Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

1942 год

Клятва

Все эти первые дни января буквально не имел ни одной минуты, чтобы даже вынуть записную книжку. То писал обращение для агитаторов, отправляющихся на слет в штаб фронта, то проводил совещание с поварами, значение которых в жизни армии стало огромным. На днях получил еще одно задание: закончить составление и редактирование книги «Мстить!» о фашистских зверствах, которую успели написать сотрудники дивизионных газет армии.

Для передачи книги в типографию, вернее, для получения разрешения в штабе фронта на ее издание, сегодня, 3 января, был послан в Ленинград.

И вот снова увидел город.

За это время он еще больше «онемел». На путях стоят трамваи с оттянутыми бугелями, дома без стекол, без электричества, без отопления... И мороз такой, что воздух, кажется, скрипит. А у дверей подъездов, на ледяных ступенях, сидят, в бессилии свесив головы и руки, закутанные в разное тряпье мужчины и женщины. Подхожу к ним ближе, хочу помочь. Но это уже не живые люди. Это — трупы. Мимо них проходят, стараясь их не замечать, не видеть... их запорашивает снегом. Мне. рассказали, что сначала были большие очереди на гробы, теперь хоронят в простынях и умерших тянут через город до кладбищ на детских саночках. И эти скорбные процессии попадаются все время. Их тоже стараются не замечать, вернее, это стало бытом.

Со всех сторон приходят вести о том, как погибают люди. На Литейном встретил писателя Всеволода Воеводина и с трудом сдержал волнение и испуг: передо мной стоял мужчина голубого цвета с отекшими щеками. Это было привидение, как мы его представляем с детства, и только одни глаза остались с признаками жизни. У моей дочки отекло лицо. У жены распухли руки, словно налились водой, и подозрительно красной стала [260] кожа. Их пища — страшная дуранда и мутная похлебка из пшена. Вот когда значение книги «Мстить!», ради которой я сюда приехал, приобрело для меня особое значение. Увы, в типографии газеты «Ленинградская правда» книга не могла вместиться в отпущенный им «электрический лимит», хотя об этом уже была договоренность с горкомом партии.

Типография, когда-то залитая светом, напоминала мерзлые пещеры. Люди двигались безмолвно, о чем-то совещались, дыханием согревая руки, радостно делили жалкие запасы табака, внезапно обнаруженные кем-нибудь в кармане, пили кипяток и в точно назначенные сроки выпускали газету! Внезапно погасло электричество, и наборщики при свете маленьких коптилок стали набирать почти вслепую.

Чтоб получить добавочный расход энергии для типографии, пришлось пешком тянуться в Смольный. Там с интересом взяли рукопись, одобрили материал, но увеличить расход электроэнергии не разрешили. У города есть свои обязанности и свои твердые задачи: газета, свет в библиотеки (они не только работают, но полны), свет в действующие цеха заводов, в детские дома, в операционные госпиталей. И как ни важен материал, который собран в нашей армии, он все-таки не может быть напечатан.

После этого побывал в различных учреждениях и видел многих... Если слово «мужество» должно иметь конкретный смысл, то это то же самое, что Ленинград в свирепую блокаду зимы 42 года: голодный, раненый, но убежденный в своей победе! Предельно утомленные и обессиленные, люди знают, что победа будет!

Назад из города пришлось идти пешком. Собралось несколько человек: Лев Левин, литературовед и критик, а сейчас начальник минометного взвода, прозаик Павел Лукницкий, с огромнейшим рюкзаком за спиной, направленный к нам в армию корреспондентом ТАСС, и Всеволод Рождественский, поэт и переводчик. Я вел его с собой, чтобы «передать» армейской газете, которая давно искала хорошего поэта.

Произошло это очень просто. В день своего ухода из Ленинграда зашел к Рождественскому. Он представлял собой скелет. Я понимал, что человек с его характером может погибнуть здесь через неделю. Он не умел ни приспособиться [261] к холодному режиму, ни готовить пищу, ни тем более ее распределять. Жена его и дети уже эвакуировались на Урал. И я почти не убеждал, а просто приказал сложить необходимое в мешок и быть готовым к выходу к пяти часам.

Мы вышли в темноте. Шли из города, овеянного суровой тишиной, туда, где дети, братья и мужья живущих в Ленинграде отстаивали жизнь родного города и где вопреки всему — блокаде, голоду, неслыханному утомлению — накапливаются силы для удара, и прежде всего силы духа, уверенности и упорства.

Мы шли не разговаривая, молча. Нам предстояло пройти пешком не менее 20 километров. Дорога пустынна и одинока. Из-за почти полного отсутствия бензина машины уже не ходят, и мы не могли рассчитывать, что кто-нибудь нас подвезет.

Вьюга сменилась безветрием и тишиной. Над головой раскинулась загадочная чаща звезд. Мы с удовольствием придавливали каблуками нежно-белый, взрыхленный вьюгой снег, и мерный скрип наших шагов как будто говорил: «Живу, живем!» По сторонам пути мерцали огоньки. Мы заходили иногда в чрезмерно натопленные, переполненные бойцами избы и там отогревались. И был приятен дух шинелей, портянок, тел...

И кто мне объяснит, кто это знает, почему, увидев жестоко раненный Ленинград, вместо сомнений и тревоги я в сердце нес уверенность, что скоро будут перелом, победа, мир!

Возле Манушкино мы расстаемся. Каждый идет к себе. «Заходите», — говорим друг другу, как будто мы отправлялись на спортивную прогулку или расходились по домам. Рождественского я оставляю в политотделе армии, а сам двигаюсь в штаб бригады.

На большой дороге длинная колонна бензиновых цистерн. Они сегодня прошли к нам по ледовой трассе, которая, как узенькая пуповина, снова связала нас с Большой землей. Вот она, эта легендарная дорога жизни, которая нас скоро наполнит силой. Но сейчас наши местные армейские дороги пока страшны: ни одного автомобиля за весь мой путь, нет даже лошадей. Их нечем было прокормить, и они падали в последнем напряжении и бесполезно погибали, если их не успевали [262] пристрелить, чтобы потом, порадовать людей похлебкой на мясном отваре.

Сворачиваю в лес, к Неве. На узенькой дороге, превратившейся в обычный проселок, ни одной знакомой «елочки» от автомобильных шин. И лес как-то особенно затих, и ели опустили ветви под тяжелым слоем снега. Что за неведомое чувство красоты! Я останавливаюсь и любуюсь. Мне снова лучше.

И вдруг в полнейшей тишине из лесу выехали дровни. Шесть пожилых красноармейцев тянули сани за оглобли, перекинув через плечи специальные шлеи, а еще двое — толкали груз шестами сзади. С трудом, напрягая свои силы, бойцы тянули сани с артиллерийскими снарядами.

Долго смотрел им вслед, взволнованный и потрясенный этой простой, суровой и великой правдой.

А дальше, у палатки 14-го медсанбата, лежали бессильные от истощения бойцы. А их товарищи почти в таком же состоянии твердо стоят на переднем крае, удерживают оборону, отстаивают «пятачок» и превращают укрепления Ленинграда в неприступную твердыню. Все новые попытки противника прорваться в город, все его атаки полностью отбиты.

Армия в блокаде сопротивляется, бьет, изматывает врага и все переносит, раскрыв перед всем миром свою мощь и несгибаемую волю.

* * *

Наконец добрался до землянки начальника политотдела бригады Репина. Едва доволочил отяжелевшие ноги и повалился на кровать. Репина нет, он где-то на передовой.

В соседнем помещении звенит посудой солдат. Он иногда заглядывает в дверь и молча смотрит на меня. Очевидно, я страшен. Хочу подняться — и не могу, такая слабость. Это хуже, чем усталость, это похоже на отравление. Уже месяц, как мы питаемся в столовой штаба армия так недостаточно, что это наконец сказалось; три раза в день комочек каши с детский кулачок, ложка жиру и два кусочка хлеба в 300 граммов. И это все! Но и бойцы передовой получают немногим больше.

Беру со столика у Репина ручное зеркало, и на меня [263] смотрит утомленный, старый, обрюзгший человек: щеки на скулах вспухли, больные веки налились водой, и их края имеют противный желтый цвет. На днях было немного горько, когда услышал: «Папаша, вам уже полста?»

Печурка греет, и даже сладко забытье и свое бессилие. По телефону Репин приказал, чтобы меня накормили, а сам обещал быть только ночью. Незаметно я погрузился в крепкий сон, и Репин, возвратясь, не разбудил меня, хотя, оказывается, я заснул на его постели. Утром получил от него партбилет. Его поздравления и весьма скромный завтрак были торжественны, как в детстве дни именин.

18 января

Соревнование истребителей развернулось в большое всеармейское движение, оно стало массовым. Иметь личный счет мести гитлеровским оккупантам — стало делом солдатской чести. Даже повара в свободные часы идут на передовую. Соревнуется боец с бойцом, отделение с отделением, взвод со взводом, рота с ротой. Веет суровой мощью от этого народного решения: смерть захватчикам!

В армейской газете «Ленинский путь» каждый день дается «перекличка истребителей». Сообщено, что Вежливцев уже перевыполнил свое обязательство: на 1 января он уничтожил сто пятнадцать оккупантов, Владимир Пчелинцев — 98. Обоих представляют к званию Героя Советского Союза.

Движение снайперов уже встревожило фашистов: по обнаруженным нашим истребителям открывается немедленно массированный артогонь. Ранены Голиков и Голиченков.

Завтра открывается слет снайперов. Поэту Рождественскому, журналисту-критику Льву Левину и мне приказано составить «Клятву истребителей». Былинным стилем, белыми стихами рассказываем о зарождении этого необычайного явления и в отдельных главках повествуем о подвигах знатных мастеров огня.

Недавнее сообщение Народного комиссариата иностранных дел «О повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на [264] захваченных ими советских территориях» придает особое значение завтрашнему совещанию. Все бойцы и командиры с воодушевлением читают решительные и твердые слова этого документа: «Советский народ справедливо требует и добьется возмездия... Мы ведем учет всех злодеяний... Правительство СССР... с непоколебимой уверенностью заявляет, что освободительная борьба Советского Союза является борьбой за права и свободу не только народов Советского Союза, но и за права и свободу всех свободолюбивых народов мира и что эта война может кончиться только разгромом гитлеровских войск и полной победой над гитлеровской тиранией».

21 января

Мороз великолепен. На лужайке, окруженной поседевшим лесом, собралось около двухсот стрелков сверхметкой точности. Все в аккуратных куртках, валенках, меховых ушанках. Настроение горделиво-деловое.

Первым выступил с приветствием начальник политотдела армии Панков, за ним снайпер Вежливцев. Он сказал:

— Дело истребителя — дело трудное. Мы все с вами это знаем! Нужны выдержка и хладнокровие. Но необходимо еще одно в нашем деле — любовь к винтовке. Я после каждой стрельбы винтовку чищу, заботливо ухаживаю за. оптическим прибором... Вот и еще некоторые мои советы...

Очень просто и скромно делился своим опытом Иван Дмитриевич Вежливцев, ничего лишнего, только практические указания. И так же говорили остальные.

Солнце в морозной пленке освещало это необычное производственное совещание воинов. Бойцы переминались, подпрыгивали, потому что холод проникал уже под теплую одежду. Но сосредоточенность и сознание значимости первого слета снайперов не покидало никого.

Маленький, нервный и подвижный генерал-лейтенант Бондарев говорил совсем иначе. Такую речь хорошо произносить перед атакой, зажигая сердца людей, подымая бойцов горячими словами; но, к сожалению, его призывы не сочетались с рабочей обстановкой совещания, хотя что-то обаятельно суворовское было во всем его облике и резком, высоком голосе. [265]

«Клятву истребителей» читать поручили мне. И не могу понять, в чем был секрет такого невероятного успеха этого коллективного произведения. Конечно, я читал волнуясь и испытывал какое-то особенное чувство признательности и любви ко всем этим людям, которые окружили деревянную трибуну со всех сторон.

И вот подошел конец поэмы:
Подымайтесь, советские витязи!
Наши славные Добрыни Никитичи,
Ильи Муромцы да Алеши Поповичи!
Стойте крепко грудью могучею
За добро и за ласку великую,
За привольные нивы родимые!
Размахнись рука саблею острою,
Бей по недругу, пуля меткая!
Не стоять врагу на родной земле,
Не топтать цветов, не сжигать домов,
Не затмить ему солнца нашего!

Вверх полетели меховые шапки, «ура» колыхало морозный воздух, начальник Политуправления фронта бригадный комиссар П. А. Тюркин со слезами на глазах выкрикнул призыв: «Вперед, к победе!» — и расцеловался с Иваном Вежливцевым.

Совещание на открытой поляне, под бирюзовым январским небом, в густом заснеженном лесу, совещание народных мстителей закончилось.

И замечательным концом сегодняшнего дня явился для меня приказ по войскам Ленфронта, где сообщалось, что Александра Тимофеевна Шипо награждена орденом боевого Красного Знамени.

Да, силы народа неисчислимы, они растут с каждым днем. Немцы хотели иметь войну истребительную — они ее получили!

1 февраля

Вся 8-я армия перебрасывается на Большую землю, под Волхов, за Шлиссельбург, и сегодня уже целый день идет погрузка штаба. Под вечер наши автоколонны направились на северо-восток.

Мы двигаемся к деревне Кокарево, лежащей у горловины Ладожского озера.

Кругом глубокий снег и лес. Фронт остается где-то сзади, а здесь, в просторных двухэтажных дачах, еще живет [266] гражданское население. И эти люди представляются мне существами из другого мира.

Пройдя несколько километров к северу мимо встревоженного дачного поселка, мы достигаем центральной трассы, соединяющей берег Ладоги с Ленинградом.

На прекрасно окантованной дороге, должно быть, совсем недавно прорубленной в лесу, сплошным потоком движутся машины в том же направлении, что и мы. Грузовики превращены в фургоны, крытые фанерой, и они полны людей. Все закутаны в платки, пледы, шарфы, люди тесно сбились, чтобы своим дыханием и телами согревать друг друга. Шесть тысяч человек отвозят каждый день из Ленинграда на Большую землю.

Сквозь лес, то отходя, то вновь сближаясь, мелькает иногда другая линия дороги, по которой движение идет обратно, нам навстречу, в Ленинград. И там везется груз, который хочется воспеть, как в романтических поэмах воспевался предмет любви. Это — бензин в цистернах и мука. Мука в добротных белых тугих мешках. Поистине дорога жизни!

Очень часто попадаются дежурные с повязками и аварийные автомобили. Стоит чуть задержаться, как к тебе подходит командир с двумя бойцами и спрашивает о причинах остановки. Здесь все подчинено единой, мудрой воле, которая управляет всем. Здесь решается судьба блокированного и снова оживающего города, здесь решается судьба удара, который народ готовит по врагу.

Хотя уже темно, но белая дорога почти не требует подсветки фар, и в мягком, матовом, голубоватом воздухе глазам покойно. Иного света здесь, возле Шлиссельбурга, захваченного немцами, нельзя представить. И вдруг... Как в праздничные дни на Невском, в дни карнавальных иллюминаций, сверкнула линия огней, то погасающих, то вспыхивающих снова.

Перед нами развернулось такое зрелище, что мы, сойдя с машины, остановились и долго принуждены были молчать, любуясь грандиозностью того, что сотворили руки, такие же, как наши.

Молодой шофер, медлительный и флегматичный не в силу своего характера, но, очевидно, оттого, что за рулем сидит уже вторые сутки, усмехнулся и масляной [267] рукой утер небритый подбородок: «Н-да... Здорово! Ничего не скажешь».

По параллельным трассам, идущим по озеру в несколько рядов, переливался свет от фар, мерцая и отражаясь от морозных капель, повисших в воздухе. Здесь люди, торжествуя, не соблюдали маскировки, и в этом есть, пожалуй, осознанная мощь.

От берега, куда-то в бесконечность, по льду уходит строй зенитных батарей.

Наши машины отвели в лесок, заправили бензином и в строгой очереди, сначала пропустив колонну с жителями Ленинграда, вывели на лед. И это был момент, когда особенно забилось сердце: вот она, ледяная дорога жизни! Ты полон чудесной гордости за свой народ. Вперед! По ледяной дороге туда, где скоро должно начаться дело, в которое со всеми вместе ты вложишь весь свой разум и все силы: прорыв блокады!

Друзья мои, чье сердце перестало биться, — вам, Лобасов, Мирончик, Трошин, Богачев, и вам, командир роты Неуструев, — спасибо всем! Ведь это вы своею кровью обеспечили возможность скоро претворить в дело два великих слова: освобождение Ленинграда.

Вот мы уже на льду. Дорога похожа на голубой асфальт. Рядом ползут специальные машины с огромной вогнутой лопатой, поставленной немного наискось и расчищающей мгновенно то новый путь, то запасные переезды, которых уже проложено более чем триста километров.

Через каждые 100–150 метров шалаши из снега. Здесь охрана. С левой стороны от нас — цепь пулеметов в сторону туманных ладожских просторов, откуда уже были попытки финских диверсантов перерезать великую артерию жизни.

Все то, что видишь глазом вокруг себя, — почти симфония; все, что на трассе происходит, — гармонично, как музыка, как оркестр, хотя не слышишь иного звука, кроме биения мотора и скрипа расшатавшейся кабины. Но в этой белой тишине, в белом тумане и в белых часовых у белых зенитных пулеметов и орудий, в устремленном движении машин, несущих жизнь, есть свой особый ритм, и все это ощущаешь, как необычайную духовную красоту и силу. [268]

По льду предстоит проехать 27 километров. Мороз бесцеремонно заползает под тулупы и проникает в тело.

Но вот и берег. Село Кабона. Крутой подъем. Направо ветка железнодорожной линии, недавно проведенная сюда. Целые, не тронутые бомбами дома. И что особенно поражает глаз — простая вещь — над трубами клубится дым. Значит, там топят печи!

А у ворот толпятся дети. У них веселые, задорные глаза. Здесь все движения людей совсем иные.

Машина, завывая на первой скорости, упорно лезет по крутому скату и звонко бьет цепями, которыми обмотаны колеса. [271]

Дальше