Содержание
«Военная Литература»
Дневники и письма

Залог победы

По сосредоточенным глазам Рундквиста я понял, что батальон готовится к серьезным действиям. К тому же сегодня, 25 ноября, в роты спущен приказ «Быть готовым». Но к чему — пояснений нет.

В полдень вызвал командир батальона Мотох.

— Вы еще здесь? — обрушился он сразу, как только я переступил порог. — Вы что же... хотите меня подвести? Вас завтра в десять ноль-ноль вызывает «дедушка».

— Это кто, простите?

— Вот ведь тоже. Совсем «гражданка», — незлобиво заворчал капитан. — «Дедушка» — это командующий 8-й армией. Вот кто!

— Товарищ капитан, об этом мне ничего неизвестно.

— Я приказал сообщить вам ровно в тринадцать.

— Сейчас — без пяти час.

— Гм... Точность! — сморщился Мотох и улыбнулся. Это ему понравилось. — Так вот, вы «наверху» там, того... не торчите долго. На все вопросы — короткий ответ, и сразу назад. Лично мне приказал командир бригады завтра по льду предпринять атаку. И вас я тоже хотел направить с ротой...

— С какой?

— С какой хотите. Мне все равно.

Почему-то волнуясь, он пододвинул к себе стакан с крепким чаем.

— Идти вам лучше уже сейчас, чтобы завтра не опоздать. А я все думаю... — Он прищурился. — Выйдет у нас или не выйдет? А то — кругом война, другие воюют, а мы сидим в обороне! А зачем вас туда вызывают? Как думаете?

Но это мне так же неясно, как и Мотоху.

Меня волновало сейчас другое, а именно то, что готовилось здесь, в батальоне, о чем сказал капитан. [232]

Вот уже более двух часов сижу в отделении кадров политотдела 8-й армии. Начальник политотдела полковой комиссар Панков дал распоряжение ждать, пока не прибудет с командного пункта.

Чуть слышно и не тревожа, откуда-то доносятся взрывы и орудийная стрельба.

Хожу и с интересом наблюдаю новую для меня жизнь большого армейского объединения. Штаб армии — это целый городок, и первое впечатление, что все «строчат». Кругом бумаги, папки и опять бумаги.

В армейском резерве почти все командиры, находившиеся в первом этаже огромной дачи, лежали на кроватях и пытались спать. Внезапно всех как ветром сдуло с постелей. В дверях стоял еще совсем молодой светловолосый старший батальонный комиссар.

Пока дежурный рапортовал, сосед успел шепнуть мне на ухо, что это заместитель начальника политотдела армии Яков Федорович Ватолин.

Ватолин сдержанно поздоровался. Он явно был чем-то недоволен. Пройдя к столу, пододвинул к себе несколько книг.

— Товарищи, это невозможно — весь день ничего не делать. Понимаю: вы в резерве, ждете нового назначения. Все это так! — Неожиданно он перебил себя и спросил требовательным тоном:

— Чьи это книги?

— Мои, — испуганно отозвался кто-то. — Захватил из дому, что попало под руку.

— Хорошо, очень хорошо! Кстати, я тоже люблю стихи, но не захватываю их «под руку», а специально беру с собою. Неужели никто из присутствующих не заинтересовался книгами? Вот и другая книга, тоже очень интересная — «Вселенная». Исключительно интересно! «Рудин»... Благородно, очень благородно. — Он прищурился, точно вспоминал роман. — Товарищи, вы знаете, я не могу представить, как можно лежать и ничего не делать днем? Разве может культурный человек закончить день, не приобретя ни одной новой мысли?

Все стояли навытяжку, а старший батальонный комиссар говорил совершенно просто, забыв о разнице в званиях и положении, и чуть заметная досада звучала в его интонациях.

Больше он ничего не сказал, но, когда вышел, осталось чувство, словно каждый сам себе объявил выговор. [233]

Люди уже не могли снова лечь и вовсе не потому, что боялись замечания, но потому, что это казалось уже невозможным. Меня поразило, какая в этом юном комиссаре таилась особая сила, воздействующая на людей.

После обеда получил приказание немедленно явиться к члену Военного совета генерал-лейтенанту А. Д. Окорокову. В хорошенькой, опрятной и уютной дачке, в одном километре от поселка Озерки, жил генерал, а рядом, в размашистых, с балконами и флигелями, старомодных дачах помещались канцелярии, столовая и общежития работников политотдела.

Генерал уже собирался обедать, когда я следом за дежурным поднялся к нему на второй этаж. Из глубины комнат он окликнул: «Кто?» — и, выйдя в прихожую, очень любезно и просто провел к себе и пригласил к столу:

— Вы ели?

— Да, да, благодарю, — ответил я поспешно.

Разговор начался с конкретных и практических вопросов о положении в батальоне. Несмотря на мой, как мне казалось, решительный отказ, солдат по знаку генерала поставил передо мной тарелку. Рассказывая о батальоне, я подчеркнул, что последний приказ по армии об активном ведении огня значительно изменил настроение бойцов и их отношение к своему оружию. Все остальное, по моим словам, было у нас вполне благополучно, и я с удовольствием доложил о хороших кадрах нашего батальона.

Вскоре подошел стремительный и быстроглазый полковой комиссар Сергей Иванович Панков. Его черные блестящие глаза с интересом останавливались на собеседнике, и в них сквозили энергия, нетерпеливость и неугомонность. Ему уже был приготовлен справа от меня прибор, и генерал прервал обед, желая подождать, пока полковой комиссар нас «догонит».

Закурив папиросу, он заговорил с Панковым обо мне. Я этого момента ждал с волнением, недоумевая, зачем был вызван. Генерал сказал, что он считает целесообразным, чтобы я работал по своей основной специальности. А на мой вопрос, откуда про меня узнали, ответил, добродушно улыбаясь:

— Ну, видите, кое-что и мы знаем о жизни в подразделениях. Слышали, есть в батальоне один писатель и делает не совсем свое дело. [234]

— Разве?

— Нет, не плохо! — успокаивающе перебил генерал. — Но есть другие участки, где вы, естественно, окажетесь более полезным. Тем более, жизнь боевая вам теперь хорошо известна, знаете, на что нажать, чтобы воспитать бойца... А дело сейчас у нас именно в этом. Надо готовить бойцов к удару! Гитлер ждет, когда Ленинград «созреет» и свалится в его руки сам! Ну-с, и мы тоже уверены, что Ленинград созреет... в этом не сомневаемся, но для удара и для победы над оккупантами. Однако это само собой не приходит. — Тон генерала стал сразу требовательным: — К этому надо готовиться! И именно это и есть та задача, которая перед нами стоит. Сегодня! Большая задача — подготовить бойцов для удара. Для решительного броска вперед!

Генерал мягким движением переставил солонку далеко на край стола и прищурился, словно видя уже удар и примеряя дальность броска.

— Как по-вашему, что является решающим фактором войны? Отношение народа к целям войны и роль в ней народных масс. А фашистское командование не понимает, и не учитывает, и не способно понять, что самый способ ведения войны зависит от социальных условий. Ведь так, Сергей Иванович?

Полковой комиссар кивнул головой, и черные глаза его засмеялись. Тогда генерал отбросил салфетку, переложил нож и продолжал свои объяснения:

— Для них военная наука — это сумма незыблемых, вечных приемов ведения войны. Они были убеждены, что внезапность их жестокого удара и все преимущества, полученные с захватом западных областей СССР, поколеблют нашу стойкость. Враг просчитался. А вот когда удастся ударить нам, тогда у них затрещит их вынужденный «союз европейских государств». Нет, вы возьмите еще такое явление, как наше соревнование... — загорячился генерал. — Материальная сила таких явлений за пределами понимания фашистов!

Окороков смотрел в окно живыми, светлыми глазами.

— А как вы думаете, о чем сейчас нужно писать? — спросил он.

Об этом уже приходилось много думать, и потому я мог довольно основательно коснуться отдельных тем. [235]

— У вас есть характеристика из батальона? — спросил неожиданно Панков.

— Да, есть. Пожалуйста.

Полковой комиссар молча передал листок генералу. Тот по-стариковски ловко надел очки и стал внимательно читать. Это тянулось довольно долго.

— Ну, что ж. Хорошо! — произнес он наконец. — Ты, Панков, устрой-ка, чтобы его сегодня же оформили сверхштатным.

26 ноября

Только к вечеру получил в отделе кадров приказ об отзыве меня из батальона. В бригаду пошел пешком по гладко накатанной дороге. Обгоняли машины, но не хотелось поднимать руку, чтобы их остановить — приятно шагать куда-то в будущее.

Стараясь от меня не отставать, идут две женщины. Они учительницы местной школы и говорят о своих делах: об учениках, зарплате и картошке. Прибавляю шаг: мне хочется быть одному.

Узнав о моем отчислении, капитан Мотох с какой-то грустью пригласил распить «отвальную».

— Теперь вы там за нас словечко окажете. Мы ведь с вами неплохо жили, хоть иногда учить вас надо было. Скажу по правде, и я учился. И не стыжусь. Вот, значит, так... — Голос у капитана был искренний, и я подумал: «В самом деле, а почему в своих представлениях о нем я забывал всегда, что он тоже мог обогащаться опытом, учиться, изменяться, двигаться вперед?»

27 ноября

Ночь. Завтра расстаюсь с батальоном, и потому не спится. Поднимаюсь из траншеи, но сразу скатываюсь вниз: противник обстреливает лес, встревоженный нашей активностью. Ракеты врага непрерывно освещают берег мерцающим зеленым светом.

А берег наш, действительно, преобразился. Он живет и брызжет струями огня: то автоматы, то одиночные выстрелы, то пулеметы. Наверное, с той стороны Невы, где враг теперь нам кажется притихшим, такое положение должно вызывать тревогу. [236]

У разведчиков в землянке никого нет. Савельев ушел куда-то со всем взводом на занятия. Звоню во вторую роту и сообщаю, что приду проститься.

На утоптанной широкой просеке, от которой расходятся тропинки во все отделения и взводы, меня поджидали Лобасов, политрук Мирончик и новый парторг роты Ульянов.

Лобасов застенчиво улыбается и говорит:

— Ну, вот, товарищ пеэнша, пройдемте здесь.

Вокруг заснеженный и молчаливо угрюмый лес, но в нем уютно. По дороге коротко рассказываю обстоятельства моего ухода и сразу начинаю говорить о наших практических заботах и делах, чтобы не создавать «прощального» настроения.

В землянке сейчас же появились чай и темная бутылочка с вином. Железная печурка грела. На столе светила добрая коптилка, которые теперь мы мастерски научились делать.

Лобасов вдруг прислушивается: серия разрывов, все приближаясь и нарастая, подходит совсем близко к нам. Еще один залп — и, кажется, нас накроют. Но сразу все обрывается и стихает.

— Узнайте обстановку, — приказывает он связному и неловко, торопливо начинает разливать чай. Беседа наша сперва не клеится, словно люди недовольны мною и даже внутренне порицают меня.

Мирончик поднимает кружку с вином и вдруг, не опуская ее, с пафосом, торжественно и несколько наивно декламирует:

Над Балтикой серой холодные ветры,
Осенние тучи кружат.
Ты помни, товарищ, боев километры
К победе ведут Ленинград.
Такого, как он, не найдешь ты на свете,
Он — город сражений, он — город-герой.
В нем матери, жены и малые дети
С надеждой следят за тобой.

Никто ничего не сказал, и мы выпили в тишине.

— Это ваши стихи? — спросил я Мирончика.

— Мои, — ответил он, опуская красивые, оливковые глаза, и добавил: — Я думаю, вы можете отсюда уезжать [237] с хорошим чувством. А потому — еще! За будущую встречу! — Он сдержанно улыбнулся.

— Но вы нас навещайте, — печально протянул Лобасов. — Если, конечно, завтра... Но это — чепуха!

— А как у вас пулеметы? — спрашиваю, пытаясь скрыть свою грусть под официальным тоном.

— Не оскандалимся! В любую минуту — огонь! — оживился Лобасов.

Мы говорили еще довольно долго, не торопясь, с большими паузами, отвалившись к стене на просторных нарах, покрытых колючим сеном. Вспоминали, как мы пришли сюда, неопытные, неумелые, не искушенные в военном деле, как ловили вместе финского шпиона, как были на пороге смерти, перебираясь через Неву.

— А много времени еще пройдет, пока мы прогоним оккупантов? А?

— Я думаю, что год пройдет, не меньше.

— Ух, как много! — огорченно щелкает языком Лобасов и вдруг восклицает весело: — А слышали, что начали прокладывать дорогу через Ладожское озеро? Значит, скоро получим все. А то немного голодно стало даже на передовой. А про андреевцев слыхали? Разведчики 86-й дивизии пленных таскают каждую ночь. Это хороший признак. Кстати, знаете, у нас тут возник спор: Мирончик отрицает, что немцев можно переделать. А я говорю: берем немцев в плен специально, чтобы сделать из них людей. Как ваше мнение? Читали в «Правде» от 18 ноября о первой конференции в лагере военнопленных?

— Нет, что-то не читал. Забегался эти дни.

— А у нас газетка сохранилась, пожалуйста. Резолюция военнопленных... Это что, по-твоему, пустяки? — задорно повысил голос Лобасов и улыбнулся политруку.

Все величие наших государственных задач и целей отражалось в этом факте: да, мы хотим сейчас, уже во время войны, бороться за долгий мир, за будущую дружбу, за взаимное уважение народов. В этом Лобасов прав.

Резолюция, принятая военнопленными, начиналась так: «Существуют две Германии: Германия нацистских паразитов и Германия великих мыслителей. Существует Германия безумных властителей, одержимых манией величия, [238] которые ищут спасения своего государства в безвыходной войне до последнего немецкого солдата, и существует другая Германия, которая проклинает Гитлера и его фашистский террор...

Горе нам, немцам, если поражение Гитлера произойдет помимо нас, без нашего участия, без нашего активного содействия. Никто тогда не поверит нашим заверениям, что мы, немцы, не несем ответственности за гитлеровские злодеяния...

Свержение Гитлера приведет к тому, что наш народ возьмет судьбу Германии в свои собственные руки. Он создаст новую Германию, в которой народ будет хозяином своего дела».

Дальше шло перечисление основ будущей немецкой конституции.

— Нет, это здорово! — невольно вырвалось у меня.

— Вы как хотите, а я не верю! — упрямо возразил Мирончик, и на лице его появилось ожесточенное выражение. — Оккупанта невозможно изменить... не-воз-мож-но!

— Ты упрощенно думаешь! — вспыхнул было Лобасов, но дальше продолжал говорить так же тихо, как и Мирончик: — Что же, по-твоему, немцы — это неисправимая раса?

— Вроде того.

— Ну, знаешь... Это биологическая точка зрения. Ты тоже, выходит, тогда расист! Товарищ пеэнша, как по-вашему?

— А мне буквально все равно, как ты меня назовешь, но я, как политрук, тебя прошу... Нет, просто запрещаю говорить бойцам что-нибудь в таком роде!

— Почему?

— Потому что, по-моему, у тебя не хватает чувства ненависти к врагу, и нечего сдерживать ярость у бойцов. В особенности, если завтра у нас ответственная операция.

— Но должны мы смотреть вперед? Видеть уже конец войны или нет?

— Нет! На сегодняшний день мы должны бить фашистов — вот и все. Они еще наступают на Волхов. С пленными — ладно, ими пускай занимаются другие, а нам надо бить и бить оккупантов!

Мирончик сказал это с ненавистью, стиснул зубы и при этом медленно поставил на стол бутылку. [239]

— Ну и что же? Я тебе не сказал, что армия Гитлера уже развалилась, но она разложится, — отстаивал свою мысль Лобасов.

— Сама? — зло сощурился Мирончик и иронически усмехнулся. — Нет! Потому, что мы ее будем бить!

— И даже очень! — согласился Лобасов.

— Ага! Вот то-то! Я думаю, что и гвардейские части созданы для того, чтоб всем показывать, как надо бить.

— Но ты пойми одно, если мы сумеем от Гитлера оторвать лучшую часть народа, то война кончится раньше, и мы с тобой еще, может быть, уцелеем... А? — Лобасов улыбнулся печально и виновато, словно сказал какую-то недозволенную вещь.

— А это совсем неважно!

— Важно! Откуда вчера ты получил письмо?

— Это тоже неважно.

— Нет, важно, — на этот раз твердо возразил Лобасов. — Ты сам сказал, что оно от девушки. От любимой девушки, от невесты. Значит, не делай вид, что тебе безразлично — уцелеешь ты или нет? А кроме того, скажите ему, товарищ пеэнша, — Лобасов снова в восторге схватил газету, — таких вещей напрасно не поместят!

Глаза у Мирончика сузились.

— А я утверждаю, что ты слишком добродушен к врагу. Когда-нибудь так и будет, как ты говоришь, а сейчас... я тебя очень прошу, оставь, пожалуйста, эти мысли! Они мешают. — Блеснув своим черным, казацким глазом, Мирончик вдруг засмеялся и обнял Лобасова.

— Нет, ты парень вообще хороший и командир — тоже хороший! Знаете, что он придумал? Полил водичкой скат к Неве. Получилось довольно здорово.

Разговор перешел на другие темы. Все время молчавший Ульянов посмотрел на часы. — И по-моему, ты, Лобасов, не очень прав. Для победы надо собрать все силы, а верить в то, чтобы немцы сами покончили с Гитлером... в это верить не стоит! Вы не пойдете со мной? — спросил он меня. — Сегодня принимаем в партию. Слухи прошли, что будем на днях наступать, поэтому заявлений много.

Из землянки нас проводил Лобасов. Мы крепко и молча, с каким-то особым значением пожали руки. Немного уже отойдя, я обернулся. Лобасов смотрел нам вслед, [240] потом слабо махнул рукой и стал спускаться к себе в блиндаж.

— Подходящие они оба, — сказал Ульянов. — За них я не боюсь. Они вместе крепко ведут свою роту.

От берега мы углубились в лес и скоро увидели большой шалаш из еловых веток.

— Здесь, — сказал Ульянов и, нагнувшись, полез туда.

Внутри горел костер, и вокруг него сидело человек 15–20, некоторые из них в белых маскировочных халатах. Ульянов медленно всех оглядел, что-то в уме прикинул, пересчитал присутствующих и, не нарушая торжественной тишины, произнес:

— Собрание партийной организации считаю открытым. На повестке дня только один вопрос: разбор заявлений о приеме в партию.

Пристраиваюсь так, чтобы пламя костра освещало записную книжку. Люди усаживаются плотней, свет мигает и фантастически озаряет лица и халаты. Незабываемое зрелище!

— Товарищ Сильченков, — говорит Ульянов, раскрывая папку. — Обсуждаем заявление красноармейца Сильченкова.

Боец подымается и горбится, не имея возможности встать в полный рост из-за наклонных скатов шалаша. Он делает шаг в сторону, к середине, и поднимает голову. Боец рассказывает о себе, не отрывая взгляда от мерцающих огоньков костра, и говорит как будто сам с собой. Кто-то подбрасывает сырые ветки ели в огонь, костер трещит, и слышится простой, проникновенный голос:

— Вступаю в ряды великой ленинской партии, чтобы в бой за Ленинград пойти коммунистом. Я знаю, в каком положении находится город Ленина, знаю, чего от нас сейчас ждут. И я... — вдруг его ровный голос прерывается, — клянусь... — он замолчал, все ждали, глядя не на него, но на потрескивающее пламя костра. — Клянусь... — передохнул он, — что оправдаю доверие партии и со всеми вместе добьюсь в кровавых схватках, чтобы мой Ленинград опять вздохнул свободной и полной грудью!..

Чувствовалось, что он заранее обдумал свои слова и говорит их почти наизусть. [241]

За шалашом порывами шумел прибрежный лес, иногда слышалось, как с шипением вспыхивали ракеты немцев.

На место Сильченкова встал другой — Бирюков, тот самый, что со мной вместе переплывал Неву, а позднее гребцом на лодке перебрасывал бойцов на левый берег в дни первой переправы, как раз тогда, когда погиб капитан Терехов. Признаться, я никогда не думал, что он беспартийный. В белых коленкоровых штанах и в белой блузе, заправленной под пояс, он был похож сейчас на сказочного воина.

— В новый бой хочу идти коммунистом. А в бою, надеюсь, оправдаю доверие партии.

— Не сомневаемся, что оправдаешь, — произнес Ульянов. — Рекомендуют его политрук Мирончик и я. И вот почему мы делаем это с большой охотой.

Строго глядя на повернувшиеся к нему лица, Ульянов рассказал: когда, после ночной атаки, взвод по льду отошел назад, Бирюков заметил, что не хватает Богданова Андрея. В колеблющихся сумерках ничего нельзя было разобрать, и только на рассвете он снова оглядел неровный и торосистый покров Невы и заметил шагах в пятидесяти лежащего неподвижно человека. Левая рука закинулась за спину, и по виду застывших пальцев Бирюков с испугом понял, что его друг никогда не откликнется на зов. Но все-таки он позвал: «Андрей! Андрюша!» Над головой пропели пули, несколько мин нырнули в черные полыньи. — Андрей! Это я. Ты слышишь?

Нет, Андрей ничего не слышал. Бирюков размышлял недолго. Оставить коченеющее тело на льду перед окопами невозможно. Он должен вынести его и похоронить. Только тогда он сможет сообщить о гибели Богданова его родным. Хоть чем-то маленьким он должен их утешить. Бирюков пополз, но, очевидно, глаза с биноклем следили за этим местом. Тотчас вокруг него в зеленый и хрупкий лед со звоном вонзились пули. Вытянув руку, он достал до полы шинели и потянул к себе тело друга. Зубами зажав шинель, Бирюков стал медленно отползать. Ползти было трудно. Мешали винтовки — своя и Андрея. И тело товарища, как нарочно, цеплялось за каждый торос, за каждый кусочек льда. Но он все же добрался и, бережно опустив тело друга на дно окопа, хотел [242] достать его документы, но в боковом кармане ничего не обнаружил. «А где же партийный билет? — мелькнула у Бирюкова тревожная мысль. — Андрейка... где же он у тебя? Ведь это же... знаешь, — Бирюков говорил с Андреем, словно тот его слышал, словно мог еще отвечать. — Нету...»

Все больше волнуясь, Бирюков проверил во всех карманах, но партийного билета нигде не нашел.

«Где же ты мог оставить... выронил, что ли? — бормотал Бирюков. — А если немец его подберет?» — От этой мысли он даже оцепенел. В это время к нему подошел политрук и пожал руку.

— Спасибо, не оставил товарища.

Скрывая смущение, словно в чем-то он был виноватым, Бирюков торопливо сказал: «Я — я сейчас...» — И, выскочив на бруствер, скатился к Неве и пополз по льду. Перед глазами был небольшой кусочек снежного поля.

— Нет, так ничего не найдешь, надо сверху взглянуть.

Он попробовал встать на колени, но пули противника снова заставили лечь. Вот и место, где, очевидно, упал Андрей: остались бурые пятна крови. Но ни бумажника, ничего.

«А если он дальше полз и выронил партбилет... Ведь только здесь он и мог распахнуть шинель».

Уже приближалось утро, но над застывшей Невой колебался морозный туман, где ж тут было увидеть. Но вернуться без документа нельзя. Бирюков долго ползал еще по торосам, пока не заметил темно-красное пятнышко.

Когда он вернулся в траншею, его строго спросил политрук:

— Тебе кто разрешил выходить?

Ничего не ответив, Бирюков протянул красную книжку — партийный билет своего погибшего друга...

— Потому мы и думаем, что Бирюков оправдает доверие партии, — закончил Ульянов.

Тихо, чтобы не отвлечь внимания, я выхожу. Сказочно сквозь ветки шалаша чуть пробиваются огни костра.

Вот и наш штаб, моя обжитая землянка. Но уйти под землю, оторваться от величавого звездного купола над головой, покинуть пушистый снег на неподвижных ветках [243] — сейчас не могу. Смотрю на елочку, укутанную снегом. Она мне кажется такой наивной, крепкой и молодой... И почему-то вспоминается Наташа.

И весь я полон взволнованными, тихими словами бойцов: «Прошу дать возможность... за счастье, за свободу, за жизнь великого родного города... пойти в бой коммунистом».

Что ждет меня на новом месте? Хочется, чтоб нашлось такое дело, которому я мог бы отдать все свои силы и все знания.

8 декабря

Вот уж и пролетела первая неделя декабря. Все эти дни присматривался к новым людям. Здесь тыл, или, как говорится в армии, второй эшелон. В размеренном порядке, который царит в штабе, ощущаешь движение большой военной организации. В основном мне сейчас приходится вести беседы на различные политические темы: Англия объявила войну Финляндии, Румынии и Венгрии. Япония открыла военные действия против Америки. Все это надо сопоставить с положением на нашем фронте и подвести к вопросу о том, что должен делать каждый, чтобы приблизить час победы. А в приказе по 8-й армии — смелое, но печальное признание: «Наступление на берегу Невы успеха не имело». Тревожно екнуло сердце — ведь это относится и к пятому истребительному батальону. Значит, и его атака оказалась безуспешной. Дела все время проносят меня мимо батальона, и не удается в него попасть, а слабость от недоедания такая, что пройти лишний километр уже нет сил.

Горечь от слов приказа сменилась все-таки удовлетворением, потому что во всеуслышание признаться в неудаче способен только тот, кто верит в конечную победу, кто сознает ее, кто знает собственные силы и не считает нужным скрывать даже существенные неудачи.

Вчера, 7 декабря, по небольшой лужайке по взрыхленному, очевидно, бороною снегу шли три бойца и, мерно взмахивая косами, врезались прямо в снег. Они косили сохранившуюся прошлогоднюю траву, чтобы как-нибудь поддержать жизнь своих голодающих коней. Жестокая нехватка продовольствия стала проявляться уже и в армии. Правда через Ладогу проложена ледовая дорога и туда, на Большую землю, везут из [244] Ленинграда измученных и ослабевших от голода людей, обратно. — продовольствие, но из-за прорыва немцев в Тихвин сейчас эта связь нарушена. Единственная, последняя железная дорога на Вологду, соединявшая Ленинградский фронт со всей страной, недавно перерезана.

Об этом мы даже не говорим друг с другом. Есть какое-то упрямое желание — думать только о своем участке, и здесь, у себя «на пятачке», делать все, что в наших силах, чтобы оттянуть резервы противника с других фронтов. Нам ясно, что отсюда через крохотный плацдарм мы должны угрожать растянутым коммуникациям немецких армий, прорвавшихся на Тихвин.

Возле политотдела меня встретил Панков, теперь уже бригадный комиссар. Он, как всегда, напорист и энергичен.

— Есть задание, — сказал он. — Необходимо превратить разрозненное снайперское движение во всеармейское соревнование. И все должны включиться в это дело. Ясно? Вам ясно? — повторил он, окидывая меня быстрым взглядом. — Штаб армии обязан возглавить соревнование снайперов! Составьте обращение ко всем бойцам. Это по вашей части.

— Слушаюсь, товарищ бригадный комиссар.

12 декабря

И вот он снова — «пятачок». Я миновал свой батальон случайно, так как попутная машина доставила нас прямо к переправе. Здесь все теперь обжито. По льду установилась связь, и «пятачок» включился в общий фронт. Мне показалась странной тишина, и даже взрывы мин не отдавались эхом. Возможно, что это рыхлый свежий снег, подобно вате, поглощает звуки. Странно: как будто надо ненавидеть это место смерти и человеческого горя, а сердце дрогнуло: я полюбил этот кусок земли.

На берегу все те же военврачи, и так же веселы и энергичны. Они герои!

А может быть, совершенно другое определило такое впечатление о плацдарме и придало всему особый смысл: «Разгром немецких войск под Тихвином».

Разгром! Какое сильное и радостное слово!

В штаб полка, где я остановился, чтобы встретиться с Базановым, по телефону сообщили из дивизии: «Немцы [245] бегут, многие переодеты в женское платье». Это вызывает у бойцов веселый и гордый смех.

Базанов, увидев меня, протягивает руку.

— Вовремя! Очень вовремя! — И он многозначительно понижает голос почти до шепота: — Что? Разве мы не предсказывали это? А? Что? То-то...

Заметив, что вокруг нас собралось несколько бойцов, он громко поясняет, что весь 39-й армейский корпус генерала Шмидта разбит. Германское командование считало Тихвин опорным пунктом для дальнейшего движения на север на соединение с финнами, и потому направило туда еще 8-ю и 12-ю танковые, 18-ю и 20-ю мотомеханизированные дивизии. Но, заняв Тихвин, фашистские дивизии оказались настолько обескровленными, что им понадобились подкрепления. А мы успели здесь, на реке Неве, задержать немецкие резервы.

— Вот так... И сводка сообщает, что сейчас идет ликвидация разрозненных отрядов в тихвинских лесах.

Кажется, Базанов сдерживает смех. Слишком значительны события, чтобы он мог позволить себе проявить простую человеческую радость. В нем есть такая странная черта. С торжественной многозначительностью он спрашивает:

— Экспонат последний видели? Немец, который молится все время богу... Пройдемте. Может быть, он даст нам материал...

Недалеко, в землянке, где хранились ящики с консервами, сидел в безнадежной позе ефрейтор Гляйкснер из города Иглау, служивший в 22-м пехотном полку 1-й гренадерской дивизии. Он поднял на нас робкие глаза, в которых читалась готовность идти на смерть и полная покорность своей судьбе. А судьба жестока: только за эту неделю, что он пробыл на «пятачке», в их роте из 150 человек осталось 42. В отделении самого Гляйкснера до захвата в плен оставалось двое. Немец медленно, печально говорит, будто он рад тому, что захвачен в плен (и это, вероятно, правда), но это совсем не значит, что он не верит в победу Гитлера.

— На войне решает все неведомое. Или удачный или неудачный случай. И гений полководца — это ведь тоже случай. Вот, например, Наполеон проиграл свой Бородинский бой потому, что у него был насморк. [246]

— Ваша профессия? — перебиваю я ефрейтора.

— Учитель.

Во всех карманах его солдатской куртки обнаружены золотые нагрудные кресты, золотые серьги и аккуратно сложенные пачки советских денег. На вопрос: «Что это такое?» — ефрейтор Гляйкснер отвечал: «Трофеи войны». И для него это — естественный итог. На мой вопрос, какая же болезнь помешала Гитлеру до сих пор взять Москву и Ленинград, пленный не может ничего ответить. Он этого не знает, но зато обстоятельно рассказывает о последнем приказе по группе «Норд», который недавно разъясняли всем солдатам. Там сообщалось о воле фюрера стереть «Санкт-Петербург» с лица земли, ибо после поражения России нет никакого смысла и интереса сохранять такой большой населенный пункт. Для упрощения истории население города также должно быть уничтожено.

Слушая этот бред ефрейтора, вспоминаю спор политрука Мирончика с командиром роты и вижу, что резолюция, составленная пленными о будущем Германии, еще потребует многих ударов и поражения гитлеровской армии, прежде чем необходимость свержения фашизма будет осознана большинством немецкого народа.

Наряду с этим в каждом новом факте, происходящем в нашей армии, все отчетливее выступают совсем иные моральные силы, движущие нашими бойцами.

Базанов потянул меня с собою по траншеям. Со всех сторон, когда мы шли, к нам обращались с одним вопросом:

— Что нового? Что слышно?

— Бегут, бегут! — почти торжественно отвечал Базанов.

Когда мы проходили мимо знакомой мне землянки, я задержался.

— Товарищ капитан, одну секунду... я загляну. Может быть, Черный здесь...

— Не ходите... Его там нет. Он смертельно ранен, — скороговоркой произнес Базанов.

Стало ли сердце жестче или просто оно должно себя оберегать, но, услышав эти слова, я ничего не ответил и, не расспрашивая, двинулся дальше.

— Здесь, дошли, — сказал Базанов и обернулся. — Снайпер Голиков. Вы его помните? — Заглянув в землянку, [247] он спросил негромко: — Сержант Голиков... вы здесь? Здорово! Как с концертом?

Из норы показался маленький, суховатый, жилистый сержант.

— Порядок. Можем начинать, когда угодно, товарищ батальонный комиссар.

Я узнаю в сержанте того снайпера, который выставлял подвижное чучело на бруствере. Из-за его спины показывается еще боец. Кто же это? Неужели Фридман? Командир первого взвода первой роты нашего батальона? Герой защиты островков возле села Кузьминки в первые дни нашего прихода на Неву.

— Неужели это вы?

— Так точно! На днях из батальона переведен в дивизию. Вы к нам удачно. Мы здесь придумали кое-что... Посмотрите? Интересно. Необходимо обнаружить их пулеметы, а они молчат, как золотые рыбки. Что? Вы думаете, мы их не заставим?.. Хо-хо! — Он оглянулся на бойцов, стоявших недалеко. — Моя капелла! Специально для «разведки хором».

Бойцы застенчиво усмехнулись, точно им действительно предстояло выступление в клубе.

— Артисты первой категории, приступаем! — с подчеркнутой серьезностью сказал Фридман. — Только, товарищи, подтяните нервы. Разрешите начинать? — обернулся он к Базанову, а затем подмигнул сержанту, который, уже присев на минный ящик, поправил на плече ремень своего баяна.

— Пожалуйста! Приготовьтесь, — Фридман откашлялся, глубоко втянул морозный, чистый воздух и закричал пронзительно во всю силу своего голоса:

— Эй, вы! Алло, алло! Фрицы! Просим вас прекратить ружейную стрельбу. Боевой самодеятельный концерт объявляем открытым. Первым номером нашей программы будет исполнена любимая песня! Исполняет заслуженный красноармейский ансамбль. Алло! Битте-дрите херен! Вир верден зинген! Маэстро, прошу! Ейн, цвей, дрей!

Опустив одно плечо, Голиков сильным движением с разворотом развел гармонь. И над снежным полем к вражеским траншеям понеслись звуки буденновского марша.

Фридман встал в особую позу, как говорят, во фразу, свирепо раскрыв глаза, взмахнул рукой, как полагается [248] дирижеру, и подал знак остальным. К гармонике присоединились голоса, и тотчас же в ответ с немецкой стороны испуганно и беспорядочно застрочили автоматы и донеслись отчетливые крики, очевидно, в рупор: — Иван, Иван, что ти там котишь?

— Аккомпанируют! — засмеялся Фридман. — А чего хотим? Нам надо, чтоб пулеметики у вас заговорили!

Но песня кончилась, а пулеметы немцев себя не выдали.

— Нет, что вы скажете? — огорчился Фридман. — Наверное, они считают, что у нас с вами таланта мало?

И, положив форсисто правую руку на бедро, точно он красовался на эстраде в клубе промкооперации, Фридман снова закричал:

— Эй, вы, алло! Не возражаете, мы вам сейчас исполним вторым номером армейское, краснофлотское и партизанское наше «яблочко». Исполнители те же! Маэстро, прошу!

С особенным разгоном начал Голиков знаменитую песню. Она взлетела, взвихрилась над елями, прижатыми белым снегом, и унеслась далеко. Но, видно, хорошо знакома эта песня немцам, видно, помнят они, как партизаны Щорса и Пархоменко под ее звуки покрывали славой кумачовые знамена и с солнечной, широкой Украины трусливо драпали такие же немецкие оккупанты летом восемнадцатого года, спасая свои жизни от народной мести...

Автоматы опять рассыпались «чечеткой», и вдруг, словно не вытерпев, короткой очередью плюнул, наконец, станковый пулемет.

— Даешь! — закричал Голиков, стараясь заглянуть в амбразуру и продолжая играть.

Противник усиливал огонь, очевидно совершенно сбитый с толку. А песня крепла, летела над сверкающим белым снегом. В морозном воздухе гармонь и голоса разносились лихо и угрожающе. Откуда-то вдруг к первому пулемету присоединился еще второй, но, словно спохватившись, смолк. Однако не выдержал и снова забил, уже безостановочно и долго.

— Клюнуло! — в восторге подмигнул своему хору Фридман. — Вижу, откуда бьет! Справа, от той сосны. У основания ствола — амбразура. [249]

Но едва он успел произнести эти слова, как рядом с боевой «эстрадой» лопнула большая мина, и грязью, снегом, звенящими осколками забросало перекрытие.

— Эге! Они музыку очень любят. На барабанах стали уже играть. Тоже мне — музыканты...

Голиков оборвал куплет.

— Ну, кажется, все ясно. Хватит. Спели.

Определив таким необычайным способом пулеметные точки, бойцы, довольные успехом, разошлись, передав дальнейшие дела артиллерии, которая ударила даже раньше, чем мы успели дойти до землянки взвода и дать Голикову и его напарнику подписаться под обращением снайперов.

— Вот так у нас... вот так, — повторял Базанов. — Все в дело на войне идет... И музыка! А? Что? Еще не приходилось слушать такой концерт?

13 декабря

На попутных, а где и пешком добрались мы со старшим политруком Бакаловым, жизнерадостным самоуверенным остряком, сотрудником армейской газеты, до шлиссельбургской крепости Орешка.

Здесь был нам нужен снайпер Вежливцев, о ком безыменные солдатские поэты уже сложили:

За прославленной рекой —
огневой буран,
Там следит за немчурой
Вежливцев Иван.
Дует ветер или тает
Белый снег пушистый —
Без пощады истребляет
Вежливцев фашистов.

В бывшей узкой камере царской каторжной тюрьмы, за толстыми каменными глыбами, приспособил старшина Иван Дмитриевич Вежливцев один из своих наблюдательных пунктов. Сооружение царя Петра выдерживало все немецкие снаряды, и только во дворе фашисты разрушили собор и сломали яблоню, которую когда-то посадил народоволец Николай Морозов, приговоренный жандармской властью к пожизненному заключению. [250]

Из бывшего тюремного окна неплохо виден левый берег Невы и небольшой рыбацкий город Шлиссельбург, занятый противником в сентябре.

Мы встретились со старшиной тогда, когда тот прилаживал к винтовке новый оптический прибор. Посмотрев на вошедших равнодушно, он сощурил зоркие глаза и продолжал работу. Неторопливость и спокойствие в движениях раскрыли душу охотника, и мне сразу представились далекий Север, архангельские или сибирские леса, просторная изба с самотканой скатертью на столе и хлопочущая возле печи дородная хозяйка. Сколько лет Вежливцеву — сказать нельзя. Лицо его словно покрыто сеточкой, которую вдавили в кожу — так разбросались мелкие и тонкие морщинки. Но неожиданно он так задорно и бедово улыбается, что начинает походить на парня, и тогда понимаешь, что ему всего лишь 35-й год.

На войне Вежливцев не новичок; он воевал артиллеристом в финскую кампанию и уже тогда научился учитывать погоду, отклонение пуль из-за ветра, научился спокойной быстроте движений.

Пришедший со мной журналист Бакалов с юмором и образно рассказал Вежливцеву и его напарнику — наблюдателю сержанту Спирину — задачу и смысл соревнования истребителей. Вежливцев молчал и ласково поглаживал большим почерневшим пальцем чехольчик, покрывающий оптический прицел.

— Ну что же, это можно, — степенно произнес он. — Даже необходимо. Вполне. Возьмем, конечно, обязательство: сотню фрицев. Но только к какому времени? У каждого обязательства свои сроки есть.

— К первому января! Идет?

— Гм... Тоже можно.

Говорил он медленно и, сказав слово, ждал, что же последует за этим? Мне удалось его немного оживить вопросами о семье, оставшейся в Сибири, где до войны он промышлял старателем, то есть добытчиком золота. Глаза его сверкнули, и под суровым тоном обнажился лихой, широкий характер.

— Вот вы спросили, как у нас работали старатели? Я вам отвечу: как бы у нас трудно ни было, а интересно. Азарт! Или вдруг в жизни повезет, или год полный снова маяться. Оно, конечно, глаз тоже надобно [251] иметь, чтобы песочек понимать, как и все вообще. А нам за работу нашу государство все дает. Нас государство ценит. И сапоги, и всякую одежу. А коль с успехом закончил год... — Вежливцев вдруг засмеялся, — ну, тут себя уж надо показать! Сперва угостишь всех в приисковом клубе пельменями... И вином, конечно. А потом все билеты скупишь, скажем, в кино али там в цирк... Встанешь в дверях и зовешь! Заходите, мол! Приглашает в гости Иван Дмитриевич Вежливцев! А чтобы откладывать или копить — это у нас не принято. Жили, можно сказать, ничего. Погнать бы скорей фашиста, чтобы крякнул! Надо так полагать, что скоро...

Нас перебил Бакалов, похожий на молодого Дон-Кихота: длинноногий, сухопарый и высокий. Он уже набросал текст обращения и, декламируя его, как стихи, страстным шепотом прочитал:

«Друзья стрелки! И днем и ночью выслеживают и уничтожают врагов наши бойцы. Славный патриот нашей Родины ефрейтор Вежливцев уничтожил 125 немецких оккупантов, красноармеец Голиченков истребил 92 фашиста, красноармеец Алексеев — 31. С каждым днем растут ряды патриотов-истребителей.

...Пусть боец соревнуется с бойцом, отделение с отделением, взвод со взводом, рота с ротой. Лозунг — каждому бойцу истребить не менее 50 немецких захватчиков. Смерть немецким оккупантам!»

Вежливцев аккуратно, не торопясь выводит свою фамилию, и я беру написанное обращение, чтобы под ним поставить подписи ведущих снайперов других подразделений, стоящих на Неве. И эта желтая бумажка нам кажется сейчас документом огромной важности. Как будто подписи стрелков, собранные вместе, должны приобрести особенную силу, как будто подвиги отдельных снайперов теперь будут слиты воедино. Нет, это вовсе не «как будто»! Эта обыкновенная бумажка, обойдя весь фронт, действительно спаяет тех, кто одиноко, долго, терпеливо, не смея шевельнуться, ловит на мушку снайперской винтовки такого же настороженного и умного врага.

— Надо только сводки по соревнованию передавать нам каждый день, — говорит спокойно Вежливцев. Не только потому, что интересно, а полезно это. Потом хорошо бы обменяться опытом. Не сейчас, попоздней немного. [252] Дело истребления — трудное дело. Нужно много настойчивости, выдержки и хладнокровия. Немцы ведь тоже наблюдают неплохо. Прибегают к хитростям... Значит, каждому истребителю есть чего рассказать.

Речь Вежливцева деловита, нетороплива, и при этом почему-то вспоминается Евдокимов, рабочий из Ленинграда, пришедший в батальон, чтобы заменить сына и встать на его «рабочее место».

* * *

Только в сумерках добрался до пятого истребительного батальона. Сразу поразила тишина в окопах и настороженность людей. В штабе тоже тихо, как-то по особенному торжественно и печально тихо.

С переднего края вернулся Рундквист и тоже говорит как-то приглушенно и печально:

— Слышали? В последней дневной атаке погибли Мирончик, Богачев, Лобасов, Неуструев... И наша Аня... помните? Ее перерезала очередь из пулемета. Смертельно ранен старик Куварин, комсорг батальона Гончаров тоже ранен в ногу, и еще многие... У немецкого берега оказались полыньи... Мы даже не могли войти в соприкосновение с противником, только двое — Кирсанов и Пенчук — прорвались на тот берег!

Мне хочется спросить подробней, когда и как все это произошло, но стыдно спрашивать, точно я в чем-то виноват.

— Сейчас поужинаем, — уловив мои чувства, говорит Рундквист, стараясь рассеять впечатление от своего тягостного сообщения. Но Лобасова и Мирончика, того политрука Мирончика, который получил недавно письмо от своей невесты, — их все же нет. И нет нескладного инженера Неуструева, чистейшей души коммуниста Богачева и светлоглазой, бесстрашной Ани...

14 декабря

В батальоне я пробыл до утра. В передовых окопах встретил комиссара Осипова. Он в белом полушубке и в той же своей кожаной фуражке. Рыжая бородка уже довольно густо обрамляет его лицо. Мы встретились, когда он, окруженный бойцами, проводил беседу. В глазах его мелькнули приветливые огоньки, но лицо осталось таким же строгим и неподвижным. [253]

— Новых людей прислали, — указал он на окружающих. — Вы в городе за это время не были?

— Нет.

— Каждый день, мерзавцы, обстреливают Ленинград. Разрушений много... И что-то из дому моя старушка давно не пишет. А батальон расформировывают, наверно, по частям вольют в полки... Вы к нам надолго?

— Нет, хотел повидаться только.

— Да, вот так.

Он в упор смотрел на меня. За это время на его лице появилось выражение упорства и даже, я бы сказал, жесткости. — Заходите. Желаю успеха на новом месте.

Мы расстались торопливо, словно оба заспешили, и я пошел дальше по окопам. Везде попадались незнакомые бойцы.

Когда вернулся в штаб батальона, там находился капитан Лебедев из политотдела 11-й бригады. Мы с ним встречались раза два, когда меня вызывал Чернятин, и каждый раз очень просто и по-товарищески говорили о всяких мелочах, порой о чепухе. Но так бывает, что какие-то особые настроения, невысказанные большие чувства придают значительность даже пустым словам. И потому, когда мы расставались, и после, когда опять встречались, обоим нам казалось, что мы раскрыли друг другу часть своей души.

Сейчас мы молча пожали руки и молча сели к столу за более чем скромный завтрак. Голод, вызванный блокадой, уже докатился до передовой.

— Н-да... такие вот дела, — тяжко произнес Лебедев ту же фразу, которую при встрече сейчас произносили все. — Ходил по ротам... Трудно привыкать, что нет людей, с которыми находился вместе. — Он попытался усмехнуться, но улыбки не получилось. — Как бы почтить память погибших? А? Давайте, может быть, напишем...

И мы написали с ним в армейскую газету «Ленинский путь» короткую заметку и озаглавили ее: «Они шли, как гвардейцы».

Укладывая листик с заметкой в свою полевую сумку, Лебедев вдруг спохватился и перебрал торопливо свои бумаги.

— У меня же для вас письмо. Совсем забыл. Оно [254] пришло сначала в батальон, а отсюда зачем-то к нам в бригаду. Вот оно! Извините, что помял.

Еще издали я узнал круглый почерк жены. Но, кроме милой успокоительной записки, в конверте находился еще листок, и он был также написан ее рукой. Начинался он странно:

«Дорогой мой товарищ взводный! Пишет вам бывший боец славного вашего взвода из славного города Ленина по причине, что меня продырявили, но дышу и сейчас лежу в госпитале. Ничего. За мной ходит ваша жена, которая пишет мне это письмо. Как-то мы с ней говорили про жизнь, и я узнал, что вы ее муж... Еще раз поэтому здравствуйте, и чтоб немецкие пули летали мимо. А я, как поправлюсь, поеду назад. Комиссар Калнис погиб, и Тоси, представьте себе, тоже нет. Помните вы ее? В Невской Дубровке сидела с нами. Возле Чудского бора пошла в разведку. Может быть, выдал кто? Неизвестно. Окружили ее избу, хотели взять живой, да не вышло. Последнюю пулю она пустила в свое партизанское сердце. Но ее потом захватчики все равно повесили. Для устрашения. А знаете, что она придумала? Если в деревне стояли немцы и попасть туда было невозможно, она привязывала к рогам каждой коровы газеты, и так последние наши известия попадали к людям. Зато и ответили мы фашистам за Тосину смерть. Взорвали три оружейных склада, восемь грузовиков, много мелких машин, автобус с шестью офицерами и взводом солдат и даже один самолет, который сделал на поле посадку. Потом совершали налеты на укрепленные пункты. Как говорят, поработали. В начале этого месяца против нас была пущена экспедиция, а мы, конечно, ушли в болота, благо их много, и там разгромили карателей, но и меня зацепило. Хотят теперь ногу отнять, а я не даю. До скорой победы! И остаюсь ваш боец Иннокентий Гладышев».

Еще раз перечел письмо, и оно с особенной яркостью вызвало в памяти всегда удивленный и добрый взгляд жены.

Из землянки мы с Лебедевым вышли вместе и быстро, не оглядываясь, зашагали по тропинке. Еще много нам придется пережить. Много печального и сурового. Но именно здесь, в обстановке фронта, острее чувствуешь жизнь и ее замечательный смысл: и то, что ты [255] со всеми вместе, и то, что твоя небольшая судьба неотделима от судьбы всей страны.

15 декабря

Когда, закончив очередное дело, бойцы, отдыхая, лежат на нарах, то неизменно и тревожно в разговорах возникает только одно слово: Москва. Но при этом ни у кого не слышно печальных или безнадежных интонаций. Даже если придется где-нибудь отойти за Волгу, разве можно нас одолеть? Это такое простое чувство, что его нельзя доказать.

* * *

Вздох облегчения вырвался сегодня: враг под Москвой разбит!

У всех собравшихся возле политотдела армии настроение, как в самый радостный, счастливый день. С наслаждением читалось вслух сообщение Совинформбюро: «...После перехода в наступление с 6 по 10 декабря частями наших войск занято и освобождено от немцев свыше 400 населенных пунктов.

...Теперь уже несомненно, что хвастливый план окружения и взятия врагом Москвы провалился с треском. Немцы здесь явным образом потерпели поражение... Просчет в немецких планах никак уже нельзя объяснить зимними условиями кампании. Не зима тут виновата, а органический дефект в работе германского командования в области планирования войны».

На крылечке появился смеющийся Ватолин. Недавно я узнал, что до войны он работал в смоленской областной газете. Что-то удивительно располагающее и правдивое всегда бывает в его горячем тоне, искреннее волнение человека талантливого, умного и преданного своему народу. И сегодня это чувствовалось особенно. Почему-то я не помню многого из того, что он говорил, в памяти остался только общий смысл его речи.

— Завтра... да, товарищи и командиры... завтра решающее боевое задание может быть передано нам. Готовы мы к нему или нет?

Кто-то поспешно отозвался: — Готовы! — Но Ватолин махнул рукой и закричал: — Нет, еще не готовы!

Уже под вечер я шел по лесу и вспоминал Ватолина. Мне приходилось иметь с ним дела, и каждый раз [256] я был ему глубоко благодарен за то, что, отдавая приказание, ставя перед каждым из нас задачу, он всегда подчеркивал, что только в нашей собственной активности и инициативе успех решения любых задач. Комиссар говорил стремительно, увлеченно, но вдруг стихал, и тогда прорывались простые, искренние интонации откровенного озабоченного человека, при этом доверяющего тебе всецело. И это последнее способно поднять людей на любой подвиг.

Когда в таком сосредоточенном и напряженном состоянии после свидания с Ватолиным я шел по белой тропке, вдруг раздались торжественные звуки марша, грохот танков и крик «ура». С удивлением прислушался и пошел на звуки. На небольшой полянке было растянуто полотнище, повешенное между двух осин, и демонстрировался фильм. Фильм о последнем параде в Москве в ноябрьские дни. Я не мог уйти и простоял, не шелохнувшись, до конца. Все в этом фильме как будто давно известно: площадь там, где Минин и Пожарский, колонны войск, пехота, кавалерия и танки. Но все сейчас казалось особенным и волновало, потому что показанные на экране события происходили в Москве тогда, когда с ревом пушек к столице подходила орда фашистов.

Бойцы и командиры затаив дыхание смотрели на экран, где демонстрировался фильм о необычайном, героическом параде. [257]

Дальше