Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава двадцать первая

Первая армия наступала к Рудне двумя колоннами, а слева от нее шла Вторая, вдоль днепровского берега, на селение Катань, и по большой Пореченской дороге. С самого начала войны не было в войсках такого живого и бодрого духа, как в эту дождливую, туманную и слякотную ночь. Непроглядная тьма и пронзительный ветер, разносивший повсюду косые полосы холодной водяной россыпи, никого не смущали. Дождь хлестал, а солдаты улыбались. Ветер выл, а они перебрасывались веселыми прибаутками. Войска действительно жаждали встречи с врагом и рвались в бой...

Двадцать седьмого июля, за один переход до Рудни, обе армии остановились. Дневка? Зачем? Чтобы дать французам день для соединения их сил? В главных квартирах водится немало злодеев. Что, если Наполеон узнает о предприятии? Странно, очень странно! Может быть, у генерала Барклая созрел какой-нибудь новый план наступательных действий? Но к чему новый план, когда покамест все благоприятствовало осуществлению старого? Только что получилось известие о том, что атаман Платов наголову разбил авангард Нея — шесть полков [147] французской кавалерии под начальством генерала Себастиани. Случилось это у деревни Инково, Молево Болотогож. Платов гнал французов до Лешни, доскакал даже и до Рудни и видел, что она пуста. Появились пленные французы — один полковник, семь обер-офицеров и три сотни солдат. Пленные единогласно показывали, что французские начальники не знают о наступлении русских и не готовы к встрече. Дневка еще ничего не испортила. Однако она была вредна и опасна.

Получив приказание остановить наступление, Багратион пришел в бешенство и сейчас же начал отправлять к Барклаю ординарцев и адъютантов с письмами и записками. Что было в них — никто не знал. Но, наверно, Барклаю было очень не по себе, когда он читал их. Ответы главнокомандующего были странные. В селении Приказ-Выдра, где он остановился, плохая вода и дурные сообщения. Поэтому он переводит свою главную квартиру в деревню Мощинки, за восемнадцать верст от Смоленска по Пореченской дороге. Получены сведения о приближении громадных неприятельских сил. Они появились уже у Поречья, на правом фланге Первой армии, а также будто бы невдалеке от Катани, чуть ли не рядом со Второй армией.

— Что ж из этого? — спрашивали друг друга солдаты и офицеры. — Ведь Платов-то не побоялся... Ведь мы же идем бить французов, сколько ни есть их...

Появление французов не могло быть причиной остановки движения. Это был просто наудачу выбранный предлог. Таким предлогом могли бы служить и дождь и ветер, дувший в лицо. Барклай выбрал французов.

— Ахти, господи! Да каков же наш главнокомандующий! Это... это Фабий Медлитель, черт его съешь!

Словцо, сказанное на долгом и скучном биваке, вмиг облетело полки.

— Фабий Кунктатор... Барклай — Фабий Кунктатор...

Иначе Барклая теперь уже не называли. Немногие знали, что означает это имя, и даже — что это за имя. Но в чужих звуках его чуялось что-то оскорбительное и насмешливо-недоброе. И к Барклаю имя это прилагалось просто как бранное. По-прежнему оставалась одна только прямая надежда: Багратион. Да вспоминали еще и Кутузова. Что касается самого князя Петра Ивановича, в колебаниях и неопределенности Барклаевых действий [148] он снова видел ненавистную ему черту: трусливую оглядку... Нет, это не просто осторожность, хуже! Целый день князь Петр метался по своему шалашу в тоске и смертельной досаде. Вся главная квартира Второй армии сбиралась любоваться его смелым гневом и сочувствовать пылкой ярости. Невозможно полагаться на Фабия! Нельзя доверять его нечленораздельным отпискам! У страха глаза велики. Да и не тот у Барклая глаз, что у Багратиона. И князь Петр Иванович решился выяснить, чего именно боится Барклай. А для этого приказал немедленно сформировать легкий отряд из двух батальонов Смоленского пехотного полка и нескольких эскадронов конницы и отправить его в ночной поиск за Катань...

Уже смеркалось, когда Багратион вышел проводить уходивший в экспедицию отряд. Дождь усиливался. Земля становилась все хлипче и вязче. Но люди глядели весело. У лошадей был сытый вид. Саквы, полные овса, тяжело покачивались у седел.

— Мундштучь! Садись! Глаза налево, по четыре направо заезжай, ма-арш! М-а-арш!

— С богом! — сказал Багратион. — Ночь спать не буду, други, вас поджидаючи!

До Катанского леса шли без предосторожностей. Живо раздавался легкий топот наскаканных коней, бойко звенел людской говор, позвякивали гусарские сабли и мерцали в темноте огоньки офицерских трубок. В лесу надо было быть осторожнее. Проводники, которые вели отряд, говорили, что вчера земляки их, ехавшие в Смоленск, видели по ту сторону засеки французов. В надежности проводников сомневаться не приходилось. Это были три крестьянина из деревни Росасны — три русака, честных, смышленых и смелых до отчаянности. Никакой шум не выдает так предательски ночное движение войск, как человеческий голос. Да что голос! Чириканье куличка слышно бывает по ночам за версту!

— Сабли под ляжки! — скомандовал подполковник Давыдов своим гусарам. — Молчать, ребята, ни чичирк!

И стало в лесу тихо-тихо — сучок не треснет, листочек не прошелестит. Надо было иметь звериное ухо, чтобы услышать, как кони пошевеливали удилами. Лес редел, и поляна открывалась за поляной — верный знак, что близка опушка.

Гусар Циома был смешлив от природы. Иной раз когда [149] кругом и не было никого и смешного ничего отнюдь не происходило, вдруг вскакивал он с места и, силясь удержаться от хохота, начинал хрипеть, шипеть, как старые стенные часы перед боем, плеваться и так громко кашлять, что по соседству вздрагивали и люди и лошади.

— А ты ж, Циома, забув, я колысь давав тоби хлиба, — склонясь с седла, прошептал товарищ-гусар, — а ты теперь дай мени трошки сала.

Эта невинная шутка чуть не опрокинула веселого гиганта наземь. Циома прыснул, зафыркал, и громовое эхо его хохота раскатилось по всему лесу, дробясь и повторяясь в тысяче подголосков. Давыдов случился близко.

— Лови, бестия!

Над Циомой сверкнули ножны подполковничьей сабли. Хр-рясть! Удар пришелся по шее. Да какой удар! Будь гусар под каплей, не жаль бы. А то ведь так, ни за что. Но дело оказалось непоправимым. На опушке взыграла тревога. Заревел горн. И через минуту послышался тяжелый ход конницы. Впереди скакали офицеры, за ними — трубачи. Эскадрон французских кирасир в белых шинелях и мутно поблескивавших касках вырос перед гусарами Давыдова словно из-под земли. Конь-неук встал под Циомой на дыбы. Смешливый великан выхватил саблю. Кругом него уже звенели клинки и гремели пистолетные выстрелы. Рубились лихо. И коли сек гусар по черепу, так до самых бровей, по плечу — так до самого пояса. Давыдов чертом вертелся в этом аду.

Казаки и пехота выходили к опушке с другой стороны. Среди них не было Циомы. И потому им удалось подойти к французскому биваку без тревоги и насесть на него как снег на голову. Пока гусары справлялись с кирасирами, пехота крушила французский обоз, а казаки рыскали по лагерю, подбирая трусливых. Что это был за лагерь и чей обоз? Выяснилось это самым необыкновенным образом. Донской урядник Кузьма Ворожейкин и рядовой Смоленского пехотного полка Агей Сватиков никогда до сих пор не встречали друг друга. Судьба впервые столкнула их в эту ночь под огромной сосной, огороженной плетневым забором, у большой роскошной коляски с поднятым верхом. И случилось так, что одновременно с двух разных сторон заглянули они в кузов этой коляски. То, что они увидели там, было в высшей степени [150] интересно и важно. В экипаже прятался французский офицер с белым крестиком Почетного легиона на груди. На лице его явственно обозначались отчаяние и жестокий страх. Дрожащая рука сжимала огромный пистолет. Урядник и солдат, не раздумывая, полезли на француза. Но кавалер Почетного легиона, несмотря на свою очевидную застенчивость, был силен и ловок. Сперва грохнул выстрел, а затем тяжелая, налитая свинцом рукоятка еще дымившегося пистолета просвистела мимо головы Ворожейкина. Сватиков охнул и откинулся навзничь. Но Кузьма был цел и крепко держал француза обеими руками за талию. В коляске судорожно бились и катались два тела. Из длинной бороды урядника летели клочья седо-рыжих волос. Острые зубы впились в его лицо, и липкие струйки крови застревали в усах. Но он не чувствовал боли, а только хрипел, ломая своего врага:

— Вот тебе, пащенок! Давно же я до тебя добирался!

Давыдов еще издали заметил танцевавшую на месте коляску и подскакал, пораженный этим явлением. Судьба Пьон де Комба уже решилась, так как Ворожейкин сидел на нем верхом и ловко опутывал арканом. Но капитан все-таки делал кое-какие усилия, чтобы стряхнуть с себя волосатого наездника.

— Rendez vous! — сказал ему Давыдов. — Vous etes notre prisonnier{62}!

— Grace! Pardon! — прохрипел пленник. Теперь он стоял, трясущийся и бледный, с арканом на шее и руках, а казаки вязали ему ноги.

— Monsieur, monsieur! — говорил он Давыдову. — On m'a die mon sabre d'honneur! De grace!{63}

Ворожейкин вытаскивал из коляски какие-то портфели и шкатулки с гербами. Три росаснинских крестьянина уносили окровавленного Сватикова.

Утро следующего дня было солнечное, светлое и радостное. Спрятавшиеся в траве птицы наполняли воздух своими звонкими голосами, и казалось, что пели не они, а поля. Возле палатки генерала Васильчикова еще не потух костер. Десятка полтора кавалерийских офицеров [151] собралось здесь вокруг Давыдова, всего час назад вернувшегося из экспедиции под Катанью. Подполковник не успел еще умыться и привести себя в порядок. Усатое лицо его было так закопчено пороховым дымом, что казалось чумазым. Офицеры глядели на него с завистью.

— Всю жизнь торчу среди битв, как казачья пика, — весело и бойко рассказывал он о происшествиях минувшей ночи, — а дела такого не видывал. Лесом шли — дров не видали. А как наскочили на обоз маршальской квартиры — у меня в пятках похолодело. Бог мой, что поднялось! И смутно, и черно, и курно!.. Но... попробовала-таки сабля живого мяса!..

Все слушали затаив дыхание.

— А как же ты, любезный Денис, герцогскую коляску полонил? — спросил кто-то. Давыдов расхохотался.

— Не я, — казак из конвойных Ларивона Васильича, именем Ворожейкин.

Оглянувшись и завидев невдалеке Кузьму, он крикнул:

— Эй, брат, подавай сюда!

Офицеры набросились на урядника: расскажи да расскажи, как полонил коляску маршала Жюно. Ворожейкин никогда не попадал в подобные переделки. И лестно было ему этакое внимание, и смущен он был немало. Рассказать! Да ведь не дома это у себя, за липовым столом, в добром кругу станичных шабров и сродичей замешать на пенистом цимлянском быль с небылью... Эх! Долго повертывался он во все стороны, недоуменно разводя руками, и наконец вымолвил с явственной тоской в маленьких острых глазках и голосе:

— Да что ж, господа, ваши высокие благородия! Чать, я не архитектур... Сделать — сделаю. А рассказать не могу я!

Слова эти были встречены взрывом дружного хохота. Урядника хлопали по плечам, совали ему в руки рубли и ассигнации. Неожиданный успех ободрил Кузьму.

— Наше дело такое, — пустился он толковать, — как-нибудь сбоку урвать, а не то, так и стречка дать. С лету падаем, словно ястреба на курей. Зачем туда с ножом, где топор положен? Наше дело такое. Покамест господа гусары секли-резали, мы по задам сквозили. Вот и вижу [152] я: лежит он, будто в люлечке, голову в норку, а сапожки напоказ...

Раздался новый взрыв хохота. И весь рассказ Ворожейкина уже до самого конца сопровождался веселым смехом.

— Но важнее всего, — сказал Давыдов, — что в чемоданах и шкатулках, взятых из коляски Жюно, нужные сыскались бумаги. Сказывал мне генерал, что князь Петр Иваныч сразу за них принялся. А среди бумаг — пук прокламаций престранных.

Он вытащил из ташки лист и развернул его.

— Я прихватил одну. Диво!

— Т-сс!

— «Немецким быкам, — читал Давыдов. — Быки! Вы маршируете в ногу с солдатами великой армии. Не отставайте же! Счастие французского оружия зависит от вас. Достаточно ли вы жирны, чтобы стать героями огненной силы и мужества? Вы — первые немецкие быки, вступающие в Россию. За саксонскими быками следуют баварские, вюртембергские, вестфальские, а за этими — итальянские, венгерские и другие. Все они лишь ждут сигнала Великого Скотобоя. Бодрствуйте, быки! Спешите! Скоро весь рогатый скот Европы будет завидовать вашим лаврам. Правда, вы не эйлауские и не фридландские быки, но все-таки крови и мяса в вас еще достаточно. Быки! Вы умрете славною смертью! Ваши кожи, переделанные на сапоги и башмаки, еще много послужат людям. Ваши потомки, вспоминая вас, еще долго будут поднимать гордый рев. Кто может отказать вам в глубоком уважении? Генералиссимус Дикий Бык».

Действительно, это было что-то до крайности странное.

— Одно думать можно: хоть и взяли французы себе немцев в союзники, но потешаются над ними жестоко!

Прокламация переходила из рук в руки. Давыдов задумался. Он стоял, опершись о бок чьей-то лошади, и, ударяя пальцами по колечку шпоры всадника, с упорным любопытством следил за тем, как от этих ударов оно шибче вертится и звончее поет. Но мысли его были далеки от того, на что глядел он. Никогда раньше не случалось ему так завлекаться мечтой, как нынче, после славного ночного поиска. «Чего нельзя совершить с двумя сотнями Ворожейкиных, — размышлял он, — ежели [153] сновать с ними без перерыву между транспортами и обозами, рекрутскими депо и отсталыми частями противника? Двигаются они по местам, отлично нам известным. Тут-то и вцепиться бы в них, как репейник в бурку. Но пехота не поспевает, конница не всегда выдерживает отпор, артиллерия бьет по воробьям. А все потому, что нужна тут не большая сила, а быстрота малой силы. Каждый набег в отдельности не великим будет сражением, но от множества таких стычек спутаются все французские карты, и останется французская армия без сообщения между корпусами и без провианта. А сведений необходимейших сколько добывалось бы! А утомление врага какое! Ах, надобно к войне регулярной приложить войну... партизанскую!» Давыдов так далеко занесся мыслями, что и не заметил, как возвращавшийся от главнокомандующего генерал Васильчиков подошел к офицерскому кругу. Сюртук его был распахнут. Молодецкая грудь вольно дышала под снежно-белым пикейным жилетом. Глаза сияли. Вишневый румянец горел на круглых щеках. И весь барственный вид его говорил о том, что он доволен. Багратион только что горячо благодарил его за ночной поиск. Правда, добытые сведения подтверждали основательность опасений генерала Барклая. Но уж очень хорошо было самое дело! Васильчиков потянул Давыдова за ментик.

— Полно грезить, любезный подполковник! Не дельное задумали вы. Скажу откровенно: не решился я даже, по просьбе вашей, князю о том доложить. Партизанство! Ей-же-ей, пустое! Вы — гусар, а казачьим напитаны духом. То ли дело стоять в чистом поле грудью, в божий день, хоть под ядрами и пулями, да в атаку ходить... А это что ж?

И он повернулся, чтобы идти к себе в палатку, улыбающийся, горделиво-прямой. Назовите лунатика по имени, и он упадет. Подобное произошло и с Давыдовым. Будто вдруг сорвался он с огромной высоты блестящих своих замыслов в бедную, будничную сферу серых генеральских слов. «Глупец!» — подумал он о Васильчикове и проговорил громко:

— Пожалуй, пусть и не докладывает князю... Но знает меня князь еще с седьмого года и по Турции. Сам дойду!

«Государь! [154]

Ваше величество, вероятно, уже имеете донесение о небольшом, но славном деле, происшедшем на днях у селения Катани. Очень забавны обстоятельства, при которых герцог д'Абрантес потерял свою коляску и вместе с ней важнейшие бумаги. Не сомневаюсь, что одна из этих бумаг остановила на себе особенное внимание вашего величества. «Воззвание к немецким быкам» — документ большого политического значения, так как раскрывает сущность отношений, существующих между союзниками. Этот же документ сыграл роль лакмусовой бумажки и для разъяснения моих отношений с князем Багратионом. Я уже не раз утруждал ваше величество описанием этих отношений, — вам угодно было знать о них возможно обстоятельнее. Благословенная судьба приблизила мою скромную особу к вам, государь, настолько же, насколько она отдалила от вас князя Багратиона. Говоря о нем в моих письмах, я всегда стремился к самой полной лояльности. Едва ли упало хоть раз с пера моего прямое слово осуждения. И теперь я не могу и не хочу осуждать его. Но благоволите, ваше величество, прослушать историю, которую я расскажу вам.

Вместе с коляской Жюно наши казаки и гусары захватили одного капитана французской штабной службы. Раньше он состоял в корпусе маршала Даву. Но потом, по неудовольствиям с ним, перешел к Жюно. Фамилия этого офицера — виконт Пьон де Комб. Ко мне привели на допрос высокого молодого человека совершенно приличной наружности. Он стоял передо мной, прислонившись к столу, заложив руки в карманы и не снимая с головы огромной медвежьей шапки. У него был вид повелителя. Это возмутило меня, и я крикнул:

— Долой шапку!

Он послушно снял ее, поставил на стол и от этого сделался ниже ростом, сразу утратив свое фальшивое и вызывающее величие. Превращение в простого смертного, в жалкого пленника, каким он и был в действительности, только подчеркнуло благородные особенности его лица и фигуры.

— Простите, ради бога, — сказал он при этом, — Бонапарт ввел в закон и обычай для военных не снимать шапок нигде, даже во дворцах и храмах. [155]

Он назвал узурпатора по фамилии. Меня это заинтересовало.

— Как? — спросил я. — Почему вы отказываете вашему императору в титуле?

— О граф! — с горячей готовностью отвечал он. — C'est dieu, qui m'y a fait penser{64}. Я счастлив, что вы обратили на это внимание. Император! Нет человека в мире более ненавистного для меня, чем он. Животное всегда, но часто еще и зверь, — c'est lui{65} У меня не было возможности вредить ему. Оставалось только насмехаться. Mais le ridicule n'avait jamais tue personne, meme les gens qui le meritaient le plus{66}.

Когда он назвал свое имя, я понял, с кем имею дело. Его фамилия в родстве с маркизами де Жюмильяк. Это одна из очень хороших фамилий Франции, и я помню это с детства.

— Pourquoi geverz-vous des miserables comme се Napoleon?{67} — спросил я.

Тут он со слезами на глазах рассказал мне свою биографию, довольно обычную во Франции для дворян его возраста. Пьон де Комб окончил семинарию и приготовлялся к духовному званию, так как вся семья его и он сам были глубоко религиозны. Вихрь революции разрушил эти планы. Юноша очутился в революционной армии. И вот он — капитан и кавалер Почетного легиона. Это не мешает ему, однако, оставаться самым живым и деятельным роялистом. Даже здесь, в России, он не упускал ни одного случая, чтобы приложить к делу свои подлинные убеждения. Он клятвенно заверил меня, что «Воззвание к немецким быкам» написано им. Несчастный виконт тронул мое сердце, давно привыкшее ко многим видам человеческих бедствий. Уже отсюда я вижу, что и ваше величество также склонны сочувственно отнестись к бедному малому, который так долго бродил, спотыкаясь, в сумерках затмившейся и потускневшей жизни. Я обещал ему целость и заботу. Как он был мне благодарен! [156]

На следующий день князь Багратион позвал меня к себе. Речь зашла о виконте. С первых же слов князя я догадался: именно то, что заставило меня оказать этому офицеру сочувствие и снисхождение, восстанавливало против него князя.

— Будучи роялистом, он служит Наполеону? Извините, граф, но, коли так, он — негодяй! Я попытался разъяснить дело.

— Что? Будучи офицером, он пишет возмутительные письма к солдатам? Надо расстрелять этого гнусного изменника, чтобы он не поганил русскую землю!

Выкрикивая эти жестокие и несправедливые слова, князь бросал на меня такие взгляды, что моя голова кружилась от ощущения бездонной глубины, лежащей между нами. Pouvais je Soupgonner que fetroitesse inclairvoyante de cet homme pouvait aller jusque la{68}! Если бы совесть моя не была абсолютно чиста перед вашим величеством и моей новой родиной, я впал бы в отчаяние.

Сегодня на рассвете капитан Пьон де Комб был расстрелян.

Когда-то ваше величество выражали желание ознакомиться с дневником, который я веду с давних пор. Вот страница моего дневника: она, как мне кажется, заслуживает того, чтобы занять ваше внимание странными конфликтами, возникающими между вашими верными слугами. И князь Багратион, и генерал Барклай, и я — мы все готовы умереть за Россию по первому знаку нашего государя. Но где же все-таки согласие чувств и мыслей между нами, если говорить не о смерти, а о жизни и деятельности? Не скрою от вашего величества, что ответа на это послание я буду ожидать с живейшим нетерпением. Сравниться с ним может только безграничная преданность, которою одушевлен вашего императорского величества генерал-адъютант граф Эммануил де Сен-При. 28 июля 1912 года. Главная квартира 2-й армии, на марше в сел. Приказ-Выдра». [157]

Наполеон решил вывернуть наизнанку весь ход своего наступления на Россию. Суть маневра заключалась в том, чтобы немедленно оставить Витебск, форсированным маршем выйти с главными силами к селениям Ро-сасне и Хомину, неожиданно перейти там Днепр, а после этого захватить в тылу у Барклая Смоленск.

И французские войска двинулись от Двины к Днепру. Шли они по таким грязным и топким дорогам, что не только лошади, но и люди тащили на себе артиллерию и обозы. Происходившая от этого задержка очень тревожила Наполеона. Но двадцать седьмого июля Платов разбил авангард маршала Нея у Молева Болота. Дело это заставило Наполеона предположить, что Барклай изменил свою тактику и сам ищет генерального сражения. Двое суток император ждал атаки русских. Однако ее не было. Тогда он опять двинул все свои войска к Днепру. У Росасны и Хомина собралось около двухсот тысяч человек. Первого августа Наполеон выехал из Витебска. Он почти не спал в дороге, и карета его мчалась вперед, как ураган.

Итак, случилось то самое, чего опасался Барклай, когда делал вид, что соглашается, по требованию своих генералов, на наступление. Смоленск был бы потерян в эти же первые дни августа, если бы не твердое решение русского главнокомандующего не удаляться от города больше, чем на три перехода. Только это и могло спасти Смоленск.

Росасна торчала на берегу Днепра за глухим лесом и болотами. Рядом с деревней лежал набоку гнилой, почерневший от времени деревянный господский дом без окон, дверей и двора, прямо посреди крестьянских огородов. Все было пусто и в доме и в деревне. Не лаяли собаки, не кричали петухи, не мычали телки и коровы, — будто вымерла Росасна. Зато за несколько сот саженей от околицы, на реке, кипела жизнь. Оба берега были густо покрыты французскими войсками. Горы запасных понтонов, приготовленных для переправы бочек и веревочных [158] бухт, громоздились повсюду. Пешие части уже шагали по мостам. Артиллерию спускали к реке на канатах. Конница переправлялась вплавь. Наполеон спешил. Он стоял возле своей маленькой кареты, сверкавшей лаком и тонкой позолотой, с подзорной трубой у глаз. Ветер развевал вокруг его колен длинные полы шинели. Кругом толпилось множество свитских генералов и офицеров в расшитых мундирах. Льстивый шепот легкими волнами перебегал по этой толпе. Все шло прекрасно.

Однако это лишь казалось так, будто деревня Росасна совсем опустела. В трехоконной избе, крайней с той стороны, где происходила переправа французских войск, были люди. В углу за печью сидел слепой старик и плел из ивовых прутьев корзину. Белые пятна его незрячих глаз, да и все худое длиннобородое лицо были обращены кверху. Узловатые черные пальцы быстро и точно насаживали на клетку прут к пруту. Изредка он поправлял на лбу ремешок, которым были стянуты кругом головы его желто-серые волосы, и вздыхал. Чуткое ухо его прислушивалось к глухому бормотанью солдата, лежавшего на скамье под шинелью.

— Думал я... думал, — бормотал солдат, — что им, талагаям, на походе?.. Знай сидят себе в седлах да едут... Ох, выше, ребятушки, невод-то волочите, — вишь, рыбина мимо хлещет. Во-во... Едут, а тут тащи на себе ранец... Что-й, думаю, за дело такое? АН, сом! Большуща-ай! На неделю теперь, Фросьюшка, еды нам будет! Слава содетелю! А только вижу я — будь она проклята и гусарская служба! Два ранца соглашусь нести.

Солдат бредил. Под окном раздался осторожный голос:

— Эх, слухай! Кто там у вас... дома-та-т?

— Ходи, ходи, Ананьич, — ответил старик. — Сейчас зятек придет и друзей приведет...

В избу вошел местный староста, рябой, темнолицый мужик с широкой бородой. Перекрестившись на образа, он внимательно поглядел в сторону солдата.

— Плох?

— У последних минут, Ананьич! Ноне к вечерням отойдет. Уж я и шептать пытал, и молитвы пел — не берет. Да где ж? У его любезного, гноище в грудях скопилось, — рази вынешь? [159]

— Вот те и Агей Захарыч Сватиков! — вымолвил староста. — Боевой землячок наш! Был — и не станет!

В сенцах застучали сапоги, зашуршали лапти. Дверь скрипнула и впустила в горницу сразу троих мужиков. Это были те самые крестьяне, которые и в Смоленск поспели к приходу туда русских армий, и недавно провожали за Катань экспедиционный отряд. Один из них, тот, что носил белые порты, был хозяином избы.

— Ну и дела! — выговорил он, садясь на скамью возле раненого Сватикова. — Дела-а-а! Надо быть, ноне же и переправится... Больно спешит!

— Главная причина — куда их теперича леший кинет? — спросила поярковая шляпа.

Сватиков уже не бредил. Он лежал совершенно неподвижно, только пальцы его еле заметными движениями собирали в мелкие складочки край покрывавшей его шинели. При последних словах крестьянина в шляпе он захрипел тяжело и трудно. Глаза его открылись, и пристальный, как будто удивленный взгляд обошел всех находившихся в избе. В горле Сватикова булькало и свистело. Голова поднялась с подушки.

— Агей Захарыч! Мила-ай! Уж ты... лежи уж. Христа для!

Слепой старик хоть и не видел, а знал, что делалось в избе.

— Не тревожьте его, детушки, — сказал он. — Сейчас он зд всю жизнь главное молвит! Подошло ему время...

Сватиков действительно хотел говорить. Несколько секунд это ему не удавалось: тонкие губы, покрытые сухой белой коркой, шевелились туго и беззвучно. От напряжения серые глаза сделались огромными и засветились тусклым, безжизненным огнем. Руки и ноги двигались в мучительных усилиях, помогая непослушному языку.

— Где... хранцузы-то? Вопрос был глух и невнятен.

— Издеся! — хором отвечали мужики. — Через Днепр прутся. С самой ночи... краю нет!

Сватиков вздрогнул. Бледное лицо его с острым, как у покойника, носом оживилось и, кажется, даже порозовело. Голос внезапно окреп.

— Соседушки! — уже значительно явственнее проговорил он. — Родимые! Ведь это они на Смоленск торопятся... [160] его брать хотят, в обход, стало быть... с заду! А как несведом о том князь наш Петр Иваныч? Ну и... сгиб Смоленск! А-а-а...

На этом оборвалась речь Сватикова. Он хотел еще сказать что-то. Но вместо слов только тянул эту хриплую, страшную, полную невыразимого отчаяния ноту:

— А-а-а-а!..

Мужики замерли, молча глядя на солдата. Однако испуг и изумление их продолжались недолго. Первым вскочил и засуетился хозяин избы.

— Батюшка ты наш, Агей Захарыч! Приставил ты нам голову к плечам! Ведь и впрямь на Смоленск они гонятся... Через Красный — на Смоленск! Что ж теперь? А? Видать, и нам гнать надоть! Князя повестить — главное дело...

— И то! — подтвердил другой. — Расее, чать, все служим!

— Запрягай, хозяин! — крикнул третий. — Время-то не повторное. Скачем!

Мужики, крестясь и отыскивая рукавицы, кинулись к порогу. Староста хотел было остеречь:

— Не вдруг на гору-то! С поноровочкой!

Но его никто не слушал. И в избе опять остались только слепой старик, Ананьич и Сватиков. Агей лежал, запрокинув голову. На губах его теперь пузырилась бело-розовая пена. Он как-то странно и страшно дышал — не грудью, а и животом и ногами — весь. Пальцы судорожно мяли шинель. Старик подошел к нему, наклонился и, прислушиваясь, спросил:

— Кончаешься, раб божий Агей?

Сватиков не ответил. Да он уже и не дышал.

Уже четверо суток обе русские армии делали трудные и опасные марши. Когда Барклай, оставив движение к Рудне, потянулся двадцать седьмого июля в сторону от неприятеля, правей его, и увел свою армию в село Мощинки, Багратион перешел в Приказ-Выдру и, выставив передовые посты через Лешню и Катань до Днепра, расположился на том самом месте, где до того стоял Барклай. Здесь действительно была дурная вода. Но еще хуже было то, что Михаил Богданович, по-видимому, вовсе отказался атаковать французов в Рудне. Багратион слал [161] к нему записку за запиской, резкие и колкие. Ответы приходили холодные, лаконичные и невразумительные.

— Правый фланг... Поречье... Сколько угодно всего, лишь бы не драться, — возмущался князь Петр Иванович. — Повесить его, Алеша, мало!

Надо было протестовать против такого положения вещей. Требовалась открытая демонстрация. Багратион повел свою армию к Смоленску. Туда же отступал и Барклай. Казалось бы, все кончено. Но тридцать первого июля Багратион получил новый приказ — опять идти к Рудне. Ермолов сообщал дискретно, что главнокомандующий успокоился за свой правый фланг и потому хочет действовать. Первая армия выступила, дошла до селения Шеломца и здесь остановилась. Второго августа и Вторая армия осела в деревне Надве. Теперь Багратион бесповоротно убедился в полной никчемности всех планов Барклая. Да, пожалуй, никаких планов уже и быть не могло. Французы шевелились везде. Движения их корпусов были так рассчитаны, что для общего соединения всех сил почти не требовалось времени. Итак, четыре бесценных дня были потеряны самым преступным образом. Скоро Барклай и шагу не сможет ступить без того, чтобы не быть отрезанным от Смоленска. Одному Багратиону, конечно, не под силу защитить город. Простой диверсией к Дорогобужу Наполеон имел возможность вбить мертвый клин между русскими армиями. И в этих-то обстоятельствах обе они, истомленные бесцельными маршами, стояли на месте. Отдельные отряды производили поиски и нигде не открывали неприятеля. А Михаил Богданович писал Багратиону, что наступление вовсе не отменено.

Князь Петр Иванович от досады ничего не понимал в совершавшемся. Да и никто ничего не понимал. Офицеры кричали:

— Черт знает что делается! Бродим туда и сюда, и сами не знаем зачем.

Никогда еще с таким единодушием и так ожесточенно не бранили Барклая. И никогда так дружно не стояли горой за Багратиона, как теперь. Вдруг Михаил Богданович приехал в лагерь Второй армии.

^Главная квартира Второй армии разместилась в самой Надве, а войска — вокруг. Солдаты живо нарубили [162] веток и настроили шалашей. Высокий берег Днепра, занятый вдоль дороги из Рудни в Смоленск обширным лагерем, потонул в свежей зелени. Отсюда расстилались золотые просторы взволнованных легким ветром полей. По просторам этим бежали проселки. Солнце закатывалось, и дали синели. Но ружья, составленные в козлы, еще сверкали по всему лагерю. Пехотные солдаты таскали откуда-то солому и прутья. То здесь, то там всплескивались песни, гремела музыка и подыгрывали рожки. Горьковатый дымок бивака носился в воздухе. Как фейерверки, полыхали костры, сложенные из поломанных колес, — какое дерево суше и горит с таким молодецким треском, как это испытанное старье!

Везде огни, говор... Но вот взвилась под облака ракета. Зоревая труба издалека подала свой томный голос, призывая к покою. Вереницы вороных и рыжих коней весело шли с водопоя. Другие стояли у плетней и ржали, приветственно помахивая головами. Барабаны забили «на молитву». Задумчивый свет полного месяца пролился на землю...

Барклай приехал из Рудни. Князь Петр Иванович встретил его обильным ужином в большом, укрытом листвой шалаше. Гостеприимство было у Багратиона в крови. Но он не спал уже несколько ночей. Лицо его пожелтело, он ежился от озноба и с трудом унимал дрожь в челюстях. После ужина генералы вышли на лужайку, окруженную цепью часовых, под открытое небо, к костру. Барклай стал в тени шалаша, заложив за спину здоровую руку, и замер в неподвижности. Сен-При устроился на толстом обрубке дерева и принялся палочкой вычерчивать на земле какие-то гербы и геральдические знаки. Толь с независимым видом прилег у огня и грелся, разгребая шпагой уголья. Багратион быстро ходил по лужайке взад и вперед.

— Что вы наделали, ваше высокопревосходительство! — говорил он, бросая на Барклая откровенно гневные взгляды. — Подумать страх! Был Наполеон в Витебске и о наступлении нашем в мыслях не имел; войска свои на двести пятьдесят верст растянул. Принц Евгений шел на Поречье, Даву только еще из Могилева выбирался. Что против нас оставалось? Ней и двадцать тысяч Мюратовых в Рудне. Их-то и надо было истребить. Да больше того: мы бы отрезали Наполеона и от прочих корпусов [163] и били бы их поодиночке. И что ж? Вместо того принялись за маневры — бегать, на месте топтаться. Может, по теории в том и есть смысл, а по практике — не вижу. И что такое, ваше высокопревосходительство, маневры на войне, как не... глупость? Свели все на нет... Ах, горе!

— Мы дали неприятелю время соединить свои силы, — сказал Сен-При, — но еще не все потеряно. За Рудней лишь десять полков кавалерийских, десять пушек и один полк пехоты. Одно из трех: или французы хотят нас атаковать с той стороны, где не ждем мы их; или тянут, чтобы полностью для атаки собраться; или держать нас намерены здесь против себя, покамест не управятся с Третьей армией Тормасова. Во всех случаях необходимо нам занимать Оршу и Витебск. Если же не сделаем того, Смоленск погиб и придется нам прямо на Москву идти...

— Запоздали ваши советы, граф, — резко отозвался Багратион, — а что не в пору, то худо. Он остановился перед Барклаем.

— Что же, ваше высокопревосходительство? Дождусь я от вас слова прямого и ясного? Или...

Глаза его так выразительно сверкнули, что несколько встревоженный Толь приподнялся на локте, а Сен-При вскочил с обрубка и вовсе исчез. Лысой голове Барклая было холодно. Он надел шляпу.

— Французские корпуса, против которых вашему сиятельству и мне предстояло сражаться, — раздался его тихий голос, — сильнее нас. Успех был сомнителен. Сверх того, и он не избавил бы нас от противника. А неудача повлекла бы за собой самые большие бедствия...

Багратион сорвал с себя шарф и швырнул его в догоравший костер. Толь с натянутой улыбкой подбросил прутьев в огонь. Наступило долгое молчание.

— Господа! — вдруг раздался из-за шалаша громкий окрик Сен-При. — Кажется, все решилось!

Он с мальчишеской резвостью бежал к лужайке и взволнованно размахивал руками, от чего золотой генерал-адъютантский аксельбант развевался за его правым плечом.

— J'etais tout a 1'heure temoin des sentiments de nos [164] excellenls paysans... Et ils font preuve dans tout ceci d'une abnegation qui est veritablement admirable{69}...

— Да говорите же по-русски, граф! — в бешенстве крикнул Багратион. — Разве не знаете вы, что не понимаю я болтовни этой...

Сен-При покраснел и с быстрого бега перешел на шаг. Подойдя, он проговорил сухо и вежливо:

— Три крестьянина из деревни Росасна прискакали сюда, чтобы сделать важные сообщения вашему сиятельству. Я сейчас выслушал их. Наполеон — в Росасне, войска его на левой стороне Днепра и идут на Красный и Смоленск. Кроме того, только что прибыл курьер от генерала Неверовского. Вот пакет с донесением...

Толь пошарил круг себя, — сучьев больше не было. Тогда он улыбнулся еще двусмысленнее, чем давеча, медленно развязал на себе шарф и бросил его на уголья. Огонь вспыхнул. Багратион развернул рапорт Неверовского и присел на корточки у костра. Ярко освещенное лицо его с поразительной ясностью отражало смену возникавших в нем настроений. Неверовский сообщал, что его шеститысячная дивизия атакована кавалерией генералов Груши, Нансути и Монбрена, за которой следует корпус Нея. Бой идет на Смоленской дороге, обсаженной деревьями в четыре ряда. Это пока спасает Неверовского, так как атакующая его конница вынуждена скакать по обочинам дороги, спотыкаясь на рытвинах. Но она уже сорок раз ходила в атаку, и ее много, очень много... Дивизия потеряла полторы тысячи людей и пушки... Она еще огрызается, как лев, который смертельно ранен... Однако...

Глухой гул канонады долетел с левого берега Днепра, оттуда, где шел сейчас бой. Багратион поднял голову, прислушиваясь. Раскаты орудийного грома усиливались с каждым мгновением.

— Это именно то, — медленно проговорил Барклай, — что я предвидел. Если бы мы ушли от Смоленска дальше, спасти Неверовского было бы нельзя.

Багратион посмотрел на него с ненавистью.

— Неверовского выручу я. Мы все потеряли, кроме Смоленска. Кто будет спасать город? [165]

— Надо подумать, следует ли спасать его. Маневр Наполеона у Росасны — еще не конец его предприимчивости. Он может повторить этот маневр, перейдя Днепр в десяти верстах выше Смоленска. И тогда окажется в тылу у обеих армий. Надо ли рисковать?

— Надо! Необходимо! Эй, адъютантов ко мне!

Толь уже не лежал, а стоял возле костра. Кажется, он ничего не подкладывал в него больше, а костер горел ярко. Багратион наскоро писал карандашом приказания. Седьмой корпус генерала Раевского шел позади Второй армии и потому был ближе к Смоленску, а следовательно и к Неверовскому, чем она.

— Объясни, Алеша, Николаю Николаевичу все, — говорил Багратион Олферьеву. — Останови седьмой корпус и назад поверни. Пусть идет... Нет, пускай опрометью бежит через Смоленск на выручку Неверовского. Это — первое. А второе — так ему скажи: города без боя не отдадим. Я клялся в том смолянам бедным и исполню. Армия следом идет...

И действительно, над лагерем уже вились сигнальные ракеты, и в разных концах его барабаны били тревогу. За Днепром громыхало, как в грозу.

Войска Второй армии шли к Смоленску всю ночь. Олферьев обгонял их, меняя уставших коней в кавалерийских частях. Утро встало под серым небом, тусклое и какое-то мертвое. Но земля была зелена, как свежевыкрашенный зарядный ящик. Олферьев смотрел на шагавшие по дороге и полю длинные шеренги пехоты и думал: «Как велик наш солдат! Он несет у себя за спиной, в своем бедном ранце, все нужды, желания, потребности и даже фантазии, весь свой человеческий эгоизм, да еще и десять дней существования впереди... А уж там — будь что будет! Величие этих людей в том, что будущее каждого из них заключено в солдатском ранце, и простирается это будущее лишь до первого сигнала тревоги...» От этих мыслей сердце Олферьева радостно и гордо билось... «Я свой среди них! Какое счастье! Но — свой ли? А Муратов?» Он мчался мимо крупной, размашистой рысью, и пыль из-под копыт его коня темным облаком вилась [166] над солдатскими рядами. Крестьяне толпами выходили навстречу войскам с иконами и хлебом-солью. Бабы выносили с собой грудных младенцев. Пыльные, усталые, покрытые черным потом, солдаты кричали им:

— Эй, тетки, баньку-то для хранцуза не забыли истопить?

Бабы унимали плакавших ребят.

— Истопим, родимые... А уж вы загоняйте его, проклятого, в жару-то!

Олферьев смотрел и слушал с завистью. «В огненном бою, в крови, в смерти за общую родину сыщутся для меня дружба и товарищество с этими людьми. Все мы — русские и тем — свои!» Около какого-то гусарского полка он остановил засекшегося коня для смены.

— Олферьев! — окрикнул его зычный бас. Это был Фелич, ехавший в качестве арестованного позади своего эскадрона.

— Куда спешите? Погодите-ка... У меня в седельных ольстредях{70} вместо пистолетов хранятся флаконы с польской водкой. Не хотите отведать из золоченой стопки? От живота и против тряски — чудеснейшее средство!

Олферьев только рукой махнул.

— Скажите там у вас, в главной квартире, кому нужно, — гремел ему вслед Фелич, — для лошадей в кавалерии сена нет. Рожь, яровое, траву косят гусары. Люди кормятся из обозных фур крупой и сухарями... Много подлецов и мошенников...

Олферьев был уже далеко. Вдруг... Что такое? Желтые воротники на мундирах — сводная гренадерская дивизия Первой армии... Как она здесь очутилась? Он подъехал к рядам. Ага! Дело в том, что именно эта дивизия своим поздним выступлением из Смоленска и задержала седьмой корпус Раевского. Быть бы беде, да горе помогло! Начальник дивизии, принц Карл Мекленбургский, по обыкновению, проспал и выступил на три часа позже, чем полагалось. А может быть, знал наперед подлинные планы Барклая к потому не торопился... В коляске ехал, развалясь, рыжий генерал, толстый и свежий, как молодой, хорошо отпоенный бычок, Это и был принц. Он подозвал Олферьева.

— Что случилось? [167]

Олферьев доложил.

— Хм! — сказал принц. — Это очень важно! Впрочем, скачите скорей к генералу Раевскому и как можно лучше исполните данное вам, господин офицер, поручение. Noren Sie auf{71}!

Солдаты чувствовали, что все делалось не так, как надобно было бы делать, и что происходило с ними что-то такое, что не должно происходить с русскими солдатами. «Маневры» под Рудней, трудные форсированные марши, без видимой цели и понятного смысла, тяготили солдатские души скверным настроением. Даже правофланговый карабинер Трегуляев рассыпался теперь не в веселых, а в желчных и злых прибаутках.

— То стоим, мух на голощеке кормим, — говорил он, — то вдруг вспряли, понеслись... Поехала кума — неведомо куда... Буй да Кадуй черт три года искал...

И он договаривал шепотом:

— Так и наш хромой черт мечется... Леший его задави! Вовсе людей затаскал!

— А ты не чудись, не блажись, — строго останавливал его фельдфебель Брезгун и показывал на Старынчу-ка, шедшего, по огромному своему росту, в первой шеренге, но казавшегося из-за опущенной головы ниже соседей, — вон на кого глянь! Ему, братец, всех тяжелей, а молчит.

Действительно, Старынчуку было всех тяжелей. Уж как ждал он боя, когда выступала дивизия в Рудню! Как молил бога, чтобы дал ему бог куражу сразу убить сто французов и тут же получить Георгия! Ничего не вышло... Все по-прежнему... А кто виноват? Старынчук молчал. Но все солдатские разговоры кругом него сводились к одному: на чем свет стоит ругали Барклая. И Старынчук чувствовал, как в душе его начинала скрестись жесткая злоба к этому худому, плешивому хромцу с мертвым лицом. Как раньше тоска по дому, так теперь тоска по Георгию становилась в Старынчуке болезнью. Когда на мощной груди Брезгуна позвякивали его кресты, Старынчук вздрагивал, и ему хотелось застонать от тоски.

— Влас, он ведь такой! — говорил Трегуляев. — Он, Иван Иваныч, молчит-молчит, да и молвит. Егория давно [168] бы оттяпал, кабы не Болтай... Кабы не болтались мы по-пустому... Эх!

Варварушка,
Сударушка,
Не гневайся на меня,
Что я не был у тебя...

Карабинерная рота проходила мимо высоких загородей только что поспевшего гороха. Трегуляев так ловко потянул боком по кудрявым мелколистным кустам, что рукав его, словно сам собой, наполнился пухлыми и сладкими стручками. Крестьяне, вышедшие встречать войска, сердобольно потакали солдатскому баловству:

— Берите, батюшки, берите, родные, — чтобы хранцу не пришлось! Рвите, батюшки, кушайте на здоровье!

— Спасибо, добрые люди, — благодарил Трегуляев, — кабы не позволили, так не посмел бы и тронуть...

Солдаты смеялись. Один только Старынчук был серьезен и мрачен.

Полковник князь Кантакузен был крайне недоволен ходом вещей. Когда Полчанинов прискакал к нему с приказанием начальника дивизии повертывать бригаду обратно к Смоленску, он разразился градом проклятий и упреков, главным образом по адресу Барклая, а отчасти и принца.

— Заморят они нас с тобой, почтеннейший! — грозно восклицал он. — И солдатушек-ребятушек заморят! То им, как видно, и надобно! Бог нас ими наказывает!

Полчанинов разложил на ушах своей Сестрицы карту окрестностей Смоленска. Кантакузен наклонился с седла, красный от гнева, тяжело дыша.

— Покажи-ка, золотой, на карте, куда мы со вчерашнего перешли?

— На карте, ваше сиятельство, все там же стоим. Карта у меня — четырнадцать верст в дюйме... Кантакузен с сердцем глянул на прапорщика.

— Ну вот... Хорош квартирмейстерский офицер!.. Все там же стоим! Да ведь мы же переходили с места на место?

— Так точно, ваше сиятельство, переходили...

— Значит, согласен ты со мной, почтеннейший?

— Согласен.

— Вот и покажи мне на карте своей: куда мы перешли? [169]

— А на карте все там же стоим. Кантакузен с ожесточением плюнул.

— Эх, золотой! Пишешь ты отменно хорошо, а по делу никак с тобой столковаться нельзя! Вон господин офицер скачет... Это, кажись, князь Петра Иваныча адъютант. Сейчас все и узнаем досконально. Господин офицер! Господин офицер!

Но у Олферьева не было времени для остановок и разговоров. Он только придержал лошадь и прокричал Кантакузену:

— Французы наступают на Смоленск... Еду, князь, к генералу Раевскому, Седьмой корпус назначен к защите...

— Седьмой корпус... — повторил князь Григорий Матвеевич. — Седьмой корпус... Эко счастье им привалило! И опять — не мы!

«Опять — не мы!» Слова эти вмиг разнеслись по бригаде. И когда докатились до Старынчука, он так крепко сжал кулаки, что мослы в пальцах захрустели.

Дивизия седьмого корпуса двигалась к Надве в таком порядке: за пехотными полками 1-й бригады — патронные ящики и легкие артиллерийские роты с запасными лафетами и кузницами на особых дрогах; потом — пехота и легкая артиллерия 2-й бригады; затем — егерские полки 3-й бригады с тяжелыми батарейными ротами и, наконец, — кавалерия и конная артиллерия.

Выступив из Смоленска, по вине гренадерской дивизии принца Мекленбургского, с запозданием, Раевский еле успел отойти от города, как его уже нагнал адъютант генерала Неверовского, летевший к Багратиону с известием о бое двадцать седьмой дивизии под Красным. Николай Николаевич был опытный генерал. Осведомившись у проезжего адъютанта о положении дел, он сразу понял, что именно ему с его корпусом придется защищать Смоленск от главных сил наполеоновской армии. И, поняв это, остановил корпус. Долго ли предстояло ему грудью отбивать натиск бесчисленных французских войск? Этого Раевский не знал. Обе русские армии находились в сорока верстах от Смоленска. Подкрепление раньше еле* дующей ночи едва ли могло поспеть. А ведь задача была не только в том, чтобы отстоять древний русский город. [170]

Главное — не допустить, чтобы Наполеон отрезал армии Барклая и Багратиона от Москвы. Смоленск — ключ к Москве. Спасая Смоленск, Раевский спасал обе русские армии и столицу России. Генерал поднял седеющую голову к тихому бледно-серому утреннему небу и зачем-то потрогал свои пышные баки.

— Что ж, — почти громко сказал он, — если так, то и погибнуть не жаль!

Уже около часа корпус стоял на месте.

— Чего мы ждем, батюшка? — спрашивали Раевского сыновья.

Вероятно, по глуховатости своей, он не слышал этих вопросов, так как молчал, приковавшись глазами к зрительной трубке. Было часов пять утра, когда Олферьев на сером коне, покрытом клочьями белой пены, подскакал к генералу, держа два пальца правой руки у шляпы, в левой — пакет. Наконец-то!

— От главнокомандующего Второй армии князя Багратиона вашему превосходительству!

Николай Николаевич разорвал пакет, и перед близорукими глазами его запрыгали написанные знакомой рукой строки:

«Друг мой, я не иду, а бегу. Желал бы крылья иметь, чтобы поскорей соединиться с тобой. Держись! Бог тебе помощник!»

Больше в повелении не было ничего. Да и что бы еще надо было? Раевский быстро засунул цидулку за левую пройму белого жилета, по обыкновению надетого под его сюртуком. Нет, ни громадность, ни чудовищное превосходство сил врага не смущали Раевского... Из-за недальнего холма солнце раскидывало по небу розовый веер яркого блеска. Николай Николаевич обнял Олферьева. И положил руки на плечи своих сыновей.

— Здравствуй, славный день смоленской битвы! Седьмой корпус кинулся назад...

Чтобы поспеть на выручку Неверовского, Раевский должен был пройти через Смоленск и выйти по городскому Днепровскому мосту на Краскенскую дорогу. Однако в городе от казаков и какого-то раненого трубача он узнал, что двадцать седьмая дивизия почти уничтожена и остатки ее, выскользнув из боя, спешат к Смоленску. [171]

Александр Раевский вытянулся перед бароном.

— Я записываю разговор вашего высокопревосходительства с батюшкой...

— О! Зачем же?

— Для истории. Беннигсен вздохнул.

— Я кое-что слышал о вас, господин офицер. Для истории? Вероятно, для одной из тех историй, от последствий которых вас до сих пор спасало уважение князя Багратиона к вашему достойному отцу,

Он повернулся к старику Раевскому.

— Я позволю себе, мой генерал, снабдить вас еще одним советом, хотя вы у меня его и не спрашивали. Запретите вашему сыну писать, и пусть он говорит как можно меньше. Иначе его ожидают полный крах карьеры и печальная будущность!

Глава двадцать четвертая

Французская армия окружала ту часть Смоленска, которая лежала на левой стороне Днепра, таким образом, что оба фланга осады примыкали к реке. А у Раевского было только двадцать восемь батальонов — около пятнадцати тысяч человек. Скорого подкрепления он не ожидал. Не хватало ни пехоты, ни артиллерии для того, чтобы занять ими всю линию городской обороны. Поэтому он и решился отбивать Смоленск из предместий. Это было очень смелое решение; в случае неустойки отступать можно было лишь через крепостные ворота, но, по узости своей, они не пропустили бы войск. Таким образом, отступление равнялось гибели. Впрочем, Раевский к не помышлял о нем. В глубине души он надеялся на то, что французы плохо знают город и его окрестности. Ему казалось почти несомненным, что целью атаки они поставят захват Днепровского моста. А если так, то главного натиска следовало ждать со стороны южных, Молоховских, ворот на правый фланг обороны. Именно здесь, на Королевском бастионе и под откосом его контрэскарпа, между стеной и рвом, Раевский приказал стать двадцать шестой дивизии генерала Паскевича. Бригаду, уцелевшую от двадцать седьмой дивизии, разместили на кладбище правого предместья и в самом правом форштадте [174] поставили еще восемь батальонов. Войска двенадцатой дивизии заняли левые предместья. Батарейную артиллерию развезли по стенам, легкая распределилась между пехотными частями. На Королевский бастион втащили восемнадцать орудий, двадцать четыре выкатили на кладбище и столько же в правый форштадт.

Французов отделяла от города обширная равнина, пересеченная оврагами, рытвинами и водоемами.

— Очень удобно! — сказал Раевский Паскевичу.

— Очень! — согласился молодой генерал.

Хотя ружья в пехоте стояли в козлах, но полки при малейшей тревоге могли выслать застрельщиков. Пушки были заряжены, фитили зажжены. И Олферьев поскакал в главную квартиру Второй армии с донесением о готовности города к штурму...

Третьего августа, накануне торжественного дня, маршалы условились поздравить императора небывалым образом. Собственно говоря, такие заговоры повторялись из года в год. И император уже не раз имел возможность убеждаться в ловкой находчивости и изобретательной предприимчивости «кандидатов в короли». Но то, что было замышлено ими в этом году, не имело прецедентов.

Князь Понятовский прямо говорил своим товарищам:

— Это будет подарок, каких император еще не получал!

И все согласились сделать так: завтра, четвертого августа, в то время когда маршалы будут в палатке императора пить за его здоровье, после трех залпов по Смоленску войска бросятся на приступ, ворвутся в город, и король Неаполитанский Мюрат поднесет Смоленск императору, как букет бесценных цветов.

Все было приготовлено к этому внезапному штурму с величайшей тщательностью. Войска с нетерпением ждали рассвета и сигнальных залпов. Ранним утром маршалы принесли свои официальные поздравления и толпились в кабинетной части палатки императора, который что-то диктовал в спальне статс-секретарю графу Дарю. Каждую минуту должен был появиться камердинер Кон-стан во главе фаланги лакеев с подносами. Тяжелые золотые кубки, полные старинного арльского меду, разойдутся по маршальским рукам. Грянут залпы, и тысячи верных и мужественных солдат кинутся на смерть, чтобы [175] подтвердить ею свою радость по поводу рождения императора.

Констан появился. Но вместе с ним вышел из спальни граф Дарю и сказал:

— Милостивые государи! Его величество крайне недоволен затеей, которой вы вздумали омрачить сегодняшний праздник. Он запрещает это. Атакой города будет командовать сам император.

Было семь часов утра, когда корпуса Мюрата и Нея тремя колоннами двинулись к Смоленску. Раевский стоял на батарее за Молоховскими воротами и в зрительную трубку следил за ходом наступления. Он видел, как вдоль линии атаки впереди огромной свиты и эскорта из гвардейских улан в красных мундирах и высоких шапках промчался маленький широкоплечий всадник на белом скакуне. Войска волновались и что-то кричали. Всадник скрылся. Атака сейчас же выделила фланкеров, — стрелки побежали к городу. Раевский хотел было приказать, чтобы головные части двадцать шестой дивизии тоже выдвинулись. Но не успел этого сделать, — Паскевич распорядился сам. Несколько артиллерийских рот выскакали ко рву, остановились и начали разведываться с неприятелем ядрами. Французов это не остановило. Одна колонна наступала вдоль реки, другая — на кладбище, а третья направлялась прямо на Королевский бастион. Атака уже миновала полосу ядерного огня, прокатилась под картечью и теперь заливала ров. Однако пехота двадцать шестой дивизии, лежавшая между рвом и городской стеной, не выпускала французов изо рва. Раевский видел, как горячилась пехота: отстрелявшись почти в упор, хватала ружья на руки и бросалась в штыки. Через два часа ров был завален французскими трупами. То же происходило и на кладбище. Все шло прекрасно. Плохо было только то, что этому прекрасному не предвиделось конца. Атаки следовали одна за другой. Двадцать шестая дивизия начинала уставать. Уже два раза линейные части Нея переплескивались через ров и докатывались до откосов бастионного контрэскарпа. Правда, штыки еще славно действовали, но спасала положение главным образом артиллерия. Л французские войска все подходили и подходили. Десятки батарей выезжали вперед и громили годуновские стены. Целые полки шли на фланкировку, рассыпаясь побатальонно. Раевский был бледен… [176]

Генерал Паскевич смотрел вниз с бруствера Королевского бастиона. Свинцовый дождь сбивал кругом него листья и сучья с больших верб, которыми оброс бастион. Но Паскевич не замечал этого. Внизу было еще хуже, гораздо хуже, — настоящее пекло. Французские ядра то и дело шлепались по сю сторону рва, взметали кверху столбы земли и, с визгом крутясь в людской сутолоке, валили с ног десятки солдат. Вот вырвало ядром косяк из пушечного колеса, оторвало ногу у лошади, опрокинуло двух канониров, разнесло ось и лафетную доску, — орудие упало. Уже много их валялось на боку. А человеческих трупов еще больше. Как ни ужасно было то, что происходило внизу, но Паскевич любовался этим зрелищем. Ему особенно нравилась работа одного высокого канонира-бакенбардиста. Ловкость и точность движений этого солдата были поразительны. «Где я его видел? Ага! Салтановка, опушка леса, разрыв старой пушки, угрозы канониру, дерзкий артиллерийский поручик... Как путаются на войне карты человеческих отношений!» Еще будучи пажом и дежуря во дворце, Паскевич поймал однажды словцо графа Аракчеева: «Надобно требовать от солдата невозможного, чтобы он возможное сделал...» На остром, мелко-красивом лице Паскевича промелькнуло что-то неуловимо скверное, похожее на улыбку. «Трус и подл Аракчеев, но умен. Можно гнуть солдата пополам, но воевать без него нельзя. Я обещал этому бакенбардисту Георгия и дал его. Если мне суждено возвыситься, я покажу свету настоящее величие и настоящий разум полководца...» Паскевич все пристальнее вглядывался вниз. Что это там делается? Орудия заезжают справа и становятся так, что прицельная линия приходится не поперек, а вдоль рва. Не сошли ли они там с ума? Кто командует? Э, тот самый дерзкий поручик, у которого Паскевич чуть было не отобрал шпагу под Салтановкой... По всей длине рва — французы. Орудия стреляют. Залп... другой. Ров замер. Ай да поручик! И под бешеным огнем, придерживая рукой шпагу, чтобы не мешала бежать, Паскевич пустился вниз с бастиона в то самое пекло, где так молодецки действовал Травин.

С тех пор как началась война, только в огне, под смертельной угрозой, Травин чувствовал себя живым, бодрым [177] и деятельным человеком. А в остальное время одолевала его какая-то тупость мысли. И лишь в глупых происшествиях, подобных последней стычке с Феличем, отыскивался для него выход из этого тупика. А вот под Королевским бастионом — не то! Хоть Травин и был под арестом, но за убылью офицеров пришлось ему вскоре после завязки боя уже командовать ротой. Сперва он опрокидывал атаку за атакой лобовым огнем, в ров и через ров. А потом вдруг догадался: орудий мало, а все бьют в лоб, перед собой. Не лучше ли развернуться вдоль рва? Попробовал. Славно! Падали уже не десятки, а сотни французов. «Как понятлив Угодников! Толкни только с места мысль этого редкого солдата, а она и пойдет, и пойдет ворочаться».

— Ваше благородие! — кричал канонир, стараясь голосом перекрыть грохот боя. — Ваше благородие! А ежели двумя расчетами направо бить, а двумя налево?

— Верно!

Травин повернул половину своих орудий.

— С передков долой! Передки, отъезжай! Тут-то и вырос перед ним Паскевич.

— Молодец, поручик! Я любовался...

Травин молча отдал честь. Он не любил Паскевича. «Из таких-то и растут Аракчеевы! Но этот хуже будет... Аракчеев нагл при дворе и трус в бою. Этот же храбр под огнем, а при дворе будет ползать...» Было что-то и в Травине неприятное генералу. «Как он одет худо! Из таких-то в странный наш век и выскакивают Бонапарты...»

Ров был опять полон французами. Они карабкались по откосу, подсаживая друг друга. На передних лезли задние, а на задних наседали линейные батальоны, беглым шагом стремившиеся к бастиону. Еще минута-две, и колонны эти зальют собой ров, и волны их выплеснутся на бастион. Травин не отрываясь смотрел на эту страшную картину.

— Командуйте огонь, поручик! — приказал Паскевич.

— Слушаю, — сказал Травин и не пошевелился.

Он знал, что орудия заряжены и канониры уже держат пальники у затравок. А прислуга толпится перед пушками, чтобы не видно было наводки. Он сегодня придумал этот фокус: все готово, а врагу — невдомек. И чем дольше, тем лучше... [178]

— Извольте же командовать, поручик! — крикнул Паскевич. — Оглохли, что ль?

Между батареей и неприятелем оставалось не более десятка саженей. И расстояние это уменьшалось с каждой секундой.

— Поручик!

Травин сделал движение рукой, какое делают люди, когда не хотят, чтобы им мешали. Он был бледен,

— Поручик!

Голос Паскевича звенел и ломался:

— Один лишь миг, ваше превосходительство! Французы были уже почти на батарее. Травин махнул рукой.

— Пали!

Канониры отскочили от орудий. Вспыхнули огоньки, струйки дыма взвились над скорострельными трубками — и все орудия грохнули разом, выплюнув смерть. То, что только что бежало, лезло, валилось вперед, — стрелки и линейная пехота, — все это лежало на земле. Угодников указал пальцем туда, где лежал батальон в том самом порядке, как шел, даже с офицерами при взводах. А наседавшая сзади туча застыла на месте. Этаких залпов Паскевич не видывал. Поручик — отличный стрелок, но... ослушник! «Шпагу! — хотел он крикнуть Травину. — Подайте вашу шпагу! За ослушание пойдете под арест!» И вдруг заметил, что на офицере нет шпаги. По растерянному выражению генеральского лица Травин все понял и сказал:

— Я уже под арестом, ваше превосходительство. Паскевич закусил губу. Он был в затруднении.

Днепр у Смоленска неширок. С укреплений, из предместий и даже с равнины, на которой происходило сражение, был ясно виден его высокий правый берег. Около полудня холмистый гребень этого берега ощетинился войсками. Раевский облегченно вздохнул и, делая на груди под жилетом незаметные движения правой рукой, перекрестился. Вторая армия пришла гораздо раньше, чем он того ожидал. Действительно, Багратион бежал к Смоленску...

Между тем пехотные колонны французских войск продолжали правильно и быстро двигаться на город с застрельщиками [179] впереди. Кавалерийские взводы прикрывали с боков батареи легкой артиллерии. Как раскаты грозы, гремели пушечные выстрелы. По временам облака густого синего дыма застилали эту картину. Кругом Багратиона были расставлены на высоких ножках подзорные трубки и телескопы. Но Петру Ивановичу они были не нужны. Его зоркий глаз отчетливо различал все, что делалось в городе и над городом. И чего не видел глаз, то разгадывал он сам. Его смуглое лицо было покрыто горячим потом, — солнце пылало и жгло немилосердно. Он непрерывно отряжал адъютантов и ординарцев и слал Раевскому подкрепления одно за другим. Для него не было сомнений: бой, принятый седьмым корпусом, — только начало громадной генеральной битвы за Смоленск. Барклай — хитрая лисица, но обстоятельства победили его. У Багратиона был радостный и вдохновенный вид.

Как-то само собой сделалось: не успела Вторая армия стать на биваке, как позади того места, где находился главнокомандующий, появились продавцы с холодной водой, квасом, пивом и огурцами. Штабные офицеры наскоро освежались питьем и бегом возвращались к свите. В этой сутолоке мелькали и крестьянские зипуны, армяки, войлочные шляпы. Здесь же оказались и три росаснинских мужика. Какой-то полковник квартирмейстерской части долго разговаривал с ними, а потом отвел прямо к главнокомандующему. Князь Петр Иванович кипел, и все возле него кипело. Мимо везли из города подбитые орудия и лафеты. Из резерва скакали к Смоленску свежие артиллерийские роты.

Атаки французов начинали заметно ослабевать. В четыре часа дня открыл было наступление Даву, но скоро был отбит. Почти смеркалось, когда Багратиону доложили, что подходят головные части Первой армии. Шестой корпус генерала Дохтурова уже становился на бивак. Барклай вел свои войска форсированными маршами, по-суворовски, без привалов. Солдаты ели на ходу. «Ведь умеет же квакер и спешить!» — подумал Петр Иванович. Первый день смоленской битвы кончился. Багратион вскочил на коня.

— Еду! Прочь с дороги! Раздайся, други!

Он карьером пустился вниз, через мост, в город. Свита неслась позади. Улицы Смоленска были загромождены [180] ранеными, умирающими и мертвыми. Жители сидели в сараях и погребах. Кое-где занимались пожары, — небо розовело от всполохов и казалось живым. Раевский и Паскевич встретили главнокомандующего у Королевского бастиона. Багратион поцеловал Раевского и обнял Паскевича.

— Спасибо вам нижайшее, други! Вы спасли армии русские и Россию. Что тебе, что мне, Николай Николаич, поздно биографию свою днем нынешним начинать. Мы ее начали в семьсот восемьдесят восьмом годе, при Потемкине, — ты подпоручиком, а я прапорщиком. Помнишь небось как в дружбу вступали? А вот Иван Федорыч — дело иное. Сегодня история его открылась. И будет она немаловажной...

Из темноты выехал всадник в генеральской шляпе и звездах. Это был Барклай. Он молча поклонился и крепко пожал руку обоим защитникам Смоленска.

Глава двадцать пятая

В течение этого дня Наполеон несколько раз сожалел, что так заносчиво отказался от приготовленного маршалами подарка. Неудача атак, которыми он руководил, его поразила. К вечеру у него собралось под рукой двести тридцать тысяч человек. Завтра эта громада должна будет овладеть Смоленском. Но что-то препятствовало императору сегодня успокоиться на этой мысли. Уже заходило солнце, когда он позвал к себе Жюно, герцога Абрантесского, и сказал ему:

— Слушайте, Жюно! Вы зажирели и стали неповоротливы, как те немецкие быки, которыми вы командуете. Под Островной вы потеряли маршальский жезл. Однако я помню вас и таким, каким вы были раньше. Вы можете сегодня же найти свой жезл.

Жюно молчал. Тысяча чертей! Уж как надоели его солдатской душе выговоры с высоты, на которую он сам втаскивал этого человека! Ему дали Вестфальский корпус, толпу солдат-свинопасов, розовых, как ветчинные окорока, и таких же жирных, и уверяют, будто зажирел он сам. А если бы под командой у него были не немцы, а французы, он, может быть, завоевал бы уже и Смоленск и Россию... [181]

— Чтобы отыскать маршальский жезл, Жюно, — продолжал император с обидно-снисходительной усмешкой на холодном лице, — вам надо открыть переправу повыше города, перейти через Днепр и отрезать русским дорогу на Москву. Тогда мы завтра покончим все это без лишних усилий. Вы поняли, Жюно?

Жюно поклонился. Конечно, понял. Конечно, сделает. Маршальский жезл!..

— Видишь, Алеша, трубу? Веди, душа моя, пушки прямо на нее, мимо и дальше, покамест не пришло повеление стать. Сам посмотри, как батареи разместятся...

Весь вечер Олферьев провозился с расстановкой пушек по днепровскому берегу, выше города. И лишь близко к полуночи вернулся в главную квартиру. Но Багратион тут же послал его к командиру шестого корпуса Первой армии генералу от инфантерии Дмитрию Сергеевичу Дохтурову.

Генерал был нездоров и лежал в шалаше на походной койке, в сюртуке и фуражке, под черной косматой буркой. Он поднял круглое лицо и протер кулаком добрые карие глаза,

— Что? Шестой корпус назначен для смены седьмого?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Дохтуров сел на койке и закряхтел.

— Сакремент! Очень даже хорошо, молодой человек! Уж лучше на поле славы помереть, нежели в кровати!

Отсюда Олферьев помчался в город. Генерала Раевского он отыскал на террасе над Молоховскими воротами. Николай Николаевич дремал на ковре. Прочитав повеление о смене, он зевнул и сказал подошедшему Паскевичу:

— Слава богу, нас сменяют! Сделайте милость, Иван Федорыч, покажите Дохтуровскому квартирмейстеру наши места на позиции, с тем чтобы выходили полки тотчас по смене. И до света — всем выступить.

Только на заре закончились разъезды Олферьева. Возвращаясь на бивак, он догнал легкую артиллерийскую роту, которая, сменившись, шла из города. По всему было видно, что роте крепко досталось поработать. Орудия от дул до затравок так закоптились, что стали какого-то [182] необыкновенного черно-сизого цвета. Лица людей, шинели и портупеи были так густо покрыты огарками от картузов, что солдаты походили на трубочистов. Рота медленно двигалась по дороге. Навстречу со всех сторон выходили еще не бывшие в деле офицеры и набрасывались с жадными расспросами на поручика, ехавшего впереди. Но ответы поручика были до крайности односложны.

— Где стояли? — спрашивали его. — Не на Королевском бастионе?

— Да.

— Говорят, ад был у вас?

— Нет.

— Экий медведь! — раздался в темноте чей-то негодующий голос.

Но поручик — это был Травин — не обратил никакого внимания и на дерзость. Он был в странном, радостно-рассеянном состоянии духа. Видел, слышал, а в голове все это как-то путалось и мешалось. После напряжения, пережитого во время боя, мысли и чувства его сразу обмякли. Оставалось лишь гордое сознание того, что никто из встречных вопрошателей не сумел бы отбивать Королевский бастион лучше, чем делал это он, Травин. И жадное любопытство их казалось ему мелким и жалким...

Какой-то пехотный солдат погладил рукой пушку.

— Уж и видно, что поработала. Вишь, как рыло-то позамарала...

Эти простые слова вдруг вывели Травина из его странного состояния. Он наклонился с седла к солдату и обнял его.

Олферьев ехал сбоку, наблюдая Травина. Хотя он видел его до сих пор всего один раз, во время скандала у Чаппо, но узнал с первого взгляда. Все в этом офицере нравилось Олферьеву, начиная с гордой бедности до объятия с солдатом. Корнет вспомнил свои утренние мысли. Наверное, Травину и в голову не приходят этакие глупые сомнения, колебания и боязливые мечты.

Олферьев тронул повод, подъехал к Травину и, взяв его за руку, сказал:

— Слушайте, поручик! Вы еле-еле знаете меня, я — вас. Но я хочу большего. Будем друзьями!

Травин не удивился. Он только осторожно отнял у [183] Олферьева свою руку и, довольно холодно усмехнувшись, проговорил:

— Полноте! Откуда вы взяли, что я — враг вам? Я даже барону Феличу не враг, хоть он и порядочный подлец. Но быть друзьями...

Олферьева качнуло в седле. Кровь отхлынула от его сердца, и он чуть слышно спросил:

— Вы взяли у меня свою руку, почему?

— Помилуйте! Как вы могли подумать? Скажу откровенно: я не люблю аристократов. Однако не все одинаковы. И руку я взял совсем по другой причине...

Он быстро размотал грязный носовой платок, которым была обвязана кисть его правой руки, и показал ее Олферьеву. На кисти не хватало двух пальцев — указательного и среднего. Корнет успел разглядеть комочки жил и мускулов, запекшуюся черным ожерельем кровь и блеск мелких белых косточек, застрявших в мясе.

— Видите? — спокойно и серьезно проговорил Травин. — Вот в чем дело... Ума не приложу: как мне теперь драться с Феличем? Ни на пистолетах, ни на шпагах... Вы лучше меня эти вещи знаете. Подайте же дружеский совет, коли друзья мы...

Вестфальский корпус двигался в обход Смоленска с большой осторожностью. Во-первых, было уже почти совершенно темно. Во-вторых, три русских крестьянина, которые служили сегодня Жюно проводниками, почему-то не внушали ему доверия. Эти скоты так подозрительно переглядывались и переговаривались, цокая языками, что в лучшем случае, по-видимому, и сами не знали, где переправа через Днепр, а о худшем герцог и думать не хотел. И, наконец, в-третьих, с самого начала кампании, а особенно после того, как Жюно связался с вестфальцами, ему ужасно не везло. Он никуда не поспевал со своим корпусом, путался в тонкостях диспозиций и иногда с тайной горечью подумывал о том, что устарел для новой войны, тактика которой изобретена неутомимым хитроумием императора. Одна история с коляской, так нагло отхваченной русскими под Катанью, чего стоила!..

Итак, корпус шел очень медленно, двигаясь через какие-то левады, сады и огороды. Несколько раз Жюно [184] принимался тормошить проводников. Они кланялись и быстро говорили что-то, подмаргивая друг другу. Один из них, в белых штанах, казался особенно сомнительным. Однако он-то и был старшим.

Когда взошла луна и Днепр сверкнул наконец впереди серебряными разводами на черной глади, Жюно вздохнул с облегчением. Но ехавший рядом начальник корпусного штаба, полковник Клери, произнес сдавленным голосом:

— Ваша светлость! Мы обмануты! Посмотрите, где город и где русские биваки. Мы не отошли от Смоленска и на лье, хотя ходили четыре часа...

Клери не успел договорить, как с противоположного берега реки грянул пушечный выстрел. За ним последовал еще один, два, три — много, и затем на Жюно с его корпусом обрушился такой огненный град, что вестфальское стадо взбесилось. Прежде всего куда-то исчез обоз. Потом в дивизиях вспыхнула такая неслыханная сумятица, что через полчаса полки и бригады перемешались, как карты в руках пьяного игрока. А канонада все усиливалась, и ядра сыпались все гуще, сметая на своем пути целые взводы. Жюно уже не сомневался, что проводники завели его прямо под прицельный огонь русских батарей.

— Wir bleiben nicht hier{72}! - ревели вестфальские солдаты.

Жюно скакал между их рядами и кричал:

— Солдаты! Взгляните на меня: я покрыт ранами. Я был в Сирии, в Египте, везде! Двадцать лет мужества и преданности! Что же вы делаете со мной, проклятые дьяволы!

Жюно почувствовал на глазах слезы. Ярость, дошедшая до последнего градуса, жгла его грудь, душила за горло.

— Тысяча чертей! — прохрипел герцог. — Опять ускользнул маршальский жезл!..

Комендантские стрелки вели к Жюно трех крестьян из деревни Росасна. Теперь крестьяне не переговаривались и даже не глядели друг на друга. Головы их были [185] опущены, лица бледны. Но, судя по необыкновенной твердости шага и спокойствию движений, они чувствовали себя правыми и не боялись смерти.

Глава двадцать шестая

Осажденный город расцвел надеждами. Не каждый же день празднует Бонапарт свое рождение! Жители вылезли из погребов. Открылись трактиры и ресторации. В «Данцихе», у Чаппо, в кондитерской лавке Саввы Емельянова было полным-полно народу. По улицам разносили мороженое — было жарко, и офицеры от Моленховских ворот то и дело посылали за ним. Солдаты полков шестого корпуса, стоявшие в предместьях, копали на огородах картофель и варили его над огнем. Так шло до трех часов дня: редкая перестрелка из-за рва и никаких признаков наступления.

— Надо быть, думает Наполеон, что выйдем мы из города в открытый бой, — толковали офицеры на террасе Молоховских ворот, где обосновался штаб Дохтурова. — Врешь, брат! Обчелся!

Генерал только что пообедал и, раскрасневшись от недомогания и жары, прилег отдохнуть с кожаной подушкой под головой. Но, вспомнив что-то, сказал адъютанту:

— Прапорщик там пехотный, внизу... Позови-ка! Через минуту явился прапорщик, бледный и взволнованный.

Дохтуров достал из кошеля сторублевую ассигнацию.

— Остыдился, братец... Сакремент! Прогулял деньги и стреляться вздумал? Дурак! Не деньги нас наживают, а мы — деньги. Бери! Да не стесняйся, бери! Я еще наживу, а помочь найду ли случай — бог весть!..

Прапорщик кланялся и лепетал слова благодарности, а генерал уже повернулся к нему спиной, удобно подмостив под ухо подушку. Штабные офицеры сейчас же отыскали какую-то сломанную дверь и пристроили ее над стариком, как навес от солнца.

— Тише, господа, тише... Не шумите — генерал отдыхает. Не разбудить бы!

Но Дохтуров и спал и не спал. С одной стороны, он слышал эти шепоты, трогательно доказывавшие ему общую любовь, и, стало быть, не спал. С другой — шепоты [186] были так приятны Дмитрию Сергеевичу, что, погружаясь в тихое спокойствие, он не в силах был не только встать, но и глаза открыть, — следовательно, спал.

В три часа дня приехал из передовой цепи начальник корпусного штаба.

— Кажется, французы зашевелились…

И вдруг над Красненской дорогой одна за другой взвились две ракеты. Начальник штаба начал рассылать офицеров по частям, — он ждал боя.

— Не след ли Дмитрия Сергеевича разбудить?

Взвилась третья ракета. И смерч из ядер и гранат налетел на город. Несколько ядер ударилось в террасу. Дохтуров поднял голову, посмотрел кругом мутными глазами, вскочил и крикнул:

— Лошадь!

Французская артиллерия била навесно. Густые цепи стрелков бежали к городским стенам, врезаясь между батареями. Перестрелка ширилась и росла. Ней атаковал Королевский бастион, Понятовский наступал слева, а Даву шел между ними. Головы французских колонн равнялись, потом делалась правильная деплояда, и огромное поле перед городом все гуще и гуще покрывалось длинными линиями пехоты. На берегу Днепра, по садам, расположенным на горе, французы уже теснили русских, сбрасывая в овраг Красненского предместья. Понятовский был уже под городской стеной. Ней — почти на Королевском бастионе, Даву рвался в Рославльское предместье.

У Молоховских ворот начинался беспорядок. Зубцы стен, отбитые ядрами, валились вниз, на полк иркутских драгун. И драгуны мялись, отступая к воротам. Чуя позади себя неладное, и пехота начала подаваться ото рва к воротам. Но здесь она попадала под копыта ярившихся драгунских коней. Какой-то огромный длинноусый гусар вертелся среди иркутцев с казачьей пикой в руках и рычал:

— Стой, р-ракальи! Заколю!

И он действительно с неистовой силой колол своей пикой в крупы драгунских коней, гоня их вперед.

— Это Фелич! — заговорили в свите Дохтурова. — Откуда он взялся?..

Внезапный грохот оборвал разговоры. Граната лопнула на том месте, где только что бесновался ротмистр, [187] Фелича не стало. Топча пехоту, иркутские драгуны ринулись в ворота. То, что происходило здесь, должно было гибельно отозваться на Днепровском мосту и у ближайших к нему Никольских ворот. Правда, там командовал Неверовский... Дохтуров подскакал к роковому месту. Глаза его были налиты кровью. Он сорвал с себя галстук. Жаркий пот катился с его круглого лица. Тяжко дыша, соскочил он с лошади, вынул шпагу и стал в воротах под дождем пуль.

— Ваше высокопревосходительство! — кричал начальник корпусного штаба. — Что вы делаете? Вспомните семью, детей!

— Оставь меня, братец! — прохрипел генерал. — Здесь жена моя — честь, а войско — дети! Он обернулся к солдатам.

— Сакремент! Братцы! На каждом ядре, на каждой пульке судьбой написано, кому пасть от них! Вон драгун свалился... Хотел уйти, и убит... Не ушел! Когда смерть нагоняет солдата — стыдно солдату бежать... Славно там умереть, где место долгом указано!.. Сакремент!

Никогда Дохтуров не был так красноречив, как в эту отчаянную минуту. И не напрасно! Драгуны оправились. Пехота двинулась вперед. И живой, быстрый огонь ее, к которому сейчас же прибавилась картечь ближних пушек, с двух сторон начал поливать засевших в красненском овраге французских линейных. Путь между рвом и стеной был снова в русских руках. Атака Молоховских ворот не удалась. Доктуров смотрел теперь туда, где бился Неверовский...

У Никольских ворот тоже было смутно. И здесь пехота отступила, ведя ружейный огонь от самых ворот. Неверовский еле держался. Он скакал между солдатами с багровым от гнева лицом, изрыгая проклятья и самую яростную брань. Одет был сегодня этот генерал как на праздник, — в новых эполетах и в расстегнутом сюртуке, из-под которого виднелась белая рубаха со сборками. Шпага сверкала в его руках. Он был красив, и эта мужественная красота силы и бесстрашия могущественно действовала на солдат. Полки пошли вперед и с натиска заняли ближайшие к воротам дома предместья. Неверовскому бросился в глаза маленький черноглазый артиллерийский [188] генерал на вороном орловском жеребце. Он тоже останавливал и повертывал кучки еще не оправившихся от робости солдат. Это что за явление? Откуда? Неверовский дал шпоры лошади и наскакал на чужака.

— Кто здесь мешается не в свое дело? Маленький генерал гордо поднял голову.

— Я граф Кутайсов, начальник артиллерии. Мое место везде. Вы кто?

— Я — Неверовский.

Они молча посмотрели друг на друга и разъехались.

Наполеон приказал своей артиллерии громить смоленские стены. Но ядра вязли в них. Тогда он велел бить по городу гранатами и зажигательными снарядами. Смоленск запылал. Столбы пламени взвились к облакам. Клубясь в ярком блеске солнечных лучей, черный дым пожарища слился с синим пороховым дымом. И эти грозные тучи, пронзаемые всплесками огня, покрыли город багрово-фиолетовым заревом. К Дохтурову подскакал Клингфер.

— Ваше высокопревосходительство, главнокомандующий повелел передать, что от мужества вашего зависит сохранение армий, и даже больше того...

Дохтуров рассердился.

— Сакремент! Никогда слов благодарных не искал я! Честью лишь своей дорожу, и она для меня бесценна. Да что я один сделаю? Скачи назад, господин офицер, и скажи Михаиле Богданычу: «Дохтуров требует сикурса...»

Клингфер помчался. На улицах города лопались гранаты, и осколки их догоняли раненых, которые шли и ползли вдоль домов. Ядра разбивали крыши и стены, вскидывая кверху груды щебня, вырывали из мостовых камни и разбрасывали бревна деревянных накатов. Здания горели, пламя клокотало за окнами. Все кругом рушилось с отчаянным треском, дождь мелкого стекла сыпался на Клингфера. От жары волосы затрещали на его голове. «Вдруг не доеду? — подумал он. — Не доеду, а сикурс необходим...» Навстречу неслась толпа солдат с ружьями наперевес. Нет, это была не просто толпа, уж очень была она велика, и вели ее офицеры.

Клингфер крикнул одному из них:

— Что за войска?

— Сикурс от главнокомандующего... Четвертая дивизия... Идем на вылазку...

Клингфер вздохнул с облегчением. «Счастье служить при Барклае... Какая предусмотрительность!» В это мгновение железный таран с такой сокрушительной силой ударил адъютанта в плечо, что он не только вылетел из седла, но еще и перевернулся в воздухе, прежде чем упасть наземь. «Не доехал!.. Впрочем, теперь и не надо». Клингфер успел почувствовать, как чьи-то ловкие руки подхватывают его под спину. Успел он услышать чьи-то слова:

— Как ему стояк-то разворотило, — враз исчаврился... Ну да, может, и отойдет! Тащи его в дом, ребята!..

Нечеловеческая боль в плече заставила ахнуть Клингфера. И на этом все кончилось...

Около пяти часов Даву предпринял второй штурм Молоховских ворот и почти ворвался в город. Но четвертая дивизия дралась с такой яростью, что французы опять были отброшены. Как и накануне, атаки их начинали заметно ослабевать. Бой еще кипел. Город пылал, и гранаты рвались над ним. Однако стены и зубцы старой крепости по-прежнему были унизаны стрелками, и французы нигде не имели заметного успеха. Дрались уже — только чтобы драться. Ружейная пальба и пушечная канонада не смолкали. И когда стало смеркаться, то тем, кто наблюдал за ходом дела из лагеря Первой армии, казалось, будто Смоленск опоясан сплошной полосой огня.

Из шалаша Барклая разносился громкий голос князя Петра Ивановича. По обыкновению, главнокомандующие спорили. Правильнее сказать, Барклай молчал, перебирая длинными, худыми пальцами перья своей шляпы, а Багратион, размахивая руками, кричал:

— Судьба исхитила из рук неприятельских лавр победы! Второй день кончается, — Смоленск наш и нашим остаться должен! Какую голову иметь надобно, чтобы не разобрать, где польза? Какое сердце, чтобы не устыдиться трусости? Обе армии наши уже в третий раз пришли в Смоленск: были двадцать второго, потом двадцать седьмого, ныне — снова. Для чего? Чтобы завтра уйти? Счастливая завязка дела предрешает его конец. Генерал Раевский...

Багратион еще вчера заметил, что Барклай с совершенной [190] холодностью относился к блестящей защите города Раевским. Едва ли он даже усматривал в геройстве седьмого корпуса еще что-нибудь, кроме точно исполненного долга. И это оскорбляло князя Петра Ивановича выше всякой меры.

— Генерал Раевский показал, что можно сделать, коли хочешь. Убыль в людях большая? У Дохтурова — тоже. Но вот — я. Я приведу всю свою армию на левый берег Днепра и на себя возьму крест. Желательно вам это? Однако и вы делайте то же...

Багратион с трудом перевел дух.

— Не молчите же! Что мы предпримем завтра?

Барклай медленно проговорил:

— Мы отступим.

Удивительно: эти два слова были произнесены совсем тихо, но прозвучали они как непререкаемый приказ. Сухая фигура Барклая вдруг приняла в глазах князя Петра мертвые очертания железной куклы. Он закрыл лицо обеими руками, чтобы не видеть. Он хотел бы и не слышать, но Барклай продолжал говорить:

— Наполеон силен. Ни Раевскому с Дохтуровым, ни нам с вами не отстоять города. При таком положении вещей единое и главное правило принять я обязан за основу: не делать того, чего сильный противник мой ищет. Он ищет генеральной битвы за город, — я не дам ему этой битвы. Система моей войны — уничтожать неприятеля его собственными успехами, заставить его удалиться от своих источников и тем погубить...

Утром Барклай получил письмо императора. В нем было сказано: «Вы развязаны во всех ваших действиях!» Этой фразой император, конечно, думал подвинуть Барклая на решительные операции, на защиту Смоленска и переход в наступление. Только так и следовало понимать ее. Но эпистолярное красноречие запутало эту простую мысль. Действия Барклая развязаны, — а наступление он считает невозможным. Прекрасно! Михаил Богданович сделал вид, будто понял двусмысленную фразу как апробацию своим отступательным планам. И, ответив в этом смысле императору, вовсе не был теперь расположен церемониться с Багратионом.

— Всякая другая система гибельна. Ежели вашему сиятельству истина слов моих недоступна, рекомендую, субординацию блюдя, просто повиноваться... [191] Князь Петр Иванович быстро подошел к Барклаю и взял его за руку. Почувствовав, что он отстраняется, подступил еще ближе. На глазах его сверкали слезы, голос звучал спокойно и мягко, почти задушевно:

— Я бы так понял, Михаиле Богданович. Вот мы уходим от Смоленска. К обороне не готов он, — трудно его защищать. Однако есть у нас впереди верная позиция. И непременно должен Бонапарт на позицию эту идти и брать ее. Мы же, достигнув ее, станем на ней, дождемся и встретим Бонапарта. Так — я бы понял. Но ведь нет у вас впереди такой позиции, в наступление пойдем мы просто сказать, наудачу. Заранее знать можно: будем искать позиции во всем совершенной, без изъяна, а с несовершенных все дальше и дальше отходить. А Смоленск уже брошен. Кто поручится, что, завладев им, Бонапарт дальше двинется? А ежели не двинется? Хороши же мы будем! От мысли такой в оцепенение прихожу. Ясно мне: все погибнет, коли взят будет Смоленск! Барклай качнул головой.

— Коли взят будет Смоленск, Наполеон пойдет дальше! И тогда ничто не погибнет, но все спасено будет, князь!

По лицу Багратиона разлилась мертвенная бледность.

— Итак... отступаем?

— Да.

Багратион вырвал из ножен шпагу до половины клинка и несколько мгновений стоял с зажмуренными глазами. Потом всадил шпагу обратно и, повернувшись с быстротой волчка, выбежал из шалаша. «Бешеный, — подумал Барклай, — совсем бешеный!»

Глава двадцать седьмая

Собравшиеся у Барклаева шалаша генералы Первой армии видели, как Багратион выбежал, вскочил на коня и ускакал. Никто не решился ни о чем спросить его, да и не надо было спрашивать, так как всем все было ясно. Генералы стояли на гребне прибрежной высоты. Лица их были обращены к полыхавшему городу, и громадное зарево так странно освещало их, что близко знакомые черты казались неузнаваемыми. Даже сквозь закрытые веки пробивался ослепительный блеск пожара... [192]

— Триста спартанцев легли в Фермопилах, — воскликнул с отчаянием в голосе граф Кутайсов, — и больше двух тысяч лет хранится о том славная память! Почему же мы...

Его маленькая стройная фигурка вздрогнула, и он замолчал. Командир третьего пехотного корпуса генерал Тучков, человек серьезный и упрямый, с решительной физиономией и тонкими, сердитыми губами, проговорил:

— Это надобно кончить, господа! Я буду один атаковать Наполеона!

Командир четвертого корпуса, живой и бойкий граф Остерман-Толстой, подхватил:

— Почему вы один? Князь Петр Иваныч с охотой возьмет на себя победить или умереть... А мы все под ним готовы...

Ермолов вмешался:

— Надо, господа, прежде знать, как атаковать и откуда...

Он отыскал глазами Толя.

— Скажите ваше мнение, господин генерал-квартирмейстер!

Толь догадался: Ермолов хотел запутать дело, не довести до крайности. И потому сказал не то, что думал в действительности, а то, что должно было немедленно вызвать сомнения и споры.

— Атаковать неприятеля надобно двумя колоннами из города...

Возражения посыпались со всех сторон. И первым заспорил Ермолов:

— Как можете вы, Карл Федорыч, с вашими понятиями, такие неосновательные суждения иметь? Как выведете вы из города две колонны через узенькие его ворота?

— А как вы их развернете у стен под огнем неприятельских пушек? — запальчиво наскочил на Толя Остерман-Толстой. — Как успеете подвести артиллерию? Гиль!

— Для атаки надобно переправиться на ту сторону Днепра через форштадт, — твердо выговорил Тучков. — Он ведь еще в наших руках. И оттоль действовать.

Толь чувствовал себя под этим напором нехорошо. Он даже не улыбался. Впрочем, переложить всю тяжесть минуты на Барклая было нетрудно. [193]

— Я об атаке предложил. А о защите Смоленска мысль моя такова, господа: защищать его надобно в одном лишь случае...

— В каком?

— Ежели главнокомандующий согласится всеми силами пойти на французов. Но раз такого намерения у него нет и не будет, то и защищать Смоленск пользы нет, и удерживать его не к чему нам.

То, что сказал наконец Толь, было дельно. Да, без единства в действиях, вразброд, без твердой руки надо всем — наступать невозможно. Генералы растерянно переглянулись.

— Что же делать с главнокомандующим?

Кутайсов выскочил вперед.

— Laissez-moi faire, j'en viendrai a le decider{73}!

- Идите, граф, — сказал Тучков, — идите и говорите от имени всех корпусных командиров! Отступать больше мы не можем и не будем!

— Не будем! Идите! — закричали все.

Кутайсов давно уже высказал главнокомандующему все, чем хотел пронять его. Маленький генерал был резок, почти беспощаден в выражениях. Прекрасное, открытое лицо его так жарко пылало, он так вольно размахивал руками, что Барклай понял: это генеральский бунт! Дошло до того, что корпусные командиры отказывались повиноваться... Итак, надо или перестать быть самим собой, или... Однако он относился к бунтовавшим генералам без злобы и раздражения, как взрослые относятся к детям, хорошим, но еще не знающим, что огонь горяч и вода в больших реках глубока. И он сожалел, что они этого не знают. Сожаление — теплое чувство. К своему изумлению, Кутайсов увидел, как бледное и суровое лицо Барклая вдруг осветилось выражением кроткой ласки. Но через мгновение Михаил Богданович наклонился над лежавшей на столе картой, и тусклые отблески чадившей лампы заслонили неожиданно проступивший внутренний свет.

— Приказ об отступлении из города и о том, чтобы немедля после этого мост Днепровский истребить, мною [194] отдан и должен быть исполнен. Пусть всякий делает свое дело, граф. А я сделаю свое. Вот ответ мой господам корпусным командирам.

И он поклонился, давая этим знать Кутайсову, что разговор кончен.

— Шалаши сломать! Артиллерию и обозы — вперед! Войскам стать под ружье!

Багратион произнес эти слова на ходу, отрывисто и быстро. Генералы, ожидавшие его возвращения из лагеря Первой армии, ахнули. Опять отступление! Начальник сводной гренадерской дивизии, граф Михайло Воронцов, опомнился первым. На хитро-красивом лице его дрогнула привычная, хотя и несколько смущенная улыбка.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — гренадеры отказались менять рубахи до боя!

Слова эти, как и все, что он говорил, были осторожны. Но генералы почувствовали, как много заключено в них смысла и что это за смысл. И сейчас же заговорили, перебивая друг друга. Командир восьмого пехотного корпуса, князь Горчаков, хоть и был племянником Суворова, но, в отличие от своего дяди, всему на свете предпочитал ленивые щи. Однако и он протер заспанно-масленые черные глаза и закричал:

— Да куда ж мы пойдем? Впереди — ни позиции выбранной нет, ни места, где бой принять!..

Горчаков был прав. Раевский махнул рукой. Как и всегда в минуты сильных разочарований, он испытывал сейчас отвращение к настоящему и холодное равнодушие к будущему. Оставалось сожаление о прошлом. Но желание действовать не рождается из этого печального чувства.

— Feci quod potui, — устало проскандировал он латинский стих. — Faciant meliora potentes{74}!

Сен-При спросил:

— Но что же делать, генерал?

Раевский пожал плечами. Ему было все равно. Вместо него ответил Горчаков:

— Делать надобно так: собрать князю Петру Иванычу всех корпусных командиров обеих армий... Он — старший... [195] Его послушают... После того сменить Барклая и объявить себя главнокомандующим.

Возмущение Барклаем зашло так далеко, что если бы эту мысль высказал не Горчаков, а Кузьма Ворожейкин, стоявший тут же, рядом с другими конвойными казаками, и державший на руках плащ генерала Васильчикова, то и в этом случае она, пожалуй, не вызвала бы возражений. Оставление Смоленска представлялось генералам Второй армии чем-то до самой последней крайности поносным, таким, что уже и сил не было пережить этот позор. Москва, с наседающими на нее французскими полчищами, как нестерпимо горький упрек стояла перед их глазами. А за ней поднималась Россия...

— Сделайте, князь! Смените Барклая! — загремели голоса. — Немедля! Сейчас!

Багратион стоял неподвижно, с опущенной головой. Казалось, будто он застыл в немой покорности. Багратион — и покорность! Мучительное, потрясающее душу недоумение скрывалось за этим столь не свойственным ему видом. «Бунт генералов! — думал он. — И я — во главе его! Что ж? Если требует того польза России, я готов. И на бунт готов, и на то, чтобы стать его предводителем. Но... нужно ли это России?» Разговор с Барклаем странно подействовал на Багратиона. Не будь этого разговора, он решился бы без колебаний. Теперь же не знал, как быть. Пока Барклай скрывал свои истинные намерения, а князь Петр Иванович пытался разгадать их, чувство опережало в нем мысль: ненависть к «квакеру» заслоняла тогда собой все остальное. Но сегодня «квакер» высказался с такой полнотой и ясностью, что враждебные к нему чувства Багратиона почти исчезли, и на первый план выступила смертельно встревоженная мысль, а что, коли прав Барклай? Ополчение — далеко. Бог весть, велико ли оно. Ополченцы — не воины. На горсточке солдат, собравшихся под Смоленском, сосредоточены все надежды России. Умереть — не мудреное дело. Но если завтра Наполеон раздавит эту горсть, то ведь послезавтра падет перед ним бесславная Россия... Багратион поднял голову, сложил руки на груди и, глядя прямо на генералов, сказал:

— Не могу я сделать этого, други! Гроза смолкла. Посреди пороховых туч еще мелькали огни, но орудийные выстрелы слышались лишь изредка. [196]

Ружейная пальба постепенно превращалась в отдаленный тихий гул. Над городом поднималось светлое зарево, разрезанное на части столбами пламени, похожими на лучи восходящего солнца. Слева горели ветряные мельницы. Охваченные огнем, они все еще продолжали молоть, и крылья их быстро крутились, образуя багровые круги. Направо, по темно-голубому небу, между звездами, рассыпались бураки и ракеты дождем разноцветных искр. В полночь генерал Дохтуров получил повеление оставить город, отступить на левый берег Днепра и взорвать мост, удерживая за собой до времени лишь Петербургское предместье, занятое войсками третьей дивизии генерала Коновницына. Незадолго до рассвета шестой корпус был уже на Большой Московской дороге.

Тогда же выступила и Вторая армия. Багратион решил идти на Пневу Слободу, переправиться там через Днепр и затем двигаться прямо к Дорогобужу. Пехота не спешила, а артиллерия еле тащилась. Хотя орудия были запряжены по три, а зарядные ящики по две лошади, пушки вязли в грязи. Рота Травина по-прежнему привлекала общее внимание: сломанные колеса, перебитые ядрами и еле державшиеся на оковках правила — все это вызывало интерес и внушало уважение. Рука Травина была уже перевязана лекарями, но он отказался идти в лазаретный обоз. Покачиваясь на своем косматом коньке, поручик оглядывался на Смоленск и думал: «Кто скажет, когда Б этом городе снова загудит русская песня, загремит русское «ура»! А когда наконец и загремит оно над могилами павших, дрожь пробежит по старым костям их...» И он сам вздрогнул.

— Я ищу вас, — услышал он голос Олферьева, — был в лазаретном обозе...

«Этакий навязчивый аристократишка!» — мелькнуло в голове Травина.

— Да зачем я надобен вам? Право, мне не до философских бесед!

Но Олферьев не обиделся.

— Слушайте! Во-первых, главнокомандующий прика^ зал вернуть вам шпагу. Во-вторых, Фелич убит...

— Что?! — воскликнул Травин.

— Да... Нынче днем он ускакал из полка в город, замешался в свалке под Молоховскими воротами, колол и рубил отступавших драгун и сам погиб. Чего искал, чего [197] хотел этот человек? Тысячи русских мертвецов лежат в Смоленске. И для каждого из их неведомых имен есть на широкой земле нашей сердце, которое помнит его твердо, — в нем и живет мертвый. Лепет детей, что шныряют по крестьянскому двору, грустные вздохи матери или молодицы, доброе слово братьев и друзей — все для него. Сядут за стол, назовут, и покатится слеза с горошину по розовой щеке или по глубокой морщине. А Фелнч? Кому он нужен?

— Ох, ваше благородие! — раздался рядом солдатский голос. — Уж так молвили, что лучше не выдумаешь! Оттого и смерть не страшна нашему брату, что обчая жизнь опосля нас не кончается...

Это сказал Угодников. Взволнованный, с ярко блестевшими глазами, он как бы ловил ускользавшие слова. Травин вздохнул.

— Фелич был странное существо. Мир его праху! Вчера говорили вы, Олферьев, о дружбе... Коли не отдумали, заключим конкордат. Вы — хороший человек, Угодников — хороший человек, — с хорошими людьми приятно ьссти дружбу. Вот мое предложение: дружба втроем!

Олферьев посмотрел на него с изумлением и пробормотал:

— Est il possible que vous faites cette offre serieusement? A ce qu'il me parait, vous badinez, mais il n'y a pas a plai-santer la-dessus. Nous sommes des officiers{75}...

— А Угодников — всего лишь канонир? Но меня это не смущает нисколько. Впрочем, я действительно пошутил. И может быть, неудачно. Il faut garder 1'equilibre entre le trop et le trop peu meme dans, la plaisanterie{76}. Однако ведь я тоже был раньше Феличем. И немножко остался им навсегда. Простите меня, Олферьев... Вот вам рука моя — на дружбу!

Позади своих войск ехал Багратион, грустный и рассеянный, окруженный молчаливыми и хмурыми адъютантами. За спиной армии опять начинала погромыхивать [198] пушечная пальба, — французы возобновили нападение на Смоленск, и третья дивизия Коновницына принимала последний бой. Огонь ширился и полз вверх по реке: наконец французские батареи загремели на противоположном берегу Днепра. Река была узка в этом месте, ядра засвистели над головами Багратиона и его свиты, но князь Петр Иванович даже и не заметил их, Олферьев подскакал к свите.

— К князю! — встретили его сдержанные голоса. — К князю! Он спрашивал...

Корнет догнал главнокомандующего. Лицо его было так печально, что сердце у Олферьева сжалось.

— Что же мы делаем, Алеша?

— Мне стыдно... стыдно, ваше сиятельство, — горячо прошептал корнет. — Мы превратили Смоленск в обиталище ужаса, смерти, отчаянных бедствий и уходим... Куда?

— Куда? — переспросил князь.

— Во мрак проклятой ночи, среди которой бредем сейчас...

Олферьев хотел сказать еще много, но конь его сделал внезапный прыжок. В лицо корнета плеснулась струя холодного воздуха, быстрый и оглушительный свист пронесся мимо головы. Он еле усидел в седле. «Ранен!» Он хотел выговорить это слово, но вместо того, медленно опрокидываясь назад, простонал:

— О-о-о!..

Кривые и тесные смоленские улицы пылали. Курясь едким дымом, тлелся бревенчатый накатник мостовых. Крутой ветер взвевал кверху огарки и горячую золу. На одной из батарей Петербургского предместья, где еще шел бой, стояли цесаревич Константин Павлович и генерал Ермолов. Алексей Петрович выпрямился во весь свой могучий рост и протянул руку по направлению к городу. Сюртук его распахнулся. Редкая красота на минуту сделалась поразительной. И он проговорил слегка дрожащим голосом:

Кто вверг отчизну в море зла,
Свел с неба мстительные кары?
Кому нужны врагов дела,
Война и гибельны пожары? [199]

Глаза Константина Павловича гневно сверкнули из-под соломенных бровей.

— Все — Барклай, любезный друг! — прохрипел он. — Проклятый халдей! А теперь еще не желает, чтобы я служил с вами. Гонит меня из армии. Ему нож вострый, чтобы делил я с вами опасности и славу. Канальство!

Они уже оставили батарею и шли по улице. Лабазы, в которых прежде складывали пеньку и лен, были завалены ранеными: перед порогами мутно рдели лужи красной воды, вылитой фельдшерами из тазов после обмывки ран. Из лабазов раздавались крики и стоны. Цесаревич и Ермолов заглянули внутрь. Глазам их представилась страшная картина. Раненые сидели, лежали, стояли. Лекаря в белых фартуках с засученными выше локтей рукавами мундиров метались между ними, орудуя, как мясники на бойне. Испарения, висевшие в воздухе, были так тяжелы и удушливы, что цесаревич сейчас же выскочил на улицу.

— Все — Барклай! — злобно сказал он, задыхаясь от возмущения. — Несчастье для России! Но я еще покажу себя этому халдею! Даром не разойдемся мы!

Он вдруг захромал, передразнивая Барклая, и в самом деле чем-то стал на него похож. Ермолов засмеялся.

От левой стороны догоравшего моста французы вброд перешли Днепр и огородами, конопляниками и садами выдвинулись до кладбища. Егерские полки третьей дивизии генерала Коновницына были спрятаны в кладбищенских сараях. Начальник дивизии, худенький, растрепанный, с серым, изможденным лицом и большими ясными глазами, сам распоряжался огнем.

— Каждый стрелок, ребята, должен знать, — говорил он, суетливо перебегая от одной кучки егерей к другой, — сколько пуль у него в суме, сколько смертей несет он на себе неприятелю. Ни одного выстрела даром...

Егеря жестоко били французов прицельным огнем. Но гранаты уже рвались над сараями, и скоро сухие дощатые крыши и стены их начали загораться. Тогда Коновницын вывел стрелков наружу, крикнул: «В штыки!» — и, размахивая шпагой, побежал впереди. Дело вышло короткое, но жаркое. Еще не забрезжило утро, как не только кладбище, но и все Петербургское предместье было очищено от неприятеля.

Этот бой, который ничего не мог изменить в судьбе [200] Смоленска, «был нужен Первой армии, чтобы спокойно выйти по левому берегу Днепра в гору, за петербургский шлагбаум, и оттуда спуститься на равнину. Армия уходила медленно. Впотьмах слышались голоса и брань офицеров, которым никак не удавалось правильно построить колонны. Полчанинов носился в этой суматохе на своей Сестрице, тоже кричал и тоже бранился, приказывая пехоте не разбивать рядов, ездовым при орудиях тянуть дружно и ровно... Вдруг бесконечная вереница бричек и тарантасов, доверху заваленных военным добром, скрипучих крестьянских телег и какого-то пешего народа с котомками и мешками загородила гренадерам путь. Бабы сидели на телегах, унимая вопли грудных ребят. Мужики, опустив головы, шагали обок с худыми лошаденками. У Полчанинова опустились руки и пропал голос. Это были беженцы из Смоленска и пригородных сел. Обычно войска бывают нетерпеливы в подобных случаях, — не любят они, когда на трудном марше их возникают препятствия. Но на этот раз было иначе. Никто не приказывал солдатам, никто не учил их: ряды сами раздвигались, пропуская обозы. Даже артиллерия с грохотом принимала в стороны, и орудийная прислуга пособляла мужикам выпроваживать с дороги застрявшие на ней тяжелые телеги. Армия уважала народное несчастье!

— Всю Россию с места согнал! — говорил Трегуля-ев. — Вишь, чего достиг! Да уж известно: сел червяк на вилок — всей капусте пропасть! И-и-их, лихо его задави!

— Шутку, братец, шути, а людей не мути! — пробовал его урезонить фельдфебель.

Однако голос Ивана Иваныча звучал и нестрого и неубедительно. Его душа тоже возмущалась происходившим. Да Трегуляев и не шутил вовсе. Старынчук слушал все это и мотал на ус...

За Смоленском открывалась Россия — широкое раздолье чернозема, безбрежное море золотых полей, испещренных коричневыми пятнами пара, березовое мелколесье на горизонте да двойные линии истерзанных зимними бурями ракит вдоль большаков. Было жарко, ветрено и пыльно. Жажда мучила людей и лошадей. Кони яростно [201] тянулись горячими мордами к воде встречных ручьев, но пить с удилами во рту невозможно, и они приходили в бешенство. Солдаты засовывали кивера под мышки, а головы покрывали платками и листьями. От пыльных вихрей и бивачного дыма у многих покраснели и начинали слезиться глаза.

Войска были ужасно утомлены. Под резкие высвисты флейт пехота засыпала на ходу, — люди валились, задевая друг друга, целыми десятками. Кавалерия спала, сидя на конях. И все это — не столько от длинных переходов, сколько от беспрестанных остановок, неизбежных при движении большого числа войск по одной дороге. Солдаты поистрепались. Вместо форменных панталон то и дело встречались разноцветные, кое-как залатанные и бог весть где добытые штаны. Портупей давно уже никто не белил, и оттого сделались они желто-бурыми. Впрочем, на это не обращалось внимания. Следили только за исправностью ружей, — следили все, от генерала до последнего фурлейта{77}. Позади армии тянулись тысячи сухарных фур и лазаретных повозок.

Гул орудий вблизи поднимает дух, а издали наводит уныние. Настроение войск было самое грустное. Солдаты подходили к верстовым столбам, расставленным у дорог, и читали вслух:

— «От Москвы триста десять верст».

Цифры подхватывались, бежали по рядам и через несколько минут разносились по полкам, дивизиям и корпусам Дорогобуж, Вязьма — исконно русские названия эти хватали за сердце.

— Вязьма-городок — Москвы уголок!

Не было ни одной роты, ни одного эскадрона, где с серых от пыли, сухих от зноя и усталости солдатских губ не срывались бы грозные в смутном значении своем фразы:

— Русаки-то — не раки, задом пятиться не любят! Ой, неладно затеял «он»!..

Привал! Вмиг отвязаны котлы, и кашевары бегут за водой. У кухонь уже режут скот на говядину. Солдаты разбирают сараи, заборы и клуни, — без жердей, соломы и дров плох бивак. Из жердей, переплетенных соломой, вырастают козлы. В кавалерии разбиваются коновязи. [202]

Лошадей не расседлывают, — только отпускают подпруги, отстегивают, мундштуки да вешают через головы торбы с сеном. Получаса не прошло — и бивак готов! Люди сидят вокруг огней, жуют и толкуют. Но о чем бы ни зашла солдатская речь, она неизменно сходит на «него».

— Эх, горе луково! — воскликнул Трегуляев. — Дело-то какое! Живот постелил, спиной накрылся, в головы кулак, а под бок и так. Коли высоко — два пальца спусти. Слышь, Влас? Учись, братец! Что ж, Иван Иваныч, только нам теперь и осталось ходу, что с моста да в воду?

Брезгун развел усы. Он понимал, куда клонит Максимыч, и ответил по существу:

— Откуда знать? Может, у «него» от ума это идет? Аль замыслил что? По уму у «него» нехватки нет...

— Ум, Иван Иваныч, разумом крепок. А где же разум, когда Влас «его» на кусочки разнесть охоч! И всех до того довел. С хвоста идет начало, — стало быть, голова — мочало. Горбатого к стене не приставишь. Взялась за Расею нежить окаянная. Верно сказывали деды: не выкормя, не выпоя, ворога не узнаешь. Выслужили себе главнокомандующего!

До Рудни и Смоленска Брезгун не вытерпел бы и десятой части этаких речей. А теперь молчал, опустив голову. Трегуляев махнул рукой, обтер рот и поднялся из-за каши. Быстрый глаз его заметил, что карабинеры соседних взводов отыскали на ближнем полу одну из тех ям, в которые крестьяне, уходя в леса от французов, зарывали картофель, и уже немалой толпой сгрудились возле находки. Картофель в таких случаях выгребали прямо в полы шинелей. Трегуляев всунулся в очередь. Но дело затягивалось, картофеля в яме становилось все меньше — ждать было скучно, да и надежда получить долю терялась. Карабинер выпучил глаза и крикнул отчаянным голосом:

— Князь едет! Князь!

Под «князем» в Первой армии разумелся цесаревич, строгий и взыскательный ко всякому наружному беспорядку. Солдатская толпа без оглядки брызнула в стороны. Того и надо было Трегуляеву. Яма лежала перед ним, заманчиво розовея картофельной грудой. Он не спеша прыгнул вниз и принялся набивать добычей карманы.

— Стой — не шатайся, ходи — не спотыкайся, — с ухмылкой [203] бормотал он при этом себе под нос, — говори — не заикайся, ври — не завирайся...

Благополучие его нарушилось самым неожиданным и неприятным образом.

— Князь! Князь едет!

Трегуляев, уверенный, что его пугают, так же как он только что испугал других, не торопясь, поднял голову. По дороге к биваку карабинерной роты, верхом на огромной чалой лошади, с небольшой свитой, ехал цесаревич Константин Павлович. Брови его были насуплены. Лошадь ступала возле самой картофельной ямы с вытянувшимся на дне ее солдатом, а он даже и не взглянул ни на яму, ни на солдата. Между тем из роты уже заметили его приближение. Взводы развертывались в стройные ряды, и громкие командные окрики доносились до Трегуляева. Карабинер выскочил из ямы и, подоткнув за пояс тяжелые шинельные полы, пустился бегом вкруговую к своему месту.

Цесаревич угрюмо поздоровался с солдатами и молча проехался вдоль строя. Левая рука его с бессознательной жесткостью вела повод, и громадный чалый конь щерился, роняя изо рта куски белой пены и порываясь ухватить седока за ногу. Помолчав и о чем-то подумав, Константин Павлович хрипло заговорил:

— Плохо, друзья! Но что делать? Не мы виноваты... Больно, очень больно, до слез... А надобно слушать того, кто командует нами... И мое сердце не меньше ваших надрывается... Не верю в доброе... Старые мои сослуживцы! Душа в «нем» не наша, — вот грех! Что ж делать?..

Он еще долго говорил в этом роде. Потом кивнул головой, еще гуще насупил брови и, круто повернув коня, поехал прочь от роты. Старынчук продолжал стоять так же неподвижно, как стоял, слушая речь цесаревича. Он был смертельно бледен, колени его дрожали, ярость подступила к горлу и сжала его душным, как собачий ошейник, кольцом. Все то верно, за что ненавидел он Барклая... Это уж не солдатские разговоры. Все то верно, раз сказал о том брат царя. Старынчук повел глазами, и увидел такие же, как у него самого, бледные, изуродованные гневом лица. Картошка давно уже высыпалась из шинели Трегуляева, а он и не почуял того. Чье-то ружье, дребезжа ложем, ударилось оземь. Кто-то громко всхлипнул. [204]

Лазаретный обоз остановился среди черного леса, на узенькой и грязной, покрытой лужами дороге, у бревенчатого частокола, которым обнесен был старинный скит. В деревянной церквушке монахи отпевали только что умершего от ран генерала и нескольких штаб-офицеров. Лазаретные фурлейты и монастырские служки наскоро копали могилы — огромные ямы, в каждую из которых можно было уместить не менее трех десятков трупов. Другие вынимали мертвецов из полуфурок, освобождая вакансии для живых. Воздух был полон стонов, криков, просьб и проклятий. Из низенькой трапезной послушники тащили на шестах котел с гречневой кашей. Кругом церкви собирались в кучи легко раненные офицеры. Длинный пехотный поручик говорил:

— Помилуйте, господа, да что же это такое? Сперва без толку бродили у Смоленска, чуть его даром не отдав. Потом — смеху подобно — один только наш корпус на холмах... Итальянская опера! Наконец отбились... Но тут-то и бросили вовсе Смоленск... А? Что же это, господа, такое, я спрашиваю?

И он колол своих слушателей злыми глазами.

— От Смоленска пошли было по Петербургской дороге. Чудо, что армию не потеряли...

— Дрянь дело! — воскликнул тоненьким голосом розовый артиллерийский прапорщик. — Россияне — народ храбрый, благородный, созданы драться начистоту, а не глупой тактике следовать...

— Я вас спрашиваю: что же это такое?

— И спрашивать нечего, — уверенным басом отвечал рыжий драгунский капитан, — преданы мы врагу! Изме-на-с! Вот что это такое!

Олферьев был сильно контужен ядром в бедро. Оно распухло и посинело. Лекаря с тревогой высматривали в покрывших его белых пузырях зловещие признаки антонова огня. Боль и лихорадка жестоко томили Олферьева, он то и дело забывался и начинал бредить. К счастью, близкое положение к Багратиону и заботы князя Петра Ивановича спасали его от многих общих неудобств. Он ехал не в обыкновенной лазаретной фуре, заваленной ранеными и скончавшимися на переходе, а в тарантасе, хотя и открытом, но широком, спокойном и пустом. Не осушавший глаз старый дядька Никанор громоздился на козлах рядом с возницей. Олферьеву мерещилась большая черная [205] баня, — такие бывают в уездных городках, и моется в них простонародье. В бане было ужасно жарко, и Олферь-ев задыхался от этой жары. К потолку, словно окорока в печном ходу, были подвешены сухие, коричневые люди с выпученными, дикими от боли и страха глазами, — их коптили к пасхе. И Олферьев знал, что его тоже сейчас подвесят, а если еще не подвесили, то потому только, что кого-то не хватает. «Кого не хватает?» — спросил он Травина. «Да, да, — отвечал тот, — не хватает еще одного аристократа — фон Клиагфера,,.» Нов этот момент появился Клингфер, бледный и худой. Его поддерживали два лазаретных солдата. На забинтованном правом плече из-под перевязки виднелись окровавленные лубки.

— Сюда господина офицера поместите, — приказывал солдатам лекарь с Анной в петлице, — коляска большая... Да осторожней, чертяки!.. Вдвоем завсегда веселее бывает, отчего и здоровью польза...

Олферьев хотел возразить. Но для возражения не сыскалось ни слов, ни сил. Клингфер отшатнулся было от тарантаса, однако ловкие солдатские руки уже подняли его и положили рядом с Олферьевым.

— Вот и славно! — сказал лекарь. — Салфет{78} вашей милости!..

Глава двадцать девятая

С самого выступления из Смоленска полковник Толь почти не слезал с лошади. Затруднительность положения, в котором он находился, нисколько не уменьшила его энергии. Наоборот, именно в бурной деятельности отыскивал он спокойствие и уверенность в своем будущем. У Толя был немилосердный иноходец — очень маленький, длиннохвостый, светло-серой масти, за которым ни один офицер квартирмейстерской части, даже на самом лучшем кровном коне, угнаться не мог. На этой лошади полковник каждые сутки делал не менее сотни верст, отыскивая подходящие позиции для генерального боя. И квартирмейстерские офицеры скакали за ним.

Полковник отлично знал, что все эти поиски позиции ни к чему, так как Барклай по-прежнему уклонялся от [206] встречи с Наполеоном. И если главнокомандующий требовал от Толя готовых позиций на пути отступления, то для того только, чтобы создавалась видимость его воли к решительному отпору. Толь с поразительной неутомимостью поддерживал необходимую для главнокомандующего видимость решительных действий. Не будучи обманут, он, однако, этим как бы ставил себя в один ряд с обманутыми, делался, как и они, жертвой Барклаева двуличия, отгораживался от своего покровителя и приобретал право вместе с другими бранить его. Из таких-то важных соображений и вытекала его бешеная деловитость. Армии приходили на выбранную им позицию, занимали ее несколько часов и затем шли дальше. Пустая энергия Толя жестоко утомляла его подчиненных. Но требовательность его была беспощадна и не допускала возражений. Впрочем, иной раз и он позволял себе сказать с тонкой улыбкой:

— Знаем и сами, что кривы наши сани. Эхма!

Толь любил русские поговорки и употреблял их всегда вовремя и к месту. Но, бросая этот камешек в огород Барклая, он думал: «Das ist ein Land, da ist nichts anzufangen».{79}

Под Дорогобужем выдалась редкая минута, — деятельный полковник сидел в своем шалаше на сбитой из неоструганных досок походной кровати и отдыхал, расстегнув сюртук и с наслаждением затягиваясь кнастером.

— Я очень рад, полковник, что застал вас, — сказал, входя в шалаш, обезьяноподобный Барклаев адъютант, граф Лайминг. — Очень также хорошо, что вы один.

Такое вступление и таинственный вид Лайминга чрезвычайно подзадорили любопытство Толя, поэтому он постарался ответить самым равнодушным тоном:

— Милости просим, любезный граф! Коротать скуку отдыха одному — вдвойне скучно. Только эгоисты могут думать иначе.

«Ах, как умен!» — подумал Лайминг и заговорил еще таинственнее:

— Я пришел, чтобы поделиться с вами крупнейшей новостью. Полагаю, что лучшего конфидента мне не найти. В уплату за откровенность требую совета! — Граф [207] оглянулся. — Новость сбивает меня с толку. В Петербурге я знал бы, что делать. Но здесь...

— Ум — хорошо, полтора ума — лучше.

— Справедливо! К тому же мы находимся приблизительно в одинаковом по затруднительности своей положении Vous etes oblige de m'enipecher de faire une betise{80}. Мы оба пользуемся милостивым вниманием нашего достойного генерала Барклая де Толли...

Полковник начинал понимать, в чем дело.  — Покамест отыскиваю по его приказаниям позиции для армии, — сказал он, выпустив изо рта совершенно круглое кольцо табачного дыма, — он, кажется, окончательно потерял свою собственную позицию...

«Ах, как умен!» — еще раз подумал Лайминг и быстро вынул письмо из-за лацкана мундира.

— Слушайте!

Толь закрыл глаза. Немецкие фразы письма приятным звоном отдавались в его ушах. Петербургский дядюшка Лайминга, состоящий воспитателем молодых великих князей, — человек, близкий ко двору, с влиянием, весом и возможностью осведомляться о ходе государственных дел из самых первых рук, — пользовался вернейшей оказией, чтобы сообщить племяннику кардинальную новость момента. Барклай смещен. Главнокомандующим всех русских армий назначен одноглазый Голенищев-Кутузов. Дело не прошло гладко. Вот подробности. Вопрос решался в комитете из шести главнейших сановников империи. Никто из них не оспаривал необходимости заменить Барклая, а о кандидатах в главнокомандующие сильно спорили. Назывались имена Багратиона, Беннигсена, Тормасова. Но в конце концов остановились на Кутузове. Единогласное решение это очень не понравилось императору, — он не желал Кутузова. Подписывая приказ, он сказал, как некогда Понтий Пилат: «Я умываю руки!» Самоотречение этого прекрасного императора пошло еще дальше, — он предоставил новому главнокомандующему полную свободу действий и отказался от своего несомненного права вмешиваться в его распоряжения. Под этими условиями Кутузов принял назначение и уже выехал к армии.

Прочитав все это, Лайминг аккуратно сложил письмо и посмотрел на Толя. У полковника был такой довольный вид и такая блаженная улыбка гуляла по его губам, что граф изумился.

— Как?! — воскликнул он. — Вас не тяготит перспектива лишиться нашего достойного Барклая? Я не знаю Кутузова, но знаю, что для меня он не будет вторым Барклаем. Я хочу проситься в строй. Посоветуйте же мне, ради бога!

— Хм! — сказал Толь. — Строй, несомненно, нуждается в таких отличных офицерах, как вы, граф! А что касается меня — мое положение отнюдь не схоже с вашим. Кутузов и для меня не будет Барклаем, но он будет Кутузовым, — и мне больше ничего не надо. Я был кадетом Сухопутного корпуса, когда он был директором и любил меня, как сына. Однако почему мы говорим об этом назначении лишь применительно к нашим собственным делам? А армия? А Россия? За месяц мы очутились позади Смоленска. Как же не пробежать неприятелю в десяток дней трехсот верст до Москвы, покамест главнокомандующие будут спорить и переписываться о Поречье и Мстиславле? Кутузову не надобно будет ни спорить, ни переписываться. Правда, он стар. Что ж? Мы попробуем гальванизировать его дряхлость... У нас нет недостатка в энергии. Промахи и порицания мы отдадим ему, — его славное имя не боится их, — а успехи и похвалы по справедливости возьмем себе. Армия узнала Толя полковником, — в пышных эполетах он будет героем всей России. Мы сломаем сопротивление везде, где оно встретится, обломаем крылья Багратиону, обрубим хвост Ермолову...

Толь уже не сидел. Он стоял посредине шалаша, возбужденно радостный, розовощекий, пышущий здоровьем и силой, и широко разводил рукой, в которой еще дымилась трубка со сломанным пополам чубуком.

— Das ist ein schones Land, da ist alles anzufangen{81}. И он громко и визгливо рассмеялся.

У села Федоровки, почти под самым Дорогобужем, отыскалась наконец позиция, вполне подходившая для генерального [209] сражения. По крайней мере генерал-квартирмейстер именно так говорил о ней Барклаю:

— Das ist eine starke Position{82}!

Собственно говоря, позиция эта обладала такими крупными недостатками, что и сильной не была, и для генерального сражения не годилась. Толь знал эти недостатки, но был совершенно уверен в том, что Барклай, последовательно уклонявшийся до сих пор от боя, меньше всего собирается давать его теперь, накануне своей смены, о которой, вероятно, уже имеет сведения. Маленькая комедия с позицией у села Федоровки никому и ничему помешать не могла. Приказано найти позицию, — Толь нашел ее. Надо, чтобы она считалась сильной? Пожалуйста: das ist eine starke Position! Так думал Толь.

А Барклай думал совсем иначе. Действительно, ему уже было известно о назначении Кутузова. С приездом нового главнокомандующего заканчивался целый период великой войны, связанный с именем Барклая. Много горьких часов и дней пережил Михаил Богданович за это время. Ненависть войск угнетала, оскорбляла, мучила его нестерпимо. Тридцать лет боевой дружбы с русским солдатом шли насмарку. Клевета и народное презрение были единственной платой за верность и преданность. И не находилось до сих пор никакого средства, чтобы помочь беде. Только теперь, когда новый главнокомандующий уже ехал в армию, а Барклаю оставалось командовать всего лишь несколько дней, открылось такое средство. Теперь можно было наконец пойти на то, чего так страстно хотелось и армии и народу. В эти последние дни Барклай был готов встретиться с Наполеоном. Будет успех — не он поведет войска к новым победам. Будет поражение — не он соберет и укрепит разбитые силы. Надо было решиться на бой, чтобы имя полководца Барклая не оказалось связанным навеки с одними лишь отступательными маневрами предусмотрительного и осторожного ума. Прежде чем покинуть армии, Михаил Богданович хотел оправдаться в их глазах. Единственным средством был генеральный бой.

— Eine starke Position! — говорил Толь.

— Покажите мне эту позицию, Карл Федорович, — сказал [210] Барклай. — Я осмотрю ее вместе с князем Багратионом.

Он никогда не просил, — он приказывал. Но приказательная форма редко подкреплялась у него соответствующим тоном. По отношению к Толю он, сверх того, и не хотел быть повелительным. А между тем именно от этого разыгрывалось самолюбие полковника и странно раздражалась его заносчивая мысль. Он поклонился с холодной улыбкой.

Десятого августа оба главнокомандующих и цесаревич, со штабами и свитами, выехали на осмотр позиции. Покачиваясь впереди на своем сером иноходце, Толь давал пояснения. Его плечистая фигура, быстро поворачивавшаяся в седле то туда, то сюда, загораживала собой места, о которых он говорил. Но он не замечал этого. Несколько раз Багратион ударял серого иноходца нагайкой по репице, — Толь оглядывался, прикладывал пальцы к киверу и снова заслонял своей спиной весь горизонт. Давно уже этот самоуверенный и нагловатый человек не нравился князю Петру Ивановичу. И даже во внешности его было много такого, что Багратион находил противным, — и сытая розовость, и вечная улыбка с оттенком надменности, и голос, отрывистый и грубый.

— Эко время наше, ваше высочество, — прошептал князь Петр цесаревичу. — Тот и молодец, кто плут и наглец!

Константин Павлович взглянул на Толя и, соглашаясь, кивнул головой.

— Однако, Карл Федорович, — сказал Барклай, — эго вовсе не сильная позиция. Возвышенность на правом фланге приходится как раз против продолжения первой линии наших войск. Это означает, что французы вдоль всего фронта нашего могут бить...

— Можно занять возвышение редутом, ваше высокопревосходительство, — отвечал Толь, — и неудобства не будет.

— Да, можно поставить там редут. Но озеро помешает нам поддерживать редут войсками. Придется сразу отрядить туда много пехоты и артиллерии, чем лишим их участия в общем бое. А ежели их вытеснят оттуда, то где путь безопасного для них отступления?

Толь не ожидал ничего подобного. Барклай критиковал позицию самым обстоятельным и глубоким [211] образом, — так, как он один только и умел. Генерал-квартирмейстер покраснел от досады. Во-первых, он не понимал смысла этой привязчивости, во-вторых, критика непоправимо подрывала его репутацию самого ученого и знающего штабного офицера в армии. И это происходило за несколько дней до приезда нового главнокомандующего! Вероятно, Барклай не подозревает, что судьба его уже известна Толю. Надо было сейчас же покончить с этим нелепым и до крайности невыгодным положением. Барклай должен получить резкий и твердый отпор, тогда он поймет всю запоздалость и ненужность своих придирок. Толь быстро перебрал пальцами ремни уздечки и мундштука. На лице его явственно проступило выражение надменного и дерзкого упрямства.

— Лучшей позиции, чем эта, не может сыскаться, ваше высокопревосходительство. Не знаю, чего вы желаете от меня. Я выбрал позицию со всей тщательностью, — следовательно, в ней нет и тех недостатков, о которых вы говорите.

«Я выбрал», — он с особенной округлостью и твердостью выговорил это «я».

Багратион внимательно прислушивался к разговору главнокомандующего с генерал-квартирмейстером. Барклай был прав: позиция никуда не годилась. Князю Петру живо представилось, какие бессмысленные ошибки в ве» дении боя были бы неизбежны, если бы армия заняла ее. Сколько жертв, крови, страданий и потерянных шансов на успех! Честь Барклаю, что заметил оплошность любимца своего и не скрыл ее, как бывает! Здесь нельзя давать боя. Умен Барклай! Но Толь — что за птица! И как скоро сменил покорность на неслыханную дерзость, с которой защищается! Спроста ли? Нет, конечно! Пронюхал — и полез оскорблять. Впечатлительность Багратиона больно страдала. И вдруг, как порох, вспыхнул в нем жаркий гнев. Он с такой силой дал своему коню шенкеля и шпоры, что тот прыгнул вперед и зашатался, наскочив на серого генерал-квартирмейстерского иноходца.

— Как смеешь ты так говорить, полковник? — в бешенстве крикнул Багратион. — И перед кем? Перед братом своего государя... Перед главнокомандующим... Ты... мальчишка... Знаешь ли, чем пахнет это? Белой сумой! Солдатской рубашкой! В ранжир тебя!..

Он с размаху ударил кулаком по шее своего коня, [212] резкий профиль его четко обозначился на фоне согретого солнцем светлого неба. Словно орлиная голова выглянула из-под шляпы с разноцветным перьем.

Кругом было тихо. Барклай неподвижно сидел в седле со спокойным, почти равнодушным лицом. Цесаревич осадил своего чалого в толпу свитских офицеров. Толь побелел. Приложив пальцы к шляпе, он так вытянулся, что мог сойти и за худенького. Еще мгновение — и по лицу его побежали крупные, прозрачные слезы. Багратион повернулся к Барклаю.

— Вы правы, Михайло Богданыч! И по мнению моему, позиция здешняя — гиль. Боя давать нельзя тут. Жаль очень, что завели нас сюда. Приходится отступать! Не мешкая, будем к Гжати двигаться. Там Милорадовича с подкреплениями дождемся, а уж потом станем биться порядочно. Далее — ни шагу.

Барклай молчал. Как он мог сказать «да» или «нет», когда, по-видимому, не он уже будет и командовать в Гжатске? А выговорить во всеуслышание этот последний резон — трудно. О, как трудно! Вот если бы помог кто... Это сделал Багратион. Он все понял. И поняв, словно вынул из кармана и на стол положил:

— Может в Гжать и новый главнокомандующий прибыть... А впрочем, как вам, Михайло Богданыч, угодно!

И он с такой открытой улыбкой посмотрел кругом, что и Барклаю, и цесаревичу, и Ермолову, и даже Толю показалось, будто, глядя прямо в лица единомышленников и врагов, хочет он влить в них частичку своей простой и честной, прекрасной души. Барклай наклонил голову.

— Едва ли в Гжатске распоряжение будет еще мне принадлежать, господа.

Он вернулся к дежурному генералу Кикину.

— Тотчас повеление дайте к отходу на завтра в четыре часа поутру.

На обратном пути Ермолов подъехал к Толю.

— Как же это вы, Карл Федорыч? Ошиблись — пустое. А зачем в драку кинулись?

Толь поднял на него угрюмый взгляд и ответил по-французски, чтобы не понял Багратион:

— S'il n'y a pas de position, il faut en faire tine. C'est mon metier — faites le votre aussi bien{83}. [213]

Глухие раскаты канонады доносились из арьергарда: это Платов удерживал натиск французских войск, рвавшихся к Москве.

«Завтра же буду проситься в строй», — подумал Толь.

В Дорогобуже было всего две улицы, пересеченные переулками и застроенные низенькими деревянными домиками. Середину города, вплоть до реки, занимала широкая площадь, поросшая травой и цветами. Днем на ней мирно паслись коровы и гуси. А сейчас, в темный и ненастный вечер, предвещавший скорое наступление ранней осени, по площади этой проходили войска. Главнокомандующий пропускал мимо себя сводную гренадерскую дивизию Первой армии.

Жители покинули город. Завтра надвинется на него арьергард, еле отбившийся от французов. Вспыхнет Дорогобуж, и останутся от него одинокие трубы да обуглившиеся стропила. Так погибло в огне уже немало мелких городов, через которые отступала армия. Теплый и удобный ночлег мог бы найти враг в тысячах домов, обжитых многими поколениями русских людей. И не нашел! Никто не сомневался в том, что так лучше, что именно так и надо. Но эти картины разрушения жизни, чужой и вместе — близкой, ожесточали отступавшую армию не только против французов, но и против Барклая.

Шел дождь, холодный и частый. Ветер с яростью разносил косые полосы воды и швырял их прямо в хмурое, бледное и усталое лицо главнокомандующего. Барклай стоял с двумя-тремя адъютантами у окраины дорогобужской городской площади. Плащ развевался на нем, как знамя, то прикрывая, то обнаруживая тусклый блеск бриллиантовой звезды. Если бы он не придерживал рукой большой генеральской шляпы, ее давно снесло бы. От многолюдной главной квартиры его, как часто бывает в подобных случаях, почти никого не осталось. Но ни дождь, ни внезапное нерадение адъютантов, ни усталость — ничто не могло смутить его спокойствия. Войска тянулись мимо нестройными, глухо-шумливыми рядами. Барклай знал, как надо понимать это: солдаты не хотели больше видеть в нем главнокомандующего. Однако от времени до времени он говорил:

— Здорово, ребята! [214]

Приветственные слова эти падали в мокрую темь и замирали в ней без отзыва. Солдаты не хотели отвечать на них. Только всплески разговоров в рядах поднимались выше.

— Вишь ты, — издевался над главнокомандующим Трегуляев, — долго молчал, ум копил, а молвил — и слушать нечего! «Здорово, ребята!» Учила нас мамка, учила и лямка, — не от таких слыхивали. А ты бы ему, Влас, рыкнул: не лезь, мол, дядя, с дождя в воду!

Если бы Трегуляев знал, что совершалось в Старын-чуке, он бы не подзадоривал его «рыкнуть». Копившаяся в рекруте с начала отступления злоба против человека, который бегом тащил армию прочь от врага, жгла его сердце. Он шагал по лужам, не глядя под ноги и не разбирая, куда приходился истоптавшийся на бесконечных маршах дырявый сапог. Пропаленная у бивачных костров шинель душила его своим высоким и тугим воротником. И, поравнявшись с местом, где стоял главнокомандующий, Старынчук крикнул:

— Ат, покарай бог, изменщик!

Шум и разговор в солдатских рядах смолкли. Барклай сделал шаг вперед. Адъютанты его кинулись к карабинерной роте. Раздалась команда:

— Стой! Смирно!

Искали Старынчука. В темноте вечера, может быть, и не трудно было бы ему замести свой след. Трегуляев уже несколько раз многозначительно толкал его в спину. Но Старынчук вовсе не хотел скрываться, — он вытянулся перед графом Лаймингом и отчетливо проговорил:

— Я сказувал, ваше благородие!

Глава тридцатая

Доложив необыкновенное дело гренадера Старынчука, дивизионный аудитор опустил руки по швам и замолчал. Это был долгоносый чиновник, в черном мундире, с лицом переодетого иезуита. Подготовляя дело к докладу, он совершенно не думал ни о Старынчуке, ни о том, почему Старынчук оскорбил главнокомандующего, ни о самом главнокомандующем. Зато над фактической стороной дела он очень добросовестно поработал, и в постановлении суда, которое было им составлено, излагалась подробнейшим [215] образом вся история рекрута. Поэтому аудитор решительно не понимал, почему один из членов суда, дивизионный квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, не только заявлял при судоговорении какое-то особое мнение, но еще и отказался подписать приговор. Есть подписи презуса, членов суда, самого аудитора, а подписи Полчанинова нет. Впрочем, обстоятельство это ничего не меняло в итоге дела. Преступление было так чудовищно, что, по регламенту Петра Великого, полагалась за него смертная казнь четвертованием. Суд приговорил Старынчука к отсечению головы, согласно артикулам императрицы Анны. Но, в соответствии с подобными случаями, имевшими место после 1740 года, аудитор полагал, что начальник дивизии, которому принадлежало право конфирмации приговора, мог заменить его простым расстрелянием.

Принц Карл Мекленбургский взял перо и задумался. «Das ist schreicklich{84}! Без науки побеждать можно, а без дисциплины — никогда! С такими солдатами, как Старынчук, нельзя победить Наполеона. Хорошо ли я сделал, что связал свою судьбу с армией и народом, которые не могут быть победителями?» От этой досадной мысли у принца возникло такое ощущение, как будто горчица подступила к носу. Это происходило с ним довольно часто — вероятно, от полнокровия. Тогда он закрывал глаза и отчаянно махал рукой, как делают обыкновенно люди, чихая. Нечто подобное случилось с ним и теперь, в ту самую минуту, когда он собирался конфирмовать приговор. Наконец приступ щекотания в носу кончился. Принц раскрыл глаза и увидел на пороге шалаша чернявую фигуру полковника князя Кантакузена и робко ступавшего за ним прапорщика Полчанинова. Полковник был взволнован, смуглое лицо его пылало, и он прямо с порога, без всяких обиходных церемоний, шагнул к столу, за которым сидел принц.

— Par quel hasarad vous trouvez-vous ici, prince?{85} — спросил его удивленный начальник дивизии.

— Простите, ваша светлость, — отвечал, нисколько не смущаясь, Кантакузен, — что с разбегу к вам вторгся. Спешил весьма, но дело того требует. Иди, иди, [216] почтеннейший! — ободрил он Полчанинова. — Я взял с собой этого фендрика{86} в надежде на то, что он лучше меня объяснит вашей светлости...

— Хорошо, что вы его взяли. Сейчас я крепко проберу этого молодого якобинца.

— Вы его плохо знаете, ваша светлость. Он сам проберет кого угодно. С виду — красная девица, а в горячке — Люцифер! Но сердце доброе и из глубины растет. Таким он и заявился в суде над гренадером Старынчуком. Осмелюсь и я доложить, что солдат этот меньше повинен, чем то казаться может. А уж коли всю правду говорить, то и не он повинен, а другие...

— Вы бог знает что говорите, князь! — возмутился принц. — Я только что видел дело. Он действительно назвал главнокомандующего изменником. Следовательно...

— Ей-ей, ничего не следует! Не знаю, что в деле написано, но уж, наверно, не написано, что за два дня до происшествия командир пятого корпуса благоверный государь цесаревич Константин Павлович самолично перед гренадерами то же говорил. Слова гнусного не изволил его высочество произносить, но все, что надобно для рождения его в темной солдатской душе, сказал. Старынчук же по-своему повторил. Свету мало, а теплоты много — вот...

У принца опять защекотало в носу, и он замахал толстыми белыми руками.

— Я знаю все это не хуже вас. Но — довольно! Я больше не слушаю! Как вы не понимаете? Я иностранный принц... Не вмешивайте меня в эти дрязги! Меня нет! Я — закон! Солдат будет расстрелян! Я гоню прапорщика Полчанинова вон из квартирмейстеров!

— Нет-с! Так не будет! — закричал, вдруг придя в неистовство, Кантакузен. — Не будет! Тогда и меня расстреливайте! Половину армии! Кто вам позволит? Вы иностранный принц... А цесаревич — наш, российский... Чтобы с правдой встретиться, к нему один ход! Желаю здравствовать, ваша светлость! Идем, золотой, прочь отсель!

Он вышел из шалаша, как из бани, отдуваясь и дико вращая черными глазами.

— Каков кадавер злосмрадный! А? Ну, да еще посмотрим! Идем-ка, братец Полчанинов, сперва к князю [217] Петру Иванычу... Потом к старику Куруте... А там… посмотрим!

Проснувшись после обеда, цесаревич вышел из шатра, приказал подать ружье и принялся стрелять в соломенного солдата, которого возил для этой цели за собой. Утром он уже упражнялся над солдатом, но никак не мог угодить в голову. Он заряжал и стрелял точно по артикулу, будто стоял во фронте. В разгар этих занятий к цесаревичу приехал Багратион.

Еще с итальянского похода 1799 года Константин Павлович привык относиться к князю Петру с уважением, легкой завистью и боязнью колкого словца. Первые два чувства он называл любовью, а последнее — дружбой, и такими отношениями с Багратионом кичился и бахвалился. Князь Петр сошел с лошади бледный и сумрачный. Ход отступления волновал и тревожил его. Прежде мучился он в припадках возмущения, в бешеных порывах негодования и досады. Теперь снедала его грусть. Он начинал понимать смысл Барклаевых действий. Допускал даже пользу, которая могла от них происходить. Но уверенности в том, что только так надо действовать, по-прежнему у него не было. И в бесспорной правильности своей собственной наступательной тактики он также после Смоленска уже не был убежден. От всего этого возникало в нем какое-то ужасное смутное и тяжелое состояние, неопределенностью своей жестоко угнетавшее князя Петра Ивановича. Не от того ли трясла его через день лихорадка?

— Решил я, ваше высочество, ни во что не вмешиваться, — говорил он цесаревичу. — Давно уж убедился, что никакие мои предложения в дело не берутся. Я теперь на все согласен. Но тоска берет, как подумаю, что и под Вязьмой не дадим мы боя. Принесем туда на плечах французов, да и дальше пойдем. А до Москвы всего пять переходов!

Цесаревич сморщил свой маленький нос и сделался похож на моську.

— Или очень уж храбр Барклай, или трус беспримерный, — прохрипел он. — Ведь кабы не держал Платов арьергардом своих французов, что было бы? Но на Платова надежды возлагать не всегда можно. Он что ни день — пьян; кричит, что с отчаяния от ретирады. А я [218] знаю: до смерти хочется ему графом быть; ход же дел таков, что лишь во сне примерещиться может ему теперь графство. И — пьет, каналья-старик! Вчерась на арьергарде французов прямо в Семлево привел, нам всем на голову. Крик, шум... Снялись, побежали зайцами... Трюх-трюх... Вот тебе и Платов, свет в окошке! А неприятель на носу...

Багратиону вспомнилось, как обещал он в начале войны атаману победу, как манил его к ней сладким посулом титула для сына Ивана, для дочки Марфуши... Как клялся тогда Платов... Что же вышло? Всех отступление сразило. Но цесаревича — меньше всех. Не унывает... Олух царя небесного!

— Неприятель на носу...

Багратион посмотрел на нос Константина Павловича и улыбнулся.

— На чьем, ваше высочество? Ежели на вашем — дурно Платов арьергард ведет. А коли на моем, так и еще хлебнуть мог бы...

Цесаревич прыснул и раскатился хохотом. Потом, ухватив князя Петра в объятия, принялся щекотать и душить его. Шатер заколыхался. Пузатенькая фигурка Куруты появилась на пороге.

— Утром нынце, — сказал он, — васему сиятельству хвалебный акафист пели два грекоса — князь Кантаку-зен да я. Не цихалось ли вам? А на его висоцество залобу принесть хоцу: ездит по войскам и реци против Барклая мятезные произносит. И оттого люди гибнут...

Багратион понял, что маленький хитрец в заговоре.

— Об этом вашему высочеству и я представить имею, — подхватил он. — Вы знаете, каков был я до сей поры Барклаю патриот. Слова ваши честны. Но что из того выходит?

И Багратион подробно рассказал цесаревичу историю Старынчука так, как знал ее от Кантакузена.

— Барклай оскорблен до смерти. И солдат хороший по-пустому жизни лишается. А жизнь его отечеству послужить могла. Кто виноват? Во-первых, темнота солдатская... Во-вторых...

Цесаревич быстро прошелся по шатру. Он предчувствовал нападение и готовился к отпору.

— И во-вторых и в-третьих... Глуп гренадер твой, как баран! Как баранов стадо! Голос возвысил! Кто? [219]

— Пусть так! Велик грех — да и причина не мала. Ваше высочество весьма не без вины. Принц Карл — кукла бездушная, с него взятки гладки. Расстрелять солдата — что воды глотнуть. А мы-то что ж? Мы не страшимся смерти на поле битвы, — бесстрашия вашего я давний свидетель, — а слово за справедливость и человечество сказать опасаемся. Почему? Да еще и вина на нас...

Константин Павлович быстро провел рукой по своим высоким залысинам, опушенным рыжей шерстью.

— Чего же ты хочешь от меня, князь?

— Вы — корпусный командир и русский великий князь... Спасите солдата...

Цесаревич сложил из пальцев фигу, чмокнул ее и спросил:

— А этого не надобно тебе? На фонарях качаться не желаю. И якобинству не потворщик. Сгрудили дело, чтобы меня запутать! Речи я говорил, согласен, дурью обнесло меня, сбрендил. Да я и отвечу. А какой ответ с великого князя российского? Иначе — с солдатом. Портит солдата война. За дисциплину я с живого шкуру спущу. Мой долг — наказывать; милость — государю принадлежит. А в драке моей с Барклаем безделка эта камнем на мне повиснуть может. Раскинь мыслью, князь, и увидишь, что, по всему, следует мне в стороне остаться.

Багратион взглянул на Куруту. Старушечье лицо Куруты морщилось, словно от боли. Он укоризненно покачивал курчавой головой.

— По мнению вашему, справедливо ли его высочество рассудил? — спросил князь Петр.

— Н-нет! — отвечал Курута с печальным отвращением в голосе.

— Ах ты грек! — закричал цесаревич. — Так возьми же, пожалуй, розог пучок, да и высеки меня!

И он принялся тормошить старика, заглядывая в его грустные черные глаза. Но Курута продолжал крутить головой. Тогда цесаревич быстро поцеловал его в руку.

— Ну посоветуй же, грек!

— Васе висоцество виноваты, и солдата спасти надо. Один целовек мозет сделать это.

— Кто?

— Ермолов. Коли захоцет — и коза сыта, и капуста цела будет!.. [220]

По обыкновению, за сутки накопилось множество предметов, о которых Ермолову надо было доложить главнокомандующему. Хотя большинство этих предметов и относилось к разряду так называемых «дел текущих», но среди них были вопросы и очень важные, и очень запутанные. Как всегда, министр и начальник штаба работали дружно и легко. Резолюции писал Ермолов — быстро, четко, красиво, прямо набело и без всяких помарок. Барклай подписывал. Ночь была в половине, когда покончили с планом отправки раненых. Решили из Первой армии отправлять их в Волоколамск и Тверь, а из Второй — в Мещовск, Мосальск, Калугу и Рязань. Оставалось еще четыре вопроса. Ермолов положил перед Барклаем рапорт Толя, в котором полковник, не признавая себя способным к отправлению генерал-квартирмейстерской должности, просил об увольнении от нее и назначении к строевому месту.

— Гордость паче унижения оказывает господин Толь, — усмехнулся Алексей Петрович, — пишет: «неспособен», а читать надобно: «хоть на кознях и осекся, а весьма способен быть могу...»

— И есть весьма способен, — сказал Барклай. — Ошибка его у Федоровки не от невежества была, а вовсе от других, худших гораздо, причин. Не говорите мне о них, — я их знаю и Толю простил. Но к должности своей он очень пригоден, и замены не вижу. Скоро реприманд Багратионов забудется, тогда для пользы общей расцветет Толь. Отказать ему в просьбе его, как не дельной!

Ермолов положил другой рапорт — от Платова. Атаман объяснял неприятное происшествие под Семлевом, когда французы с неожиданной легкостью опрокинули его арьергард и теснили почти до лагеря Первой армии, отчего армия не имела дневки и вынуждена была без передыха отступать дальше. Объяснял он это хоть и многословно, но ужасно темно.

— А дело просто, — сказал Барклай. — Потому навел атаман французов на Семлево, что действовал одними казаками, хотя была у него и пехота. Да и казаков в дело пустил всего двести человек. Места лесистые у Семлева, — стрелкам французским легко было разогнать казаков. И худо очень, что произошла неосмотрительность такая оттого, что пьян был атаман. А всего хуже — пьянства его причины, о коих столь громко кричит он. [221]

— Ретирадой в отчаяние приведен атаман, — заметил Ермолов, — и графства обещанного лишается. Вот причины его.

— Знаю. Но арьергарда начальник он. Не может спокойствие армий уверенным быть, когда от отчаянной рюмки зависит. А если все войско донское, за атаманом следуя, пьяное заснет? По совести решаю: выслать атамана Платова из армии прочь, а генералу Коновницыну арьергард поручить.

Барклай задумался. Высылкой Платова он начинал борьбу со своими клеветниками. Но надо ли было начинать эту борьбу теперь, перед самым концом драмы, когда осталось Барклаю всего несколько дней быть еще в роли ненавидимого всеми главнокомандующего? Почему не вел он раньше этой борьбы? Барклай был из тех людей, от которых как-то естественнее слышать «нет», чем «да». Однако, в отличие от людей такого склада, он ограничивал почти постоянным «нет» не только поползновения тех, кто требовал от него «да», но и свои собственные желания. Много, очень много раз доходили до него» сведения о действиях его явных и тайных врагов. Стоило ему пожелать — и давно уже никого из них не было бы в армии. Такие желания являлись. Но Барклай не принимал мер. Почему? Было две причины. Одна заключалась в том, что он с какой-то римской гордостью воздерживался от мести враждебным генералам, стараясь подняться над этим низким и мелким чувством и наравне с собой видеть только дело чистое и честное, как самоговорящая истина. Сам Барклай почитал эту причину единственной и основной.

А между тем существовала еще другая, и она-то была главной: Михаил Богданович боялся своих врагов. Это было совершенно обыкновенное, не заключавшее в себе ничего возвышенного чувство страха перед людьми, имевшими связи при дворе. 'Выгони он этих людей из армии — они кинулись бы в Петербург. Барклай был плохим царедворцем и не умел плести интриги. Чем мог он отразить грозу, которая тотчас собралась бы над его головой в зимнедворцовских и царскосельских императорских покоях? Полагаться на изменчивый и неверный нрав царя было трудно. Оставалось побеждать терпением злобные выходки врагов и свой собственный страх. Лишь бы не погибло дело! Но дело и Барклай — одно. [222]

Итак: лишь бы уцелеть! Человек, живший в Барклае, был горд и смел; царедворец же, тихонько притаившийся в закоулках его души, оказывался уступчивым и робким. Вот почему и не боролся он до сих пор со своими врагами.

Однако теперь все изменилось. Дело, которому Барклай служил с такой ревностью, уходило из его рук. Вместе с тем становились нестрашными интриги и козни клеветников. Пусть исходят ядом и желчью, — поздно. Гордость поднимала в Михаиле Богдановиче свой голос и требовала мести. Возможность наказания тех, кто так долго мешал делу и мучил этим главнокомандующего, сохранялась всего лишь на несколько дней. И он не желал больше терпеть ни минуты. Платова из армии прочь!

А разве один атаман достоин высылки?

— Любезный генерал, — сказал Барклай Ермолову, — примите еще одно повеление. Его высочество цесаревич не многим ушел от Платова. Нельзя больше терпеть его поступков. Не в том беда, что его высочество меня поносит, не в оскорблениях беда. А в том, что устранить цесаревича от военных совещаний невозможно, а он столь громко критикует и порицает мои распоряжения, что тайна военных советов беззастенчиво нарушается. Что опаснее быть может? Потому прошу вас завтра же передать его высочеству повеление мое: немедля из армии отправиться с донесением к государю императору в Петербург.

От изумления и неожиданности Ермолов выронил перо. Но Барклай оставался совершенно спокойным. Письмо царю, с которым поедет цесаревич, было уже заготовлено. Михаил Богданович прямо писал в нем о том, что нелепая басня о его измене возникла из болтовни цесаревича, что вред от басни той безграничен и что положение его в роли главнокомандующего после появления басни стало невозможным. Вздумай он теперь дать французам столь желаемое всеми сражение — и при малейшем неблагоприятном обороте боя басня об измене главнокомандующего повернет армию тылом к врагу. Остается рассчитывать на безусловную и легкую победу. Но такой победы быть не может. Настало время, когда новый главнокомандующий сделался положительно необходим. Им должен быть человек, который свободно [223] примет любое решение и на ответственность свою возьмет любые его результаты...

К делу гренадера Старынчука Ермолов приступал без всякой надежды на успех. Главным козырем Алексея Петровича было такое соображение: простить преступника следовало, чтобы презрением к невежеству его и ему подобных лишить цесаревича охоты действовать на солдат. Кроме того, если Барклай так высок душой, что, даже смертельно оскорбленный, не боится милосердия, то и слепой увидит подлинную цену цесаревичевых проделок. Но высылкой Константина Павловича из армии козырь этот был уже бит. Ермолов на скорую руку, кое-как доложил историю Старынчука. «Хорош я, — думал он. — И надо же мне было поддаться князю Петру...» Однако Барклай слушал внимательно. А когда заговорил, голос его был мягок и слегка дрожал:

— Два года назад выпустил я из военного министерства циркуляр о том, что нельзя всю науку, дисциплину и воинский порядок на одних лишь жестоких наказаниях основывать. И теперь так же считаю. Есть средства иные, кои и в сравнение с жестокостью по пользе своей не идут. Доброе их качество от доброго разума проистекает. Некогда дисциплина и правда порядка в армии российской именно на них построены будут. Однако не скоро еще то будет. А ныне...

Он замолчал, перебирая бумаги. И Ермолов тоже молчал. Прошло несколько мгновений, полных взволнованной тишины.

— Солдат, о коем вы докладывали мне, любезный генерал, — продолжал Барклай, — великое против дисциплины совершил преступление. А против истины и здравого смысла — величайшее. Сердцем я жесток против него. И долг свой знаю. Расстрелять бы его без фраз! — Он улыбнулся с неожиданной едкостью. — Но в том ли главное? Чем преступление солдатское злей, тем его высочество цесаревич в нем повинней. И это важней прочего. Разум сердцу моему ставит препону. Ломлю себя напоследок, чтобы к сознанию в грехе предо мной его высочество привесть. И потому резолюцию не о расстреле кладу, а так запишите: «Сводная гренадерская дивизия в пятом гвардейском корпусе состоит, и по причине сей наказание виновного к ведомству государя цесаревича [224] относится. Его высочеству по принадлежности для конфирмации направить».

— Успеет ли цесаревич конфирмовать до выезда из армии? — осторожно спросил Ермолов.

Барклай холодно пожал плечами и ничего не ответил. Алексей Петрович понял: главнокомандующий думал не столько о солдате, сколько о том, чтобы сделать как можно неприятнее для цесаревича его завтрашний вынужденный отъезд. «Ага! — подумал хитроумный начальник штаба Первой армии. — Кажется, его высочество не успеет... Что ж! Солдат вдругорядь спасен, а князю Петру от меня подарок...»

Дальше