Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава восьмая.

Весна

В марте фашисты выпустили по Ленинграду 7380 снарядов.

В марте только одним трестом «Похоронное дело» предано земле 89 968 человек. Сколько всего погибло в том месяце ленинградцев от артиллерии, цинги, алиментарной дистрофии — не знал и не узнает уже никто.

Фюрер отдал приказ начать операцию «Айс-штосс» — «Ледяной удар». Цель — уничтожить до начала весеннего ледохода корабли на Неве и в Ленинградском порту.

После трехмесячного перерыва на город опять ринулись воздушные армады, возобновились бомбежки.

Глобус

Он подвернулся под руку совершенно случайно, и Таня принесла его на кухню, а тут как раз объявили воздушную тревогу...

Глобус в бомбоубежище никого не удивил, люди всякое брали с собою на многочасовые сидения в подвале. [150]

В первые месяцы войны, когда еще не было голодно и холодно, почти все рукодельничали, читали в подземельях. А в младших классах и школьные занятия проходили в убежищах.

Хотя построжевшие правила поведения во время тревог возымели свое действие, в бомбоубежище народу стало гораздо меньше: война и блокада заметно сократили население, кроме того, в зимние месяцы из Ленинграда вывезли более полумиллиона.

Тане с мамой досталось отличное место — у стены, близко от висящей на потолочном крюке «летучей мыши». Свет от лампы был достаточен, можно читать надписи на крутых боках. А шрифт на глобусе убористый и мелкий, целые материки небольшими пятнами, отдельные страны — веснушками на лике объемной модели Земли.

Ленинград обозначен как город с миллионным населением — точкой в окружности. Живая точка в мертвом кольце блокады...

Таня видела и воспринимала предметы, события, явления, весь окружающий мир глазами блокадной девочки, жительницы города-фронта.

Кружки и точки на глобусе — воронки от бомб и снарядов, дороги и реки — линии траншей и окопов, шрамы ранений. Всюду война, смерть и разрушения. Даже на макушке и донышке, у полюсов, в белой Арктике, в голубой Антарктиде. В северных морях гибнут от торпед и снарядов корабли транспортных конвоев и грузовые пароходы. В южных океанах эсминцы и субмарины атакуют пассажирские лайнеры и нефтеналивные суда. Нигде нет покоя и мира. Несчастный, безумный шарик земной...

— Абу-уз...

На руках женщины с землистым лицом и стеклянными [151] глазами проснулся ребенок. Мальчик или девочка — не определить.

— Абуз, — сначала удивленно, потом с вожделением повторил ребенок и затвердил монотонно: — Абуз, абуз, абуз...

Он не требовал, не клянчил. Повторял механическим голосом:

— Абуз, абуз...

— Глобус это, — устало пояснила мать, но ребенок не слушал или не слышал ее.

— Абуз...

При свете «летучей мыши» ученический глобус без подставки и в самом деле похож был на маленький арбуз. Полосатый, хрупкий. Сдавить посильнее — хрустнет, брызнет красным, развалится на куски.

Таня прижала глобус к груди и прикрыла его руками.

АПРЕЛЬ

Солнце повернуло на лето, дни прибывали, но еще долгие, томительные ночи оставались по-зимнему холодными.

Северная весна особенная. Ладожское озеро освобождается от белого панциря мучительно и неохотно. Не сразу и не скоро уходят вниз по Неве глыбы и льдины.

Весну ждали с тревогой: исчезнет ледовая трасса, оборвется конвейер Дороги жизни. Температура быстро росла, превышала уже ноль градусов. Лед тончал, трещины и прораны разрушали путь, движение делалось опасным. Гибель угрожала не только с неба, уже и снизу.

Весну ждали с надеждой. Можно будет — и есть [152] на то специальное постановление — завести огороды. В скверах и дворах, на пустырях и под окнами, на бульварах и Марсовом поле — всюду, где нет асфальта и булыжного покрытия, станут выращивать картофель, брюкву, свеклу, капусту. Заводы и артели создадут в пригородах подсобные сельские хозяйства.

А пока без карточек можно добыть лишь хвойные лапки пихты и ели, дубовую кору. Для отвара или настоя с противоцинготным витамином, для снадобья от желудочного расстройства.

На домах расклеены машинописные «Памятки сборщикам дикорастущих съедобных растений и лекарственных трав».

В центральном гастрономе вывешены кулинарные рецепты: щи из подорожника, пюре из крапивы и щавеля, котлеты из ботвы, капустный шницель, биточки из лебеды...

* * *

— Ничего, — бодрится и подбадривает дядя Леша, — скоро перейдем на подножный корм. Самоснабжение. Представляете? Своя лебеда, крапива, свой щавель, всевозможная ботва.

— Первой ольха распустится, — тихо, мечтательно заговорил дядя Вася. — Красно-коричневые сережки...

— А их едят? — спросила деловито мама.

— Не знаю, Мария. Но чудо как хороши. Расцветут подснежники. Вылупятся из кожистых скорлупок мохнатые почки ивы.

— Пушистые как цыплята, — мечтательно вспомнила Таня.

Они сидели на кухне вчетвером, все Савичевы. Маскировочная штора была поднята, солнце врывалось в дом ярким теплом. Когда наводили порядок [153] на улицах и в жилье, мама протерла стекла единственного уцелевшего в квартире окна.

— Вышла бы на свежий воздух, доча. На солнышке погрелась.

— Точно, — поддержал дядя Вася. — Поплелись, дружок? Может, в последний раз.

— Что ты такое говоришь, Василий! — мама выразительно показала глазами на Таню.

— Точно. Извини, Мария. Извините, — сразу пошел на попятную дядя Вася.

Прощание

С крыш и карнизов свисали опрокинутые свечи сосулек. Хрустально сверкали, истончались капелью. Замусоренные остатки слежавшегося снега в темных закутках прятались от солнца. В опавших вдоль ограждения у разбомбленных домов сугробах вытаивали ноздреватые кратеры. Из промоин струилась вода, собираясь в первые весенние ручьи.

— Чудо как хорошо! — Дядя Вася восторгался всяким проявлением красоты и непобедимости жизни. — Посмотри, дружок.

Они шли мимо Румянцевского сада, медленно, с остановками. Дядя Вася дышал часто и прерывисто, тяжело опираясь на палку. Он и до войны не был худым, но теперь полнота его вызывала в памяти Леку, каким того видели в последний приход домой.

Дядя Вася показал запухшими глазами на подсыхающую прогалину. Там настойчиво и дерзко пробивались зеленые иголки травы.

— Смотри, дружок... Чудо...

— Отдохнем, — сказала Таня. Сердце защемило недоброе предчувствие, но что она, девочка, даже [154] взрослая блокадная девочка могла сделать для любимого дяди. — Ты же сам учил: все надо делать медленно, не торопясь.

— Точно, — дядя Вася обеими руками уперся в палку. — Пить, есть надо обязательно медленно, тогда возникает ощущение полной сытости.

Так и было на самом деле. Возникало. Не надолго только...

Сфинксы жмурились от апрельского солнца.

— Это еще что и... откуда? — в два приема спросил дядя Вася, мохнатые брови его шевельнулись.

— «Сфинкс из древних Фив в Египте перевезен в град Святого Петра...» — начала Таня. Голос пресекся, и она по-сиротски приткнулась к дяде.

Он перенес тяжесть тела на одну сторону, высвободил левую руку и мягко опустил на Танину голову.

Они постояли так, прижавшись, без слов, преисполненные любви и нежности друг к другу.

— Поплелись?

Не в даль, по набережной. Домой, обратно. Хватило бы духу вернуться...

— Поплелись, — неохотно подчинилась Таня.

А дядя не спешил уходить, жадно и завороженно любовался береговой панорамой. Мысленно видел, наверное, ротонду и купол Исаакиевского собора в первозданном виде, без маскировочной окраски. И расчехленный шпиль Адмиралтейства — золотой кораблик вот-вот оторвется от игольного причала, улетит на всех парусах в апрельскую синь. Отбросив песок и доски, Медный всадник опять вздыбил коня и державно простер руку...

Дядя Вася смотрел на город будто в первый, но и в последний раз. Взор его, растроганный и восхищенный, [155] был прощальным. Мохнатые брови волнились, шевелились беззвучно губы. Он мысленно рассуждал или спорил — с кем и о чем, не определить, не угадать. Но итог своих раздумий, выводы жизни огласил, не заботясь, что, кроме родного дружка, могут услышать другие:

— Не любовь и голод правят миром. О нет, нет. Миром правят Красота и Любовь. Только они!

Тане вдруг страшно сделалось за дядю и боязно.

— Пойдем домой, пожалуйста.

Дядя Вася вздохнул, протяжно и облегченно, точно освободился от тяжести, завершил главную работу. Успокоил: — Конечно, домой. Куда же еще, дружок?

Мадонна

Постоим, дружок... Подумаем...

Дядя Вася, приоткрыв рот, устремил глаза в небо. Таня чуть прижалась, спросила доверчиво:

— О чем ты думаешь?

Дядя, наверное, не захотел огорчать ее, а может быть, и в самом деле думал именно о том:

— Что растешь, что уже вровень с моим плечом. И вспомнилось, как маленькой, трехлетней...

Воспоминание размягчило улыбкой пергаментные, ломкие, в трещинках губы дяди Васи.

— Маленькую, тебя спрашивали: «Любишь дядю?» Ты отвечала: «У нас взаимная любовь». Так вот, было годика три тебе, под моим наблюдением находилась, в нашей комнате. Леша где-то мотался по служебным делам, а я чем-то так увлекся, что и о тебе забыл. Ушел с головой в свое занятие. Через полчаса или час хватился: «Где моя племянница, где дружок [156] мой?» Очень уж тихо в комнате. А ты стоишь в кресле и, держась за спинку, вдумчиво, серьезно рассматриваешь «Сикстинскую мадонну».

«Нравится?» А ты, вместо ответа: «Кто его обидел?» До меня не сразу дошло — кого его. «Так его же, ребеночка!»

Я впервые посмотрел на картину не взрослыми глазами. Прежде все мое внимание занимала прекрасная женщина. Теперь я сосредоточился на ребенке. И впрямь, недетский взгляд его выражал обиду, недоумение, ожидание.

— Мне и сейчас ребеночка жалко, — призналась Таня. — Я эту картину всегда люблю.

— Вот и забери, повесь у себя.

Таня протестующе посмотрела на дядю.

— Не сейчас, когда... Когда силы будут, дружок. Поплелись?

«Беломор»

Не звонил, не приходил кто? — всякий раз спрашивала мама, возвращаясь откуда-нибудь домой. Все забывает, что телефон не работает. Зайти... Неписаное правило утвердилось: даже родственники — редкие гости.

Причиной тому не только большие расстояния, запредельное истощение и слабосилие, но и особая, блокадная деликатность.

— Все нас забыли, доча, факт, — обижалась мама, хотя сама поддерживала связь лишь с Нащериными. — До войны всегда народу было полно. Бабушка говорила: «Проходной двор, а не дом».

Вале, конечно, тяжко приходить сюда. Сама сказала: «Не могу пока». [157]

Все парни из Лёкиного оркестра на фронте, а Вася Крылов, искалеченный в зимней кампании до большой войны, запропал неизвестно куда, как и Нина...

И вот нежданно-негаданно, жаль, что в отсутствие мамы, явился Игорь Черненко, «директор» струнного оркестра и ближний, с Третьей линии, сосед. Он был ранен у Невской Дубровки, на «Пятачке», отлежал в госпитале и получил десятидневный отпуск. От него пахло бинтами и лекарствами.

— Как же так, как же так? — вопрошал Игорь неизвестно кого. Смерть друга ошеломила его. Не в атаку же ходил, не в окопе сидел Лека Савичев — и погиб.

Таня же, глядя на Черненко, не могла понять, почему сержант артиллерии, герой-фронтовик такой изможденный? Как обыкновенный блокадник.

— Вас плохо кормили в военной больнице?

— Почему? В госпитале харчи нормальные, усиленные даже. Я с полпуда в весе прибавил.

— В стационаре у Леки тоже было усиленное питание, — рассказала Таня.

Черненко достал из шинели папиросы:

— Леке вез в подарок. Таня не знала, что сказать.

— Возьми. Обменяете на что-нибудь. «Беломор» — нарасхват.

Кокосы

На Андреевском рынке за пачку «Беломора» давали все, что угодно: хлеб, сахар, шроты, какао-порошок, столярный клей, бронзовую статуэтку, хрусталь и шелк.

Мама выменяла кокосовое молоко, парфюмерный [158] съедобный продукт. До войны его добавляли в туалетное мыло и крем для лица. Теперь несколько раз давали по талончикам на сахар. Кокосовое молоко, похожее на чешуйки, настроганные со стеариновой свечки, было вкусным и приятным, но очень уж быстро таяло во рту. Один запах оставался, нежный и тонкий, да и то на очень короткое время. Как простые духи.

— На обертке еще пальмы были нарисованы, — вспомнила мама довоенное туалетное мыло «Кокосовое «.

Таня взяла на кончик ложечки несколько белых чешуек, осторожно перенесла их на язык и отпила кипяток из чашки. Она закрыла глаза и увидела пустынный остров в океане, широкую полосу кораллового песка и, чуть поодаль от уреза синей воды, согнутые ветром пальмы. Под веерными листьями висели крупные кокосовые орехи.

— Вот бы жить на острове, — подумала вслух.

— А мы где живем, доча? — не поняла мама. — На острове и живем, на Васильевском.

— Нет, там, где кокосы...

Болезнь

Зуб вырвался сам по себе. Точнее — вывалился, выпал из распухшей десны. Мама хотела откусить поджаренную на «буржуйке» корочку — и лишилась зуба. То, что к истощению прибавилась цинга, давно обнаружилось. Стали отекать ноги и руки, покрываться синяками и язвочками, острая боль в суставах мешала ходьбе. Теперь зубы посыпались...

— Надо было лук просить, — сказала озабоченно Таня. — «Беломор» очень ценится. [159]

— Побаловать тебя хотелось, доча. Вкусное же оно, молоко кокосовое?

— Вкусно. А лук не просто еда, а лекарство.

Это до блокады она была маленькой, не понимала, что к чему. Теперь разбиралась в еде и болезнях.

— Вот бы он опять пришел...

— Черненко-то? Кончился у него отпуск, обратно на фронт уехал. — Мама вздохнула. — Миша, Ми-шулька наш где? И Нинурка почему-то не приходит.

Мама обманывала себя, отгоняла страшную мысль. С Ниной, конечно, случилось непоправимое. Не известно лишь — где и что. С марта месяца не получала свои продовольственные карточки, а уже почти середина апреля, двенадцатое число.

— У одного человека, — дипломатично начала Таня, — и не только у него, таких историй много. А у ятого, ну, в общем, Бори Воронца, мама пошла в очередь и пропала, а через сколько-то дней вернулась. Окрепшая и почти здоровая.

— Это как же так?

— Очень просто. Упала на улице, ее отвезли в профилакторий, вылечили там и подкормили. А Борька ждал, и все мамины хлебные пайки откладывал в жестяную коробочку из-под довоенного печенья.

— Хороший человек, — оценила Борьку Воронца мама. Она осмотрела выпавший зуб, вздохнула: — Такой еще здоровый был...

Долбежка

Бомбоубежище вздрагивало, как при землетрясении. Глухо доносились разрывы снарядов. На длинном шнуре маятником раскачивалась лампочка с [160] эмалированным абажуром. От слабого электрического напряжения зубчатая спираль лампочки не светилась, а тлела.

— Когда ж это кончится? — раздалось из полутьмы.

Вместо ответа ругнулся птичий голос:

— Ну, гады. Четвертый час долбают.

Обстрел начался в пятом часу, теперь был уже вечер.

— Без паники, граждане, без паники, братцы-ленинградцы.

И опять глухие удары, толчки, а в паузах — частый стук метронома. Радиозвуки множились эхом бетонных сводов, чудилось, будто в подвале не один, а десятки громкоговорителей.

— Через пять дней ровно триста, — опять возник птичий голос.

— Что — триста? — не поняли в дальнем углу.

— Триста дней войны. Сегодня двести девяносто пятый.

Таня мысленно ахнула: «Неужели война уже так долго? «

Иногда ей казалось, что война была всегда. Голод, холод, бомбежки, обстрелы, дистрофия, тревоги, очереди — все ужасные ненормальности стали обыкновением. И то, что смерть вошла в их дом, в дом Савичевых, не исключение, а само правило, правило войны.

— Правило войны, — подтвердил дядя Вася. — Ни одна семья не может рассчитывать на снисхождение или милосердие. Судьбы людей, при всей их непохожести и самоценности, на войне делаются безымянными заложниками. Молодые и старые, женщины и мужчины, дети и калеки, гении и рядовые — все сгорают в пламени войны. [161]

Двести девяносто пять дней, почти десять месяцев. Всего около десяти месяцев, а в одной лишь семье столько потерь!

Три человека убиты блокадой, два пропали без вести...

Незадолго до полуночи, после некоторого перерыва, артиллерийская долбежка возобновилась, но Савичевы не пошли в подвал.

Дядя Вася

Каждое слово давалось с трудом. Дядя напрягался, выдавливал из себя хриплые звуки.

— Подвел... вас... Хло-пот...

— Что такое говоришь, Вася! — ласковым голосом возмущалась мама. — Лежи спокойно.

— Нале-жусь...

— Дядя, не умирай, ну, пожалуйста, — просила Таня слезно, а глаза оставались сухими.

Он еще жил, но тело его немело, руки стали ледяными, оцепенение подкрадывалось к сердцу.

— Дядя, пожалуйста, — умоляла Таня и гладила, гладила ледяную руку.

Дядя Леша закладывал в печку старые, потрепанные книги в мягких обложках, заслоняя их от брата спиной. Старания его были напрасны: умирающий страдал о другом:

— Хлопот... вам... под-кинул... Извини, дру-жок...

— Родненький, дорогой, — твердила свое Таня. — Пожалуйста...

— «У йомфре Андерсен, в подворотне...» — начал дядя Вася, и голос его будто растаял.

Гудело пламя в «буржуйке»; где-то близко, на Васильевском или в Петроградской стороне, взрывались [162] с раскатом снаряды; в груди умирающего хрипело, попискивало сдавленно.

— Часы, — ясно попросил вдруг.

Таня вложила в холодную ладонь серебряную луковицу. Дядины пальцы чуть шевельнулись, Таня поняла это как просьбу открыть циферблат и отщелкнула крышку. Было ровно два часа ночи.

— Тебе, друж... — он не договорил, умер.

* * *

Днем, оставшись дома одна, Таня раскрыла блокнот на букве «В».

Запись получилась не очень правильной, сбивчивой.

Дядя Вася умер в 13 апр 2 ч ночь 1942 г. [163]
Дальше