Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава четвертая.

Зима

Зима настала суровая и ранняя. Боевые корабли, выкрашенные белым, со снятыми до половины мачтами, срослись с рекой и берегом. Маскировочные сети шлейфом тянулись к парапетам набережных.

Заиндевевшие сфинксы мерзли на заснеженных ложах, постаменты едва возвышались над сугробами. Близ сфинксов чернел автомобиль со сгоревшими колесами.

Столько снега никогда еще, наверное, не выпадало в Ленинграде. Проспекты и набережные в сугробах, грузовики и санитарные автобусы продвигаются как по каналам, пробитым ледоколами. В улицы не въехать, там лишь проторенные пешеходами снежные траншеи.

Множество трамваев и троллейбусов застряли без электричества на маршрутах, зазимовали в пути. На мосту Лейтенанта Шмидта провода не вынесли тяжести снега и наледи, оборвались, повисли толстыми мохнатыми жгутами на столбах, скорчились на рельсах.

* * *

В запретные комендантские часы город выглядел необитаемым, покинутым людьми, собаками, птицами. Но внешнее впечатление было обманчивым. Ленинград жил, работал, держал круговую оборону. [66]

На помощь рвалась вся страна, а — не пробиться, не попасть. Жители блокадного города гибли, как гибли воробьи и синицы от бескормицы и морозов. Вражеская авиация редко теперь нападала, артиллерии же зимние непогоды не помеха, тяжелые взрывы ухали по всему городу.

Радио

Два-три раза в неделю Ленинградское радио выходит в открытый эфир, вырывается из блокадного плена.

«Слушай нас, родная страна! Говорит Ленинград».

Город-фронт не жалуется, не молит помочь, сдержанно, по-солдатски рассказывает о себе, из гордости и щадящего милосердия скрывает от других свои трагические будни.

Низкий, чуть задыхающийся женский голос напевно декламирует:

«Я говорю с тобой из Ленинграда,
Страна моя, печальная страна...»

— Оля, — по-родственному тепло произносит бабушка и усаживается поудобнее. До войны она не очень жаловала стихи. Голос Берггольц — голос доброй соседки, задушевной подруги, близкого человека.

Таня слушает пронзительные и простые слова, как свои собственные. Ольга Берггольц только произносит их. Вслух и для всех. Быть может, для всего мира.

Метроном стучит для ленинградцев, и тревоги объявляются только по местной радиосети, даже не всегда для всего города, лишь для района. [67]

Стук метронома четкий, размеренный, неотвратимый. Будто сердце стучит: тук, тук, тук. Вдруг частота резко увеличивается, как пульс у взволнованного человека: тук-тук-тук-тук. И следом...

Вот и сейчас, заглушив голос поэта, нервно зачастил метроном. Радиослушатели в других городах и странах еще внимают стихам о кронштадтском злом, неукротимом ветре, а из черной тарелки на кухне хрипло звучит:

«Внимание! Граждане, район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта прекратить, населению укрыться».

Диктор проговаривает это будничным голосом, каким до войны сообщал об изменениях в расписании дачных поездов.

— Пойдем, маленькая.

Таня послушно идет за бабушкой пересиживать тревогу в бомбоубежище. Вход в него из первого двора, сразу за аркой, не успеваешь по-настоящему вдохнуть свежий воздух.

И на улице слышно радио, и где-то совсем близко грохочут тяжелые взрывы.

Крупные хлопья пухово ложатся на крыши, устилают улицу, облепляют нагие ветви деревьев. Все смотрится, как через вуаль с белыми горошинами, а Тане сквозь падающий снег дома видятся изъязвленными, точно оспенной рябью, осколками бомб и снарядов.

Раньше, когда было электричество, в подвале бомбоубежища можно было читать. При свете керосиновой лампы «летучая мышь» удается лишь разглядеть фигуры людей, не наступить на кого-нибудь. А радио не отпускает, следует по пятам. И под землей стучит: тук, тук, тук.

...Звонко радуется рожок. Не сразу удается очнуться [68] от дремы, понять, что радио извещает конец тревоги.

Обстрелы длятся долго, а зимние дни коротки. Когда Таня с бабушкой выходят из бомбоубежища, на воле уже темно.

Булочная

Город погружался в ночь, как в море: разлучался с прозрачным воздушным пространством, опускался в слепую толщу. Глубинная тьма вздымалась, отторгая и гася последние блики закатного солнца. И — уже сверху — наваливалась ночь, затопляя чернильно все и вся. [69]

Ни огонька, ни лучика. Лишь изредка возникнет и сгинет, как призрак, дымчато-зеленый геометрический знак — ромб, треугольник, круг. То прошел человек с фосфоресцирующим значком. Их выпускает артель «Галалит». С такими значками проще разминуться, по такому значку скорее найдут упавшего на улице.

* * *

Длинная змея очереди за хлебом тускло помаргивала зеленым. Если бы не военные строгости, комендантский час, толпа не рассасывалась бы и на ночь, а так возрождается ежедневно, затемно еще.

До войны закупкой продуктов занималась преимущественно бабушка, теперь за всем в одиночку не поспеть: всюду очереди. Дело Тани — отоваривать хлебные карточки. Тем более что булочная — ближе не бывает, за стеной квартиры. Сравнительно недавно они даже соединялись дверью, из комнаты можно было войти в нынешний магазин № 403. Булочная ведь была при пекарне и принадлежала трудовой артели братьев Савичевых.

Когда артель, в числе прочих кооперативов, ликвидировали, Танины дяди сменили профессию. Только отец, Николай Родионович Савичев, до конца жизни работал хлебопеком, замечательным мастером был.

Артельную пекарню перестроили в жилье, булочная же так и осталась булочной{2}, но завозили в нее товар с хлебозаводов и кондитерских фабрик.

Долгие часы выстаивала Таня под заколоченными окнами своей квартиры, мерзла в ночной мгле в очереди [70] у булочной, в которой еще на ее памяти отец и его браться выпекали хлеб.

Витрины тоже забраны фанерой и забиты досками, внутри булочной постоянные мглистые сумерки от коптилок и людского дыхания. Но какое счастье подойти наконец к прилавку!

* * *

Таня выпростала из шерстяной варежки руку с карточками и подала продавщице. Женщина в халате поверх зимнего пальто быстро и ловко отхватила ножницами талончики в каждом листке, уточнив мимоходом: [71]

— На два дня, одним куском?

— Одним, — кивнула Таня, — но только за сегодня.

На чашку весов шлепнулся, будто подтаявший пластилин или комок глины, маленький, с ладошку, кубик хлеба. Продавщица добавила несколько довесков, крошек и выравняла язычки весов.

— Триста семьдесят пять.

— Спасибо...

Триста семьдесят пять граммов: сто двадцать пять — маме, служащей, сто двадцать пять — бабушке, сто двадцать пять — Тане. Она еще относится к детям, а когда исполнится двенадцать, станет, как бабушка, иждивенкой.

Таня надежно убрала карточки, намотала на руку ремешок сумки с хлебом и лишь потом выбралась из булочной.

Кипяток

Железную печурку с коленчатой трубой бабушка и мама почему-то называют «буржуйкой». Она не такая прожорливая, как плита, быстро накаляется, в кухне сразу делается жарко, но прогорают дрова, тонкое железо остывает — и конец блаженству.

«Буржуйка» очень экономная, но и на ней не вскипятить чайник без дров, а остатки поленницы из подвала давно перекочевали в квартиру, на глазах догорают. Вода в первых этажах пока есть, хотя перебои очень часты, приходится запасаться впрок, наполнять кастрюли, тазы, чайники, кувшин. На кухне держать все это негде, а в комнатах вода замерзает, растапливать же лед — лишний расход топлива..

Кому хорошо, так это дворнику Федору Ивановичу, [72] в его служебном помещении стоит теперь высокий белый бак-кипятильник. Тепло, и горячей воды сколько хочешь. Остальным, населению домохозяйства, кипяток продается с часу до трех дня по одному литру на человека.

* * *

Если в один присест выпить литр горячей воды, даже без крошки хлеба, возникает ощущение сытости. Будто две тарелки супу съел, бульоном пообедал. Увы, скоро, чересчур скоро организм разоблачает обман, голод возникает с новой силой. Злоупотребление жидкостью приводит к водянке: распухают руки и ноги, вздувается живот, расплывается лицо. Больная полнота еще хуже, чем худоба и голодное измождение. Все это знают, читали, слышали, но как, чем заглушить, задавить неотступное желание, постоянную потребность, саму мысль о еде!

А кипяток стоил сущий пустяк, три копейки за литр.

* * *

Мама берет пятилитровый бидон, сует в карман пальто кошелек.

— Схожу за кипяточком, чайку попьем.

— Ну, с богом, — напутствует бабушка.

Могикане

Во дворе давно никто не гоняет мяч, не лепят снежную бабу, не ищут забав ребячьи компании.

Таня встретилась с Борькой и Колей случайно. Отнесла записку от мамы Ираиде Ивановне и встретилась на обратном пути. (Нащерины живут в третьем дворе, хотя и считается, что в том же доме.) [73]

Они обрадовались, увидев друг друга живыми и на ногах, но не подали виду. На последних занятиях из десяти ребят класса приходили в школу не больше пяти-шести.

— Привет, — сказал Борька Воронец, а Коля Маленький лишь слабо шевельнул лиловым кончиком носа, и Таня невольно улыбнулась: опять ей подумалось, что Колин нос в узком промежутке между шапкой и шарфом, точно мышонок, выглядывающий из норки.

Борька по-своему объяснил Танину улыбку:

— Знаешь уже, слыхала радио! Здорово им наши врезали! Я еще в шесть тридцать узнал, когда первый раз передавали.

Таня в то время стояла в очереди за хлебом, но весть о разгроме немцев под Москвой выплеснулась на улицу. Все были счастливы, даже Серый ликовал: «Теперь и нам сумеют помочь». И все вместе воспрянули надеждой: «Теперь могут и хлебца прибавить!»

Радио стало работать, как водопровод, с перебоями, хрипело, точно простуженное, никто не расслышал подробности сообщения Совинформбюро, но и то, что стало известно, потрясло. Наши, наши наступают, гонят врага, берут в плен, захватывают трофеи!

— Встречала кого-нибудь из ребят? — спросил Борька.

Таня отрицательно качнула головой.

— Значит, мы последние могикане. Читал такую книжку про индейцев? Мировая вещь! Вообще, когда хочется есть, индейцы очень помогают. В смысле, книжки про них.

Дома Таня поделилась Борькиным открытием, но книги «Последний из могикан», к великому сожалению, не оказалось ни в своем шкафу, ни у дяди Васи, а библиотека у него прекрасная. [74]

Наверное, были и другие отвлекающие книги. Одно Таня знала твердо и точно: невыносимо слушать и читать о еде. Слова тотчас оживают, обретают реальную форму, цвет и даже запах.

Декабрь

Прошло больше месяца с памятного сообщения о победе под Москвой, но хлебная пайка не увеличилась ни на грамм даже для войск первой линии и экипажей боевых кораблей. В остальных воинских частях получали чуть больше рабочих.

Как плохо, что не надо ходить в школу, слишком много времени, которое неизвестно куда девать. Оттого и думаешь неотступно о еде, о хлебе.

По радио читали рассказ Толстого «Севастополь в декабре». Таня пропустила начало и не сразу поняла, что это не о Ленинграде. Она никогда не была на Черном море, не видела белокаменный город, который почти сто лет назад тоже сражался в осаде, героически оборонялся триста сорок девять дней и ночей.

«...Далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра».

Море на Второй линии Васильевского острова и летом не слышно, а выстрелы — пожалуйста.

И люди, их лица — будто Лев Николаевич Толстой описывал ленинградцев.

«...Вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом...».

Но вот:

«...по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни». [75]

Таня подняла глаза на бабушку и мысленно ахнула, с какой жестокой точностью и правдой Толстой нарисовал ее портрет.

Разрыдаться бы, выплакать хоть часть накопившейся боли, но слез у Тани почему-то нет совсем, высохли или замерзли.

«Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой...»

В Ленинграде похоронные марши давно не играют, а гробы еще встречаются. Не розовые, конечно. Самый простой гроб, обыкновенный прямоугольный ящик из неоструганных досок, и тот не купить за деньги. В придачу нужен хлеб, а где его взять, лишний хлеб?

«Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите...»

Трактирами называли дешевые кафе, столовые, и Таня задалась вопросом: «А в трактирах вырезали талоны на крупу и хлеб?»

«...подают котлетки...».

Таня плотно зажала уши. Через варежки, платок и шапочку не проникает ни звука, но все равно какое-то время видятся котлеты. Бабушкины, сочные, поджаристые, с одуряющим волшебным запахом...

Она очнулась в конце передачи.

«...Возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину...».

«Это не верно, — мысленно заспорила Таня. — Разве можно отделить Ленинград от Родины? И потом, разве смерть — наслаждение? Смерть — это конец всему: наслаждению, страданию, жизни».

Мама очень беспокоится за Женю. Два или три дня назад приезжала на ночевку Нина, рассказывала, что сестра неважно выглядит, опухла, отекла, еле передвигается. [76]

Вчера, когда мама с бабушкой заговорили о Жене, дядя Вася, до того молчаливо отхлебывавший кипяток, произнес странную, непонятную фразу: «У йом-фру Андерсен, в подворотне направо, можно приобрести самый лучший саван».

Бабушка опасливо взглянула на дядю Васю, но не стала ничего выяснять. И Таня, всегда такая любознательная, не спросила, кто эта Андерсен и почему ее странно обзывают «йомфрой». Саван-то известно что — белое одеяние для покойников.

* * *

Запеленутых в простыни, одеяла, скатерти умерших везли на детских салазках к ближайшим больницам и кладбищам, а то и складывали до первой оказии в заледенелые подвалы. Трупы увозили на грузовиках, как дрова, — навалом...

В Ленинграде лишь по официальным данным умерли от голода в ноябре 11 085 человек, в декабре — 52 881.

Дуранда

Бабушка крошила соевые выжимки. Они были твердые, как окаменевший цемент. На «буржуйке» клокотала в кастрюльке вода, и бабушка вполголоса поругивала самое себя, что загодя не наготовила шроты, попусту вода кипит, топливо расходуется.

— Страсть, какая неразворотливая сделалась.

«Теперь все такие, замедленные», — чуть не сказала Таня. Она и по себе знала, что с каждым днем всякое движение не только дается все труднее и труднее, но и вызывает внутреннее сопротивление. Не хочется вставать, идти, что-то делать, даже разговаривать. [77]

— Что ты, бабушка, — слабо возразила, — ты у нас самая быстрая.

— Была, была быстрой, маленькая, — возразила бабушка, но отметила, оценила такт и поддержку: — А за доброе слово спасибо, оно иной раз дороже всего другого.

Беседу прервал дядя Леша. Он упрямо придерживался давних привычек, спозаранку отправлялся за газетами, потом изучал рынок, а на обратном пути непременно накапливал силы для восхождения на второй этаж, домой. Вот и сегодня постучался, прямо в кухонную дверь. Наружная не запиралась, и звонок электрический давно бездействовал.

— Что с фронтов сообщают? — сразу спросила бабушка.

— Повсеместно идут бои, — отделался общими словами дядя Леша. В сводке почти так и было написано: «Шли бои местного значения». — А мороз, знаете какой? Тридцать два и еще половина.

Он сбросил рукавицы, протянул застывшие пальцы к багровой стенке железной печки.

— Чем нынче на Андреевском торгуют? — уже равнодушнее спросила бабушка.

Таня недавно ходила с ней на рынок. Ничего похожего на довоенное время. Народу толпится множество, а съестного в продаже мало.

Предлагают столярный клей, клочки лошадиных и коровьих шкур. Из шкурок с добавкой клея получается отличный студень. Можно и одним клеем обойтись, запах, правда, очень уж неприятный — гнилостный.

Встречается деликатес — жмых подсолнечника. От него во рту удивительный вкус и аромат семечек и растительного масла. И съедается медленно — такой крепкий. [79]

Торгуют горелой землей с бадаевских складов. Она считается калорийной: не только сладковатая, но и жирами пропитана.

Давно ли мама заставляла рот промывать, если сунешь поднятую с земли ягодку, а теперь земля — обыкновенная еда.

Появился и новый продукт — торф. Его «открыли» ребята из ремесленных училищ, они же и пострадали первыми, набивая голодные желудки коричневой массой.

— Торфа избыток, — ответил бабушке дядя Леша. — Нет на него охотников. И землицы вдоволь, а жмых исчез. Цены же на все и про все — красненькая.

«Красненькая» — бумажные деньги, тридцать рублей.

— Настоящие продукты не достать ни за какие рубли, только в обмен на другое съестное или особо ценные вещи. Представляете?

Нинины золотые часики давно пошли взамен кусочка сливочного масла для Жени, совсем она нехорошей сделалась.

Дядя Леша заставил себя отодвинуться от печки и встать. Наперекор нежеланию.

— Привет дяде Васе, — сказала Таня.

— Передам, — дядя Леша еще помедлил уходить. — Ослаб он. Вот пойду завтрак разогревать, дурандой накормлю.

Две-три недели назад из дуранды пекли лепешки, готовили кашу, теперь экономно варят жидкие супы.

— Ну, когда суп есть, жить можно, — убежденно сказала бабушка. — Врачи нынче шроты и другие выжимки заместо лекарств выписывают.

Дядя Леша кивнул, соглашаясь.

— Пошел. [80]

— Ну, с богом.

На кухне делалось тепло, хоть пальто снимай, но Таня знала: как только бабушка перестанет топить, быстро выстудится, а голодным дыханием не согреться.

Прибавка

Этого дня не просто ждали. Промедление грозило сплошным, катастрофическим мором. Алиментарная дистрофия, болезнь голодного истощенного человеческого организма, распространялась по городу с быстротой жестокой эпидемии. Уж и не дни, а часы решали участь людей. Многие, очень многие просто не смогли дотянуть, дожить до этого Дня.

Впервые за все месяцы войны и блокады, впервые в Ленинграде норму хлеба не уменьшили, а увеличили, прибавили.

* * *

— Прибавили. Прибавили!

Обнимались, плакали от радости, поздравляли друг друга. И все-таки до последнего момента, пока своими глазами не прочтут объявление в булочной, суеверно боялись поверить в спасительное чудо. Нет, все так. на самом деле. Прибавили. При-ба-ви-ли!

* * *
НОРМА ВЫДАЧИ ХЛЕБА 25 декабря 1941 года

Рабочие — 350 гр.

Служащие — 200 гр.

Иждивенцы — 200 гр.

Дети — 200 гр.

* * *

Дворник кого-то искал, вглядывался в закутанные фигуры. Мороз за тридцать градусов, все лица в белом кружеве. Кажется, толкнут человека — упадет, рассыплется со звоном, как сосулька.

— А где это Иннокентий Петрович? — обратился к очереди дворник. Ни Таня, никто, наверное, другой не знали такого человека. — Что он теперь пробуль-кает? Крышка всем! Нет уж!

«Вот кого он имеет в виду, Серого», — поняла наконец Таня. Конечно, у человека с искалеченной рукой были имя, отчество, фамилия. Обыкновенный человек. Может быть, он, как другие многие, выкупил хлеб на день вперед, потому и нет сегодня в очереди. Но и вчера Таня не видела его.

Мама запрещает отоваривать хлебные карточки за завтра, она и однодневную пайку не всю на стол выкладывает. Делит на три равные части: завтрак, обед, ужин. Как бабушка делит на утро, день и вечер дуранду или другую горячую жидкость, именуемую супом.

В позапрошлом месяце удалось заполучить на рыбные и мясные талоны баночку шпрот на всю семью, целую неделю блаженствовали. Бабушка, мудрая и хитрая, варила шпротики в марлевом мешочке, по одной на человека.

Обедали ухой, ужинали копчено-вареной рыбой, а в завтрак макали ломтик хлеба в оливковое консервное масло...

— Нет уж! — ликовал дворник Федор Иванович. — Нас не накроешь. Сдвинули ихнюю крышку, щель образовали. По зимнику караваны пошли. С хлебом! Отсюда и прибавка, граждане-товарищи дорогие.

Значит, и это правда. Возобновилась связь с Большой землей. Кто-то не крикнул, выдавил стоном:

— Ура-а... [82]

Зимник

О ледовой дороге через Ладожское озеро, которую дворник назвал «зимником», поговаривали давно. Как ни засекречивай военную тайну, народ все равно до конца запретного срока узнает.

Водный путь не оправдал надежд. Малотоннажным пароходикам, баржам, тендерам, катерам, паромам не под силу штормовые волны, да еще под огнем с неба и земли. Пушки из Петрокрепости били по фарватеру южной губы прямой наводкой. Не случайно встарь Петрокрепость называлась Шлиссельбургом — ключ-городом.

Большая трасса, крюк в сто двадцать пять километров из Новой Ладоги до поселка с маяком Оси-новец, требовала перегрузки с речных волховских судов на морские. Но и морские суда горели, опрокидывались, уходили на дно.

Ранняя и суровая зима закрыла навигацию, а лед на озере-море не вдруг и не сразу обрел толщину и прочность для зимней дороги. Ее опробовали 21 ноября. С Большой земли прибыл санный обоз, груженный мукой.

Ледяной покров местами не превышал десяти сантиметров, много не повезешь. Только месяц спустя удалось доставить через поле Ладоги продовольствия больше, чем выдавалось по смертельным нормам. Тогда и решились на прибавку хлеба.

Украли...

Таня получила хлеб, прижала обеими руками к груди и выбралась из магазина. После душного полумрака и серый день показался чрезмерно ярким, слепил [83] глаза. Таня зажмурилась, постояла так немного. Вдруг — знакомый голос. Сиплый, булькающий, тихий совсем.

— Карточку украли...

Даже не «украли», а — «укр-ра-алии».

Таня инстинктивно пощупала в варежке. Карточки были на месте.

Нет ничего ужаснее, чем остаться без хлебной карточки. На каждой напечатано грозное предупреждение: «При утере карточка не возобновляется». Лишиться карточки — гибель.

— Карточку укр-ра-алии. — Иннокентий Петрович не жаловался, не возмущался, не искал сочувствия, он просто сообщал о личной катастрофе.

В стеклянном, остановившемся взгляде не было страха, растерянности, только обреченность, смиренная покорность перед нею.

И Таня, не раздумывая, не глядя почти, отломила кусочек хлеба, вложила в скрюченную птичью лапку. Кто-то, дворник Федор Иванович, кажется, тоже отщипнул, и еще за ним кто-то. Таня быстро, как могла быстро скрылась в подъезде.

Варежка сразу промокла, когда она ломала хлеб, и мгновенно схватилась морозом. Как бы не сломались карточки...

Квартира считалась на первом этаже, но находилась выше, в бельэтаже, и надо было подниматься до выложенной кафелем площадки перед входной дверью, на тринадцать ступеней. В три приема Таня одолела высоту и присела на «завалинку».

«Завалинкой» бабушка в шутку называла приступок под лестничным маршем на верхние этажи. Очень удобное и уютное местечко. Сумку тяжелую поставить, пока замок отпираешь, с подружкой посекретничать. Гости выходили к «завалинке» на перекуры. [84]

Надо было собраться с силами и духом. Все получилось вдруг, в слепящем порыве жалости и сострадания. Нет, Таня не раскаивалась, что дала хлеб Иннокентию Петровичу. Для него каждая крошка — спасение. Ему одну неделю выстоять, вытянуть. В январе новые карточки дадут.

Таня не жалела, что помогла человеку, но имела ли она право, честно ли распоряжаться без спроса общим, всехним хлебом? Она ведь отломила от семейной пайки.

— Мама, бабушка, — заявила с порога. — Я ему кусочек нашего хлеба дала. У него карточки украли.

Смерть

Мама вернулась ужасно расстроенная. Она застала Женю в постели, в берлоге из одеял и верхних теплых вещей. Отекшую, бессильную, равнодушную ко всему.

Мама изломала последний стул, затопила «буржуйку», вскипятила чай. Женя вроде бы воскресла, ожила и тогда-то и напугала.

— Как дите стала бумажки рвать.

Малые дети, не умевшие ни читать, ни писать, маялись сильнее взрослых. Молча, сосредоточенно рвали или стригли ножницами бумагу, словно талончики от карточки отрезали, отоваривались.

— Ты что это делаешь? — спросила я, а Женечка не отвечает, продолжает свое безумное дело. Потом вдруг говорит: «С Юрой свяжитесь, он поможет. Не хочу без гроба, земля в глаза набьется».

— Страсти какие, помолчи лучше, — запретила рассказывать дальше бабушка, показав на Таню: при маленькой не надо про такое. [85]

— Да, да-да, — сразу подчинилась мама. Ее заколотило, как от холода, хотя на кухне было тепло.

На другой день, в субботу, разбушевалась пурга, добираться до Моховой несколько километров — ни у кого сил не хватит. Ни у мамы, ни у бабушки, а Лека и Нина давно на казарменном положении, не отлучиться с завода без разрешения.

На воскресенье, после ночной смены, Нину отпустили с работы.

Она подоспела к последнему вздоху, к бестелесному шелесту:

— Юре... С Юрой свяжи...

— Хорошо, хорошо, — перебила Нина, успокаивая [86] сестру, и даже взглянула деловито на часы: мол, сию минуту бегу исполнять твою волю.

Когда она опять наклонилась к Жене, ее уже не было на земле.

Блокнот

Часы в доме такие же, как у Жени. Настенные, в дубовом корпусе с окошками. Через верхнее, круглое, видны циферблат и стрелки, за нижним, прямоугольным, качается, поблескивая, бляха маятника. Часы с боем, завод двухнедельный.

Сейчас стрелки показывали то самое время, когда умерла Женя, — 12.30. Совпадение, незначительная, казалось бы, подробность вывели наконец Таню из душевного оцепенения.

Вчера, когда на семью обрушилось горе, Таня не уронила ни слезинки. Не потому, что каждодневные ужасы и трагедии ожесточили сердце, породили безразличие к страданиям других, равнодушие ко всем и всему.

Тане едва исполнилось шесть лет, когда умер папа. Она плакала, дома и на кладбище, не осознавая, что уже никогда, никогда-никогда не увидит его, родного, единственного. Сейчас все было иначе: она понимала, что Жени нет больше на свете, но боль не пронизала сердце. Быть может, потому так получилось, что Таня еще не видела Женю совсем и навсегда не живой.

12.30.

Вчера и сегодня, до двенадцати часов тридцати минут, Таня думала неотступно об одном и том же. Прибавили хлеба, хлеба прибавили! Вместо ста двадцати пяти граммов — целых двести. Двести [87] граммов хлеба на одного! А Женя взяла и умерла.

«Женя, Женечка, дорогая, милая, родненькая! Как же так: хлеба прибавили. В полтора раза, даже больше! А ты умерла...»

Женя умерла в 12.30.

На дубовых часах 12.30. Взгляд застрял на стрелках. Нет, сами стрелки замерли. Сколько времени не меняется Время.

12.30. 12.30. 12.30...

Таня сдвинула платок и шапочку, прислушалась. Тикают, идут. А стрелки на прежних местах — 12.30.

Внезапный и безотчетный страх скатился ледяной струйкой между лопаток. Таня, пятясь, вышла из комнаты, укрылась на кухне.

На часах-ходиках тоже было 12.30.

12.30. 12.30. 12.30...

Вдруг большая стрелка дернулась, судорожно перескочила на одно деление, как на школьных электрических часах. И в самой Тане что-то сдвинулось, изменилось, растормозилось. Полились слезы. Тихие, безутешные, облегчающие.

Ей и прежде случалось оставаться одной дома, но сейчас одиночество было непереносимым. Мама с бабушкой чуть свет отправились на Моховую, собирать Женю в последнюю дорогу. Нина ушла еще вчера, она должна была предупредить обо всем Леку. Брат может в любой момент появиться, нельзя отлучаться, даже сходить на второй этаж, к дядям.

Таня опасливо подняла глаза. На часах 13.46. Уже 13.46! Побежало, понеслось время. Таня испугалась, что пройдет еще столько и забудется день и час, когда не стало Жени. Надо, непременно надо записать точно, до минуты. Но — где, куда? Все тетрадки в портфеле начаты, а новых в этом году так и не купили: не [88] было. Тут и вспомнился Нинин блокнотик — подарок Леки. Прекрасный, чудный блокнотик. Его и подержать приятно: маленький, легкий, шелковистый, весь на ладошке умещается. Как хлебная пайка. Обложка выклеена золотистым крепдешином и серо-голубым шелком. На внутренней стороне, где на фоне бледного желто-зеленого орнамента повисли кедровые шишечки, Лека расписался за Нину — Н. Савичева.

Сестра сделала из него справочник чертежника-конструктора, рабочий блокнот для себя. Половину, сорок шесть страничек, аккуратно черной тушью заполнила данными задвижек, вентилей, клапанов, трубопроводов, всякой другой арматуры для котлов. А другая половина, с алфавитом, осталась чистой. Очень удобно, когда с алфавитом: сразу отыщешь, что надо.

Таня еще поколебалась, можно ли без спросу, но решила, что Нина не обидится. Это ведь и для нее, для всех Савичевых. А Нине блокнотик сейчас без надобности. Завод выпускает другую, боевую продукцию. Все равно блокнотику лежать в столе до конца войны.

В том же ящике письменного стола отыскался толстый синий карандаш. Нина иногда глаза им подкрашивала. Чуть-чуть.

Карандаш истерся или сразу был плохо заточен, но идти на кухню за другим не хотелось. И Таня ясным ученическим почерком написала синим грифелем на странице с буквой «Ж»:

Женя умерла 28 дек в 12.30 час утра 1941 г

Посмотрела, подумала немного и подчеркнула имя — Женя. [89]

Похороны

Выяснилось, что на ближнее, Серафимовское, кладбище нельзя рассчитывать: все подступы к воротам завалены трупами. Надо везти Женю на остров Декабристов.

— Там и в могилку опустить удается, на Голодае, так сведущие люди говорят.

Бабушка называла остров по-старинному, и дядя Вася сказал:

— Какие провидцы на Руси были, в позапрошлом еще веке высчитали, что будет война и блокада, что на островном кладбище будут хоронить тысячи и тысячи погибших голодной смертью.

Были и другие кладбища, на меньшем расстоянии от Моховой, чем Голодай, но мама отвергала их:

— Или на Смоленском, где отец лежит и братик с двумя сестричками, или, как бабушка советует, на Голодае.

Она имела в виду малолетних детей, умерших от скарлатины в девятнадцатом году. В одну неделю сгорели. Эпидемия в городе свирепствовала, а медицина — какая тогда медицина! Вражьи армии со всех сторон обложили Петроград. Вот как сейчас...

— И не дам без гроба везти, — твердо заявила мама.

На Моховой не удалось договориться. За ящик из горбыля заломили триста рублей и полтора килограмма хлеба. Мама обратилась к своему дворнику, Федору Ивановичу. Тот посочувствовал соседке, обругал коллегу с Моховой: «Креста на нем нет, грабителе! «

— Сделаю почти задаром, Мария Игнатьевна. Из уважения к вам — две сотни и кило. А с меня в придачу сани напрокат. [90]

— Откуда ж я хлеба столько возьму? — спросила не дворника, себя спросила мама.

— Так Евгения Николаевна сама ж припасла, можно сказать. Она когда преставилась? Двадцать восьмого. До конца месяца три дня, по рабочей карточке да при нынешней прибавке кило с довеском.

Карточки умерших полагалось сдавать вместе с другими документами, иначе не выдавали свидетельства о смерти. Нина такое свидетельство получила еще во вторник.

— Вот уж напрасно, — осудил как неразумность Федор Иванович.

В иных семьях и по две недели скрывали покойников. Потому, кстати, и ввели перерегистрацию в середине месяца, чтоб ограничить незаконное пользование продовольственными карточками. [91]

— Хлеб для усопших вроде выходного пособия от самого господа бога.

Мама кивнула, соглашаясь с блокадным, разумным мнением дворника, и повернулась уходить.

— Ладно уж, только из уважения... Но грамм двести хоть дадите? Силы ж нужны гроб сработать.

На том и условились, а дома уже мама вспомнила о Юре. Только как его найти, как связаться с Кронштадтом?

— Через Беллу Велину, — уверенно подсказала Нина. — Беру на себя. Человек она хороший, а Юра сам же говорил Жене, что, в случае чего, готов, как пионер.

Велина, вторая жена Юрия, работала переводчицей в штабе и жила, как многие другие военные и вольнонаемные, на Литейном проспекте, в Доме Красной Армии.

И свершилось чудо. Юрий прибыл на машине, привез две буханки хлеба и три пачки «Красной звезды». Папиросы ценились почти как хлеб.

Все моментально уладилось, организовалось.

На кладбище, у могилы, низко склонившись над гробом, мама спросила:

— Вот мы тебя хороним, Женя. А кто и как нас хоронить будет? [92]

Дальше