Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава тридцать первая

Биваки день ото дня становились хуже. Время на них проходило мирно и грустно. Погода была такая, что с утра до вечера висели над землей сумерки. Либо начинался дождь, либо серые облака стряхивали с себя его последние капли. Располагались биваки на ровных песчаных полях, где не было ни деревца, ни кустика. Поля эти казались пустыней, в которой должны быть погребены счастье и слава русского оружия. Места окрестных деревень означались печными кладками, торчавшими, подобно черным призракам, над гладким горизонтом. Так же неподвижно стояли раненые лошади, одиноко ожидая голодной смерти. Воздух был смраден. Тучи дыма стлались над биваками, расходясь от костров с горевшим навозом. Постепенно темная завеса этого дыма затягивала весь мир. Офицеры, в грязных толстых шинелях и рыжих сапогах, мало чем отличались от солдат. А солдаты, с худыми и бледными лицами, угрюмо бродили между кострами. Не слышно было ни песен, ни музыки, ни веселых разговоров.

Еще печальнее было вокруг костра фельдфебеля Брезгуна. Здесь поминали расстрелянного Старынчука. Какой-то гренадер из соседней роты подошел с обычной просьбой.

— Мясца бы занять. Али кашицы чуток!

Трегуляев грубо отрезал:

— Говядина в поле жир нагуливает, а кашной горшок [225] в гостях гостит. Как из гостей придет, так и до каши черед дойдет. Проваливай, братец!

Солдат озлился на грубость и хлестко отбрил:

— Видать, в Кашире-то у вас и впрямь мало едят, хоть и звонят много...

В другое время Трегуляев выпустил бы в него целый залп обидных прибауток, а теперь даже и внимания не обратил. Трагическая судьба Старынчука занимала все мысли его друзей.

— Отмаячил службу, бедняга! — сказал Брезгун. — Ведь что он мне? Без годуледелю и знал. А вот поди ж, — и фельдфебель повертел у груди растопыренными пальцами, — за кое место ни укуси — все больно. Да и хороший был он солдат!

— Душа в нем изныла. Не вытерпел. Разумей, дескать, Вахрамей! Кого за спиной корят, а тебе в глаза говорят, — получай!

За такими-то разговорами и прошел у костра вечер. Наступила ночь. Погода начала поправляться. Серые облака сбежали с неба, и на тихую синеву его медленно выплыл золотой месяц, покрыв сумеречную землю своим жемчужным сиянием. Иван Ивакыч стал на молитву. Опустившись на колени, он снял с головы сперва высоченный кивер, а потом и курчавый черный парик. Плешивая, как коленка, и только вдоль шеи окаймленная редкими седыми волосами голова его засверкала.

— Упокой, господи, раба твоего воина Власия! Святых лик обрете источник жизни... Да обрящает и он путь покаяния... Надгробное рыдание...

Голова Ивана Иваныча заметно тряслась. Трегуляев, тоже без кивера, стоял рядом в глубокой задумчивости. Из холодного мрака ночи донеслись громкие голоса. По земле, плотно убитой, как бывает на выгонах, глухо застучали шаги. И прямо к костру вышел Старынчук в сопровождении комендантского ефрейтора и полудюжины полицейских драгун. Длинное лицо его радостно улыбалось. Он неловко переминался с ноги на ногу и, по-видимому, хотел сказать что-то. Но, по обыкновению, слова только царапали его язык и никак не сползали.

— Ах ты пострел! — крикнул Иван Иваныч, не веря глазам, вскакивая с колен и топча сапогами свой кудрявый парик. — Да откуда же ты взялся? [226]

— Тот же блин, да на блюде! — восклицал Трегуляев, бросаясь к Старынчуку с объятиями. — Бедненький-то — ох, а за бедненьким — бог! Неужто простили?

— Прощевали, — отвечал преступник.

— Кто?

— Ат он самый...

— Кто сам-то?

— Пан изменщик!

Брезгун только руками развел.

— Ну и дурень же ты, брат!

Трегуляев замотал головой, как лошадь, — такой взял его смех. Все случившееся было в высшей степени поразительно. Но еще поразительнее оказалась принесенная Старынчуком из-под ареста новость: едет пан Кутузов.

— Куда едет-то? Зачем? — теряя терпение и начиная сердиться, допытывался Брезгун.

Но новость эта уже молнией неслась по биваку. Дивизионный квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, подошел к фельдфебельскому костру. Подобно тому как в Смоленске завертел, закрутил его Фелич, так теперь захватывали совершавшиеся кругом события. Только в Смоленске плыл он по течению мелкого житейского ручья, а в Дорогобуже вышел навстречу морскому приливу и — устоял. Что бы ни говорить и ни думать, а Старынчука спас он.

— Ну-ка, покажи мне преступника! — сказал он Брезгуну. — Я ведь его и в глаза не видал...

Перед прапорщиком вытянулась счастливая дылда с расплывшимся в улыбке длинным лицом. Фигура эта вызвала в Полчанинове странные чувства. Не откажись он подписать приговор суда, не бросься к Кантакузену, не пойди с князем Григорием Матвеевичем к принцу Мекленбургскому, а от него к Багратиону и Куруте, — лежал бы сейчас Старынчук с пулей в сердце, а не стоял бы у костра и не улыбался. И он, Полчанинов, — вершитель этой победы! Это уж не проигранная в карты Сестрица! Там была радостная благодарность Травину за спасение лошади, здесь — отвага, поднимающая дух до небес, и гордое чувство собственной силы. Дело Старынчука не прошло для Полчанинова даром. Он перестал быть мальчиком и превратился в решительного и уверенного в себе мужчину. Но и детского в нем еще оставалось много.

— Гутка идет, ваше благородие, будто Кутузов, Михайло [227] Ларивоныч, командовать нами едет, — осторожно проговорил Брезгун.

Но Полчанинов ничего не ответил, только головой тряхнул да, заломив руку за шею, локтем вперед, прошелся гоголем кругом костра, мелко отбивая ногами плясовую.

— Конец дрязгам! Конец ретираде! Ура!

Это «ура» уже гремело по всему лагерю Первой армии. Доносилось оно также и из лагеря Багратионовых войск.

— Едет Кутузов бить французов! — закричал Трегуляев. — Ура!

Только теперь, в эти первые минуты распространения слуха о приезде Кутузова, можно было по всеобщей восторженной радости судить, до какой степени дошли в армии уныние, недовольство и желание перемены.

— Едет Кутузов бить французов! — повторялось повсюду крылатое словцо Трегуляева.

В эту ночь никто не спал на биваках. Карабинеры собрались у фельдфебельского костра и, подкладывая в огонь комья навоза, слушали рассказ Ивана Иваныча.

Рассказ фельдфебеля Брезгуна

— Не гребень голову чешет, а пора да временье. Иной оглянуться не поспел, а уж и стар. Жизнь так прошла, словно деревня между глаз сгорела. Не к тому я это говорю, чтобы за жизнь цепляться, — упаси бог, и в мыслях нет! А к тому, что надо с примечанием жить. Смерть — копейка. Верно! Да ведь и всякая копейка — наживное дело. Нажить надо смерть, чтобы не зря умереть, а с проком. У Михаилы Ларивоныча Кутузова в ученье состоя, выучились мы, старики, и жить и умирать!..

В восемьсот пятом году дошла армия российская до городишка одного австрийского, Кремса, на реке Дунае. Ох, широк, просторен Дунай! Не задаром и у нас об нем, об Ивановиче, песни сложены... Дошла армия. А к самому тому времени благоверные союзнички наши, австрияки, прах их возьми, весь пар свой без остатку выпустили. Генерал у них Мак был... Ведь и прозванья-то хуже не сыщешь, — Мак... Hv что это, скажите, за Мак? Неприлично ушам даже. Так вот, прохвостина эта, не долго [228] раздумывая, с семьюдесятью тысячами войска отдался в плен. И уж сомневаться нельзя, что был бы нам еще и до Кремса полный и безвозвратный каюк, кабы не князь Петр Иваныч Багратион.

Под городом. Ам... Тьфу, пропасть какая! Давно не бывал я в немецкой земле, — язык-то по-ихнему не шустро вертится. Под Амн... Амштетеном молодецки отбился князь Петр Иваныч от французов и всю армию прикрыл. Тем и спаслись. Стоим, значит, в Кремсе. Переправа тут через Дунай-реку. Чуем: что ни час, все тесней нам дышится. Бонапарт с армией своей на хвосте у нас гонится и к Дунаю жмет, а подручные его с левого берега в тыл зайти норовят. Однако Михайло Ларивоныч распорядился по-своему. Ровно птицы, перехлестнули мы через Дунай, маршалу Мортью в рыло понадавали, и вмиг очутился он за рекой. Подошло дело к ночи...

Ну-с, это уж я прямо скажу: боже, создателю всякой твари, избавь от этакой ночки! Черна, сыра — ни ране, ни после не видывал. В октябре дело — ни луны, ни звезд... А куда ни глянь — полыхают огни, бегут, катятся, полосами и разводами расстилаются, — пушки да ружья ратуют в горах. Ну и горы! Лес высок, дремуч, непроходен, — еле двум живым в ряд пройти! Как быть? Двинулись. А уж коли двинулись, так и прорвались. Эхма!

Только слышно вдруг стало, что австрияки у самого своего столичного города Вены пропустили Бонапарта. И он уже шагает, чтобы отрезать нас от другой русской армии, что из отечества в сикурс к нам шла. Одно из двух: либо навстречь Бонапарту всем скопом бросаться, на полный риск, либо заслон ставить. Михайло Ларивоныч всегда карты любил к орденам держать, чтобы раскрыться при полной лишь ясности. И рассудил он выставить заслон. Зовет князя Петра Иваныча.

— Князь любезный мой, друг, сын и товарищ! На грудь твою крепкую надеюсь. Загороди нас. А мы за тобой на большую дорогу выскочим и с сикурсом сойдемся.

У Петра Иваныча ответ прост:

— Слушаюсь!

Авангард... Я в нем был. Четыре тысячи человек — и одна батарея. Смех! Ступит Бонапарт, и — пятнышко! Мух так бьют. И все мы понимали, что пришло обречение на жертву вечернюю. Всяк солдатик из обоза понимал. Да и Михаиле Ларивоныч с князем Петром Иванычем не сомневались. Надысь пятьдесят восемь мне отбухало. Еще столько прожить, а не позабуду: прощались они... Обнял старик наш князя, щека к щеке... И... и... Тьфу, пропасть возьми, никак, в горло табак засыпался! И голову князь склонил. А Михаиле Ларивоныч трижды его осенил. В крестный путь шли. Грубо сказать, перли на рожон, прямо смерти в глаза глядючи...

Австрийцы впереди нас прыгали. И князь Петр Иваныч на них полагался. Таким манером достигли мы городишка Шен… Эх, хорошо, что в русском языке костей нет, а то враз поломался бы!.. Шенграбеном зовется тот городок. Тут австрийцы себя и показали. Ни здравствуй, ни прощай — хвост дудкой, и поминай как имечко! Ушли! Вот тебе и гусь с яблоками! Петр Иваныч вцепился было: «Куда? Стой! Не пущу!» А потом видит: живы — не люди и помрут — не покойники. От такой немчуры-шушеры в бою беспорядок один, а пользы ни на пятак. Он и плюнул. Да еще и ногой растер: «Катись, балдуины!» Выслал казаков и выставился на позиции перед городом.

Зажглось дело! Шенграбен! И слово-то страшное! Уж зажглось, заполыхало! Бродит меж французами Бонапартов свойственник, королишка Аким Мюратов. Он первый повел на нас атаку, а за ним — пять маршалов, и у каждого полный корпус войск. Это на четыре тысячи! У них батарей без счету, — а у нас одна-одинешенька. Что же сказать? Сгибли бы в прорве этой, и след бы растаял, да князь-то Петр Иваныч зачем? Приказал он бить по Шенграбену из пушек. И били, покамест не загорелось. А как загорелся город, пехота наша стройными рядами, шаг за шагом, кровью обливаясь, а дистанцию точно блюдя, начала тихохонько отходить. И так пятились до полуночи. Финтить не стану: были и расстройства. Так кое-где. Но больше от убыли сильной да от мрака недоброго, а трусов не было. Бонапарт прискакал самолично, чтобы дело свое подпереть и горсточку нашу с земного лица стереть. Не тут-то было! Ядра, гранаты сыплются... Конница со всех сторон в палаши рвется... А мы с пехотой режемся... Батюшки светы! Страсть! Чуть где похуже — князь Петр Иваныч мчится и прикрытие за собой ведет. Глядь — и оправились люди! Такой-то прогулочкой пришли мы в деревню... Дорф какой-то. [230] И тут, по чрезвычайной темноте уличной, наши два батальона с казаками об руку весь напор Бонапартов на себе понести должны были. Тут и я седьмой раз ранен был и пал замертво. А встал с унтер-офицерским шевроном!

Фельдфебель задумался. Прошло минуты две.

— Вышло нас четыре тысячи — вернулось половина. В остальном во всем — по писаному, как по-тесаному. Выиграли сутки! Тем временем Михаиле Ларивоныч далеко подвинуться успел, что и надо было. Я на полуфурке лазаретном лежал. Но очевидные свидетели рассказывали: по исходе дела Михаиле Ларивоныч князя Петра Иваныча обнял при всех и к себе прижал.

— Пойди ко мне, мой генерал! Здравствуй, герой! О потерях не спрошу. Ты жив — с меня довольно!

Эх, молодцы мои! Трудно солдату знать, жизнь ли его али смерть нужней родине. Но одно верно: к славной смерти надобно ему всей жизнью готовиться...

Глава тридцать вторая

Лошади бойкой рысью тянули в гору, и карета раскачивалась на высоких рессорах, как лодка под штормом. Было близ полуночи, и до Царева-Займища оставалась одна подстава. Сидевший в карете тучный старик с большим мясистым носом и мягкими складками жира на широкой шее попробовал вглядеться через окно в ночь. Но так как зрячим у него был один только глаз, а не оба, да и тот видел плохо, — ночная чернеть встала перед ним непроницаемой стеной. Тогда он задернул на окне занавеску, поплотней запахнул свою генеральскую шинель и со вздохом откинулся на подушки. За вздоха ми последовал сперва легкий, с тонким носовым присвистом, а потом густой и широкий храп. Седые брови старика сурово сдвинулись, а толстые губы разошлись в полуулыбке, как это бывает у спящих. Но он не спал, а думал. Давно уже приучил он себя к этой незатейливой хитрости: принимать вид спящего, когда надо думать. И в конце концов привычка сделалась необходимостью. Несмотря на постоянную физическую усталость, неразлучную с семьюдесятью годами трудной жизни, полубессонные [231] дорожные ночи и неприятную тряскость экипажа, голова его была удивительно свежа. Он не раз замечал в себе эту особенность. Чем труднее обстоятельства и опаснее положение, тем яснее голова и острее мысль. Он сладко похрапывал, растянувшись на пышных подушках, а мысли в никогда не отдыхавшем мозгу обгоняли одна другую. «Что же, — думал он, — видывал я и ласки фортуны, и то, как поворачивает она свой жесткий хребет. Но мертвый не без могилки, а живой не без места. И коль скоро есть плечи — находится хомут. Боже, какой хомут! Конечно, Барклай не мог вынести этой тяготы. Он честен, умен, разумен, но не умеет опираться на то, что оказывает сопротивление. Все, что он мог, он сделал. Затем ему надлежало пасть. Багратион — остер и колок, скор и неутомим, рыцарь благороднейший. Правда, каждое из свойств этих и в самых обыкновенных людях встречается. Но в нем они все вместе собрались и столь явно на пользу направлены, что, кажется, можно их в руки взять. В них тонут, делаясь вовсе незаметными, своеобычливые князя Петра недостатки. Так! Однако и ему не спасти России...» И старик в сотый раз принимался обдумывать то, что предстояло ему сделать тотчас по приезде в армию, для того чтобы с первых же шагов завладеть ею и повести по пути, который был им намечен еще в Петербурге. Только по этому пути идя, можно было вырвать у судьбы победу и завоевать спасение России.

Рядом с этими важными мыслями в голове старика оживала пестрая вереница последних петербургских впечатлений.

— Сударыня, — говорит он госпоже де Сталь, — труден и непосилен мне подвиг. Я стар. Я даже вижу плохо!

— А все-таки, генерал, я уверена, что вам еще придется повторить слова Митридата: «Мои последние взоры упали на бегущих римлян...»

Кабы умела госпожа де Сталь предсказывать, как Ленорманша!

Карета умерила ход и перестала раскачиваться. Сквозь занавески окон мутно засверкали станционные огни. Суетливо забегали люди, перекликаясь тревожными голосами. Заржали лошади, и взвыли, вторя им, почтовые рожки. Вот она — последняя подстава.

Путнику хотелось размяться, но непредвиденных [232] встреч на станции он не желал. И поэтому послал адъютанта на разведку в станционный дом.

— Его высочество цесаревич Константин Павлович, проездом из армии в Петербург, — доложил адъютант. — Изволит почивать. Генерал от кавалерии Платов также проездом из армии...

— А что Платов творит?

Адъютант уже открыл рот, чтобы ответить: «Тянет ром, ваша светлость», — когда железная рука оттолкнула его от кареты и в окно всунулась растрепанная голова дюжего атамана. Матвей Иванович действительно был во хмелю; глаза его были красны, небритые скулы лоснились от жаркого пота. Густой аромат ямайского рома наполнил карету. Платов был не только пьян, но еще и взволнован. Губы его вздрагивали, и на худом морщинистом лице не было и в помине обычного хитрецкого выражения.

— Михаиле Ларивоныч! — восклицал он захлебывающимся голосом. — Князь светлейший! Полюбуйтесь старым казаком! Вот до чего довели! Жизнь моя меня мало теперь интересует! Сорок второй год служу, а такого коловратства не ожидал. Правду скажу: слабость свою и сам чувствую, в старости лет и тупом зрении службу свою тягостной находить стал. Но... политика политика, — а рубаться-то ведь нужно! Не дают... Выговором за Семлево сразили до болезни. Все прочь кинулись, словно бы зачумел я... Ох, Барклай! Просто не разойтиться нам!

— За что же распорядился так Михаиле Богданыч с братом государя своего и с тобой, заслуженным воином? — спросил Кутузов.

— Цесаревича — за отпозицию, а меня — за то, что пример отчаяния войскам показую...

— Ну, а под Семлевом что было? Эх, как шарахает тебя, друг любезный! Покамест коней перекладывают, иди-ка лучше ко мне в карету и по-толковому объясни...

Усевшись против Кутузова, атаман принялся с жаром рассказывать:

— Отступал я через Славково к Семлеву с перестрелочкой. Авангард французский уже в Славкове был. Мост там, у болота... Попытался я на нем устоять. Где уж! Французы пушками мост сбивают, колоннами пехотными валятся на него, как из мешка. Я — шаг по шагу назад... [233] Мыслю: на медленном ходу до вечера продержусь. Что ж? Продержался до утра! Далее — хуже. Облепили меня хранцы, будто аравитяне в пустыне. Ма-я-та! Идут они большаком — много! У Семлева — село Рыбка на речке Осме... Что ж? Будем ребра считать! Князь светлейший! Шесть разов в атаку на французскую кавалерию до самых пушек ходил. Скрутя голову, дрался отчаянно. Но... пал! Отступил вполбежка к Семлеву. Вот и все!

Платов зарыдал.

— За что? Ась?

Кутузов положил на плечо атамана пухлую руку, покрытую сивым пухом и мелкими коричневыми пятнышками.

— Был ли ты, Матвей Иваныч, пьян в тот день, я не спрашиваю. Служили мы с тобой и без пьянства. Сам ты расчесть умеешь, где отечества польза и благодарность, а где вонючий штоф. Совесть человеческая широка, а службе ты нужен, — следственно, из кареты моей тебе и вылезать незачем. Его высочество цесаревич почивает. И сметь не могу обеспокоить священный сон его...

Кутузов дернул сонетку.

— Готово?

— Так точно, ваша светлость! — отвечал снаружи десяток голосов.

— Трогай с богом!

Лошади рванули, и карета заколыхалась. Платов опустился на колени. Губы его быстро двигались. Кутузов с трудом улавливал слова.

— Есть море-океан, а за тем морем горы каменные. Середь тех гор стоит архангел Михаил. Сохрани меня, раба божия, аминь! Буйную голову мою огради светлым месяцем, ясным солнышком, белою зарею, чтобы тела моего враги не окровавили, души не сгубили, чтобы супротивников моих уста кровью запеклись на веки вечные. Пойду я, раб божий, в зеленое рукомойло, к морю-океану, помолюся да поклонюся. Аминь!

— Это что же такое? — изумлением спросил Кутузов.

— Молитва наша донская, — отвечал атаман, с которого уже начинал соскакивать хмель, отчего и лицо его постепенно приобретало обычное выражение ловкой тертости, — сызмалетства с крестом рядом в ладанке [234] ношу. Против напастей первое средство. Не верите, Ми-хайло Ларивоныч? — воскликнул он, заметив усмешку на бледных губах Кутузова, — А я сейчас докажу. На станции, сидя за бокальчиком, я молитву эту подтверживал: «Середь тех гор стоит архангел Михаил...» Слышу вдруг — шум; бегут, шепчут: «Едет! Едет!..» Я — наружу стремглав. АН, архангел-то Михаил персоной своей светлейшей прямо передо мной. Чудо!..

Кутузов подъезжал к Цареву-Займищу семнадцатого августа, холодным утром серенького дня. У самой деревни внимание его привлек казачий конвой, сопровождавший пленного неприятельского офицера. Кутузов приказал подозвать старшего из конвойных. К карете подскакал Ворожейкин.

— Кого ведешь, друг мой! — спросил Кутузов.

— Полковника тальянского, ваша светлость! — бойко отрапортовал Кузьма.

Фельдмаршал с любопытством поглядел на пленника. У него было бледное, испуганное лицо. Из-под плаща высовывалась наскоро перевязанная раненая рука. Кутузов сделал ему знак. Итальянец подбежал. Толстый старенький генерал, которого он увидел в карете, не произвел на него большого впечатления. Под пыльной серой шинелью итальянец рассмотрел зеленый армейский сюртук без эполет и шарфа; седые волосы генерала были прикрыты белой фуражкой без козырька, с красной выпушкой. Лицо... Да таких физиономий, простодушно-лукавых и ласково-повелительных, полна Россия. Глаз выбит пулей. Хм! Бригадный командир, а может быть, и дивизионный начальник. Не больше!

— Кто вы, господин офицер?

— Итальянской королевской гвардии полковник Гильемино, квартирмейстер четвертого корпуса вице-короля Евгения, ваше превосходительство.

— Принц Евгений, — усмехнулся Кутузов, — мой старый знакомый. Как поживает этот красивый принц? Когда и где потерял он своего квартирмейстера?

При словах «мой знакомый» Гильемино вытянулся.

— Третьего дня у деревни Михайловской я был взят в плен казаками из арьергарда Второй русской армии, ваше сиятельство. [235]

— Принц Евгений у Михайловской! А где сейчас его французское величество, с коим не встречался я с самого восемьсот пятого года?

«Кутузов», — догадался Гильемино и по-солдатски захлопал глазами.

— Я не знаю, где император, и потому не могу доложить вашей светлости.

Михаиле Ларивоныч засмеялся.

— Не поднимайте моих титулов выше, полковник. Последнего — совершенно достаточно. Итак, вы забыли, где император Наполеон. У вас будет досуг, чтобы вспомнить.

И он отвернулся от пленного.

— Кто взял в плен этого молодца!

Ворожейкин вздрогнул.

— Мне бог привел, ваша светлость!

Кутузов так ласково посмотрел на Кузьму своим единственным глазом, что у казака в горле сладко запершило.

— Экий ты волосач, друг мой! Самсон настоящий... Расскажи, как удалось тебе зацепить итальянца?

— Руками взял, ваша светлость, — отвечал Ворожейкин, — как дудака в гололедицу.

— Ха-ха-ха! Как дудака... Слышишь, Матвей Иваныч? Дудак, дудак... Ха-ха-ха! Спасибо же тебе, друг мой, за службу. Дудак... А не знаешь, Матвей Иваныч, хороший ли он казак?

Платов давно уже узнал Ворожейкина и отвечал без запинки:

— Первый по кругу урядник, ваша светлость... Из отменных — впереди!

— Коли так, поздравляю тебя, любезный, хорунжим, — сказал Кутузов. — А ты, атаман, нынче же в приказе по войску донскому о производстве и о подвиге сего господина офицера отдай и насчет... дудака включи безотменно. Трогай!

Карета откатилась уже довольно далеко от того места, где все еще в полной неподвижности стоял рядом со своим косматым коньком хорунжий Кузьма Ворожейкин.

«Батюшки мои! — думал он, — Да как же это? Сколько лет лямку тяну — и вдруг... Эх, да зато уж и знай наших! Кажись, во всем роду ни одного чиновного не бывало, — я первый... И-и-их, куда выехал, Кузьма Ивлич!» [236]

Глава тридцать третья

Суворов любил подшутить над парадными встречами. Думали, что он приедет в карете, — а он подкатывал на перекладной. Дожидались у заставы, — он появлялся из переулка. Так, по-суворовски, приходят иной раз события, которых долго и с нетерпением ждут люди. Обмана нет — событие приходит. Но только не совсем так, как его предвидели: или не с той стороны, или не в тот час. Вот двинулись к нему навстречу, а он уже позади, — глядь, едва не разминулись. Нечто подобное случилось с Толем семнадцатого августа.

День был непогодливый. Серое небо казалось таким низким, что хотелось согнуться, чтобы не задеть его головой. Но Толь с раннего утра был за работой. Барклай приказал ему к приезду Кутузова (князя ждали вечером) приготовить у Царева-Займища позицию для боя. Полковник понимал, что комедия кончилась. Барклай не боялся больше сражения, — его даст новый главнокомандующий. Недавняя передряга лишь очень ненадолго повергла Толя в уныние и выбила из колеи. У него был счастливый характер: свались на него целая гора неприятностей, он и тогда бы встал и отряхнулся как ни в чем не бывало. И передряга эта в конце концов лишь укрепила его, освежив для новой, усиленной деятельности. Полковник скакал по позиции, указывал квартирмейстерским офицерам места для расстановки корпусов и дивизий — ужасно шумел, пылил и грозился.

— Сначала выходит средняя колонна и занимает места, — выкрикивал он приказания, — строится в порядке и без суматохи! Полки правого крыла идут вправо, полки левого — прямо! Остальное — потом! А теперь живо! Живо!

И он нещадно шпорил своего иноходца, серый хвост которого, раздуваясь веером по ветру, мелькал то здесь, то там. Случалось Толю вмешиваться по пути и вовсе не в свои дела. Так наскочил он на батарею Травина.

— Куда вы выдвинули, поручик, ваши пушки? Зачем? Где у вас диоптры{87} на орудиях? [237]

Травин знал, куда и зачем он выдвинул пушки. А побрякушки, обычно болтавшиеся на орудийных затыльниках и сильно мешавшие стрелять, он еще под Смоленском действительно велел снять. Но при чем тут генерал-квартирмейстер? Травин отвернулся, не отвечая. Толь наехал на него горячей мордой иноходца. Широкая, окатистая грудь полковника бурно дышала.

— Я спрашиваю: где диоптры?

Травин тихонько засвистел вместо ответа. Канонир Угодников, стоявший у правого орудия, изменился в лице. Он любил своего начальника за смелый дух и справедливую душу и ставил его неизмеримо выше всех «господ», с которыми приходилось ему до сих пор служить. Но было в характере Травина что-то такое, от чего Угодников постоянно опасался за судьбу поручика. «Не сносить ему головы! — часто раздумывал канонир. — Сгинет нипочем. От характера!» И с неусыпностью преданной няньки следил, как бы не накликалась на Травина беда. Сейчас она возникала в лице генерал-квартирмейстера, суровость и гневливая мстительность которого были известны. Толь кипел, как чайник на огне. А Травин посвистывал. Угодников мысленно перекрестился и вышел вперед.

— Сами мы диоптры сняли, ваше высокоблагородие. Касания в них высокого нет. Чуть у пушки одно колесо повыше, так уж и целить нельзя.

Толь изумленно посмотрел на солдата. Умное и серьезное лицо Угодникова поразило его. Поведение поручика было до оскорбительности странно. Но ссора или поединок с ним — ненужная бессмыслица. Дерзость, с которой солдат кинулся спасать Травина, оказывалась еще более спасительной для самого генерал-квартирмейстера. Толь был благодарен Угодникову и спросил с неожиданной мягкостью в голосе:

— Как же ты без диоптра целишь, молодец? Объясни.

— Просто, ваше высокоблагородие... Господин поручик выучили.

Угодников нагнулся к шестифунтовой пушке, поставил на линию прицела два больших пальца и через углы соединенных суставов навел.

— Промаха не бывает, ваше высокоблагородие. «Черт знает что такое!» — подумал Толь и еще раз [238] пожалел, что залез в историю с диоптрами, не спросив броду. Однако ретироваться перед поручиком с продранными локтями не годится.

— А что у вас за лошади, господин офицер? — сердито спросил он. — Одры, а не кони... В засечках... У выносных хвосты голые... Не бережете своей репутации, господин офицер!

Травин медленно повернулся и сказал сквозь зубы:

— Очень жаль, полковник, ежели, по мнению вашему, репутация русского артиллерийского офицера от скотов зависит.

За спинами Толя и Травина раздался лукавый, рассыпчатый старческий смех. Оба они обернулись. На старом мекленбургском мерине сидел Кутузов и весело покачивался в седле. Он был в том же костюме, что и в дороге: сюртук без эполет враспашку над белым жилетом, белая фуражка без козырька. Только не было на нем теперь шинели да прибавились перекинутые через плечо шарф и нагайка. Рядом с ним гарцевал Багратион и неподвижно возвышался на строгом коне Барклай. Позади шепталась, кивая султанами, пышная свита. Откуда они взялись? Как подъехали? Толь вспотел от неожиданности и замер, отдавая фельдмаршалу честь.

— Здравствуй, Карлуша! — проговорил Кутузов. — Ты тут пушишь не дельно, а я слушаю. Да мне и подслушать можно, я ведь не сплетник. Диоптры же и впрямь дрянь. Надобно будет снять их в артиллерии. Вот тогда и будет все по-твоему, Карлуша: steif, gerade, und Einer wie die Andere{88}! А канонир — хорош! Подойди ко мне, голубчик мой!

Угодников подошел учебным шагом, так страшно выкидывая кверху носки и дрыгая мускулами ног, что Кутузов опять засмеялся.

— Бывал под командой моей, голубчик?

— Под Аустрелицем, ваша светлость!

— Я вижу, что мой ты! Иные считают, что война портит русского солдата, Михайло Богданыч. А я так обратно думаю: хорош русский солдат, ежели его для войны никакими немецкими фокусами испортить невозможно. Как тебя зовут, дружок?

— Канонир Угодников, ваша светлость! [239]

— Молодец, молодец! Ведь молодец он, князь Петр? Эх, Михайло Богданыч! Как же это? С такими-то молодцами да все отступать?

Кутузов произнес последние слова громко. Тусклый взгляд его обежал солдатские лица. Он не хотел упустить впечатления от этой давно приготовленной фразы. И увидел именно то, чего ожидал. Вся орудийная прислуга вздрогнула от прилива гордых и признательных чувств. «Уж теперь не пропадем! Знает отец, как взяться за солдата! Да и мы за таким отцом...» Совершенно те же чувства, и гордые и признательные вместе, волновали Багратиона. Сегодня на его улице был праздник. Сколько тягот спало с сердца! Не надо больше им воевать с чужой осторожностью; ни бежать от своей собственной предприимчивости. Во всем финал. Все годится по месту и времени. Амштетен... Шенграбен...{89} Здравствуй, старая, проверенная мудрость! Угрюмое лицо Барклая бросилось в глаза князю Петру Ивановичу. Трудно человеку вынести столько радости, сколько терпит он горя иной раз! А радость делает людей расточительными, заставляет их щедро расплескивать добро. Багратион подъехал к Барклаю.

— Смоленск — позади, а Москва — перед нами. Полно церемониться, Михайло Богданыч! Не лучше ли душевно приблизиться друг к другу?

Кутузов расспрашивал Травина:

— Да не сын ли ты Юрия Петровича, что в отставку бригадиром пошел? И в Москве после дюжинничал?{90}

— Я сын его, ваша светлость!

— Ба-ба-ба! Да ведь я с родителем твоим в Инженерном корпусе на одной скамейке сидел... Хват был покойник! А и ты в него: остер, зубаст... Так и надобно. А Карла за горячку его и недельность прости. Я его давно знаю, еще как он пальцы сосал, знал его. Много лишнего чешет. А говорить нужно, Карлуша, так, как кулаком бить: мало, крепко и больно. Запомни! Травин... Юрья Травина сын... Поди же ко мне, грубиян милый, я тебя поцелую! [240]

Одним генералам позиция у Царева-Займища нравилась, а другие находили ее слабой. Несомненно, что в ней были большие достоинства. Открытое местоположение лишало врага возможности скрывать свои движения. Все возвышенности оказывались под русскими войсками, и это было очень удобно для действий артиллерии. Но, с другой стороны, по низенькому рельефу местности, отсутствовали на ней хорошие опорные пункты, и болотистая речка позади русских линий могла помешать отступлению.

Тем не менее армия строилась в боевой порядок, и в разных концах позиции возводились укрепления. Правда, войска столько раз уже ожидали сражения и готовились к нему, так долго отступали в виду неприятеля, что в конце концов изверились в своих надеждах на генеральный бой. Но приезд Кутузова, очевидные выгоды царево-займищенской позиции и работы по ее укреплению заставляли думать, что решительный день настал.

В избе, занятой фельдмаршалом, происходило совещание корпусных генералов армии. Кутузов сидел в кресле посредине горницы, окруженный этими нарядными, красивыми, ловкими, изящно-осанистыми людьми. По сравнению с ними он казался короток ростом, грузен, неуклюж и даже жалок со своим кривым, непрерывно слезившимся глазом. У эмеритальной кассы военного министерства в Петербурге можно наблюдать сотни этаких отставных инвалидов, пришедших за получением пенсиона. И никто никогда не встречал такого фельдмаршала. Говорил Кутузов тихо, и когда говорил, то как будто думал о чем-то совсем другом. Но, как ни горячились генералы, как ни поднимали, споря, свои громкие голоса, тихая речь фельдмаршала была слышнее.

— Теперь дело наше, — говорил Багратион, — не в том состоит, чтобы искать позиции. Надо действовать. Мы гораздо неприятеля превзошли и духом и единством...

— Дельно, дельно! — повторял Кутузов. — Ох, как дельно говоришь ты, князь Петр! Мнение ваше, Михайло Богданыч?

— Надобно бой принять, — твердо сказал Барклай. — Что доселе тому препятствовало, не существует ныне.

— Очень дельно! Нижайше, Михайло Богданыч, благодарен [241] я вам за меры подготовительные, к бою принятые. И позиция здешняя хороша отменно.

Раевский сидел молча. Видно было, что он и не собирается говорить. Николай Николаевич знал Кутузова и не сомневался, что мнения генералов нужны ему вовсе не для того, чтобы решить вопрос о бое у Царева-Займища. И фельдмаршал, изредка вскидывая на него свой одинокий глаз, тоже знал, почему молчит Раевский. Для того чтобы другие не поняли этого, он сказал:

— Голоса твоего, герой салтановский, не слышу. Да и к чему слова, когда вместо них дела твои кричат. Молчание — золото. Дельно, очень дельно!

Кутузов обернулся к Платову.

— Тебя ни о чем не спрошу, атаман... Волком рыщешь, боя ищешь... Готовься, братец! Видную тебе в сражении назначаю я роль.

Но, чтобы не подумал Матвей Иванович, будто обещан ему снова арьергард, добавил, обращаясь к маленькому Коновницыну:

— Умри, Пьерушко, а чтобы ближе, чем на два перехода к хвосту нашему, француза не было!

Значит, Семлево не забылось Платову. Кудрявый генерал с большим горбатым носом и молодецки выпяченной вперед грудью остановил на себе взгляд фельдмаршала. Это был Милорадович, только что приведший из Калуги шестнадцать тысяч наскоро обученных рекрут. Генерал этот был учен: слушал курсы в Кенигсбергском и Геттингенском университетах, изучал артиллерию в Страсбурге, а фортификацию в Меце. Кроме того, был он на редкость храбр и деятелен необычайно. Войска, приведенные им из Калуги, почти не слезали с подвод для скорости движения. Зато и пришли они без ружей и сум, оставшихся в обозе.

— Миша, родной мой! — сказал ему Кутузов. — Утешил ты меня быстротой. Ангелы так быстро не летают!

Всех решительнее настаивал на принятии боя у Царева-Займища назначенный одновременно с Кутузовым в должность начальника его главного штаба генерал от кавалерии барон Беннигсен. Он не сидел, а стоял и по высоте своего роста почти доставал седой макушкой потолок избы. Длинное сухое лицо его было холодно. Но энергичные аргументы в пользу боя вылетали из Беннигсена, как вода из брандспойта. В позиции здешней [242] он видел только достоинства. Успех сражения казался ему бесспорным. От времени до времени он быстро проводил длинным розовым языком по узким губам, — в этом проявлялось его раздражение. Действительно, Беннигсену не нравился весь ход совещания, в котором он мог лишь подавать свой голос, вместо того чтобы собирать и взвешивать чужие голоса. Удовольствие от возвращения к делам и возможности если не направлять, то по крайней мере влиять на них, отравлялось давней привычкой к главному командованию. Долгое время Беннигсен, как казалось ему, с достоинством и блеском занимал положение, в котором Кутузов выглядел сейчас таким жалким и смешным. Беннигсен был единственным генералом в Европе, которого боялся Наполеон. Пултуск и Прейсиш-Эйлау — доказательства. А чем похвалиться Кутузову? Отошедший в историю Измаил да Аустерлиц, способный лишь оконфузить историка? Кутузов отлично знал то, о чем думал Беннигсен, и причины, по которым он так настойчиво требовал боя под Займищем, были ему ясны. «Пожарная кишка, — с досадой подумал фельдмаршал, — и притом дырявая... Надо показать ему, что водяная струя хоть и бьет далеко, но до огня не долетает...»

— А ежели я поручу атаку вам, барон, — неожиданно спросил он, — уверенность ваша в успехе, наверно, от того не уменьшится?

Беннигсен живо облизнул губы.

— Этого я не могу утверждать заранее. Но как не верить в успех, когда наши храбрые войска предводимы такими полководцами, как ваша светлость!

Беннигсен извернулся с большой ловкостью и огрызнулся удачно. Кутузов подозвал Толя и сказал ему шепотом:

— Нынче же отправь конную артиллерию на Рязанскую, дорогу, Карл!

Толь, пораженный, наклонился к уху фельдмаршала.

— Что ей делать за Москвой, ваша светлость?

— Пусть отдохнет там, бедная...

Ничего не понимая, Толь продолжал стоять наклонившись. Тогда Кутузов проговорил еще тише, но так повелительно, что полковник вздрогнул:

— Нынче же отправить!

И медленно поднялся со своего скрипучего кресла, [243] отталкиваясь от подлокотников обеими руками. Тусклый, но внимательный взгляд его не спеша прошелся по генеральским физиономиям.

— Благодарю вас, дорогие мои генералы! Чтобы втискивать в дряхлую голову мою мысли ваши, немало терпенья надобно. А в народе английском правильно говорится: «Терпенье — цветок, что не во всяком саду растет». Благодарю и вижу, что с помощью божьей и вашей не напрасно тщусь я вывести российскую армию на пространный путь славы. Благодарю!

Он поклонился всем вообще и сказал Толю:
- Je suis a vous, colonel. Nous allons travailler{91}.

Почти всем генералам русской армии было хорошо известно, как умен и хитер Кутузов. Но к этим качествам его они относились неодинаково. Беннигсен ненавидел их за опасность, которая проистекала от них для его собственного хитроумия. Багратион любовался ими, так как знал, что хитрость Кутузова никогда не выходит за грань благородства, а умная расчетливость мысли не менее широка, чем размах самого князя Петра. Правда, Кутузов предпочитал не рисковать. Но благоразумие его было смело и предприимчиво, планы — громадны, и самые мелкие на вид предприятия направлялись в перспективе к крупнейшим следствиям. Все это знал и Толь. Поэтому когда фельдмаршал и он остались вдвоем, сидя друг против друга за столом с разложенными на нем картами и бумагами, полковник взвешивал каждое слово Кутузова.

— Богатство и силы наши неистощаемы, — говорил Ми-хайло Ларивоныч, — но беречься должно, чтобы не проступиться. Se contenir — c'est s'agrandir{92}!

— Осмелюсь спросить: зачем приказали ваша светлость конную артиллерию за Москву отправить? Ума не приложу...

— И не прикладывай, Карлуша! От Царева-Займища до Москвы сто сорок семь верст. Надобно арьергард усилить. Коновницын будет вести его. И уж так, чтобы случаев, как у Платова под Семлевом, не бывало. И тебе, [244] милый, за правило взять надо: днем и ночью, без разбору, армия идти больше не будет; надо ей свежей и неутомленной быть, для того марши так изволь располагать, чтобы поутру с биваков был подъем, среди дня — привал, ввечеру же — ночлег. На носу зарубить велю тебе: солдат русский — сокровище... Кабы я мог, на каждой руке по армии нес бы! А теперь бери перо и пиши... Толь приготовился писать приказ о новых распорядках маршей в армии и арьергарде. Он недоумевал: зачем в канун решительного боя отдавать походный приказ?

— Повеления вашей светлости исполнены будут, — осторожно сказал он, — но, как видно, уже после боя... Кутузов с досадой перебил его:

— С чего взял ты, что после боя? Пиши приказ о ретираде за непригодностью позиции здешней!

Глава тридцать четвертая

«Ее высокоблагородию, Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.

Милая, милая Netty!

Не знаю, должно ли письмо мое порадовать или огорчить тебя. Наша жизнь исполнена чувствований противоречивых, и каждый новый день так тесно переплетает хорошее с дурным, что уже не ищешь первого и не опасаешься второго. Я писал тебе о контузии, полученной мною при отступлении от Смоленска, о жестоких страданиях, и о том, как ждали лекаря, что не нынче-завтра откроется на бедре моем антонов огонь. Все миновалось! Страхи оказались пустыми. Провалявшись десять дней, я встал с моего тарантаса и пошел, как евангельский расслабленный после исцеления. Только одра своего не понес я, ибо тарантас мой был неподъемен. Я очень мучился от проклятой контузии, но если бы знала ты, как я жалею, что это не рана и что руки, ноги, грудь моя — целы. Контузии, как бы ни были они тяжелы и опасны, не пользуются у нас уважением. О них говорят презрительно. Кровь, пролитая из огненной раны, кость, развороченная [245] свинцом, рука или нога, отполосованные хирургической пилой, — вот что уважается и ценится как заслуга чести и триумф благородства. «Он контужен» — это одно. «Он тяжко ранен!» — это совсем другое. Дух наш таков, что лишь непоправимое может нас успокоить. В таком печальном настроении вернулся я к моему любезному князю и, наслаждаясь счастливой близостью с этим необыкновенным человеком, делаю то, что он приказывает, с ревностью и усердием, перед которыми меркнет вся моя прежняя старательность.

Однако случилось так, что первое же поручение князя поставило меня лицом к лицу с очень неприятными впечатлениями. Я должен был передать несколько добрых слов Багратиона генералу Барклаю (они уже не враждуют) и отправился в избу, где стоит наш бывший главнокомандующий. Это было вечером, на другой день после приезда к нам фельдмаршала. Барклай в глубокой задумчивости сидел за столом, на котором чадила оплывшая от неснятого нагара свеча. Его лицо, на котором обычно очень трудно бывает разглядеть что-нибудь внутреннее, явственно отражало на себе невыразимую грусть. Я исполнил поручение. Он кивнул головой, не промолвив ни слова, и опять задумался. О чем? Со всех сторон доносится до него оскорбительная кличка изменника. На смену ему прибыл в армию новый вождь. Войска, которыми он до сих пор предводительствовал, стоят у ворот Москвы. Мне стало жаль Барклая, и я подумал: «Вот жертва счастья, которое несправедливо даже к своим избранникам!» Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier{93}! С этими философскими мыслями я вышел из избы.

За углом, в полной темноте — дело происходило вечером, — я столкнулся с ротмистром фон Клингфером, адъютантом генерала Барклая. Это тот самый офицер, с которым мне должно было драться в Смоленске. Я писал тебе об этой истории, ее странном исходе и встрече нашей в лазаретном обозе. Мне было худо. Клингфер тяжко страдал от раны в плечо. Люди выдумали позолоту, потому что золото редко. А вежливость изобрели, чтобы прикрывать ею недостаток добра в человеческих [246] отношениях. Когда судьба уложила нас рядом в тарантасе, мы начали с вежливости. Но ничто так не сближает людей, как совместное страдание. Воля здесь не участвует. И вскоре Клингфер и я нашли тот деликатный язык общности, разговаривая на котором, легко договориться и до дружбы. Плечо Клингфера зажило довольно быстро. Расставаясь, мы оба чувствовали, что кровавое решение, к которому стремились в Смоленске, не лучшее и не единственное...

Моя маленькая сестрица! Мне кажется, что при глубоком знании людей очень трудно чем-нибудь воодушевляться. Но я плохо знаю людей, и поводы для воодушевления подстерегают меня в жизни на каждом шагу. Встрече с Клингфером за углом Барклаевой избы я обрадовался почти как встрече с братом. Мы крепко пожали друг другу руки, и я с естественным пылом заговорил о событиях:

— Слава богу, ропот в войсках стихает. Они чувствуют наступление торжественных дней великой развязки и отмщения. Их ведет маститый вождь... Говорят, что фельдмаршал настаивал перед государем на полной свободе действий и получил ее. Это — конец отступления и вернейший рецепт победы...

— Я все это знаю, — с неожиданной холодностью отвечал мне Клингфер, — но почему вы думаете, что Кутузов поведет армию прямо к победе? Едва ли! Он хитрей, чем вам кажется. Отстранив от главного командования генерала Барклая, он будет продолжать его линию, так как других, правильнейших, нет.

Грустная фигура Барклая стала у меня перед глазами. Ему было тяжело. Но бог с ним! Не погибать же из-за него армии и России! Странная мысль пришла мне в голову. Вот разница между сторонниками и близкими Барклаю людьми и нами, кто всеми чувствами своими с Багратионом, а надеждами с Кутузовым: те служат Барклаю, оскорблены за него и хотят подчинить общее будущее судьбе этого человека; мы же служим не Багратиону, не Кутузову, а России и нашему славному народу, в своем доверии и любви к вождям мы не отделяем их от народа и армии ни в настоящем, ни в будущем. Не знаю, достаточно ли понятно выразил я мысль, которая вдруг потрясла меня и с поразительной ясностью показала, как глубока и непроходима пропасть, отделяющая [247] меня от Клингфера. Он и я — враги. Вражда — суть наших отношений. А то, что было в лазаретном обозе, — не примирение, а всего лишь перемирие. Мысль зажглась и не потухла. Поэтому я запальчиво возразил Клингферу:

— Генерал Барклай сам отстранил себя от главного командования тем, что не совладал с желаниями войск. Не Кутузов сделал это, а он сам... От моего генерала мне известно, что фельдмаршал...

Клингфер дерзко усмехнулся.

— Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении...

Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то... И я крикнул:

— Не верю! Ложь!

Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.

— Через полчаса у вас будет мой секундант, — сказал Клингфер, повертываясь.

— Обождите! — крикнул я, стуча зубами от гнева. — Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант — Россия. Наш поединок — бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.

— Хорошо! — сказал он наконец. — Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!

У меня есть новый друг — артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:

— Кажется, что и аристократы могут быть людьми!

Твой друг и брат А. Олферьев.

С. Ц.-Займище.

18 августа 1812 года».

Глава тридцать пятая

Армии подошли к Колоцкому монастырю, остановились, и сейчас же возник вопрос о позиции для боя. Правый фланг колоцкой позиции был высок и решительно господствовал над всей линией. Но если бы войска правого фланга были смяты, вся линия была бы вынуждена к немедленному отходу. А отступать можно было только через тесную и узкую долину. Пока генералы обсуждали эти вопросы, подполковник Давыдов и прапорщик Александр Раевский лежали на шинелях под высокой березой и беседовали.

Что делает судьба! Еще в год итальянской кампании, когда Давыдову было всего-навсего пятнадцать лет, покойный отец его купил по случаю подмосковное сельцо Бородино с округой и ближними деревеньками. От Колоцкого монастыря до Бородина считалось двенадцать верст. Следовательно, Давыдов был на своей собственной, ему принадлежавшей земле. Но как все странно здесь! Стелется дым биваков, ряды штыков сверкают над сжатыми полями, и тысячи вооруженных солдат топчут родные холмы.

— Мы лежим, Александр, — говорил Давыдов, блестя своими горячими и быстрыми глазами, — на том самом пригорке, где я когда-то мечтал и резвился. Здесь с жадностью читал я о подвигах Суворова в Италии. И вот гляди: воины твоего отца роют редуты под нашими ногами. Видишь лесок позади нас? Там рубят засеку. Он кипит егерями вплоть до болота и мхов. А ведь по ним со стаею гончих некогда полевал я. Все изменилось! Я лежу с трубкой в зубах и смотрю на эти места. Но нет уже у меня угла в собственном доме, нет его и в овинах, занятых генералами. Шумные толпы солдат разбирают избы и заборы. Им ведомы лишь бивачные нужды. Счастливцы! А я? В священную лотерею войны я вложил все, что есть у меня, — кров и имущество... [249]

Александр Раевский слушал эту речь Давыдова, и кривая улыбка скользила по его сухому, желтоватому лицу. Давыдов и он приходились сродни. Но разность возрастов, а может быть, и что-то другое, мешала их близости. Пылкая искренность и порывистый нрав старшего родственника казались молодому Раевскому старомодными и смешными чудачествами, вроде пудреной косы или коротеньких панталон. Давыдов вскочил с шинели и накинул ее на себя.

— Блажен, — воскликнул он, — трикрат блажен, кто, вынув мокрый сапог из стремени, идет к себе в сухой и теплый угол! Блажен, кому добрый походный товарищ, самовар, затягивает свою бесконечную вечернюю песню про родные края и бывалые веселые дни! О, лихой запевало в хоре воспоминаний, как я люблю тебя! Вон наш старый господский дом, Александр. Пойдем туда! Нет самовара — запоют стены...

В доме хозяйничали солдаты. Лаковый пол круглого зальца был усыпан осколками разбитых зеркал, диваны и кресла ободраны. Гумар Циома колотил палкой по хрустальной люстре и трясся от хохота, наблюдая, как алмазным дождем разлетались ее длинные подвески. Давыдов вспыхнул.

— Зачем ты это делаешь, осел?

Циома бросил палку за окно, вытянулся, снял кивер и, задыхаясь от смеха, пролаял громовым басом:

— Да так, ваше высокоблагородие, щобы хранцу не прийшлося.

Давыдов поднял руку. Он хотел наградить патриота зуботычиной.

— Вот, вот, — язвительно сказал Раевский, — что же делать! Прошлое переходит в будущее, и мы ясно видим, как это совершается. А ежели, по неловкости своей, этот болван и вас заденет?

— Не заденет! — отвечал Давыдов, опуская руку. — А от твоей философии сильно воняет Игнатием Лойолой. Не люблю! Родине — все! Прав гусар! Бей, Циома! Кроши! Благословляю!

Раевский усмехнулся.

— Хоть и оба мы, дядюшка, к партизанству склонны, но воображение мое не до такой степени, как ваше, распалено...

— Ты партизан? — с изумлением спросил Давыдов. [250]

— Конечно. Иного лишь несколько рода, чем вы. Вспомните историю мою с письмом Багратионова лакея. Другую — с графом Михаилом Семенычем Воронцовым, коего раздел я до костей при народе. Партизан настоящий! И, подобно вам, терплю гоненья...

— Экий ты, Александр! — задумчиво проговорил Давыдов. — И когда вы, такие, успели народиться? Ты да Чаадаев Петр... Оба — дети, но ты — желт, а он — лыс. Жаль мне вас, дети! Нет, партизанство ваше — не мое дело, а мое — не ваше. Вам ходу нет и не будет. Граф Михаиле Воронцов рассчитается с тобой за издевку и через десять лет. А мне ход есть. Письмо князю Петру Ивановичу написал я. Олферьев обещал пособить в доставлении. Идем к Алеше!

В овине горела свеча под бумажным колпаком, и мутные отсветы ее колеблющегося пламени причудливыми тенями плясали на бревенчатых стенах. Багратион только что вернулся от Кутузова. Разговор с фельдмаршалом был долог и ровен, мягок и спокоен. Сколько вопросов было обсуждено без споров и решено согласно! Все это вперемежку с воспоминаниями, с тонкими и умными речами о Петербурге, о Наполеоне и его маршалах, о берлинских слизняках-политиках и мишурных австрийских генералах. Светлая голова у Михаилы Ларивоныча! Недаром говаривал о нем Суворов: «И Рибас{94} не обманет!» Однако в ночной беседе этой было и нечто такое, от чего сидел сейчас Багратион, крепко ухватившись за виски обеими руками и запутав длинные пальцы в крутых кудрях. Как ни тяжело было князю Петру подчиняться Барклаю, но было в этой тяжести и нечто легкое: уверенность в своей правоте, возможность раздражаться, спорить, шуметь и требовать от имени ста пятидесяти тысяч человек. Правда, потом это изменилось: нарушилась уверенность в своей правоте, оказались ненужными споры, притупилось раздражение и все заслонилось надеждой на скорый приезд Кутузова. Уже в Дорогобуже Багратион знал, что Барклай, отступая, не делал ошибки. Но не сомневался также и в том, что [251] отступлению этому настал естественный конец. Не отдавать же Москвы без боя? Да какое же русское сердце может выдержать одну мысль эту? И Барклай не спорил. Все было готово для боя. Багратион успокоился и ждал. Приехал Кутузов. В Цареве-Займище и сам фельдмаршал, и Барклай, и все до одного генералы говорили о бое так, как будто неизбежность его сама собой разумелась. Лишь Беннигсен доказывал и требовал. И Кутузов был согласен. Кому, как не Багратиону, знать Кутузова? Князь Петр Иванович не тревожился. С тех пор прошла неделя. В чем? В отступлении. Через несколько часов армия снова снимется с биваков и отойдет еще на двенадцать верст к Москве — к Бородину. Что же такое происходит?

Прежде Багратион возмущался тем, что признавал ошибочным в стратегии Барклая, самим Барклаем, сдачей Смоленска. Но то было столкновение взглядов, характеров и воль, смысл которого разъяснялся в спорах. А теперь? Страшно легко и просто подчиняться Кутузову. Не за что запнуться на гладком пути отношений. И спорить не о чем. Нельзя отдать Москву без боя — значит, нужен бой, и будет. Так! Бесспорно! Но за бесспорностью этой крылась в Кутузове непонятная задняя мысль. О спасении России он говорил и охотнее и с большим воодушевлением, чем о спасении Москвы. Почему? Россия стояла в лесах, высилась в горах, двигалась и жила в огромных своих реках. А Москва, полураздавленная, лежала почти в глазах врага. Почему же Россия, а не Москва?..

Багратион терзался в смущении и догадках. Он пробовал спрашивать Кутузова о его намерениях напрямик. Но Михайло Ларивоныч так удивлялся, что удивлением своим приводил князя Петра в конфуз. Пытался избоку, хитрецки разведать. Да что такое Багратионова хитрость перед кутузовской! А если снять с происходящего мягкую корочку слов и недомолвок, вылущится твердый, как камень, орех: отстранив от своих распоряжений и царя, и Барклая, и Багратиона, все подмяв под себя, Кутузов продолжал делать то, что делал до сих пор Барклай и чего даже он не стал бы теперь делать. Ничего нельзя понять, кроме того, что Москве грозит смертельная опасность. И бороться с этим нельзя, — не за что взяться... [252] Сердце Багратиона болело и ныло в жестокой тревоге.

Утром Олферьев передал ему письмо подполковника Давыдова. Сегодня Петр Иванович докладывал Кутузову по этому письму. Давыдов писал:

«Князь! Пять лет я был адъютантом вашим, везде и всегда близ стремени вашего. Вы — единственный мой благодетель. Потому и пишу вам так, как если бы отцу писал. В ремесле нашем, князь, тот лишь выполняет свой долг, кто, не боясь переступить через черту его, не равняется духом, как плечом в шеренге с товарищами, на все напрашивается и ни от чего не отказывается. Долг требует порыва, бесстрашного рвения вперед, смелого действия и отважной мысли. Впрочем, кому я говорю это? Вам. Но вы таковы именно, а я лишь тщусь таким быть.

Душа моя истомилась от вседневных ретирад. Они уже давно захватили недра России. Обращаясь к себе собственно, скажу: если должно непременно погибнуть, то пусть умру под вольными знаменами родины, хотя бы и развевались он и за спиной безбожного врага!

Неприятель идет одним путем, но путь этот по протяжению своему велик чрезвычайно. От Смоленска до Гжати тянутся французские транспорты с продовольствием. Меж тем широкая и раздольная Россия — на юг от этого пути. Все здесь удобно для изворотов небольших отрядов. При арьергарде — множество казаков. А нужно их столько лишь, сколько требуется для содержания аванпостов. Не лучше ли было бы остальных разделить на партии и пустить в середину обозов, следующих за Бонапартом? Ежели наткнутся наездники на крупные французские силы, позади них достаточно простора, чтобы избежать поражения. А ежели не случится того, они истребят немало источников, от коих армия французская питается и живет, — отобьют заряды, захватят провиант... Не так изобильна земля наша, чтобы одна придорожная часть ее могла бы прокормить двести тысяч французов. Но это не все. Появление партизан среди разрозненных поселян наших обратит войну во всенародную битву...»

Мысли Давыдова показались Багратиону достойными внимания. И он передал Кутузову содержание письма. Михайло Ларивоныч слушал и кивал головой. Но, как [253] всегда, заинтересовало его в предложении Давыдова не то, что Багратион признавал за главное. Он как будто даже и не заметил этого главного: возможности посредством постоянных набегов на тылы расстроить движение французской армии, ослабить ее перед боем и тем облегчить победу. Кутузов думал не об этих неотложных задачах, а о чем-то совсем другом.

— Широка и раздольна Россия на юг от французского пути, — повторил он несколько раз мысль Давыдова. — Дельно, очень дельно! Как знать, может, в дальнейшем партизанство это и пользу принесет. А покамест, князь Петр пошлем-ка всамделе Давыдова твоего для пробы, в тыл к Бонапарту.

— Большую ли партию пошлем, ваша светлость? — спросил Багратион.

— Что ты... Что ты... Успех предприятия этого очень и очень сомнительным полагаю. Дай ему полсотни гусар да сотни полторы казаков. Да чтобы непременно сам с ними пошел.

И опять Багратион не понимал: чего опасаться? Зачем откладывать на будущее то, что теперь же должно пользой означиться?

Князь Петр поднял голову. «Хорошо! Коли так, нынче же отряжу Давыдова с партией и дело сам возьму под надзор...»

— Эй, Алеша! Отыщи Давыдова, Дениса... Немедля!

— Да он здесь, ваше сиятельство!

Услышав о согласии фельдмаршала. Давыдов засиял. Но пятьдесят гусар и полтораста казаков смутили его. А условие, чтобы сам шел с партией, показалось даже обидным.

— Я бы стыдился, князь, предложить опасное предприятие и уступить исполнение другому. Вы знаете меня, — я ли на все не готов? Однако людей мало...

— Согласен, душа! Да что я могу? Не дает больше светлейший...

— Ежели так, пойду и с этими. Авось-либо открою путь отрядам покрупнее!..

— Этого, душа Денис, и я ждать буду. Скажу тебе между нами: непонятен светлейший мне! Что за торговля из-за двух-трех сотен человек, когда при удаче завтра же Бонапарт лишится очередного подвоза и сойдет на дохлый рацион? А ежели неудача суждена — пустое потерять сотню-другую. Война не для того, чтобы целоваться. Я бы с первого абцугу{95} три тысячи дал, ибо не люблю ощупью делать. Но... убедить светлейшего не смог!

Давыдов посмотрел на Багратиона с восхищением.

— Верьте, князь, партия моя цела будет. Вот секрет успеха: отважность в залетах, решительность в крутых случаях, неусыпность на привалах и ночлегах. За это я берусь, и — голову на плаху — так и пойдет!

— Дай руку, душа Денис! Чуешь, как жму крепко? А теперь обожди, я тебе инструкцию начерчу...

Багратион сел за стол и, склонив голову к правому плечу, принялся медленно водить пером по бумаге. Давыдов стоял за его спиной и, тоже склонив к плечу голову, читал неровные строки:

«Ахтырского гусарского полка подполковнику Давыдову.

С получением сего извольте получить сто пятьдесят казаков от генерал-майора Карпова и пятьдесят гусар Ахтырского гусарского полка. Предписываю вам употребить все меры к тому, чтобы беспокоить неприятеля со стороны нашего левого фланга и стараться забирать фуражиров его не с фланга только, а и с середины, и с тыла, расстраивать обозы, ломать переправы и отнимать все способы. Словом сказать, полагаю, что приобретя столь важную доверенность, почтитесь вы расторопностью и усердием оправдать ее. Впрочем, как и на словах вам мною приказано было, извольте лишь меня обо всем рапортовать, а более никого. Рапорты доставляйте при всяком удобном случае. О движениях ваших никому не должно ведать, — в самой непроницаемой тайности старайтесь держать. Что же касается до продовольствия команды вашей, — сами имейте о нем попечение.

Генерал от инфантерии кн. Багратион. 22 августа 1812 г. На позиции».

Подписав инструкцию, князь Петр Иванович порылся в бумагах, достал оттуда карту Смоленской губернии и протянул Давыдову. [255]

— С богом, душа! — сказал он, крестя партизана. — И помни: крепко на тебя надеюсь я.

У генерала Васильчикова ужинали несколько генералов и полковников. Несмотря на позднюю ночь, в палатке было шумно и весело, когда туда ворвался Давыдов.

— Ларион Васильич! Неотложно! Вот предписание князя Петра Иваныча!

Васильчиков прочитал. Пунцовые щеки его округлились в насмешливой улыбке.

— Обошли-таки меня! А все утверждать буду: вздор задумали, батенька, вздор, вздор!

Васильчиков показал предписание генералам. Денщики бегали кругом стола, звеня посудой. За занавеской пыхтел толстый повар в белом колпаке и хлопали пробки. У генералов были красные лица и мутноватые глаза. Одни с молчаливым недоумением пожимали плечами, другие принимались острить.

— Слушайте, Давыдов, — сказал, мрачно улыбаясь, командир третьего корпуса Тучков, — брат мой Павел взят французами в плен под Валутиной горой, а сейчас, по слухам, в Кенигсберге. Очень прошу вас, кланяйтесь ему, не позабудьте!

— Ха-ха-ха! — загремело в палатке. — Напрасно затеяли вы это, Давыдов!

Денис Васильевич не слушал.

— Дайте мне Ворожейкина, генерал, — просил он Васильчикова, — а гусар и казаков я сам отберу!

— Сделайте милость, берите, отбирайте... Вам ведь Бонапарта в плен тащить надобно.

— Кабы не обстоятельства, не был бы Бонапарт ни силачом, ни исполином на весь мир. А был бы он просто исправным офицером, хотя и весьма неуживчивым. Вот как Давыдов... Уж не метит ли, господа, и Давыдов в Бонапарты?

Денис Васильевич выбежал из палатки под веселый генеральский смех.

Рано утром армии двинулись к Бородину. Переход предстоял небольшой, но тяжелый. Солдаты шли, опустив головы. Близость Москвы заставляла их сердца биться опасливо и тревожно. Французы наседали на арьергард с каждым днем, с каждым часом все отчаяннее и грознее. [256]

Уже третьи сутки Коновницын не выходил из боя, и канонада позади не прекращалась ни на минуту. Раненые из арьергарда толпами брели в хвосте армий. Медленно тащились лазаретные фуры. Руки и ноги раненых, выпав наружу, бились о края телег или об колеса. Эта картина угнетала, пугала предчувствиями бедствий. Войска теряли дух.

Партия Давыдова была готова, но до Бородина следовала при войсках. Денис Васильевич, от которого ни на шаг не отставали Ворожейкин и Циома, нагнал Олферьева, чтобы проститься. Они уже и обнялись и поцеловались, да, заговорившись, никак не могли расстаться. Их кони, не чуя поводов, незаметно отошли в сторону от дороги. Приятели тянулись кустами и кочками по топкому болотцу, не глядя перед собой. Вдруг лошадь Давыдова вспрянула и скакнула. Из-под передних ног ее поднялся большой серый русак. Заложив длинные уши, он метнулся было вправо, но попал под копыта олферьевского коня и, потеряв от страха соображение, понесся прямо к проходившей по дороге колонне войск: но здесь, очутившись между лошадьми, окончательно обеспамятел. Солдаты загикали. Многие кинулись ловить гостя. Русак прыгал туда-сюда и никак не мог прорваться. Зашумела рота, другая, полк, дивизия. Это было странное, небывалое зрелище заячьего гона на марше истомленных войск. Вдруг из-за перелеска показался белый мерин фельдмаршала. За Кутузовым ехала большая и блестящая свита. Михаил Ларивоныч остановил коня и, улыбаясь, смотрел на солдатскую забаву. Русак был ловок и не хотел сдаваться. Неожиданный вольт обманул его преследователей. Он выскочил из-под сотни протянутых к нему со всех сторон рук и пропал в поле.

— Ах, раздуй те горой! — кричали солдаты. — Кавалерия! У-лю-лю!..

Кутузов уже не улыбался. Он хохотал, колыхаясь рыхлым, толстым телом на плоской спине своего мекленбуржца и обеими руками держась за бока. Смех его сперва дружно отозвался в ближайших частях, оттуда перекинулся в соседние, а затем и в дальние. «Эх, из раевского корпуса хваты распотешили отца!» Эхо мчалось, как электрическая искра. И вскоре захохотала вся армия. Смеялись одновременно тысячи людей — те самые люди, которые были надеждой России. Это был [257] вольный, смелый, безоглядочно веселый смех. В его оглушительных раскатах потонули отзвуки арьергардного боя, и громкое эхо его, забежав вперед, отозвалось в Бородине. Давыдов взглянул на Олферьева. Корнет был бледен. Счастливая улыбка дрожала на его губах, слезы на ресницах.

— Денис! — прошептал он. — Если бы Наполеон видел и слышал это, он понял бы, что погиб!

Отскакав со своей партией верст двадцать пять к югу от Бородина и пробираясь глухой лесной засекой к реке, Давыдов спросил Циому:

— Нынче утром, когда рыскал по войскам заяц, ты громче всех рявкал. Боялся я, что разорвет тебя от хохота. Чему, братец, смеялся ты?

Циома опять прыснул.

— Фитьмаршалк! — отвечал он.

— Фельдмаршал смеялся... А ты что?

— Що се такой за чоловик, ваше высокоблагородие! (Добре, що у него одно око. Як бы сему чоловику да два «ока — так ховай боже!

«Алеша прав, — подумал Давыдов, — погиб Наполеон!» И, приподнявшись на стременах, потрепал голиафа-гусара, как ребенка, по щеке.

Глава тридцать шестая

Ещедо полудня армии подошли к Бородину и начали втягиваться на позицию. Здесь Кутузов решился дать бой. У него были такие соображения. По численности его армия уступала французской, но по духу нетерпения, с которым ждала боя за Москву, была сильнее. Несбыточное дело — сдать столицу, не испытав оружия. Французы кичились тем, что преследовали русских, — надо было научить их уважению к русскому оружию. Надо было и самому фельдмаршалу завоевать доверие армии. Многое уже было сделано, но дальнейшее уклонение от боя могло принести беду. Бой был необходим. Наголову разбить Наполеона и отбросить его от Москвы Кутузов почти не надеялся. Да если бы, сверх всяких расчетов, это и случилось, цена такой победы была бы чрезмерно высока. [258]

Даже при равной с обеих сторон потере, даже разбитый, неприятель становился вдвое сильнее русской армии. Потерпев неудачу, Наполеон отступил бы, присоединив к себе следовавшие сзади и стоявшие на Двине войска, а затем мог бы очень скоро вновь атаковать Кутузова с тройными силами. Разбив Наполеона и потеряв равное с ним количество людей, русская армия становилась вдвое слабее. В таком положении она должна была бы отступить и сдать Москву. Следовательно, победа не могла доставить Кутузову больших выгод. Но фельдмаршал не сомневался также и в том, что его армия отнюдь не может быть наголову разбита и что отпор, который встретят французы у Бородина, будет беспощаден и жесток. Этого, собственно, он и желал и с этой целью именно решил дать бой, предвидя большую потерю людей и зная заранее, что ему предстоит сдать Москву. Главные надежды свои он возлагал на помощь народного ополчения. Когда Кутузов и Багратион говорили о неизбежности победы над французами, они оба были уверены в этой победе. Но под словом «победа» понимали разные вещи: князь Петр Иванович — прямой и полный разгром французов на поле боя, а Михаил Ларионович — такой отпор французскому натиску, в результате которого даже овладение Москвой не сможет возместить понесенного врагом урона на поле боя. Багратион мечтал сразу уничтожить «великую армию». Кутузов же рассчитывал лишь непоправимо подорвать ее наступательную мощь, откладывая уничтожение на зиму. Они не спорили, так как Кутузов не желал раскрывать свои планы, а Багратион хотел и чувствовал недосказанность, но не мог разгадать того, что за ней крылось.

Главная квартира Первой армии находилась в селе Горки. Отсюда была отчетливо видна вся бородинская позиция: холмы и курганы, слившиеся вправо от Горок с крутым и обрывистым берегом извилистой речки Ко-лочи; поляны и кустарники, тянувшиеся влево от оврага, и леса за деревней Семеновской. Стоило взглянуть на всю эту местность, чтобы сразу заметить, как неприступен закрытый Колочей правый фланг и как открыт, а потому и слаб, левый. В середине позиции поднимался довольно высокий курган, его уже укрепляли насыпной батареей и земляным валом. Другой курган выступал далеко впереди левого фланга, у деревни Шевардино; [259] эту деревню срывали, а на кургане строили редут. Село Бородино, подобно Шевардину, тоже было впереди позиции и соединялось с ней мостом через мутно поблескивавшую Колочу. За Бородином, на горизонте, сверкал круглый купол высокой колокольни Колоцкого монастыря.

На гребнях холмов и курганов горела сталь штыков и медь орудий, гудели тысячи голосов, разносилось конское ржание. Полки выходили на линию. Пушки въезжали в интервалы между полками. Армия строилась в три линии — егерскую и две пехотные, но за ними стояли еще резервные части и кавалерия. Поэтому фронт состоял из шести или семи линий, занимавших в глубину не менее версты. Прорвать его было не легко.

В полдень двадцать третьего августа, сопровождаемый Барклаем, Толем и свитой, Кутузов выехал из села Горки для осмотра позиции.

Левый фланг был занят Второй армией Багратиона. В деревне Семеновской расположилась главная квартира князя Петра Ивановича. Он встретил фельдмаршала у курганной батареи, с которой начинался его фланг. Кутузов потянулся к нему с седла, как ребенок тянется на руки к взрослому, обнял, прижал к себе и расцеловал.

— Вот и пришли, князь мой любезный, а? Пришли; ведь?

В вопросе этом заключался ответ на все сомнения, Багратиона. Князь радостно улыбнулся.

— Пришли, ваша светлость, на стоянку... Так просто с нее уж никуда не уйдем! Кутузов кивал головой.

— Куда идти?.. Костьми ляжем тут... Идти некуда.

Он повторял эти слова, а сам думал: «Мало сказали князь Петр, но сказал все, чем полна душа каждого русского воина из собравшихся здесь многих тысяч. Дорвались! Вот чем душа их сейчас живится. Умеет князь Петр один за всех выговорить крепко. Но... главного постичь не сумел!» Последняя мысль пришла Кутузову в голову потому, что Багратион в это время быстро показывал рукой на возвышенности правого фланга позиции, потом на изборожденные оврагами равнины левого фланга и взволнованно говорил: [260]

— Ваша светлость, благоволите, однако, сличить благополучие соседей моих с моей бедностью! Сама природа прочными и недоступными к овладению соорудила тамошние места. У меня же ни горки, ни горбика — чисто поле. Трудно биться здесь! Меж тем колдовать не надо: ринется Бонапарт против левого фланга. Вот ключ к позиции моей валяется, как не схватить?

Багратион показал на широкую полосу туго укатанной Старой Смоленской дороги, которая огибала с края левое крыло его фланга и вела через деревню Утицу на Можайск.

— Выскочат французы на Утицу — мне конец, ваша светлость! Оттоль лесами к Семеновской на ближний пушечный выстрел подать — пустое.

Все это Кутузов отлично видел и знал. Придумано было у него и то, чем можно было бы предохранить левый фланг от беды, которую так ясно и верно предвидел Багратион. Но мало ли вокруг бездельников-болтунов и злодеев? Кутузов не любил громко говорить о своих планах. А этот план в особенности требовал тишины. Однако Багратион начинал горячиться.

— Ваша светлость повелели отклонить левое крыло мое от Шевардина за овраг. Ныне он позади, а тогда впереди нас очутится. Осмеливаюсь вашей светлости представить: мерой этой двойной достигается ущерб. Во-первых, центральная батарея, которую корпус генерала Раевского защищать будет, на линии позиционной выпятится углом и оттого подвержена станет продольному огню артиллерии и справа и слева. Во-вторых, Шевардинский редут, на который я также войска свои ставлю, вовсе для обороны становится бесполезен, — больше чем на пушечный выстрел от него отойдем мы...

И опять Кутузов все это знал. И уже подумал, что следует противопоставить этим неудобствам и какие, гораздо более важные, выгоды от них произойдут, — рассчитал и взвесил. Вот, например, Шевардинский редут. Багратион полагает, что в связи с отходом левого крыла он становится ненужным и что укреплять и оборонять его излишне. А ведь только с Шевардинского редута и возможно поддержать отступление арьергарда, когда он начнет втягиваться на позицию. Коновницын дерется как лев, но мужеству и силам его громадность неприятельских [261] полчищ поставит предел. Того и смотри, пойдет он назад полным маршем, — тогда-то и понадобится Шевардинский редут. Следовательно, не прав князь Петр. А чтобы не горячился он, надо его успокоить.

— Князь мой любезный, — сказал Кутузов, — верно ты все о фланге своем говоришь. Согласен с тобой, как бы сам с собой. Карл? Где ты, Карл? Прими приказ мой. Оконечность левого Князева крыла редутами укрепить — для того людей с инструментом загодя дослать. Впереди деревеньки этой — Семеновка, что ль? — до вечера нынешнего флеши возвесть. Деревеньку укрепить не поспеем, — снять ее. Ах, князь Петр! Софизмы теоретические расширились в ремесле нашем, подобно как шарлатанство в медицине. Мы же сделаем просто. Лес за крылом твоим перегородим засеками и тем непредвиденные атаки и опасность устраним. И резервы к тебе придвинем. Слышь, Карл? Переведи, голубчик, к князю поближе пятый гвардейский корпус, гренадерскую принца Карла дивизию да третью пехотную...

Кутузов говорил, не задумываясь и не выбирая выражений, — как видно, все это не сейчас пришло ему на мысль. Толь подхватывал распоряжения и с поразительной расторопностью передавал их квартирмейстерским офицерам.

— Поняли?

— Так точно, полковник!

— Перескажите.

Только что прикомандированный к квартирмейстерской части Александр Раевский, Полчанинов и другие офицеры повторяли приказания и, повернув коней, стремглав мчались по позиции. Манера Толя требовать повторения понравилась Кутузову, — это был верный способ избежать ошибок и путаницы. Он подозвал к себе полковника и сделал знак свите отъехать.

— Карлуша! Левое крыло войск Князевых, отодвинув за лощину, сблизим мы с лесом, в коем сейчас засеки рубить начнут. Займем лес стрелками. Но не в том главное. А в том, что надобно третий пехотный корпус Тучкова вывести на левое крыло и поставить позади него, за лесом, в засаду. Когда французы пустят против князя Петра последние резервы, прикажем Тучкову скрытое войско свое двинуть во фланг им и в тыл. Тем самым от опасности князь Петр спасен будет, да и все сражение [262] сразу вид для нас выгоднейший примет. Понял ты, Карл?

— Так точно, ваша светлость! — отвечал Толь.

По свойственной ему сметливости, он мгновенно оценил всю важность кутузовского плана: «Da ist der Hund begraben{96}! — подумал он. — Этим и судьба моя решится...» И, сняв шляпу, низко склонил голову перед фельдмаршалом.

— Понял, стало быть? — улыбаясь, еще раз спросил Кутузов. — Ну, так перескажи...

Толь вздрогнул. Что это? Слава богу, он не прапорщик!

— Да не мне перескажи и не кому еще, а князю Петру. Дело это полной дискретности требует до самого своего свершения. Ты, да я, да князь Петр. Наипаче же беречься надобно, чтобы не уведомился о нем господин начальник главного штаба моего, барон Беннигсен. На носу заруби! Но князю Петру перескажи, — от себя якобы, из бескорыстной преданности. Может, и простит тебя, яко сотрудника в наиважнейшем деле, за дорогобужскую твою грубость. Повинную голову меч не сечет!

Глава тридцать седьмая

Арьергард Коновницына держался до последней крайности. Всю ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое августа и утром двадцать четвертого грохотали за Колоцким монастырем пушечные разговоры. И только двадцать четвертого, в обед, арьергардная кавалерия генерала Сиверса вырвалась из этого ада к бородинской позиции, неся неприятеля на плечах от самой Ельни. Отход Сиверса был поспешнее, чем требовалось. Но устоять против напора навалившейся на него со всех сторон чудовищной громады французских войск он не мог. Почти весь этот день Кутузов и Багратион простояли на левом фланге под сильнейшим огнем, наблюдая за ходом отступления. Ядра с визгом пролетали над их головами, кони шарахались, храпя. Князь Петр Иванович не спускал глаз с поля, на котором происходил бой. Поспешность, с которой Сивере вел свои драгунские полки, [263] его бесила. Ведь на левом фланге еще не кончены земляные работы, не срыто Семеновское, не возведены еще перед ним столь необходимые флеши, а сражение уже грозит перекинуться сюда и захватить именно левый фланг. Сквозь дым, клубившийся над полем, можно было различить все маневры Сиверса. Вот он вводит свои войска в сферу огня Шевардинского редута. Через десять-пятнадцать минут он выведет их из этой сферы, и тогда войдут в нее французы.

— Алеша! — закричал Багратион. — Скачи, душа, на редут к Горчакову! Гляди, чтоб не проспал он! Через десять минут французы будут под реданом. Все пушки на картечь! Хлестать в лицо!

Олферьев сорвался с места, хвост его коня растаял в столбе пыли.

— Ах, князь Петр, молодец! — похвалил Багратиона Кутузов. — Дельно, мой генерал! А откуда стал бы ты хлестать французов в лицо, не будь у нас в обороне Шевардинского редута? Вот тебе и не нужен стал редут!.. Но дельно, очень дельно распорядился ты!

Случилось то, что не раз случалось и раньше — в восемьсот пятом году. Вдохновение прекрасной силы слетало на Багратиона в такой момент, когда всякий другой генерал лишь растерялся бы от неожиданности. Чем труднее и безвыходнее казалось положение, тем светлее и жарче были вспышки этого могучего огня в князе Петре. Приказанием, которое Олферьев должен был передать командовавшему на редуте князю Горчакову, сразу выводился из гибельной опасности Сивере, и бой задерживался далеко впереди левого фланга. Следовательно, и фортификационные работы на нем могли продолжаться.

Французы вышли к Шевардину. Дробные перекаты ружейной трескотни ползли и ширились. Тучи черного дыма окутывали редут. Вдруг земля дрогнула, тучи вскинулись кверху, огненное кольцо опоясало шевардинские укрепления. Грянул залп, за ним другой, третий... Французы кинулись в атаку на редут. Горчаков встречал их картечью.

— Славно! — воскликнул Багратион.

— А попозже, когда у тебя на фланге возня кончится, — сказал ему Кутузов, повертывая коня и собираясь уезжать, — флеши готовы будут и войска за овраг [264] отойдут, — тогда, князь Петр, отзови из Шевардина Горчакова. Тогда уж и впрямь холмик сей нам больше не нужен будет...

Полторы тысячи верст непрерывного отступления давали себя знать. Бой у Шевардина был жесток и упорен. Холод ночи уже лег на землю. Небо то покрывалось облаками, то очищалось от них. Багратион несколько раз посылал на редут адъютантов с приказаниями Горчакову выводить войска. Но битва не затихала. Вторая кирасирская дивизия в постоянных контратаках понесла значительный урон. Можно было бы обойтись без этой горячности. И то, что канонада продолжала реветь, а мрак ночи то и дело озарялся вспышками залповых огней, начинало волновать Багратиона. Он послал Горчакову еще одну записку: «Князь, выходи. Велю!» И два-три энергичных слова прибавил для устной передачи. Это помогло. Шевардинские пушки уняли свой грозный рев. И на французской стороне начало успокаиваться. Запылали деревни, находившиеся посреди неприятельских линий, вспыхнули тысячи лагерных костров. В Бородине догорал господский дом. Через все бородинское поле, так далеко, как только мог различить глаз, протянулась сплошная полоса пламени. На левом фланге войска составляли ружья в козлы, разводили огни и начинали варить кашицу. Багратион пошел ужинать.

Заключительные залпы шевардинского боя еще громыхали изредка между редутами и флешами. В черной крестьянской избе деревни Семеновской сидели за ужином Багратион и Сен-При. Походный стол князя Петра Ивановича всегда отличался изобилием, мастерством приготовления и сытностью блюд. Обычно гостеприимный хозяин бывал за столом весел, любезно-настойчив в потчевании, волен и дружелюбно прост в обращении. Сходили на него в это время пленительная доброта и самая приветливая словоохотливость. В рассказах о бесчисленных походах своих на Кавказе, в Польше, Германии и Турции бывал он положительно неистощим. И даже такие гости, к которым не чувствовал он ни влечения, ни симпатии, не могли пожаловаться на недостаток [265] обходительности со стороны Багратиона, когда делили с ним обед или ужин. Поэтому Хотя Сен-При и был неприятен князю Петру, но «фляки по-господарски» и баранья нога в масле решительно устраняли возможность раздора между собеседниками.

— Люблю я, граф, драться, — не без некоторой колкости, однако, говорил Багратион, — с соотечественниками вашими, французами! Побьешь, так есть чему и порадоваться. Как свет стоит, никто так не дрался, как русские и французы! Раз Суворов слово мне молвил — ввек не забуду: «Легкие победы не льстят сердца русского!» А французы дешево побед не продают...

— Случалось и мне в рядах новых моих соотечественников с французским войском боевые иметь встречи, — отвечал Сен-При. — Насколько судить могу, оно зажигательной ракете подобно: если не зажжет с полета — сама лопнет в воздухе. Но многое у французов замечательно и для подражания может служить...

— В маневре сила их. У французов поучиться не прочь я. Но зато и своих учителей не забыл. Царь Петр, Суворов, фельдмаршал наш — вот школа русская. Вся на маневре: где вперед, где назад, — а везде победа! У Суворова в науке состоя, через Альпы отступал я. И под Кутузовым будучи, в наступление не раз хаживал. Великое дело — маневр! Полководец задумал, солдат понял — все готово: слава победителям! А солдат! Ах, что за солдат у нас! Подобного в свете нет! Да поди и сами вы, граф, о том известны.

Дверь избы распахнулась, и в горницу быстро вошли Горчаков, граф Михаиле Воронцов и Неверовский — три генерала, оборонявшие Шевардино. Все они были чумазы от пороха и тяжело дышали. Шинель Горчакова была прожжена в трех местах, от воронцовской шинели оторваны обе полы. Генералы были осыпаны пылью и землей.

— Здравствуйте, други! — радостно воскликнул Багратион. — Показали же вы французам феферу! Убей бог, хорошо! Не томи душу, князь Андрей, — рассказывай! За стол, за стол! Приборы сюда! Живо! Рассказывай, князь!

— Ваше сиятельство гневались, что не мог я из Шевардина убраться по первому приказу вашему, — заговорил, отдуваясь и с удовольствием принюхиваясь к запаху [266] жареной баранины, племянник Суворова, — а и никто бы на месте моем не убрался! Спросите, сделайте милость, у графа или Неверовского... Не сговаривались, а то же скажут...

Он сбросил шинель и, слегка засучив рукава, схватил нож и вилку. В сонных глазах его засверкали плотоядные огоньки.

— От голодухи в животе тарантасы катаются... Ну как уйти было? Невозможно. Близ четырех часов почали французы на нас лезть. От пяти до семи — пушками разговаривали. А потом — атака за атакой. Четыре раза батарея хозяев меняла. Три орудия они у нас цопнули, а мы у них шесть отхватили. Уж я и сам видел: пора идти, не к чему спектакль доигрывать, — да в ногах будто свинец засел. И солдаты ни с места, — хоть по переносью бей! Еле выдрался...

— Весь корпус Понятовского, вся кавалерия Мюрата да три дивизии Даву наступали, ваше сиятельство, — сказал Неверовский. — Я штыками три раза выгонял шестьдесят первый линейный их полк...

— Не знаю, поблагодарит ли нас кто, — с холодной усмешкой заметил Воронцов, — но французы благодарны не будут. Князь Андрей Иваныч уже и редут сдал, а мои гренадеры, не стерпев, еще раз кинулись на дивизию Морана... Ах, какая великолепная была свалка!

— А мой фокус, господа? — захохотал Горчаков, вгрызаясь в баранью лопатку. — Компан идет колонной в атаку. Я велю кирасирам встретить. Но, чтобы собраться, надо им минут пять. Гляжу: Мюрат с латниками целит между редутом и деревней. Вот тебе и пять минут!.. Как раз прорвет. Что ж, думаю, делать? Не соображу никак... а моменты бесценнейшие летят! И вдруг нашелся! Хлоп себя по лбу, — ах, баранина! То есть телятина! Ну, да все равно! Выхватил из резерва батальон и повел, — ни выстрелов, ни барабанов, только «ура» громчайшее... А уж темно, — французам невдомек, что на них с «ура» не корпус целый, а всего лишь батальонец лезет. Мюрат забеспокоился, остудился... А тут уж и кирасиры налетели, и четыре пушки — в руках. Что? По-суворовски!..

Он поднял голову и гордо взглянул на генералов, смачно двигая толстыми маслеными губами.

— Покойный дядюшка за военные хитрости, бывало, [267] весьма фельдмаршала нашего похвалил. Я мальчишка был, а помню: «Хитер, хитер! Умен, умен! Его никто не обманет!» А нынче и я шар пустил…

— Не заносись, князь Андрей! — остановил Багратион Горчакова. — Жди, покуда другие вознесут! А что так Суворов про Михаилу Ларивоныча говаривал — верно. Только не за такие хитрости похвалял он его, а за гораздо умнейшие... Вся оборона Шевардина — подобного тактического смысла хитрый военный прием...

Произнося эти резкие слова, Багратион невольно вспомнил и вчерашнее сообщение Толя о замышленной Кутузовым засаде позади Утицкого леса. Это тоже «тактического смысла хитрый военный прием». Да еще и несравнимый по ожидаемым следствиям ни с каким другим. Но... об этом молчок!

— Светлейший наш — мастер врага надувать, — сказал вдруг Сен-При. — Решил он третий корпус Тучкова в засаде позади нас поместить. Что-то выйдет? А дело успех обещает...

Он не договорил того, что собирался, — не успел. Глаза Багратиона грозно сверкнули. Что это? В секрете — Кутузов, князь Петр и Толь. Как проник Сен-При? Ах, проклятый шпион! Старые подозрения вспыхнули, как солома на огне. Князь ухватил угол скатерти, смял его в кулаке и так дернул, что посуда на столе звякнула и бараний соус пролился.

— Кто осведомил ваше сиятельство о плане фельдмаршала? — спросил он сдавленным, не своим голосом.

Сен-При смутился. Эти мгновенно находившие на Багратиона судороги гнева были ему известны. И он? знал, что вызываются они обычно собственной его, Сен-При, неосторожностью. Но в чем заключалась она сейчас — этого он не знал. Граф покраснел и развел руками, беспомощно оглядываясь. Воронцов ободрительно улыбнулся.

— Помилуйте, ваше сиятельство, — сказал он Багратиону, — да об этом все знают... И я тоже...

— И я, и я, — проговорили Горчаков и Неверовский. — Все прапорщики квартирмейстерские знают...

— Измена! — крикнул князь Петр.

— Ежели это измена, то одного из главных измен-пиков я могу наименовать, — продолжал Воронцов, — это прапорщик Александр Раевский. От него слух ко мне [268] дошел... Он только что в квартирмейстерскую часть переведен, а лишнее болтать ему не в новинку.

Сказав это, он подумал: «Расчелся-таки я с этим дерзким мальчишкой!» — и улыбнулся так холодно и злобно, что красивое лицо его на миг стало страшным.

— Господа генералитет! — раздался с порога избы голос князя Кантакузена.

Полковник давно вошел и стоял, незамеченный, с интересом прислушиваясь к бурному разговору.

— Господа генералитет! Если малым чином рот мой не запечатан, осмелюсь нечто сказать. Что за измена, князь Петр Иваныч? Господь с вами, ваше сиятельство! Намедни пришел ко мне дивизионный наш квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, и, в слезах от радостной надежды, сообщил. Всем известно — всем решительно. Иные фельдфебеля от тайны этой не в стороне. А кто впрямь в стороне, так то господин начальник главного штаба, барон Беннигсен...

Князь Григорий Матвеевич так добродушно засмеялся, что невозможно было на смех его не отозваться. Сен-При пожал руку Воронцову. Багратион медленно проговорил:

— Бог весть, как свершилось это. А кто в каком участии состоит, скоро на смертном суде божьем объявится. Прапорщикам квартирмейстерским на роток не накинешь платок. А Толю от ранца, ей-ей, не отвертеться...

Глава тридцать восьмая

И на следующий день после шевардинского боя, — то есть двадцать пятого августа, — фортификационные работы на левом фланге не прекращались. К вечеру уже не существовало Семеновского: на месте разрушенной деревни стояла двадцатичетырехорудийная батарея. Три маленьких шанца перед деревней превратились в большие флеши, а Утицкий лес разгородился засеками на части. Земляные работы производились также и в том пункте позиции, где левый фланг соприкасался с ее центром. На кургане, выступавшем саженей на двести пятьдесят перед фронтом, между правым крылом седьмого корпуса и левым крылом шестого, строилась [269] «центральная» батарея. Так как оборонять эту батарею должен был седьмой корпус генерала Раевского, то и называть ее стали «батареей Раевского». Множество бородатых людей в смурых полукафтаньях и серых шапках с медными крестами усердно таскали здесь в мешках землю, обносили курган низким валом, готовили площадки для установки пятидесяти орудий. Это было московское ополчение. Начинало смеркаться, а работы на батарее Раевского еще не были кончены. Становилось ясно, что их так и не удастся довести до конца. Надо было еще углубить ров, огладить спуски, уровнять вал, одеть амбразуры турами и фашинами. А между тем артиллерийские роты одна за другой уже въезжали на! батарею и занимали места. У боковой амбразуры стоял молодой человек невысокого роста в офицерском мундире московского ополчения. Желтое, будто у турка, лицо его с широким, угловатым, почти квадратным лбом и выпуклыми, кофейного цвета, глазами было безмятежно-задумчиво. Пальцы его медленно перебирали страницы кожаной тетради, полные губы что-то беззвучно шептали. Он смотрел на то, что делалось кругом, — на кипучую возню бородатых ополченцев и звезды пушек, — но едва ли видел что-нибудь. Так не заметил он и быстро подошедшего к нему Травина.

— Здравствуй, милый Жуковский мой! — воскликнул поручик. — Странен ты мне в полувоенном своем наряде. Ввек не привыкну. Однако что вершит судьба с нами: не встречались десять лет, с Московского благородного пансиона, а теперь сходимся по два раза на день. Что ты здесь делаешь? Ратники твои трудятся в поте лица, а ты? Взял бы лопату да...

Жуковский очнулся. Лицо его осветилось ласковой улыбкой.

— Где мне с лопатой? Мое ли то дело? Скажу тебе, Травин, по секрету: на днях возьмут меня в дежурство главной квартиры для письменных занятий при фельдмаршале. Вот мое дело! А сейчас стоял я тут, и слагалось в мечтах моих нечто поэтическое. Хотел бы так назвать: «Певец во стане русских воинов». И о светлейшем готова уж строфа. Слушай.

Жуковский поднял к холодному, темнеющему небу спокойные, чистые глаза и, поводя кругом правой рукой [270] широко и вместе с тем бархатным голосом: сдержанно, прочитал звучным:

Хвала тебе, наш бодрый вождь,
Герой под сединами!
Как юный ратник, вихрь, и дождь,
И труд он делит с нами...

— Хорошо! — одобрил Травин. — Потому главным образом хорошо, что верно! Кому же еще, певец, плетешь ты венцы?

— О Раевском готово... Вот сейчас, как тебе подойти, стоя здесь, на этой его батарее, невольно представил я в мыслях славного воителя, ведущего в бой под Салтановкой двух своих сыновей:

Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.

И о Платове:

Хвала, наш вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов!
Твой очарованный аркан
Гроза для супостатов.

— Адрес-календарь русской военной славы, — засмеялся Травин. — Отлично! Но ты возлагаешь венки, а родина молчит.

Жуковский выпрямился и покачал головой.

— Как можно? Ей — первый голос. Слушай:

Вожди славян, хвала и честь! Свершайте истребленье. Отчизна к вам взывает: месть! Вселенная: спасенье!

— И это прекрасно, — тихо сказал Травин, — ибо сердцу русскому много говорит. Однако сердце русское, для коего поешь ты, — прежде всего солдатское сердце. Неужто забыл ты главного трудолюбца страды военной — солдата?

— Двух недель нет, как надел я мундир, — смущенно ответил поэт, — не знаю я солдата...

— Не знаешь... Да и не всякому военному сподручно знать его. А какое удивительное существо солдат русский! [271] Кто видел его только на параде, тот понятия о нем не имеет. Кто судит о нем по тому, как тянется он перед офицером, тот не узнает его, хоть бы и век прослужил рядом. Нет! А ты попробуй, брат Жуковский, поваляться вместе с ним на одной доске в карауле, просидеть десятки ночей в секрете под пулями, пробегись в атаку под картечью, протрясись на лазаретной линейке... Вот тогда, может быть, и узнаешь ты, что такое русский солдат! Пойдем, я покажу тебе его...

Жуковский послушно двинулся за Травиным туда, где стояли пушки поручика. Прислуга суетилась возле орудий: ослабляли в дулах заряды, чистили затравки, отправляли с батареи запасные лафеты и дроги. Угодников показывал солдатам, как действовать картечью без диоптров при наступлении конницы. Он нагнулся, крякнул и, покраснев от натуги, поднял правило.

— А для скорости задний смотри и по самому орудию правь!

И он начал перебрасывать лафет направо и налево.

— Вот так! Вот так!

— Угодников! — закричал Травин. — Да ведь не всяк силен, как ты! Чтобы лафет швырнуть, лесовик ты этакий, мочь нужна чрезвычайная!..

— Никак нет, ваше благородие, — улыбаясь и быстро дыша от усилия, отвечал Угодников, — лишь мнится, будто тяжело. А в деле, сгоряча, любой осилит...

— Так ли, братцы?

— Осилим, ваше благородие! — хором подтвердили канониры.

Травин с гордостью поглядел на Жуковского. В это время два всадника в генеральских мундирах вскакали на батарею. Рыжая кобыла Багратиона и белый араб Кутайсова фыркали, скалили зубы и, бешено водя блестящими глазами, играли на лансадах. Генералы спрыгнули наземь. Ординарцы с привычной ловкостью расстелили на черной земле цветистый персидский ковер. И не успели гости сесть, как уже со всех сторон побежали к ковру солдаты и офицеры, на ходу снимая кивера и фуражки.

— Я еще не обедал сегодня, — сказал Кутайсов. — Видать, прямо к Ермолову ужинать попаду...

— А нам везде стол и дом, — засмеялся Багратион. — Други, чаю! [272]

Офицерские денщики заметались. Вмиг появился большой обгорелый безносый чайник и задымились оловянные стаканы. Артиллеристы тесным кольцом окружили ковер.

— Други! — говорил Багратион. — Век живи — век учись. Много мы с графом; начальником артиллерии нашей, судили-рядили. И надумали нечто. Потерять орудие у нас за смертный грех для батарейного командира идет. А справедливо ли? Ежели хоть и потеряно орудие, да не задаром?

Багратион повел кругом глазами и улыбнулся. Множество офицерских физиономий глядело на него, застыв в немом изумлении. Действительно, до сих пор все артиллеристы русской армии считали, что нет позора тягостнее и беды неизбывнее, чем потеря орудия. И не нашлось бы, вероятно, ни одного командира батареи, который за сотню саженей от наступавшей конницы не взял бы пушек на передки и не убрался бы поскорее с позиции для спасения орудий. Что же такое говорил теперь Багратион?

— Вот идет на вас в атаку конница... птицей на пушки мчится. Убираться? Упаси бог! Сколь ни коротко время, что осталось ей доскакать, а можете вы успеть два, а то и три раза выстрелить. И будут эти картечные залпы таковы по губительству, что против них десятки обычных — тьфу!..

Изумление слушателей увеличилось. Кутайсов тряхнул головой.

— Как знать, что станется с каждым из нас завтра, друзья! А последний завет мой примите: покамест не сел враг на пушки, с позиций — ни шагу! На самом ближнем выстреле картечном — стой! Артиллерия должна собой жертвовать. Потерять орудие скверно, но коли тем позиция сохранена — грех искуплен, и нипочем!

Травин отлично понимал, как много важного, решающего смысла в том, о чем с такой настойчивостью толковали генералы. Однако не меньше смысла было и в слепой привязанности солдат к пушкам. Поручик чувствовал необходимость ухватиться за что-то главное, недосказанное. Где оно? В чем? Отчаянное лицо канонира Угодникова мелькнуло у него перед глазами. Он оправил на себе шарф и выступил вперед.

— Ваше сиятельство! Приказ не для размышлений [273] отдается. Исполняется же по разуму, — хорошо или худо. Проще быть не может: насядут французы — передки и ящики прочь, орудий не свозить; картечью в упор бить. При самой лишь крайности людям уходить, а орудия и тогда оставлять на месте...

— Так, душа, верно! — подтвердил Багратион. Травин показал своей беспалой рукой на Угодникова.

— Вот лучший канонир роты моей, ваше сиятельство. Он плачет.

Действительно, крупные градины слез медленно сползали в густые черные бакены по бледным щекам солдата.

— А на смерть с улыбкой ходит! Стало быть, пушка ему жизни ценней. Мы будем оставлять орудия. Однако надобно же, ваши сиятельства, чтобы пехота отбивала их! Отдать — трудней, чем отбить!

Багратион вскочил, быстро подошел к Травину и обнял его.

— Душа-поручик! Ухарь и смел ты — генералам советы подавать. Впрочем, и генералы российские не без смелости за пользу спасибо сказать. Где увидит пехота, что артиллерия, пушки бросив, уходит, тут и в дело встрянет. Едем, граф Александр Иваныч, к Раевскому, — еще подтвердить ему все то надобно, дабы солдат, зная дело свое, спокоен был. А Ермолов ужин свой, видать, без тебя съест...

Жуковский шел вдоль позиции, направляясь к левому флангу, за оконечностью которого, в двух верстах от гренадерской дивизии принца Карла Мекленбургского, стояло московское ополчение. Поэт был рад случаю, который показал ему Багратиона въявь и близко. «Певцу во стане русских воинов» не хватало посвященной князю Петру Ивановичу строфы. Но, как ни старался Жуковский переложить в звучные, торжественно-сильные слова свое впечатление, ему это не удавалось. Насколько легко складывались в «Певце» величественные и живые образы Кутузова, Раевского, Платова, Коновницына, настолько труден оказывался Багратион. «Не потому ли так неуловим он, — с досадливой грустью раздумывал Жуковский, — что скрыт в малом теле его громадный солдатский дух? А солдата русского не знаю я... [274]

И дабы узнать его, Травин говорит, многое, многое надобно...» Поэт спотыкался на ямах и рытвинах, блуждая по кустарникам, обходя овраги и логи, и не замечал того, что делалось вокруг. Между тем русская армия готовилась к бою. Пехота чистила ружья, заменяла в них старые кремни новыми. Кавалеристы осматривали подпруги, точили сабли. В артиллерии укреплялись постромки, смазывались колеса, травились запалы, принимались снаряды. Везде было хлопотно, но не шумно. Быстрота и точность действий не требовали слов. Все совершалось как бы само собой. Наконец Жуковский добрел до того места, где посреди тонкой березовой заросли расположился гренадерский лагерь. Отсюда было рукой подать и до ополченского. Но в это время поэта обогнали дрожки с высоким и тощим седым генералом в огромной шляпе с разноцветным плюмажем. У первого ведета{97} генерал приказал своему кучеру остановить коней и подозвать солдата.

— Чье охранение? — спросил он громко и отчетливо, но не чисто выговаривая русские слова.

Из кустов выскочил офицер и, тотчас узнав начальника главного штаба барона Беннигсена, вытянулся и доложил:

— Второй гренадерской дивизии, ваше высокопревосходительство!

Гремя саблей и шпорами, Беннигсен медленно сошел с дрожек. Несколько минут он внимательно оглядывал местность, и хотя ничего не говорил, но узкие губы его приметно шевелились. Что-то не нравилось ему в том, что он видел, — так сильно не нравилось, что он раза два-три возмущенно пожал плечами.

— Чья бригада?

— Полковника князя Кантакузена.

— Пошлите, господин офицер, за полковником.

Вскоре в кустах обозначилась чернявая плотная фигура князя Григория Матвеевича, спешившего вразвалочку и не очень торопко на зов генерала.

— Кто поставил вас тут, полковник? Квартирмейстерский офицер по приказанию генерал-квартирмейстера, ваше высокопревосходительство!

— Зачем делает полковник Толь такие глупости! — сердито воскликнул Беннигсен и, взяв Кантакузена под локоть, начал поворачивать его туда и сюда. — Зачем вы не возражаете, когда видите, что с вами делают глупости? Ваша бригада поставлена на жертву! Разве не ясно? Вы — левое крыло войск князя Багратиона. Но посмотрите: пространство между вами и третьим корпусом генерала Тучкова столь обширно, что неприятель завтра непременно бросится в него. Он начнет с этого... Недоумение Беннигсена было понятно Кантакузену. Начальник главного штаба не знал кутузовского плана-засады. Секрет фельдмаршала держался крепко. Оттого и разговор этот складывался так потешно.

— Я не могу знать, ваше высокопревосходительство, как начнет завтра француз, — отвечал Кантакузен, с трудом пряча в бакенбардах улыбку, — а долг мой — исполнять повеления.

«Как глуп этот полковник!» — подумал Беннигсен.

— Ваш долг, ваш долг! — повторил он. — Ваш долг еще и в том, чтобы спасти свою часть от неминуемого истребления. А для этого надо кое о чем догадываться и соображать.

Князь Григорий Матвеевич вспыхнул.

— Соображать много легче, чем, по-видимому, кажется вашему высокопревосходительству...

И Беннигсен вздрогнул. Глаза его сверкнули.

— Молчать, полковник! — сказал он и быстро облизнул губы. — Я знаю людей, которые пробивают стены головами. А вы сами подставляете под падающую на вас стену свой жалкий череп. Я не встречал еще таких отважных... глупцов!

Он вскочил на дрожки, и сухие коленки его выставились кверху двумя острыми углами...

Странная неприязнь со стороны войск преследовала Беннигсена от появления его в армии до сегодняшнего дня. Солдаты почти не отвечали на его приветствия, офицеры глядели угрюмо и недоброжелательно. Откуда это бралось? Почему не было ничего подобного, когда подъезжал к войскам улыбающийся Кутузов? Понятно, что солдаты и офицеры не любили Барклая. Понятно, что они восторгались Багратионом. Но совершенно непонятно ни это слепое обожание дряхлого хитреца [276] фельдмаршала, ни открытое отвращение к Беннигсену. Атмосфера глухой предвзятости, которую явственно ощущал вокруг себя барон, больно его раздражала. Не он ли водил русские армии к победам над Бонапартом? Пултуск и Прейсиш-Эйлау — это не Аустерлиц. Многие в Европе находят, что есть лишь два полководца, в полной мере владеющих искусством войны: Наполеон и он. Следовательно, дело не может заключаться в недоверии к его полководческому имени. А в чем же оно заключается, это несчастное дело? Только в интриге Кутузова. Но всякому действию должно быть равно противодействие, — на этом физическом принципе строится жизнь материи. Почему дух и мораль надо исключать из общего правила? Вовсе не надо. Против интриги — интрига. «Напишу государю, — думал Беннигсен, — не буду ни лгать, ни клеветать. Зачем? Достаточно рассказать о размещении войск на левом фланге, чтобы старческий маразм светлейшего всплыл на поверхности этих решительных дней, как пустая бутылка на воде. И о том, как деятельно и умело я исправлю эти непростительные ошибки...»

Генерал Тучков встретил начальника главного штаба посреди своего лагеря с мрачным и недовольным видом.

— Мой генерал, — сказал ему Беннигсен, — потрудитесь сейчас же выдвинуть ваши войска из-за леса как можно ближе к оконечности левого фланга.

— Однако для чего это надо, ваше высокопревосходительство? — отвечал командир третьего корпуса. — Мне и здесь хорошо.

Опять то же самое: все, столь естественные в положении Беннигсена, попытки вмешаться в стихийный ход вещей, направить его в русло смысла и разума натыкаются на слепой и упрямый отпор. Но на сей раз это не удастся.

— Если я говорю, генерал, что вам надо передвинуть свои войска, я знаю, почему я так говорю. Мне не хочется напоминать вам, что мои приказания для вас обязательны.

Тучков переступил с ноги на ногу. По грубому лицу его скользнула гримаса, похожая на сдавленный зевок.

— Вашему высокопревосходительству известно, что я не первый день состою на императорской российской службе. Учить меня поздно даже вашему высокопревосходительству. [277] Я не вижу надобности в передвижении — один лишь вред. Вам угодно, чтобы я вышел на отклон горы, отделяющий лес от левого фланга. Но ведь не трудно видеть, барон, что, обнаружившись таким образом, я буду поражаем нещадно...

И снова в возражениях генерала Беннигсен почуял недомолвку. Тучков, конечно, меньше всего боялся артиллерийского огня французских батарей. Но чего же опасался он? Беннигсена охватил гнев. Это бывало с ним очень редко, зато, — как обычно случается с людьми выдержанными, по внешности холодными и-спокойными, — чем реже находили на него припадки гнева, тем сильнее потрясали они все его существо. В эти страшные минуты у Беннигсена отнимались колени, горло сжималось железным кольцом, глаза ослеплялись невидимым блеском ярости, — он переставал дышать и понимать что-нибудь, кроме своей злобы. В войну 1807 года было даже так, что, придя в состояние бешенства, он лишился чувств, — упал в обморок, как жантильнейшая из девиц. И теперь он был близок к тому же. Беннигсен хотел топнуть ногой — земля расступилась. Хотел крикнуть — вырвался хрип.

— Немедля выводи корпус... Я...

Тучков отдал честь, повернулся и сказал своему квартирмейстеру:

— Выводи, братец, дивизии к левому флангу. А я ни за что больше не отвечаю!

Глава тридцать девятая

Известно: где тесно, там солдату и место. У костра фельдфебеля Брезгуна постепенно собралась почти вся карабинерная рота. Гренадеры подходили один за другим и, покуривая трубочки с травой-тютюном, неторопливо ввязывались в разговор.

— Дума за горами, а смерть за плечами, — вздохнул кто-то.

— Ты это, Кукушкин, оставь! — строго приказал Иван Иваныч. — В канун боя оставь это!

— Да ведь жутко, Иван Иваныч! — отозвался Кукушкин.

— Жутко! Ну и что ж, коли жутко? И в секрете иной [278] час жутко бывает! А сумеешь себя разважить — и ничего. Что же такое, что жутко?

— Не помрем, так увидим, — с небывалой серьезностью проговорил Трегуляев. — Вон сколько собралось нас тут! И кого нет! Ты, Кукушкин, тверской, что ли? Стало — ряпушник. Чучков — арзамасский, из лукоедов. Мышатников — с Амценска, цыгане семь верст объезжали. Калганов — сибиряк, соленые уши. Тужиков — огородник ростовский, ездил черт в Ростов, да набегался от крестов. Круглянкин всем хорош бы, дадуляк! Вишь, сколько нас, всяких-разных, много! А настоящий-то страх у всех один.

Трегуляев встал, прошелся кругом огня и хотел было продолжать свои рассуждения дальше, но ему не дал Старынчук. Рекрут тоже встал, раскрыл рот, глотнул воздух, как рыба, высунувшая голову из воды, взмахнул руками, опять раскрыл рот и сказал:

— Ат, почекай, пан Максимыч, воробьем чиликать! Не рушь гнязда! Моя казка без сорому: не бийся, товарыство, хранца, ни смертного року!

Если бы Старынчук заржал конем или закричал выпью, карабинеры удивились бы меньше. Уж очень привыкли они к его молчаливости. Все удивились, а Трегуляев, кроме того, и рассердился:

— Ах ты бабий корень! Еще и каши нет, а он хлебало настежь. Да ты сперва дослушал бы, чем меня с речи сшибать. У всех у нас настоящий страх один: оглянешься на Москву, так и на черта полезешь. Вот какой наш страх! Солдатский, честный, без зазора и стыда! Не в похвалу говорю, а от правды, как есть. Этак воробьи не чиликают... как я сказал...

Трегуляев был взволнован. Брезгун поднял голову.

— Хорошо ты сказал, Максимыч. Да и Влас недурно молвил! Свят день ждет нас — битва святая. В разум возьмите: через поле бородинское две реки текут, а к ним два ручья тянутся. Небось о прозваньях не сведали? Колоча да Война, Огник да Стонец... Понимать это надобно: штык и огонь стоном пройдут по военному этому полю. Это — раз! А второе — Михайлов-то сколько со» шлось!

— Каких Михайлов, Иван Иваныч?

— А вот, гни на пальцах: Михаиле Ларивоныч Кутузов, Михаиле Богданыч Барклай, Михайло Андреич Милорадович, [279] Михайло Семеныч Воронцов... И у французов — Ней. Его ведь Мишелем звать, а по-русски опять же — Михайло.

Фельдфебель снял кивер и перекрестился.

— В главе же семнадцатой книги пророчеств Исаевых прямо честь можно: «В те дни восстанет князь Михаил и ополчится за люди своя». Ну-тка? Каки-таки дни? Какой-такой князь Михаил? Завтра светлейший князь восстанет за Русь! И мы — ополчение его...

Голос Брезгуна дрожал.

— Была Полтава... Рымник был... В памяти держит их Россия. А и двести лет минет — не забудет она про Бородино... Каждый пойми, как ему завтра быть!

У костра стало тихо-тихо. Мимо промчались вскачь дрожки с Беннигсеном. Кто-то спросил фельдфебеля:

— А на кой ляд, Иван Иваныч, к делу нашему немец этот прилип?

Брезгун покрутил головой, как делают люди, когда им бывает тошно.

— Хват-от! Давно знакомы. В седьмом годе, в Пруссии, команду над нами имел. В грязи топил, холодом-голодом ел. А сам, бывало, в колясочке на подушках размечется да по корпусам катает. Кто раз видел — ввек из сердца не уронит. Тьфу, пропасть его возьми, прости господи!.. На всю жизнь остобесил!

Иван Иваныч плюнул с таким остервенением, что невозможно было и ждать от него подобного противного чинопочитанию поступка.

— А ведь толковали в седьмом годе, Иван Иваныч, — сказал какой-то старый гренадер, — будто и сам он о себе мало думал. Будто ел, что подавали...

— Ел... ел... — возмущенно повторил Брезгун. — Его было дело, что ему есть. О себе-то, пожалуй, хоть и не думай, — на то добрая твоя воля, — а о людях заботься. Ну да, слава создателю, держат теперь немца этого сбоку. С Кутузовым да Багратионом — дело иное. Не равен завтра спор русский. А с ними и он равен окажется!..

Наступила ночь — темная-темная. Сквозь щели дощатых ставен в избе Багратиона тускло мерцал огонек догоравшей свечи. Ординарцы, конвойные и вестовые казаки давно уже завалились на отдых. Дружный храп их слышался в сенях и по чуланам, на сеновале и в коноплянике. Казалось, что и внутри избы царствовал сон. Но [280] это только казалось. Князь Петр Иванович лежал на походной койке, в сюртуке, под шинелью, и, подперев кулаком взлохматившуюся голову, думал. В полумраке лицо его выглядело особенно бледным. Уже в течение многих суток ощущение тяжкой усталости не покидало его ни на минуту. Целые дни скакал он по позиции то с Ермоловым, то с Кутайсовым, а то и один. Объезжал батареи и полки, забирался и за Утицкий лес, к Тучкову, — жаль, что сегодня не поспел! Следил за Сен-При, советовался с Платовым, Раевским, Коновницыным. Дни мелькали с такой быстротой, словно их гнало вперед ураганом. Но затем приходила ночь. Эти глухие часы жизни не приносили князю Петру ни отдыха, ни сна. Он не мог бы даже и вспомнить, когда в последний раз спал по-настоящему, крепко и бесчувственно, как положено спать усталому человеку. Ночи его наполнялись какой-то тонкой и прозрачной, томительно-беспокойной смесью бодрствования и дремоты. Так было и сейчас.

Рваные клочки мыслей, как облака под ветром, обгоняли друг друга в голове Багратиона. То слышался ему твердо-ласковый и уверенно-вкрадчивый голос Ермолова, то горячие возгласы Кутайсова звоном катились по избе, а то вспыхивал пронзительно-ярким светом единственный глаз фельдмаршала, и синеватые губы, улыбаясь, казнили Беннигсена за лицемерие и ябедничество. Барон ежедневно пишет царю и в письмах этих брызжет на Кутузова змеиным ядом клеветы. А Михайло Ларивоныч не получает от царя ничего, кроме сухо-официальных рескриптов: «В протчем пребываю к вашей светлости благосклонный Александр...» И вдруг император прислал Кутузову очередной донос Беннигсена. Это стоит сотни рескриптов! «Не вы ли сочинитель сей подлости, ваше высокопревосходительство? Попались? Вон!..» Ах, кабы и впрямь случилось нечто подобное!

Ермолов хитер, прячется за книги... Вот он развернул толстый фолиант Цезаревых «Комментарий» и читает по-латыни, но так, что и Багратион отлично понимает: «Двадцать шестое августа — памятный в русской истории день! В 1395 году Тамерлан стоял на берегах реки Сосны, у Ельца, и Русь дрожала. Но именно двадцать шестого августа этот грозный покоритель Индии, Персии, Сирии и Малой Азии внезапно повернул свои полчища и, «никем гонимый», бежал. С тех пор никогда уже [281] не возвращался он в русскую землю. Того же числа августа 1612 года вышли поляки из разоренной Москвы...» Хм! Завтра двадцать шестое. Хитер Ермолов, а Багратион не учен. Но век живи — век учись. «Тезка! Да при чем же тут «Комментарии» Цезаря?» — «А это совершенно все равно, — весело смеется Алексей Петрович, — важно другое: завтра победа непременно поймается и уже не выкрутится, как бы ни вертелась!..»

И Кутайсов тоже смеется. На какой-то огромной мельнице должны пойти в ход жернова. Как только они движутся, от этого маленького красивого генерала не останется ровно ничего, он знает об этом. Да и как не знать, коли застрял между жерновами? Но это его ничуть не смущает. Он кричит с величайшим жаром:

«Advienne que pourra{98}! Ура» Ага! Его расчет — то, что в Можайске городничим отставной корнет конной гвардии князь Андрей Голицын. Эх, как глуп племянник! Точно шленский баран! Давно надо было взять оболтуса из гвардии — оторвать от карт и кутежей. В его годы Багратион пил кизлярское да красное — донские выморозки. А это что? Старики Голицыны померли. Симы разыграны с молотка в лотерею. И «принц Макарелли» вывертывает карманы у несчастных можайских мещан...

Что-то оглушительно треснуло возле Багратиона.

Неужели жернова повернулись-таки и Можайск не помог Кутайсову? Князь Петр Иванович быстро протер глаза и сел на постели. Трещала свеча, оплывшая жирным нагаром. Красный огонек умирал, бросаясь из стороны в сторону и выкидывая кверху струйки копоти. В горнице было чадно. «Мещане... Можайск... А что я приказывал насчет Можайска?» Багратион вздрогнул и вскочил с койки. Шинель упала на пол. Свеча потухла.

— Эй, други! — громко крикнул князь Петр. — Олферьева ко мне! Живо!

Штаб седьмого корпуса помещался в сарае. В эту ночь никто из штабных офицеров не спал. Все дежурство, вся квартирмейстерская часть собрались в сарае. Но он был так велик, что, несмотря на это, в нем не было тесно. Адъютанты, примостившись на кадках и ящиках, строчили рапорты. Кое-где по углам завязывался штосс. Кто-то понтировал с такой безотменной удачей, что наконец сам не выдержал. Собрал деньги и швырнул карты.

— Довольно, господа! Дурной знак! Вряд ли буду я завтра столь же счастлив!

Посредине сарая, на доске, покрытой одеялом, Раевский, Паскевич и три артиллерийских полковника играли в бостон. Паскевич задел обшлагом кожаный стаканчик, полный костей, которые бросались в крепе при сдаче карт. Стаканчик упал наземь, и кости рассыпались. Мелко-красивое лицо Ивана Федоровича болезненно сморщилось, — он был суеверен. Один из артиллерийских полковников, завидовавший быстрой карьере молодого генерала, сказал:

— Скверная ауспиция{99}, ваше превосходительство! Да что поделаешь! У меня вся бригада надела белые рубахи... Люди к смерти готовятся.

Раевский распахнул жилет, — под ним была чистая белая рубаха.

— Не в том суть! Надо, чтобы сердце было чисто и душа бела.

Паскевич нагнулся, подбирая с земли рассыпавшиеся кости. Лицо его спряталось под доской. И голос прозвучал глухо, с натугой:

— Кстати, вспомнилось мне, Николай Николаич... Очень виноват я по забывчивости перед одним офицером. Еще за Салтановку, а потом за Смоленск хотел в представление к чину включить — и каждый раз из памяти вон! И храбр, и находчив, и два пальца потерял...

— Как звать? — спросил Раевский.

— Временно командующий номера двадцать шестого артиллерийской роты поручик Травин. В штабс-капитаны... И канонира одного из роты той — в фейерверкеры...

— Представляйте, Иван Федорыч. Коли живы останемся...

Дверь отчаянно взвизгнула, и в сарай вбежал Олферьев.

— Ваше превосходительство. Главнокомандующий Второй армии ввечеру приказал отправить в Можайск обоз главной квартиры, а из корпусов всех больных и невоенных людей. Письменное же повеление о том дать вам запамятовал. И весьма встревожен... [282]

— Напрасно, — сказал Раевский, — в седьмом корпусе ни одного больного и невоенного нет. Всех уже отправил я. Неужто опять не спит князь?..

Шалаш был так низок, что лежать или сидеть в нем на соломе друг подле друга было еще можно, но встать на ноги или выпрямиться — никак нельзя. В этом темном и тесном углу сошлись на ночлег шесть офицеров. Почти все они были молоды, сильны и смелы. Спать им не хотелось, и они разговаривали.

— Жаль, Полчанинов, — сказал один из них, — что не можете вы за темнотой прочитать нам сегодняшнюю страницу из журнала вашего...

— Да там всего лишь одна маленькая пиеска в стихах, — отвечал Полчанинов. — Коли хотите, прочту наизусть. Я ее помню...

Ужели не побью я русских никогда? — Да. Но и меня побить им также невозможно! — Можно. Кто ж наконец сразит французов? — Кутузов. А Францию что ждет, как мой падет кумир? — Мир.

— Ах, славно! — закричали восхищенные офицеры. — Вот это стихи! Отчего бы, Полчанинов, не отправить вам их в академию? Или государю-императору посвятить? А то — напечатать на свой счет и распускать в публике? Счастливец вы, что можете этакое сочинять!

Однако лежавший рядом с Полчаниновым Александр Раевский прошептал ему на ухо:

— Не слушайте. Дурно!

Прапорщик пожалел, что вылез со стихами. «Слава богу, — подумал он, — что темно. Я, кажется, покраснел. Но как странно! Одним нравится мое «Эхо», другие бранят его. А Травин давеча обозвал безделкой. Экая досада, что нет среди моих знакомцев ни одного настоящего поэта!» Вдруг из самого темного угла шалаша раздался бархатистый и ровный голос. Владелец его был никому не известен.

— Человек — такая брюзга, что во всем сыщет недостатки. Ему ежели мед, так уж и с ложкой. Ваши стихи, господин Полчанинов, тем хороши, что вровень с высокими чувствами любви к отечеству идут. А за брюзгливость простите, [284] коли скажу: перо ваше еще недостаточно искусно. Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas{100}, — говорили римляне. Узы давней дружбы соединяют меня с известным российским сочинителем и журнальным издателем господином Карамзиным. Ныне укрылся он от галльской напасти в эмиграции: на волжских берегах нашел себе в Нижнем Новгороде утлый приют. Но минется напасть, и стоит тогда пожелать вам, как «Эхо» будет мною доставлено господину Карамзину для напечатания, и ручаюсь, — прямо попадет под станок...

Полчанинов оцепенел от смущения. Офицеры скромно молчали. Неизвестный голос добавил:

— Незван и непрошен очутился я, господа, в вашем обществе. Рекомендуюсь: поручик московского ополчения, Мамоновского полка, Василий Жуковский. Ночь застигла меня по дороге к месту, я и попал под гостеприимное ваше крыло.

Фамилия незнакомца отозвалась в сердце Полчанинова радостной надеждой. Какой Жуковский? Не поэт ли? Не славный ли переводчик Грея и Бюргера? Задыхаясь от волнения и от усилий скрыть его, он сказал:

— Фамилия ваша очень известна по переводу Греевой элегии. Еще в корпусе наслаждался я очаровательной картиной «Сельского кладбища». Неужели...

— Вы не ошиблись, — тихо проговорил Жуковский, — я переводчик Грея.

Не все товарищи Полчанинова слышали о Жуковском и «Сельском кладбище», но все поняли, что ночь завела к ним в соседство литературную знаменитость. Это ошеломило их, и дружная до того беседа оборвалась. Заметив это, Жуковский воскликнул с простым и искренним одушевлением:

— Ах, господа! Завтра решится кровавая задача. Нас здесь шестеро. Не может же так быть, чтобы все мы, сколько ни есть в шалаше, вышли из дела целы и невредимы. Ведь кому-нибудь из нас да надо же быть убитым или раненым...

— Слыхал я от батюшки, — проговорил, потягиваясь, Александр Раевский, — что в больших сражениях обычно [285] из десяти убивают одного, а ранят двух. Нас здесь шестеро. Следственно, убит будет либо один, либо ни одного, а ранен кто-нибудь — непременно...

«Неужели я — именно тот десятый, который должен быть убит завтра? — с ужасом подумал Полчанинов. — Умереть? Это не просто перестать пить и есть, — это перестать видеть, слышать, думать, писать журнал, никогда не напечатать «Эхо», потерять Жуковского, не встретить Карамзина...»

— И вот я говорю заранее, — продолжал Раевский, — меня могут ранить, но не убьют ни в коем случае.

— Почему? — жадно спросило несколько голосов. — Я не хочу, чтобы меня убили. Потому и не убьют. Так и под Салтановкой было.

Полчанинов приподнялся на локте. Прямо перед ним, сквозь дырку в стене шалаша, виднелся кусок темного, усыпанного яркими звездами неба. «Сейчас сосчитаю, сколько звезд светит в дырку, — подумал он. — Если нечет — убьют...» Он пересчитал: девять. С отчаянием пересчитал еще раз: те же девять. В груди прапорщика стало жарко и душно. Сердце его забилось часто-часто. Он показал рукой на дыру в стене шалаша.

— Видите, господа, вон там, на небе, большую звезду?

— Это Сириус, — сказал Жуковский, — цыганская звезда.

— Если меня убьют завтра — я хотел бы жить там после смерти!

Молчавший до сих пор штабс-капитан из сдаточных рассердился.

— Что за пустяки! Этак за вами, прапорщик, тысячи народа на эту цыганскую звезду потянутся. Пожалуй, и места не хватит. Да и что за разговор? Убьют, не . убьют... Темна вода в облацех...

Он грузно повернулся со спины на бок.

— Полно рассуждать. Спите лучше, господа! На все его святая воля...

И штабс-капитан захрапел. Вскоре и еще два офицера принялись ему вторить.

— Вы заговорили, Полчанинов, о бессмертии, — сказал Александр Раевский, — я тоже ничего не имею против бессмертия. Но меня смущают две вещи. Во-первых, чтобы стать бессмертным, надо сначала умереть, а это [286] как-то противно. Во-вторых, вечно жить в раю и слушать одну и ту же небесную музыку может надоесть.

Он засмеялся. Но ни Жуковский, ни Полчанинов не отозвались на его смех. Тогда и он проговорил с неожиданной серьезностью:

— Ничто не пропадает в мире. Умер человек, но продолжает питать собой землю и воздух. А бессмертный дух его вливается в общий разум вещей.

— Это страшно, что вы сказали, — промолвил Жуковский. — Разум, мысль и душа наши много терпят на земле. Неужто же, натерпевшись здесь, надобно им еще и там страдать? Знать, как несчастно человечество, и не иметь возможности помочь ему — мучительно. Я за полное забвение, за пустоту!

— Пустоте тоже должен быть предел, — с тоской сказал Полчанинов.

— Откуда вы это взяли? — удивился Раевский. — Пустота — часть мира, а мир беспределен. Я тоже его часть и, следственно, тоже беспределен. Я не шутил, говоря, что меня не убьют, так как я не хочу этого. Не хочу — и все! Ведь я беспределен... Значит — не убьют!

«Он умнее меня, — подумал Полчанинов, — но Травин — лучше. Для Травина мир — отечество, Россия. Другого он не хочет и не знает. Если так...» Все странное и нелепое в том, что сейчас говорилось, исчезло. А то, что осталось, было так ясно, что Полчанинов, поднятый с соломы могучим порывом светлого чувства, крикнул:

— Мое бессмертие в том, чтобы вечно жила Россия! И для того, чтобы жила она, я готов... я хочу умереть завтра!

Еще и не начинало светать, а над Колочен уже стлался утренний туман. Постепенно сгущаясь, он подымался все выше и выше и, наконец, сделался таким густым, что вовсе закрыл собой холмистый берег реки. Вскоре не стало видно и неба. Над бородинским полем развернулось царство тумана, клубившегося под низким, светлосерым, почти белым небом. Никто не сказал бы, ясен или хмур будет наступавший день. И так продолжалось долго, [287] до тех пор, пока где-то сбоку не засветилось и не заиграло теплым сиянием яркое пятно. Туман побежал прочь от этого места, и голубые просини отчетливо обозначились в вышине. Розовый блеск вставал над горизонтом. Вдруг брызнули лучи солнца, и сотни радуг, скрещиваясь, перекинулись через поле, над которым колебалось опаловое море сверкающей росы. Было удивительно тихо. Только в Колоче нет-нет да и всплескивалось что-то. Еле слышно чивкая, кулички выскакивали из тростников на прибрежный песок. Кротким, веселым и радостным утром начинался день двадцать шестого августа тысяча восемьсот двенадцатого года.

Солнце продолжало величественно подниматься, гоня прочь последние тени ночи. Сотни барабанов гулко отбили зорю. И снова все стихло. Такое молчание обычно предшествует в природе бурям. Перед большой опасностью оно иногда охватывает и человеческую толпу. Ведь за великими ожиданиями чаще всего следуют для людей неожиданности. Но сейчас смысл этого грозного молчания был понятен: войска ждали боя. И оттого, что утро было такое чистое и светлое, бой казался им особенно желанным и нужным...

Шести часов еще не было, когда со стороны Шевардинского редута грянул одинокий пушечный выстрел. Воздух вздрогнул. Грохот пронесся по полю, раскатываясь в разных концах его тягучими отголосками, и наконец растаял в глубокой утренней тишине. Прошло несколько минут. Грянул еще выстрел, еще и еще. Поползла ружейная трескотня. И вдруг земля застонала и затряслась от грома орудийных залпов. Свирепый рев канонады наполнил собой долину. Среди ее мирных холмов взвились клубы пламени и дыма. И в то же самое мгновение свист ядер прорезал все видимое человеческому глазу пространство в тысяче направлений.

Французы обстреливали левый фланг русской позиции со своих шевардинских батарей. Больше сотни орудий, главным образом двенадцатифунтовых, било по войскам Багратиона.

— Становись!

Ряды смыкались и размыкались, как на ученье. Сверкали сабли и штыки, горели орудийные дула; и все это перевивалось гигантской радугой, лежавшей на земле. Гром канонады уже не сливался в однообразный гул. [288]

Изредка привычное ухо князя Петра Ивановича улавливало далекие отзвуки перекатного ружейного огня. Назревала атака. К ее встрече на левом фланге все было готово. Стоя на эскарпе средней флеши, Багратион жадно следил за движением французских линий. Свет и радость сияли на его лице. От полночной немочи не осталось и следа. Нет, спокойствие не там, где постель и крыша.

— Пошли! Идут!

Но куда! Князь Петр Иванович бросил подзорную трубку, — она только мешала. Чтобы лучше видеть, он вскочил на коня и привстал на стременах. Французы шли не к левому флангу, — они атаковали центр позиции и уже врывались в село Бородино. У моста яростно трещала ружейная пальба. Дым и пыль заслоняли картину, но можно было разглядеть, как гвардейские егеря отступали за мост, как снималась оборонявшая мост батарея... В десять минут разыгралось все. Э нет, не все! Стрелки первого егерского бегут в контратаку. Бой откатывается в улицы села, а из улиц — в поле. «Ага! — догадался князь Петр, — фальшивый ход! Вот теперь-то и двинутся они на меня...»

Боевое поле потонуло в синей пучине дыма. У самой земли, мокрой от росы и потому притягивавшей к себе волны порохового тумана, эта завеса была особенно густа и непроницаема. Солнце уже не блистало. Оно превратилось в красный шар без лучей и фонарем повисло над битвой. Стопушечный оркестр то затихал, то снова гремел с ужасающей силой. Эта музыка артиллерийского боя была нестройна и дика. Но нет-нет да и прорывались в ней поразительные по неожиданности своей гармонические переливы. Что-то чудное, поэтическое слышалось в этом чудовищном нагромождении грохота. Было ровно шесть, с половиной часов утра, когда гренадерская дивизия графа Воронцова была атакована во флешах войсками маршала Даву. Волна за волной перехлестывала через мелкий кустарник, — это шли линейные французские полки. Гренадеры Воронцова ударяли в штыки, опрокидывали наступающую колонну и возвращались назад, прикрываясь цепью стрелков. Воронцов сам водил их в эти кровавые схватки и возвращался с ними на место, не выпуская шпаги из руки и не переставая улыбаться холодно и строго. Но передышки были коротки. [289]

Снова прибивала волна атаки, цепь стрелков разрывалась, чтобы дать простор для встречи колонн, и гренадеры, с Воронцовым впереди, бежали со штыками наперевес, кололи, ломали, душили, падали сотнями и, опрокинув линейцев, отходили назад. Атакой командовал сам Даву. Воронцову бросились в глаза его круглые щеки и яростно выпученные глаза, когда при втором или третьем натиске французам удалось было вскочить в левую флешь. Но это был только момент. Штыки сверкнули. Лошадь Даву грянулась оземь, маршала вынесли из свалки на плаще. Французы откатились. Потом замелькали другие генералы — Компан, Дессе, Рапп. Они сменяли друг друга, обливаясь кровью. Наконец унесли Раппа, высокого и черного, нещадно ругавшего свою двадцать вторую рану. Воронцов оглянулся. Боже, как мало оставалось у него гренадер! Сердце его сжалось. Он был изумлен, даже испуган, если бы ему сказали, что и в эту страшную минуту он все-таки улыбался.

Атака Даву была отбита. Его дивизии только что отошли. Но к ним уже присоединялись свежие войска Нея. Несколько правей, у Шевардина, показался вестфальский корпус Жюно. В семь с половиной часов французы снова двинулись на флеши: Ней — в лоб, а Жюно — в обход Утицкого леса. Бешено шпоря коня, Багратион вынесся на высокий гребень оврага. Отсюда был отлично виден неторопливый марш вестфальцев. «Быки» подавали свой тыл прямо туда, где Кутузовым был поставлен в засаде третий корпус Тучкова, Князь Петр Иванович не сомневался: Тучков ждет гостей, готовясь к атаке вестфальского тыла. Он сорвал с себя шляпу и, размахивая ею в воздухе, радостно прокричал:

— Иди же, душа-герцог! Ступай...

Но на флешах было плохо. Ней вел атаку. Он скакал перед колоннами, длинный и худой. Маршальская епанча развевалась за его плечами. Некрасивое, с толстой верхней губой, но сильное и смелое лицо пылало.

— En avant{101}!

- Vive lempereur!{102} — отвечали солдаты и мчались за Неем.

Солнце горело так ярко, что блеск неприятельских [290] ружей слепил глаза защитникам флешей. Между тем огромные французские колонны катились на них, как морской прибой. Свинцовый вихрь вырвался из волн атаки и ударил по флешам. Ряды воронцовских гренадер сразу поредели. Солдаты дрогнули и, сбиваясь тесными кучками, пошли в отход. Штыки больше не работали. Над левой флешью затрепыхалось красное знамя пятьдесят седьмого линейного полка, и тускло заблестел над высокой фигурой маршала Нея позолоченный орел.

Воронцов крикнул остаткам какого-то батальона, еще державшего строй, равнение и порядок:

— За мной! В штыки! Смотрите, братцы, как умирают генералы!

Он непременно хотел вернуть левую флешь, хотя бы... Удар в бедро опрокинул его наземь. Батальон топтался на месте. Французы уже втащили на редут пушки, и картечь укладывала кругом Воронцова целые взводы. Граф хотел взмахнуть шпагой, но клинок лязгнул под картечной пулей, и половины его как не бывало. Однако рука Воронцова не выпустила куска изуродованной стали даже и тогда, когда солдаты усадили его самого на скрещенные ложа четырех ружей и бегом потащили с флешей. Даже и потом, минут через десять, очутившись перед Багратионом, он все еще сжимал этот обломок в опущенной книзу руке. Шляпы на Воронцове не было. Бледное лицо его было обрызгано кровью. Но... он улыбался...

— Куда угораздило тебя, душа-граф? — спросил Багратион.

— В ляжку, ваше сиятельство.

— А дивизия твоя?

Воронцов показал сломанной шпагой на землю.

— Как некогда граф Фуэнтес при Рокруа, отвечу: она — здесь!

Впечатления теснились, давили друг друга, и от этого пропадало чувство времени — часы казались минута» ми. С тех пор как открылся артиллерийский бой, прошло уже немало времени, а Олферьеву чудилось, будто дело все еще в самом начале. Ядра дождем сыпались на Семеновскую. Деревья валились. Избы вдруг исчезали, как декорации на театральной сцене. Воздух был полон оглушительного воя. Земля дрожала. Людей и лошадей коверкало, разбрасывало. От лафетов и зарядных ящиков [291] летела щепа. Однако Олферьев заметил, что треска при этих разрывах слышно не было. Словно невидимая рука захватывала живые и мертвые предметы, ломала и швыряла их.

Когда Багратион подозвал к себе Олферьева и Голицына — «Макарелли», было особенно жарко. Лошадь князя Петра Ивановича мялась и пятилась от грома выстрелов, и он бил ее рукояткой плети по голове.

— Ваше сиятельство! — говорил ему Сен-При. — Из четырех тысяч гренадер графа Воронцова осталось триста. Из восемнадцати штаб-офицеров — трое...

— Оставьте меня! — крикнул Багратион. — Глупости! В бою не говорят о потерях!

Тем не менее он уже решился на то, чего ему очень не хотелось, но без чего обойтись было нельзя: он посылал Голицына к Раевскому за двумя-тремя батальонами пехоты и пушками, а Олферьева — к Тучкову с требованием выходить из засады в тыл Жюно и отрядить на левый фланг третью дивизию Коновницына.

— Как ветер, други! Слышите? За промедление — пуля!

Заметив, что уздечка дрожит в руке племянника, князь поднял нагайку.

— Шпоры! Шпоры, сударь!

Олферьев и «принц Макарелли» помчались в разные стороны.

Картина, которая открылась перед Олферьевым, когда он выехал из Семеновской, была одновременно и великолепна и страшна. Колонны войск быстро и стройно двигались по полю. Артиллерийские роты с грохотом неслись с позиции на позицию. Адъютанты скакали по разным направлениям. Встречаясь с Олферьевым, некоторые из них кричали:

— Ну и денек! Еще раз отдашь приказание, а там, гляди, и не воротишься!

Земля была изрыта ядрами в сплошной буерак. Порой все это задергивалось синей завесой, порой завеса разрывалась на куски. И тогда яркое солнце обливало поле сражения веселым блеском, а картина становилась еще грознее. Повсюду лежали человеческие трупы. Они лежали кучками, похожими на дровяной развал. «Храбрецы — навзничь, трусы — ничком, — подумал Олферьев. — Впрочем, так ли?» Разметав гривы по ветру, раненые [292] лошади прыгали, стараясь уйти из страшного места. Чудовищная сила взгромоздила кругом груды искалеченных орудийных тел и жалких железных скелетов, бывших еще недавно зарядными ящиками. Все это мелькало нестройно, беспорядочно перед глазами Олферьева, то еле проглядывая сквозь туманную завесу боя, то вырастая у него на пути.

Из леса, за которым должен был стоять третий корпус генерала Тучкова, вырывались огромные столбы огня и дыма. Эти вспышки сопровождались громовыми ударами. Олферьев с изумлением увидел перед лесом глубокие ряды не то вестфальской, не то польской пехоты. Яркие отблески солнца играли на оружии и красивой амуниции солдат. Они шли в атаку на отклон лесной горы тремя просеками. «Кого же они атакуют? Тучкова? Почему он здесь? Когда он вышел из своей засады и зачем?» Вопросы возникали один за другим, и каждый оказывался страшнее предыдущего. У Олферьева захолонуло сердце. Он перевел коня на крупную рысь и пустился в объезд атаки, нарочно не прикрываясь, хотя и знал, что его непременно обстреляют. «Вот он, мой поединок с Клингфером!..»

Пехота Тучкова стояла на отклоне лесной горы под жестоким огнем, но совершенно неподвижно. Когда ядро ударяло в ее строй и вырывало из него одного-двух солдат, а то и целую шеренгу, — ряды молча смыкались. В этом не было ни хвастовства, ни робости. Сам Тучков со штабом находился на большой поляне, с которой начиналась средняя просека. Здесь он прохаживался взад и вперед посреди то и дело падавших гранат, разрывы которых Олферьев увидел еще издали. Руки генерала были заложены за спину, угрюмое лицо выражало досаду и злость. Он знал, что именно так Получится, когда Беннигсен поставил его здесь. И неразбериха эта его ужасно возмущала. Но, как большинство упрямых людей, вынужденных подчиняться насилию, он мстил за него теперь бездеятельностью. Вину за свою бездеятельность и за потери в людях, к которым она приводила, Тучков намеревался возложить на Беннигсена и, прохаживаясь по поляне, обдумывал, как бы поэффектнее это сделать. Тут-то к нему и подскакал Олферьев.

— Каким образом ваше превосходительство здесь, а не за лесом? Не в засаде? [293]

Тучков с неудовольствием посмотрел на адъютанта: это что за шишка? Откуда прыть — допрашивать?

— Спроси, братец, не меня, а господина барона Беннигсена. От кого и с чем присланы? Олферьев доложил:

— Его сиятельство князь Багратион вашему превосходительству повелел представить, что время вам выходить из засады в тыл вестфальскому корпусу.

Тучков топнул ногой.

— Дичь несете, господин адъютант! Какая засада! Никакой засады нет, — сами видите! И никому в тыл действовать уже нельзя мне.

Олферьев закусил губу.

— Сверх того, его сиятельство просит ваше превосходительство отрядить в подкрепление левому флангу третью дивизию генерала Коновницына...

— Что? — крикнул Тучков. — Не могу!

— Ваше превосходительство!..

— Я, братец, старый генерал и знаю, что делаю. Аль не видишь, что сам я атакован? Меня уже подвели раз. Довольно!

Он быстро ходил по поляне и говорил, раздражаясь с каждым словом и незаметно, по привычке переходя на французский язык:

— Il parait que tout le monde commande ici{103}... Олферьев понял, что дело потеряно со всех сторон. Вдруг ему ясно представился ужас, совершавшийся на левом фланге, и то, как встретит Багратион грубый отказ Тучкова. Отчаяние и гнев заворочались в его груди, и дерзкое слово само собой слетело с губ:

— Mon general, il parait au contraire que personne ne commande ici{104}!

— Мальчишка! — заревел Тучков. — Vaurien{105}! Последнее слово потонуло в оглушительном грохоте взрыва. Лес застонал. Пламя взвилось кверху. Земля и пыль взвихрились над поляной. И когда Олферьев открыл глаза, взгляд его сразу различил под сосной окровавленного Тучкова. Он сидел верхом на корневище и [294] хватал воздух руками. Голова его падала, бок был вырван. Адъютанты суетились и кричали.

Через несколько минут Олферьев выводил из Утицкого леса на левый фланг третью дивизию генерала Коновницына,

Коновницынская дивизия проходила мимо лагеря московского ополчения. Ратники еще не были введены в бой, они ждали распоряжений. Но лагерь их уже был под сильным огнем. Ополченцы мотали головами, кланялись и крестились, иные даже бухались на колени. Жуковский смотрел, как шли на левый фланг войска Коновницына — из одного пекла в другое. Солдатам казалась смешной и непонятной трусливая опасливость ратников. Нет-нет да и вырывались из солдатских рядов едкие при-смешки:

— Кланяйся ниже, борода! Сними шапку! Крестись большим крестом! Бей поклоны, дуралей!

«Травин прав! — думал Жуковский. — Трудно, очень трудно узнать русского солдата! А что до меня — вовсе его не знаю я...»

Глава сорок первая

У селения Горки, на кургане, при крайнем доме, стояло три орудия. С этой батареи фельдмаршал наблюдал бой, сидя на складном стуле и опершись пухлым подбородком на руки, скрещенные поверх эфеса шпаги. Бой пылал по всей линии. Земля стонала от грома орудий, и стоны ее отзывались глухими раскатами в лежавших за Горками лесных засеках. Куда ни глянь — везде прыгали ядра. Несколько чугунных гостей побывали уже и на батарее фельдмаршала. Только Кутузов не заметил их. Когда грохот канонады усиливался, он отрывисто говорил:

— Не горячись, приятель!

Лицо его было серьезно, но совершенно спокойно. Ход дела был ему ясен. В том, что правый фланг атакован не будет, он не сомневался. Зато левый фланг и батарея Раевского, покрытые черным дымом и гремевшие выстрелами, полностью занимали его мысли. Семеновские [295] флеши переходили из рук в руки. На батарею Раевского бешено бросалась дивизия генерала Брусье. Но главное — левый фланг. Рядом с Кутузовым стоял Беннигген и, быстро облизывая губы, взволнованно говорил по-немецки:

— Bagration... Bagration... Er ist ingrossten Erschopfung und Zerruttung. Aber ein Paar Tausend Kosaken, — und alles ware gerettet{106}.

Кутузов делал вид, что слушает эту болтовню, и даже изредка отзывался на нее короткими фразами:

— Es scheint, Herr Baron, daß desmalen hat der entschei-densten Augenblick begonnen{107}...

Вдруг он поднялся со стула.

— Лошадь!

Свита кинулась к коням. Но он сделал знак: остаться на месте. Ординарцы посадили его на седло. Он слегка ударил своего белого длиннохвостого мекленбуржца нагайкой и рысцой затрусил вниз с кургана. Кутузов давно уже заметил скакавшего к батарее с левого фланга адъютанта. Он не знал, с чем едет к нему посланный Багратиона, но не ожидал приятных известий, а неприятные хотел выслушать один на один, без свидетелей. За батареей он остановился и, когда Олферьев, отдавая честь, с карьера осадил коня, сказал ему просто:

— Рассказывай скорей, братец!

Олферьев быстро доложил обо всем, что делалось на левом фланге. Кутузов слушал, медленно кивая головой. Его лицо, покрытое тончайшей сеткой мелких красноватых жилок, оставалось спокойным. Выражение его не изменилось даже и тогда, когда Олферьев доложил, что третий корпус еще вчера был выведен Беннигсеном из засады, а генерал Тучков только что убит. Однако пальцы Кутузова, короткие, мягкие и толстые, игравшие оплетенным в ремень кнутовищем нагайки, так надавили в этот момент на кнутовище, что оно сломалось пополам. Михаиле Ларивоныч промолчал, но и слушать дальше не захотел. Он повернул лошадь и, опустив голову, двинулся шагом назад, на курган. Олферьев заметил, что губы его тихонько шевелились. Почудилось корнету и крепкое [296] русское бранное слово, шепотком слетевшее с этих синих, глубоко запавших внутрь рта старческих губ. Въехав на курган и сходя с лошади, фельдмаршал проговорил, обращаясь к Беннигсену:

— Как и всегда, вы правы, ваше высокопревосходительство! Надо подкрепить левый фланг, но не двумя тысячами казаков. Потрудитесь взять второй и четвертый корпуса и отвести их к князю Багратиону. Кому же, как не вашему высокопревосходительству, могу я поручить эту опасную комиссию?

Беннигсен поклонился и пошел к лошади. А Кутузов подозвал Толя и сказал ему вполголоса:

— Поезжай с ним, Карлуша, да с глаз не спускай... А то опять напаскудит!..

Еще рано утром Барклай выехал с адъютантами к дороге, которая вела из Бородина к Горкам, и остановился здесь возле двух батарей. С этого места он уже больше и не сходил. Батареи непрерывно действовали и навлекали на себя жестокий огонь. Барклай был в генеральском мундире со всеми звездами и в шляпе с плюмажем. Его адъютантам приходилось жарко. Он то и дело рассылал их по частям с приказаниями, стараясь не упускать возможности вовремя подкреплять слабые пункты. Это ему удавалось. Зато адъютанты один за другим выбывали. Графа Лайминга какой-то бешеный французский кирасир, зарвавшийся за линию фронта, просто застрелил из пистолета, хотя Лайминг и находился рядом с Барклаем. Четыре лошади уже были убиты под Михаилом Богдановичем. Последняя была куцым серым мерином, очень высоким. Сидя на ней с подзорной трубкой у глаз, Барклай следил за тем, что делалось на левом фланге. Положение Багратиона его тревожило. Вдруг мерин странно, совсем не по-лошадиному взвизгнул и рухнул на колени. Михаил Богданович не опустил трубки, — он только шагнул через голову подыхавшего коня и приказал:

— Лошадь!

Подвели пятую. Взбираясь на нее, он еще крепче прижал к глазам трубку. Левый фланг колебался. Бой шел за последнюю, среднюю флешь. Барклай оглянулся. [297] Ротмистр подъехал.

— Багратион гибнет. Милый ротмистр, прошу вас! Скачите к генералу Дорохову и передайте: Барклай приказал его кавалерийским полкам немедленно идти к Багратиону. Возьмите из резерва лейб-гвардии Измайловский, Литовский и Финляндский полки, две роты гвардейской артиллерии и полка три из первой кирасирской дивизии, отведите все это на левый фланг. Спешите, ротмистр! Это очень нужно, очень.

Клингфер отдал честь и повернул коня.

— Задержитесь на минуту!

Барклай пристально посмотрел на офицера.

— Мы, вероятно, не увидимся больше. Надеюсь, что сбудется мое пламенное желание... Жизнь тяготит меня, Клингфер! Я не хочу, чтобы судьба оставила ее мне. Итак, это почти наверное, что мы видимся в последний раз! Прощайте! С богом!

Барклай протянул руку своему верному адъютанту. Ротмистр крепко прижал ее к груди. Через минуту он скакал прямо навстречу французским фланкерам из наступавшей стрелковой цепи, а потом понесся вдоль этой цепи, осыпаемый ее летучим огнем. «Едва ли я увижу тебя, мой добрый генерал, — думал он. — Быть может, судьба будет справедлива на этот раз и сохранит России Барклая, но я... честь и клятва должны свести меня нынче со смертью!..»

Семеновские флеши имели вид реданов или обыкновенных лагерных укреплений, а форму — острого угла, открытого со стороны нападения. Картечными залпами с задних позиций можно было легко вымести из флешей всех, кто в них находился. По этим же причинам удержаться в них было несравненно труднее, чем завладеть шли.

Багратион видел это. Несколько картечных залпов, а потом атака пехоты могли вернуть потерянную левую флешь. И ее надо было вернуть!

— Генерал! — крикнул князь Петр Иванович Неверовскому. — Бери свою дивизию! Отхватывай левый шанец!

Неверовский молча приложил пальцы к шляпе. В грохоте боя тонули слова. Надо было бы объяснить [298] этому храброму генералу, что начинать дело следует с картечи. Но... где же там! «Ужели сам не знает?» — подумал Багратион и поскакал к правому укреплению, где закипала страшная суматоха.

От пятьдесят седьмого французского линейного полка, ворвавшегося в левую флешь, почти ничего не оставалось. Ней вел сюда дивизию генерала Ледрю, когда натолкнулся на слабые батальоны Неверовского. Вся двадцать седьмая дивизия бежала двумя колоннами к атаке, и колонны эти были так малочисленны, что Ней оказал себе: «Сейчас я раздавлю этот храбрый и несчастный полк!» Он сделал знак. Дивизия Ледрю раздалась и выпустила вперед пушки.

— Ложись! — успел прокричать своим Неверовский.

Пехота прилегла. Через нее с шумом полетела картечь, так сильно ударяя в задние насыпи шанца, что пыль взвилась к небу черной тучей. Неверовского смело с коня при первом залпе. Второй и третий решили судьбу предприятия: левую флешь вернуть не удалось.

Было около десяти часов. С правой флеши пронесли командира восьмого корпуса Горчакова. Голова князя Андрея была закутана окровавленной шинелью. Он глухо стонал. Правая флешь была уже во французских руках. Борьба теперь шла за последнюю — среднюю. Именно там чаще и ярче всего вырывался из дыма блеск пушечных огней и, как пятна на солнце, все гуще и гуще чернели колонны наступавших французских войск. Принц Карл Мекленбургский с Киевским, Московским и Астраханским гренадерскими полками уже несколько раз ходил в штыки на эти колонны и опрокидывал их. Но новые и новые дивизии врага рвались к флеши. Ядро свалило принца.

Багратион вертелся посреди этого ада, шпоря лошадь и отыскивая взглядом источник спасения. Где взять свежих людей? Однако они еще были. Вот двигалась вперед скорым шагом и даже в ногу гренадерская бригада. Словно на параде, стройно и хладнокровно прошла она мимо батарей. Пушки взяли на передки, выскакали вперед и осыпали наступавших французов картечью. Гренадеры опять прошли мимо батарей. Они держали ружья наперевес и стреляли. Прекратился огонь и со стороны атаки. Колонны сближались в страшном молчании. Впереди [299] бригады шагом ехал на малорослой лошадке Кантакузен.

— Ура, князь! — крикнул ему Багратион. — Я с тобой!

Полковник кивнул головой, не отвечая. Можно было подумать, что он и не узнал Багратиона. Но это было не так. Просто в эти торжественные минуты Григорием Матвеевичем уже безраздельно владело то чудесное, до величия поднимающее дух состояние порыва, когда жизнь со всеми людьми и отношениями отодвигается далеко прочь, а сочувствие друга и ярость врага становятся одинаково безразличными. Кантакузен шел в бой, из которого не было возврата, и он знал это. Только две вещи в мире были сейчас для него не безразличны: расстояние, отделявшее его от французов и уменьшавшееся с каждой секундой, и твердость шага маршировавших за ним солдат. Все чувства его были поглощены этими вещами. Потому-то он и не ответил Багратиону. Князь Петр понял причину, — ему ли было не понять, как безгранична власть святой минуты над душой его обреченного друга!

— С богом, князь-душа!

Чтобы не мешать разбегу людей, который обязательно нужен для хорошего штыкового удара, Кантакузен начал осаживать своего конька в интервалы полков. Гренадеры заметили это. Ухо Григория Матвеевича поймало в стройном шаге их что-то неладное. Он тотчас выскакал вперед.

— Я здесь, золотые, здесь я! Нельзя же мне собой загораживать вам дорогу! Ура!

Шаг снова зазвучал дружно и ровно. Кантакузен въехал в интервал. До французов оставалось не больше десяти саженей.

— Ура! — крикнул он и махнул рукой.

Гренадеры рванулись вперед. Лязгнули штыки, полетели разбитые в щепу ружья, замелькали над головами приклады, зазвенели тесаки. Бой кипел на месте. И место это с каждой минутой все поднималось и поднималось, вспучиваясь грудами мертвых тел. Кантакузен замотал головой и выронил из руки шпагу. Лицо его побелело. Он начал медленно сползать с коня, барабанщик подхватил его. Смерть командира и внезапное прекращение барабанного боя осадили порыв солдат. Сотни рук, мгновенно обессилев, опустились. Сотни ног бестолково затоптались вокруг барабанщика с телом Кантакузена. [300]

Полчанинов взглянул на труп князя. Черные глаза его были широко открыты, и жестокое изумление застыло в них. Бакенбарды растрепались, в левой завилась соломинка. Темная струйка крови сочилась из густой и косматой брови. «Прощай, князь! Прощай, отец мой!» С этой минуты Полчанинов уже не думал больше ни о чем. Все, что он делал потом, совершалось его голосом, его руками, но не им самим.

Он выхватил у подпрапорщика знамя и швырнул его далеко вперед. Темный шелк тяжело плеснулся в воздухе. Множество жадных чужих рук протянулось к нему со всех сторон.

— А захотят ли гренадеры потерять свое знамя?

Карабинерная рота с такой неистовой силой ринулась за прапорщиком, что вмиг очутилась там, где могла бесследно исчезнуть старая гренадерская слава. Что-то обожгло грудь Полчанинова. Острый огонь зажегся между ребрами — там, куда врезался и где повернулся широкий французский штык. Ухватившись обеими руками за его скользкую двугранную полосу и опрокидываясь назад, Полчанинов ясно различил над собой свободные взмахи ветхого лоскута.

— Отбили, ваше благородие! Как в лес кликнешь, так и отзовется!

Это сказал Трегуляев, нагибаясь к мертвому офицеру.

Атаки генералов Брусье и Морана на батарею Раевского начались в девять с половиной часов и сейчас же приняли крайне ожесточенный характер. Густые колонны французской пехоты с распущенными синими знаменами, музыкой и барабанным боем двигались на батерею, как туча.

— Allons! Avancez{108}!

Травин крикнул пехотному взводному, стоявшему в прикрытии у его пушек:

— Берите, ребята, половину французов себе, другая — нам!

Чья-то жесткая рука легла на его эполет. Он оглянулся. Это был генерал Паскевич, уже два раза водивший в штыки четыре полка своей двадцать шестой дивизии и [301] собиравшийся теперь отбивать атаку в третий раз. Травин удивился неприятной беглости его колючего взгляда.

— Вот что, поручик, — сказал генерал, — сейчас мы отобьем эту сволочь, потом вы пойдете с вашей ротой на подкрепление левого фланга. Завтра я представлю вас к чину, а послезавтра — к переводу из моей дивизии.

— Слушаю! — ответил Травин. — Почему так угодно вашему превосходительству? Паскевич выпрямился.

— Потому что такие люди, как вы, мешают мне быть самим собой. Идите к черту, поручик! Травин не успел ответить.

— Allons! Avancez!

Французская пехота была уже под самой батареей, когда русские орудия грохнули все враз, словно по команде. Никто не подавал этой общей команды! Огонь ворвался в неприятельские ряды и разметал их, но только на минуту. Вот они снова сомкнулись, сойдясь поверх трупов, и плавно двинулись в свой смертный поход. Картечь грохнула еще и еще раз. Опять смешалась колонна. Однако крики начальников не умолкали, и она стройно пошла вперед. Батарея начала стрелять залпами. Выстрелы были удачны. Туча редела, барабаны и музыка притихли. Но французы еще шли. Атака то подавалась назад, то приближалась. Травин дал залп. И ему показалось, что стена стала на месте, колеблясь.

— Молодцы артиллеристы номера двадцать шестого! — закричал Паскевич. — Славно!

— Идите к черту, генерал! — отчетливо проговорил Травин.

Атака ринулась на батарею...

Как ни жесток был натиск французов на батарею Раевского, Николай Николаевич отрядил вслед за «принцем Макарелли» на левый фланг чуть не половину своего корпуса. Голицын привел три полка пехоты и несколько артиллерийских рот. Среди них была рота Травина.

На левом фланге было не лучше, чем на батарее. Гранаты квакали, ядра визжали. Вот упал человек из орудийной прислуги, за ним — другой. Третий подпрыгнул и ничком ударился о землю.

Мимо проскакал Багратион.

— Передки и ящики с места отослать назад! — крикнул он. — Орудий не свозить! [302]

Рота подавалась к месту медленно. Внутри средней флеши и поблизости от нее лежало столько трупов, что объехать их не было возможности. Орудия катились через них. Особенно много тел было во рву, перед углом люнета. Тут же поднималась целая гора ружей, тесаков и киверов. На самой флеши орудий почти не было, зато против нее тянулась бесконечная линия французских батарей, — все они были в полном действии. Дым разносило ветром. И Травину было отлично видно, как французы заряжали и наводили орудия, подносили пальники к затравкам. Гул от выстрелов был так силен, что ни ружейной пальбы, ни криков, ни стонов не было слышно. Чтобы приказать что-нибудь, надо было кричать. Ядро хлопнуло в орудийный ящик. Люди шарахнулись.

— Граната!

Угодников подскочил к ящику и быстро дернул за крышку.

— Господи благослови!

— Что ты делаешь? — крикнул Травин.

— В порядке, ваше благородие! Холостое ядро... повредило сверху гнезда... да и застряло!

Угодников был бледен. Травин схватил его за руку и крепко пожал ее. Между тем ружейный огонь начал отдаляться. Пули уже не свистели, а жужжали, — особый тон звука, свойственный их излету. Затем смолкла артиллерия. Что такое? Перед средней флешью что-то поблескивало в густых облаках пыли.

— Никак, горшки железные на нас валят, ваше благородие?

Действительно, в атаку на флешь неслась колонна французских латников. Это их медные кирасы и стальные палаши блестели под солнцем. Они-то и заслоняли собой действие неприятельской артиллерии. Конница шла малой рысью прямо к цели. Не больше сотни саженей оставалось между ее головными линиями и флешью. Травин видел, как снимались и брали на передки соседние роты. Привычный страх потерять орудия оказывался сильнее всех приказов Багратиона и разъяснений Кутайсова. Какой-то старый артиллерийский полковник из немцев налетел на Травина.

— Господин поручик! Или не видите? Уводите пушки!

— Не уведу! — отвечал Травин.

— Хорошо, душа! [303]

Это крикнул неизвестно откуда взявшийся Багратион.

— К шаху старого дуралея! Ему жизнь славы дороже! Голову снесу! Оборачивай пушки, поручик!

Орудия Травина были заряжены картечью. Он наспех прикидывал, как лучше действовать. Из-за спины Багратиона выскакивал драгунский полк, — он должен был задержать французскую атаку. Травин понял свою задачу: подпустить кирасир как можно ближе и, встретив огнем, помочь отпору со стороны драгун. Грозный момент наступал с неимоверной быстротой. Заметив, что Угодников уже наносит пальник, поручик кивнул головой. Но в эту минуту строй французских кирасир развернулся и показал скрытую за ним артиллерию. Залпы грянули одновременно. От близкой посылки картечи и у Травина и у французов повалились люди и лошади. Сумятица продолжалась, однако, не дольше мгновения. Картузы уже были готовы. Пушки Травина дали еще залп. Багратион махнул шпагой, и драгуны понеслись в контратаку. На французской батарее кипело: кажется, там взорвался зарядный ящик. Драгуны наскакали на замолчавшие пушки. Батареи больше не существовало. Медные гиганты целыми десятками валились со своих огромных серых коней. Бешено крутя глазами и тяжело дыша, кони метались, роняя всадников и волоча их за ноги, застрявшие в стременах. Задние лошади спотыкались и падали через передних. И все-таки латники уже топтали землю под взгорком флеши. Сверкающая туча поднятых кверху палашей вилась над конями. Травин видел лица всадников, различал цвет их глаз, — так они были близко...

Драгуны прорвались сквозь строй кирасирской атаки и врубились в стоявшую за ней колонну французской пехоты. Линейцы были застигнуты врасплох. Они падали под драгунским наскоком так, как стояли. Люди лежали грудами, и по грудам этим носились всадники...

Угодников отошел в сторону и сел под кустом. Здесь он стянул с себя мундир и снял рубашку. Левая рука была вывернута ладонью кверху, а из-под кожи, близ локтя, высовывался острый конец бело-розовой кости. Канонир ухватился здоровой рукой за раненую и повернул ее на [304] место. Зубы его заскрипели от боли, и жаркий пот облил тело. «Встала!» — прошептал он побелевшими губами. Но кость никак не хотела уходить внутрь. Тогда Угодников плюнул с досадой, живо перевязал руку у локтя и снова натянул мундир. Теперь он хотел подняться на ноги, но ноги дрожали и не слушались. Что делать? Угодников достал из кармана огниво с полным припасом и высек огонь из кремня. С первой искрой мысли его прояснились и ноги перестали дрожать. Трубка отлично раскурилась. Минуты две он прислушивался к грохоту, который доносился с флеши, потом встал и пошел в огонь.

Глава сорок вторая

Наполеон быстро ходил перед палаткой с платком в руке и громко чихал. Сегодня его совершенно одолели насморк и кашель. После бессонной ночи и двух стаканов пунша мерзко слезились глаза. Вообще он был нездоров, и эта отвратительная, болезненная размягченность тела действовала на ^сердце и голову. Воля его была как-то странно ослаблена, и мысль, блуждая по местам кипевшего впереди боя, никак не могла ухватиться за главное. Положительно император не знал ни того, что было сейчас главным и потому нуждалось в немедленном исполнении, ни того, что надо было немедленно предпринять, чтобы оно стало главным и решило судьбу этого жестокого дня. Такой удивительной нерешительности он никогда раньше не замечал за собой. «Вероятно, я бледен, — думал он с непонятным отвращением к самому себе и к тому, чем вызвана эта бледность. — Нехорошо! Это производит дурное впечатление...» Чтобы скрыть от окружавших его генералов и высших чинов главной квартиры свое состояние, Наполеон принимал меры. Так, несколько раз он проговорил резко и твердо:

— На шахматной доске еще не все ясно. Мой ход пока не наступил!

Произнося эти слова, он, однако, не имел в виду ровно никакого хода. Когда в свите зашептались о том, что необходимо на помощь Нею двинуть старую гвардию, Наполеон сердито бросил через плечо:

— Гвардия не сойдет с места!

Да, гвардию он не двинет, хотя бы это и решило бой. [305]

Почему? Странное, горячее и острое, как искра, чувство шевелилось в груди императора и больно обжигало его душу. Он был бы поражен, догадавшись, что чувство oэто — страх. Но он не догадывался и отнюдь не хотел, чтобы кто-нибудь догадался. Чтобы поддержать заблуждение в себе и в других, он сказал:

— Все идет прекрасно! Русские не дерзают двигаться вперед, но хотят податься назад и умирают там, где стоят. Отлично!

Пыльный офицер подскакал к императору и отдал честь шпагой.

— Ваше величество! Я адъютант маршала Нея. Mapшал приказал доложить: все дивизионные генералы ранены, конная атака отбита. Багратион переходит в наступление. Нельзя терять ни минуты. Маршал умоляет гвардию!

Наполеон пожал плечами. Это — Ней! Сын лотарингского ремесленника, маршал Франции, которого сегодня вечером надо будет провозгласить князем московским за то, что он сделал в этой битве. Ней — лев, храбрейший из храбрых, добродушный, честный, пылкий, но... чересчур прямой. Такие донесения генералы присылают только тогда, когда они разбиты. Неужели?.. Искра страха, шевелившаяся в груди императора, вспыхнула.

— Скачите к маршалу, — приказал он адъютанту, — и передайте: гвардия не сойдет с места. Но сейчас я пошлю повеление королю Неаполитанскому повторить атаку кавалерии и повторять до тех пор, пока маршал не овладеет этими проклятыми укреплениями.

Новую атаку средней флеши Ней, Мюрат и Жюно, вышедший наконец с вестфальцами из-за леса, предприняли совместно.

Неаполитанский король, Иоахим Мюрат, высокий, стройный, с открытым смуглым лицом, на котором весело сияли звезды голубых глаз и жемчужные зубы, сам вел кирасир. Его длинные шелковистые волосы вились по ветру, затканный золотом зеленый бархатный плащ развевался, высокий султан из белых перьев на шляпе с откинутыми полями был далеко виден с разных сторон. Мюрат бешено колол своего рыжего арабского скакуна золочеными шпорами, привинченными к высоким желтым венгерским сапогам. Хриплый голос и гасконский выговор короля раздавались то здесь, то там: [306]

— Славно, дети! Вы атакуете как ангелы! Под самым бруствером флеши он закричал:

— Самые храбрые! За мной!

И вскакал на бруствер. Несколько мгновений он держался на этой высоте, окруженный толпой коловших и рубивших друг друга французов и русских и овеваемый градом пуль. Затем чьи-то заботливые руки схватили его коня под уздцы и столкнули вниз. Еще секунда — и Неаполь остался бы без короля...

Картечь семеновских батарей вырывала из колонн французской пехоты, которую вел Ней, целые роты. Но те, что оставались на ногах, шли вперед, не робея, и даже не убавляли шага. Олферьев вынул из кармана пороховницу и насыпал пороху на полку своего нарядного пистолета с орлиными головками на прикладе. Он стоял, спешившись, и стрелял через седло. Стена французской атаки все ближе и ближе надвигалась на редан.

— Эх, да что ж они? Аль смертушка им свой брат?

Сказавши это, солдат уткнулся лицом в пыль. Вот уже французы подкатились под самую флешь. Огненный ветер продолжал косить их, и, как спелые колосья на ржаном поле, ложились они наземь полоса за полосой. И опять поднимались, тоже как колосья, полоса за полосой. Впереди бежали линейные стрелки. Несколько линейцев рванулись из цепи и вскочили на бруствер флеши, туда, где недавно сверкал и искрился Мюрат. Но теперь французов привел сюда не король, а скромный, седой, красноносый майор Лемуан. Он стоял на валу, размахивая шпагой. Сотни линейцев карабкались за ним. Сейчас их изрубят. Какая дивная храбрость!

— Славно!

Возглас был так громок и вылетел из такой открытой солдатской души, что даже в грохоте боевой бури был явственно слышен. Олферьев обернулся.

— Славно! — еще раз крикнул восхищенный мужеством врага Багратион.

Лемуана и линейцев уже не было на бруствере. И за бруствером их тоже не было, — жгучие острия русских штыков приняли их на себя. Но следом за ними на редан наседали полки. Внутри укрепления свирепствовал ад. Визжа и крутясь, ядра разили людей десятками, и пол разливами свежей крови внезапно обозначились в линии [307] защиты лысые места. Разрывы шипучих гранат довершали урон.

— Смыкайся!

Шеренги смыкались над лысинами, быстрый огонь ружейной пальбы молнией бежал по шеренгам, и атака то рассыпалась перед реданом грудами трупов, то наваливалась на него снова...

Ровно в одиннадцать часов кирасиры и егеря отбросили вестфальский корпус Жюно в лес, из которого он вышел, а полки Нея заняли среднюю семеновскую флешь. Больше на этом крыле левого фланга не было укреплений. Русские войска толпились между флешами и деревней Семеновской. Картечный ураган сбивал их с ног. На флешах было уже столько французских орудий, сколько можно было разместить, и все они были повернуты против отступавших. Самое скверное заключалось в том, что на малом пространстве до деревни собралось непомерно много людей, потому и положение их казалось безвыходным и ужасным.

— Да, здесь и трус не найдет себе места! — сказал Багратион генералу Коновницыну. — Что ж, Петр Петрович? Надобно отбирать назад флеши! Бери свою третью дивизию и наступай. Я с тобой пойду...

— Не лучше ли, ваше сиятельство, отвести войска за овраг и, выставив сильную батарею....

Худое и серое лицо Коновницына болезненно морщилось, с косматых бровей и длинных белых ресниц срывались градинки пота, ясные, светлые глаза глядели в сторону. Он не верил в успех контратаки и говорил то самое, что сказал бы на его месте всякий другой генерал, храбрый и мужественный, но без гнева и ожесточения в огненной душе. Все сражения, в которых он участвовал и будет еще участвовать, не значили для него так много, как для Багратиона исход одного сегодняшнего боя. Если французская армия не разобьется сегодня о русскую — погибнет Москва. Гибелью Москвы предрешается гибель России. Итак, Россия погибнет от поражения ее армии в том бою, которого искал, жаждал, требовал с первых дней войны Багратион. И, не мешай князю Петру Ивановичу Барклай, не хитри Кутузов, крушение произошло бы давным-давно. Следовательно, все, что делал князь Петр с шестнадцатого июня по двадцать шестое августа, его мнимые победы и мнимые поражения в жестокой борьбе [308] с Барклаем, — все это было страшной роковой ошибкой. Доверши ее Багратион — и вред, причиненный ею родине, был бы неисчислим. За подобные заблуждения надо платить жизнью! Но что жизнь одного человека, когда гибнет Россия? И случилось так, что именно здесь, на левом фланге, на этих убогих реданах, повисла сегодня ее судьба. Счастливый Коновницын! Он не может рассуждать так. А Багратион только так и может, лишь так и обязан рассуждать. Он взял Коновницына за руку.

— Петр Петрович! Вот тебе приказ мой: бери свою дивизию и иди отбивать флеши! Васильчикову прикажу всю кавалерию весть! А чтобы успеха верного к надежде прибавить, сам возьму часть и поведу...

Он огляделся.

— Вишь, батальоны гренадерские жмутся... Это от князя Кантакузена осталось. Их и поведу. Ступай с богом, Петр Петрович, к дивизии своей! Алеша, скачи к артиллерии, что от Раевского прислана, готовь к атаке! Шпоры!..

От бригады Кантакузена осталось меньше половины. Но эти остатки так и не выходили до сих пор из огня.

Гренадеры стояли в овражке, почти без офицеров, перебитых еще во время атаки, нестройной толпой, переминаясь с ноги на ногу и тревожно оглядываясь по сторонам. Ружейные пули и осколки гранат продолжали вырывать из их сломавшихся шеренг то одного, то другого человека. Но к этому уже привыкли. Пугало солдат другое: а что, если про них забыли? Им не хватало командира.

— Наложи-ка, братуха, трубочку, — говорил Трегуляев соседу, — а то, вишь, как жарят!

— Брось, Максимыч, — отозвался карабинер, — как раз вперед двинут...

— Не двинут... Еще подождем, — чай, не под дождем. Даже в этих тяжелых обстоятельствах словоохотливость не покидала Трегуляева. Брезгун рассердился.

— Уймись, дуралей! Не угадал еще, что с тобой-то будет!

И вдруг перед гренадерами вырос Багратион. Князь протянул руку в ту сторону, где погиб их командир.

— Убили друга вашего и моего! Нет у нас Кантакузена! Храбрецы мои! Я поведу вас! За мной!

Такого командира гренадеры не ждали. Он гарцевал перед ними на высокой своей лошади, бледный и пыльный, с огненными глазами, сверкая звездами на груди. «Сам Багратион!» Лица солдат зажглись восторгом.

— Ур-ра! Веди, отец! Умрем!

Грянули барабаны. Гренадеры склонили на руки штыки и двинулись вперед стройно и мерно. И в ту же минуту снова от стона орудий потряслась земля. Над головами гренадер прогремело, прошипело, просвистело, — заговорил и смолк ад. Задние укрепления флешей скрылись в густых облаках пыли. По мере того как она рассеивалась, один за другим показывались земляные ходы, заваленные сотнями французских трупов.

— Вот спасибо! — закричали солдаты. — Спасибо артиллерии! Сберегла гренадер!

И пошли дальше. Эта атака горсти людей (Коновницын вел своих егерей и пехоту по сторонам и несколько сзади), во главе с главнокомандующим, представляла собой необычайное зрелище. Едва ли когда-нибудь, в пылу самых жестоких сражений, случалось, чтобы солдаты с такой же железной, неумолимой стойкостью совершали свой наступательный разбег. Едва ли также существовал когда-нибудь главнокомандующий армии, который, забыв о том, кто он, что впереди и позади него, мчался бы, как прапорщик, навстречу огню и крови, давя конем, рубя шпагой, опрокидывая все, что попадалось на пути. Это была атака, грозная, как буря, великолепная, как гроза! Вот и пушки — русские пушки, оставленные на флешах при отступлении. Они расстреливали врага до крайней минуты, — так велел Багратион, — и потому остались здесь. Нельзя сказать, что Олферьев заметил это или даже, что ему это бросилось в глаза. Он был в таком страшном состоянии, когда глаза не видят, но сквозь блеск и туман, окружающие человека, впечатления бегут мимо, как сон или бред. Пушки не были заклепаны французами, — они не успели заклепать их. Не были даже повернуты пушки в русскую сторону, — из них не успели стрелять. Неужели не хватило снарядов?.. Правы были Багратион и Кутайсов! Эти орудия сделали все, что могли: нанесли французам весь вред, причинить который было в их силах, и возвращались теперь к своим, ни одним выстрелом не погрешив против своего долга перед ними. Можно подумать, что, уже находясь в плену, они все еще [310] отбивались от новых хозяев, не желая подчиняться их враждебной воле... Одушевленные верностью пушки... Чудо!

И вдруг Олферьев прозрел. Нет, не было тут чуда! Но мужество русских людей, их доблесть и величие духа были чудесны. На медном теле орудия, обхватив его дуло правой рукой, — левая была кое-как перевязана клочьями рубахи, — лежал канонир с большими черными бакенбардами. Вот кто не позволил орудию повернуть назад и бить по своим! Вот кто одушевил медное сердце бессмертной верностью!.. Ах! Да ведь это травинский солдат, тот, дружбу которого предлагал Олферьеву Травин... Это он, он... Олферьев тогда еще отказался от его солдатской дружбы... Боже! Корнет вспыхнул от стыда и опустил поводья. Конь споткнулся о сломанное колесо, взвился на дыбы и прыгнул через русского офицера, сидевшего на земле, прислонясь спиной к лафету пушки, со шпагой в левой руке и опущенной на грудь черноволосой головой. Правая рука его медленно поднялась. На ней не было двух пальцев! Травин! Олферьев соскочил с лошади и кинулся к поручику. Травин был ранен в грудь, залит кровью, слаб, но в сознании. Он узнал Олферьева. На суровом, задымленном и бледном лице его мелькнуло выражение радости.

— Друг, — через силу проговорил он, — скажи князю: пушек не снимал... стоял до последнего, ждал пехоты своей... и дождался...

Олферьев прижал к губам беспалую руку Травина. Два казака из конвоя Багратиона с любопытством наблюдали эту сцену.

— Вынести поручика из боя! — приказал им Олферьев.

И казаки бросились к Травину, вмиг подняли его на седло метавшейся рядом без седока лошади, и Травин исчез из глаз корнета. Олферьев пустился догонять Багратиона. Он настиг его на заднем гребне средней флеши.

— Штыки! — звонко крикнул князь Петр Иванович. Штыки засверкали в руках гренадер, с хрустом поворачиваясь в телах французских линейцев.

— Врешь, братцы, не то поешь! — приговаривал Трегуляев, с остервенением работая уже не штыком, а прикладом и бешено стуча им по головам французов. — Врешь, братец!

Когда линеец падал, взмахивая руками, Трегуляев и тут не мог удержаться от злобного присловья:

— Вишь, чухломский рукосуй, рукавицы ищет, а они за пояс заткнуты...

И вдруг трегуляевское ружье осело, а сам он, бледный, протянул вперед кровавую культяпку с белой косточкой на конце и замер в ужасе. Могучий удар тесака отхватил от руки его кисть. Несколько мгновений Трегуляев молча смотрел на свою культяпку. А потом взвыл от боли и тоски:

— Эх, рученька моя, рученька! — и, махая культяпкой, еще и еще раз повторял плачущим голосом: — Эх, рученька!

Брезгун нагнулся, поднял ружье Трегуляева и обтер с него рукавом кровь. Круглые глаза его с невыразимой лаской повернулись к раненому. Ивану Иванычу хотелось утешить беднягу.

— Жаль твою рученьку, Максимыч, — прогремел он, — а вон погляди, сколько наших и вовсе лежат, да ничего не говорят...

Он сказал это так просто, словно разговор шел в казарме за чаем. — И — поразительно! — в кровавой свалке, клокотавшей кругом, заулыбались в ответ на эти фельдфебельские слова солдатские лица.

— Стало, и я в рукосуя оборотился! — выговорил Трегуляев и, как-то странно сжавшись в плечах, начал выбираться из свалки.

Рядом с Иваном Иванычем, стиснув зубы, яростно орудовал Старынчук. Каждый удар штыка, которым рекрут награждал французов, исполнял двойное назначение: во-первых, вымещал потерю того дорогого и близкого, что оставил Старынчук дома, и, во-вторых, заслуживал ему столь необходимый и желанный Георгиевский крест. Старынчук действовал, как дровосек в лесу, — штык так и поблескивал в его длинных, могучих руках. Лицо рекрута было красно и потно от усилий, но он не уставал. Наоборот, мочь прибывала к нему с каждой минутой, словно из земли переливалась в него. Нет-нет да и вырывалось у соседних карабинеров, восхищенных работой Власа, невольное восклицание:

— Вишь, прах его возьми, что делает! Аж черно да мокро кругом!

И так продолжал Старынчук заслуживать Егория до [312] тех пор, пока ружье его не перебилось в ложе, а сам он не упал. Падая, рекрут ощутил на лице дуновение чего-то свежего, — может быть, это был ветер. И на этом как будто все кончилось. Однако через несколько минут он поднял голову и сел. Он не понимал, что с ним случилось, и боли не чувствовал нигде. Поведя глазами, Старынчук увидел двух французских стрелков, которые шли на него со штыками наперевес. Рекрут вскочил, — тут он с удивлением заметил на себе кровь, — и схватился обеими руками за вражеский штык. Затем принялся размахивать и колоть этим штыком с такой страшной энергией и силой, что вмиг свалил с ног какого-то французского офицера и несколько солдат. Но здесь снова приключилось со Старынчуком что-то неладное, — руки его одеревенели, сердце ухнуло, в голове помутилось, — и он рухнул на землю.

Атака длилась уже минут пятнадцать. В средней флеши почти не оставалось французов. Коновницын с успехом действовал слева и справа. Васильчиков вел кавалерию. Багратион видел, как засветились медные оклады кирасирских касок, слышал, как заиграли трубы. Лицо его было весело.

— Ура! — кричал он и махал шляпой, вздернутой на шпагу.

Полковые колонны конницы скакали поэскадронно, на больших дистанциях. Кирасиры сидели на лошадях вороной масти, и оттого лавина их, быстро мчавшаяся к флешам, казалась черной.

— Ура!

Князь Петр Иванович уже почти не сомневался, что отчаянное предприятие его исправит, искупит, покроет славой победы, с лихвой возместит несчастную потерю флешей. Грудь его бурно и вольно дышала.

— Ура!

Страшный удар, подобный электрическому, поразил Багратиона в правую ногу. Он качнулся в седле и выронил шпагу со шляпой. Черные кудри его встали дыбом, смуглое лицо побелело, глаза закатились, полные слез и крови. Зубы насквозь прокусили запекшуюся губу. Нога бессильно повисла около стремени; пониже колена, где сгибается складкой блестящее голенище ботфорта, торчали красные клочья мышц и острые зубцы белых костей. [313]

И на боку Багратионова коня также зарделось красное пятно. Оно дымилось, — кровь князя Петра Ивановича была горяча. С каждым мгновением пятно увеличивалось в размере.

— Ваше сиятельство! — в ужасе крикнул Олферьев. — Ах, ваше сиятельство! Да что же это такое?..

Его рука обнимала Багратиона за пояс, и Олферьев чувствовал, как дрожит все тело князя и как неудержимо клонится оно с седла вниз.

— Ваше сиятельство!..

— Ни-ни, душа, — прошептал Багратион, — ничего! Главное... чтобы не заметили!.. Он обернулся к солдатам.

— Вперед, други мои! Вперед! Добивайте шельмецов!

Князю казалось, что он громко кричит. На самом же деле лишь Олферьев с трудом мог разобрать в грохоте боя эти еле слышные слова последней Багратионовой команды. А кроме него, никто, решительно никто, не слыхал их... Что делалось в эту минуту в душе Олферьева, он ни тогда, ни впоследствии не мог ни понять, ни даже вспомнить. Но знал одно: если бы тогдашнее состояние его духа осталось в нем навсегда, прошло бы вместе с ним через весь его жизненный путь, то не только дурной или двусмысленный поступок, но и мысль, дурная или двусмысленная, были бы для него невозможны.

Никто не расслышал последней команды Багратиона. Однако многие из тех, кто находился поблизости, видели его внезапную бледность и кровь, хлеставшую из ноги, перебитой черенком чиненого снаряда. И хоть конь князя Петра еще плясал и прыгал, а черные кудри, знакомые каждому солдату русской армии, еще развевались по ветру над славной головой, но сокрушительная весть о бедствии вмиг облетела войска. И атака дрогнула, замялась...

Случилось никогда не бывалое! Четверть века провел Багратион в огне грозных битв, и никогда не посмел прикоснуться к нему ни один кусок вражеского свинца или железа. Четверть века! Солдаты крепко верили в то, что их любимый вождь неуязвим. Да и не только солдаты! И вот он перед ними с раздробленной ногой... Его снимают с лошади и кладут на шинель... Он поднимается на локте и с тоской озирается огромными черными глазами. Лекаря, вынырнувшие словно из-под земли, окружают его стеной своих темных мундиров. Его хотят переложить на носилки, но он гневно качает головой. Нет! Он никогда не лежал на носилках и не будет лежать! Он пойдет сам... И Багратион действительно шагнул вперед. Но лицо его в тот же миг помертвело, и курчавая голова свалилась на грудь. Боль была нестерпимой. Он упал бы, не подхвати его под руки Олферьев, «Макарелли» и лекаря. Тогда его повели — правильнее сказать, потащили — из-под огня, жалко подпрыгивавшего на одной ноге, с бессильно болтавшейся другой и глазами, закрывавшимися от внезапно наступившей жестокой слабости… Атака откатывалась назад по всей линии.

Еще полоса огня не кончилась, когда к печальному шествию подскакал Клингфер. Узнав в генерале, которого вели под руки, главнокомандующего Второй армии, он отсалютовал шпагой и хотел отъехать в сторону. Багратион выбыл из строя! Едва ли ему сейчас до рапортов и донесений... Но Клингфер ошибался. Князь Петр Иванович уже поднял голову и смотрел на ротмистра мутными от страдания глазами.

— С чем прислан? — спросил он еле слышно.

— Лейб-гвардии Измайловский, Литовский и Финляндский полки, три полка первой кирасирской дивизии и две батарейные роты гвардейской артиллерии, ваше сиятельство.

— Славно! — прошептал Багратион. Вдруг голос его окреп, он выпрямился и туго уперся здоровой ногой в землю.

— Передайте министру два слова моих: спасибо и... виноват! Многое... весьма многое лежит теперь в его руках. Да сохранит его бог!

Беннигсен и Толь вели на левый фланг войска второго и четвертого корпусов с величайшей поспешностью. Сами они скакали впереди главной колонны. За ними неслись батарейные роты, рассадив людей по ящикам, лафетам и лошадям. Тучи пехоты, распустив знамена, с оглушительным «ура» бежали в огонь. Войска уже миновали батарею Раевского и находились против Шевардинского ре-дута, когда передние части с изумлением увидели Багратиона. [315] Впечатление было так страшно, что бешеная скачка артиллерийских рот и яростный бег пехоты с размаху замерли на месте, и вся грозная, тяжелая лавина многих тысяч людей застопорилась за неподвижной стеной головный частей.

Глухой шум пронесся над войсками. Не многие могли видеть князя Петра, но о великом несчастье русской армии сразу узнали все.

— Les troupes restent sans chef et sans ordres{109} — тихо сказал Беннигсен Толю и, повернувшись к войскам, скомандовал: — Смирно!

Толь, бледный, снял шляпу. И войска, как по сигналу «на молитву», тоже сняли кивера. Над морем обнаженных голов реяли, расплескиваясь по ветру, полковые знамена. Но вот и знамена начали медленно опускаться вниз, под гулкую дробь отбивавших «поход» барабанов. Русская армия прощалась с вождем, склоняя перед ним святыню своего величия и своей славы...

Глава сорок третья

«Ее высокоблагородию Анне Дмитриевне Муратовой, в г. Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.

Netty, дорогая сестра моя! Никогда не случалось мне приступать к письму с таким стесненным духом, с такой одышкой мысли и чувства, как сейчас. Впечатлений больше, чем слов! Они так величественны, что ни в каком лексиконе не найдется для них словесного подобия! Теперь я не сомневаюсь, — люди могут пережить все, а поведать лишь кое-что, и главное из пережитого умирает вместе с ними...

В Петербурге, конечно, уже знают о великой битве на бородинских полях. Всю первую половину дня двадцать шестого августа я не выходил из этого ада! Что это было! Вот уже и не хватает слов. Мы бились так, будто каждый собой отстаивал победу. Мы и враги наши так бились, что армии расшиблись одна о другую! В этот час испытано все, до чего доблестью может быть возвышен человек. Нет жертв, более достойных, нежели те, которые принесены [316] нами любви к отечеству. Его защите мы послужили презрением к смерти, терпением, твердостью, и овеялись бессмертною славой бородинские поля!..

...Мой друг и отец, любимый начальник мой, был ранен в начале двенадцатого часа. Я задыхался от горя, сопровождая его с поля сражения на перевязочный пункт. Дорога за деревней Семеновской, близ которой мы сражались, была завалена подбитыми орудиями и ящиками, лазаретными фурами и сотнями повозок. Одних раненых тащили на носилках, другие шли сами. Их тут же размещали по фурам. Повсюду лежали трупы, вынесенные сюда еще в начале дела.

Легче пробыть шесть часов в бою, нежели шесть минут на перевязочном пункте. Повсюду лужи крови, то красной и теплой, то черной и уже застывающей. Тысячи стонов поднимаются к небу. Лекаря работают, сбросив сюртуки, подвязав передники и засучив рукава до локтей. Воздух кажется кислым, соединение запахов крови и пороховой гари придает ему уксусный вкус...

Почти следом за князем на пункт принесли раненого пулей в грудь начальника штаба Второй армии графа Сен-При. Он был в сознании и даже показывал мне дырку на мундире и самую свою рану. Она не тяжела и не мучительна, но вызвала большое истечение крови и оттого — слабость. Услышав голос Сен-При, мой князь открыл глаза и спросил тихо-тихо:

— Кто командует на левом фланге?

— Генерал Коновницын, — отвечал граф, — временно.

— А кто принимает команду?

— Дохтуров.

Князь вздохнул и вымолвил погромче:

— Слава богу! Москва спасена! Потом опять тихо:

— Ты ранен, граф? Честно служишь России... Спасибо тебе и... прости!

Недоверие князя всегда угнетало Сен-При. Он боролся с этим недоверием, и безуспешно. Кровь оправдала одного и примирила обоих. Я видел слезы благодарной радости, струившиеся из прекрасных голубых глаз Сен-При.

Мадам де Сталь сказала где-то, что человек на диком коне и у кормила ладьи прекрасен. Мне жаль, что эта госпожа не видывала нашего раненого солдата. Вот уж истинно, ничего прекраснее не может быть! На лужайке, под деревом, лекарь трудился возле огромного молодого карабинера. Пуля угодила бедняге в лоб и засела в кости. Он был бледен, но сидел неподвижно и смотрел прямо перед собой. Сперва лекарь пробовал поддеть свинец шилом. Он расковырял карабинеру половину лба, — лоб распух и посинел, — но пули лекарь все же не вынул. Тогда он схватил какой-то другой инструмент.

— А мы ее, брат, выпилим, выпилим, — повторял он с величайшим хладнокровием.

Кость скрипела, пила гнулась, пуля сидела на месте. Из огромных, широко раскрытых глаз карабинера катились слезы, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Наконец лекарь устал, покраснел, вспотел и с негодованием швырнул свою машинку.

— Что ж, брат, делать? Отдохни... После еще примемся...

Мученик встал и вежливо поблагодарил мучителя.

— Ат, нехай, пан лекарь, останется... И со свинчаткой не сгину...

Пошел и лег в тени, накрывшись шинелью. Я спросил прозвище этого героя. Мне сказали: Старынчук. И добавили целую повесть. Я кое-что вспомнил и кое-что сделал. Вероятно, на карабинере уже висит Георгий.

Лекаря осмотрели страшную рану моего князя. Несмотря на адскую боль, которой сопровождались эти жестокие манипуляции, он ни разу не крикнул, только раскусил янтарь у чубука. Лекаря были единогласны: если не отнять ногу под коленом — антонов огонь неизбежен. Когда сказали об этом князю, он гневно повел глазами.

— Не дам! Без ноги — не жизнь мне! И лекаря отступились, зная, как настойчив князь и как неукротим в гневе нрав его.

До самого вечера с невыразимой жадностью ловили мы с Голицыным слухи с бородинского поля и некоторые передавали князю, а некоторые утаивали. [318]

Так, после полудня, слышно стало об атаках маршала Нея на деревню Семеновскую, о том, как славно отбивались от французских кирасир Измайловский, Литовский и Финляндский гвардейские полки, о гигантских боях, огневом и конном, о блистательном отступлении генерала Коновницына за деревню. Вскоре потом достигли до нас и такие слухи, что батарея Раевского взята французами, но случившимся поблизости генералом Ермоловым отобрана обратно вместе с генералом их Бонами. При деле этом, неимоверном по отважной предприимчивости Ермолова и беззаветному мужеству войск, погиб молодой начальник артиллерии Первой армии граф Кутайсов, цвет наших генералов, надежда и будущая слава отечества. Конь его вернулся без всадника, с дымившимся от крови седлом. Мог ли не скрыть я горькую новость эту от моего князя? Зато об атаке Платова на левый фланг французов и о том, как заколебались они под угрозой казачьих пик, донес подробно. И имел утешение уловить слабый смешок и радостный шепот:

— Браво!

О дальнейшем узнали мы уже по дороге в Можайск. Окончательная потеря батареи Раевского и достойные бессмертной памяти контратаки гвардейской кавалерии сделались известными на полпути. И тогда же достигло до нас повеление, отданное фельдмаршалом армии: отступать.

Трудно представить себе картину более грустную, чем та, которую нашли мы между Бородином и Можайском. Артиллерия скакала в несколько рядов по большой дороге на лошадях, покрытых пылью и пеной. Пехотные колонны обгоняли одна другую. Тысячи людей с разноцветными воротниками на мундирах, с изнуренными и окровавленными лицами искали свои полки. Кавалеристы еле держались на седлах. Вьюки, обозы, бесконечная нить повозок с ранеными — все это теснилось и мялось, медленно двигаясь вперед нестройной толпой. Общее уныние после самых радужных надежд, мрачная тишина после бородинского грома, тупое равнодушие после торжественных ощущений, потрясающих душу, — вот что царило на этом пути. Небо было серо, темно. И мелкий, редкий дождь как бы оплакивал русское горе. [315]

Кругом Можайска и в самом городе, на площадях и на улицах, горели огни. Около них сидели и лежали раненые. Вопли, стоны и брань наполняли собой холодный вечерний воздух. Экипажи, фургоны с амуницией, телеги с хлебом и припасами, вьюки с маркитантским скарбом двигались по всем переулкам. Можно было подумать, что в городе ярмарка. Мы остановились в трактире, где был ужасный беспорядок: на кухне, на бильярде, под бильярдом — везде лежали раненые. Их хотели убрать, князь не позволил. Всю ночь он не спал и даже lie закрывал глаз. Но не поручусь, видел ли он то, на что смотрел с таким прилежным вниманием. У него начинался жар. Однако бреда не было. Он молчал, а я и Голицын сидели у его постели, с нетерпением ожидая утра. На заре в Можайск начал втягиваться огромный обоз с ранеными. За ним-то, собственно, и шла армия. До сих пор мы ехали в большой дорожной коляске. Теперь нам подали закрытую карету.

Был полдень, когда мы въехали в Москву. На заставе, вместо обычного многолюдного военного караула, стояло несколько инвалидов-сторожей да мужиков из милиции, в казакинах из грубого серого сукна и с медными крестами на шапках. Улицы были пустынны. Ставни домов и большая часть ворот заколочены. В окнах не виднелось ни души. Из города к заставе тянулись и военные фуры, и подводы с ранеными, и частные экипажи — кареты, дормезы, коляски. Обыватели ехали также на возах, а то и просто шли пешком, с котомками на плечах. Вскоре карету нашу обступил народ. Заглядывая в нее и видя бледное, полубесчувственное лицо князя, женщины ахали и рыдали, мужчины кляли французов. Я опустил занавески. Так мы добрались до Пресни, где и остановились наконец в пустом доме князей Грузинских.

Дорога от Можайска до Москвы — грунтовая. Ее окаймляют высокие валы с крутыми откосами, поэтому в мокрую погоду она чрезвычайно грязна и до крайности беспокойна. Этот тяжелый переезд ужасно растревожил рану моего князя. Жар усилился. Он начал стонать от боли и почасту забываться. Дом, в котором стояли мы, большой, деревянный, со множествам обширных и удобных комнат, был битком набит [320] известнейшими московскими докторами. Повсюду виднелись тазы, рукомойники, бинты, корпия и хирургические инструменты. Доктора имели такой вид, будто шушукались непосредственно со смертью. Один из них, знаменитый хирург, так медленно говорил, что между двумя его фразами можно было бы, кажется, прочитать страницу нового романа. Но ноги и руки, по слухам, ампутировал с изумительной быстротой. Этот прославленный Гиппократ объявил, что антонов огонь и кончина моего князя неизбежны, если тотчас не отнять нижнюю часть ноги. Другой знаменитый лекарь, во фраке и серых брюках, с немецкой фарфоровой трубкой в зубах, согласился. Прочие не смели спорить. К несчастью, в это самое время на краях раны появились прыщики. Лекаря велели присыпать их порошком из квасцов, от этого поднялись в ноге жесточайшие боли. Чтобы унять их, князю поставили мушки. Ему стало худо.

Из армии беспрестанно приезжали вестовые. Чтобы не волновать князя, мы с Голицыным решили не пускать их в дом и принимать на крыльце. Между тем привозимые ими известия были очень важны, так как от московского генерал-губернатора графа Ростопчина мы никак не могли добиться толковых и сколько-нибудь точных сведений. Он очень остроумный и разговорчивый человек, но скрытность и лукавство его не имеют предела. Должны же мы были знать, какая именно и когда угрожает Москве опасность! Утром тридцать первого августа меня вызвали к вестовому, только что прискакавшему из армии. Я увидел странного человека, совершенно заросшего волосами, с маленькими глазками и ястребиным носом. Левая рука была подвязана, половина лица обмотана бинтом через голову, шапка сдвинута на лоб. Он сидел на длинношерстом донском маштаке. Чепрак под седлом лежал криво, путлица и уздечка были скреплены веревочками.

— Кто ты такой? — спросил я.

— Хорунжий войска донского Кузьма Ивлев Ворожейкин, — отвечал он. — Прислан из партизанского отряда подполковника Давыдова с грамотой. Очень Денис Васильевич в горе... О князе слезы льют. Да и я... грешным делом...

Тут хорунжий разрыдался так по-детски и так неудержимо, [321] что в груди моей тоже стало тесно от сдавленных слез. Я прочитал письмо Давыдова и наскоро скропал ответ.

— Передайте, господин хорунжий.

Казалось бы, все. Но казак не уезжал. Он достал из-за пазухи крохотный засаленный полотняный мешочек. Несмотря на всю свою волосатость, физиономия его явственно изобразила благоговейное смущение. Он перекрестился, пошептал что-то над мешочком, поцеловал его и протянул мне.

-- К ранке... прикласть... Провалиться скрозь землю, коли жар тотчас не сойдет! Господин адъютант, будьте милостивы, примите-с!..

— Да что это такое?

— Ладанка... С земли донской пыль... Всю боль уймет... прочь сымет! Сделайте милость! Отцы, деды знали... Уж... без отмены так! Ваше благородие!..

От волнения он забыл, что и сам — офицер. И опять по страшному, дикому лицу его покатились обильные слезы.

— Знает вас князь?

— Бог весть, вспомнит ли... Ворожейкин я, Кузьма Ивлев... Тот, что господина Муратова, по несчастью, сгубил.

Давыдов писал, что решено Москву сдать. Итак, надо было ехать. Куда? Андрей Голицын, который, при известном своем легкомыслии, исполнен, однако, глубочайшей горести, предложил везти князя к своим родителям в село Симы, под Владимир. Отец его, князь Борис Андреевич, начальствует ополчением трех губерний и потому не дома, а скачет по своим областям. Но княгиня Анна Александровна, родная тетушка моего князя, в Симах. Приют этот и недалек, и от опасности уединен, и спокоен, и в заботах недостатка не будет. К тому же в немногих верстах от Сим — село Андреевское, имение графа Михаилы Семеновича Воронцова. По чрезвычайному богатству своему он учредил там огромный лазарет с лучшими лекарями и всеми прочими лечебными способами и средствами. Сам Воронцов рану свою в Андреевском пользует и графа Сен-При к себе туда же увез. Итак, проект Андрея Голицына показался мне единственно разумным из всего, о чем помышлять [322] было бы можно. И мы решились двигаться в Симы, скрыв от князя бедственную причину бегства.

Первого сентября близ полудня открыл он истомленные лихорадкой и муками глаза. Я подал ему на тарелочке белый бисквит и стакан с водой. Он сделал несколько глотков и оживился. Не помню, какие резоны к немедленному выезду ухитрились мы с Голицыным представить ему. Это было вдохновение, отчаянием рожденное! Он согласился. Мы поскакали в четырехместной карете, запряженной шестью лошадьми, с выносными, форейтором и двумя лакеями на запятках. На улицах было еще пустее, нежели в день нашего прибытия в Москву. Простолюдины сходились кучками, тревожно расспрашивали друг друга и затем шли каждый в свою сторону. Иногда завязывались и долгие разговоры. Толковали о Бородинском сражении, о том, что войска наши спешат прикрыть Москву, что под городом будет еще битва. И они, вооружившись кто чем мог, намеревались в ней участвовать. Ни полиции, ни казачьих разъездов я нигде не заметил. Когда мы проезжали через заставу, князь сделал мне знак. Я наклонился.

— Алеша, — прошептал он, — напрасно везешь меня, душа...

— Почему, ваше сиятельство?

— Должен погибнуть я, ибо и отечество мое погибает.

Начинало смеркаться, когда Голицын и я разглядели через заднее окошко кареты грозный феномен. Над Москвой виднелись не то облака, не то тучи. Постепенно расползаясь по небу, они меняли вид и густели с каждой минутой. Мы с изумлением и ужасом посмотрели друг на друга, не смея обменяться предположениями. Темнело. Облака розовели, краснели, принимали багровый оттенок и, наконец, слились в огромное зарево, сквозь которое прорывались кое-где гигантские столбы пламени. Море огня разливалось по горизонту, за которым лежала Москва.

Я не знаю, что может быть безотраднее и страшнее этой ночи. Давно ли мечтали мы о славе, об успехах? Давно ли? И где это все и когда возвратится? Темная ночь окружает нас, мы бредем и сами не знаем куда. Где блеснут над нами лучи утра, когда наступит [323] оно? Наступит ли? Много, много раз уже было сердце мое обмануто надеждой. И все же...

Будем мстить! В святом чувстве мщения — источник нашей славы и будущего величия. Наперекор всему, что совершается кругом меня, говорю: зарево Смоленска и Москвы рано или поздно осветит наш путь к Парижу. Война делается народной. Не значит ли это, что бесполезны все злодейства врага, что все преступления его найдут воздаяние? Минута избавления близка. Удар будет отражен и падет на голову виновного. Самый след нашествия иноплеменников мы смоем кровью их...

А Москва? Она восстанет из пепла, прекрасная, богатая, навеки озаренная новой славой великих жертв. Она не забудет дней скорби и запустения, чтобы гордиться ими. Я понял: пожар ее — дело немногих, но мысль о нем принадлежит всем!

Месть, сестра моя! Месть!

Твой А. О. 4 сентября 1812 г. Станция Покров».

Р.S. Какой-то раненый кавалергардский офицер на станции Платове поведал мне новость... Вышний суд совершается не только в судьбах мира, но и на путях моего ничтожества. Клингфер пал жертвой одного из последних выстрелов Бородина. Я — жив, он — мертв. Поединок наш кончен. Но не думай, ради всего святого, не думай, что я благодарен небу за такой исход. Заклинаю тебя, не думай! Что в моей душе, я и сам не пойму. Слов нет, а тоска безмерна. Ах, если бы повидаться мне с Травиным!..»

Глава сорок четвертая

До Сим оставалось верст десять — двенадцать, а дорога все еще была неровной и корнистой. Она пробиралась дремучим бором, где деревья так плотно теснились друг к другу и были так высоки, что даже и в ясный полдень мрак висел над дорогой. Глубокая тишина прерывалась только голосами птиц, да от времени до времени ветер [324] пробегал по вершинам берез и сосен, качая их, и шумел ими в вышине.

Однако под самыми Симами деревья начали редеть. И вдруг, повернув сразу в нескольких местах, ясно обозначилась впереди леса речка. Она огибала широкую долину с деревней, усадьбу и около усадьбы — парк и пруд, опоясанный стеной тростника. Белый ковер водяных лилий, недвижно распластавших по сонной поверхности пруда свои круглые листья, стлался за тростником. Солнце садилось. Сумерки застилали окрестность. От земли поднимался легкий туман. Справа от дороги мутно поблескивала за валом сажалка. Два ряда ив тянулись по валу, пристально смотрясь в воду. У моста с фонарями их сменяли березы. Карета долго катила по этой широкой четырехрядной аллее, тяжело раскачиваясь на рессорах и глухо погромыхивая колесами. Когда она остановилась у подъезда, было уже совсем темно. Из растворенных настежь окон верхнего этажа падал на террасу яркий свет ламп.

Сперва выбежали лакеи в зеленых фраках. Потом — чинные горничные в темных платьях, с большими белыми чепцами на головах. И, наконец, с непривычной быстротой шагая по ступенькам высокой лестницы, судорожно держась одной рукой за мраморные перила, а другой закрывая горбоносое темное лицо, показалась княгиня Анна Александровна. Ее походка была тверда, но на руку поддерживавшего ее Карелина одна горячая слеза падала следом за другой.

Как случилось, что все обитатели этого огромного дома одновременно узнали о великом несчастье, остановившемся у крыльца? Ведь несчастье не успело даже и постучаться в дверь? Огромная толпа людей окружила карету. «Принц Макарелли» прижимал к губам руки матери. Она изредка кивала ему головой, как будто издали, хотя стояла рядом. Ее глаза были устремлены на то темное и длинное, что выносили из кареты.

— Князь Петр! — вдруг вскрикнула она тем гортанным, резким голосом, каким кричат женщины на Востоке, когда отчаяние и горе надрывают их души. — Князь Петр!

И медленно опустилась на руки сына. Багратиона внесли в комнату, большую и полутемную. Тишина ее нарушалась торопливыми, непонятными словами, беззвучными, [325] как речь мертвого, — бредом Багратиона. Князю Петру чудилось, будто кто-то слепой шел поодаль, спотыкаясь и руками ощупывая дорогу. «Ага! — догадывался князь Петр. — Это идет жизнь!» Чей-то равнодушный и черствый взгляд упирался в него безжалостно и угрюмо. «Это судьба моя смотрит на меня!» Но около него стояла добрая старушка мать. Он знал, что у нее много детей, что обо всех она должна позаботиться и что вот и для него отыскалась у нее время, Добрая, добрая старушка!.. «Кто же она?» И он догадывался с тихим удовольствием: «Ба! Да ведь это же моя смерть!..»

Домашний лекарь, в гусарских полусапожках с кисточками, дрожащими руками открывал белые порошки успокоительного — опиум. В тазу варилась цикута для компрессов, благодетельно действующих на раны в течение трех суток. Карелин ускакал в пустом тарантасе в Андреевское за хирургом. В углу комнаты, где бредил Багратион, стояла на коленях маленькая фигурка черноволосого, кудрявого человека. Все тельце его подергивалось в неудержимых рыданиях. Фалды бархатного синего фрака прыгали по паркету. Смуглое лицо искажалось жестокими гримасами сердечной муки.

— Кто вы? — спросил его Олферьев.

— Батталья, — ответил маленький человечек, — слуга его сиятельства... Ах, сударь, и в день погребения Христа я не страдал бы так, как сегодня!..

Прошло трое суток. За это время многое изменилось в состоянии Багратиона к лучшему. С ноги исчезли темные пятна, угрожавшие антоновым огнем, прекратились мучительные боли, спал жар. И андреевские лекаря уже не шептались больше по углам с испуганным и таинственным видом. Слово «ампутация» не произносилось ими. Его заменили другие слова: лубки, костыли, свежий воздух...

Голицынский кабинет, в котором лежал князь Петр Иванович, выходил всеми четырьмя окнами в сад и уютным видом своим веселил душу. Дни наступили отличные. Солнце хоть и плохо грело, но светило ярко. Холодные лучи его играючи падали на гору, закрывавшую горизонт. [326]

Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: «Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки...» Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков — поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.

Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.

— Скажи-ка, душа, — сказал как-то раз князь Петр, — умен был стародавний мудрец... Этот... Сенека?

— Великого ума был философ, — отвечал адъютант.

— Я вот почему спросил... Вспомнилось... Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий... Есть у него такое?

— Есть! — поразился Олферьев.

— Вот видишь, душа Алеша... Я и думаю: очень умно Сенека отрезал... А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно... Ему бы... — Князь Петр тихо усмехнулся, — ему бы язык отрезали...

Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья. [327]

Он служил князю с такой готовностью и беззаветной пре» данностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.

— Слушайте, Сильвио... Помните клятву мою — умереть за Россию? Я должен знать... Отвечайте... правду!.. В чьих руках Москва?

Если бы под ногами Батталья лопнул паркет, обнаружив под собою кратер вулкана, извергающего огонь, лаву и пепел, итальянец и тогда не почувствовал бы себя так близко к гибели, как в этот момент. Но и тогда, вероятно, не родилась бы в его голове с такой быстротой мысль об единственном средстве спасения. Он сложил руки, как делают католические патеры в торжественные минуты мессы — ладонями вместе, — и поднял к небу глаза, полные слез.

— Вы знаете, князь, — сказал он, — как твердо я верую в бога. И вот я клянусь... клянусь очами божьими, что Москва у русских. Клянусь...

Князь Петр Иванович уже не лежал, — он почти сидел на постели. Глаза его с жадностью впивались в Батталья. И весь он тянулся к нему в страстном и требовательном движении.

— Ну? Клянешься? Еще!

— Клянусь крестом господним, — с отчаянием говорил Батталья, — русская Москва. Пусть пошлет мне господь самое скверное рождество в этом году... Пусть дьявол наплюет мне в тарелку с бобами... Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..

— Довольно! — тихо сказал Багратион и упал на полушки. — Спасибо, Сильвио! Нет, не от раны умру я, а... от Москвы!

Батталья стоял, закрыв лицо руками. «Боже! — мысленно восклицал он. — Великий боже! Прости меня за то, что я лгу, как пьяный монах...»

Восьмого сентября князь Петр проснулся рано. Он чувствовал себя бодро, нога почти не болела. Лекаря разрешили [328] ему первый опыт: с помощью Олферьева и «принца Макарелли» он взобрался на костыли и сделал несколько прыжков к столу, чтобы за чашкой кофе прочитать и отправить в армию кое-какие служебные бумаги. Ему, привыкшему к непрерывной кипучей деятельности, был тягостен и нуден этот многодневный far niente{110} под скучным пуховым одеялом. Работа и кофе придали свежесть его изнуренному лицу, глаза его заблестели.

— Алеша! — сказал он. — Надумал я нечто. Хочу Дмитрию Сергеевичу Дохтурову писать. Мы с ним всегда в одних помыслах были. Каково-то теперь? Садись, душа, как прежде, и пиши, что говорить стану.

«...Вижу, любезнейший друг мой, что едва ли могли бы мы разбить Наполеона при Бородине наголову. И хорошо, что не случилось того. Успех наш был ровно таков, каким ему быть следовало: не больше, да и не менее. А коли отбросили бы мы Наполеона с бородинского поля, отступил бы он к Днепру. Туда подошли бы к нему корпуса Виктора и Ожеро. А мы, обессиленные кровавой победой, рванулись бы за ним и, подкреплений не дождавшись, кинулись бы по следам. Война бы пошла, как война всякая, а не народная, какова теперь стала. Пользы от того не нахожу, как ты хочешь.

А Бонапарту мало было русскую армию победить при Бородине. Надобно было ему ее вовсе уничтожить. Потому пренебрег он правилами военного искусства, столь хорошо ему знакомого, и пошел бить нас в лоб. Что можно усмотреть в том? Наглость и нахальство, — выше правил стать вздумал. Прямые атаки за новое средство решительного успеха взял. С чего голову трудить, ежели силы его числом своим столько наших превосходнее были... Да ошибся в одном, пентюх: не расчел, что моральным духом мы над ним, как небо над землей...»

Письмо было готово и даже подписано, когда Батталья вбежал и доложил:

— Ваше сиятельство! Государев флигель-адъютант, а с ним граф де Сен-Приест из Андреевского!

Князь Петр не успел ответить. Дверь распахнулась, и в кабинет быстро вошел посланец императора — тот самый полковник с равнодушной ко всему на свете картонной физиономией, который в начале войны приезжал из [329] главной императорской квартиры к Багратиону в город Мир. За ним, опираясь на руку лакея, медленно ступал Сен-При, бледный, худой и оттого казавшийся еще красивее, чем был до своего ранения. Государев флигель-адъютант остановился посредине кабинета и вытянулся перед князем.

— Его императорское величество, всемилостивейший государь...

Багратион хотел подняться с кресла и не смог. Олферьев распечатал пакет, вынул из него большой толстый лист синей бумаги и вручил князю Петру. Это был рескрипт императора, в котором значилось:

«Князь Петр Иванович! С удовольствием внимая о подвигах и усердной службе вашей, весьма опечален я был полученною вами раною, отвлекшею вас на время с поля брани, где присутствие ваше при нынешних военных обстоятельствах столь нужно и полезно. Желаю и надеюсь, что бог подаст вам скорое облегчение для украшения деяний ваших новою честию и славою. Между тем не в награду заслуг ваших, которая в непродолжительном времени вам доставится, но в некоторое пособие состоянию вашему жалую вам единовременно пятьдесят тысяч рублей.

Пребываю вам благосклонный
Александр».

Багратион поцеловал царскую подпись и положил синий лист бумаги на стол.

— Разум и тело, кровь и душу — все отдаю отечеству и службе его величества, — сказал он и наклонил голову.

Флигель-адъютант жал ему руку, щелкая шпорами и сутулясь совершенно так же, как это делал в подобных случаях император. Сен-При подходил с объятиями. Князь Петр благодарил за поздравления.

— Как же ты быстро, граф-душа, ожил! — говорил он Сен-При. — Что за чудо-сила в людях сидит! Жизнь ползет, карабкается, лезет да прыгает — и все вверх. Вот как будто уж и до вершины добралась. А оттуда, сорвавшись, вниз летит. Это и есть смерть.

— Зачем о смерти, князь, говорить? — весело рассмеялся Сен-При. — Будем лучше похваливать каждый свои костыли...

— Кабы не гнусные эти деревяшки, был бы я в Москве... Кстати, душа Алеша, отправь с нарочным письмо Дохтурову нынче же в Москву-то... Не запамятуй...

— Как в Москву? — с удивлением спросил государев флигель-адъютант. — Разве вашему сиятельству...

Олферьев бросился за спинку Багратионова кресла и делал оттуда отчаянные знаки полковнику. Сен-При догадался, он вскочил со стула и поднял обе руки, как бы желая закрыть ими полковнику рот. Но флигель-адъютант только с недоумением пожал плечами и договорил--таки с размеренной и отчетливой ясностью:

— ...не известно, что в Москве французы?

Если бы он даже и не договорил этой фразы, непоправимое все равно свершилось бы. Князь Петр Иванович еще раньше понял все. Несколько мгновений он сидел неподвижно, коричнево-белый, с грозно сверкавшим взором. Потом вскочил. Швырнул в сторону костыли, шатаясь, сделал несколько бешеных скачков по комнате, с яростью ударяя о пол больной ногой, и с глухим воплем, похожим и на стон и на рыдания, рухнул на руки Олферьева, «принца Макарелли» и Сен-При...

Снова Багратион лежал в жару и бреду. А Карелин скакал в Андреевское за лекарями. Государев флигель-адъютант был очень неприятно озабочен приключившимся.

— Почему же никто, сударыня, не предупредил ни меня, ни графа об очень умной уловке, к которой вы прибегли? — с некоторым раздражением говорил он княгине Анне Александровне. — Может быть, осторожнее было бы, зная беспокойный и нетерпеливый нрав его сиятельства, внушить ему, что ведь и Пожарский некогда выгнал врагов из Москвы, а не отстаивал ее... Я берусь...

— C'est trop tard, colonel{111}! — сказал Сен-При и заплакал.

Бронзовый арап с толстыми губами и белыми бусами на шее вдруг начал водить глазами и качать курчавой головой, а часы, которые он держал в охапке, захрипели, готовясь бить. Другие часы, вделанные в вазу с цветами, [331] третьи — на бюро, четвертые, с курантами, на стене в соседней комнате, и еще какие-то, с флейтами, — все двигали свои маятники, тревожно шипя перед исходом последних минут часа. И вдруг со всех сторон зазвонило, запело, заиграло и пробило один раз. Три бульдога, лежавшие у двери кабинета, зловеще завыли и опрометью бросились по коридору из дома. Это было двенадцатого сентября, когда князь Петр Иванович Багратион умер после долгой и мучительной агонии.

Открывшаяся в ноге гангрена порвала длинные четки боевых дней. Странно, что этот удивительный человек все-таки умер. Ведь он жил так, словно у него было не одно, а тысячи тел, и столько же душ и сердец. И он тратил себя с величайшей щедростью, не задумываясь о конце. Казалось, что можно сделать с этакой огромной жизнью? Кто посмеет? И — кончилась жизнь! Мертвый был холоден, неподвижен, тверд и бледен, как камень под лунными лучами. Величавое спокойствие смерти рассеяло все следы страданий на его лице. Резким чертам князя Петра вернулась их строгая чистота. Каждая из них была выведена и закончена с безукоризненной правильностью. Чудилось, будто черные ресницы трепещут над щеками. Густая шапка черных же, но слегка уже тронутых сединой волос буйным ореолом окружала ясный лоб.

Князь Петр лежал, прибранный и парадный, в пышной зале, обитой крепом. У гроба его застыли часовые. На дворе — почетный караул. Сам покойник ничего не хотел больше от жизни. Он был тих. Зато кругом него царили шум и суматоха. Бегали люди, отдавали какие-то распоряжения... Это всегда так бывает: хлопотливые мятежные заботы о покойнике одолевают тех живых, которые остаются возле него. Эти живые как будто нарочно усложняют свою деятельность, чтобы подчеркнуть этим разницу между ними, способными бегать и распоряжаться, и мертвым, который ни на что подобное уже не способен...

В день смерти Багратиона была настоящая осенняя погода. Сквозь редкие золотистые листья деревьев сверкали в парке белые стволы берез. Как алмазы, поблескивали на ветвях задержавшиеся в их изгибах капли утреннего тумана. Вербы за домом уже потеряли лист; одна из них, сломанная бурей, лежала на земле. Ветер свистел над безжизненными полями… [332]

Дальше