Содержание
«Военная Литература»
Военная история

Два голоса

Не просто стихи. «И даже смерть отступит...» В контексте времени. Влияние было взаимным. Стихи и проза. Одна из высших радостей. Особый жанр. Образ и логика. «Быть агитатором, пропагандистом».

Об Ольге Берггольц, о ее творчестве военных лет уже написано много. Вот как оценил место О. Берггольц в жизни блокадного города один из критиков: «И разве не достойно удивления хотя бы уже одно то, что голос Великого солдата, каким был в ту пору Ленинград, принадлежал женщине, совсем молодой тогда поэтессе, столь мужественно взявшей на себя такую нелегкую, такую, казалось бы, сугубо «мужскую» роль воина-певца»{18}. Сама О. Берггольц писала: «Работа в Ленинградском радиокомитете во время блокады дала мне безмерно много и оставила неизгладимый след в моей жизни».

Что же это была за работа, как оценивали ее люди, видевшие и слышавшие тогда Берггольц? Вера Кетлинская вспоминает: «В осажденном Ленинграде, под свист снарядов и грохот бомб, голос Ольги Берггольц прозвучал с проникновенной силой — слово шло от сердца к сердцу. Ольга Берггольц говорила жестокую правду о нечеловеческих страданиях ленинградцев, но говорила ее для того, чтобы закалить сердца воинской решимостью, чтобы выстоять на последнем рубеже и все преодолеть ради победы. Она жила вместе с людьми и для людей — сограждан и соратников. Все девятьсот дней героической обороны Ольга Берггольц была на военно-литературном посту в Доме радио...»

Александр Фадеев в своих ленинградских очерках сказал о Берггольц: «Она писала до войны. Она писала лирические стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий, [113] неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать».

Она писала очерки и стихи, в ее выступлениях прозаический текст не только предваряет поэзию, он написан в том же ключе «небывалой сердечной беседы людей одной судьбы» (О. Берггольц). И если еще в ее речах августа сорок первого есть взволнованная патетика, то затем тон доверительного разговора становится преобладающим. Не только к «Соседке по квартире», Дарье Власьевне, к каждому ленинградцу в отдельности обращалась Берггольц: «Сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, будем говорить о мире, о желанном мире, о своем». Полная безыскусственность, искренность, открытость этих стихов определяла их форму. Ничего внешнего, бьющего на эффект, никаких ухищрений. Все: и ритмика, и рифмы — обычные, даже обыденные («небо» — «хлеба», «немного» — «тревога»). Все в этих стихах конкретно, и все они о главном. Ни грана фальши не только в словах — в самой интонации. «Такое пишется тогда, когда между поэтом и жизнью ничего нет, никаких оглядок, никаких мелочных беспокойств о свежести рифм, образов — тут уверенность в правоте каждого слова, а слово полноценно...» Так написала О. Берггольц одна из ее читательниц.

Поэтический образ рожден не литературными реминисценциями, пусть даже и подходящими к случаю, а самой действительностью. Победа для Берггольц не разноцветье флагов, не богиня древних греков, а сдернутые с окон черные шторы, для нее победить — значит «свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной». Только так, только об этом и можно было говорить, сев рядом со своим собеседником: «День придет, над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой». Такие стихи трудно было читать с трибуны на митинге. Там нужны были иные интонации.

Голос Ленинграда был голосом полифоническим, ему нужна была и высокая патетичность: «Мы выкуем фронту обновы, мы вражье кольцо разорвем, недаром завод наш суровый мы Кировским гордо зовем». Наверное, в декабре сорок первого эти стихи Тихонова [114] особенно близко воспринимали бойцы Ленинградского фронта, моряки Балтики и рабочие, которые держались, не покинули своих мест в цехах. Другое у Берггольц. Тысячи и тысячи людей, оторванные от мира в своих холодных темных квартирах, без телефона, без газет, почти без писем, ждали этого радиоразговора как единственной, последней поддержки. Сколь ни тяжело было в заводских цехах или на передовой — ничто не могло сравниться с оторванностью от людей, от мира ослабевшего, замерзающего человека. Сквозь «этот черный говорящий круг» Берггольц входила в дома ленинградцев, говоря каждому из них в отдельности: «Сколько силы нам, соседка, надо, сколько ненависти и любви... Столько, что минутами в смятенье ты сама себя не узнаешь: — Вынесу ли? Хватит ли терпенья? — Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».

Тексты передач ленинградского радио не привлекали внимания исследователей творчества Берггольц. Между тем, во-первых, среди до сих пор не опубликованных стихов есть немало художественно значительных, и, во-вторых, как выясняется, широко известные сейчас произведения звучали в иной, первоначальной редакции. Вот одно из забытых стихотворений осени 1941 года (в отрывке):

Покуда небо сумрачное меркнет,
Земляк и друг, — прислушайся, поверь.
Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,
Надменно презирающие смерть.
Мы защищаем город наш любимый,
Все испытанья поровну деля,
Клянусь тебе, что мы непобедимы,
За нами наша русская земля!
........................
Мы, ленинградцы, ныне держим знамя,
Мы родины передовой отряд.
Весь шар земной сейчас следит за нами,
Пароль и отзыв мира — Ленинград.
............................
Клянусь тебе, мы страшно будем биться,
Мы город наш, как знамя, отстоим.
И даже смерть отступит, устрашится
И рухнет наземь остовом своим.

Даже в стихах-откликах на события бывали у Берггольц такие запоминавшиеся образы, как этот, завершающий стихотворение. Уверенность в победе ленинградцев [115] над смертью выражена здесь с необычайной экспрессией. Характерно, что иногда отдельные удачные строки О. Берггольц использовала в других стихах, которые публиковала.

Однако некоторые из своих вещей поэтесса отказывалась печатать, справедливо считая их слабыми. В таких, довольно риторичных, стихах призыв терял свою убедительность, энергию, становился вялым, несмотря на заключенные в нем верные слова («Они запевают, отвагой объяты, о том, что сердца говорят — вовеки не ступит нога супостата на камни твои, Ленинград»), Таких произведений Берггольц написала довольно много, и удивляться этому не приходится. Удивительно другое — как удалось ей создать в невероятно трудных условиях (может быть, и благодаря им) значительные произведения.

Готовя к публикации стихи, впервые прозвучавшие по радио, О. Берггольц изменяла отдельные строфы, строчки, некоторые строфы опускала. Эти изменения весьма поучительны. Главное же, погружаясь в эти материалы, видишь, как соседствовали они со сводкой Информбюро, выступлениями бойцов, передачей с борта крейсера, — и тогда стих начинает звучать в контексте своего времени. Сама Берггольц понимала, что ее речи и стихи жили во времени и служили ему. «Я счастлива, что и мне выпала честь принять участие в этой неповторимой, непрерывной, честнейшей беседе воинов и тружеников Ленинграда, что очень многие мои стихи были написаны для радио, для Большой земли, на «эфир», для своих сограждан».

О. Берггольц и в своих очерках, и в стихах не избегала говорить о самых страшных вещах. Вспомним, например, ее рассказ о десятилетнем мальчике, оставшемся сиротой, без обеих рук и ноги. Затрагивая такие темы, нельзя было обращаться к громким словам. «Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас не страшно. Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас безразлично», — говорила Берггольц. И ленинградец, знавший все блокадные тяготы, понимал — то, что говорит сейчас Берггольц, она сама пережила и переживает. Ее размышления о будущем суде над военными преступниками, еще обстреливающими город, воспринимались как уверенность в близком освобождении. [116]

В передачах, особенно тех, что шли в эфир, приходилось учитывать военную обстановку, — эти передачи могли слышать и немцы, и, хотя в целом о положении в городе враг знал, взвешивали каждое слово. Характерна, например, редакторская правка во втором «Письме на Каму». Берггольц написала: «Это гимн ленинградцам, опухшим, упрямым, родным», а прочла по радио иначе: «Это гимн ленинградцам, исхудавшим, упрямым, родным». В другом стихотворении по тем же причинам строчка «Мы готовились к самой последней борьбе» была прочитана так: «Мы готовились к баррикадной борьбе». И в том, и в другом случае характер правки вполне определенный.

Из стихов и поэм Берггольц человек будущего может узнать все реалии той страшной зимы. Эта поэзия не только правдива, она конкретна: «Я говорю с тобой под свист снарядов», «Теперь в него стреляют, прямо в город», «Моя подруга шла с детьми домой, они несли с реки в бутылках воду», «Бедный ленинградский ломтик хлеба, он почти не весит на руке», «Под артобстрелом ты идешь с кошелкою в руке», «Завернутое в одеяло тело на Охтинское кладбище везут», «Как беден стол, как меркнут свечи». Бытовых подробностей в стихах много, и все же вряд ли можно сказать, что Берггольц была певцом блокадного быта. Этим она бы слушателя — такого слушателя, который знал ее голос, ждал его, — не завоевала. Конечно, подробности были важны, они убеждали — все так, все точно, все это о нас. Но еще важнее для слушателя оказалось, что все это было и о себе, слушатель понимал — с ним говорит такой же ленинградец, прошедший все блокадные муки.

Многие стихи О. Берггольц — подчеркнутое размышление вслух, она именно говорила стихами, и в этом была причина успеха ее поэзии у людей, которых блокадная зима лишала возможности читать, — не хватало сил, «в глуши слепых, обледенелых зданий» берегли лучину. В этих условиях О. Берггольц повторяла: «Я говорю с тобой», «Я должна, мне надо говорить с тобой, сестра по гневу и печали». Ленинградка, «сестра по гневу и печали», знала не только голос О. Берггольц, знала (из ее же стихов), что поэтесса выросла за Невской заставой, что у нее в Москве сестра, что «далеко на Каме тревожится, тоскует мать». [117]

Это были не просто выступления литератора, но женщины, познавшей горечь потерь. «Какие ж я могла найти слова — я тоже ленинградская вдова». Можно сказать, что свою блокадную поэзию, свои радиоречи О. Берггольц выстрадала, и потому они — больше, чем факт литературы.

Стихи становились событием в жизни блокадного города, а нередко и значительным литературным событием. Так случилось с выступлением Ольги Берггольц 22 февраля 1942 года. Для передачи, посвященной годовщине Красной Армии, она написала свой «Февральский дневник», которому суждена была большая судьба. Берггольц ощущала значение своей поэтической работы на радио уже в феврале 1942 года, когда писала про «эту тьму, и голос мой, и холод, и баррикаду около ворот». «Февральский дневник» — первое крупное произведение военного времени, написанное как часть одной радиопередачи (Радиохроника № 195), вышедшее далеко за ее рамки. Этим, в частности, поэма отличалась от других поэтических откликов на события. В поэме не только пронзительно достоверные строчки о зимнем блокадном Ленинграде, но глубоко обобщенный образ города и его защитников. Решающим условием успеха была авторская позиция, его собственная роль участника событий. Позднее Берггольц напишет: «С новой силой стало мне ясно, что мы не имеем права «писать зря», что читателю далеко не безразлично — пережил поэт сам то, о чем он пишет, или просто описал, или только притворялся, что пережил». Поэма стала значительным явлением — и общественным, и литературным. Она была подготовлена и ее прежними выступлениями, и стихами. Естественно прозвучало рядом с горькими словами о блокадных тяготах предвестие будущей победы.

Двойною жизнью мы сейчас живем:
В кольце, во мраке, в голоде, в печали
Мы дышим завтрашним, свободным, щедрым днем, —
Мы этот день уже завоевали.

Да, «мы дышим», «нас вместе называют Ленинград», «мы стояли на высоких крышах» — у Берггольц было право так говорить. Это право оплачено той жизнью, о которой она сказала в поэме: «Дыша одним дыханьем с Ленинградом, я не геройствовала, а жила». Берггольц [118] считала, что в стихах и поэмах военной поры, написанных в блокаду, она прикоснулась «лишь к первому, самому верхнему слою событий, чувств и душевного мира ленинградцев». В авторской оценке проявилась высокая требовательность к себе. Между тем «Февральский дневник» не только стал важной вехой в творчестве Берггольц, но и в известной мере подготовил лирико-эпическую поэму «Твой путь» (1945) с ее философским осмыслением событий и высокой трагедийностью.

Критики (Н. Банк) справедливо писали о «радиовлиянии», которым объясняются некоторые черты поэзии Берггольц. Стоит заметить, что это влияние было взаимным. Рядом с речами Берггольц всякого рода литературные поделки выявляли свою несостоятельность. Даже тон информационных материалов в передачах Радиохроники изменился, стал менее официальным, авторы и редакторы передач стремились учитывать душевное и физическое состояние слушателей.

Видимо, блокадная поэзия О. Берггольц несколько заслонила ее публицистику, которая прямо связана со стихами. Даже книга О. Берггольц «Говорит Ленинград» (в нее вошла небольшая часть радиовыступлений поэтессы) привлекается исследователями лишь как некий фактический материал о блокадной поре. В лучшем случае приводят выдержки из речей. Между тем эта радиопублицистика, неторопливый, негромкий, можно сказать «антипафосный разговор» оказывал необычайно сильное воздействие на слушателя. Когда О. Берггольц выступала по радио, казалось, перед ней и микрофона-то никакого нет.

В ту пору в стране практически не было телевидения, а сейчас лучшие телеобозреватели ведут свои беседы именно в подобном ключе, но их-то аудитория видит. Несравненно трудней было, выступая по радио, достичь такой искренности, когда слушатель мог представить своего собеседника не в далекой студии, а рядом: «Еще никогда не бывало в Ленинграде такой новогодней ночи, как нынешняя. Мне незачем рассказывать вам, какая она». И от этих слов, сказанных декабрьским вечером сорок первого года, было очень близко к стихам, которые Берггольц потом прочитала: «Я не пишу — и так вернее, что старый дом разрушен наш, что ранен брат, что я старею...» В выступлении эти стихи шли после прямого [119] обращения к слушателям. Но вот июньская радиоречь приведена в книге О. Берггольц «Говорит Ленинград» без какого-либо выделения стихов, автор словно бы подчеркивал их естественность, органичность в ткани всего выступления.

«Полк принимал знамя в бою.

Гвардейцы стояли на поляне среди бедных, еще почти не одетых травою бугров, под холодным северным ветром, а за ними, в синеватой дымке, виднелись нежные контуры Ленинграда.

Каким отсюда строгим и спокойным казался он! Покой и тишина...

— Что в городе? — спросил меня полковник. И я ему ответила:

— Война!»

Слушая речь Берггольц, ленинградец все время ощущал, что она не только говорит об артобстреле — сама находится в зоне огня. Бытовые подробности в ее выступлениях еще более сближали говорившего и слушавших. Умение выдержать эту интонацию беседы, доверительного разговора и в публицистике, и в стихах сделало цельным все военное творчество О. Берггольц. Естественность, исповедальность речи была такова, что никто и мысли не допускал о каком-либо литературном приеме. «...Вот и сейчас — не успела я написать два первых абзаца, как слышу характерный свист снаряда (это тяжелый, фугасный), и взрыв, и долгий гул (да, это тяжелый калибр...). Сейчас ночь, ноль часов восемнадцать минут».

Сегодня это воспринимается как документ, свидетельство очевидца. Тогда это было еще и свидетельство несломленного человеческого духа. Пример и призыв. Вспомним, как Берггольц бросала вызов врагу: «Грозишь? Грози. Свисти со всех сторон. Мы победили. Ты приговорен».

Стихи и речи Ольги Берггольц получали немедленный и единодушный отклик слушателя и читателя. В личном архиве поэтессы сохранились сотни писем, в большинстве своем присланных на радио. Писали так: «Ленинград. Городская радиостанция. Передать лично поэту, читавшей стихи навстречу Новому году», «Ленинград. Радио. Ольге Берггольц», «Ленинград, улица Пролеткульта, 2, Дом радио. Ольге Федоровне Берггольц, [120] поэту города Ленина»{19}. Большинство писем — солдатские треугольники без марок, конверты, сделанные из старого календаря или тетрадной обложки. И в каждом — человеческая судьба, рассказ о себе, о своей жизни на войне, в дни войны. Такое пишут только близкому человеку. Среди корреспондентов О. Берггольц, высоко оценивших ее работу, — Д. Шостакович, В. Вишневский, А. Таиров, Т. Щепкина- Куперник и рядовые читатели и слушатели. Вот наиболее характерные отклики, письма из личного архива Ольги Федоровны.

В полночь 29 декабря 1941 года командир роты связи стрелкового полка Е. Губа, который всего лишь на сутки прибыл в Ленинград с одного из южных участков Ленинградского фронта, писал: «Хочу выразить благодарность (за радость), полученную при слушании читанных Вами стихов по радио 29.12.41 около 22 ч. «Письмо на Каму»... Жаль, что на передовых линиях в минуты затишья мы не можем слушать радио. Эти два стиха сильно взволновали меня. Только не пишите сентиментальных с пафосом стихов, больше реальных, от души». В своем письме благодарный слушатель отметил, пожалуй, самое главное в поэзии Берггольц — ее сердечность и искренность, простоту, ее «реальность». В этом же видели причину огромного влияния радиоречей на жителей города многие слушатели.

Были среди выступлений Берггольц и непосредственные отклики на полученные письма. Таким откликом оказалась радиоречь 9 февраля 1943 года, которую называли «Ответ одинокой матери». Автор письма упрекала Ольгу Берггольц в том, что писателям «показывают лишь лицевую сторону медали», в то время как она на своем горьком опыте убедилась в людской черствости.

Ответ одной корреспондентке содержал, во-первых, оценку роли писателей в обороне города и, во-вторых, призыв ко всем ленинградцам продолжить и после прорыва блокады свои усилия для разгрома врага, все еще стоящего у городских стен. «Нам, ленинградским писателям, никто ничего не «показывает», ни лицевой, ни оборотной стороны. Мы не соглядатаи, не интуристы. Мы пережили все то же самое, что и вы: тот же [121] голод, холод, потерю близких». Слушатели Берггольц знали: это все так. Ее голос звучал по радио с августа сорок первого, утешал, советовал. Она говорила и о своих личных утратах. У нее было право сказать: «... примеров людской черствости, неблагодарности и равнодушия я могла бы привести больше вашего. Но ведь не этим жив Ленинград, не этим же держимся все мы». О том, что помогает людям жить, о взаимной выдержке и поддержке, о том, как люди спасают своей заботой других, говорил с общегородской трибуны человек, спасавший людей своим примером стойкости, своим словом. Поэтому так убедительно, спокойно, не «митингово», а скорее интимно было обращение: «Дорогой товарищ, подписавшая свое письмо «одинокая мать». Я не хочу ни обидеть, ни поучать вас. Вас действительно оскорбили, вы многое пережили, много перенесли. Вы неправы только в том, что «сдали в порыве» и что частный случай недоверия лично к вам возвели до обобщения, стали по своему опыту судить обо всех». Это выступление слушали многие. Его почти все правильно поняли и оценили. Слушатели одновременно отвечали «одинокой матери».

«Дорогая Ольга Берггольц! Я хорошо помню Вас, когда в жутко тяжелые дни для ленинградцев, в декабре мес. 1941 г. Вы приходили к нам в Смольный... Сегодня в 22 часа я слушала Ваше выступление по радио, в котором Вы отвечали «одинокой матери». Ваш корреспондент неправ и далеко заблуждается. Вы, писатели, работали вместе со всеми ленинградцами, пережили то же, что многие. Мне не хотелось бы напоминать Вам о прошлом, но передайте при удобном случае «одинокой матери», что Вы были в одной из стадий той «модной» болезни «дистрофии», которой страдали многие в тяжелые дни 1941–1942 г....» (Из письма работницы Ленинградского обкома ВКП(б) Н. Чернышевой).

Другая ленинградка, Н. Качановская, давая в своем письме высокую оценку писательской работе О. Берггольц, одновременно отвечала «одинокой матери»:

«Ваши выступления для меня — беседа с близким, родным мне человеком. В Вашем голосе, в Ваших словах я слышу и голос моей далекой сейчас матери, любимой старушки, и голос моей любимой дочери Аленушки, [122] которой я не вижу с первого дня войны... В Вашем голосе я слышу голос своей совести, голос бойца, командира. Я не знаю, сколько Вам лет, и мне это не нужно. Для нас, радиослушателей, для Ваших читателей, Вы — вне возраста. Умница Вы наша! Только человек, переживший вместе с нами все ужасы блокады Ленинграда, может так выразить всю глубину и правильно описать пером переживания советского человека. И, конечно, правильно Вы сделали, что выступили 9/11–43 по радио и ответили «одинокой матери» то, что Вы ей сказали. Присоединяю свой голос к Вашему и подтверждаю: нельзя не видеть героических подвигов ленинградцев. Тот, кто их не видит, — обречен на одиночество... Мне непонятно, о какой «благодарности» говорит в своем письме «одинокая мать». Разве сам труд, забота о своих друзьях, пусть таких же беспомощных, как мы были в зиму 41–42 г., не является стимулом к непрерывной деятельности...»

В мае 1943 года пожарник системы Ленэнерго Нина Алексеевна Ситникова обращалась к Берггольц в письме на радио:

«Многие и многие ленинградские женщины ждут Ваших задушевных радиобесед, они так хорошо действуют, и после всех Ваших выступлений хочется еще больше работать... И усталая после работы, идешь на огород «в ватнике с лопатой» и чувствуешь, что ты тоже боец, и легче кажется лопата, и глубже и сильнее входит она в целину...»

Боец, пожарник, литератор, бывший сокурсник по институту — чьи только письма не увидишь в архиве О. Берггольц. Одно из них — без почтового штемпеля. Судя по содержанию, оно передано Ольге Федоровне во время недолгого пребывания в Москве. Его написала старый литератор, известный поэт и переводчик, современница Чехова и Толстого.

«28 февраля 44.

Милая Ольга Федоровна,

Я не знакома с Вами лично, но мне хочется написать Вам, моему молодому товарищу, несколько слов — давно хочется. Я почти никогда не плачу — жизнь отучила от этого — потому что иначе приходилось бы часто тонуть в слезах. Но Ваши строки о Пушкине (в «Литературе и иск.»), Ваши рассказы о моем любимом [123]

Ленинграде — заставили меня плакать. И смешанные это были слезы: и глубокой скорби за разрушенный «город Муз», и радости за освобожденный Ленинград, и радости за то, что Вы — чужой мне человек — героически пережили эти годы, и уцелели, и донесли Ваш милый дар до этих дней. Дайте мне пожелать Вам от души счастья, дальнейшего расцвета Вашего поэтического таланта и возможности написать прекрасные стихи на победу Родины. Преклоняюсь перед ленинградскими товарищами, если вернетесь туда, передайте им это. С горячей симпатией.

Т. Щепкина-Куперник».

Всего лишь несколько писем из сотен, полученных Берггольц в дни войны. Свидетельство огромного резонанса ее работы, значительнейшая часть которой была связана с ленинградским радио.

* * *

Всеволод Вишневский был прирожденным оратором. По свидетельству одного из редакторов Радиокомитета, написанное было лишь канвой, основой выступления, однако В. Вишневский не мог не импровизировать, он загорался и говорил то, что приходило к нему сейчас, в эти минуты разговора с невидимой аудиторией. «Я очень хорошо помню, — вспоминает А. Половников, — выступление В. Вишневского в Радиохронике 22 октября 1941 года с речью «Слушай, родная Москва!» Речь эту писатель, как было положено, представил в Радиокомитет в «письменном виде». Но выступая, он увлекся. Я был редактором этой радиопередачи, текст Вс. Вишневского лежал передо мной, и мне удалось, правда, наскоро, карандашом, тут же между машинописных строк вписать все... новое...»

Писатель отошел от текста, делая исправления на ходу. Редактор тут же вносил эти исправления, и теперь в архиве Радиокомитета можно видеть испещренные карандашом страницы.

Вишневский не мог говорить иначе. Он говорил, обращаясь не к микрофону, а к людям, которых увидел в эти минуты. Ему нужна была аудитория. Случалось, Всеволод Витальевич обращался к диктору, ведущему радиопередачу: «Миша, встань передо мной. Мне легче [124] говорить, когда я вижу человека». Речи произносились так, что казалось, нет расстояния между говорившим и слушавшими. После очередной его речи одна из блокадниц написала: «Как будто он вот тут, у тебя в комнате, рядом с тобой — и отступить от него, не слышать — невозможно». «К девяти часам вечера еду на радио... Эти беседы с ленинградцами одна из высших моих радостей», — отметил Вишневский в своем военном дневнике.

Вишневский не был работником радио, он служил в Политуправлении Балтфлота, руководил там писательской группой. Но приходил он на радио не как гость, потому что в эти минуты он представлял здесь свой Балтийский флот, свой Ленинград. Ольга Берггольц свидетельствует: «Ленинградец, живший в городе в дни блокады, никогда не забудет страстных выступлений по радио Всеволода Вишневского. Именно радио, стихия которого — звук, голос, тембр, целиком доносило до всех его неповторимую интонацию, ту манеру, которая сама по себе была уже живой связью с революционной историей Питера — Ленинграда». Боевым призывом звучали эти речи, в них действительно ощущаешь «волевой посыл», призыв к немедленному действию. «Вы слышите нас сейчас отсюда, из осажденного Ленинграда, с Балтики. Мы обращаемся к своим друзьям, товарищам, к тем, с кем прожили всю жизнь. Мы говорим, мы просим, мы сигналим: все для фронта! Мы ждем от вас, от каждого — работы на совесть и по чести. Не подведите!» Все напряжение осени сорок первого года передают эти жгучие, откровенные слова. В таком ключе Вишневский обычно и выступал. Но вот что примечательно: выступая в Радиохронике, даже В. Вишневский несколько отходил порой от своей манеры трибуна.

В конце ноября, сразу же после очередного, последнего снижения хлебных норм, В. Вишневский выступил по радио. Он вел нелегкий разговор с ленинградцами. На этот раз страсть, боль выражались писателем в той сдержанности, с которой он произнес: «Товарищи, позвольте мне в сегодняшней беседе с вами сказать о самых насущных, самых жгучих вопросах, которые волнуют граждан Ленинграда, бойцов фронта, моряков Балтфлота...» Писатель говорил о продолжающейся третий месяц осаде города, о том, что сорваны уже все [125] планы Гитлера по захвату Ленинграда. На этот раз и призыв выглядел иначе, он был обращен к каждому из слушателей. Вишневский, наконец, коснулся прямо самого больного для Ленинграда вопроса — сокращения продовольственных норм, — вопроса, который публицисты в те дни не затрагивали: «Да, урезали — во имя народа, победы».

Ноябрьская речь В. Вишневского, как и некоторые другие, не напечатана. И у сегодняшнего читателя складывается одностороннее впечатление о радиопублицистике писателя.

22 января Вишевский говорил:

«Дорогие друзья... Позвольте мне сегодня побеседовать с вами, побеседовать о вас. Ленинградские граждане, позвольте оглянуться, накоротко припомнить почти полугодовую и еще не законченную жизнь осады Ленинграда, беспримерную в летописи этой войны, а значит всех войн... Дорогие друзья... Прилетающие и приезжающие из Москвы товарищи — военные и писатели — рассказывали мне о том исключительном уважении, восхищении, которое вызвала по всему СССР оборона города Ленина. Вы, граждане, своим трудом, стойкостью, своим житейским подвигом заслужили это отношение».

Конечно, и в этой своей речи Вишневский-оратор дает знать о себе. Но и здесь прежде всего чувствуешь слитность оратора с его огромной аудиторией. «Взять нас блокадой, измором? Не выйдет. Выстоим. Пусть, кто хочет, посмотрит на Ленинград и в глаза ленинградцев на шестом месяце блокады, в люто студеные январские дни. В глазах упорство... Город пройдет к победе и сквозь все выпавшие на его долю сверхмерные испытания 1941–1942 годов. Пройдет, не потеряв своей красоты, силы и величия». В дневнике ленинградской школьницы Майи Бубновой 23 января 1942 года сделана следующая запись об этой речи: «Вчера Всеволод Вишневский по радио выступал. Прямо молодец парень, в моем духе. Всегда вовремя выступит и скажет. Скажет прямо, ясно, хорошо, по-ленинградски, по-большевистски».

Один из радиожурналистов военного времени, писатель В. Ардаматский, рассказал о совместной работе с В. Вишневским над передачей в январе сорок второго года. Вишневский и в этом случае не писал текст речи, [126] он произнес ее, продиктовал, шагая по гостиничному номеру. Корреспонденту речь показалась слишком оптимистичной, ему даже почудилось «шапкозакидательство». Ведь враг стиснул город голодным кольцом, обстреливает и бомбит. Не рано ли говорить о полном разгроме фашизма? Ответ В. Вишневского характеризует его позицию публициста. «Закидать шапками — это одно, это угроза идиотов. А верить свято в победу — это другое. И верить надо не только про себя, а и вслух, чтобы все знали об этом и кому положено — радовались, а кому положено — страшились». Во время разговора гостиница сотрясалась от взрывов. А Вишневский продолжал: «Пусть они стреляют, пусть. А мы текст оставим без изменений... Они для того и стреляют, чтобы мы свои тексты под сурдиночку брали».

Эти речи не были «под сурдиночку». В них только правда — и о городе, и о том, как «пятились от самой Литвы через всю Прибалтику, хватаясь за родную землю руками». Но в них было и другое. Вишневский не расслаблял своих слушателей, он как бы переливал в них часть своей энергии и своей веры.

Аудитория В. Вишневского была огромной. Об этом говорят и воспоминания блокадников, и дневники той поры, и, наконец, письма, которые писатель тогда получал. Эти отклики Вишневский ценил высоко. Летом 1942 года он переслал своему другу режиссеру Эсфири Шуб письмо к нему старшего сержанта Прокофьева: «Тов. комиссар Вишневский... Я нахожусь в госпитале, и мне приходится слышать Ваши доклады по радио, и вот как только заслышишь из радиостанции, что сейчас будет передавать Вишневский, тут сразу же, какая бы боль ни была, но становится легко и хорошо. Все сразу кричат: «Тише, товарищи, передача комиссара Балтики Вишневского». И вот тов. Комиссар, конечно, каждому в сердце не влезешь, но все-таки видно по тишине и по вниманию, как слушают все внимательно и радостно, что Ваш талант поднимает дух всех бойцов...»

Таких откликов было много. «Вы для меня дороги своими страстными выступлениями по радио... Ваши слова влили в мою душу надежду, радость... Мне не забыть никогда этой жуткой, черной ночи и ваш голос: «Ленинградцы, милые мои...» 1942 г. Работница, ленинградка М. Евдокимова». «Когда слушаешь Вас, то в любой [127] момент, независимо от обстоятельств, готов сорваться с места и идти в бой. В зимние темные, холодные вечера Ваши выступления зажигают нас на борьбу... По возможности чаще выступайте... Ленинградка».

По свидетельству писателя Н. Михайловского, «тогда при одном имени В. Вишневского люди останавливались возле уличных рупоров и замирали — слушали, затаясь...» Н. Михайловский пишет, что эти радиоречи обладали «какой-то особой, почти гипнотической силой»{20}. Нечто похожее испытала художница О. Матюшина. «Заговорило радио. Чей-то спокойный, внутренне сильный голос заставил бросить пилу. Поразил не смысл, не ораторское умение, а внутренняя сила говорившего. — Выступал писатель Вишневский, — сказал диктор. Что-то играют, поют. Кто-то читает, а я все сижу у рупора. Жду, не заговорит ли снова удивительный голос». О. Матюшина в ту пору еще не была знакома с Вишневским, да и слушала его впервые — голоса не знала. Тем поразительнее реакция на выступление писателя.

В. Вишневский всегда стремился расширить контакты с читателем и слушателем. В январе 1942 года, едва поднявшись после болезни (дистрофия, весь декабрь в госпитале), он вновь много выступает. «Я иду в одну, другую, третью аудиторию, рассказываю о войне, о положении на фронтах, о ленинградских новостях и бодрю людей. Это самые радостные, самые хорошие, самые горькие встречи в моей жизни», — записывает он в дневнике. А чуть раньше в письме к жене (от 6 января) писал: «Я бодр... Мои радиоречи охватывают всю аудиторию, миллионы. Отклики... На днях для Москвы буду говорить». О том, как ценил писатель публицистическую работу, свидетельствуют речи, написанные для радио в декабре, когда он сам выступать не имел сил.

Радиоречи Всеволода Вишневского стали заметным явлением публицистики военных лет, сам он считал их неким «новым этапом» своей литературной работы. В. Вишневский готовил себя к этой деятельности. Еще накануне войны он записал в своем дневнике впечатления о передаче с праздничного первомайского (1941) [128] парада: «Весь парад — на передаче. У микрофона группа писателей. К сожалению, тексты стандартны. Поднял вопрос о подготовке живых передач, пробах — на случай войны».

Эти речи-очерки (так называл их автор) имели некоторые общие черты, характеризующие публицистику писателя в целом. Прежде всего, они были проникнуты духом историзма. За исключением А. Толстого и Л. Леонова, пожалуй, никто не обращался так часто в своих статьях к прошлому России. Рассказывал слушателям об уроках истории В. Вишневский живо, естественно, открыто. Так, в своем первом военном выступлении, переходя от одного факта к другому, он мог сказать — «идем дальше», «продолжим обзор, друзья». Обзор завоевательных войн, которые вели немцы, был нужен писателю для того, чтобы убедить слушателя: столь же плачевно закончится и это германское вторжение.

В напоминании о боях на Украине 1918 года не просто историческая справка: «Не было ни единой тихой деревни, тихой заводи, тихого леса. Все поднялось на оккупантов». Вдумаемся в эти строки. Они произнесены в первый день войны человеком, который понимал всю опасность гитлеровского вторжения. Вишневский-публицист оценивал тогда обстановку глубже многих писателей. Его речи помогали людям отрешиться от известного благодушия предвоенной поры. Сама же форма непосредственного обращения к слушателю давала возможность перейти естественно к открытому призыву как логическому выводу из всего сказанного: «Что ж, вызов принят! Идут жестокие бои... Напомним немецким фашистам — пока они еще живы, — как и где их бил русский народ». В своем экскурсе в русскую историю В. Вишневский, как подлинный пролетарский интернационалист, говорил не только о борьбе русского народа против захватчиков — о борьбе всех советских людей за свободу: «Не согнет шею ни белорус, ни гордый грузин, ни казах, ни смелый латыш!» Вишневский делал своих слушателей соучастниками той сложной мысленной работы, которую он совершал на их глазах. В этом смысле нужно понимать О. Берггольц, которая считала, что «слушать его было наслаждение и труд».

Казалось, В. Вишневский создан для радио. В его речах чувствуется живая, разговорная интонация, в них [129] всегда есть ораторский прием, повторение важной мысли еще и еще раз, но всегда по-новому, так, чтобы она дошла до каждого слушателя. Эту особенность речей писателя хорошо поняли работники радио. Не случайно речь Вишневского, произнесенная им 14 сентября на общегородском митинге молодежи Ленинграда, не только транслировалась на страну, но была — явление для тех дней весьма редкое — записана на пленку и выпущена грампластинкой. Речь печаталась затем в «Комсомольской правде» (17 сентября) под заголовком «Комсомольцам Ленинграда». Но, пожалуй, название, которое дал ей писатель, — радиоречь — точнее выражает саму манеру Вишневского-публициста: «Мы можем, победить, должны победить и победим!»

По существу, радиоречь Вишневского — особый жанр публицистики, не статья, прочитанная вслух, не очерк, переданный по радио. Речь требовала прямого обращения («Здравствуйте, юноши и девушки Ленинграда...»), в ней должно было быть личное начало, проявившееся не только в характерном строе самого выступления, языке, стиле, сюжете. Выступая у микрофона, представлялся слушателям — «по поручению Краснознаменного Балтийского флота» «военный моряк, писатель и уроженец этого города».

В обращении к ленинградским комсомольцам контрастно противопоставлена вчерашняя мирная жизнь, те возможности, которые открывала молодежи Советская власть, угрозе фашистского порабощения. Вишневский говорил о величайшей опасности прямо и беспощадно: «Речь идет о самом главном. Быть или не быть — вот в чем дело».

В зависимости от аудитории, к которой обращался В. Вишневский, он находил новый поворот своей мысли. Поэтому его выступление, обращенное, например, к молодежи, не повторяло того, что он говорил морякам, хотя в каждом из них он призывал к жестокой борьбе с врагом. И совсем в ином ключе звучала речь, рассчитанная на передачу в эфир, на Большую землю. Вишневский обращался в передачах «Говорит Ленинград» не только к гражданам своей страны, но и специально к зарубежным радиослушателям. И здесь речь В. Вишневского более сдержанна, он обращается не столько к эмоциям слушателей, сколько к их разуму. Он подчёркиваёт [130] значительность самого факта, что Ленинград — говорит. «Я сообщаю вам это сейчас из Ленинграда...». «Я бы хотел, чтобы вы глубоко поняли свойства русского народа», «Сегодня советские люди беседуют по радио со своими друзьями в Европе и Америке. К этой беседе будут, конечно, прислушиваться и в Германии. Что ж, пусть и там послушают». Тон выступления связан с конкретной обстановкой. Писатель 3 марта 1942 года подчеркивает, что город в осаде уже седьмой месяц, он утверждает: Ленинград «никогда никем из чужеземцев не был взят... и не будет взят».

Да, перед нами другой Вишневский — оратор, политик и даже дипломат. Он не дает прорваться тому напряжению, которое звучит в других его речах. Со своими согражданами, товарищами он мог говорить иначе. Молодежь Ленинграда слушала его горячий призыв: «Фашизм хочет сломать твою судьбу, товарищ, он хочет растоптать твое тело, растоптать твою душу, сломать твою культуру, твои традиции, твою любовь». В октябре сорок первого чеканные слова Вишневского летели через эфир к столице страны: «Москва, твоя воля и сила сейчас решает многое. Брат твой — Ленинград — сделает свое дело». Когда Вишневский говорил: «Мы себя щадить не будем», слушатели верили ему. Они знали о мужестве ленинградцев и смелости писателя-моряка.

В речах Вишневского личный опыт сочетался с опытом русской истории, наблюдательность художника — с влюбленностью человека в свою землю. 7 ноября 1941 года по радио говорил публицист-художник, дающий факту свое, особое звучание. «Город-фронт живет, в нем бьется no-прежнему сердце революции. По-русски, по-ленински спокойный, уверенный... Репродукторы передают очерк Льва Толстого «Севастополь зимой 1854 года». Толпа стоит как зачарованная. Это рассказ о сегодняшних днях! Толстовский «четвертый бастион» — это сегодняшний Ленинград. Все-все у Толстого абсолютно точно, верно, как у нас сегодня. Спокойный русский героизм, скромный, чистый. И затемненный трамвай номер 9 идет на передний край обороны, идет на «четвертый бастион».

В писательской публицистике вообще и в публицистике В. Вишневского в частности ярко выраженное образное начало подчинено логическому движению мысли. [131]

Это не искусственно привнесенное украшение, не дополнительный штрих, в нем раскрыта сущность явления, события. Известно, например, буйство Невы, когда западные ветры преграждают путь ее водам. Штурм города тоже начался осенью. Отсюда возникает у публициста следующая ассоциация: «Были дни, когда немцы шли на город, как осеннее наводнение. Но наш город пережил много наводнений, — вода отхлынула мутными потоками, а город по-прежнему стоял на просторе».

Через несколько месяцев после начала битвы под Ленинградом его оборону начали сравнивать с героическими осадами прошлого. Называли Верден, Говорили о легендарной Трое. О неповторимости ленинградской эпопеи В. Вишневский сказал по-своему, выразил мысль так, как это не сделал никто другой. Ленинград «вобрал в себя истории всех осад, по-своему прочел их, смял, как глину мнет скульптор, и стал творить свой осадный год, свою оборону».

В радиоречи «Душа Ленинграда», произнесенной в канун годовщины войны, Вишневский оглядывается на пройденный путь не только с чувством уверенности — оно его не покидало никогда, — с убеждением, что осажденный Ленинград наперекор всему победил. Иная пора жизни Ленинграда рождает величественный образ победившего и побеждающего города. Писатель призывает своих слушателей взглянуть на Ленинград, стоящий как ветеран гвардеец, «с потемневшим от пороха ликом, покрытым шрамами». Знакомые каждому украшения ленинградских зданий видятся Вишневскому по- иному, чем в недавние, мирные дни. Образ вырастает из конкретных деталей, они переосмысляются, становятся символами. «Ветры, воды, огонь — стихии штурмуют город, враг у его стен, а город стоит, и над арками и воротами его бешеные квадриги и шестерки бронзовых коней, летящие в будущее... Это воинственный и грозный Ленинград, это раскаленный дух его, победная судьба».

Речь «Душа Ленинграда» была произнесена 21 июня 1942 года. Двумя днями позже ее напечатала «Ленинградская правда» («Родному городу»). Здесь многое рассчитано на произнесение вслух, на интонацию — на то, что при обычном чтении пропадает. «Мы же это слышали, старые мои друзья ленинградцы», «Посмотрите на наш город-крепость... Бросьте взгляд с высоты». [132]

Не все в его давней речи кажется сейчас одинаково убедительным. Очевидно, все-таки несравнимы бедствия всех наводнений с тем, что принесла блокада. Но очевидно и другое — неповторимость речи Вишневского, ее взволнованность, горение, страсть. Все это передавалось слушателям, которых он звал защитить Ленинград.

Речи В. Вишневского, как и выступления Ольги Берггольц, стали фактом истории, без них трудно представить жизнь Ленинграда осадной поры. Вишневский говорил: «Быть агитатором, пропагандистом, оратором — необходимо! Эта работа писателя полноценна и правомерна. Как личное выступление, так и выступления по радио». [133]

Дальше