константинополь в 1831–1832 гг.

Пальмерстон далеко не сразу примирился с афронтом, который учинил ему Николай Павлович. Княгиня Ливен показала ему письмо Нессельроде, но Пальмерстон решил все-таки идти напролом и назначение Стрэтфорда представил для подписи королю Вильгельму IV. Однако Пальмерстон мог убедиться, что нахрапом и решительностью ничего тут взять нельзя. «Коса нашла на камень». Николай решительно отказался принять Стрэтфорда. Тогда Пальмерстон не пожелал никого другого назначить послом в Петербург, а велел советнику посольства Блаю исполнять временно должность в качестве поверенного в делах. В ответ на это Николай отозвал из Лондона русского посла князя Ливена и назначил тоже поверенного в делах, причем выбрал для этой должности совсем уж ничтожную по своему положению и значению чиновничью фигуру, некоего Медема, который к тому же был непозволительно молод, «молокосос» (un blanc bec), как назвал его Блай в разговоре с Пушкиным. Блай был всем этим решительно обижен.

Пальмерстон пробовал через этого же Блая переубедить Нессельроде, т. е., точнее, царя. «Дайте ему (Нессельроде. — Е. Т. ) вежливо понять, — писал Пальмерстон Блаю, — что английский король — самый лучший судья насчет того, кто больше всего пригоден к его службе на военных или гражданских постах, и что мы не можем позволить иностранной власти диктовать нам свою волю в таких делах или накладывать свое табу на самых лучших наших людей только потому, что они самые лучшие»{23}. Блай, получив эту инструкцию, снова объяснялся с Нессельроде и снова получил категорический отказ. И в третий раз Пальмерстон написал Блаю, и в третий раз Блай обращался к Нессельроде с просьбой принять назначение Стрэтфорда или хотя бы точно сообщить о причинах отклонения. Но царь и в третий раз отказал и говорить о причинах тоже не согласился.

Пальмерстон был в таком раздражении, что пустился на курьезнейшую выходку: он послал Стрэтфорда в Мадрид со специальной миссией по делам Испании и Португалии, но в официальных верительных грамотах, которые Стрэтфорд должен был представить испанскому двору он был назван так: «Посол при императоре всероссийском». Почти одновременно, еще до того как Стрэтфорд отправился в Мадрид, Пальмерстон снова навел справку в Петербурге, не согласится ли царь принять Стрэтфорда хотя бы так: Стрэтфорд только приедет, представится и сейчас же, мгновенно, уедет из Петербурга безвозвратно. Николай на это не без юмора ответил, что он обещает [84] дать Стрэтфорду один из самых высоких русских орденов, лишь бы он только вовсе не приезжал в Петербург. Пришлось в конце концов покориться. Только 28 июля 1833 г. «посол при императоре всероссийском», проживающий в Мадриде, Стрэтфорд-Каннинг получил уведомление от Пальмерстона, что английский король всемилостивейше освобождает его от возложенных на него обязанностей британского посла в Петербурге (куда Стрэтфорд так и не заглядывал).

Временно дипломатическая карьера Стрэтфорда была оборвана. Весь этот эпизод имеет историческое значение не потому, что будто бы именно с этих пор Стрэтфорд воспылал неукротимой русофобией и поставил себе целью мстить Николаю «до гробовой доски» и т. д. Подобный романтизм совсем не в духе дипломатической борьбы в XIX в., и не «мщение» Стрэтфорда Николаю, а обострившийся антагонизм интересов правящих социальных слоев Великобритании и русского самодержавия на Востоке привел к кровавому конфликту, да и то лишь в тесной связи с общеполитической обстановкой, сложившейся в начале 50-х годов в Европе. Рассказанный дипломатический скандал имеет исторический интерес лишь потому, что он явственно показывает, до какой степени уже тогда, за двадцать лет до Крымской войны, зорко следили на Востоке не только английские агенты за русскими, но и русские за английскими, и до какой степени конкретно русское правительство знало о роли каждого из этих английских официальных и неофициальных представителей. Дело было как раз накануне большого нового выступления русской дипломатии на Востоке, и иметь у себя в Петербурге умного, дельного, обладающего огромными связями в Турции и не менее огромной осведомленностью английского дипломата Николаю было решительно нежелательно.

Николай тем более энергично старался избавиться от соглядатая и умного врага в самом Петербурге, что в это время он снова стал пристально присматриваться к турецким делам, и снова у него явилась серьезная надежда доделать то, чего не удалось свершить при заключении Адрианопольского мира. Дело в том, что во второй половине 1832 и в течение первых месяцев 1833 г. непокорный вассал Махмуда II Мехмет-Али, паша Египта, продолжал и продолжал успешную борьбу против султана. Его сын Ибрагим бил одну султанскую армию за другой, и султан окончательно удостоверился в двух фактах: Франция явно поддерживает Мехмета-Али, надеясь через его посредство получить влияние в Египте; английский статс-секретарь по иностранным делам Пальмерстон очень сочувствует султану, обещает, — впрочем, как-то неопределенно при этом выговаривая нужные слова в устных беседах по-английски и направляя Порте столь же неопределенные ноты, написанные [85] по-французски, — и ровно никакой помощи турки от него не видят и ни из его английских слов, ни из его французских нот не могут даже уловить, чего ему, в сущности, хочется.

Султан обратился тогда к Николаю, — и царь (сам очень искусно вызвавший это обращение) сейчас же деятельно взялся за дело. Он отказался от опасного соблазна ударить на Константинополь с моря, воспользовавшись беспомощным в тот момент положением турецкой столицы. Он решил, что время еще не пришло, и не хотел рисковать войной с Англией, а быть может, и с Францией. Николай остановился на мысли — ничем не рискуя, чисто дипломатическим путем использовать положение и дополнить и улучшить недоделанный в 1829 г. Адрианопольский трактат. Сначала царь послал генерала Николая Николаевича Муравьева в Константинополь и велел ему запастись разрешением ехать дальше, в Египет, к непокорному и победоносному паше Мехмету-Али, которому Муравьев должен был от имени Николая предложить прекратить войну против султана.

Николай твердо знал, что из этой миссии ничего не выйдет, потому что и Франция и Англия не допустят такого успеха и такого усиления авторитета России на Востоке. Но царю ведь и не нужно было, чтобы в самом деле Мехмет-Али перестал воевать против султана. Напротив. Поэтому, когда Англия и Франция в самом деле поспешили внушить Мехмету-Али мысль отказаться от обещания, которое он, смутившись в первый момент, дал Муравьеву, и когда приостановившемуся было главнокомандующему египетской армией Ибрагиму было разрешено Мехметом-Али продолжать движение на север, — Николай с полной уверенностью стал поджидать нового обращения султана. Что Ибрагим наголову разобьет всякую турецкую армию, против него посланную, это было ясно. И в самом деле Мехмет-Али послал в помощь сухопутной своей армии, победоносно двигавшейся на север и наголову разбившей турок у Конии 21 декабря 1832 г., еще и довольно сильный египетский флот, после чего султан Махмуд II впал в полную панику. Его министры бросались от английского посла к французскому, от французского к английскому, но, кроме подбадриваний, утешений и соболезнований, ничего там не находили. И вдруг в середине января 1833 г. Константинополь потрясен был известием, что египетский флот загнал турецкую эскадру в Мраморное море, а сам стоит у Дарданелльского пролива и не сегодня-завтра войдет в Мраморное море и заберет в плен или потопит турок. Пришел момент, на который Николай правильно и поставил свою ставку в этой игре.

27 января (8 февраля) царя внезапно вызвали от князя Кочубея, у которого он находился в гостях: известия были [86] такого рода, что и часу нельзя было терять. Султан Махмуд II слезно молил о немедленной помощи от непосредственно угрожавшей ему с моря и с суши гибели. Немедленно же Николай отдал нужные распоряжения тому же генералу Муравьеву — и 8(20) февраля 1833 г. русская эскадра под начальством контрадмирала Лазарева уже подошла к Золотому Рогу и высадила на берег Босфора два пехотных полка, казачью конницу и несколько артиллерийских батарей. Эскадра Лазарева состояла из внушительной силы: четырех линейных кораблей и пяти фрегатов. Известие о плывущей в Босфор русской эскадре вызвало страшный переполох как в английском, так и во французском посольствах. Французский посол Руссэн даже убедил султана не допускать русских к высадке, уверив его, что французы категорически потребуют от Ибрагима прекращения военных действий. И султан Махмуд II обещал и даже передал русскому послу Бутеневу просьбу, чтобы тот выслал навстречу Лазареву катер с предложением не подходить к берегу. Но Бутенев постарался запоздать, а Лазарев постарался поспешить, — и из англо-французских усилий ничего не вышло.

Русский отряд и эскадра Лазарева расположились на Босфоре. Французская и английская дипломатия теперь уже в самом деле старалась всерьез заступиться за султана пред Мехметом-Али, чтобы поскорее султан мог просить царя убрать русские войска. Но так как Пальмерстон по-прежнему выжидал, чтобы помощь султану войсками оказали французы, а от себя продолжал лишь выражать посланнику султана горячее сочувствие на чистом английском языке, французы же подозревали Пальмерстона в подготовке им западни, — поэтому никакой помощи ни от англичан, ни от французов султан не дождался. Ибрагим, сообразив, как обстоит дело, пообождав, двинулся дальше, — и город Смирна отложился от Турции и передался египетскому военачальнику. Тут уж Махмуд обратился к царю с самой униженной мольбой. Тотчас же Николай, у которого уже давно было все готово, приказал послать к Муравьеву на Босфор новые подкрепления.

В начале апреля на Босфоре находилось уже двадцать русских линейных кораблей и фрегатов и больше 10 тысяч человек стояло на азиатском берегу Босфора, в местечке Ункиар-Искелесси и его окрестностях. Вскоре, 24 апреля (6 мая), в Константинополь прибыл в качестве чрезвычайного посла Алексей Федорович Орлов, которому Николай доверил очень важную миссию: удалить Ибрагима из Малой Азии и за это потребовать от султана подписания нового договора с Россией.

Оба дела были проведены Орловым быстро и ловко. Путем угроз и нажима, чисто дипломатическим методом, без пролития капли русской крови, Орлов заставил Ибрагима удалиться [87] обратно за хребет Тавра, и под наблюдением русского штабного офицера Ибрагим действительно увел свои войска. 24 июня султан был уведомлен, что египетские войска в полном составе ушли за Тавр, а 16 июня (8 июля) 1833 г. в местечке Ункиар-Искелесси был подписан Орловым и турецкими представителями новый русско-турецкий договор. Тотчас же после его подписания Орлов приказал русскому флоту и войскам покинуть Босфор и возвратиться к русским берегам. Орлов так быстро и ловко вел дело, так умеючи давал огромные взятки, кому было наиболее целесообразно их давать, такой невинный и чистосердечный вид напускал на себя при встречах и беседах с французским и английским послами и так секретно готовил свое дело, что о заключении договора и Пальмерстон, и король французский Луи-Филипп узнали в порядке полного сюрприза и никак помешать — по крайней мере немедленно — уже не могли. И султан, и его министр иностранных дел могли только все повторять свою любимую пословицу, что когда человек тонет, то он даже и за змею хватается, а не то что за Николая Павловича.

Ункиар-искелессийский договор обязывал Россию и Турцию оказывать друг другу помощь всеми сухопутными и морскими силами в случае войны с третьей державой. А так как Орлов заявил, что царь, признавая и сохраняя за собой это обязательство, великодушно освобождает Турцию от обязанности посылать России военную помощь в случае войны России с какой-либо державой, то в возмещение за это турецкое правительство обязуется закрыть Дарданеллы для прохода каких бы то ни было иностранных военных судов, оставляя, конечно, это право за Россией, если бы она пожелала послать свои суда в Средиземное море.

Таким образом, первый и значительный шаг к обеспечению русских берегов был сделан. Черное и Мраморное моря отныне были закрыты. Договор был заключен сроком на восемь лет. Газета «Таймс», узнав о нем, назвала его «бесстыжим» (impudent). Пальмерстон послал султану резкий протест. Раздражение в Париже было тоже весьма значительно: Россия оказывалась теперь в самом деле недоступной для флотов западных держав, и исчезало единственное слабое место в русской государственной обороне. Другие пункты договора, очень благоприятные для русской торговли в Турции, еще более усиливали значение случившегося.

Меттерних старался сделать вид, что Австрия очень довольна достигнутым русской дипломатией крупнейшим успехом. Но на самом деле, как теперь может быть вполне установлено, австрийский канцлер не был ни доволен, ни спокоен.

Конечно, он боялся худшего, когда контр-адмирал Лазарев [88] со своим флотом плыл к Босфору. Дело могло кончиться захватом Константинополя. Но и то, что случилось, слишком усиливало русские позиции.

Николай смотрел на достигнутый успех лишь как на первый и очень серьезный шаг. Что представляют собой преждевременно одряхлевший тиран Махмуд II и его министры, сегодня берущие взятки от Орлова, а завтра от Пальмерстона, это царь знал очень хорошо. Мысль о настоящем, прочном военном контроле над проливами не оставляла его. Что без соглашения с Австрией и Англией, или с одной Австрией, или с одной Англией дело не обойдется, это было его давнишним убеждением. Но говорить с Пальмерстоном о дальнейших своих планах касательно турецких владений царь тогда не мог. Он решил позондировать почву в Австрии.

Нужно припомнить, что и австрийская дипломатия, и австрийские военные сферы с величайшей тревогой смотрели вообще на активность русской политики в Турции. Австрийский фельдмаршал Радецкий был в отчаянии от Адрианопольского мира 1829 г. Он утверждал, что отныне не только Молдавия и Валахия, но и Сербия могут считаться странами, стоящими в прямой зависимости от России. Кто владеет устьями Дуная, от того зависит вся австрийская экономика, а этими устьями овладела Россия. С точки зрения не только Радецкого, но и самого Меттерниха, слабый, полуразрушенный фундамент, на котором еще держится независимость Австрийской империи, — это самостоятельность Турции. В тот момент, когда Россия овладеет Константинополем, Австрия превратится, по мнению Меттерниха, в русскую провинцию. Когда в 1830 г. Николай категорически отказался принять участие в затеянной Меттернихом особой «декларации», гарантирующей независимость Турции, — австрийский канцлер окончательно удостоверился, что вопрос о разрушении Турецкой империи отодвинут в весьма недалекое будущее. А русско-турецкий договор 1833 г. в Ункиар-Искелесси явился лишь ярким подтверждением справедливости австрийских опасений. Но что же было делать? У меттерниховской Австрии было два врага: революция и николаевская Россия. Бороться разом на два фронта нельзя было. И австрийская дипломатия официально безмолвствовала в восточном вопросе, деятельно интригуя в дипломатическом подполье вплоть до 1849 г., потому что именно на помощь царя и возлагала все упования и расчеты в схватке с революционными силами, минировавшими в стольких пунктах Габсбургскую монархию. И теперь, в 1833 г., нужно было обнаружить полное согласие с восточной политикой царя.

10 сентября 1833 г., через два месяца после подписания Ункиар-искелессийского договора и через две недели после [89] отсылки в Турцию резкого протеста Пальмерстона против этого договора, Николай прибыл в Мюнхенгрец (в Австрии) для свидания с австрийским императором Францем и для подготовленного разговора с Меттернихом. Меттерниху нужно было после неспокойных лет снова заручиться поддержкой Николая против революционных потрясений, эра которых, казалось, вновь открылась июльской революцией 1830 г., а Николаю нужно было получить поддержку Австрии в турецком вопросе. В первый же день переговоров Меттерних желал подыграться к предполагаемой им солдатской прямоте Николая, у которого была действительно фронтовая, отчетливая поступь, военная выправка и прямая осанка, но ни малейшей душевной прямоты никогда и в помине не было. Поэтому Меттерних, готовясь обмануть царя во всем, что касается турецких дел, начал не по-придворному, а по душам: «Государь, прошу мне верить, что я не хитрю с вами!» По другой версии, он прибавил: «Ведь вы меня знаете, ваше величество!» — «Я ему совсем просто отвечал: да, князь, я вас знаю», — выразительно сообщает царь об этом своем язвительном ответе в письме к своей жене Александре Федоровне 11 сентября 1833 г. из Мюнхенгреца. Этот дебют не мог не смутить Меттерниха, который тогда, впрочем, еще не знал, что Николай уже несколько раз, и в 1827 г. и позже, имел много случаев назвать его «канальей» и охотно этим пользовался.

Николай поспешил прежде всего все-таки успокоить Меттерниха и усыпить его подозрительность: царь заявил, что, по его мнению, только две державы должны, по соглашению между собой, решать турецкие дела — это Россия и Австрия, потому что только они обе из всех великих держав граничат с Турцией. С этим Меттерних вполне согласился. Но для царя это его заявление было только вступлением к переговорам, а не их окончанием. Дальше разыгралась сцена, о которой много лет спустя, уже после Крымской войны, старый князь Меттерних, разговаривая с Гамильтоном Сеймуром, рассказал английскому дипломату, напомнив, что еще с ним, Меттернихом, тоже царь пробовал заговаривать о разделе Турции. «Это было в Мюнхенгреце, за обедом. Я сидел напротив его величества. Наклонившись над столом, царь спросил меня: ,,Князь-Меттерних, что вы думаете о турке? Это больной человек, не так ли? (Prince Metternich, que pensez vous du Turc? C’est un homme malade, n’est-ce pas?)«. Я притворился, что не услышал вопроса, и сделал вид, что оглох, когда он обратился ко мне снова. Но когда он повторил вопрос в третий раз, то я был принужден ответить. Я сделал это косвенным образом, спросив в свою очередь: „Обращаетесь ли ваше величество ко мне как к доктору или как к наследнику? (Est-ce an médecion ou à l’héritier [90] que Votre Majesté adresse cette question?)«. Император не ответил и никогда со мной вновь уже не заговаривал о больном человеке»{24}. Николай понял после этого, что Австрия не пойдет на дележ, потому что, по сути дела, львиная доля достанется России, а сама Габсбургская империя, вкрапленная между русскими владениями, быстро превратится в русский протекторат. Это первое зондирование почвы оказалось не последним. Только царь решил обратиться тогда уже к другому возможному партнеру. Но приходилось запастись терпением и долго ждать благоприятных обстоятельств, чтобы это сделать.

4

Этим другим партнером могла быть только Англия. Николай начал исправлять постепенно отношения с британским правительством, очень испорченные и неприятной историей с отказом в допущении Стрэтфорда-Каннинга в 1832 г., и, конечно, удачей русской дипломатии в Турции в 1833 г. В 1835 г. Пальмерстон, после скандала со Стрэтфордом долго не назначавший посла в Петербург, наконец предложил царю лорда Дэрема, нарочно выбрав снова человека, о котором было известно, что он враждебен России и особенно Николаю. Впоследствии Николай сказал сэру Роберту Пилю, вспоминая об этом: «Несколько лет тому назад ко мне послали лорда Дэрема, человека, преисполненного предубеждений против меня. Но едва он сблизился со мной, как все его предубеждения совсем исчезли». Дэрем в самом деле оказался очень скоро под обаянием царской ласки и тонкой лести, потому что Николай, когда хотел, умел очень льстить и симулировать простодушную сердечность в отношениях с людьми, которых в данный момент находил целесообразным очаровать. Помогло делу и то, что Николай держался в эти годы относительно Англии очень примирительно вообще и всячески стремился доказать англичанам, что всегда готов помочь им в любом дипломатическом ходе против Франции. Николай вместе с тем был и с лордом Дэремом всегда настороже. В европейских дипломатических кругах с любопытством узнали о передававшемся в нескольких версиях разговоре между царем и лордом Дэремом, которого Николай возил в Кронштадт, чтобы показать ему строящийся флот. «Зачем вам строить такой большой флот, ваше величество?» — «А вот именно затем, чтобы вы уже больше не осмеливались задавать мне подобные вопросы», — ответил Николай. При лорде Дэреме, бывшем в Петербурге с 1835 по 1837 г., отношения между Англией и Россией медленно налаживались, насколько это было возможно при таком руководителе британской политики, как Пальмерстон. [91]

Английский министр иностранных дел не мог успокоиться и примириться с договором в Ункиар-Искелесси. Но ему мешали натянутые отношения Англии с Францией, препятствовавшие обеим морским державам дружно выступить против России. Правда, 28 октября 1833 г. Пальмерстону удалось заставить правительство Луи-Филиппа послать одновременно с Англией протестующую ноту в Петербург, но из этого ничего не вышло. Франция и Англия заявили, что если Россия вздумает ввести в Турцию вооруженные силы, то эти две державы будут действовать так, как если бы Ункиар-искелессийский договор «не существовал ». Но Николай велел ответить Франции, что если Турция для своей защиты призовет на основании Ункиар-искелессийского договора русские войска, то он, царь, будет действовать так, как если бы эта протестующая французская нота «не существовала ». Англии ответили в таком же духе, но несколько вежливее. Затем, при двухлетнем пребывании Дэрема в Петербурге, отношения с Англией, как сказано, улучшились. Пальмерстон мог понять по целому ряду фактов, что для систематической борьбы против России даже дипломатических союзников, не говоря уже о военных, ему так легко не найти. В Австрии Меттерних всей душой, конечно, приветствовал бы провал русского влияния в Турции, но участвовать в подготовке этого провала никак не мог и не хотел. Слишком это было для Австрии рискованно. Что такое английская помощь на суше — это Меттерних очень хорошо видел на примере Турции, которую Пальмерстон усердно подбадривал и подстрекал к борьбе против египетского паши Мехмета-Али, но когда дошло до дела, он ни одного солдата на помощь не послал. Замечательная черта была в психике Пальмерстона: он искренне негодовал, яростно сердился, с горечью тяжкой обиды нападал на тех, кого ему не удавалось обмануть. Этого он никогда не прощал. Он возненавидел, например, Меттерниха и всячески его поносил и преследовал враждой именно тогда, когда окончательно убедился, что тот боится Николая и не желает во имя английских интересов на Востоке подставлять Австрию под опаснейшие русские удары. Некоторое время, казалось, Пальмерстону можно было рассчитывать на другого мыслимого союзника — на Францию. Но после героического жеста 28 октября 1833 г., после отсылки протестующей ноты против Ункиар-искелессийского договора и ответа Николая, оказалось, что Луи-Филипп истощил весь запас храбрости. Французский король, принужденный упорно бороться и с республиканцами, и с социалистами, и с возникавшим рабочим движением, сам всей душой был бы рад опереться на Николая. Чтобы заслужить царскую милость и загладить провинности французского правительства, терпевшего в 1830–1831 гг. манифестации в [92] пользу поляков, Луи-Филипп, «король баррикад», как его называли реакционеры, захотел доказать, что он вполне исправился. По секретному поручению французского короля в Петербург явилась графиня Сент-Альдегонд и уведомила Николая о новом обширном польском заговоре, сообщив при этом имена руководителей, во главе которых стоял эмигрант Симон Конарский. В Польше было арестовано после этого до двухсот человек и между ними Конарский, который и был расстрелян в Вильне. Но и помимо этой любезности, Луи-Филипп и вообще как до, так и после посылки графини Сент-Альдегонд был неистощим в знаках внимания к царю. Пальмерстон мог учесть, что на Францию как на союзницу рассчитывать мудрено.

А выступать без союзников Пальмерстон все-таки не решался. Случай с бригом «Уиксен» показал ему, что и Николай учитывает отсутствие у Англии нужных союзников. Случай этот произошел, когда еще британским послом в Петербурге был лорд Дэрем.

Нужно сказать, что в Константинополе, в английском посольстве, образовался сплоченный круг людей, основную задачу свою видевших в борьбе против русского влияния и, в частности, в подрыве всеми мерами основ Ункиар-искелессийского договора. Во главе их стоял Дэвид Уркуорт, впоследствии стяжавший себе известность в качестве публициста, с яростью боровшегося в лондонской прессе против России и дошедший до маниакальных заподозреваний всех и каждого в подкупе. Он, между прочим, обвинял в этом впоследствии и Пальмерстона, и вождя «Молодой Италии» Джузеппе Маццини, и других. По-видимому, именно его стараниями сначала пред английским посольством в Константинополе, а потом и пред самим Пальмерстоном был выдвинут вопрос: кому принадлежит черноморский берег еще не замиренного Кавказа? Имеет ли право английский купец торговать в «Черкесии» и признавать ли в этой «Черкесии» суверенитет России? Был снаряжен в Лондоне бриг «Уиксен», и с грузом пороха, скромно названного в корабельном журнале «солью», бриг отправился к черкесским берегам. Русский бриг «Аякс» в конце декабря 1835 г. арестовал «Уиксена» и привел его в Севастополь. Разгорелось целое дело. Русский призовый суд признал арест правильным и конфисковал бриг. Пальмерстон протестовал, его пресса начала очень сильно раздувать дело, и Пальмерстон заявил русскому послу в Лондоне Поццо ди Борго (перемещенному сюда из Парижа Николаем), что он не признает русского суверенитета над Черкесией и передает этот вопрос на обсуждение английских «юристов короны». Поццо ди Борго решительно протестовал. Дело тянулось больше года и дошло до очень бурных объяснений, так что Поццо ди Борго в январе 1837 г. даже сообщил в [93] Петербург, что «возможно объявление войны». Николай не уступил. Он лишь возместил убытки владельцев. Посол Дэрем всецело стал на русскую точку зрения, и когда Пальмерстон его сместил, то Николай, при прощании, пожаловал Дэрему высший из всех русских орденов — звезду Андрея Первозванного.

На войну из-за «Уиксена» Пальмерстон не решился, да Николай ничуть и не сомневался, что тот не решится воевать без союзников. Вообще натуру Пальмерстона, очень агрессивного при уступчивости противной стороны, но быстро снижающего тон при серьезном отпоре, царь понял хорошо. Чего он никогда по понимал — это той могучей поддержки, которую оказывает неизменно Пальмерстону в подавляющей своей массе английская крупная буржуазия. Николаю все казалось, что он ведет длительный поединок со злокозненным лордом и что нужно только подождать появления лордов подоброкачественнее, например Эбердина, — и дело пойдет более или менее на лад. Да и королева Виктория, кстати, лично ненавидит Пальмерстона. Никогда Николай не понимал, и просто не хотел понять, что против его восточной политики идет сомкнутым строем могущественная экономическая сила самой передовой в те времена промышленной державы земного шара, и что уход Пальмерстона или приход Эбердина существа борьбы не изменит, и что личные вкусы королевы Виктории ни малейшего тут значения не имеют.

А между тем Пальмерстон успел уже высказаться весьма недвусмысленно по существу англо-русских противоречий. Еще при переговорах по поводу конфискации судна «Уиксен» между Пальмерстоном и русским послом в Лондоне Поццо ди Борго произошла 30 апреля 1837 г. бурная сцена, во время которой Пальмерстон настолько потерял всякое самообладание, что самым откровенным образом высказал, по какой именно причине он так придирчиво и враждебно относится к России: он боится ее величины, силы и завоевательных возможностей не только в Турции, но и в Афганистане, в Средней Азии, вообще всюду.

Началось с того, что Пальмерстон объявил для Англии вовсе не обязательным и не имеющим никакого значения отказ Турции от ее прав на Кавказское побережье. Поццо ди Борго ответил, что этот отказ Турции закреплен Адрианопольским миром и Россия не признает права Англии вмешиваться в договор между двумя независимыми державами. Спор принимал все более и более резкий характер, и наконец Пальмерстон воскликнул: «Да, Европа слишком долго спала. Она наконец пробуждается, чтобы положить конец этой системе захватов, которые император желает предпринять на всех границах своей обширной империи. В Польше он укрепляется и угрожает Пруссии и Австрии; он вывел войска из (Дунайских. — Е. Т. ) [94] княжеств и сеет там смуту, чтобы получить предлог туда возвратиться. Он строит большие крепости в Финляндии с целью устрашить Швецию. В Персии ваш посланник подстрекает шаха к бессмысленным экспедициям, которые его разоряют, и сам предлагает ему, чтобы тот лично участвовал в этих разорительных войнах, чтобы ослабить и погубить его. Теперь вы желаете присвоить Черкесию, но больше сорока лет пройдет, раньше чем вам удастся совладать с этим храбрым и независимым народом»{25}.

Поццо ди Борго, выслушав эти необычайные по откровенной грубости речи, заявил, что ему странно, почему он (Пальмерстон) так беспокоится о судьбе Пруссии и Австрии, «держав, живущих в согласии и самой искренней дружбе с Россией». — «Вы правы в этом, — прервал Пальмерстон, — они (Австрия и Пруссия. — Е. Т. ) ошибаются. Но Англия должна играть роль защитницы независимости наций, и если бараны безмолвствуют — говорить за них обязан пастух». Поццо ди Борго возразил: «Пастуху будет много работы, если он хочет взять на себя обязанность ограждать тех, которых он называет баранами, но которые вовсе не бараны и не ищут его покровительства». Но Пальмерстон ярился все больше и больше и заявил, что султан, подбиваемый Николаем, укрепляет Дарданеллы, в чем ему помогают прусские инженеры, посланные по желанию царя, «чтобы избежать скандала (который был бы вызван. — Е. Т. ) посылкой русских офицеров». А укрепляются Дарданеллы именно против Англии, «потому что нет другой державы, которая могла бы пытаться форсировать этот пролив». Так и выложил это вполне открыто взволнованный Пальмерстон.

Эта беседа, которую Поццо ди Борго квалифицирует как «необыкновенную и почти невероятную» (extraordinaire et presque incroyable), привела посла «к твердому убеждению, что английский министр желает разрыва и что он достигнет своей цели, если долго останется у дел»{26}.

Николай, прочтя донесение об этом разговоре, приказал Нессельроде дать знать британскому послу в Петербурге лорду Дэрему: «Я ни в чем не изменю своего образа действий и останусь спокойным, но я, невзирая ни на что, буду защищать свои права».

Пальмерстона раздражала и тревожила русская политика не только в Турции, но и в Персии. Неспроста он с таким возмущением говорил о походах шаха персидского. Пальмерстон приписывал предпринятое шахом в 1838 г. завоевание Герата исключительно проискам русского царя. И Пальмерстон не постеснялся прямо заговорить об этом в начале октября 1838 г. с Поццо ди Борго и заявил русскому послу, что Николай «делает рекогносцировки» пред завоеванием Индии, когда [96] посылает своих вассалов-персов отнимать Герат у афганского эмира. Беспокоила англичан и поездка как бы с целями подготовки торгового трактата русского агента Виткевича в Афганистан. Такой же «рекогносцировкой» в Лондоне показалась было неудачная экспедиция генерала Перовского из Оренбурга в Среднюю Азию, предпринятая осенью 1839 г. и окончившаяся после тяжкого и малоуспешного похода по скудной пустыне весной 1840 г. возвращением экспедиции в Оренбург. В Англии писали о «походе русских» по направлению к Индии, и Пальмерстон, оставаясь в тени, несомненно, старался разжечь эту кампанию прессы. Но все же степи, где пробродил полгода этот маленький экспедиционный отряд со своими верблюдами, слишком уже далеко находились от Гималаев. Гораздо больше английская дипломатия была встревожена персидскими делами. Пальмерстон, возбуждаемый донесением Мак-Нейля, британского посланника в Тегеране, послал эскадру в Персидский залив. Эскадра захватила персидский остров Карак. Николай I потребовал, чтобы эскадра ушла из залива и чтобы остров Карак был возвращен Персии. Пальмерстон долго не хотел исполнить этого требования, добиваясь сначала снятия осады с Герата и увода прочь персидских войск от Герата в Персию. Когда же персы это исполнили, Пальмерстон все-таки не очистил остров Карак. Николай в это время замышлял большую дипломатическую комбинацию; для конечного овладения проливами ему необходимо было во что бы то ни стало не ссориться с Англией, и он готов был на всякие уступки в Персии. Так же, как из-за пролива, царь отступил от своего пресловутого «принципа борьбы против бунтовщиков» и пошел, к ужасу и возмущению Меттерниха, в 1827, 1828, 1829 гг. на войну с Турцией, одним из непременных результатов которой должно было заведомо для него стать освобождение «бунтовщиков» греков; из-за проливов и Константинополя впоследствии, в 1853–1854 гг., он пустился на пропаганду через консулов и на разбрасывание революционных прокламаций в Сербии, в Болгарии, в Черногории, в Молдавии, в Валахии; из-за тех же проливов и Константинополя он в 1839—1840 гг. подавил в себе чувство, которое было, быть может, наиболее сильным из всех доступных ему чувств, — свою непомерную надменность, свое почти беспредельное неукротимое высокомерие.

Не довольствуясь тем, что он бросил персов на произвол судьбы, Николай велел своему послу в Лондоне Поццо ди Борго известить Пальмерстона, что не только поручик Виткевич, посылка которого в Кабул раздражила и обеспокоила английского министра, уже отозван из Кабула, но что император Николай «не утвердил уже заключенного графом Симоничем договора России с Афганистаном»{27}. [96]

Граф Поццо ди Борго написал Пальмерстону, прося немедленно о свидании (la demande de lui fixer sans retard une entrevue). Пальмерстон не соблаговолил ответить. Тогда Поццо ди Борго, ввиду категорического повеления царя, не дождавшись ответа, поехал в министерство иностранных дел. Пальмерстона там не оказалось, и посол поехал к нему на дом. Но Пальмерстон заставил посла ждать два часа, прежде чем вышел к нему. При этом он и не подумал извиниться. Выслушав Поццо ди Борго, Пальмерстон снова заявил, что остров Карак освободить он все-таки еще не намерен и что желает помочь афганцам против персов, — и на этом свидание окончилось. Поццо ди Борго затем просил другого свидания, уже с премьером лордом Мельборном, который, как и все премьеры до и после него, обнаружил необычайную любезность и миролюбие, — но «почти в отчаянии» (presque avec désespoir) воскликнул, что всему виной Пальмерстон, действия которого «мы (т. е. кабинет и премьер. — Е. Т. ) не вполне одобряем», но эти действия «трудно всегда предупредить и устранить». Эту комедию с дипломатической двойной бухгалтерией (противопоставление своевольного Пальмерстона и огорченного его русофобией, но никак не могущего с ним справиться кабинета) наиболее артистически разыгрывал впоследствии Эбердин, который даже и тогда, когда считал возможным обойтись без войны, очень слабо противился Пальмерстону, а после Синопа уже без малейших возражений ему подчинился. Персидский шах, внезапно оставленный без поддержки из Петербурга, поспешил полностью удовлетворить требования Пальмерстона.

Эта гибкость и уступчивость царя в персидском деле в 1838–1839 гг. предвещала, даже если бы не было других симптомов, что царь во что бы ни стало хочет добиться от Англии чего-то очень серьезного в более для него важном месте. Другим симптомом была внезапная отставка оскорбленного Пальмерстоном русского посла Поццо ди Борго. Николаю показалось, что после безобразного поведения Пальмерстона относительно Поццо ди Борго нужно, чтобы поскорее, так или иначе, убрался со сцены либо Пальмерстон, либо Поццо ди Борго, чтобы никакие персонального характера детали не мешали желаемому соглашению с Англией. А так как удалить Пальмерстона не было во власти царя, то пришлось убрать из Лондона Поццо ди Борго, осыпав при этом самолюбивого корсиканца всякими богатыми наградами и высшими знаками монаршей ласки и милости. С августа 1839 г. русским послом в Англии на долгие годы стал барон Бруннов, на которого сразу же было возложено осуществление нового капитального дела: надлежало вбить клин между Англией и Францией, расколоть, уничтожить именно в восточном вопросе солидарность, существовавшую между [97] этими двумя державами, в руках которых сосредоточивалась, в сущности, почти вся тогдашняя военно-морская сила на земном шаре. Первым актом замышляемой царем комбинации должна была быть организация резкой и длительной ссоры между Англией и Францией. Вторым актом — полное дипломатическое соглашение России с Англией по вопросу о дележе турецких владений.

Уже с конца 1839 г. Николай приступил к намеченному дипломатическому предприятию.

—————

Приближался и должен был в 1841 г. наступить срок окончания заключенного на восемь лет Ункиар-искелессийского договора. Пред Николаем было два пути: он мог или домогаться у султана заключения договора на новое восьмилетие, или отказаться от договора, ненавистного Англии, и за это получить серьезную дипломатическую компенсацию. Царь предпочел не добиваться продолжения договора. Новый султан Абдул-Меджид, вступивший на престол в 1839 г. после смерти Махмуда II, неврастеник и совершенно ничтожный и по уму и по характеру юноша, был игрушкой в руках Пальмерстона и британского посла в Константинополе сэра Фредерика Понсонби, и на его слово еще меньше можно было полагаться, чем на слова и обещания его предшественника. Ведь и Ункиар-искелессийский договор был выгоден Николаю главным образом лишь потому, что давал юридическую и дипломатическую возможность в подходящий момент послать войска в Константинополь и уже не уйти оттуда. Но это в 1839–1840 гг. было менее возможно, чем в 1833 г. Опять Мехмет-Али шел против Порты, но тут уже и Англия и Франция зорко следили за Босфором.

Тогда Николай измыслил ход, настолько неожиданный и ловкий, что ни Пальмерстон, ни французы не успели его отразить вовремя соответствующим маневром. Он заявил Англии, что отказывается от продолжения Ункиар-искелессийского договора, если состоится общее соглашение держав о том, что Дарданеллы и Босфор должны быть закрыты для военных судов всех наций, и если состоится соглашение, ограничивающее захваты Мехмета-Али. Николай знал, что французская дипломатия — и Тьер, министр иностранных дел, и Гизо, в 1839–1840 гг. посол в Лондоне, а с 1840 г. министр, и стоящий за ними Луи-Филипп очень покровительствуют и даже помогают Мехмету-Али в надежде заполучить при помощи его завоеваний влияние в Сирии и Египте. Царь ясно видел и то, что Пальмерстону это давно не нравится. Вот почему его отказ от Ункиар-искелессийского договора окончательно привлек Пальмерстона [98] к затеянной царем комбинации. После довольно сложных переговоров, когда выяснилось, что раздраженные французы вовсе не намерены оказывать давление на своего будущего вассала Мехмета-Али, произошло то, чего и добивался Николай: 15 июля 1840 г. Россия, Англия, Австрия и Пруссия заключили между собой договор, гарантировавший целостность турецкой территории, а Мехмету-Али гарантировалось только наследственное владение Египтом и временное (до конца его жизни, но не наследственное) владение Анконским пашалыком. Россия получала гарантию держав о запрете прохода военных судов через Босфор и Дарданеллы. Самое главное было достигнуто Николаем: раздраженнейшие протесты французской дипломатии, возмущение в парижской прессе, укоры французского кабинета Пальмерстону в предательстве и в том, что он стал слугой царя, — все это показывало, что отныне Николаю уже не придется в восточных делах встречаться с согласованными действиями обеих морских держав. Разрыв между Францией и Англией казался ему теперь окончательным. В этом он ошибался, но что отныне на довольно длительный срок Франция оказалась изолированной — это было верно. Некоторое время (в середине 1840 г.) поговаривали даже о войне между Англией и Францией. Только когда Тьер ушел в отставку и 29 октября 1840 г. иностранная политика Франции попала в руки Гизо — тон французской дипломатии стал более спокойным, но пресса продолжала еще долго бушевать.

Николай ликовал. Клин между обеими морскими державами казался вбитым очень прочно. Это было самое для него существенное. Что же касается гарантии держав насчет Дарданелльского пролива, то это интересовало царя меньше: так же, как при подписании Ункиар-искелессийского договора, он не очень полагался на пункт о закрытии проливов, а смотрел на договор как на удобный дипломатический инструмент для дальнейших шагов русской политики, — так и теперь договор с державами 15 июля 1840 г. радовал его не строчкой о Дарданеллах, а тем, что отныне можно было разговаривать о Турции и ее будущей судьбе не с Англией и Францией, а только с одной Англией. Лишь в 1841 г. Франция нехотя примкнула к договору четырех держав о проливах.

И тут еще снова обстоятельства сложились благоприятно для царя: в сентябре 1841 г. пало либеральное (вигистское) министерство лорда Мельборна и главой нового британского консервативного (торийского) правительства стал Роберт Пиль, а министром иностранных дел вместо Пальмерстона, ушедшего со всем кабинетом Мельборна, Роберт Пиль назначил Эбердина.

Известно было, что и Пиль, и Эбердин решительно не одобряли, будучи в оппозиции, слишком агрессивной политики [99] Пальмерстона против России, и что поворот, происшедший в 1840 г. и сблизивший Россию с Англией в восточных делах, встречает полное одобрение новых министров. Эбердин считался в свое время горячим сторонником Джорджа Каннинга, подготовившего совместное выступление Англии и России против Турции (в деле освобождения Греции). Известно было, что в 1828—1829 гг. Эбердин вполне сочувствовал русской армии, воевавшей против турок. Теперь этот человек занял место, находясь на котором его предшественник Пальмерстон так долго вредил России. Николай на основании всего этого задумал совершить поездку в Лондон и вступить с Англией в прямое соглашение относительно раздела Оттоманской империи в более или менее близком будущем.

Но прошло немало времени, пока царю удалось выполнить план этого путешествия.

5

Только в 1844 г. обстоятельства так сложились, что и русскому гостю захотелось поехать с визитом, и английским хозяевам показалось полезным принять его получше. Сэр Роберт Пиль желал создать некоторый противовес проискам французской дипломатии в Северной Африке, где французы, завоевывавшие Алжир, уже подбирались к Марокко. Николай хотел произвести первые зондирования почвы для возможного соглашения с Англией на случай полюбовного раздела турецких владений. 23 января (н. ст.) 1844 г. Пиль заговорил о желательности царского визита в Англию, — и в те же дни Николай сказал английскому послу в Петербурге Блумфильду, что он с удовольствием посетил бы королеву Викторию. Уже в начале марта последовало официальное приглашение{28}.

Не весьма понимая английскую парламентскую систему и во всяком случае нисколько ей не сочувствуя, Николай Павлович тем не менее молчаливо с ней мирился, как мирятся люди со злом извечным и неизбывным, которое не при нас началось и не нами кончится. Иоанн Грозный в известном своем раздраженном письме, писанном в октябре 1570 г. к английской королеве Елизавете Тюдор, говорил ей: «И мы чаяли того, что ты на своем государстве государыня и сама владеешь... А ты пребываешь в своем девическом чину как есть пошлая девица...» Иоанн Грозный обижался, что в Англии к обсуждению «государских дел » допущены «торговые мужики », и даже не желал разговаривать поэтому с Елизаветой: «И коли ж так — и мы те дела оставим на сторону». Но Николаю волей-неволей давно пришлось махнуть рукой на эти английские «непорядки»: ему нельзя было «оставлять на сторону» дела, из-за которых он в [100] Англию приехал. Непримиримая принципиальность царя Ивана Васильевича в его свободных от всякой дипломатической скрытности отзывах об английской королеве и ограничении ее власти была другому русскому царю, к его явному прискорбию, в мятежном XIX веке уже не под силу. С 31 мая 1844 г., когда он высадился в Вульвиче, и вплоть до 9 июня, когда он покинул английский берег, русский император проявлял, напротив, самую утонченную любезность и к королеве Виктории, и к ее мужу принцу Альберту, и к лорду Эбердину, и к сэру Роберту Пилю, и к «торговым мужикам» из Сити, и даже ко всем англичанам и англичанкам попроще, которых ему в эти дни представляли или которые сами попадались ему при дворе и Виндзоре, куда он из русского посольства переехал по приглашению королевы спустя два дня после своего прибытия.

Официальный прием был великолепен. Было, правда, маленькое облачко на английском горизонте Николая, но и оно быстро рассеялось. Польская эмиграция и в 1844 г., и много позже не переставала восторгаться демонстративным поступком двух представительниц самой высшей аристократии — герцогини Соммерсет и герцогини Сутерлэнд, устроивших благотворительный бал в пользу поляков, как раз когда Николай гостил у королевы Виктории. Но на самом деле это был не первый (и не последний) случай излишней доверчивости поляков. Вот что писал Николай своей жене 7 июня 1844 г. из Виндзора: «Тут происходят по поводу поляков очень комичные вещи. В настоящий момент происходит подписка на бал, даваемый мошенниками: во главе (подписного. — Е. Т. ) листа фигурируют имя герцогини Соммерсет, которая даже предложила (для бала. — Е. Т. ) свой дом, и имя герцогини Сутерлэнд. Все это делалось до моего прибытия; с тех пор, как я здесь, ветер переменился; все эти дамы испугались, что обесславят себя (out pris peur de se difiamer) перед большинством публики, которая так хорошо меня принимает. И что же они придумали: герцогиня Соммерсет пишет Бруннову (русскому послу. — Е. Т. ), что она не может утешиться, что позволила так себя обойти, что имя ее фигурирует в списке, и что она просила, чтобы ее имя вычеркнули. Многие поступили так же. Я велел ответить, что я прошу ее ничего такого не делать, и даже если подписка не покрыла расходов на это предприятие, то я готов пополнить (сумму. — Е. Т. ). Суди об эффекте и об их конфузе»{29}.

Герцен, живший тогда еще в Москве, тоже был введен в заблуждение в данном случае. В его дневнике под 17(29) июня 1844 г. читаем: «Государь был в Лондоне, видел свободный народ и свободное God save the queen (начало английского гимна „Боже, спаси королеву«. — Е. Т. ), шумное и не из-под палки. Пишут, что общество попечительное о поляках хотело дать бал [101] 10 июня, пока (государь. — Е. Т. ) в Лондоне; он послал им какую-то вспомогательную сумму, но леди Соммерсет возвратила ее с благодарностью»{30}. На самом деле царь никакой суммы не посылал, а леди Соммерсет, как мы видели, не выдержала характера в деле с польским балом. Зато не лишено оснований сведение, которое тоже попало в дневник Герцена: «Островский был арестован во время пребывания государя. Вот и habeas corpus».

Польский деятель в самом деле подвергся в эти июньские лондонские дни каким-то полицейским утеснениям.

Принимая русского императора, королева, аристократия, двор, высшая буржуазия соперничали в любезностях и в лести. Глава кабинета Роберт Пиль и статс-секретарь лорд Эбердин источали мед из уст своих.

Царь, оплот и вождь мировой реакции, мог воочию убедиться, как высоко стоят его фонды в консервативных и аристократических кругах Англии, смущенных и обеспокоенных как раз в это время все более и более разгоравшимся чартистским движением. А с другой стороны, и вождь оппозиционной буржуазии Ричард Кобден, имя которого, как корифея пропаганды против хлебных законов, гремело в 1844 г. по всей Европе, всегда считался сторонником миролюбивой позиции по отношению к России и в печати неоднократно выступал вполне решительно против пальмерстоновской политики защиты Турции. Не забудем при этом, что и сам глава консервативного правительства Роберт Пиль уже постепенно склонялся к сближению с Ричардом Кобденом, основные требования которого относительно отмены хлебных законов, как известно, Пиль и осуществил в 1846 г. Словом, ситуация создалась к моменту царского приезда вполне благоприятная, и приехавший гость тотчас же взялся за осуществление задачи, для решения которой он и приплыл к английским берегам.

Николая очень окрыляло присутствие в кабинете, в качестве статс-секретаря по иностранным делам, лорда Эбердина, считавшегося со времени русско-турецкой войны 1828—1829 гг. «другом» России, так как тогда он громко говорил, что сочувствует России, победа которой окончательно освободит Грецию от «варварской власти» турок. Не менее важно было и то, что Пальмерстон был в отставке, не у дел. А Пальмерстон всегда признавался наиболее упорным и непримиримым врагом России. Еще в 1841 г. по поводу долгих и тщетных переговоров с Пальмерстоном, не желавшим возвратить Персии захваченный англичанами остров Карак, русский посол в Лондоне Бруннов писал графу Нессельроде: «Предложите ему (Пальмерстону. — Е. Т. ) оставить за Англиею Карак, — его первым движением будет возвратить его. Предложите ему возвратить его, — он [102] пожелает его сохранить. Таков уж этот человек, созданный богом за наши грехи»{31}.

Но очевидно, что зато лорда Эбердина барон Бруннов считал созданным богом за русские добродетели, и его наивная вера в Эбердина пошатнулась только тогда, когда уже было поздно, — в 1854 г. И царь долго разделял мнение Бруннова.

Дело в том, что Николаю нужен был в 1844 г. если не союз с Англией, то необходимым казалось тесное с ней сближение. Удастся заключить союз — тем лучше, это будет союз против Франции и Турции. Придется ограничиться соглашением — тоже не плохо: это будет соглашение против Турции и для раздела Турции. И вместе с тем это соглашение будет для ненавистного правительства узурпатора Луи-Филиппа еще большим ударом, чем тот «дипломатический инструмент», который удалось создать в 1840 г. При этих условиях начать разговор о Турции с лордом Эбердином представлялось царю почти беспроигрышным ходом в начинавшейся или, точнее, продолжавшейся опасной игре.

Эбердин не был ни учеником, ни даже просто приверженцем воззрений Кобдена, в чем его впоследствии укоряла пальмерстоновская пресса по явному наущению самого Пальмерстона, и вовсе он не желал «предать Турцию царю» и никогда не повторял вслед за Кобденом, что для Англии все равно, какая будет в Константинополе полиция — русская или турецкая. Идея вооруженной борьбы с Россией из-за Турции, правда, всегда казалась ему парадоксальной, но Николай не учел одного: что поэтому Эбердин тем более упорно будет настаивать на необходимости дать внутренним силам Турции время и возможность окрепнуть. «Кажется, в Турции существует жизненное начало, скрытая сила (a principle of vitality, an occult force), которая совсем уничтожает все расчеты, основанные на аналогиях с другими государствами», — писал Эбердин всего за каких-нибудь пять месяцев (9 января 1844 г.) до разговора с Николаем, — и кому писал? — главному врагу русской дипломатии на востоке — Стрэтфорду-Каннингу, британскому послу в Константинополе{32}.

В один из первых же дней своего пребывания в Англии Николай начал продолжительный разговор с лордом Эбердином, статс-секретарем иностранных дел в кабинете Роберта Пиля. Вот как излагает эту речь царя барон Штокмар, друг и доверенный советник принца Альберта и королевы Виктории. Штокмар записал эти слова Николая в том виде, как их ему сообщил сам Эбердин после разговора с царем.

«Турция — умирающий человек. Мы можем стремиться сохранить ей жизнь, но это нам не удастся. Она должна умереть, [103] и она умрет. Это будет моментом критическим. Я предвижу, что мне придется заставить маршировать мои армии. Тогда и Австрия должна будет это сделать. Я никого при этом не боюсь, кроме Франции. Чего она захочет? Боюсь, что многого в Африке, на Средиземном море, на самом Востоке. Вспоминаете вы экспедицию в Анкону? Почему Франция не устроит подобную же экспедицию в Кандию, в Смирну? Не должна ли в подобных случаях Англия быть на месте действий со всеми своими людскими силами! Итак, русская армия, австрийская армия, большой английский флот в тех странах! Так много бочек с порохом поблизости от огня! Кто убережет от того, чтобы искры не зажгли?» Не довольствуясь этим, Николай заговорил и с самим премьером Робертом Пилем. «Турция должна пасть, — так начал царь. — Нессельроде не согласен с этим, но я в этом убежден. Султан — не гений, он человек. Представьте себе, что с ним случится несчастье, что тогда? Дитя — и регентство. Я не хочу и вершка Турции, но и не позволю тоже, чтобы другой получил хоть вершок ее». Роберт Пиль на это ответил фразой, которую напрасно мы стали бы искать в официальных документах, напечатанных впоследствии английским правительством: «Англия относительно Востока находится в таком же положении. В одном лишь пункте английская политика несколько изменилась: относительно Египта. Существования слишком могущественного там правительства, такого правительства, которое могло бы закрыть пред Англией торговые пути, отказать в пропуске английским транспортам, — Англия не могла бы допустить». Другими словами, Роберт Пиль не только выслушивал, но и сам излагал проекты раздела турецких владений и даже наперед называл облюбованный кусок. Царь продолжал: «Теперь нельзя обусловливать, что должно сделать с Турцией, когда она умрет. Такие обусловливания ускорят ее смерть. Поэтому я все пущу в ход, чтобы сохранить status quo. Но нужно возможный случай честно и разумно иметь в виду, нужно прийти к разумным соображениям, к правильному честному соглашению»{33}.

Мы видим, что англичане не только терпимо и ласково выслушивали Николая, но даже скромно намечали желательную для Англии добычу: Египет.

Николай был очень доволен своим первым разговором с лордом Эбердином и Робертом Пилем и даже выразил свое удовлетворение в письме к жене, с которой обыкновенно вовсе не делился своими политическими интересами. «Я вернулся домой, чтобы снова повидаться с лордом Эбердином, министром иностранных дел, с которым я имел очень хороший и очень долгий разговор», — пишет он ей вечером 4 июня{34}.

Кстати, укажу, что Мартене в своем «Собрании трактатов и конвенций» (т. XII, стр. 232, № 453) ошибается, говоря, будто [104] Николай беседовал о Турции не только с Альбертом, Эбердином и Пилем, но и с Пальмерстоном. Этого не только не было, но и быть не могло, хотя мимолетная встреча обоих вечных противников произошла, и царь был очень милостив, а Пальмерстон обнаруживал «сердечность», доходившую по наружным проявлениям до влюбленности. Оба они всегда от души ненавидели друг друга (а особенно после вышеизложенной истории с несогласием Николая I принять назначение Стрэтфорда послом в Петербург) и готовы были утопить один другого в ложке воды. Но царь с беспокойством учитывал будущее почти неминуемое возвращение Пальмерстона к власти, а Пальмерстону нужно было опровергнуть усердно распространяемый его политическими противниками при дворе и в парламенте слух, что Николай посмотрит на новое появление его в правительстве как на личное оскорбление. При тогдашнем могущественном положении Николая в Европе этот слух мог сильно повредить дальнейшей карьере Пальмерстона.

В следующие дни в разговорах царя с английскими министрами эти темы о Турции несколько варьировались по форме, но оставались теми же по содержанию. Николай был настолько ободрен видимым вниманием и даже как бы некоторым сочувствием англичан, что, едва вернувшись в Петербург, велел Нессельроде изготовить особый меморандум, где была дана сводка этих виндзорских бесед, которым царь очень желал придать характер не разговоров, а переговоров. Меморандум был составлен и переслан в Англию. Очень нескоро последовал ответ Эбердина. Ни малейших обязательств от имени Англии он не давал, а просто, в стиле расписки в получении этого меморандума, сообщил, что ему, Эбердину, кажется, что меморандум точно излагает царские беседы, и что он, Эбердин, надеется, что Англия и Россия солидарны в восточном вопросе. Ничего более определенного выжать Николаю из дружественного лорда не удалось.

Уже после того как царь покинул Англию, русский посол в Лондоне Бруннов в донесениях царю пускается в оптимистические комментарии о ссоре Англии и Франции и о том, что Англия ищет «первостепенной важной» для нее в известном случае русской помощи. Николай тут же накладывает карандашом резолюцию на этом письме Бруннова к Орлову, представленном, конечно, царю: «Да, важное дело, я готов буду, ежели Англии угрожать будет опасность; но и сам не начну, а буду сидеть у моря и ждать погоды. Вот плоды четырнадцатилетней подлости. Кончится тем, что предсказывал, и меня же (подчеркнуто в подлиннике. — Е. Т. ) будут просить о помощи (подчеркнуто в подлиннике. — Е. Т. ). Вот слава России, как я ее понимаю, и тогда с нами бог»{35}. [104]

Четырнадцатилетняя «подлость» — это длящееся уже четырнадцать лет правление Луи-Филиппа во Франции. Царь, введенный в заблуждение Брунновым, всерьез поверил, будто англичане вскоре обратятся к нему за спасением от нападения со стороны французов. И Николай и Бруннов поверили тому, — и когда? — после успешной и упорной борьбы английской политики против договора в Ункиар-Искелесси, после английской тревоги из-за хивинской экспедиции Перовского, после сложных, настойчивых антирусских интриг Стрэтфорда-Каннинга, а затем сэра Фредерика Понсонби в Константинополе... Это была постоянная игра консерваторов (ториев), старавшихся пугать Гизо и Луи-Филиппа фантомом англо-русского союза, впрочем довольно безуспешно, потому что французы совсем в это не верили. Ни царь, ни Бруннов, ни представивший царю письмо Бруннова Алексей Федорович Орлов не разглядели этих дипломатических манипуляций; чего же можно было требовать от Нессельроде, которому природа отпустила умственных способностей гораздо скупее, чем любому из этих трех человек в отдельности?

Как сказано, 31 мая 1844 г. Николай высадился в Вульвиче, а 9 июня покинул Англию. Его основной целью в продолжение всего этого взволновавшего Европу визита было, как мы это твердо теперь знаем на основании бесспорных источников, позондировать почву по вопросу, как отнесется английское правительство к возможному в более или менее близком будущем проекту частичного или общего раздела турецких владений. Англию царь считал неизбежной участницей дела, и он интересовался выяснением размера английских аппетитов при заключении подобной сделки, хотя он предвидел, что предприятие не обойдется без вмешательства Австрии и Франции.

Захватнический характер этих планов Николая нелепо было бы отрицать. Но не менее нелепо настаивать, как это принято в английской литературе, на «благороднейшем» поведении британского правительства в 1844 г., не пожелавшего, по свойственному ему общеизвестному «бескорыстию», отказаться от традиционной «защиты» Турции.

На самом деле в эти июньские дни в Виндзоре происходило следующее. Николай говорил с тремя руководящими деятелями Англии того времени: первым министром Робертом Пилем, министром иностранных дел лордом Эбердином и главнокомандующим армией герцогом Веллингтоном. И формально и фактически центральной фигурой, единственным ответственным лицом являлся Роберт Пиль. Но мы совершенно напрасно стали бы искать у Темперлея, у Гендерсона или в изданиях документов (вроде новейшего «Foundations of British foreign policy», 1938, издатели — Темперлей и Пенсон){36} хотя бы малейшего указания [106] именно на переговоры между Николаем и Робертом Пилем. Этот пропуск нисколько не загадочен: мы знаем из свидетельства друга и воспитателя Альберта («принц-супруг» королевы Виктории) барона Штокмара, тогда же говорившего непосредственно со всеми действующими лицами, что Роберт Пиль не только выслушал с большим участием и интересом царские проекты насчет Турции, но и поспешил ввернуть необычайно существенное замечание, прикрывая свои намерения обычным дипломатическим фиговым листом.

При переводе с дипломатического языка на общечеловеческий эти слова имеют вполне точный смысл. Пиль как бы говорит Николаю: мы с вами одинаково ревностно, разумеется, оба печемся о неприкосновенности Турции, но если уж так случится, что сам аллах отступится от правоверных и придется Оттоманскую империю делить, то имейте в виду, что Египет должен достаться Англии и никому другому, это уж как там хотите!

Конечно, и новейшие, и более старые английские историки очень тщательно пропускают слова Пиля, указывающие, что британский премьер вполне по-деловому обсуждал с царем вопрос о разделе турецкой добычи. Но и беседы Николая с Эбердином, министром иностранных дел, не оставляют сомнения в том, что соблазнительные предложения царя выслушивались англичанами в тот момент без всякого признака добродетельного негодования. Тут уж у нас имеются такие бесспорные документальные доказательства, которые, пожалуй, можно замалчивать, но нельзя и пытаться опровергать.

Но тут с английской стороны пускается в ход другой прием. Оказывается, что хотя разговоры царя с Эбердином были изложены в особом меморандуме, пересланном затем графом Нессельроде в английское министерство иностранных дел официальным дипломатическим путем, и хотя Эбердин принужден был в ответной, очень не скоро посланной ноте признать «точность изложения» (the acuracy of statement) этих переговоров о Турции, но все это ничего не значит! Почему? Потому, что, оказывается, у царя с англичанами были просто «частные беседы», и меморандум об этих беседах тоже является документом «совершенно персональным», как выражается Гендерсон. Мало того: хотя первый министр Пиль и министр иностранных дел Эбердин долго советовались с царем и русским канцлером Нессельроде и беседы затем протоколировались, но (цитируем эту невероятную фразу Гендерсона в точности) «британский кабинет ничего не знал об этом», а посему все, что было сделано в эти чреватые далекими последствиями июньские дни 1844 г., «не имело значения» (it had no validity).

Этот прием юридического крючкотворства со стороны [107] английского автора нельзя даже назвать иезуитством: до такой степени тут все вполне откровенно основано лишь на игре слов. Премьер и его министр ведут переговоры, но «кабинет» (т. е. они же!) «ничего не знает об этом», абсолютно «ничего» не слыхивал: Роберт Пиль и Эбердин коварно все утаили от... Роберта Пиля и Эбердина!

Итак, по утверждению английских историков, английское правительство в 1844 г. было, значит, совершенно чуждо предосудительных намерений царя? Оно якобы заботилось лишь об одном: о процветании, благе и неприкосновенности Турции. Правда, и у Темперлея, и у Гендерсона, и у более старых историков, их предшественников, получается некоторая неувязка: английское правительство было до такой степени невинно, что оно не только отказалось делить Турцию и отстаивало ее от Николая, а даже «ничего не знало» о его намерениях. Но от каких же покушении царя оно могло отстаивать турок, если оно ничего и не знало об этих покушениях? Вот что выходит иногда от избыточного изобилия аргументов: они начинают опровергать друг друга!

Мы говорим тут лишь о явных умолчаниях и извращениях, имеющих целью представить дело об июньских переговорах не так, как оно было в действительности, а в совершенно ложном свете. В Виндзоре в 1844 г. беседа шла не между хищником, готовым броситься на Турцию, и ее бескорыстными защитниками, но между двумя державами, которые хотели бы сговориться о разделе будущей добычи, однако они нисколько друг другу не доверяли и только поэтому еще колебались. Но, с точки зрения общей критики научного произведения, разве можно так писать о переговорах 1844 г., как пишут Темперлей и Гендерсон? Разве можно не упомянуть ни единым звуком о том, в каком положении были внутренние дела Англии в момент приезда Николая? У обоих этих новейших историков не сказано ни слова о жестоком обострении борьбы торгово-промышленной буржуазии против землевладельцев за отмену хлебных законов и ни слова о чартизме, о том, как Веллингтон, Эбердин, Пиль были встревожены и чартистским движением, и раздором среди владельческих классов, все усиливавшимися под влиянием фритредерской агитации Кобдена.

Мало того: если неспокойное положение внутри государства заставляло не только таких закоренелых реакционеров, живших идеями и традициями Священного союза, как герцог Веллингтон, приветствовать сближение и дружбу буржуазной Англии с могущественным «жандармом Европы», то приезд Николая был необычайно кстати также ввиду внешнеполитической ситуации Англии. Английскому правительству, под покровом либерализма проводившему не менее реакционную жандармскую политику [108] в международных политических взаимоотношениях со слабыми народами, необходимо было основательно прощупать смысл внешней политики Николая I на Ближнем Востоке. Общеизвестно, что английские экспансионистские планы в Турции шли гораздо дальше тогдашних политических устремлений царской России, но об этом английские историки предпочитают умалчивать, а если и говорят, то далеко не ясным языком. Темперлей передает (так, между прочим, в трех строках) разговор Эбердина с русским послом Брунновым, когда Эбердин «в тоне шутки» сказал, что он ждет со стороны Нессельроде предложения оборонительного и наступательного союза с Россией, и спустя некоторое время прибавил: «Нет, нет, не думайте, что я шучу. Это может стать серьезным делом. Ей-богу, это не шутка». Темперлей приводит (правда, отважно перевирая в своем английском переводе) эту сказанную по-французски фразу Эбердина и думает, что достаточно дать в примечании одну строку в пояснение заявления Эбердина, что Англии может понадобиться русская армия: «Намек на тогдашние натянутые отношения с Францией». Неискушенному читателю никак по этим бессодержательным словам не догадаться, что французы тогда бомбардировали Танжер, что английская пресса раздраженно говорила о французской угрозе Гибралтару, что французы укрепляли свои антианглийские позиции в Египте и в Сирии и т. д. Вся эта реальная внутриполитическая и внешнеполитическая обстановка, при которой велись русско-английские переговоры в 1844 г., обойдена глубоким молчанием. Она не нужна английским историкам потому именно, что она очень существенно объясняет и подтверждает готовность английского правительства в 1844 г. идти навстречу царю в его предположениях и предложениях касательно Турции. Русская дружба казалась Эбердину и Пилю очень полезной, чтобы дать Франции нужную острастку. И англичане поэтому вовсе не удерживали, а скорее поощряли царя к продолжению опасного пути, на который он вступил.

Эти разговоры 1844 г. настолько важны для выяснения истинной роли Англии в дальнейшем, что новейшая английская историография употребляет немало усилий, чтобы по мере сил извратить их истинный смысл и приписать агрессивные намерения по отношению к Турции исключительно русской, но никак не британской дипломатии. Поэтому стоит несколько остановиться на анализе этих секретных переговоров и на извращениях исторической истины, допускаемых английскими историками.

Когда в 1846 г. пало министерство Роберта Пиля и его заменил кабинет лорда Росселя, снова с Пальмерстоном в качестве статс-секретаря по иностранным делам, — то эфемерный, [109] неделовой, совсем ни в каком отношении ни для кого не обязательный характер этого мнимого англо-русского «соглашения» стал вполне очевиден для обеих сторон.

Это и не могло быть иначе. Пальмерстон должен был прежде всего найти в бумагах министерства иностранных дел ряд документов: и донесение британского посла в Петербурге Блумфильда (Эбердину, от 2 октября 1841 г.) о том, что русские запретительные тарифы затрудняют сбыт английских товаров не только в самой России, но и в Азии, и донесения консулов из Константинополя, из Трапезунда, из Одессы — о больших успехах русской внешней торговли на всем турецком Черноморском побережье и т. д. Пальмерстон мог выдвинуть все эти факты в опровержение теории Кобдена о том, что если бы даже Николай завоевал Турцию, то британская торговля от этого не пострадала бы. Еще ярче было сопоставление двух фактов: русское правительство непоколебимо проводит резко покровительственную таможенную политику, затрудняющую английский сбыт в империи, а султан Махмуд II издает (в 1838 г.) либеральный, основанный на принципе свободы торговли тариф, очень выгодный для английской промышленности и сбыта английских товаров Турции. Россия становилась для англичан нелегким экономическим конкурентом в Турции и Персии, чего еще до Адрианопольского мира не наблюдалось. Что же касается чисто политической стороны предлагаемого соглашения с Россией, то здесь и подавно для Пальмерстона колебания были теперь менее возможны, чем когда бы то ни было. Не веря ни одному слову Николая, как мог Пальмерстон отнестись к тексту меморандума Нессельроде, который он нашел в делах, вступая в должность в 1846 г.? Могло ли от него укрыться, что Николай внес в первоначальный текст меморандума (уже после того, как бумага была сообщена Эбердину) очень многозначительную поправку? В первоначальном тексте говорилось, что Англия и Россия приступят к совместному обсуждению вопроса о Турции (т. е. о дележе Турции), если Турецкая империя разрушится, а Николай, подумав на досуге, велел Нессельроде исправить (и Бруннов в Лондоне явился к Эбердину и сделал это) и вместо этой фразы написать другую: «если мы будем предвидеть, что она должна разрушиться (si nous prevoyons qu’il doit crouler)» («il» — l’Empire Ottoman).

Выходило, что в каждый данный момент Николай может объявить, что он предвидит, что Турция «должна» рухнуть, и поэтому требует дележа. А самый дележ представлялся Пальмерстону всегда, и особенно теперь, при появлении и усилении экономической конкуренции со стороны России, уж совершенно недопустимым: Россия настолько ближе к Турции географически и в Европе и в Азии, что начало «дележа» будет, по его мнению, [110] началом полного захвата Россией всех европейских и азиатских турецких владений.

Правда, в этом отношении между воззрениями Эбердина и воззрениями Пальмерстона ни малейшей не было даже и разницы. Да и на меморандум Нессельроде, и с поправкой Николая и до этой поправки, Эбердин ведь тоже смотрел вполне как Пальмерстон, т. е. как на размышления вслух Николая Павловича, императора всероссийского — и только.

Царь понял, что и на этот раз вопрос о Турции вообще и о проливах в частности приходится отложить в долгий ящик. И он решил отложить.

Но близилась великая историческая буря 1848 г., близились события, когда Николай перестал считаться с препятствиями и разучился откладывать исполнение своих желаний.

6

«Меня называют сумасшедшим за то, что я восемнадцать лет предсказывал случившееся теперь. Комедия сыграна и окончена, и мошенник пал (la comédie jouée et finie et le coquin à bas)», — так отозвался Николай I, узнав о низвержении и бегстве ненавистного ему «узурпатора», «короля баррикад», Луи-Филиппа, которого посадила на престол июльская революция 1830 г., а низвергла февральская 1848 г.

Можно подметить, на основании переписки царя с Паскевичем, что мартовская революция в Австрии, Пруссии, государствах Германского союза смутила царя гораздо больше, чем февральская в Париже. «Стоглавая революционная гидра» подбиралась уже к русским границам. Священный союз, давно уже существовавший больше в воображении Николая, чем в действительности, лежал во прахе. Бегство Меттерниха из Вены, король Фридрих-Вильгельм IV, по гневному приказу революционной толпы снимающий шляпу пред гробами павших бойцов берлинского восстания, самочинный франкфуртский парламент, явочным порядком собирающийся, чтобы объединить Германию, итальянские государства, Венгрия, Прага в огне революции — все это заставило Николая положительно растеряться. Он мечтал (в письмах к Паскевичу), что, может быть, всемогущий бог смилуется над человечеством и пошлет новый «бич божий», вроде Наполеона I, который один только мог бы «унять» революцию. Но вот царю, до сих пор ощущавшему себя вечным любимцем счастья, показалось, что лучи скрывшегося было за налетевшей тучей солнца снова начинают пробиваться: из Парижа пришли вести о страшном четырехдневном побоище 23–26 июня 1848 г., о десяти тысячах застреленных и расстрелянных рабочих, о полной победе Евгения [111] Кавеньяка над инсургентами. Николай был вне себя от восторга и велел передать генералу Кавеньяку свои горячие приветствия и поздравления.

Хребет всемирной революции перебит в июне 1848 г. в Париже: теперь она постепенно будет умирать всюду, — к этому общему тогда убеждению не только европейских реакционеров, но и многих далеко от них стоявших людей склонился и Николай. Прошла его временная подавленность, растерянность, гораздо медленнее проходил испуг, сказавшийся в варварской расправе с петрашевцами, в создании топтавшего и уничтожавшего печать Бутурлинского комитета, в гонении на университеты. Более чем когда-либо царь почувствовал себя арбитром континента, вершителем мировых судеб. Континентальная Европа лежала во прахе, сочились кровью раны, нанесенные реакцией, не заживали страшные рубцы от едва утихшей отчаянной схватки, еще дымились пожарища, — а рядом стояла Россия, уцелевшая от революционных бурь. И когда австрийский император обратился к Николаю с униженнейшей мольбой о помощи против Венгрии, то одной завоевательной кампанией русская армия смела венгерскую революцию с лица земли, несмотря на весь героизм венгерских повстанцев. После этой быстрой и сокрушительной победы Николая обуяла такая гордыня, которой до тех пор он в подобной мере не обнаруживал. Это стало бросаться в глаза в 1849–1852 гг. прежде всего дипломатическому корпусу. Это ясно и всякому историку, пробующему внимательно проследить действия и волеизъявления царя с конца 1849 г. до начала Крымской войны, когда, по выражению Сергея Соловьева, грянул наконец гром над новым Навуходоносором. Слова Наполеона, сказанные через несколько месяцев после Тильзита: «я все могу», не были произнесены Николаем после возвращения его армии из венгерского похода, но его действия стали все чаще и чаще обнаруживать, что он также расценивает свои собственные возможности. Для Наполеона I «эра великих ошибок», как выражались прежние историки Первой империи, началась именно тогда, когда завоеватель произнес эти слова, в начале 1808 г. Для Николая его «эра великих ошибок» тоже началась тогда, когда он проникся, явственно, таким же убеждением, что он «может все». Это не значит, что Наполеон не совершал ошибок и до 1808 г. и что Николай не совершал ошибок и до 1849 г. Но оба эти человека, так неодинаково одаренные от природы умом и талантами, в начале своего поприща еще умели останавливаться и отступать, умели сдерживаться и терпеливо ждать, умели, наконец, иногда признавать свои ошибки; и оба они утратили это уменье тогда, когда достигли вершины доступной им удачи и могущества. Правда, сознаваться в содеянных ошибках они оба снова [112] научились в самом конце жизни, — но тогда уже было поздно эти ошибки исправить. Для Николая это время наступило лишь тогда, когда, гонимый мучительным стыдом и плохо скрывая постепенно овладевавшее им отчаяние, придавленный внезапной жестокостью всегда до той поры баловавшей его судьбы, он шел к уже близкой, разверзшейся перед ним могиле.

Австрийская империя спасена была Николаем летом 1849 г. от распадения и гибели: так полагали не только Николай и Нессельроде, но и Франц-Иосиф, и австрийский канцлер Шварценберг, и вся Европа. Австрийский генерал, который весной 1849 г. прибыл в Варшаву умолять Паскевича о помощи против венгерской революции, в припадке сильного чувства даже стал на колени пред русским фельдмаршалом. И в тот момент этот жест очень точно символизировал отношение австрийской дипломатии к Николаю Павловичу. Разгром Венгрии царской интервенцией был, по существу, заключительным актом поражения европейского революционного движения 1848–1849 гг. Для Николая, помимо торжества достижения непосредственной цели — подавления венгерского восстания, происходившего поблизости от Польши, помимо упрочения абсолютизма в Габсбургской монархии, — победа над венгерскими повстанцами казалась также прочным обеспечением за Россией союза с Австрийской империей в случае осложнений на Востоке. Отныне «девятнадцатилетний мальчик», спасенный Николаем Франц-Иосиф, не может не быть верным, робким, послушным вассалом и оруженосцем русского повелителя. Та помеха на пути к проливам, которой была Австрия еще при Меттернихе, отныне устранялась совершенно. Так казалось Николаю и в 1850, и в 1851, и в 1852 гг., и даже в 1853 г. Но так перестало ему казаться уже в начале 1854 г., и приближенные знали, в каком духе царь начал тогда вспоминать о своей интервенции 1849 г.

«Месяца полтора после того, когда из действий Венского кабинета можно было заметить, что немцы примут сторону скорее врагов России, нежели нашу, государь, разговаривая с генерал-адъютантом графом Ржевусским, польским уроженцем, спросил его: ,,Кто из польских королей, по твоему мнению, был самым глупым?« — Ржевусский, озадаченный этим вопросом, не знал, что отвечать. ,,Я тебе скажу, — продолжал государь, — что самый глупый польский король был Ян Собесский, потому что он освободил Вену от турок. А самый глупый из русских государей, — прибавил его величество, — я, потому что я помог австрийцам подавить венгерский мятеж«»{37}.

Этот разговор передается в нескольких различных вариантах, но основной смысл его всегда один и тот же. Николай приписывал своему вмешательству в венгерскую войну в 1849 г. значение спасения Австрии от полной гибели и сопоставлял [113] свой поступок по его историческому значению со спасением габсбургской столицы Яном Собесским от осадивших ее турецких полчищ в 1683 г.

Но это самопорицание появилось лишь впоследствии. А в 1849–1852 гг. все обстояло превосходно: Франц-Иосиф и его ментор Шварценберг повиновались рабски, беспрекословно, заглядывая в глаза, спеша предупредить царские желания. Шварценбергу историческая легенда приписала слова, которых он, вероятно, никогда не произносил, что «Австрия удивит мир своей неблагодарностью». Шварценберг умер 5 апреля 1852 г. и не имел еще ни случая, ни мотива произносить подобные глубокомысленные изречения. За умным и циничным реакционером Шварценбергом числились такие злодеяния, как расстрел в Вене делегированного туда от франкфуртского парламента Роберта Блюма (которого генерал Виндишгрец вначале не хотел расстреливать). Шварценберг смотрел на Николая не только как на спасителя Габсбургской монархии в прошлом, но и как на возможного ее спасителя и в будущем. Словом, Николай снимал облагодетельствованную Австрию со счетов уже задолго до своего рокового разговора с Гамильтоном Сеймуром в январе 1853 г. Привычка говорить от имени не только России, но и Австрии так, как если бы Франц-Иосиф был лишь русским генерал-губернатором, проживающим для удобства службы в городе Вене, выработалась у Николая лишь после подавления венгерского восстания. Ничего подобного до той поры, во времена Меттерниха, царь все-таки себе не позволял. А когда поощренные французским переворотом 2 декабря Франц-Иосиф и Шварценберг в том же месяце, 31 декабря 1851 г., отменили конституцию, а Австрия стала уже и формально вновь самодержавной монархией, то Николай был сверх меры доволен и своим понятливым юным покровительствуемым учеником, и его благоразумным, так охотно расстреливающим революционеров министром. Словом, за одного союзника Николай, казалось, мог быть спокоен, юго-западный фланг был, очевидно, вполне обеспечен. И даже осторожный Паскевич, знавший лучше других, что Николай готовится снова поставить вопрос о проливах, вполне надеялся на Австрию.

Осенью 1850 г. Паскевич предвидит «большую войну», но при этом утешает Николая: «Слава богу, что можно надеяться на австрийского императора, но надобно опасаться за его жизнь»{38}.

Неплохо обстояло дело и с другим союзником, обеспечивавшим фланг северо-западный, т. е. с королем прусским. С Фридрихом-Вильгельмом IV у Николая были другого рода отношения, чем с Францем-Иосифом. Он прусского короля поучал, опекал и распекал и занимался этим уже давно, собственно [114] почти с самого вступления Фридриха-Вильгельма в 1840 г. на престол. Фридрих-Вильгельм был человеком не глупым, хотя часто совершенно бестолково действовавшим. Ум у него был живой, быстро схватывающий. Он был довольно широко образован и в этом отношении далеко превосходил своего петербургского зятя, у которого, кроме среднепоручичьего багажа сведений, ничего за душой не водилось в смысле эрудиции. Впечатлительный прусский король был характера неуравновешенного, капризного, взбалмошного, увлекающегося и не сильного. Одолевшая его к концу жизни душевная болезнь редкими, но грозными зарницами проявлялась в нем и смолоду. Гейне как-то юмористически написал, что он любит короля, и именно за то, что Фридрих-Вильгельм IV похож на него самого, поэта Гейне («талант, блестящий ум, и уж наверно я государством управлял бы так же скверно»). Короля иногда называли романтиком на троне, и искреннее увлечение романтической, декоративной стороной средневековья в нем, бесспорно, было. То, что спустя пятьдесят лет являлось в его внучатом племяннике императоре Вильгельме II наигранной, актерской ложью, рассчитанной в интересах монархической пропаганды фанфаронадой, нарочитым наглым вызовом здравому смыслу, позой и фразой, — во Фридрихе-Вильгельме IV было в самом деле убеждением и искренним увлечением. Когда Вильгельм II «отдавал в приказе» по флоту, что он выходит завтра в море, чтобы наедине побеседовать с господом богом о германских государственных делах, — это было предумышленным, сознательным, демонстративным юродством. А когда Фридрих-Вильгельм IV пускался разглагольствовать в подобном же стиле, то, как это ни дико, он в самом деле был, по крайней мере временами, искренен. Революцию, которой он так испугался в марте 1848 г., он ненавидел всей душой, и, конечно, лишь боязнь помешала ему взять целиком назад все конституционные уступки, которые он сделал. Как и все реакционеры того времени, не только в германских странах, но и во всей Европе, прусский король взирал на Николая как на главный оплот, на русскую империю — как на ковчег спасения от революционного потопа.

До 1847 г. Фридрих-Вильгельм не выходил из повиновения у Николая, и можно сказать, что он повиновался своему грозному петербургскому зятю не только за страх, но и за совесть. Николай олицетворял собой для короля и охрану от революции, и защиту от Франции. В Берлине, в Кенигсберге, в Магдебурге буржуазия ненавидела Николая именно за то, что, по представлению, широко распространенному в интеллигентных слоях, Николай являлся главной помехой к либеральной реформе государственного строя. Легенда о скрытом либерализме романтического короля, который будто бы только из боязни [115] перед гневом Петербурга воздерживается от дарования конституции, была широчайше распространена в Пруссии. Эта легенда не рассеялась даже в 1874 г., когда Фридрих-Вильгельм произнес свою знаменитую фразу о нежелании, чтобы лист бумаги стал между ним и его народом.

Настал 1848 год. «Слабость» и «уступчивость» Фридриха-Вильгельма в мартовские берлинские дни возмутили Николая. И с тех пор король, который по своим политическим убеждениям ровно ни в чем не отличался от царя, утратил явственно во всех своих сношениях и политических разговорах с царем то внутреннее чувство правоты, которое его не покидало, пока он еще не совершил «измены» принципу интегрального абсолютизма. А Николай с тех пор (и в особенности после парижских июньских дней 1848 г. и победы реакции во Франции и во всей Европе) усвоил себе в письменных и устных сношениях с прусским королем тон мягкой (а иногда и не очень мягкой) укоризны и предостерегающих поучений в стиле любящего, но огорченного отца или наставника, журящего неосторожного и легкомысленного юношу, который по незнанию людей и необдуманному великодушию попал в руки опасной шайки мошенников. Фридрих-Вильгельм, которому уже давно шел пятый десяток, и раздражался, и трусил, и обижался, и унывал, и снова трусил; и то собирался требовать объяснений и извинений, то готов был сам о чем-то объясняться и в чем-то извиняться.

В октябре-ноябре 1850 г. Николай решительно вмешался в конфликт между Австрией и Пруссией и без колебаний стал на сторону Австрии. Конфликт, по существу, заключался в том, что прусское правительство (графа Бранденбурга) сделало некоторые шаги в деле реорганизации Германского союза, клонившейся к усилению влияния Пруссии в Северной и отчасти Центральной Германии. Одновременно Пруссия явно не желала считать поконченным дело освобождения Голштинии и Шлезвига от датского владычества. Другими словами, Фридрих-Вильгельм IV не отказывался окончательно от мысли о частичном удовлетворении требований буржуазной революции, подавленной еще в конце 1848 г. Уже по этому одному Николай был решительно непримиримо настроен против прусских планов и своим могущественным вмешательством помог Австрии одержать полную дипломатическую победу. Переговоры между Австрией и Пруссией в Ольмюце закончились решительным поражением Пруссии. Ярость против Николая царила в буржуазных кругах Пруссии непомерная. Но и значительная часть дворянских и особенно военных кругов была смущена и раздражена этим бесцеремонным вмешательством царя. Фридрих-Вильгельм IV тоже, в особенности на первых порах, [116] был обижен слишком уже хозяйскими распоряжениями Николая в Германии.

Но когда Николай пригласил короля в мае 1851 г. приехать к нему в Скерневицы (близ Варшавы), то Фридрих-Вильгельм IV поспешил последовать этому приглашению и тотчас явился (18 мая). А явившись, король немедленно принялся извиняться пред царем за «дарование» прусской конституции и убедительно доказывал царю, что он, Фридрих-Вильгельм, не виновен в этом предосудительном поступке, а во всем виноваты министры, которые его подвели, обманули, ослушались, не поддержали. Но и Фридрих-Вильгельм не предвидел тогда грядущих событий, и царь слишком понадеялся на короткую память короля и его окружения. Ольмюц забыт не был, несмотря на все поцелуи и даже слезы, будто бы струившиеся в Скерневицах из малочувствительных глаз Николая при встрече с провинившимся, но раскаявшимся шурином, если верить весьма, впрочем, сомнительному свидетельству прусского генерала Леопольда фон Герлаха, бывшего в свите короля. Все это проделывалось, конечно, до налетевшей на Николая грозы.

7

Итак, весь огромный и юго-западный и северо-западный фланг русской империи был прикрыт послушными и верными союзниками — Австрией и Пруссией.

Это давало возможность императору Николаю дозволить себе роскошь занять строжайшую «принципиальную» позицию при воцарении во Франции Наполеона III, тем более что, как увидим, до последней минуты он был убежден, что эта позиция окончательно скрепит и объединит союз России с Австрией и Пруссией. Рассмотрим в хронологической последовательности вопрос об отношениях между Николаем и Луи-Наполеоном с момента государственного переворота 2 декабря 1851 г. Мы увидим, насколько ложна шаблонная версия, приписывающая Николаю инициативу и полную, безраздельную ответственность в совершении им крупной дипломатической ошибки, связанной с историей возникновения Второй империи во Франции.

11 декабря 1851 г. в Петербург пришли первые официальные вести о государственном перевороте 2 декабря. Николай не скрывал своей радости. Графу Нессельроде, который давно уже терпеть не мог Луи-Наполеона и многократно и в устной и письменной форме это выражал, было велено безотлагательно полюбить президента. Нессельроде склонен был считать совершенно излишней страшную бойню над безоружной толпой, которую ни с того ни с сего учинили французские военные власти на парижских бульварах на третий день переворота, [117] 4 декабря; ему велено было без потери времени переменить свое суждение. «Конечно, можно было бы многое сказать о приемах, при помощи которых был совершен государственный переворот, и можно было бы пожалеть об актах насилия, которые на расстоянии могут показаться ненужными. К сожалению, нельзя сделать яичницу, не разбив яиц. Что касается спешной необходимости этого сурового удара, то она бросается в глаза всем друзьям порядка в Европе и должна быть ими принята с такой же большой радостью, как и с благодарностью. Одним ударом Луи Бонапарт убил и красных и конституционных доктринеров. Никогда бы им и не воскресать», — так изъяснялся Нессельроде уже 21 декабря в письме к Мейендорфу в Вену. Русскому послу в Париже, Киселеву, велено было сообщить принцу-президенту вербальную ноту, в которой говорилось, между прочим: «Император Николай очень сочувственно принял известие о событиях 2 декабря; он смотрел на ожидание событий, которые могли наступить в 1852 г., как на обстоятельства, вредные для упрочения спокойствия во всей Европе. Воззвания господина президента республики к армии и нации укрепили высокое понятие, которое имел император о честности и храбрости (de la loyautй et du courage) принца. Восстановление порядка, так энергично защищаемое в Париже, присоединение департаментов — подают надежду, что Франции и Европе нечего больше опасаться в 1852 году».

И как бы в знак доверия к честному и храброму президенту, так лихо расстрелявшему парижан на бульварах, Николай не только не грозил войной, но даже предоставил отпуск части кавалеристов петербургского гарнизона, о чем, именно так истолковывая эти действия царя, с удовольствием поспешил известить французский посол в Петербурге генерал Кастельбажак своего министра иностранных дел маркиза Тюрго{39}.

Русский посол в Вене барон Мейендорф уже 29 декабря, через каких-нибудь четыре недели после переворота 2 декабря 1851 г., имел очень важный разговор с князем Шварценбергом, австрийским канцлером. Как поступит Австрия, если Луи-Наполеон вдруг примет теперь же императорский титул? Шварценберг полагал, что нужно будет его и признать императором, особенно если принц-президент пообещает вести мирную политику. Другими словами, было ясно, что Австрия не намерена бесполезно раздражать нового властелина. Нессельроде докладывает об этом разговоре царю, который кладет следующую резолюцию: «Я вовсе не так понимаю: с той поры, как Луи-Наполеон, выборный глава нации, хочет стать государем, — он становится узурпатором, потому что божественного права ему не хватает (parce que le droit divin lui manque). Будет ли он завоевателем или нет, это совершенно безразлично, поскольку [118] речь идет о принципе. Он будет государем фактически, но никогда не государем по праву, одним словом, он будет вторым Луи-Филиппом, только без гнусного характера этого негодяя (l’odieux caractère de се gredin)»{40}.

Конечно, в глазах Николая разница между Луи-Наполеоном и Луи-Филиппом была огромная: Луи-Филипп «узурпировал» престол у «легитимной» династии Бурбонов и принял корону из рук революции в 1830 г., а Луи-Наполеон «подавил анархию» и установил 2 декабря 1851 г. военно-полицейскую диктатуру на месте растоптанной им республики. Поэтому Луи-Филипп был «негодяй», а Луи-Наполеон всем был бы хорош, лучше и желать не надо, если бы только не вздумал оскорбить память Венского конгресса и Священного союза принятием императорского титула. Целый год Луи-Наполеон приготовлялся увенчать и завершить дело, совершенное им 2 декабря, целый год примерял императорскую корону, — и целый год Николай Павлович все надеялся, что он так и не решится надеть ее на голову. Но Луи-Наполеон решился и ровно через год после переворота стал 2 декабря 1852 г. наследственным императором французов, Наполеоном III. И хотя державы очень давно к этому готовились, все-таки это событие застало их врасплох.

Зловещая для Николая I расстановка сил в грядущей борьбе обозначилась по существу дела вполне определенно в этом памятном инциденте борьбы вокруг императорского титула Наполеона III. Дело это разыгралось так. В марте 1852 г. граф Шварценберг, австрийский канцлер, не довольствуясь упомянутым разговором с русским послом в Вене, незадолго до своей смерти написал графу Нессельроде личное, доверительное письмо, в котором обращал внимание русского правительства на то, что еще и года не пройдет, как принц-президент, ставший после переворота 2 декабря 1851 г. диктатором Франции, примет императорский титул. Как же быть? Если Россия и Пруссия, основываясь на решении Венского конгресса 1815 г., лишившем династию Бонапартов права на французский престол, намерены воевать по этому поводу с Францией, то Австрия согласна с своей стороны действовать вместе с ними. Но если они не намерены воевать, тогда нужно без всяких лишних разговоров и недружелюбных выходок признать императорский титул нового владыки Франции. Сам Шварценберг без колебаний склонялся к этому второму, мирному решению. И Нессельроде лично тоже был согласен с разумностью этого решения. Но позднее, когда уже Шварценберг умер (это случилось 5 апреля 1852 г.), выступил прусский посол в Петербурге фон Рохов, который, ссылаясь именно на принципиальнейшую непримиримость нового австрийского министра Буоля, окончательно убедил все-таки еще колебавшегося Николая отказать Наполеону [119] III в наименовании «брата», твердо его уверив, что и Пруссия и Австрия безусловно сделают то же самое. Мигом и Нессельроде изменил свое мнение. Николай тогда решился на этот, правда, как будто не имевший особо важного значения, но тоже сыгравший в будущем свою фатальную роль поступок. А когда уже непоправимые заявления были сделаны, оказалось, что фон Рохов грубо ошибся и что Пруссия и Австрия вовсе и не думали отказать Наполеону III в «братском» словообращении, и Николай I оказался в изолированном и крайне нелепом положении. На рождественском военном параде в декабре 1852 г. царь, прекрасно понявший, как его коварно предали и оставили одного, прямо обратился в присутствии многочисленной свиты к прусскому послу фон Рохову и австрийскому — фон Менсдорфу с резкими упреками, говоря, что его союзники (т. е. Австрия и Пруссия) его «обманули и дезертировали». Но было уже поздно, упреки ничего поправить не могли. Фитцтум фон Экштедт, на глазах которого разыгрывалась эта прелюдия к уже постепенно близившейся грозной трагедии, говорит по поводу позорной роли Нессельроде: «Как же ограничена после всего должна быть сфера авторитета, принадлежащего так называемому руководящему министру, если граф Нессельроде в деле, жизненно затрагивающем интересы России, и несмотря на то, что логика была на его стороне, принужден был уступить внушениям представителя иностранной державы»{41}. В самом деле, остановимся на кое-каких деталях этого дела.

Карлу Васильевичу Нессельроде сначала казалось, как и Шварценбергу и Францу-Иосифу в Вене, как и Бисмарку во Франкфурте, как и Фридриху-Вильгельму IV в Берлине, что совершенно бессмысленно раздражать французского диктатора нелепыми формальными канцелярско-бумажными придирками и булавочными уколами. Хочет быть «дорогим братом» — пусть будет «дорогим братом». Так сначала полагал граф Нессельроде.

Но вот фон Рохов, окончательно убедивший царя в правильности непримиримой позиции, выходит из кабинета Николая Павловича и с торжеством говорит Нессельроде, что Наполеон III отныне будет царю не «дорогой брат», а только «добрый друг». Карл Васильевич и против этого тоже ровно ничего не имеет: добрый друг — так добрый друг. С непривычки дико все это казалось Фитцтуму, который знал, что прусскому генералу фон Рохову такие шутки шутить в самой Пруссии нельзя было и думать, а вот портить основательно отношения России с Францией оказалось для него же вполне возможно. Еще более загадочной была моментальная трансформация всех взглядов Нессельроде. Но, пожив в Петербурге, Фитцтум вообще довольно быстро отвык от способности удивляться. Больше уже Николай не повторял слов, которые некогда произнес, когда гневался [120] на конституционные уступки прусского короля Фридриха-Вильгельма IV: «Только мы с Роховым и остались двумя настоящими старыми пруссаками». Теперь «старый пруссак» жестоко подвел царя в этом, казалось бы, неважном, но на самом деле беспокойном и зловещем вопросе с титулованием парижского «доброго друга», так внезапно в последнюю минуту оказавшегося для Австрии и Пруссии «дорогим братом». Николай Павлович был гораздо умнее и проницательнее, чем Нессельроде. И он стал как будто соображать, что полагаться па Пруссию и Австрию как на опору в намечавшейся на Востоке «дуэли Петербурга с Парижем» нельзя будет. Он только не знал еще, что «дуэль» так близка, во-вторых, что она будет у него далеко не только с одним Парижем, и, в-третьих, что все случившееся в досадном деле с титулованием Наполеона III все-таки даже и отдаленно еще не дает понятия об истинной роли, которую готовятся сыграть обе германские державы в будущем грандиозном столкновении.

Еще 2 декабря 1852 г., когда Австрия признала решительно все, чего желало французское правительство, граф Буоль, австрийский министр иностранных дел, заменивший умершего Шварценберга, продолжал излагать австрийскому послу в Петербурге Менсдорфу на нескольких страницах очень большого формата подробнейшие и благороднейшие, непримиримо принципиальные соображения, почему никак нельзя монархам божьей милостью признавать Наполеона, во-первых, «дорогим братом» и, во-вторых, «третьим» по счету. Письмо это было, по желанию Буоля, сообщено царю через Нессельроде. И только когда уже непоправимый поступок был совершен русской дипломатией и Киселев выполнил в Париже то, что ему было велено, — тот же граф Буоль написал в Петербург 24 декабря новое письмо Менсдорфу (снова для сообщения Николаю), причем совершенно спокойно, как будто говоря о несущественной мелочи, без малейшего чувства неловкости, совсем неожиданно сообщал, что Австрия все-таки передумала и решила признать Луи-Наполеона и Наполеоном III и «дорогим братом». Царь надписал на этом письме, доложенном ему: «Это жалкое дело, я останусь все-таки непоколебим в моем решении. Но со стороны графа Буоля — непростительно»{42}. Для полноты картины замечу тут же, что Буоль явно лжет, утверждая, будто Австрия покорилась необходимости обращения «cher frère» только потому, что Пруссия на это решилась первая. В мемуарах генерала фон Герлаха определенно приводится свидетельство прусского первого министра Мантейфеля, что Австрия на это пошла даже вовсе и не зная еще решения Пруссии{43}. Некоторые наблюдатели приписывали все поразительное по цинизму поведение Буоля в этом деле сознательной провокации с его стороны, [121] имевшей целью рассорить Наполеона III с Николаем, потому что ничего так не боялись и Буоль и Франц-Иосиф, как опасного для Австрии соглашения этих обоих монархов.

Первым (и непоправимым) шагом было сообщение русского посла в Лондоне барона Бруннова Пальмерстону от 21 октября (2 ноября) 1852 г., в котором заявлялось, что «император (Николай. — Е. Т. ) имеет определенное намерение признать за Луи-Наполеоном исключительно лично им приобретенную пожизненную власть ». Последние слова подчеркнуты в подлиннике, а справа на полях Николай написал: «Именно так» (c’est cela).

Австрия и Пруссия делали все зависящее, чтобы провоцировать Николая на дальнейшее, и 20 ноября (2 декабря) того же 1852 г. русское посольство в Вене уведомило Нессельроде, что граф Буоль полагает, что державы не должны признать нового императора «Наполеоном третьим», а в словообращении не должны называть его «братом», а должны только говорить ему: «государь». Николай спешит согласиться с таким принципиальным решением и пишет на полях: «Для нас не может быть вопроса о „N III«, потому что эта цифра — абсурдна. Адресовать должно: „Императору французов« — и только, — а подписать не „брат«, а коротко: Франц-Иосиф, Фридрих-Вильгельм и Николай и, если возможно, Виктория». Царь слишком поздно убедился, что его дурачат, и что все его «братья» уже в эти самые дни решили принять в свое «братство» в качестве «дорогого брата» нового французского императора, и что его подбивают на дерзкую выходку именно затем, чтобы испортить отношения между Францией и Россией{44}.

И наконец последовало полное разочарование в собственном шурине. Русский посол в Берлине барон Будберг сообщил графу Нессельроде 11(23) декабря 1852 г. следующее: «Прусский король считает невозможным отказать императору французов в титуле: „Государь, мой брат«. Царь гневно пишет на полях: „Трусость короля одержала верх«». А когда очень трусивший в это время и вилявший Фридрих-Вильгельм спустя несколько дней, 18(30) декабря, дал знать, что прусский представитель явится в Париже со своими верительными грамотами лишь после того, как Наполеон III согласится принять Киселева, то раздраженный Николай начертал: «Это — после ужина горчица».

Николай оказался кругом обманутым своими «дорогими братьями», но продолжал храбриться, продолжая повторять: «Мое мнение состоит в том, чтобы называть его „Луи-Наполеон, император французов«, — и только. Если он рассердится, тем хуже для него. Если он станет груб, Киселев покинет Париж». [122]

Киселеву и пришлось покинуть Париж, но не в 1852 г., а в марте 1854 г., при нависших над Россией черных тучах...

Самое любопытное во всем этом финале дипломатической борьбы — это письмо Буоля русскому послу в Вене Мейендорфу от 31 декабря 1852 г. Дело уже сделано, Буоль втравил Николая в эту опасную историю, а сам его предал, но ему хочется удостовериться, что Николай не сделает еще в последний момент попытки исправить положение, и вот австрийский дипломат пишет русскому послу: «Император Николай не такой человек, чтобы отрекаться (se rétracter) от слова, которое он произнес, — и ваш кабинет, впрочем, очень может упорствовать, не боясь серьезных последствий». Восхищаясь уже наперед царем, не отказывающимся от своих слов, Буоль поясняет, что для Австрии было опасно проявлять такую верность своему слову. Стоит ли давать Луи-Наполеону предлог возбуждать воинственные наклонности Франции?{45}

Барон Мейендорф говорил о Буоле, с которым он был в родстве, будучи женат на его сестре, но к поведению которого относился с большим негодованием: «Мой шурин Буоль — величайший политический собачий отброс, который когда-либо я встречал и который вообще существует на свете»{46}. Эту вполне законченную квалификацию и аналогичные эпитеты Мейендорф расточал своему шурину, по-видимому, направо и налево, так что, например, известие об этом чуждом неясностей определении личности Буоля попало даже в письма, которые генерал Герлах осенью 1854 г. писал из Берлина во Франкфурт Бисмарку.

Николай был явно возмущен поведением двух германских держав, ловко втравивших его в крайне неприятную и чреватую опасностями нелепую историю и коварно покинувших его и спрятавшихся в последний момент. «К сожалению, Пруссия, а за нею и Австрия не сдержали своего обещания действовать заодно с Россиею по отношению к Франции. Они признали Louis-Napoléon братом, чем вновь доказали, как мало можно полагаться на них, а равно и надеяться на их уверения. Просто тошно!»{47}. Так писал царь Паскевичу в декабре 1852 г. Английский «друг» Николая, лорд Эбердин, сбивал его с толку в эти ноябрьские и декабрьские дни 1852 г. ничуть не меньше, чем прусский граф фон Рохов и австрийские «друзья» Буоль и Менсдорф. Эбердин делал вид, будто Англия главным образом из страха должна признать Наполеона III «дорогим братом», а что на самом-то деле она хочет, напротив, выступить в союзе с Россией против Франции. Вот что докладывал 17(29) ноября 1852 г. на основании донесения русского посла в Лондоне Бруннова канцлер Нессельроде императору Николаю: «Эбердин, ввиду возможного со стороны Луи-Наполеона [123] нашествия на Англию, признался Бруннову, что он находит необходимым, чтобы лондонский кабинет скрепил свои связи со своими континентальными союзниками, чтобы быть в состоянии выдержать на суше борьбу против французской армии». Николай, прочтя это, пишет резолюцию: «Признание в конце депеши служит объяснением трусости правительства. Вот до чего дошла Англия».

Проходит несколько дней, и 25 ноября (7 декабря) 1852 г. Николаю снова докладывается, что не только Англия признала полностью за Наполеоном III его императорский титул со всеми подробностями, но что в парламенте решено даже и не пускаться в обсуждение этого вопроса, «который мог бы стать затруднительным для (внешних. — Е. Т. ) отношений Англии». И Николай кладет новую резолюцию: «Все это, мне кажется, говорит то самое, что говорят дети, когда они боятся: дядюшка, боюсь! Это мне вполне подтверждает доклад, который я сегодня вечером получил от Горчакова. Любопытно, насколько признание в страхе наивно со стороны английских военных. Это печально». Вся резолюция Николая писана по-французски, но слова «дядюшка, боюсь!» — по-русски{48}.

Провокационный смысл эбердиновских слов о том, что он боится французского нашествия на Англию и просит Николая о союзе и помощи, совершенно бесспорен. Более чем ве-роятно, что именно Пальмерстон и изобрел это, чтобы окончательно сбить царя с толку и подвинуть его на дальнейшие пререкания и конечную ссору с Парижем. Такой метод действий был всецело в духе Пальмерстона, который хотя и числился в 1852 г. «статс-секретарем внутренних дел», но и во внешних делах без него в кабинете Эбердина ничего не делалось.

И Николай поверил, что Англия боится Наполеона III, а тот ненавидит Англию, — и никогда между ними союзу не бывать. Между тем уже с 1849 г. Николай должен был предвидеть, что Франция и Англия снова будут на Востоке всегда действовать вместе, если речь будет идти о борьбе против русского влияния. Напомним в двух словах об инциденте 1849 г., который слишком скоро был забыт Николаем.

Около 1100 венгерских и польских участников венгерского восстания укрылись летом 1849 г. в Турции, в том числе Бем, Дембинский, Замойский и Высоцкий, деятели также и польского восстания 1830–1831 гг. Николай велел Нессельроде немедленно написать грозную ноту Порте с требованием выдачи их и одновременно (24 августа 1849 г.) послал султану личное письмо, повторяя то же требование. Для передачи письма он избрал князя Льва Радзивилла, генерала своей свиты, поляка по происхождению. К этому требованию примкнула и Австрия. Абдул-Меджид обратился за советом к британскому послу [124] Стрэтфорду-Каннингу и французскому — Опику, и оба решительно посоветовали отказать. Мало того, английская и французская эскадры приблизились к Дарданеллам. Это было лишь демонстрацией. В тот момент ни царь ни, подавно, шедшая за ним Австрия не собирались вовсе воевать. Бежавших в Турцию революционеров Турция не выдала. Как раз в это время (в сентябре 1849 г.) Николай узнал, что хотя он лично просил Франца-Иосифа помиловать сдавшихся венгерских генералов и офицеров, — многие из них были повешены австрийцами. «Это — подлость и оскорбление, нанесенное нам», — написал Николай на докладе о повешении в Австрии венгерских революционеров. Он не любил, когда кого-либо вешали без его разрешения. После этого он сразу поостыл в своих требованиях к Турции, и дело о выдаче кончилось ничем.

Но, разумеется, самая затея была тогда со стороны Николая грубой политической ошибкой, и в Турции дело об отказе в выдаче венгерцев и поляков было учтено как большая турецкая победа. Этот старый инцидент 1849 г. именно теперь, в 1852, 1853 гг., очень усердно и часто стал вспоминаться и в Константинополе, и в Париже, и в Лондоне.

«Причины ослепления императора Николая» — такое название носит глава в анонимном трактате, явно исходящем от очень осведомленного дипломата, где говорится о наиболее убийственной из всех ошибок, погубивших царя: о его убеждении, будто союз Англии и Франции совершенно немыслим.

У автора в распоряжении были и неизданные документы, и устная доверительная информация, — но какое поверхностное объяснение он дает этой ошибке царя! Он все дело сводит к каким-то придворным сплетням (lous ces commérages), к получавшимся в Петербурге ложным сведениям о нерасположении королевы Виктории к Наполеону III, о каких-то натянутых отношениях между царедворцами императора французов и английской аристократией и т. п. Все эти нелепые объяснения решительно никуда не годятся. Дело было гораздо глубже и серьезнее! Николая обманули не какие-то придворные сплетни, а официальные доверительные заявления английского премьера в 1852 г. о том, что Англия боится французского нашествия и только поэтому не идет с царем нога в ногу в его выступлении против Наполеона III. Тут именно и сказался отмеченный выше роковой порок посольских донесений времен Николая. Так как у царя почему-то сложилось убеждение, что никогда не будет и не может быть союза между Англией и племянником ненавистника Англии Наполеона I, то и Бруннов, русский посол в Англии, и Киселев, русский посол в Париже, закрывали глаза на факты, а твердили то, что приятно было царю узнать и что подтверждало предвзятую мысль Николая. [125]

Салон стареющей, но все еще поглощенной светскими слухами и дипломатическими интригами княгини Дарьи Христофоровны Ливен, проживавшей в Париже вплоть до начала Крымской войны, был той, так сказать, питательный средой, в которой Киселев в 1852, 1853, 1854 гг. черпал свои сведения о политических настроениях Франции, о тайнах тюильрийского двора и т. д. Но часто изображение всей этой парижской картины оказывалось у Киселева кривым. Люди, постоянно бывавшие у княгини Ливен и внимательно все у нее наблюдавшие, вроде австрийского посла в Париже барона, впоследствии графа Гюбнера, убеждены были, что Киселев часто сбивал просто с толку Николая именно вследствие усердных посещений этого салона. Замечу, что Дарья Христофоровна и сама находилась в постоянной переписке с императрицей Александрой Федоровной, женой Николая. «Я не думаю, что княгиня Ливен много помогала тому, чтобы объяснить императору Николаю положение. Именно в ее салоне Киселев искал и черпал свои сведения, совершенно ошибочные, о природе отношений между Францией и Англией. Именно он находился под влиянием атмосферы, которой он дышал, в среде, где еще жили воспоминания о наполеоновских войнах начала века и о 1840 годе, когда Киселев писал свои донесения, доказывающие, что никогда не будет союза между Францией и Англией. Именно так, конечно, не желая этого, он обманывал своего государя и много способствовал разрыву сношений»{50}. И однако княгиня Ливен была все-таки проницательнее, чем думал о ней барон Гюбнер. Это доказывает не так давно (1925 г.) опубликованная в Лондоне часть ее бумаг.

До какой степени Наполеон III старательно искал любого предлога для войны с Россией, явствует из того, что хотя он все-таки не решился только из-за этой пустейшей возни с вопросом о словообращении объявить Николаю войну, но внимательные и опытные наблюдатели, вроде именно этой поседевшей в дипломатических интригах княгини Ливен, определенно боялись уже тогда вооруженного конфликта Франции с Россией. Эта Дарья Христофоровна Ливен, некогда жена русского посла в Лондоне, теперь, в 1852 г., как сказано, очень следила за всеми парижскими настроениями, и она уже по поводу спора о словообращении («добрый друг» или «дорогой брат») со страхом предвидела близкую войну{51}.

Когда уже все было позади, кровопролитнейшая война кончилась, Севастополь лежал в развалинах, — новый русский посол в Париже, бывший министр государственных имуществ граф Павел Дмитриевич Киселев (родной брат Николая Дмитриевича, бывшего там же послом вплоть до начала войны) на одном придворном балу в 1857 г. в Тюильрийском дворце услышал [126] взволновавшие его слова императрицы Евгении, жены Наполеона III. Евгения знала, что ее муж вообще не любит, когда она разговаривает с послами, но все-таки успела наскоро украдкой рассказать П. Д. Киселеву о впечатлении, произведенном на Наполеона III в 1852 г. письмом царя с урезанным словообращением. Вот что сообщила Евгения, очень правдивая женщина: «Я хотела вам сказать о письме, которое император (Наполеон III. — Е. Т. ) получил от императора Николая и громко читал у меня. Он сунул письмо в карман и сказал: „Оно холодно «. Он вышел, а я осталась под тягостным впечатлением, которое оно во мне оставило. Когда император вернулся, я ему сказала: „Письмо императора Николая более чем холодно, оно сурово (sévère)«. При этом императрица наклонилась ко мне (П. Д. Киселеву. — Е. Т. ) и сказала мне на ухо: ,,Я употребила другое выражение: „Это письмо грубо « (grossière), — сказала я. „В чем?« — спросил меня император. „Перечтите еще раз и увидите сами«. Он прочитал письмо и был поражен справедливостью моего замечания. „Это правда, — сказал он, — и я этим займусь «, — война была решена»{52}.

Опасность была в том именно, что Наполеон III искал войны в 1852 г. и хватался за все поводы к ссоре, даже за самые ничтожные и искусственно создаваемые.

И Николай смутно об этом уже тогда догадывался. Дипломатическое чутье, хотя и ослабевшее, но не вполне покинувшее Николая и в эти последние годы, подсказало ему, что нельзя так легко и беспечно, как Нессельроде, относиться ко всей этой передряге с титулом Наполеона III и к возможному отказу русскому послу в приеме, чем некоторое время грозил Друэн де Люис.

Николай был очень обрадован, что тяжелого дипломатического скандала благополучно удалось в конце концов избежать. Едва получив телеграмму Киселева из Парижа о состоявшемся приеме посла в Тюильри, царь пригласил к себе французского посла маркиза Кастельбажака, вышел к нему навстречу, «горячо обнял» французского генерала. «Я счастлив, что наши дела так хорошо окончились. Благодарю императора Наполеона... Никто более моего не одобрял и не содействовал одобрению другими государями смелого дела 2 декабря и вообще всей политики принца», — так начал Николай и дальше старался в самых примирительных тонах объяснить свое поведение{53}.

Что инициатива во всей этой истории с титулом и наименованием Наполеона III исходила не от Николая, утверждает и долголетний посол Австрии в Париже барон, впоследствии граф фон Гюбнер, бывший в курсе всех перипетий дела. «Буоль взял на себя инициативу этой кампании, предложив в Петербурге и Берлине отказать выскочке (un parvenu) в обращении [127] „господин, брат мой«... Русский император и прусский король вошли в этот строй мыслей и понемногу обязались действовать в этом смысле. Но в последний момент, устрашенный донесениями, впрочем очень разумными, от Гатцфельда и высокомерным тоном французского посла в Берлине, прусский двор отступил. Раз так случилось, мы не могли поступить иначе, как последовать этому примеру. Россия, которая не граничит с Францией на Рейне, как Германия, и которой не приходится обороняться в Ломбардии, как Австрии, осталась тверда, и ее обращение к Луи-Наполеону такое: „Государь и дорогой друг«. Вот вкратце история этого инцидента»{54}. Гюбнер, опытный и умный дипломат, чуял недоброе во всей этой кампании и «внутренне проклинал ее», — как он пишет. «Мой инстинкт говорит мне, что мы провели дурную кампанию... Она кончилась хорошо — в том, конечно, смысле, что не привела к разрыву дипломатических отношений и к войне». Гюбнер не открывает в своем дневнике, как он смотрит на поведение Буоля, по мере сил втравившего русскую дипломатию в эту ненужную и нелепую авантюру, внезапно укрывшегося в кусты, вместе с королем прусским, и отказавшего Николаю в солидарном выступлении. Сознательная ли это была провокация или внезапно одолевшая Австрию робость? Правда, австрийский и прусский послы в Париже представили свои верительные грамоты новому императору, только когда он согласился наконец (после нескольких очень неприятных и тревожных для Киселева дней колебаний) принять русского посла. Но невелика была цена этой поддержке: все-таки Николай оказался в полном одиночестве, которое ничего особенно хорошего не предвещало ему в ближайшем будущем.

Нессельроде, разумеется, остался всем происшедшим крайне доволен. Он вообще всегда и всем был доволен — и прежде всего императором Николаем и самим собой. В своем обычном годовом отчете за 1852 г. он, конечно, говорит с мягкой и ласковой укоризной о «неожиданном» поступке Австрии и Пруссии, совершенно не понимая, как жестоко и коварно они подвели царя; он умиляется при этом, что, не имея возможности исправить текст верительных грамот, отосланных Киселеву в Париж, царь пребыл тверд. Это удивительная в своем роде фраза: ведь Нессельроде, с одной стороны, лучше других знал, как злится царь по поводу предательского поведения своих «союзников» и как у него неспокойно на душе по поводу своего нелепого и не очень безопасного полного одиночества, в котором он против своей воли совсем неожиданно для себя очутился; а с другой стороны, — раз уж так случилось и никак уж не догнать было верительных грамот и не исправить содеянного, то Николай Павлович счел за благо порисоваться своей героической [128] принципиальностью, похвалиться тем, что он не побоялся Наполеона III, как струсили Австрия, Пруссия, Англия, не говоря уже о всех прочих державах. Значит, в одной фразе графу Нессельроде приходилось одновременно и пожалеть, что не удалось исправить дипломатической ошибки, и восхищаться царем, который эту ошибку сделал: «Но наши верительные грамоты, доставленные согласно формуле, с которой сначала согласились оба двора (Австрия и Пруссия. — Е. Т. ), уже были подписаны и отправлены нашему послу, и, оставшись одиноким на почве этой формулы, ваше величество пожелали на ней удержаться, какие бы ни были от этого последствия»{55}. Словом, все обстоит крайне блестяще. И, следуя обычной своей тактике затушевывания всего неприятного в своих «всеподданнейших» докладах, канцлер все-таки вполне уповает на «единство» трех самодержавных монархий — России, Австрии и Пруссии и на их грядущее «согласие».

А между тем уже был налицо один зловещий симптом, который показывал ясно, что история с титулом, как будто бы мирно и благополучно закончившаяся горячими объятиями царя с маркизом Кастельбажаком, еще будет иметь большое продолжение. В конце декабря внезапно обострилось одно давнее и, казалось, уже законченное дипломатическое пререкание между Францией и Россией: так называемый «спор о святых местах» неожиданно стал принимать очень острый характер. «Это он мстит», — сказал Николай о Наполеоне III, узнав о новой резко враждебной позиции, которую заняло французское посольство в Константинополе относительно России.

8

Наполеон III переживал тогда критический период своей карьеры. Переворот 2 декабря удался блестяще, но полной уверенности в завтрашнем дне не было. Следует сказать, что суждения об этом человеке, сформировавшиеся в тот момент, не во всем вполне точно отвечали действительности, все равно — исходили ли они от представителей французской и международной революционной общественности или от публицистов и государственных деятелей консервативных партий. Что он — упорный честолюбец и властолюбец, абсолютно лишенный каких-либо моральных сдержек в стремлении к основным целям, в конечном счете всегда эгоистическим, что он без малейшего труда и раздумья пойдет на любой самый бессовестный обман, на самое обильное кровопролитие, на самую явную и наглую демагогию, если она в данный момент полезна для него, и что он не задумается пустить в ход все средства полицейского террора и военной репрессии, — в этом ни тогда ни позднее [129] ни у кого не было сомнения. Расхождение в оценке личности принца-президента, ставшего 2 декабря 1851 г. фактическим диктатором, а спустя год императором Франции, начиналось тогда, когда заходила речь не о моральных, но об умственных качествах этого политика. Ему в данном случае вредили его одноименность и близкое родство с Наполеоном I — сравнение с гениальным дядей слишком уж принижало племянника, в котором ничего даже отдаленно похожего на гениальность не было.

В жару полемики и пламенной ненависти к виновнику кровавого государственного переворота, так долго и коварно подготовлявшегося и так моментально совершившегося, его желали считать не только бессовестным, что было совершенно бесспорно, но и совсем неумным, ничтожным человеком. А это было неправильно. И многие, в пылу гнева, впадали тогда в те преувеличения, в которых впоследствии признавался Герцен, продолжавший, тем не менее, его горячо ненавидеть до конца дней своих. «В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил». Герцен его не терпит и тогда, когда пишет это, но он признает за императором, что тот воплотил в себе французскую буржуазию, объединил и положил отпечаток своей индивидуальности на всю правительственную машину: «„...революция и реакция«, порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом. Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин „средних лет, ни толстый, ни худой«{56}. Le bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin (человек предназначения. — Е. Т. ), le neveu du grand homme (племянник великого человека. — Е. Т. )...»

Так определяет Луи-Наполеона Герцен. О том, почему оказалась такой на редкость благоприятной для его замыслов социально-экономическая действительность, давно написаны Марксом бессмертные страницы «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», и тут не место говорить об этом. Что же касается характеристики, данной Герценом, то он, как видим, пишет о Наполеоне III — «не победитель». Вот именно. Наполеон III и захотел быть «победителем» также и во внешней политике, зная наперед, что если он таковым станет, то буржуазия и собственническая деревня окончательно простят ему все отрицательные качества и все темные дела, какие за ним числятся, а если он окажется к тому же победителем [130] именно над Николаем, то это может несколько ослабить даже ту вражду, с которой к нему относятся уцелевшие революционеры в эмиграции и в подполье.

Наполеон III имел и ум и волю и порой (особенно в первое десятилетие царствования) проявлял бесспорную проницательность и уменье целесообразно и последовательно подходить к очень нелегким задачам, которые он себе ставил, и рационально и вполне успешно, со своей точки зрения, решать эти задачи. Замечу, что и Н. Г. Чернышевский, с неизменным отрицанием и непримиримой враждой всегда относившийся к режиму Второй империи и к моральным качествам Наполеона III, перевел для «Современника» английскую статью и без всяких оговорок и возражений оставил суждения автора, признавшего за французским императором «суровую волю», «храбрость», «сочетание страсти и осторожности», «дальновидность и природные дарования дипломата» наряду с отрицательными сторонами ума и характера{57}.

Слабой стороной ума французского властелина была склон-ность к политическому фантазерству и, как о нем говорили, неспособность думать не только о сегодняшнем, но и о завтрашнем дне. А слабой стороной его воли была, к концу жизни только, порой некоторая нерешительность как раз тогда, когда от половинчатых решений он мог только проиграть. Обе эти слабые стороны ума и воли стали заметно сказываться в императоре по мере того как он старел, по мере того как с годами осложнялись и запутывались внутренние и внешние дела Франции, т. е. примерно со второй половины 60-х годов XIX столетия. Мучительная и неизлечимая каменная болезнь, от которой он стал тяжело страдать в последние годы царствования (и от которой впоследствии умер), только ускорила процесс ослабления его воли, замечавшийся в нем лишь изредка, еще когда недуг не начал совсем одолевать его. Но в тот период, которым мы тут занимаемся, он был физически вполне здоров и находился в обладании всеми своими душевными силами. Его власть во Франции была тверда, его влияние на европейскую политику — огромно. Его помощники, сторонники, клевреты, группа смелых, энергичных, способных, абсолютно бессовестных политических авантюристов, окружавшая его, все эти люди, только что помогшие ему внезапным нападением уничтожить республику и захватить бесконтрольную власть над Францией, составляли его, так сказать, главный политический штаб и были тогда непосредственной его опорой. Но нельзя ни в коем случае сказать, что они держали его в руках, что он был марионеткой, которой будто бы распоряжался Морни, или Персиньи, или Эспинас, или кто бы то ни было другой. Своих сообщников [131] и клевретов он умел поставить на место гораздо быстрее и легче, чем, скажем, сделала это Екатерина II с Алексеем и Григорием Орловыми после переворота 28 июня 1762 г. и после убийства императора Петра Федоровича. Наполеон III этих соратников и дельцов нисколько не боялся: ведь они хорошо знали, что личная их карьера навеки с ним связана и только на нем и держится, и он тоже очень хорошо знал, что они это помнят. И уже в 1852 г. они с такой же царедворческой льстивостью домогались его милости и так же боялись опалы и отставки, как и в годы после Крымской войны, когда Вторая империя окрепла внутри страны и заняла первенствующее положение в Европе.

За возможность войны с Россией Наполеон III ухватился прежде всего потому, что в течение нескольких месяцев, протекших между переворотом 2 декабря и искусственным обострением вопроса о «ключах от гроба господня», многим, даже и не панически настроенным людям, в окружении Луи-Наполеона казалось, что загнанная в подполье «революционная партия», как тогда принято было называть всех возмущенных государственным переворотом, непременно в ближайшем будущем еще даст сражение новому режиму. Война и только война могла бы не только длительно охладить революционные настроения, но и окончательно привязать командный (как высший, так и низший, вплоть до унтер-офицеров) состав армии, покрыть блеском новую империю и надолго упрочить династию. Конечно, для этого война должна быть удачной, а в какой же войне у императора французов больше шансов на выигрыш, как не в такой, где в тесном союзе с ним выступит Англия? Так ему казалось. Но такой войной, где Англия непременно примет участие, могла быть только война против России. А таким вопросом, на котором можно было привлечь на свою сторону против Николая не только Англию, но и Австрию, мог быть только восточный вопрос.

Был, как уже мельком упомянуто выше, и еще один немаловажный момент, безусловно влиявший на Наполеона III в 1852–1853 гг. Если существовал на земле властитель, еще более ненавистный не только революционерам всех оттенков во Франции и в Европе, но и большинству буржуазных либералов, чем Наполеон III, то это, конечно, был Николай Павлович. Тут сходились почти все; говорю «почти», так как исключения все же были (взять хотя бы польских мессианистов, учеников Андрея Товянского).

Ненависть и страх к Николаю во всей не только революционной, но и либеральной Европе проявились в полной своей силе не сейчас после вступления его на престол. Четырнадцатое декабря было мало известно и еще меньше было понято [132] на Западе. Созыв польского сейма в 1829 г. произвел даже довольно благоприятное для Николая впечатление. Но свирепое усмирение военных поселений в 1831 г., репрессии в Польше и в 1831 г. и позже, безобразия и насилия всякого рода при «возвращении униатов в лоно православия», а особенно упорные дипломатические вмешательства царя в европейские дела, всегда с целью усиления реакции, все это сделало имя Николая наиболее ненавистным для всей прогрессивной Европы еще задолго до 1849 г. Когда летом 1849 г. русские войска подавили венгерское восстание, то Николай I предстал перед Европой в ореоле такого мрачного, но огромного могущества, что с тех пор тревожные опасения уже не покидали не только либеральную, но отчасти и умеренно-консервативную буржуазию в германских государствах, во Франции и в Англии. Будущее «русского нашествия» представлялось напуганному воображению как нечто в виде нового переселения народов, с пожарами, «гибелью старой цивилизации», с уничтожением всех материальных ценностей под копытами казацких лошадей. Немудрено, что и Пальмерстон в Лондоне, и Наполеон III в Париже, и Стрэтфорд-Рэдклиф в Константинополе, сами вовсе не поддававшиеся этим обывательским страхам и преувеличениям, очень хорошо учитывали, насколько для их дипломатической игры благоприятна подобная атмосфера. В частности, Наполеон III вполне мог ждать, что единственный его поступок, который всегда вызовет одобрение со стороны его политических врагов слева, это война против Николая.

Но вначале, т. е. когда только поднимался вопрос о «ключах», о «святых местах», французское императорское правительство в подавляющем своем большинстве не спешило следовать за владыкой. Слишком уже искусственным, притянутым за волосы казался предлог и слишком серьезным — риск. В самом деле. Еще в 1850 г., в разгаре своей последовательно проводимой подрывной работы, направленной против Национального собрания, принц-президент Луи-Наполеон, желая привлечь на свою сторону окончательно католическое духовенство (это был первоначальный мотив), решил домогаться восстановления Франции в роли покровительницы католической церкви в Турецкой империи. И тогда же, 28 мая 1850 г., посол Луи-Наполеона в Константинополе генерал Опик потребовал от султана Абдул-Меджида гарантированных старыми трактатами преимущественных прав католиков на храмы как в Иерусалиме, так и в Вифлееме. Турецкое правительство натолкнулось на противодействие русского посла Титова, отстаивавшего исключительные права православных. Вопрос стал быстро приобретать значение борьбы французской и русской [133] дипломатии за влияние в Турецкой империи. Спор шел не из-за права молиться в этих храмах: этого ни католикам, ни православным никто не запрещал, а дело заключалось в пустых, мелочных по существу, казуистических и сутяжнических по форме стародавних распрях греческих монахов с католическими о том, кому чинить провалившийся купол в Иерусалиме, кому владеть ключами от Вифлеемского храма (который, кстати, этими ключами вовсе и не запирался), какую звезду водворить в Вифлеемской пещере: католическую или православную и т. д. Полная вздорность и искусственность этих споров даже с чисто церковной точки зрения была настолько очевидна, что наиболее авторитетные в этих вопросах высшие иерархи обеих церквей довольно равнодушно относились к этой внезапно возникшей дипломатической возне вокруг «святых мест». Знаменитый митрополит московский и коломенский Филарет Дроздов решительно ничем не проявил сколько-нибудь страстного интереса к этому делу. То же самое нужно сказать и о главе католической церкви папе Пии IX. Во второй половине апреля 1851 г. вновь назначенный (вместо Опика) французским послом в Константинополь маркиз Лавалетт по дороге к месту новой службы побывал в Риме и, естественно, явился к папе Пию IX представиться. Ведь ехал же он в качестве, так сказать, паладина единоспасающей католической церкви вырывать храм господень из рук восточных еретиков. И тут вдруг оказалось, к великому удивлению Лавалетта («à ma grande surprise», — пишет он из Рима своему министру иностранных дел), что римский папа гораздо менее пылкий католик, чем Луи-Наполеон: он вовсе не так гонится за всеми этими иерусалимскими куполами и вифлеемскими ключами. Вся придуманность, лживость, курьезная искусственность этой мниморелигиозной борьбы двух императоров из-за каких-то предметов евангельской археологии очень рельефно оттеняется этим римским эпизодом путешествия человека, едущего в Константинополь с прямой миссией раздуть уже потухающие искры в большой пожар.

Только спустя два года, когда прибыл в Константинополь Стрэтфорд-Рэдклиф, французский посол убедился, что вся шумиха со «святыми местами», со всеми церковными ключами и рождественскими звездами волхвов уже успела быстро устареть, выйти из моды и сделаться для дипломатических целей ненужной. И Меншиков, и Стрэтфорд-Рэдклиф, не сговариваясь, почти в одно и то же время пришли к заключению, что желательную им обоим войну России с Турцией возможно разжечь и не прибегая к церковно-археологическим дискуссиям. Но это случилось лишь весной 1853 г. Целые два года, от мая 1851 до мая 1853 г., Лавалетту и сменившему [134] его в феврале 1853 г. Лакуру суждено было занимать Европу этой фантастической по своей нелепости борьбой, которая приводила в недоумение даже такого изувера, как святейший Пий IX. Уже 18 мая 1851 г., едва прибыв в Константинополь, Лавалетт был принят султаном Абдул-Меджидом. Он вручил султану письмо президента, в котором Луи-Наполеон категорически настаивал на соблюдении всех прав и преимуществ католической церкви в Иерусалиме. Письмо было в явно враждебных тонах направлено против православной церкви. Принц-президент настаивал, что права католиков на обладание «Гробом господним» в Иерусалиме основываются на том, что крестоносцы завоевали Иерусалим еще в конце XI в. На это русский посол Титов возразил в особом меморандуме, поданном великому визирю, что еще задолго до крестовых походов Иерусалимом владела православная греческая церковь (в годы Византийской империи). Титов выдвигал еще и другой аргумент: в 1808 г. церковь «Гроба господня» почти целиком сгорела, а отстроена была на деньги, собранные исключительно среди православных (как в России, так и во владениях Турции). Николай ухватился за этот выдуманный Луи-Наполеоном конфликт и велел Нессельроде действовать энергично. Нессельроде написал соответствующую бумагу Титову, который усилил настойчивость. Лавалетт тогда подсказал султану, что необходимо признать справедливость французских притязаний хотя бы уже потому, что претензии русских гораздо более опасны для Турции.
5 июля 1851 г. турецкий диван сообщил официально Лавалетту, что султан согласен подтвердить все права, которые Франция имеет в «святых местах» на основании прежних трактатов.

Немедленно Лавалетт снова откопал старые франко-турецкие соглашения. И из них наиболее выгодным для французов был трактат 1740 г., на который ссылался уже и предшественник Лавалетта посол Опик. Но из Петербурга тотчас же дали знать Титову, что у России есть тоже в руках трактат, да еще неоднократно подтвержденный впоследствии Оттоманской Портой, это именно Кучук-Кайнарджийский мирный договор 1774 г., закончивший победоносную для России войну с Турцией. По этому договору привилегии православной церкви в «святых местах» были неоспоримы.

Николай ни за что не хотел упускать благодарного и популярного лозунга, пользуясь которым можно было, как он рассчитывал, удобнее всего начать коренной пересмотр русско-турецких отношений. Титов уже писал в Петербург, что Лавалетт соглашается не настаивать на интегральном выполнении всех статей договора 1740 г., следовательно, открывалась возможность «полюбовного» размежевания между католиками и [135] православными. Но, быть может, именно поэтому Николай поспешил послать в Константинополь князя Гагарина с собственноручным посланием царя к султану. Абдул-Меджид был в смятении, потому что весь этот вопрос внезапно получил крайне беспокойный оттенок.

В Европе сразу заговорили уже не о «святых местах», а о намечающейся пробе сил, о единоборстве между французским президентом и русским царем. «Что означает эта ссора, которую мы подняли в Константинополе по поводу ,,святых мест«? Надеюсь, что она не так серьезна, как изображают ее германские газеты! Я знаю Восток, и я могу вас уверить, что Россия не уступит. Для нее это вопрос жизни и смерти, и нужно желать, чтобы это хорошо знали в Париже, если хотят вести дело до конца»{58}, — так писал 9 декабря 1851 г. в Париж выдающийся французский дипломат Тувнель, бывший тогда послом в Мюнхене при баварском дворе.

Это очень характерное письмо. Во-первых, мы видим, до какой степени для французского дипломата ясно, что провокация ссоры первоначально пошла из Парижа. Во-вторых, очевидно, уже в этой стадии спора Николаю удалось широко распространить в Европе воззрение, будто весь русский народ глубоко взволнован вопросом о преимуществах православной или католической церкви в «святых местах» и будто царь находится под могучим давлением русского народного религиозного чувства, под таким давлением, что просто ему, Николаю Павловичу, никак нельзя уступить нечестивым «латинянам» ни ремонта купола в Иерусалиме, ни ключей от Вифлеемского храма. И Тувнель, и люди, не менее умные и опытные, чем он, серьезно верили, что для России вопрос о иерусалимском куполе и вифлеемских ключах — «дело жизни и смерти» и что русский народ, остающийся в крепостном состоянии, неотступно и повелительно заставляет царя писать в Константинополь резкие ноты о «святых местах»...

Ратоборцем за права православной церкви выступал Карл Вильгельмович (с течением времени ставший «Васильевичем») Нессельроде. О русском языке он имел понятие приблизительное и сбивчивое; с русской грамматикой и синтаксисом находился в течение всей жизни в отношениях, чуждых какой-либо с ними близости и граничивших даже с полным прекращением знакомства. Поднявшуюся и усердно осложняемую обоими императорами — русским и французским — суматоху вокруг святых мест Нессельроде, если бы от него что-либо зависело, конечно, прекратил бы без всяких затруднений. Но в этом вопросе, как и во всех других вопросах международного значения, проходивших за время его сорокалетнего «управления» министерством, от Карла Васильевича ровно ничего не зависело. Мы знаем [136] из позднейших свидетельств, что он понимал зловещий смысл искусственного раздувания со стороны Наполеона III этого выдуманного «вопроса» и догадывался об опасности системы ответных провокаций со стороны Николая. О позднейшей посылке Меншикова в Константинополь его так же мало спрашивали, как любого писаря, прозябавшего на задворках его канцелярии. Теперь, в 1852 г., Карлу Васильевичу опять наскоро приходилось писать и писать бумаги о присноблаженной деве Марии, о ее храме, о том, кому поправлять купол в церкви «св. Гроба», и почему будет так неутолимо прискорбно для истинно православного сердца, если этот ремонт попадет в руки католиков. А парижский жуир, авантюрист и карьерист, министр Наполеона III Друэн де Люис упорно утверждал, что никак невозможно французской империи уступить православным монахам заботу о поправке этого иерусалимского купола без тяжкого ущерба для блага католицизма и для чести Франции. И все это оба они проделывали, сохраняя самый деловой и серьезный вид. Оба они, и Нессельроде и Друэн де Люис, исполняли волю своих повелителей, и оба знали, что дело вовсе не в вифлеемской звезде, не в ключах от храма и не в иерусалимском куполе. Вот что говорил тот же Друэн де Люис спустя всего несколько месяцев после начала осады Севастополя, правда, говорил не для печати, а близкому человеку: «Вопрос о святых местах и все, что к нему относится, не имеет никакого действительного значения для Франции; весь этот восточный вопрос, возбуждающий столько шума, послужил императорскому (французскому. — Е. Т. ) правительству лишь средством расстроить континентальный союз, который в течение почти полувека парализовал Францию. Наконец, представилась возможность посеять раздор в могущественной коалиции, и император Наполеон схватился за это обеими руками»{59}. Под могущественной коалицией тут понимались Россия, Англия, Австрия и Пруссия. Наполеон III всегда страшился возможности воскрешения этого четверного союза, победившего в 1814–1815 гг. его дядю, основателя династии Бонапартов.

В Англии еще в самом конце 1852 г. несколько недоумевали по поводу внезапного обострения вопроса о «святых местах». И министр иностранных дел уходящего в отставку кабинета лорда Дерби, лорд Мэмсбери, давал последнюю инструкцию британскому послу во Франции лорду Каули, чтобы тот убедил Друэн де Люиса в полной будто бы невозможности для Николая I уступить по этому вопросу. В Англии в тот момент (в конце декабря 1852 г.) еще не предвидели ни январских и февральских разговоров царя с Сеймуром, ни того крутого оборота, который Наполеон III умышленно желает придать восточным делам вообще, а франко-русским контроверзам в частности. [137] Поэтому так наивно звучат глубокомысленные размышления лорда Мэмсбери о том, что скорее царь отрешится от своего «деспотического принципа» и заведет у себя «русскую палату общин», чем уступит хоть что-нибудь по вопросу о «святых местах»{62}. Но в одном лорд Мэмсбери совершенно прав: он не очень верит, что Наполеон III продолжает и теперь эту дипломатическую борьбу только, чтобы угодить клерикальной партии, для которой он уже и без того сделал достаточно{61}.

Задним числом русская дипломатия впоследствии признала (устами барона А. Г. Жомини), что мнимая сдержанность английского кабинета «держала нас в обманчивом сознании безопасности» в начале конфликта{62}. Но даже и этот официальный экспонент точки зрения царской дипломатии на Крымскую войну, пишущий, когда, казалось бы, все карты, которыми кабинет Эбердина вел игру, были выявлены, продолжает повторять сказку о дружеских чувствах английского премьера и о своевольном, не признающем своего начальства, злобном враге России Стрэтфорде, который совсем забрал в плен благожелательного, но малоэнергичного премьера.

А между тем могущественные социально-политические и экономические интересы английской буржуазии решительно были на стороне политики Пальмерстона, т. е. на стороне союза с Наполеоном III против Николая I. Вскоре после провозглашения империи во Франции, когда уже восточный вопрос начинал волновать европейскую дипломатию, в Париж прибыл лондонский лорд-мэр в сопровождении именитых представителей лондонского Сити. Лорд-мэр вручил Наполеону III в самых теплых и почтительных выражениях составленный адрес с благодарностью за «восстановление порядка» во Франции и с пожеланиями всяких успехов. Адрес был подписан представителями четырех тысяч наиболее значительных банков, промышленных, торговых, транспортных и т. п. фирм и предприятий Великобритании. Эта внушительная демонстрация английской крупной буржуазии, как утверждает министр внутренних дел французской империи Персиньи, укрепила в Наполеоне III окончательную уверенность, что Англия не оставит его на полдороге в разгорающейся постепенно схватке с Николаем{63}.

Николай всего этого не предвидел и не понимал. Да его послы: и Бруннов в Лондоне, и Киселев в Париже, и его канцлер Нессельроде, дипломаты старого типа, и сами не учитывали всего значения активного влияния, которое крупная буржуазия уже давно начала оказывать на британскую внешнюю политику.

9

Самоуверенность царя возрастала, в особенности после венгерской кампании, с каждым годом все более и более. В 1852 г. [138] обычные красносельские маневры прошли безукоризненно, конечно, с точки зрения внешнего блеска, исправнейшей шагистики «печатанья носком», церемониальных маршей и т. д. Царь жил снова в чаду силы, славы, успеха. «„Чужестранцы« (присутствовавшие на маневрах генералы и офицеры иностранных армий. — Е. Т. ) просто осовели, они даже остолбенели, — им это здорово. Смотрами и учениями гвардии я отменно доволен, пехота и артиллерия стреляли в цель очень хорошо, страшно!!» Так делился Николай своим восторгом с Паскевичем{64}. Да и сам трезвый и осторожный Паскевич изредка вторил ему тогда точь-в-точь такими же словами, и Некрасов правдиво передает его мысли и настроения и даже его точные слова после одного из таких смотров: «Сам фельдмаршал воскликнул в экстазе: Подавайте Европу сюда!»

Вплоть до начала войны 1853 г. и особенно после подавления венгерского восстания в Европе считалось аксиомой, что Россия обладает «подавляющей военной силой», а ее дипломатия — «несравненной ловкостью». Это признал именно в таких выражениях и английский министр иностранных дел лорд Кларендон, тут же и утешивший слушавшую его палату лордов именно тем, что начавшаяся война этот престиж разрушила{65}. Но это утешение относилось к 1854 г., а в 1852 г. авторитет и сила Николая I признавались официальной Англией даже не в полной мере, а свыше всякой меры.

А фимиам лести и обмана сгущался вокруг царя все более и более, и то подведение итогов 1852 г., которое было преподнесено царю его канцлером, могло лишь укрепить в Николае давно им владевшее и с годами все укреплявшееся убеждение в собственной дипломатической непогрешимости.

Если бы кто хотел отдать себе отчет в том, до каких пределов доходили умственное ничтожество, царедворческая угодливость, самое низменное подслуживание канцлера Российской империи Нессельроде как раз за несколько недель до первого акта Крымской войны, т. е. до вторжения русских войск в Дунайские княжества, тому следовало бы только внимательно прочесть «Всеподданнейший отчет государственного канцлера за 1852 г.». Этот отчет составлялся весной 1853 г., когда Меншиков уже бушевал в Константинополе, когда Николаем уже был совершен ряд гибельных ошибок, но когда все-таки еще было время приостановиться. И тут-то сказались (как и дальше продолжали сказываться) результаты тридцатилетнего подбора подобострастных лакеев, камердинеров, воров, шутов, льстецов и систематического отстранения сколько-нибудь честно мыслящих и самостоятельно ведущих себя людей. Все обстоит прекрасно. Нелепая возня из-за титула Наполеона III — верх мудрости со стороны российского самодержца. Обострение вопроса [139] о «святых местах» тоже ничего опасного и симптоматического в себе не заключает: это все происки и проявления беспокойного характера французского посла в Константинополе Лавалетта. Но вот теперь назначен новый посол, нрава кроткого и миролюбивого, г. де Лакур, и дело пойдет на лад{66}. Что касается Австрии, то и тут все очень удовлетворительно, и интересы наши и австрийские «идентичны». И Англия ведет себя тоже прямо так, что не нахвалишься ею. Вовсе Англия не сочувствует Наполеону III и не намерена ему помогать в Константинополе, и лорд Эбердин, кроме отрадных чувств, ничего в российском канцлере не возбуждает, а если английский представитель в Константинополе действительно иной раз заслуживает порицания, то ведь это он, очевидно, поддается своему собственному наитию (livré jusqu’à présent à ses seules inspirations). Но вот теперь он, того и гляди, получит от Эбердина «инструкции, составленные в лучшем смысле (nouvelles instructions conçues dans le meilleur sens)», все придет в полный порядок. Ложь и лесть, притворный, беспредельный оптимизм, умышленное закрывание глаз на все неприятное и опасное, бессовестное одурачивание царя, который за прискорбную правду может разгневаться, а на приятную ложь никогда не гневается, — вот что характеризует этот последний «благополучный» отчет за последний «благополучный» год николаевского царствования. Когда Николай Павлович читал эту французскую прозу своего канцлера, кончавшуюся выводом о мировом, державном первенстве русского царя, французский флот уже подошел к Саламинской бухте, Стрэтфорд-Рэдклиф уже овладел окончательно Абдул-Меджидом и всем диваном Порты, а в Вене как дипломатическое, так и военное окружение Франца-Иосифа ежедневно твердило молодому австрийскому императору, что русское нападение на Турцию повлечет за собой русское же нападение на Австрию и что необходимо занять немедленно враждебную России позицию, так как в противном случае Наполеон III может лишить Австрийскую империю ее владений в Северной Италии — Ломбардо-Венецианской области. Это глубоко лживое по существу и роковое по сказывающемуся в нем полному ослеплению затушевывание истины пронизывает весь доклад Нессельроде. Канцлер не перестает умиляться интимности трех истинно монархических дворов: России, Австрии, Пруссии. Конечно, Австрия в качестве католической державы не могла «нам» оказать особенно открытого содействия в споре с Наполеоном III о «святых местах», но это ничего, она «с нами». В Пруссии тоже все обстоит отлично, а главное, обе эти германские державы благоговейно внимают мудрым словам императора всероссийского и его советам не ссориться и помнить об общем враге — Франции («La France est là! Prenez garde!»). [140] Откуда Нессельроде это взял? В самом ли деле он до такой уж степени ровно ничего не понимал в происходящих событиях, в наступающих крутых переменах? Себя ли самого убаюкивал лживый и льстивый раб своими умильными речами или сознательно обманывал властелина и деспота, избалованного долгим счастьем, беспредельной властью, безмерным низкопоклонством? Никто уже не даст ответа на этот вопрос, да он и не имеет исторического значения.

Непрерывные смотры, разводы, военные торжества по малейшему поводу и вовсе без повода, маневры в Красном Селе — все эти настойчивые демонстрации русской военной силы в 1852 г. не только обращали на себя внимание британского посла Гамильтона Сеймура, но, как он определенно признавался, прямо беспокоили его. И тем более беспокоили, что их не военный, а чисто политический смысл был ему, по его словам, вполне ясен. Столь же несомненным являлось для Сеймура, по его словам, и политическое значение присутствия в Петербурге и близости к Николаю (terms of close intimacy) австрийских и прусских генералов, в которых Николай усматривал своих «товарищей» (comrades). Любопытно и то, что царь сам счел целесообразным довести до сведения Сеймура, что он в тесной дружбе с этими австрийскими и прусскими «товарищами». Сеймур хочет надеяться, что это царь готовится на случай агрессивной политики со стороны Франции, но посол не скрывает от своего начальства своих опасений, не обратится ли русская воинская сила в опасность «для конституционных свобод Европы». Так как в 1852 г. никаких «конституционных свобод» на континенте Европы уже не существовало, то, очевидно, Сеймур имеет в виду именно Англию{67}.

Но оружием в Петербурге начинали бряцать, имея в виду пока прежде всего не Англию, а Турцию, хотя речь уже заходила и об Англии. В русских военных сферах в декабре 1852 г., размышляя о шансах к благополучному занятию Константинополя, приходили к заключению, что это мыслимо осуществить лишь при условии полной внезапности нападения. Если начать спешно и специально вооружать для этой цели Черноморский флот, то из этого ничего не выйдет хорошего: английский адмирал, крейсирующий в Архипелаге, всегда узнает об этих экстренных вооружениях раньше, чем русские отплывут для захвата Босфора... «Из Одессы известия в двое суток доходят до Константинополя, а из сего порта в три или четыре дня в Мальту», и русские, явившиеся к Босфору, встретят отпор со стороны турок и со стороны англичан, «а может быть», и со стороны французов{68}. Единственное средство — вооружить флот «в обыкновенное время» поэскадренно, не возбуждая подозрений, и внезапно явиться к Босфору. [141]

С мыслью о внезапном нападении, заметим кстати, носились не только в 1852, но и в 1853 г. В июне 1853 г. в Севастополе готовился «десантный отряд», силой в 15 652 рядовых, 2032 унтер-офицера, 262 обер-офицера, 26 штаб-офицеров, при пяти генералах{69}. Отряд имел 16 батарейных и 16 легких орудий.

Десант на Босфоре из Одессы и Севастополя! Поход через Балканы! Эти вопросы при всей их колоссальной важности стояли на второй пока очереди. Прежде всего следовало решить основную дипломатическую проблему: как обезвредить единственную (как казалось Николаю) возможную противодействующую силу, которая одна только может защитить разлагающуюся Турцию? Австрия и Пруссия — покорные союзники. Наполеон III поостережется всерьез начать борьбу с русским царем и рисковать своим и без того еще шатким троном. Остается Англия. Если сговориться с ней насчет раздела добычи, то проливы и Балканы достанутся России. То, что не удалось ни Екатерине, ни Александру, ни ему самому, Николаю, в 1828—1829 гг. при помощи оружия, то, чего царь хотел достигнуть дипломатическим путем в 1833 г. в Ункиар-Искелесси, должно быть достигнуто теперь, в наступающем 1853 г. Обстоятельства как нельзя более благоприятны: в декабре 1852 г. пало как раз министерство лорда Дерби и главой правительства стал «друг» царя, лорд Эбердин, который так ласково выслушивал уже в 1844 г. в Виндзоре царские проекты о наследстве турецкого «больного человека». Правда, есть и темные пятна. Враг Пальмерстон вошел в кабинет Эбердина. Но он занимает место министра внутренних дел, значит, не с ним придется иметь дело, а с министром иностранных дел, лордом Джоном Росселем, который не пойдет против Эбердина. Не скоро еще могут совпасть такие благоприятные условия для решительного шага, для исторического дерзания. Николай решился.

Турция — больной человек. Нужно все предвидеть, даже распадение Оттоманской империи. Англии и России следует заблаговременно сговориться, чтобы события не застали их врасплох. Царь говорил, еще не очень пока уточняя своих предложений.

Вот наиболее важное место в этом разговоре царя с Сеймуром, прямо относящееся к проливам и Константинополю: «Теперь я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен. Если нам удастся прийти к соглашению — мне и Англии, — остальное мне не важно (pour le reste peu m’importe), мне безразлично то, что делают или сделают другие. Итак, говоря откровенно (usant done de franchise), я вам прямо говорю, что если Англия думает в близком будущем (un de ces jours) водвориться в Константинополе, то я этого не позволю. Я не приписываю вам этих намерений, но в подобных случаях предпочтительнее говорить [142] ясно. Со своей стороны я равным образом расположен принять обязательство не водворяться там, разумеется, в качестве собственника; в качестве временного охранителя — дело другое (en dépositaire je ne dis pas). Может случиться, что обстоятельства принудят меня занять Константинополь, если ничего не окажется предусмотренным, если нужно будет все предоставить случаю». Царь развил свою мысль. Ни русские, ни англичане, ни французы не завладеют Константинополем. Точно так же не получит его и Греция. «Я никогда не допущу этого». «Еще меньше я допущу распадение Турции на маленькие республики».

Вместо этого Николай предложил Сеймуру и британскому правительству такой план: Дунайские княжества (Молдавия и Валахия) образуют уже и теперь фактически самостоятельное государство «под моим протекторатом», это положение будет продолжаться. То же самое будет с Сербией; то же самое с Болгарией. «Что касается Египта, то я вполне понимаю важное значение этой территории для Англии. Тут я могу только сказать, что если при распределении оттоманского наследства после падения империи вы овладеете Египтом, у меня не будет возражений против этого. То же самое я скажу и о Кандии (острове Крите. — Е. Т. ). Этот остров, может быть, подходит вам, и я не вижу, почему ему не стать английским владением». Прощаясь с Гамильтоном Сеймуром, Николай сказал: «Хорошо, — так побудите ваше правительство написать об этом предмете, написать более полно, и пусть оно сделает это без колебаний. Я доверяю английскому правительству. Я прошу у них не обязательства, не соглашения; это свободный обмен мнений и, в случае необходимости, слово джентльмена. Для нас это достаточно».

Жребий был брошен. Сэр Гамильтон Сеймур слушал, почти не подавая реплик. Он казался взволнованным и, несомненно, говорил правду, когда впоследствии утверждал, что был в самом деле потрясен и неожиданной откровенностью русского императора, и многозначительным содержанием его слов.

С этого вечера и начинается непрерывная смена все более и более ускоренным темпом тех событий, которые привели Европу и Россию к кровавой катастрофе. [143]

Дальше