Содержание
«Военная Литература»
Биографии
О Росс! О доблестный народ!
Единственный, великодушный!
По мышцам ты неутомимый,
По духу ты непобедимый.
По сердцу — прост, по чувству — добр,
Ты в счастье тих, в несчастье — бодр.
Р. Державин.
Легкие победы не льстят сердца русского.
Суворов

Глава первая

Солнце спускалось за горизонт, красное, как перегоревший костер. Лагерь был ярко освещен его косыми лучами. Под холмами, на которых расположились войска четвертого итальянского корпуса вице-короля Евгения, тихо струились воды широкого Немана. Река текла в уровень с берегами по гладкому раскату золотых полей, коричневых пашен и зеленых лугов. Но сейчас все это было розовое: и лагерь на холмах, и Неман, и его берега.

Лейтенант гвардейского легкоконного полка Массимо Батталья сидел на пеньке возле домика, в котором помещались вице-король и генерал Жюно, герцог д'Абрантес, командир восьмого Вестфальского корпуса, подходившего следом за итальянцами к Неману для переправы. Адъютантская шляпа молодого офицера съехала на ухо. На красивом черноглазом лице выражалось печальное недоумение. Он только что прочитал — вероятно, в двадцатый раз — письмо старшего брата Сильвио, жившего в России. Письмо было получено им еще в Милане, много месяцев тому назад. Но если бы не мешали темноватые отсветы красного вечера, Массимо и еще читал бы и перечитывал это странное письмо. Зачем понадобилось лейтенанту брать его с собой в далекий северный поход? Черт знает зачем. Ведь и без того он прекрасно помнил каждую строчку на любом из множества листков, составлявших обширное послание Сильвио. В каждой строчке горячо дышала огромная чужая жизнь. Это она втянула Сильвио в свой могучий ход. Итак, он служит генералу Багратиону. А генерал Багратион — России. Что же такое Россия? Письмо приоткрывало над ее дивными просторами таинственный покров необозримости. Но от этого тайна России не разгадывалась. Только в грозном смысле загадки Массимо уже не сомневался. Грудь его больно сжималась от глухой тоски. Страшное письмо! Лейтенант бережно уложил его на лацкан мундира и, вздохнув, прошептал:

— Пусть меня повесят, словно кошку, на солдатскую мишень, если... Одно из двух: или брат Сильвио стал умен, как Аристотель, а я глуп, как пучок редиски, или... Массимо Батталья глубоко задумался. Между тем подступала ночь. Заря разлилась по прозрачному небу. Собственно, ночи не было, а был какой-то бледный сумрак, настолько слабый, что очертания предметов нисколько в нем не менялись, лишь самые предметы казались слегка колеблющимися. Этому способствовал отчасти и дым бесчисленных костров, носившийся над лагерем тонкой пеленой.

Множество понтонных повозок катилось к реке. Необычайно рослые лошади, впряженные тремя парами в каждую повозку, развозили инженерный груз по тем местам, где должны были перекинуться через Неман мосты. И мосты уже перекидывались. Казалось, будто они отрываются от реки, плывут над ней в тревожной подвижности. И это производило неприятное впечатление на людей, настороженно следивших за ходом грозной операции. Всю ночь шли к Неману войска — пешие и конные, артиллерия и обозы. Все это двигалось стройной массой, наполняя воздух глухим и разнообразным гулом, таким же пестрым и воинственно-красивым, как и мундиры этих войск, их кони, знамена и оружие.

Солнце начало было всходить ярко, и величественная картина ожила, засверкав переливчатыми цветами радуги. Но это продолжалось недолго. Вскоре золотое поле, лежавшее по ту сторону реки и густо залитое синими васильками, потонуло в тумане. Потом и на лагерь тоже лег туман, едкий, как дым, от которого хотелось кашлять. Сухая земля притягивала к себе ночные тучи, чтобы высосать из них влагу. И водяная пыль впитывалась в землю медленно и прочно. Постепенно туман редел. Он поднимался все выше и выше — до тех пор, пока солнце снова не заиграло над лагерем. Однако легкие белые облака, похожие на клочки аккуратно расчесанной шерсти, еще висели на небе. «Как изменчива сегодня погода, — подумал Массимо Батталья, — будто она примеряет наряд 66 за нарядом, не зная, в каком из них следует встретить гостей». И едва он подумал это, как ослепительный блеск утра опять погас. Белые облака растянулись в паутину и заслонили солнце.. Некоторое время его лучам удавалось пробиваться где-то сбоку, и они сыпались вниз, как золотые червонцы из дырявого мешка. К полудню и это кончилось. Сплошная серая туча клубилась над лагерем. Неподвижный воздух был мутен и тяжел.

Над холмами и лесами глухо ревели военные марши. Вице-король Евгений и Жюно стояли с подзорными трубами у глаз. Переправа началась. Понтонные мосты с легкостью огромных пробок прыгали под непрерывным потоком шагавших по ним войск. Тускло поблескивали над водой серебряные трубы гвардейской дивизии, медленно колыхались огненно-красные значки улан, туго натянутыми нитями чернели ровные ряды гренадерских шапок, грохотали зарядные ящики и лафеты пушек. Солдаты были приодеты по-праздничному. Вид у них был отважный и бодрый.

— Взгляните, герцог, — с живостью обратился вице-король к Жюно, — как это прекрасно! И как похоже на воскресный парад перед Тюильрийским дворцом в Париже в присутствии императора. А?

Суровое солдатское лицо Жюно сморщилось. Да, это было похоже на парад в Париже, но... черт побери! Чего-то все-таки не хватало. Чего же? Ага! Жюно нахмурился и сказал:

— Солдаты невеселы, ваше высочество... И нет песен!

Действительно, все то, из чего создавалась военная гармония этого дня, давало о себе знать: колеса орудий и фургонов стучали, кони ржали, начальники командовали, обозные кричали. Но молчала душа... Не было слышно буйных восклицаний восторга и радости. Двадцать пять тысяч итальянцев — гвардия и армейская дивизия генерала Пино — переправлялись через Неман в удивительном порядке. Однако зоркий взгляд Жюно не поддался очарованию, и герцог мрачно подтвердил наблюдение своего опытного уха:

— Заставить их петь сейчас так же трудно, как посадить сотню дьяволов на острие одной иглы.

К кучке штабных офицеров подошел любимец армии, вице-короля и самого императора — блестящий полковник Гильемино, известный храбрец и весельчак. Он протянул [7] вперед ладонь правой руки и щелкнул по ней пальцем левой.

— Когда я смотрю на то, что передо мной совершается, господа, у меня такое чувство, как будто история зажата в моем кулаке. Клянусь святым духом — вот она, история, здесь! Его высочество принц Евгений только что получил сведения: первый корпус — Даву, второй — Удино, третий — Нея, король Мюрат с кавалерией Нансути и Монбрена, гвардия — Мортье, Лефевр, Бессьер, наконец, император с главной квартирой — все без всяких затруднений переправились утром двадцать четвертого{1} через Неман у Ковно, а десятый корпус Макдональда — под Тильзитом...

Офицеры с жадностью слушали новости.

— Удино опрокинул русский арьергард под Вилькомиром, король Жером выбил казаков Платона из Гродна. Нет сомнений, что император также вышвырнул из Вильны хвост армии генерала Барклая и занял город. Он будет ждать, пока подтянутся обозы и переправимся мы — правый фланг великой армии...

— Клянусь парусом со шлюпки святого Петра, — воскликнул бравый капитан Дельфанте, — императору недолго придется ждать! Завтра утром мы все будем на русском берегу...

— Еще бы! — подхватил Гильемино. — Да и вообще эта охота на русского медведя кончится, не позже чем через месяц, дележом его шкуры. Пусть мне покажет шиш святой Амвросий Медиоланский, если будет не так...

Сказав это, он захохотал. За ним — Дельфанте и другие. Посыпались шутки, удачные и неудачные, но все, как одна, грубовато-веселые.

— Батталья... — вытирая слезы душистым платочком, продолжал дурачиться полковник, — вы отличный офицер! Ха-ха-ха! Но почему, дружище, у вас сегодня такой вид, будто... ха-ха-ха!.. будто вы обожрались ячменем?{2} А? Ха-ха-ха!..

Массимо поднял голову. Он никак не мог сладить с собой. Его положительно одолевали мрачные мысли, вызванные [8] письмом брата. На душе у лейтенанта было смутно, и лицо его в самом деле поражало унылостью.

— Не надо смеяться, полковник! — резко ответил он Гильемино.

— Почему?

— Сегодня великий день!

— Что это? Канонада?

Все насторожились. Глухие раскаты доносились совершенно отчетливо. Но это была не канонада, а гром, и удары его с каждой минутой становились все оглушительнее. С востока ползли две тучи — одна серая, другая черная. Из первой вырывались зигзаги бледных молний. Вторая обдавала небо красным огнем. Гроза в полном блеске вставала над лагерем, гоня перед собой бурю и внезапно сгустившийся мрак. Молнии все чаще распарывали этот мрак на куски. Все яростнее грохотал гром. Вдруг белый свет ослепительной яркости упал на Неман и его холмистые берега. Гром грянул с такой бешеной силой, будто все небо рухнуло на землю, чтобы раздавить ее. И тогда разрядились тучи: черная брызнула дождем, серая — градом.

Шум и гам разнеслись по лагерю и перекинулись на переправу. Лошади рвали коновязи и шарахались куда попало. Всадники старались повертывать их хвостами к непогоде. Кони жались, фыркали, трусливо закладывали уши и, не слушая поводов, мчались навстречу буре. Град бил жестоко. Сначала мелкий, как толченое стекло, он больно резал лица и руки. Но скоро превратился в ливень крупных и тяжелых камней. Некоторое время они падали редко, затем все чаще и гуще и, наконец, опрокинулись вниз ледяным ураганом неслыханной силы. Страшными порывами ветра разметало солдатские ружья из козел, шалаши и палатки. Потоки пенистой воды стремительно мчались по дорогам. Бурные озера волновались над полями.

Завернувшись в плащ, Массимо прижался к толстому стволу огромной сосны и так простоял всю ночь. Он видел, как под утро стали падать лошади, — их ноги вязли в грязном болоте, образовавшемся на месте лагеря. Проклятья, крики гнева и боли раздавались со всех сторон. Холодный, как дыхание полюса, вихрь еще выл и стонал, [9] когда на мутном востоке забрезжила бледная полоска зари. Солдаты промокли и окоченели, измученные и голодные, словно корабельщики после крушения. Один проклинал град, надававший ему в спину таких тумаков, что хоть спиртом натирайся. Другому на затылке посадило желвак. Третьему раскроило до крови висок. Кому-то погнуло на кивере герб, скривило шишак на каске. Итальянцы суеверны. На ум приходили самые беспокойные мысли. Обозы застряли в болотистой топи, — это грозило голодом. Тысячи лошадей подыхали в грязи и воде, — как двигаться дальше? Небо грозно вздрагивало в белых вспышках зарниц. Оно как бы предостерегало пришельцев от опрометчивости. И все это именно тогда, когда они ступили на берег враждебной, далекой, непонятной земли! Жестокое предзнаменование!

Почти совсем рассвело, когда Массимо Батталья покидал лагерь верхом на отличном вороном жеребце из конюшни принца Евгения и в сопровождении пяти конных велитов, Поручение вице-короля, с которым он ехал, превосходило по своей важности все, о чем может мечтать молодой адъютант. Проскакать до Вильны, доставить в собственные руки императора Наполеона рапорт о переправе итальянского корпуса через Неман у местечка Полонного и вернуться назад с повелениями... Со щитом или на щите! Так делается карьера! За ласковый взгляд императора, за слово его и улыбку люди платят головами...

Но странно: как ни старался Массимо подбодрить себя этими мыслями, на душе у него не становилось ни радостнее, ни веселее. Не оттого ли, что пакет с донесением вице-короля и письмо брата Сильвио лежали рядом, в одном и том же жилетном кармане под мундиром? До границы лагеря на каждом шагу встречались знакомые. Посиневшие физиономии этих офицеров, их обвисшие усы выглядели жалко. Вероятно, они сами знали это. Никому не хотелось смотреть в лицо друг другу. Грустный отъезд!

Лейтенант хлестнул жеребца и вынесся на дорогу, покрытую лужами. Копыта лошадей взбили фонтан черных брызг. Почему-то именно в эту минуту Массимо ужасно захотелось вернуться назад. Домик на холме... [10]

Сумрачное и бледное, но прекрасное лицо вице-короля... Брюзгливая мина на солдатской роже Жюно... Они толкуют о ночной буре.

— Скверная примета! — качая головой, говорит герцог.

— Да, римляне, вероятно, принесли бы умилостивительную жертву богам...

Массимо Батталья сердито ударил своего коня рукояткой хлыста по голове. Конь вздрогнул и рванулся из повода. Всадник ударил его еще раз, еще и еще...

Глава вторая

Куча кривых изб посреди неоглядных болот и сосновых рощ. На песчаном бугре — серое привидение замка, пустого и заросшего высокой травой. Старый, бедный деревянный кляштор{3}, повисший над обрывом днепровского берега. Вот и весь город Мир, возле которого остановилась на ночлег Вторая армия князя Багратиона. Впрочем, в голубом полумраке лунной летней ночи город не казался таким убогим и жалким, как днем.

Главная квартира армии разместилась в пригородной корчме — обширной грязной хате с земляным полом. Длинные скамьи у стен, насквозь просалившийся липовый стол и кровать, кое-как прикрытая соломой, составляли скудное убранство просторной горницы. На кровати сидел, поджав ноги, молодой рыжеватый офицер в коротенькой походной шинели вместо халата. Около него в глиняной чашке горела свеча. Из другой чашки он брал картофелины и, медленно отправляя их в рот, задумчиво жевал. На лавках, вдоль стен, запрокинув головы, спали адъютанты и ординарцы главнокомандующего. Их храпу вторил ветер, выпевавший и высвистывавший дикие мелодии по щелям и закоулкам корчмы.

Кто мог бы полгода назад представить себе поручика лейб-гвардии егерского полка Муратова из старинной, богатой, всей России известной семьи, молодожена, с превосходными видами на будущее, в его теперешнем странном положении? Бессонная ночь на соломе... Картофель [11] на ужин... Но это — лишь начало. Что же будет потом? Муратов вытащил из-за обшлага шинели, листок бумаги и прочитал вполголоса:

МЛАДОСТЬ

Предопасенья нам не сродны,
И дерзновенен дум полет.
Размахи наших крыл свободны:
Кто молод — не глядит вперед...

Эти четыре строчки ему нравились. Но дальше стихотворение никак не вытанцовывалось. С досадой отбросив листик, он кулаками протер усталые глаза, круглые и желтые, как у большого степного кота. А все-таки — хорошо! Наконец сбылось то, о чем давно мечтал он. Зарю каждого дня его новой жизни приветствуют и труба, и пушка, и ржанье коня. Фланкировки, атаки, скачки по чистому полю, живые дымки перестрелок, удачные схватки охотников — есть от чего дрожать сердцу в буйной радости! И какой далекой кажется опасность смерти! Чудное дело война — высокая доля чести, любви к отечеству и славных жертв! Чего не хватает воину для счастья? Стоит лишь захотеть — и любой подвиг свершен. Вот знаменитый генерал Муратов, спаситель родины, везет в Петербург плененного им Наполеона. Злодей мечется за решеткой железного ящика, в бессильной ярости щелкает зубами, выбрасывает из себя искры — ни дать ни взять, как тот фокусник, что кривлялся на масленице в балагане на Сенной! Искры трещат, — так бывает, когда волосы попадают в огонь. Зубы стучат глухой дробью, словно картофель сыплется наземь. Ах, канальство! Нет, не уйдешь! Муратов бросается к клетке, — странный запах ударяет ему в нос. Фу! Да ведь это солдаты палят свинью над костром... Дивно! Значит, будет ужин, вкусный и сытный. А волосы трещат, и картофель сыплется...

— Душа, очнись! Эй, разбойник!

Главнокомандующий тряс поручика за плечо. Муратов спрыгнул с кровати и вытянулся — красный, сконфуженно хлопая глазами. Так и есть: чашка с ужином — на полу, а рыжих кудрей, что так круто вились надо лбом, точно не бывало. Их спалил огонь свечи, на которую во сне склонился дежурный адъютант. Главнокомандующий покачал головой. [12]

— «Кто обнимается с Морфеем при свечи, тот берегись, чтоб не сгореть спючи», — медленно проговорил он. — Есть, брат, такие станцы старинные, — про тебя, видать, писаны. А за спанье на дежурстве вдругорядь крепко взыщу. Получишь, душа, большущий шнапс!

Муратов покраснел еще гуще. Теперь, когда поручик стоял, можно было видеть, что он очень высок ростом — аршина под три — и, как будто стараясь убавить громадность своей фигуры, слегка горбится. Багратион не торопясь обошел горницу и остановился у стола, заваленного бумагами. То, что речь и движения его были непоспешливы и как бы ленивы, ободрило Муратова. Значит, гнев прошел мимо. А что такое Багратионов гнев, знали все, — он вспыхивал, как молния, и гремел с бешеной силой мгновенно налетевшей грозы. «Слава богу!» Несмотря на крайнюю неловкость, которую испытывал Муратов от сознания своей вины, он с восхищением смотрел на генерала, на его горделивую осанку и воинственное лицо. Два часа ночи... Когда же он спит? И спит ли? Багратион был в сюртуке со звездой и в папахе, с нагайкой, перекинутой через плечо, и шпагой — подарком Суворова у бедра. В этом костюме днем и ночью видел его Муратов с той минуты, как началась война и армия двинулась в отход. Раздевается ли он когда-нибудь?

— Что нового, душа? — спросил Багратион.

— От военного министра весьма нужный, конфиденциальный пакет, ваше сиятельство. Но пометы о срочности нет, печать без перышка{4}.

- От министра? Рви пакет. Так! Подай сюда. Свечу ближе. А-а-а...

По мере того как Багратион читал, на его открытом лице последовательно отражались сперва удивление, потом удовольствие и, наконец, простодушная радость. Муратов жадно ловил эти смены выражений, словно влюбленный, исподтишка наблюдающий милую непосредственность дорогого существа. Известно, что главные квартиры всех армий на свете всегда бывают наполнены бездельниками и болтунами всяких чинов. Именно они плетут военные интриги и опутывают ими начальство. Но ничего этого не было в главной квартире Второй армии. [13]

От дежурного генерала до конвойного казака все здесь были беззаветно преданы своему главнокомандующему и считали за счастье исполнить любое его приказание. Так было в штабе. В войсковых же частях люди проело рвались в огонь и воду по первому знаку Багратиона. Едва ли сыскался бы в российской армии другой генерал, менее Багратиона дававший чувствовать подчиненным свою власть и столь же безотказно властвовавший над ними.

Внимательно прочитав бумаги, присланные от генерала Барклая де Толли, князь Петр Иванович несколько минут стоял неподвижно в тихой задумчивости. Потом повернулся к Муратову и положил на его могучее плечо свою легкую руку.

— Любишь ли ты меня, душа?

Поручик вздрогнул. Любил ли он Багратиона? В обычное время Муратов говорил плавно, чуточку нараспев, приятно «акая» и по-московски растягивая слова. Но при сильном волнении случалось с ним что-то такое, от чего он вдруг становился как бы заикой. И сейчас он тоже не сразу ответил на вопрос, простояв довольно долго с раскрытым ртом и выпученными глазами. А затем выпалил одним духом:

— К-как жизнь, ваше сиятельство! Багратион улыбнулся.

— Жизнь? Ее и впрямь любить надобно. Ведь ты и женат-то год всего?

— Так точно, ваше сиятельство!

— На сестре Олферьева?

— Да-с!

— Счастлив ты, Павлище! А я — что за ферт? И женат, и не женат... Сам не пойму. Жена в Вене с австрийскими министрами приятные куры строит, я же здесь грудью стою против Бонапарта и полоумного его тестюньки{5}. Как это? А?

Часто бывает, что глубокое уважение, с которым люди относятся к своему избраннику, несколько охлаждает пылкость их привязанности к нему. Но ничего подобного не было в горячем и почтительном сочувствии, с которым Муратов слушал дружески откровенную речь Багратиона. [14]

— Тридцать лет службы военной... Из них двадцать три года — в походах... У таких, как я, знаешь ли, жены где?

Князь помолчал, задумавшись.

— Помнишь, как в песне: «Наши жены — ружья заряжены, вот где наши жены!» Помнишь, Павлище?

— Наши сестры — это сабли востры, ваше сиятельство... вот где наши сестры! Наши деды — громкие победы... Н-наши...

— Браво! Славно, душа! Выйдет из тебя со временем настоящий отечеству... Карамзин! Любезен ты мне, Павлище! Ты да еще свояк твой Олферьев — двое вы всех прочих милей. Возьми же от меня, братец, на память писульку эту, что военный министр прислал. Возьми... Писулька забавна, да и не пуста. А главное, все в ней лживо. Правда — лучший монумент человеку. Чудо! Из мелочи нечто вдруг большое сгрудилось! Убили на днях сих Барклаевы казаки итальянского военного курьера. И с прочими важнейшими бумагами взяли на нем и эту, писанную обо мне наемным слугой моим, итальянцем же, к брату, в Милан. Вот министр, думая не долго, и шлет мне, дабы любезностью своей князю Петру глаза залепить. Хитер министр! АН и князь-то Петр не с ослиным ухом...

Багратион весело засмеялся.

— Бери, душа, памятку. Ты да Олферьев — в секрете. Для прочих — нет ничего!

Один из офицеров, лежавших у стены на скамейке, громко зевнул, повернулся на бок и, разглядев главнокомандующего, с шумом вскочил на ноги.

— Желаю здравия, ваше сиятельство!

— Олферьев! Душа! Еще ли не обоспался?

Входная дверь осторожно скрипнула, пропустив на порог горницы маленькую, живую и на редкость изящную фигуру молодого франтоватого генерала в прекрасных темных локонах. Он любезно поклонился. Это было короткое, быстрое, еле приметное движение. Но учтивости, которая в нем заключалась, хватило бы, вероятно, на весь старый версальский двор. Простодушная улыбка потухла на лице Багратиона, словно ушла внутрь. От этого лицо его потускнело, и новое, неприятное выражение возникло в нем. [15]

— А вот и господин начальник штаба, — сказал главнокомандующий странно чужим голосом. — Доброе утро, граф.

Сдав Олферьеву дежурство, Муратов похвастался подарком. Две головы низко склонились над письмом Бат-талья — одна огромная, как ворох ржаной соломы, и другая белокурая, с волнистыми зачесами на висках.

— Когда дым бивачных огней окутал Европу, словно черные туманы средневековья, — проговорил Олферьев, — язык Данте и Тассо как раз у места для славы нашего вождя. Я в подлиннике читаю великих итальянцев — стало быть, послание грамотея этого сейчас разберу. Ты же, Поль, возьми копию с переводом. Итак: «Господину Массимо Батталья, второму лейтенанту легкоконного велитского полка итальянской королевской гвардии, в городе Милане».

Головы склонились еще ниже.

«Мой дорогой брат! Прошло двенадцать лет с тех пор, как я в последний раз обнял тебя и тетушку Бобину. Это было на выезде из Милана, у Верчельских ворот, возле хижины из серых булыжных камней, в которой помещалась старая кузница нашего покойного отца. Клянусь святой троицей, я ничего не забыл. И сегодня, оглядываясь в прошлое, я снова вижу, как по бледным и смуглым щекам моего маленького братца Массимо быстро катятся крупные слезы.

Я оставил родину и покинул близких для того, чтобы спасти их от жестокой нужды, а может быть, и от голодной смерти. Другого способа не было. Накануне отъезда я вывернул наизнанку свои карманы. Из них выпало лишь несколько ничтожных сольдо и чентезимов. В доме — кусочек рождественской колбасы и банка с салом, перетопленным из свечей... В винограднике Сан-Витторио — четвертая доля пертика на всю нашу семью... Что же оставалось делать? Я уехал в Россию.

Двенадцать лет — очень, очень много... Кузница у Верчельских ворот давно развалилась. Тетушка Бобина уже не торгует на рынке весенними стрижами. С тех пор как ее младший племянник сделался адъютантом итальянского вице-короля, это занятие больше не по ней. Вот и все, что я знаю о вас обоих, Массимо. Но обо мне у [16] тебя нет даже и таких сведений. Ты хочешь иметь их. Слушай же, дорогой мой.

Два брата — две судьбы. В кузнице отца мы вместе учились быть стойкими, привыкая к бедности и воздержанию. Я остановился на этом. А ты пошел дальше и теперь сам учишь своих бравых солдат презирать страдания, лишения и смерть. У тебя нет другого божества, кроме повелителя Европы, другого разума, кроме его силы, и другой страсти, кроме общего с ним стремления к славе. Я обращаюсь к тебе, заслуженному и блестящему воину, с братским «ты» и без всяких пышных титулов. Нет ли в этом ошибки? Не почувствуешь ли ты себя оскорбленным, узнав, что твой старший брат по-прежнему только лакей? Не покоробит ли тебя от его фамильярности, которая перестала быть уместной? Да, любезный Массимо! Я действительно все тот же и совершенно не желаю быть другим. Опыт раскрыл передо мной несомненные преимущества скромных жизненных путей. И я отношусь с теплым уважением к людям, достойно по ним идущим. С тысяча семьсот девяносто девятого Года я — верный слуга моего русского господина. И не нахожу в этом ничего, кроме чести. В объяснение я мог бы привести немало фактов. Военные доблести моего господина известны целому свету; он добр, благороден, неутомим в трудах и бесстрашен в опасностях; недостатки его гораздо привлекательнее достоинств, которыми обычно кичатся люди; наконец, он — правнук карталинского царя Иессея, следовательно, знатен, как король обеих Сицилии или по крайней мере как тосканский герцог. Все это — безусловная истина. Однако и ее не хватает для камердинерского самолюбия твоего брата. Слушай же, слушай! Массимо!..»

Глава третья

Летом прошлого, одиннадцатого, года генерал Багратион гостил у своих родственников в Симах, близ Владимира. Симский усадебный дом был огромен и бел, с высокой крышей и широкой колоннадой двух террас, смотревших в сад, полный роз и жасмина. Посреди яркой зелени под ослепительным июньским солнцем сверкали статуи древних богов. За садом искрился овальный пруд. [17]

Вплотную к его берегу подступал необъятный столетний парк из дубов и лип. Глядя на него, Сильвио Батталья смущенно думал, что для обмера этого парка в итальянских туазах может, пожалуй, недостать всех чисел арифметики. Симы повергали миланца в изумление на каждом шагу. Вот отличная хозяйственная ферма и по соседству образцовый конский завод. Вот важный берейтор-англичанин и дюжина гигантских ньюфаундлендских псов... А вот какое-то необычайно сложное устройство для орошения полей, засеянных клевером...

Поместье принадлежало генералу Голицыну, старому весельчаку с широким, красным и улыбчивым, как луна после ветреного дня, лицом. По жене, которая была княжной грузинской, из рода царских последышей, он приходился Багратиону дядей. До сих пор Сильвио не видел ничего роскошнее здешней, голицынской, обстановки. К дому вела двойная лестница. За вестибюлем, буфетной и столовой сверкала длинная анфилада комнат с настежь открытыми дверями — залы, гостиные и боскетные. Бронзовые люстры свешивались с позолоченных потолков, нежно розовели фарфоровые вазы, сияли фигурные зеркала, и задумчиво смотрели со стен превосходные старинные портреты. Все это было собрано в Симах, чтобы сделать жизнь их владельцев просторной, удобной и красивой. Но дворец строился и обставлялся много лет назад. Паркет кое-где уже потрескался. Налет времени, похожий на серую, дымчатую пыль, густо покрывал некоторые предметы. Хрусталь серебряных кубков в шкафах был темен, как топаз. Бархат, металл и мрамор тоже изменили свои первоначальные свежие цвета. И пахло здесь как-то странно — смесью тягучего и скучного с уютным и ласковым.

Стоило Багратиону появиться в Симах, как кареты, коляски, фаэтоны, брички и другие экипажи начали подкатывать к дому почти непрерывной вереницей. Кому не было знакомо прославленное громкими военными подвигами имя голицынского гостя? И вот соседние дворяне — вхожие и невхожие в симский дворец, знатные и безвестные, богатые и бедные, молодые и старые, мужчины и женщины — кинулись сюда, движимые общим неудержимым порывом. Напудренные лакеи в башмаках и ливрейных фраках еле успевали высаживать прибывших. И к вечеру Симы превратились в маленький шумный городок. [18]

Сильвио усердно помогал дворецкому. Эту важную должность при голицынском «дворе» занимал субтильный старичок в длинном коричневом сюртуке. Он был плешив, то и дело нюхал табак из лакированной черной табакерки с ландшафтиком на крышке и был чрезвычайно разговорчив. В обычное время Карелин не очень обременялся заботами, так как в Симах все шло по издавна заведенному, прочному порядку, будто само собою. В конце концов его основная обязанность заключалась только в том, чтобы варить по утрам кофе для княгини. И он выполнял эту обязанность с артистическим искусством. Но теперь, принимая гостей, старикашка вовсе сбился с ног. Впрочем, не меньше хлопотал и сам хозяин — князь.

Среди этой торжественной сутолоки Сильвио еле находил время для наблюдений. Лишь изредка удавалось ему издали глянуть на своего господина и на его тетушку — глянуть и удивиться несходству между близкими родными. Багратион был невысок ростом, но сложен с точным соблюдением всех пропорций подлинного изящества: широкие плечи, тонкая, словно у девушки, и такая же стройная талия, смелая, легкая поступь. Если прибавить сюда мужественную, смуглую физиономию, быстрый взгляд черных глаз, орлиный нос, крутые кудри цвета воронова крыла, беспорядочно венчающие гордую голову, — это и есть Багратион, точь-в-точь такой, каким видел его Сильвио. В пестром симском обществе он был весел и неистощим в речах, шутил метко и не зло, одинаково просто и прямо обращаясь со всеми, — особенность, свойственная только самым настоящим военным людям. Волны поклонения бурлили кругом Багратиона. Но он не слышал их шума, холодно равнодушный к восторженным похвалам и горячо отзывчивый на всякое искреннее слово.

Мало, очень мало походила на своего племянника княгиня Голицына. Это была высокая женщина со строгим, неподвижным лицом. В ее жестах, в суровом выражении глаз и манере говорить легко замечались упрямая воля, жесткий характер и резкий ум. Точно дерево среди зимы, Она растеряла листья молодости, но сохранила в неприкосновенности твердый ствол и крепкие сучья. Иней лет уже посеребрил ее голову. А гости, входя в боскетную, где она восседала на зеленом штофном диване, приближались к ее угрюмому величию, как к святыне. [19]

Вечером ужинали в большой передней зале. Восковые свечи ярко горели в трех люстрах. Ужин сверкал на длинном столе. Осетры, стерляди, сливочная телятина, индейки — чего здесь не было! Оранжерейные фрукты, груши, яблоки, груды конфет, прохладительные напитки без счету... И шампанское — как вода! Сильвио следил за тем, что делалось в зале, из буфетной. Забегал в буфетную и Карелин, потный, усталый и довольный. Его праздничный фрак и узкие бархатные панталоны были удивительно свежи. Огромные углы воротничков и галстук поражали белизной. Отправляя в нос понюшку за понюшкой, он непрерывно говорил, — многие в его возрасте бывают болтливы. От волнения круглое личико старика разрумянилось под цвет хорошо запеченной ветчины. Голая, как кегельный шар, голова тряслась и прыгала. А давно полинявшие голубые глаза все явственнее источали горячую влагу слез. Карелин говорил. Приятный басок его проникал в душу. Сильвио слушал с жадным вниманием...

— По науке теоретической и практической, почтеннейший господин Батталия, тридцать лет — большой для жизни человеческий срок-с. И потому в семьсот восемьдесят первом году были мы все гораздо против теперешнего моложе.

Княгине Анне Александровне всего лишь под двадцать подходило. А господин ваш едва ли даже шестнадцать считал. Да и я еще полным глядел лихачом-с... У-уф! Ап-чххи! Чхи! Ч-хи! Благодарствуйте!.. Состоя в нежном отроческом возрасте, жил князь Петр Иванович с батюшкой своим на Кавказе, поблизости города Кизляра. Можно сказать, жили они света на краю, где прачки, белье моючи, мыло на небо кладут-с. А далекое такое пребывание по той нужде имели, что батюшка князя Петра, при великой породе своей, самый прямой был голик: отставной полковник, и, окромя малого садика под Кизляром, не было у него ничего-с. Бросался его сиятельство на рюмки, будто магнит на железо, и — обеднел. Так-то, мешая дело с бездельем, чтобы, избави бог, с ума не сойти, и обитали они в своем садике.

Подоспело, однако же, время князька молодого в военную службу везти. А куда-с? Бог весть. Само дело не ползет, не лезет. Принялись перебирать столичных доброхотов. И княгинюшку нашу вспомнили. Благодушие ее [20] тогдашнее всем было известно... У-уф! Ап-чххи! Чхи! Чхи! Благодарствуйте!.. Взялась она без отказа за хлопоты. И на тот конец, чтобы жребий племянников лучшим манером устроить, выписала его в Санкт-Петербург. Приехал князь Петр — черен, худ, мал... Недоросток галчи-ный с виду — и только. А всего главнее — одет так, что и показать его людям возможности нет. Не то на нем куртка длиннополая была, не то кавказский бешмет, и поверх — балахон пресмешной. Все это — из грубейшего верблюжьего суконца. Тут и весь был его мундир-с. Мечтается мне господин ваш таким часто и поднесь... Ей-ей! В те поры царствовала в России Екатерина Секунда{6}, государыня ума величайшего и сердца неохватного. Военными же всеми делами заправлял без отчету знатный чудодей, светлейший князь Потемкин. Через высокую эту планету затеяла княгинюшка возвести племянника своего на первую ступень натурального счастья. И клюнуло. Да маленько во времени разошлось. Покамест Петру Иванычу у лучшего столичного портного кафтан, камзол, штанишки правили, кланяться и французским кое-каким словам учили, вдруг, как гром с небеси, от Потемкина к нам фурьер: немедля представить светлейшему недоросля из дворян Багратиона для наискорейшего его в службу определения... А в чем представить? Как есть не в чем-с... Ретивный фурьер у крыльца ждет. Кони, нетерпеливо фыркая, копытами о землю бьют-с. Страшная тут поднялась у нас суматоха, шуму полны горницы, а дела — нет-с. И как знать, чем бы катавасия завершилась, кабы не я. Мир сей, господин Батталия, — лавиринф и загадка. Все в нем к чему-нибудь да пригождается. Так и я пригодился. Тогда еще мода была на англезы, и барин наш, князь Борис Андреич, — бывалый в свете и не последний щеголь — с грацией дивной оттопывал англезы эти на бальных паркетах в разных дворцах. Для вечерних куртагов водилось у него многое множество разноцветных шелковых кафтанов, один другого богаче, а иные и с алмазными пуговицами. Наскучит кафтан — с плеч долой, и мне — новый подарок-с. Оттого я и ходил франтом: расчесан на три пукли, в пудре, в брыжах, камзолы ярчайшие, а о кафтанах и речи нет, — словом сказать, Бова-королевич, а не слуга. В тот день, как прикинулась у нас [21] суматоха эта, князь Борис Андреич, по прыткости его тогдашней, дома не сыскался. И подвернулся на глаза княгинюшке я — в светло-голубом кафтане и претонком этаком кружевном жабо. Глянула она на меня раз, другой, да и пальчик к губам. Сперва задумалась, потом всхохот-нула. «Стой, говорит, Никишка! Сымай с себя весь костюм». Я было застыдился. А княгинюшка на меня — грозой. Я скорей с себя все прочь, от парика до туфель, — замер в бельишке худом и жду: что будет-с? «Князь Петр, говорит, облекайся». Ну, князь Петр просить себя не заставил. Вмиг преобразился из длинной черкески в куцый кафтан и выступает фертом, будто ввек ничего, окромя шелковых французских нарядов, не нашивал. И так вышло, что сложением и ростом оказались мы в одну мерку точно. Помчал князь Петр Иваныч во дворец. Принял его светлейший с немалой ассистенцией, и понравился ему князек. Правду сказать, был он смолоду диковат и безгласен, но ведь не один тот бывает учен, кто многим наукам учился, а и тот, что с примечанием живет-с. Понравился... Через час назад прибыл, да уж не недорослем, а сержантом Киевского мушкетерского полка-с. Радостен вернулся. Казалось ему, что на третье небо попал и неизреченные слышит там глаголы. А тут у нас и бишоф, и вино, и пунш! Так-то довелось мне, почтеннейший, при первом господина вашего карьерном шаге не самоидцем простым быть, но и главным в деле участником... Мир сей — загадка-с! О том и в Священном писании мудро изображено: не уявися, что будем...

Гости отобедали, отдохнули, отужинали и толпились теперь на громадной галерее симского дома вокруг Багратиона. Каменные лестницы, мшистые, как бархат, вели отсюда прямо через сад в длинные аллеи столетнего парка. Перед входом в парк поблескивал пруд, голубели в сиянии месяца статуи и обелиски. Где-то за садом велся крестьянский танец и звенели веселые деревенские песни. Вечер был тепл и тих на удивление. Пламя свечей, горевших на террасе в больших бронзовых шандалах, несмотря на открытые окна, не шевелилось. Что за прелестный вечерний час!

Но при всем том было в нем нечто страшное. И под тягостным впечатлением этого страшного общество вдруг приумолкло. Никто не похвалил красоты вечера. Никто [22] не спустился из галереи в сад. А князь-хозяин шепотом приказал Карелину немедленно остановить крестьянские песни и пляски на заднем дворе. Словно завороженные, глядели все на темно-синее чистое небо. В его бездонной' глубине, там, где обычно сверкают семь звезд Большой Медведицы, висело чудовищное помело невидимой ведьмы. Багровая комета пылала гигантским, загнутым книзу хвостом. И великолепное безобразие этого зрелища наводило на души какой-то мучительно-сладкий трепет. Уже не первую ночь миллионы глаз смотрели на небо и не могли привыкнуть к его новому виду. Хотелось доискаться смысла этого необыкновенного явления. Но смысл не отыскивался. И отсюда возникал ужас.

— Комета... Комета... — пронеслось на галерее. — Чем грозит она нам, о боже?{7}

И Багратион тоже казался взволнованным. Его руки были сложены крест-накрест поверх бриллиантовых орденских знаков и широкой голубой ленты. Голова задумчиво склонена на грудь.

— Не феномен этот страшен, — вдруг вымолвил он, — а то, чего вся Россия ждет... Други!.. Отечество наше в опасности. Не нынче-завтра бросится на нас Наполеон. Война неминуема — свет не видал подобных войн. Все станет на карту — свобода нации и честь священной нашей земли...

Голова его гордо вскинулась, и ордена звякнули. Привычным движением он вырвал из ножен шпагу до половины клинка и с лязгом всадил ее обратно. На галерее царила такая тишина, что у многих загудело под черепом. Старый отставной генерал в камлотовом мундире малинового цвета, странного покроя первых годов века, — из тех отставных, которыми хоть пруды пруди по тихим полукаменным усадебкам великого российского черно-земья, — неожиданно выступил из толпы и заговорил нескладно и робко. Но в голосе его дрожало чувство, а в маленьких серых глазках под насупленными седыми бровями блистали слезы.

— Ваше сиятельство! — начал он. — Слушаю вас, а слышу Суворова. Будто не вас — его вижу. По образу и подобию бессмертного россиянина созданы вы, новый герой наш... — Он сделал несколько шагов вперед. — Суворов — отец русской славы, вы — сын ее. Где Багратион — там победа. Нет у нас другого, как вы! Нет! Генерал ринулся вперед.

— Ваше сиятельство! Оборони... оборони Россию, князь!

Багратион побледнел. Когда на его смуглое лицо находила внезапная бледность, оно становилось бело-коричневым, и тогда на него бывало жутко смотреть. В такие мгновения он задыхался от боли — его грудь не выдерживала могучих толчков взволнованного сердца. Он круто повернулся, чтобы уйти во внутренние комнаты. Но остановился на пороге гостиной, ярко освещенной кенкетками и карселевыми лампами. Эта гостиная была яхонтового цвета — стены, мебель и пушистый ковер. И здесь бледность Багратиона сделалась чрезмерной. Многие хотели броситься к нему. Однако он поднял руку, и все замерло.

— Други мои! Клянусь счастьем родины, памятью и славным именем предков! Всем, что есть для меня в этом мире святого... — Он прижал руку к груди. — Клянусь умереть за Россию!..

Откуда взялся прекрасный обычай подбрасывать кверху любимых военных вождей? Что-то лучезарное, как истинная слава, заключено в дружной искренности, с которой люди чествуют таким способом своих героев...

Десятки рук подхватили Багратиона и с радостной пылкостью взнесли под потолок. Князю всегда бывала по душе любая солдатская шутка. А эта — в особенности. Лицо его порозовело — значит, сердце забилось легче и вольней. Долго печалиться он не умел и, взлетая все выше, смеялся весело и беззаботно. Вдруг...

Портьера отпахнулась. За ней тихонько притаился Карелин. Старик переживал счастливые минуты. Тщедушное тельце его вздрагивало от непослушных рыданий. Живой пьедестал опустился под Багратионом. Очутившись на собственных ногах, Петр Иванович быстро зашагал к двери. Еще мгновение — и он вывел дворецкого на середину комнаты.

— Здравствуй, любезный Никита! Здравствуй, душа!

Он крепко обнял Карелина. А потом поцеловал его в щеку и громко — так громко, что слова эти были услышаны решительно всеми, — проговорил:

— Без тебя не был бы я тем, чем есть. Спасибо за прошлое, душа, тысячу раз спасибо!

...Поздно вечером Сильвио помогал своему господину раздеваться перед сном. Багратион был задумчив и молчалив. От недавней веселости не осталось в нем и следа. Этому унынию его отвечал мерный стук часов, стоявших в спальне князя на подзеркальнике между окнами. Минутная стрелка на них завершала свой круг. Они четко пробили один раз, и за ними множество других часов, стоявших и висевших в разных комнатах огромного дома, принялись отбивать и отщелкивать ночной термин. Эта трескучая музыка вывела Петра Ивановича из задумчивости. Он пересел из кресла на постель и медленно выговорил:

— Если, моей родине, Сильвио, грозит будущее... я первым иду навстречу! Да, я иду первым, Сильвио!

Глава четвертая

«...Бывают, Массимо, слова, которым нельзя внимать равнодушно. И вот их произнес могучий воин великой страны. Они вырвались у грозного полководца, который не погнушался поцелуем теплой благодарности почтить старого раба. Бог знает что со мной сделалось... Не помню и того, как это сделалось. Только я, свободный итальянец, схватил маленькую руку этого удивительного человека и крепко-крепко поцеловал ее. Кажется, я шептал в этот момент что-то очень банальное, вроде: «Скорее небо упадет на землю и река По потечет вверх, чем я...»

Но не то важно, что я шептал и шептал ли вообще что-нибудь, а то, что я поцеловал его руку и от этого почувствовал себя не хуже, а лучше, чем был до того... Надеюсь, что теперь тебе понятно, почему я не считаю унизительной свою лакейскую должность и не стремлюсь ни к какому другому более высокому положению в жизни. Если же и теперь ты этого не понял, вина не моя.

Никогда не случалось мне писать так много, — впрочем, дело заслуживает того. Не оскорбляйся моей откровенностью, Массимо. Знаешь ли ты своего героя так же хорошо, как узнал теперь моего? Истина... Где она скрывается, никому не известно. Да едва ли и нуждаются в [25] ней люди, у которых есть убеждение. Так, я обращаюсь не столько к королевскому лейтенанту, сколько к маленькому кузнечному ученику, которого оставил двенадцать лет тому назад в Милане, у Верчельских ворот. Обращаюсь к нему и прошу не отвергать дружеского и братского объятия. Нежно обнимаю также тетушку Бобину. Я очень желал бы знать, продолжает ли она по-прежнему молиться обо мне ежедневно утром, вечером, после завтрака и после обеда святому Бонифацию Калабрийскому. Извините, мои милые, за каракули и сохраните в памяти и родственном расположении вашего

Энея Сильвио Батталья.

Село Симы, Владимирской губернии, 18 июня 1811 года».

Муратов и Олферьев молча смотрели друг на друга. Потом обнялись, также без слов, радостные и светлые. Не в итальянце, конечно, дело и не в его восторгах, а в том, что и вся Россия знает Багратиона таким, каков он в действительности, и другого, лучшего Багратиона ей не надо. Муратов бережно спрятал на груди письмо-подарок.

— Покамест сердце бьется, хранить буду здесь, Алеша!

Громкий голос главнокомандующего донесся из соседней горницы, и адъютанты кинулись на зов.

— Подать сюда старого мухобоя!

Городничий был из отставных кавалерийских майоров и в спокойное время любил заливать за воротник. Сейчас он стоял перед Багратионом бледный, как мука. Нижняя челюсть его очень приметно тряслась.

— Ваше сиятельство, — повторял он отчаянным голосом, — ваше сиятельство! Христом-богом... Как же это? Давай квартиры, строй печи для сухарей, давай дрова, давай подводы — все на свете-с. Ваше сиятельство! Вы городишко наш изволили видеть... Откуда же? Куда же мне? В реку броситься...

Багратион поднял руку и с такой неожиданной силой опустил ее вниз перед красненьким носом старика, что лицо городничего явственно ощутило дуновение свежего ветра.

— Знать ничего не хочу! Чтоб было! Не то повешу! [26]

Олферьев с волнением следил за развитием этой сцены. Оба участника ее были правы, каждый по-своему. Князь Петр Иванович берег людей, но, сам неутомимый, бывал и к ним в нужде требователен до крайности. А городничий... Старый майор вдруг побагровел. Челюсть его перестала дрожать.

— Меня повесить? — рявкнул он. — За что-с? Аль не служил я кровью своему государю! Али сын мой, Смоленского полка, что в седьмом вашем корпусе, подпрапорщик Зиминский, не льстится надеждой за родину жизнь сложить под вашей командой? Меня повесить! Как-с?

Городничий сорвал с себя зеленый сюртук и, распахнув рубашку, плачущим от обиды голосом прокричал;

— Вот они, раны-с... Багратион хотел отвернуться.

— Нет, уж извольте взглянуть, ваше сиятельство!

Плечо старика было много лет назад разворочено осколком фугаса и до сих пор имело уродливый и жалкий вид. Через грудь шел багровый рубец от глубокого сабельного удара. На животе... Князь Петр Иванович подошел к ветерану и обнял его.

— Прости, душа! Я думал, что ты из крапивного семени{8}, а не наш брат. Прости же великодушно. А теперь без крика и шума скажу: не выполнишь — расстреляю!

Несколько секунд городничий молча смотрел на него так, как был, — с голым плечом и обнаженной грудью. Потом аккуратно застегнул сюртук и, вытянувшись, отчеканил:

— Будет исполнено!

Глава пятая

— Садись, Алеша, и пиши, что говорить стану. Или... обожди малость. Ей-ей, не подьячий я, чтобы сочинять что ни день письма царю. Я — воин. В том мое дело, чтобы командовать. Не дают! А если бы отказался министр?{9} Завтра был бы я в Витебске. Отыскал бы там [27] Витгенштейна с первым его корпусом. А потом распашным маршем двинулся бы, в приказе отдав: «Наступай! Поражай!» Вот моя система: кто раньше встал, тот и палку взял. Ой, сколь много важности в быстроте! Под расстрел готов, коли господина Наполеона в пух не расчешу! Но что делать! Не открыт государем мне общий операционный план. Министр знает, да от меня в секрете держит...

Багратион шагал по горнице. Вдруг, пораженный внезапной догадкой, он остановился перед Олферьевым. Пронзительный взгляд его огненных глаз упирался в молодого офицера. Но Олферьев чувствовал, что князь не видит его.

— А что, коли и министр тоже ничего не знает, кроме того, что государю не угодно больших сражений давать? Скрытен от нас государь! И легко может Барклай, как и я, ничего не знать. Тогда так сужу: либо не имеет министр вожделенного рассудка, либо лисица. Знает и молчит, — гнусно. Не зная, молчит, — опять же гнусно, ибо в одном со мной положении быть стыдится. Приказчик он, бурмистр государев, а не министр. Но при всем том министром зовется и на шее моей сидит...

Багратион крепко ударил себя по шее. Раздражавшие его мысли неслись, как тучи по небу, тяжелые, темные, готовые излиться яростными потоками гневных слов. Да разве один Барклай сидел у него на шее? А тот, красавец в локонах, с узкими, слегка поджатыми губами, начальник штаба Второй армии, господин генерал-адъютант граф де Сен-При? Отец его был француз, мать — австриячка. Родился он в Константинополе. Учился в Гейдельбергском университете. С семнадцати лет в русской службе. Под Аустерлицем потерял лошадь и за то получил Георгия. При Гутштадте ранен в ногу картечью. Отлично! Но кто же все-таки он, этот граф? Что он для России? Почему он начальник штаба одной из российских армий и генерал-адъютант императора? Царь шлет ему письма. О чем? От Сен-При не дознаешься. Иной раз будто вытолкнет его что-то вперед с каким-нибудь неожиданным новым планом. Ясно: не его это планы, а государевы. Но зачем же государь шлет проекты к Сен-При, а от главнокомандующего таит их? И выходит, что главнокомандующий должен повиноваться начальнику своего штаба — мальчишке, проходимцу. А как этот [28] французишка на ухо легок! Не шпион ли? «Мы проданы, — думал князь Петр, — ведут нас на гибель. Где сыскать равнодушия? Нет мочи дышать от горя и досады...» Он присел к столу против Олферьева.

— Хотел писать царю, не буду. А чтоб душу отвесть, черкнем, душа Алеша, тезке твоему, Алексею Петровичу Ермолову. Начинай без экивоков: «Мочи нет, любезный друг, дышать от горя и досады. Стыдно носить мундир! Бежит министр, а мне велит всю Россию защищать. Мерзко мне фокусничество это. Ей-ей, скину мундир!..»

Багратион взглянул на своего адъютанта. В ясных серых глазах Олферьева дрожали слезы. Нежное, как у девушки, лицо его было искажено судорогой отчаяния и горя. Князю Петру стало жаль его. Он протянул руку через стол и ухватил офицера за ухо. Потом, пригнув к себе, прошептал:

— Не горюй, душа! Сперва Россию из ямы вытащим. А уж там и мундир сниму. Одна-то голова — не бедна. Да еще и сниму ли? Ермолову ведь пишем. Он — тонок, покажет письмо министру, — то и надо!..

Вьюки, чемоданы, седла валялись по скамейкам и на полу. Столы, табуреты и стулья были расставлены так беспорядочно, словно их уронили наземь с большой высоты. Денщики толпились в дверях, ожидая приказаний. Человек пятнадцать офицеров — кто в сюртуке, кто в шпензере{10}, а кто и просто в архалуке — расхаживали по горнице с трубками в зубах. Некоторые что-то писали, устроясь на чемоданах. Говор и смех висели в воздухе. Писаря суетились. С аванпостов то и дело являлись верховые с донесениями.

Государев флигель-адъютант вошел в дежурную комнату главного штаба Второй армии около полудня. При виде золотого аксельбанта и вензелей на эполетах приезжего полковника шумная офицерская ватага сконфузилась и замерла в почтительном молчании. У флигель-адъютанта была немецкая картонная физиономия, измятая и усталая, с мягкими, впалыми щеками и тем приветливо-постным выражением, которое бывает свойственно придворным людям — неискренним, пустым, уклончивым [29] и равнодушным. В походке и манерах он заметно подражал императору — сутулился и вытягивал вперед шею, словно ожидая услышать или собираясь сообщить нечто важное. Флигель-адъютант скакал сюда по местам лесистым и болотистым. Кругляки, которыми мостились дороги в Белоруссии, в течение целых суток непрерывно плясали под колесами его брички. Скачка походила на пытку. И сейчас узкая грудь флигель-адъютанта ныла от долгой тряски и бесчисленных толчков. Он огляделся и уже раскрыл рот, чтобы осведомиться, где главнокомандующий, когда из соседней горницы быстро вышел граф Сен-При с радостно протянутыми вперед руками.

— Бог мой! Как вы добрались до нас, полковник? Что вы привезли нам?

— Es ist schauerlich!{11} — ответил приезжий. — Дороги стали столь трудны и опасны, что государь, отправляя меня, не дал мне письменных повелений.

— Каким же путем вы ехали?

— Через Дриссу, Борисов и Минск. Навстречу мне из Минска мчалось множество экипажей. Непрерывной вереницей тянулись обозы. А под самым Минском я столкнулся с губернатором и чиновниками, которые бежали из города. Они уверяли меня, что неприятель через полчаса будет в Минске. Но я проскакал по улицам благополучно. Впрочем, через час там действительно были французы.

Громкий вздох пронесся по горнице. Как? Минск взят французами? А ведь Вторая армия спешила именно к Минску, чтобы заслонить собой средние области России от наступавшего Даву... И вдруг — Минск взят! Значит, Даву предупредил Вторую армию... Стало быть, расчет главнокомандующего рухнул... Сен-При взял флигель-адъютанта под руку и увел его из общей комнаты в соседнюю, пустую. Здесь он аккуратно притворил дверь и тщательно припер ее тяжелой скамьей.

— Мне хорошо известно, дорогой полковник, как вы осторожны. И я поражен откровенностью, с которой вы сообщили сейчас urbi et orbi{12} о постигшей нас неудаче...

Флигель-адъютант внутренне вздрогнул. В самом деле, [30] привычка к сдержанности ему изменила. Проклятая дорожная тряска! Надо исправить ошибку. Но как? Ни на секунду не теряя достоинства и в полной мере сохраняя репутацию ближайшего к государю человека. Его пресная физиономия строго сморщилась.

— Зачем скрывать правду? — проговорил он. — Пусть Вторая армия знает, к чему ведут наивная самонадеянность и неосновательная хвастливость ее вождя... Что, собственно, получилось? Наполеон распустил ложные слухи, будто его главные силы сосредоточены в Варшаве и что австрийская армия двинется на нас из Галиции. По этой причине мы разделили наши войска на части. Между тем Наполеон начал войну совершенно не так, как мы ожидали. С основной массой своих корпусов он перешел Неман у Ковно и направил Даву на Минск, против князя Багратиона. Теперь ясно, что он желает помешать соединению генералов Багратиона и Барклая. С этой точки зрения потеря Минска равна катастрофе. Не скрою от вас, дорогой граф, что действия вашего главнокомандующего внушают его величеству серьезные опасения. Вам поручено присматриваться к князю Багратиону и изучать его. Скажите...

Сен-При провел рукой по своему бледному тонкому лицу. И на лицо легла грустная тень. Прекрасные глаза его, потемнев, тоже сделались грустными.

— Наш главнокомандующий, — начал он, — неподражаем в своих мгновенных вдохновениях. Он храбр в битвах, хладнокровен в опасности, необычайно распорядителен, тверд в ведении дела. Но...

— Но?

— Видите ли... Князь Багратион провел бурную и рассеянную молодость. Ему некогда было учиться. Он овладел военным искусством на опыте. А так как опыт часто противоречит книжным доводам кабинетной науки, князь своеобразно отличается от множества других военачальников. В этом отчасти причина его магического влияния на умы таких образованных генералов, как, например, Раевский. Они идут за ним совершенно слепо. Je le leur disais bien. Mais ils n'ont pas vouli suirve mes conseils, et bien les voila punis!{13} [31]

— Вы правы. Князь упустил Минск. Государь очень опасается, что подобные промахи будут повторяться. Его величество находит, что недостаток военного образования и общей учености обезоруживает князя перед лицом великолепной стратегии Бонапарта...

— Бонапарта — да. Но, к нашему счастью, с Наполеоном нет ни Массены, ни Мармона, ни Ланна, ни Журдана, ни Сульта, ни Ожеро. Один из этих блистательных полководцев командует Домом инвалидов в Париже. На челе другого уже горит иудина печать измены. А прочие исполняют обязанности дядек при тупоумных братьях гения. В Россию пришли Мюрат, Ней, Даву... Это — первоклассные таланты. Однако кто из них ученее Багратиона? Я хочу вас просить, дорогой полковник, вручить государю мое письмо. Я изложил в нем как эти соображения, так и многие другие, в сущность которых его величество, несомненно, посвятит вас. Я счастлив доверием государя, но удручен тягостью моей двойственной роли здесь, при князе Багратионе. Я так ненавижу Наполеона, что с невольной горячностью присоединяюсь к самым решительным порывам князя. И все же никак не могу завоевать его сочувствия. Он видит во мне прежде всего наблюдающее око, — это его раздражает. Я для него — человек, лишенный родины, и он не хочет понять, что уже около двадцати лет назад я заменил потерянную родину долгом присяги и чести...

Голос Сен-При прерывался от волнения:

— Я очень хочу чувствовать себя русским. Скажу без похвальбы: мне удается это. И что же? Князь постоянно возвращает меня на какое-то неопределенное и крайне неудобное место. Боюсь, что я никогда не сумею победить его предубеждение...

— Вероятно, ваше сиятельство, намереваетесь просить государя о переводе в Первую армию?

— Нет. Генерал Барклай еще менее радовал бы меня как начальник. Кстати: он так же мало посвящен в планы государя, как и мой главнокомандующий?

— Он посвящен больше. Но, конечно, тоже не полностью. Идея отступления Первой армии в укрепленный Дрисский лагерь принадлежит исключительно его величеству, и генерал Барклай — всего лишь точный исполнитель...

— Тьфу, пропасть! — раздался за дверью громкий голос [32] Багратиона. — Да куда же делся граф? Что? С государевым флигель-адъютантом? А ты не во сне видел, душа?

Сен-При и приезжий полковник вскочили с мест. Граф испуганно поджал губы и бросился отодвигать скамейку от двери. Полковник одернул сюртук и поправил аксельбант.

Глава шестая

Командир седьмого корпуса генерал-лейтенант Раевский был слегка глуховат и поэтому ужасно не любил так называемых военных советов. Кроме того, столько раз случалось ему в них участвовать, принимать вместе с другими участниками общие решения и потом видеть, как все совершается иначе, что он привык время, затраченное на эти словопрения, считать просто потерянным. Особенно не нравились ему военные советы в присутствии царских посланцев, — таков именно был сегодняшний. Здесь дело положительно отступало на задний план. Зато сложно развертывалась утомительная игра людского самолюбия. И Раевский заранее знал, как сгруппируются интересы, и какие образуются лагери, и из каких соображений каждый участник совета будет говорить то или иное. К главнокомандующему примкнут донской атаман Платов — по слепому доверию, и он, Раевский, — по убеждению в превосходстве смелой и самостоятельной военной мысли над робкой и малодушной. Государев посланец будет молчать, наблюдая. Но то, за чем он прислан, выскажет как бы от себя Сен-При. А к нему по дружбе и общим придворным привычкам присоединится начальник сводной гренадерской дивизии граф Воронцов. Шеф ахтырских гусар Васильчиков беспомощно повиснет в воздухе. Всего труднее будет Багратиону — из-за его горячности. А тяжелее всего ему, Раевскому, — от глухоты и досадливых чувств.

Николай Николаевич сидел возле князя, подперев кулаком большую курчавую голову. В лице и во всей невысокой и стройной фигуре, в движениях и даже в неподвижности его можно было легко заметить нечто такое, от чего благородство и ум этого человека казались несомненными. Вот он повернулся к Багратиону, взглянул [33] на Воронцова, опустил голову и задумался, — просто и открыто, с достоинством, без малейшей позы, точно взял и подчеркнул какую-то свою мысль. Но вместе с тем заметны были в Раевском и усталость, и холодность, и даже, пожалуй, равнодушие. Такие люди очень часто возбуждают великие ожидания, но оправдывают их далеко не всегда.

— Вашему сиятельству предлагается план решительный, но вместе и осторожный, — вкрадчиво говорил Сен-При, — он прямо вытекает из положения, в коем мы находимся. Будучи отрезаны от Первой армии, мы, однако, без особых затруднений можем еще сосредоточить все наши части в Несвиже. Пользуясь природными условиями местности, а также старинными замковыми постройками князей Радзивиллов, нам легко будет там закрепиться и выжидать неприятеля не на открытой позиции, но в укрепленном лагере, наподобие Дрисского, куда Первая армия идет...

Багратион слушал с недовольным, почти сердитым видом.

— Не годится, — твердо произнес он.

Потом, вспомнив, что предложение Сен-При, по всей вероятности, есть один из планов императора, что привез его флигель-адъютант, что главнокомандующий, по обыкновению, отстранен от своей естественной роли довольно оскорбительным приемом, он проговорил еще тверже:

— Нет, не годится! Несвиж на дальнейшем пути армии нашей и впрямь лежать может. Но сидеть там и ждать, покамест неприятель пожалует, когда ничто не мешает ему мимо пройти, — дурно задумано. Это все — натуральный ход ошибок, одна за другой с первого дня войны начатых. Да и до войны еще в том промах был, что растыкали нас по границе, как шашки на доске. И стояли мы так, разиня рот. Знаю, в чем цель была: хотели тонкой линией кордонов перехватить все три пути, возможные для наступления Бонапартова, — и от Тильзита на Петербург, и от Ковна на Москву, и от Гродна на Москву же. А того в разум не взяли, что перехватить тонкой линией кордонов операционные направления еще никак не означает, что они уже и перерезаны. Нет! Это означает другое: взяли и подставили свои силы частями под удар. И притом вообразили, что пойдет Наполеон обязательно на Первую армию. Нашей же назначили действовать [34] ему во фланг, а генералу Тормасову с Третьей армией — во фланг тем войскам, кои пойдут на Вторую. Ах, умно! Но каналья Бонапарт двинулся сразу и против Первой армии, и против Второй. Тогда — с перепугу, что ли? — некий придворный чумичка и методик, из тех, о коих Суворов «гадкие проектеры» говаривал, приказал нам бежать...

Выговорив эти дерзкие слова, Багратион гордо вскинул голову и оглядел смущенные лица сидевших кругом генералов.

— Методик приказал — и побежали. Куда? Никто не знал толком. Эх, жаль! Слезы кипят! Июня шестнадцатого начал я отступление на Минск и расчет имел к двадцать пятому там быть. Хорошо! Очень! Однако восемнадцатого — в Зельве — вы, полковник, доставили мне именное его величества повеление следовать через Новогрудок и Вилейку на Свенцяны. Тут только я, главнокомандующий армией, известился о том, что за благо признано против главного направления войск Бонапартовых Первой и Второй армиям соединиться и сосредоточиться. Где? Оказывается, пиво{14} для общих операций в Свецянах выбрано. Славно! Добрался я до Немана. И уж совсем было переправился, да счастью несчастье помогло — мост попортился. Задержка, богу благодарение! Узнаю двадцать третьего, что государь и министр — в Свенцянах, и пиво — между небом и землей. Тем часом перерезал Даву дорогу на Витебск, остались мне леса и пути непроходимые. Что делать? Снова решил я двигаться к Минску. А дни потеряны. Кто вернет их? Никто. Узнаю, что грозные силы французские мчатся к Минску. И опередить их теперь уж никак невозможно мне, — сорван марш мой короткий, и опоздал я безвозвратно. Разбить французов у Минска и прорваться напрямик к Первой армии? Думал. Но людей множество и обозы потерять не хотел. Вот и нашелся я тогда — повернул на Мир и Кайданов, чтобы и от Даву уйти, и честное соединение с Первой армией, как то свыше повелено, из предмета не выпустить. Приказываю Матвею Иванычу{15} снова на левый берег Немана у Николаева перескочить и движение мое прикрывать обманным видом. Расчет у меня: узнав [35] про ложную переправу мою у Николаева, попробуют французы отрезать меня от Первой армии и для того сломают направление свое на Минск, а я тем временем к Минску подоспею и прорвусь... Уф!

Багратион быстро вытер платком бледное и потное лицо.

— Финал: приезжает ныне господин государев флигель-адъютант и сообщает, что Минск французами занят. А нам до него еще два больших перехода, — разве двадцать седьмого достигнем. Вернется полковник в императорскую квартиру и доложит государю, что Багратион — глуп, неуч и Минск проморгал. Полагать должно, что и господин начальник штаба моего о том же в партикулярном письме его величеству отпишет. Так глуп Багратион, — окружен, как медведя с рогатинами окружают. Французы и в Вилейке, и в Воложине, и король Жером из Новогрудка грозится бить по тылам. У Даву — шестьдесят тысяч, у Жерома — столько же, а у Багратиона — сорок. Сгиб ротозей Багратион, как швед под Полтавой! И в таких-то обстоятельствах предлагает ему господин начальник штаба армии генерал-адъютант граф де Сен-При шествовать к Несвижу и там спокойно ожидать врага. Дельно ли? Избави бог!

Он помолчал, тяжело дыша.

— Что ни день — оплох, что ни час — спотычка. Повинен в том Багратион. А окромя него кто? Кто ему повелевал идти то так, то этак, из-за чего и упустил он Минск? Кто странно так дело ведет, что пробивается Багратион изо всех сил к Первой армии, а она все уходит от него да уходит, и похоже, что и впредь ему все пробиваться, а ей — уходить? Наполеон лишь Неман перешел, — писал я уже государю. И предлагал его величеству крепко ударить со Второй армией и казаками Бонапарту в тыл с тем, однако, чтобы и Первая армия его в лоб атаковала. Соизволения высочайшего на то не последовало, и назначено мне соединиться с министром в Дриссе. С тех пор повинуюсь министру, как капрал! Писал я опять государю... С прискорбием, сокрушаясь, писал, что, не имея к себе доверия его величества, не знаю плана операционных действий. Не открыт он мне. А может быть, и скрыт. Оттого трудно мне с пользой распоряжаться армией. Государь удостоил меня собственноручным раскриптом. Лестно! Боже, сколь лестно! Однако за всем тем остался [36] я в неведении насчет операционного плана нашего. И уж думать вынужденным нахожусь: да есть ли он у нас? Государя люблю, как душу. Но, видно, он не любит нас. Не любит! И войско ропщет, и все недовольны. Не могу равнодушным быть! Еле дух перевожу с горя, — клянусь вам, господа!

Генерал Раевский поднял голову. На холодном и серьезном лице его выражалось отвращение к происходящему.

— Его сиятельство прав совершенно, — устало проговорил он. — Многое непоправимо упущено, согласования в действиях нет, положение Второй армии тяжелое, безвыходное почти... Его императорское величество не соизволил сообщить нам никаких повелений. И от генерала Барклая де Толли также приказаний не поступает. Мнение графа Эммануила Францевича, — он посмотрел на Сен-При, — опробовано, как полагаю, быть не может из-за неудобств и прямых опасностей, с коими приведение его в действие сопряжено. При таком положении почитаю для спасения армии нашей нужным, от всех прежних начертаний вовсе отклонясь, отступать на Мозырь, где и соединиться, но не с Первой армией, а с Третьей — генерала Тормасова.

Сидевший возле Сен-При молодой генерал, высокий и худой, с лицом необыкновенным по своей змеиной красоте, улыбнулся с предостерегающей вежливостью. Это был граф Воронцов. Он родился и вырос в Англии, где отец его долгое время был русским посланником, и потому в говоре его явственно слышалось английское произношение.

— Однако, — сказал он, обращаясь к Раевскому и улыбаясь при каждой новой фразе все вежливее и любезнее, — однако, ваше превосходительство, уходите так далеко, как может уйти лишь тот, кто не знает, куда он идет. Сегодня его сиятельство главнокомандующий не получил повелений государя. Но что же из того? Ведь общий смысл воли его величества нам известен. Государь желает, чтобы Вторая армия непременно соединилась с Первой, — раз. Он не желает, чтобы мы, находясь в самом начале войны, предпринимали не предусмотренные им, рискованные и опасные для сбережения сил наших марши, — два. Наконец, он возлагает надежды на способ сопротивления французскому наступлению посредством [37] укрепленных лагерей, образец коих изготовлен для Первой армии в Дриссе, — это три. Согласитесь, ваше превосходительство, что предложение ваше никак не соответствует ни одному из трех желаний государя. Что же касается мнения графа де Сен-При об отступлении к Несвижу, с тем чтобы закрепиться там в лагере, оно, несомненно, отвечает по крайней мере двум желаниям его величества...

Генерал в длиннополом однобортном мундире без пуговиц, с грубой, скуластой физиономией и ухватками переодетого дикаря, вдруг довольно громко икнул. Это часто случалось с ним на военных советах, когда пуще разума одолевала его охота отлить пулю против сильнейшего. Но что спросить с темного станичника, который в степи родился, ковылю молился? Старый донец знал верное средство против гнева и вражды.

— Простите, господа, великодушно, — начал он и, еще раз икнув, перекрестил рот, — может, и заблудился атаман Платов по скудости умной. Сижу слушаю — все перебрал, что за сорок лет службы видать приходилось, а этакого коловращения не вспомню. Христом-богом свидетельствуюсь — так! На сем аллегорию кончив, уже и того прямей скажу: от единого князя Петра Иваныча вразумления жду и приказа, где кровь за отечество пролить.

Воронцов и Сен-При оживленно перешептывались. Курносый синеглазый генерал-майор в гусарском шпензере восхищенно жал руку Платова.

— Да что ж, Ларивон Васильич, — бормотал атаман, почесывая ямку на широком подбородке, — что с нас взять-то? В степи родились, ковылю молились...

Раевский спросил гусара, сам не зная зачем, без всякого любопытства, почти с тоской в голосе:

— Почему вашим собственным мнением не поможете вы нам, господин Васильчиков?

Шеф ахтырских гусар давно уже чувствовал себя в затруднении. Никаких своих соображений у него не было, а Сен-При, Багратион, Раевский, Воронцов и Платов — каждый в отдельности и все вместе — говорили так дельно, что в конце концов он был согласен со всеми. Как и что мог он сказать от себя? На свежих щеках его выбился вишневый румянец досады. Он сделал над собой усилие и ответил с натуральной барственной гордостью, [38] способной прикрыть любое из самых неприятных самоощущений:

— Я — младший в чине. Меня не спросили. А по мне — говорить последнему трудней, нежели первому умереть.

Раевский был человек без предрассудков и сентиментальности. «Коли этого молодца не ухлопают за храбрость, — подумал он, — то при придворной ловкости пустейшего ума быть ему главным в России чиноначальником...»{16}

Грациозно-снисходительная улыбка, бродившая до сих пор на губах государева флигель-адъютанта, вдруг исчезла. Он встал, и все поднялись, готовясь услышать нечто, как бы от самого императора исходившее.

— Отправляя меня сюда, государь сказать соизволил: «Передайте князю Петру Иванычу, что Бонапарт, верный системе своей, двинется, конечно, к Москве, чтобы устрашить Россию. Но ничто на свете не заставит меня положить оружие, покамест неприятель будет в пределах наших оставаться. Скорее я отращу себе бороду и уеду в Сибирь, нежели заключу мир». — Флигель-адъютант наклонил голову, как пастор в патетическом месте проповеди. — Таковы подлинные слова его величества, из коих усмотреть возможно, сколь великие расчеты возлагает монарх наш на доблести и мудрую предусмотрительность господ главнокомандующего и генералов Второй армии.

Полковник подошел к Багратиону, откланиваясь. Он спешил с отъездом. Бричка и конвой уже ждали его.

— О каких же намерениях вашего сиятельства прикажете доложить его величеству?

Главнокомандующий вытянулся, как будто отдавал рапорт самому императору.

— Доложите, полковник, о предложении господина начальника штаба моего и о том, что с ним никак не согласен я!

Придворный гость отбыл, и генералы разошлись с этого странного совета, который словно для того лишь и созван был, чтобы суток через двое многим в императорской главной квартире чихалось и не здравствовалось. [39]

Однако Платов и Раевский все еще сидели у Багратиона. Князь Петр рассуждал с величайшей горячностью:

— Пора, други, духу русскому приосаниться! Понять надо: не обыкновенная это война, а национальная. А с методиками нашими пропадешь. Уж и я чуть не пропал. Да не пропал же! И впредь не случится! При них козырять не хотел. Пусть думают, что дела наши — швах! Ха! А дела-то отличны!

— Ваше сиятельство преувеличиваете, — сказал Раевский, чтобы несколько охолодить главнокомандующего, — дела не отчаянны, но и не хороши...

— Нет, Николай Николаич, душа, хороши очень! И сейчас я тебе докажу. Глянь на карту. Одна армия — за большой рекой. Другая направляется кратчайшим путем на соединение с Первой, — это мы. Но, узнав невозможность, в обход идет. Однако и тут — стоп! Волчья яма! Так! Что бы, прошу я вас, господа, надо делать сейчас Бонапарту?

Платов молчал.

— Уничтожить нашу армию, — неохотно проговорил Раевский, — к коей Первая никак на помощь прийти не может...

— Слово золотое! Так! А Бонапарт что делает? Знай себе гонится за министром. Почему Даву рвался к Минску? Чтобы отрезать меня от министра. Король Жером ему помогал. Дивно! Ну и что же? Ничего. Живы, здравы, богу слава! Цель главная Бонапартова маневра до сей поры — не мы, а министр. Тем и дела наши чудны. Хочет Бонапарт Двину перейти и угрозой сразу Петербургу и Москве стать. Куда же теперь Даву двинется?

— Вашему сиятельству то лучше известно, — сказал Платов.

— Полагаю, что либо во фланг нам, — задумчиво отозвался Раевский, — либо... на Могилев. Скорее — последнее. Нас из виду не выпуская, будет грозить Смоленску. А нам за Днепр и ходу не останется...

— Ай, душа! — радостно закричал Багратион. — Верно! Бросится Даву на Могилев! Вся армия французская на северо-восток сдвинется, — оно и началось уже. Сто тысяч против Петербурга, и против Москвы — столько же. Министру из дрисского лагеря либо на Петербург отступать, либо с Бонапартом лоб в лоб биться. Мы [40] же... — Он остановился. Глаза и щеки его пылали. -а..Мы же... в Могилев! Даву встречать! Аль чего не расчел? Ну-тка!

От удивления Раевский крякнул. «Как остра и извилиста мысль его! — в сотый раз подумал он о Багратионе. — Когда служили мы оба прапорщиками у Потемкина, кто бы предугадать мог?» И он приложил к тугому уху руку пригоршней, внимательно слушая.

— Армия наша горсти меньше... С чем начинать было дело? Выйдет хорошо — скажут: министр! Дурно выйдет — черт ли велел Багратиону соваться? Шнапс! Но не у Могилева! Там я готов. И за войска спокоен. У меня верит солдат, что он мне товарищ! Солдат да я, — кто супротив?

— Каким же путем поведете вы, князь, армию свою к Могилеву? — с удивлением спросил Раевский. — На всех дорогах французы...

— А-а! Душа! Глянь еще на карту. Несвиж, Слуцк, Бобруйск... Крючковато? Зато без драки дойдем. Долетим! Вот план мой. И как выведу армию из беды — скину мундир. С ума сойти боюсь, коли министр отступать не кончит.

Наконец главнокомандующий и атаман говорили с глазу на глаз.

— Спроси меня, Матвей Иваныч, — скажу прямо: не хочу я Сен-Приеста иметь при себе, не хочу! Воля государя была дать мне его в дядьки. А я не хочу. Все-то он шепчет — то с флигель-адъютантом государевым, то с графом Михайлой Воронцовым. Шепот — дело сплетников и... шпионов. За всем тем переписку ведет с государем. О чем? Поди дознайся. Я редко пишу. А он — что ни день, и все по-французски... Мне долго смешно было, а потом и к сердцу дошло. Как быть, душа?!

Атаман прикрутил короткий ус. На морщинистом лице его мелькнула такая хитрецкая улыбка, что нельзя было не подумать: ну и тертый калач!

— А послать бы его, ваше сиятельство, для обозрения армии неприятельской... Я провожатых дам. Покажут они ему армию Наполеонову в таком расстоянии, что он взглянет разок, да уж никогда больше и не увидит. Великодушно доставим французскому сему графу на том успокоиться. Ась, ваше сиятельство.

Багратион вздрогнул и побледнел. [41]

— У-ух, казацкая в тебе душа, старик! Нет, на такое не способен я. Да и зачем станем мы его в бессмертье через славную смерть водворять? Уж пусть лучше меня терзает... Только начеку быть надо и смотреть в оба! Приказывать тебе станет — ты без меня ни с места!

Глава седьмая

Двадцать восьмого июня донцы Платова и легкая конница Васильчикова восемь часов дрались под Миром с кавалерийским авангардом маршала Даву. Шесть уланских полков неприятеля были частью порублены, частью подняты на дротики, частью, не оглядываясь, умчались с широкого песчаного поля, на котором происходил бой. Платов гнался за ними двадцать верст. Казаки притащили в лагерь дюжину пленных офицеров да сотни три солдат. Живую добычу пересчитывали и разбирали под высоким курганом, на котором донской атаман разбил свою палатку посреди неоглядной равнины, занятой шестнадцатью казачьими полками.

Славный день кончился. Вечер стоял ясный и теплый. Солнце садилось. Розовая пыль неподвижно висела в тихом воздухе. У шалашей дымились огоньки.

Кавалерийские кони, причесанные и гладкие, казачьи — брыкливые и растрепанные, вереницами тянулись с водопоя. По биваку было разлито спокойствие, печальное и торжественное вместе. Небо горело багровым светом. День кончился, но не спешил уйти совсем, — словно хороший товарищ с места дружеской разлуки — сделает шаг в сторону и оглянется. Грянул выстрел зоревой пушки. Барабаны скороговоркой затрещали: доброй ночи! Трубы голосисто пропели: доброго сна! Выехали конные разъезды. Уланские флюгера вились над высокими киверами, как галки. Голубые казачьи куртки, бараньи шапки и длинные черные дротики, взятые наперевес, казались летучими тенями. Все, куда мог достать глаз, тонуло в знойно-туманном пурпуре последних отблесков солнца. Пар прозрачно алел над рекой. Что за день! Что за вечер!

Муратов бросил повод на крутую шею Кирасира — отличного верхового коня, названного так по огромной своей стати. Другая лошадь, пожалуй, и не вынесла бы [42] великана-всадника. Поручик смотрел кругом и улыбался, сам не зная чему. Но улыбка была радостная и бесконечно счастливая. На выезде из лагеря его нагнал прапорщик пятого егерского полка, тоже верхом. Офицер этот был чрезвычайно молод, совсем еще мальчик, с лицом странно привлекательным и неприятным одновременно. Загримировав ребенка под старика, можно получить именно такое лицо.

— Муратов, — крикнул он, шпоря свою низкорослую кобылу, — едемте вместе! Вы — в главную квартиру? Я тоже.

— Едем, пожалуй. Что скажете вы, Раевский, о нынешнем деле?

Подпрыгивавший в седле обок с Муратовым прапорщик как-то по-стариковски пожал плечами и на одно мгновение сделался удивительно похож на генерала Раевского в минуты овладевавшего этим генералом холодного и равнодушного раздумья.

— Что сказать? Во-первых, много значит, что наши литовские уланы одеты почти так же, как и неприятельские. Гот же синий с малиновым мундир, разница лишь в цвете шапок и флюгеров. Все время шла путаница, и мы от нее постоянно выигрывали...

Муратов живо повернулся в седле.

— Какие пустяки! Разве в этом дело?

— Во-вторых, славно работали казаки. Гнались напуском, не заботясь о том, кто опередил и кто отстал...

— Да! Так неслись, что земля стонала! Боже, как хорошо! А вентерь! Ведь именно вентерь — главное...

— Пустое! Хитрый азиатский фокус... Обманная штучка.

— Тьфу! — возмутился Муратов. — Что за человек вы, Раевский! Вентерь — славная выдумка атамана Платова. Да знаете ли вы толком, в чем вентеря суть?

— Я видел сегодня...

— Дурно видели! Казачья застава выдвигается вперед для заманки неприятеля в тыл секретным засадам... Ведет его на себя, принимая весь пыл... Но стоит ему пройти сквозь засады — выстрел, секреты ударяют в спину, застава оборачивается лицом... Чертовски умно! Я везу донесение атамана главнокомандующему. Матвей Иваныч при мне писал: «Вентерь много способствовал, оттого и начал пошел...» [43]

— Дик наш атаман — с пренебрежением отозвался Раевский. — Как-то попалась мне на глаза у отца подпись его на бумаге с «ф» вместо «в» на конце. С тех пор так и стоит в глазах: «Платоф»... Вот молодец! Ха-ха-ха!

— Вы злы, как бесенок, Раевский! Хоть бы фиту ставил Платов, — вам-то что?

— Ха-ха! Об заклад бьюсь, Муратов, что вы сочиняете поэму о наших донцах. И Матвей Иваныч летает в ней из строфы в строфу на лазоревых крылышках славы.

— Да, летает, — строго сказал Муратов, — но не в моей поэме... Много напишут длинных рассуждений об атаках легкой конницы. Чего только не будут писать! А ларчик успеха открывается просто: действовали Кутейников, Иловайский, Карпов{17}... Васильчиков водил за собой ахтырцев, литовских улан, драгун киевских... Я с ними был. Ясно: чьи кони шибче пущены, чьи всадники решительней очертили головы, тот и побьет...

Прапорщик хотел возразить, но не успел.

— Стой! Кто едет?

Изо ржи торчали пики. Ни людей, ни лошадей видно не было. Так всегда выглядят казачьи пикеты.

— Адъютант главнокомандующего. Отзыва нет.

— Правильно, ваше благородие, — промолвил казак, поднимаясь во весь рост.

Он был подпоясан широким патронташем из красного сафьяна. На патронташе висели два пистолета. За спиной болтался карабин. Он поднес руку с нагайкой к шапке — не то для того, чтобы приветствовать офицера, не то, чтобы получше вглядеться в него.

— Видать, брат, не скучно? — с радостной улыбкой спросил его Муратов.

Казак тоже улыбнулся.

— На бикетах стоим, скучать время нет. Извольте проезжать, ваше благородие!

Луна скользила по легкой зыби облачного неба. Она то пряталась за развесистыми купами берез, рядами тянувшихся вдоль дороги, то вдруг обливала белым светом ее ровное полотно, рисуя на нем причудливые узоры тканей. Широкое поле по обеим сторонам дороги, за березами, [44] было покрыто туманом. Где-то далеко-далеко трепетно мерцали зарницы.

В передовом казачьем секрете велся тихий разговор. Молодой станичник, еще не заслуживший усов, — стало быть, из тех, кто даже заглазно, по ребячьей памяти, именует родителей «мамушка» да «тятенька», — шептал товарищу:

— Уж и такая тоска, такая... Уж и так берет... Кто-то сильно ткнул его в спину.

— Ох, лихо те задави!

Он вскочил было на ноги, но сплюнул с негодованием. Это конь почесал горбатое переносье о казачье плечо.

— Так крепко берет, дядя Кузя... Ино случается — жить невмочь.

Дядя Кузя был старинный донец, знаменитый в своей округе искусством наезднических проделок. Мало оставалось по станицам казаков, которые и монету поднимали бы с земли на скаку и, подвернувшись под брюхо лошади, стреляли оттуда из винтовки с такой изумительной ловкостью, как он. А между тем уже давным-давно считалось уряднику Кузьме Ворожейкину под пятьдесят. И наружность его тоже была примечательна. Усы висели до пояса, а брови — чуть ли не до половины щек. Из этой волосяной заросли огромным крючком высовывался ястребиный нос и, как звезды в туманную ночь, поблескивали маленькие глазки. Зубы дяди Кузи были белы и остры, как у щуки. Он медленно вырубил огонь на трубку. Слетел с трубки дымок, и кони отфыркнулись в темноте. Зубы Ворожейкина сверкнули, и туго прикушенный ими костяной черенок скрипнул.

— То-то, брат, — веско проговорил он, — а с чего тоскуешь? Свое! Вот и грызет... Про хранцев толкуют: больно, слышь, супротив нашего брата богато живут, сволочи... Ну и что ж? А русские-то бедны, пускай и глупы, ради муки царской, да — свое. Хранцы — мудры, зато рафлёных кур, будто турки, на страстной неделе жрут. Ты это сообрази. Свое! Понял?

— Как не понять... А отшибить ее можно, дядя Кузя?

— Тоску избыть? Коли и впрямь мочи нет, — нехотя отвечал урядник, — на то имеется средствие.

— А как?

— Вот пристал, прости господи! «Как, как»... Землицы щепоть со степи донской есть у тебе? [45]

— Есть. В ладанке защита.

— Разведи в воде, выпей — тоска прочь и скатится, как ни в чем не был.

— Вишь ты!.. Выпью! А хранец тоже, поди, по своей земле томится?

— В ем этого нет. Куда ему! Животина... Где хорошо, там ему и отечество. Слыхал, как лопочут они?

— Слыхал.

— Это что ж? Люди? Так себе... падаль! Чем их больше на дротик поднять, тем душе легче.

В этот момент дальний конский топот глухо отозвался в ушах Ворожейкина. Он живо припал к земле.

— Эге! Двое... На рысях хода...

Станичник побелел, как песок на дороге. «Это кто же, дядя Кузя?» — хотел он спросить. Но Ворожейкин глянул так сурово, что у молодца зашелся язык. Всадники наезжали все ближе. Теперь не только был ясно слышен топот, но уже видны и кони, и сами всадники. Один казался фигурой поменьше, зато другой...

— Je merus de soii!{18} — сказал великан.

Ворожейкин и станичник неслышно ползли к дороге, волоча под локтями тяжелые дротики. «Хранцы!» — молнией пронеслось в казачьих головах.

Вскоре по выезде из лагеря споры Муратова с Раевским приняли серьезный характер.

— На Западе расчет всей жизни — на чертеже и в логарифмах, — говорил Раевский, — там бессонница и труд ума, строгие допросы природы в застенках лабораторий. А у нас... Ради бога, Муратов, не примите моих слов по своему адресу!.. У нас — припадки вздорных вдохновений, тесная дружба с природой или детские сны на зеленых лужайках фантазии. Мать моя — внучка Ломоносова. Любопытно, что воспевал бы теперь в своих одах мой прославленный предок? А может быть, подобно современным старым дуралеям, и он занимался бы глупейшим исчислением грехов Наполеона! Право, чем больше люди думают об этих вещах, тем меньше проку в том, что они говорят о них...

Муратову не нравилась холодная насмешливость рассуждений [46] прапорщика. Было в ней что-то, больно задевавшее его простодушную горячность...

— Странная идея! — с сердцем сказал он по-французски. — Попробуйте сами не думать. Но не советуйте этого по крайней мере другим!

Если бы не обуревавшие Муратова чувства, он должен был бы признать, что соображения Раевского никогда до сих пор не приходили ему в голову. Она была так устроена, что переполнявшие ее свободные мечты положительно не оставляли места для философского раздумья. Но сегодня все шло вверх ногами. Вероятно, Раевский уловил смешную сторону возражений Муратова, — он рассмеялся с обидной веселостью в тоне.

— Думать полезно только для того, чтобы не погрязнуть в мусоре жизни. А в остальных отношениях это так же бесплодно, как сдувать пыль с письменного стола, — ведь она непременно покроет его опять. Однако есть люди, для которых ни о чем не думать — то же, что размышлять. Они мало выигрывают от этого, зато и другие ничего не теряют...

От этих дерзких слов Раевского, как от холодной воды, внезапно остыли в Муратове гнев и досада. «Нет, не под силу мне спорить с этим мальчишкой! — подумал он. — Эх, кабы померяться нам сердцем и душой!»

— Бог весть, что станется с вами дальше, Раевский, — тихо проговорил он, — но мне жаль вас. Наслаждение жизнью вам недоступно, — душа ваша мертва. Скучно, очень скучно будет существовать вам...

Желтоватое лицо Раевского сморщилось, точно от боли. Но голос его продолжал смеяться.

— Я не люблю, когда меня жалеют, и мне трудно оценить по достоинству вашу трогательную доброту, Муратов. А наслаждаться жизнью могут лишь те, кто не дорожит ею. Я — из их числа. Следовательно...

Он помолчал и добавил совершенно серьезно:

— А впрочем, пожалейте меня, Муратов! Я заслужил этого тем, что появился на свет, не ведая зачем. Мои родители благодарили бога, не зная за что. Глупо! Жалейте, если вам хочется. Это удивительно, что мы нынче не поссорились. Cela tient du prodige{19}!

Муратову стало неловко и тягостно. Нет, ему и Раевскому [47] не понять друг друга! И, чтобы закончить этот неприятный разговор, он сказал:

— II me semble que je meurs de soif{20}!

Раевский ничего не ответил. Бросив поводья, он плелся позади. Вдруг кобыла его рванулась в сторону, и он чуть не вылетел из седла.

— Ах! — отчаянно крикнул Муратов. — Боже мой!..

Пика Ворожейкина вошла в его спину между лопатками. Острый наконечник ее торчал из груди поручика, по которой темно-красной струей стекала слабо дымившаяся кровь. Муратов страшно захрипел и повалился с лошади. Раевский подхватил его одной рукой, придерживая другой тяжко качавшуюся пику. «Вытащить?» Он попытался. Но ни силы, ни решительности у него недостало. Жестокое оружие было всажено так туго, что не подалось ни на дюйм. Громадное тело Муратова затрепетало, а сам он побелел от боли.

— Не надо!..

Его голос был беззвучен, как падение пепла.

— Н-не надо...

Глава восьмая

«Ее высокоблагородию Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.

Hetty, милая сестра моя! Не знаю, как начать... Ищу и не нахожу слов. Отечество наше воюет. Ты — русская. Укрепи сердце мужеством. Жертвы неизбежны, — без них нет ни чести, ни славы, ни спасения. Сегодня в ночь к нам привезли тяжко раненного Поля... Память дружбы не боится испытаний. Ужасные подробности совершившегося не умрут раньше меня. Они поистине ужасны, но вместе с тем и бесценны. Слезы облегчают душу, — плачь, бедная Netty, и слушай печальный рассказ мой...

...Офицер, который привез Поля с места, где он был ранен, не решился выдернуть из его могучей груди пику — это страшное орудие горестной ошибки. Лекаря находят, что этим он спас Поля от немедленной гибели: пока рана закрыта, раненый живет. Поэтому пика и не вынута до сих пор... Фамилия офицера — Раевский, он сын командира седьмого корпуса.

...Сердце Поля, певучее, как соловей, не умолкает. Сколько раз принимался он говорить о тебе, Netty! Ему не под силу говорить громко, — следовательно, он шептал. Но разве люди не кричат шепотом?..

...Я с отвращением представляю себе, какие глупые толки поднимутся в Петербурге по поводу необыкновенных обстоятельств этого несчастья. Прекраснейший из русских офицеров сражен рукой соотечественника. Il est cosaque! Oh, sort injuste!{21} Сколько поводов для самой прискорбной болтовни, от которой злая случайность станет еще злее. Действительно, подобные вещи могут происходить только в нашей удивительной стране, где даже бранят французов по-французски. Катастрофа с Полем была бы невозможна, не будь мы так далеки от нашего народа. Возмутительно, что нам легче говорить на языке наших врагов, нежели на своем собственном. Но... ведь не мешает же нам это ненавидеть французов и драться с ними совершенно по-русски! Нисколько! Кто же прав и кто виноват? Не знаю! Мои мысли путаются...

...Начальник штаба нашей армии, граф де Сен-При, пытался выведать у Поля имя ранившего его казака. Но откуда Полю знать это имя?

— Скажите по крайней мере, мой бедный друг, — спрашивал граф, — как выглядит ранивший вас злодей?

На бледном, истомленном страданиями лице Поля мелькнула улыбка — добрая и светлая.

— Я не помню его лица, — простонал он. — Было темно... Не помню, граф.

Однако, когда я через минуту наклонился над ним, он шепнул мне чуть слышно:

— Я узнал бы беднягу из тысячи! Netty! Je ne 1'ai jamais vu aussi beau qu'ence moment!{22} Часто ли встречается на свете такое полное и чистое всепрощение? [49]

Тебе известно, как любит Поля наш главнокомандующий. Он заходит к нему через каждые два часа. Невозможно видеть без слез отеческую ласку, с которой князь обращается к вернейшему из своих адъютантов, как он нежно целует и крестит его. Несколько раз у постели Поля появлялся также и славный атаман донцов Платов, герой боя под Миром. Ехидный мужик! Сейчас, когда я пишу тебе, он опять кружится около Поля, как ивовый лист на воде. Ты спросишь: зачем? Я понял это в ту самую минуту, когда чудесное благородство Поля заслонило собой сразившую его темную руку. Чем больше печалится граф Сен-При от невозможности открыть и примерно наказать злодея-казака, тем довольнее атаман. Он достаточно хитер, чтобы скрывать свои настоящие чувства. Но мне кажется, я разгадал их. Платов — ревностный патриот своего войска и стоит горой за каждого донца. Людям, не остриженным в кружок, заслужить его уважение трудно, а любовь — нельзя. Единственное исключение — князь Багратион, которого старый атаман боготворит...

...Платов сокрушенно качает головой и говорит скоро-скоро:

— Этакой эстамп получился... Всему войску донскому — поношение! Эх, попади он, р-ракалья, мне в руки, ей-богу, до смерти засек бы! Нагайками! Без пощады! Но средствия нет сыскать окаянного! Разве что всех казаков до последнего поодиночке перебрать, — и то не откроем. Вот господин офицер идет, кажись, самый тот, при коем стряслось. Эй, прапорщик, пожалуйте сюда, живо! Вы — сынок Николая Николаича?

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— При вас несчастье случилось?

— Так точно.

Дальнейшее — странно. Ах, как странно! Чтобы ты могла хоть что-нибудь понять в нем, я скажу тебе несколько слов о молодом Раевском. Одиночество в жизни, как и в дороге, часто бывает скучно. Поэтому люди предпочитают двигаться вперед, взявшись за руки, поддерживая или по крайней мере ободряя друг друга. При этом каждый стремится навязать прочим свой ум, глупость, веселость, вздохи... Таково большинство. Но есть иные люди, — они идут стороной. Судьба, которая никого [50] предварительно не спрашивает о его желаниях, бросает их порой в оживленную общественную среду. Однако и здесь они остаются верными себе: шагают рядом с другими, даже ведут их, а сами все глубже и глубже сосредоточиваются внутри себя. И чем меньше заявляют они о себе общим, житейским порядком, тем больше возникает вокруг них толков, всегда разноречивых и редко — правильных. Обычно их зовут эгоистами. Но это совершенно несправедливо, так как эгоизма в них ровно столько же, сколько и у людей общительных и откровенных. Молодой Раевский — именно такая загадка. Я не мог бы сблизиться с ним, да и не хочу близости. Но мне ужасно досадна невозможность понять его. В его обособленности я нахожу что-то обидное для моего самолюбия. Почему? Не знаю. Поль считает ум молодого Раевского безнравственным, а мораль — пустой. Ему только семнадцать лет.

Разговор происходил при мне. Я с нетерпением ожидал, что ответит прапорщик на вопросы Сен-При и Платова. Вот его ответ:

— Главная примета злодея заключается в том, что он по наружности своей сходен вполне со всеми прочими казаками, коих случалось мне видывать. К этому надо добавить, что он не моложе и не старше большинства из них. Впрочем, говорю лишь о том, что успел заметить в продолжение нескольких мгновений...

Если бы ты видела, как вспыхнул Сен-При!

— Идите, прапорщик. Передайте от имени моего вашему батюшке, что главная примета его сына в том, что он совершенно несхож со своим почтенным отцом...

Раевский поклонился. Платов удовлетворенно развел руками. Прекрасные глаза Сен-При горели гневным огнем. Проходя мимо меня, он громко проговорил:

— Для этих людей не существует ни закона, ни справедливости. Mais ils repondrount pour la vie de ce pauvre Mouratoff{23}!

Кто — они? Я думаю, что и сам граф не знает...

...Я забежал к себе на так называемую «фатеру». Корова ревет над моим изголовьем. Петух кричит, взобравшись на кивер. Козы чихают от трубки моего денщика.

Сковорода с яичницей шипит на печном загнетке... Удивительно, что жизнь может быть одновременно такой мирной и простой, как у меня дома, и такой грозной и сложной, как там, где лежит Поль. Я кинулся к нему. Он в том же состоянии. Множество штабных офицеров собралось рядом, за стеной. Как обычно бывает при подобных обстоятельствах, мы тихонько говорим о нем...

Уже вечер. Полю не хуже. Но впереди — ночь, полная мрака и неизвестности. Сейчас отправляется почта, и я запечатываю это письмо, Netty.

Твой брат и друг А. Олферьев. 29 июня 1812 года. В г. Несвиже, на марше».

— Итак, мы в восьми верстах от Слуцка, а французы уже в Несвиже...

Багратион коротко подумал о чем-то и, словно передвинув одну мысль на место другой, продолжал говорить:

— Что ж? Так и быть должно. Однако и нам свои меры взять необходимо. Господа генералы Платов и Ва-сильчиков! После славной победы вашей под Миром полную на вас имею надежду. Матвей Иваныч! Ларивон Васильич! Французы на хвосте у нас к Бобруйску ползут. Арьергарда долг — крепче прикрывать армию. Смотрите, други: коль скоро от Романова отойдете — весь обоз армии сгинет. Нельзя скоро отходить! Через ночь войска в Уречье будут. А вам и завтра и послезавтра весь день у Романова надлежит держаться. И лишь третьего июля близ вечера дозволяю отойти на Слуцк. Хоть вся сила адова ринет на вас — ни шагу!

Атаман расправил плечи.

— Быть бою! Эх, люблю я бой! За то от государя и чины, и звезды, и жалованьишко... И Россия за то славит нас. Хорош бой! Тут жарко, там опасно!.. А где безопасно? На печи лишь...

Васильчиков с восхищением смотрел на Платова. Повертев какой-то бумагой, Багратион с пренебрежением швырнул ее на стол.

— Кто о чем, а шелудивый — о бане, — едко выговорил он. — Опять министр запрос прислал. Надобно, вишь, знать ему, как Второй армии генералитет к отступательным действиям расположен. Так и пишем друг другу [52] бездельно, будто в сказочке про дурака, коему «таскать — не перетаскать»...

— Прошу, ваше сиятельство, уверить военного министра, что я не из числа любителей отступательных движений без принуждения и пользы, — встопорщившись, произнес Васильчиков.

— Дулю бы ему, господину Барклаю, хорошую! — с неожиданной и грубой злостью отозвался Платов. В горницу вошел Сен-При.

— Только что скончался Муратов, — грустно проговорил он. — Как пику вынули, всего полчаса дышал. Но и пику оставить в нем было уже невозможно. Я распорядился похоронами: два взвода в наряд, под «Вечную память» — три залпа... Бедный Муратов! Но сегодня, князь, я наконец дознался...

Багратион медленно поднялся из-за столика с бумагами и перекрестился. То же сделали Платов и Васильчиков. Резкие черты лица главнокомандующего смягчились.

— Упокой, господи, душу раба твоего Павла, — прошептал он несколько нараспев, по-церковному, — в месте покойне, отнюду же отбеже... печаль и воздыхания... Эх, душа Павлище! Улетел-таки от нас! Витаешь...

Он закрыл рукой глаза. Рот его скривился в непослушной гримасе. Все стояли молча, опустив головы. Так прошло несколько минут. Князь Петр Иванович спросил, все еще не отнимая от глаз руки:

— О чем, бишь, граф, начали вы?

— Сегодня дознался я наконец об имени злодея, что убил Муратова, — повторил Сен-При и быстро справился по бумажке: — Иловайского двенадцатого полка урядник Кузьма Во-ро-жей-кин... В розыске ни от кого ни малейшего содействия не имел. Но долгом почел дело завершить, дабы не осталась справедливость поруганной. И в намерении своем, хвала богу, успел. Надеюсь, любезный атаман, что теперь вы, со своей стороны, вступитесь и... обещанное выполните.

Платов был невысок ростом и сухощав. Однако при последних словах начальника штаба армии он сделался вовсе маленьким. Физиономия его потемнела, голова спряталась в плечи, и живой, игристый блеск пропал из глаз. Атаман чувствовал себя скверно.

— Ворожейкин? — бессознательно оттягивая время, [53] переспросил он. — Ворожейкин Кузьма? Всех урядников войска своего знаю. Не задаром и сам казак, и с войском сорок лет. А Ворожейкина Кузьмы видом не видал, слыхом не слыхивал про такого... Промашечки тут нет ли, сиятельнейший граф? Бывают, Мануил Францыч, в донесениях описочки али другое что... Наплетет какой-нибудь мерин-брехун по злобе, то ли с дурости...

Сен-При отрицательно качнул головой и выпрямился, красивый и гордый, как петушок.

— Все точно, Матвей Иваныч! Принимайся за кнут!

Багратион оторвал руку от глаз. Они еще были мокры. Но на выразительном лице его уже не оставалось никаких следов недавнего мира и тишины.

— За кнут?

Он произнес это так, как будто сам щелкнул кнутом.

— Кого вы собираетесь сечь, граф? А ты, атаман, что вздумал?

Багратион грозно ударил кулаком по столу. Чернильница подпрыгнула. По Барклаеву письму расползлось черное глянцевитое пятно. Песок для присыпки серой струйкой вылился из песочницы на бумаги.

- — Да в уме ли вы, сударь? Как? При нынешних обстоятельствах сечь казака? За что? За ошибку, от прямой и честной верности происшедшую? И я бы ошибиться так мог! Меня секите! Любил я Муратова... Сами видели, как, жалеючи его, в слабость впал. Но твердо говорю: не казак виноват! Где видано, чтобы на аванпостах казацких французскую козерию{24} разводить? Хорош ананас, да не к водке!

Князь живо повернулся к Платову.

— Каков он, урядник тот, Ворожейкин?

Атаман уже давно пришел в себя. В глазах его опять играли веселые огоньки, и он заметно хорохорился, лукаво поглядывая на Сен-При.

— Надёжа-казак, ваше сиятельство, — отрапортовал он с нарочитой точностью, вытянувшись, как на смотру, — первый по кругу на Дону старик усть-медведицкий... А что шутки моей граф Мануил Францыч не выразумел, тому уж, по правде, совсем не причинен я...

Багратион махнул рукой. Выражение брезгливости скользнуло по его лицу мгновенной судорогой. Он почуял [54] один из тех фокусов, которые никогда ему не нравились.

— Остер крючок, — резко проговорил он, — да изогнулся... Перемудрил! А и раньше мне не сомнительно было, что казак тот хорош... Приключись беда не с Муратовым, взял бы я урядника-молодца к себе в конвой. А вы что затеяли? Эхма! Граф Эммануил Францыч! Ежедневно изволите то тем, то иным способом в удивление меня приводить. И уж вашему сиятельству со всей прямотой скажу: начал я от беспрестанных тех удивлений скучать...

Сен-При пожал плечами. Мелкие и частые зубы его оскалились в натянутой и неестественной улыбке. На несколько минут он перестал быть красавцем. Глаза его ловили неприязненный взгляд Багратиона, и, когда, поймав, встретились с ним, он сказал без злобы, но и не без язвительности в тоне:

— Мне не надо угадывать ваши желания, князь. Это так трудно, что даже атаману Платову не всегда удается. А уж за его высокопревосходительством мне ли угнаться?

Он поклонился и пошел к двери ровной походкой человека, озабоченного главным образом тем, чтобы спина его выглядела как можно равнодушней. Дверь за начальником штаба закрылась. Васильчиков почесал румяную щеку в тяжелой растерянности. По обыкновению, он решительно не знал, кто в этом деле прав. Своего мнения у него не было, но какое-то темное, смутное чувство влекло его на сторону Багратиона. Роль же Платова неприятно смущала и беспокоила. Атаман негодующе сплюнул и с солдатской ловкостью растер плевок ногой.

— Обиделся граф... А на что? Нешто казака своего выдать могу я? Сохрани бог! Совесть русская от многих веков и поколений как мир обширна. Окиян! И одни тонут, а другие плывут с честью и славой. От самой той ночи, как свершилось, знал я про Ворожейкина. Да хотел казака сберечь, господа! Потому и след путал, — темнил, как умел по простоте. Вашему же сиятельству благодарность душевная за суд скорый, правый и милостивый. Вдругорядь иной фронтёр-понтёр призадумается середь народа своего на вражьем диалекте лопотать. Что за стыд! Только и слышно: сам пан тре, у макитре Маруся тре, а Микита тре-тре-тре... Ох, фонтёры-понтё-ры, лягушка их залягай!.. [55]

Через полчаса Платов и Васильчиков отъезжали от белого домика, в котором стоял главнокомандующий. Под ахтырским шефом плясала, делая красивые лансады, пугливая быстрая лошадь на высоких, тонких ногах. По-казачьи согнувшись и размахивая нагайкой, атаман гвоздем сидел в седле на своем маленьком степном скакуне.

— Знаете что, Матвей Иваныч? — сказал Васильчиков. — Князю Петру Иванычу неудобно, мне же — вполне пристойно сделать: отдай казака Ворожейкина в мой конвой!

— Сделайте ваше одолжение! — воскликнул Платов. — Ларивон Васильич! Почтеннейший! Бери! Да почему не услужить, коли то возможно и законом не воспрещено? Прошу! Храброму российскому генералу, каков вы являетесь, отказать никак не могу... Бери разбойника Ворожейкина!

Глава девятая

Прикрывая отступление Второй армии, Платов и Васильчиков разбили второго июля у местечка Романова передовой кавалерийский отряд маршала Даву под начальством генерала Пшепендовского. Это было второе крупное арьергардное дело армии Багратиона, не менее блестящее, чем первое — под Миром, но еще более значительное по результатам. Теперь армия могла без опасений двигаться на Бобруйск, а оттуда к Могилеву. А до боя под Романовом каждый шаг ее сопровождался риском быть настигнутой и окруженной. Багратион вздохнул свободно.

Он знал, что Наполеон до сих пор еще не выбрался из Вильны, продолжая руководить из этого города действиями маршалов — в частности, Даву и своего брата, Вестфальского короля Жерома. Наполеон, по-видимому, желал, чтобы Даву наступал на Вторую армию от Вильны, а Жером преследовал ее с тыла. Его целью было уединить Багратиона и взять его в тиски. Князь Петр Иванович отлично понимал смысл операций Даву и Жерома, но его беспокоили не столько они — ловкий маневр с выходом к Могилеву должен был вырвать его из тисков, — сколько полная неясность в положении Первой [56] армии генерала Барклая. В самый день боя под Романовом Барклай вывел свои войска из укрепленного лагеря при Дриссе, где они, запертые в ловушке, могли ожидать лишь обхода и уничтожения. Барклай правильно сделал, что отступил, но при этом он как бы забыл о существовании Второй армии, — путь его отступления лежал через Полоцк к Витебску. Преследуемая войсками короля Неаполитанского Мюрата и маршала Нея, Первая армия все дальше и дальше уходила от Второй. Это движение Барклая, спасительное для него, ставило Багратиона лицом к лицу с новыми затруднениями.

Даву и Жером действовали плохо. Даву долго задерживался в Ошмянах, Жером — в Гродне. Затем передовые войска были дважды разбиты арьергардом Багратиона. Вышло так, что вместо уничтожения Второй армии французам удалось лишь опередить ее в Минске и толкнуть на дальний путь через Несвиж к Бобруйску. Не этого, конечно, требовал Наполеон от Даву и Жерома! Багратион имел основание смеяться над своими преследователями и гордиться ловкостью, с которой обошел их. Но с Барклаем у него ничего не получалось. Барклай уходил, и соединение армий становилось крайне сомнительным, так как догонять министра и одновременно отбиваться от французов Багратион больше не мог. Таково было положение дел, когда пятого июля Вторая армия пришла в Бобруйск.

Если бы не Барклай с его отступлением к Витебску — этот марш казался Багратиону простым бегством, — положение Второй армии в Бобруйске было бы довольно выгодным. Самая крепость никаких удобств для защиты не представляла. Восемь плохо одетых бастионов с выходившей на реку Березину круглой оборонительной башней, казенные склады, бедный деревянный фор-штадт — все это было трудно защищать, да и не стоило. Зато река Березина являлась превосходной естественной преградой напору короля Жерома. Могилев уже не мог теперь выскользнуть из рук Багратиона. Правда, в восьмидесяти пяти верстах от него показалась французы. Но если бы даже авангард Даву занял Могилев раньше, чем Багратион подошел к нему{25}, то и в этом случае биться [57] с французами один на один и перейти Днепр с боем у города было не так опасно, как искать дальних переправ и очутиться в конце концов между Даву и Жеромом. Багратион принял решение: пробиваться во что бы то ни стало и, прикрывая собой Смоленск, выходить на соединение с Первой армией. Спешить, спешить... Сорок пять тысяч человек — мало, очень мало...

— Як кiт наплакав, — говорили солдаты-украинцы.

Ничего! С сорока пятью тысячами можно смело идти на пятьдесят. Только бы развязать себе руки и ноги. Спешить!

Так рассуждал Багратион, сидя вечером в гостиной господского дома на фольварке Сапежино, в трех верстах по большой дороге от Старого Быхова. Он только что привел сюда свою армию из Бобруйска форсированным маршем по самому короткому тракту, чтобы заслонить французам путь на Оршу и Смоленск. Господский дом на фольварке был удобен. Олферьев велел растопить камин, в гостиной стало тепло и светло. Ах, как отраден огонек камина под домашней кровлей! Дверь распахнулась, и в гостиную быстрыми шагами вошел Платов. У него было сердитое лицо. От волнения тугие желваки бегали на скулах под коричневой кожей.

— С новостью, ваше сиятельство! — громко заговорил он еще с порога, взмахивая обеими руками и ударяя ими по длинным полам синего казачьего мундира. — Прямо скажу: министр у нас, конечно, головастый человек. А поди ж! То и дело приводит войско донское в огорчение и меня самого в размышление...

Платов выхватил из-за пазухи лист бумаги.

— Не угодно ли приказец министра, сейчас мною полученный, вашему сиятельству прочесть?

Это было предписание генерала Барклая, которым донскому атаману повелевалось незамедлительно выйти из-под команды Багратиона и. направиться со всеми казачьими полками к Витебску для включения в состав Первой армии. Платов сел на шелковое канапе, широко расставив ноги в мягких сапогах. Князь Петр Иванович крепко закусил зубами побелевшую нижнюю губу, держа Барклаево повеление в вытянутой руке на отлете. Он не кричал и не бранился, а просто молчал. Платов знал грозный смысл этого молчания. Оно означало высший [58] градус гнева. За ним следовала страшная буря. Атаману стало не по себе, и он тихо сказал:

— Давно я служу, много видал, ведомо мне очень, каково за себя и за других пробиваться... Жизнь — бедовое дело... А так и не научился!

Он распахнул мундир и вытащил из-под сорочки засаленную ладанку на тонкой золотой цепочке.

— Вот — корешочки. Из сада моего новочеркасского, с Дона взятые...

В остром взгляде главнокомандующего сверкнуло изумление: «Не спятил ли атаман?» Внезапное соображение это отодвинуло гнев в сторону.

— На кой ляд корешки твои к этому делу?

— Заговорить надо было бы, — горестно воскликнул атаман, — уж чего перней! И на ум министру пакость такая не взбрела бы..,

Багратион вздохнул. И с протяжным вздохом этим из груди его вылетел тягостно наполнявший ее гнев. Сердце его забилось свободней. Спазма, сжимавшая горло, разжалась. И он громко и весело захохотал.

— Эку гиль, душа, порешь! Заговорить... Ха-ха-ха! Колдун донской! Йа-ха-ха! Уморил, душа! Вовсе в прах уложил! Ха-ха-ха!

Он так заразительно смеялся, что и Платов, не выдержав, зафыркал.

— А коли не колдовать, то что ж нам взаправду с министром делать, а? Ты это скажи! Ах, он!.. Сам без оглядки бежит от Вильны... Меня с сорока пятью тысячами всероссийским спасителем произвел... И того ему мало! Теперь тебя отбирает. Ах, он!..

Багратион уже не сидел перед камином. Он бегал по гостиной так быстро, что фалды сюртука развевались около его колен, как флаги.

— Первое: не бывать тому! Эй, Олферьев! Адъютант вбежал.

— Садись, Алеша! Пиши, что говорить буду... «Атаману войска донского, господину генералу-от-кавалерии Платову. Поелику... Ввиду...» К черту, Алеша, и «поелику» и «ввиду»! Черкай их, пиши просто: «Предписываю вашему высокопревосходительству задержаться с войском донским при вверенной мне армии впредь до особого моего повеления!» Все! Выкуси, министр! Так! Слушай [59] меня, атаман! Царь ни тебя, ни меня не любит. Слава наша не им подарена, — с бою взята. Такова наша слава, что не сладить с ней царю. Ты меня знаешь; сказал — свято. Берусь я соделать тебя Российской империи графом, ежели духом не упадешь, в пьянство не вдашься и с министром в стачку не влезешь. Верь! Будете графами — сам ты и сын твой Иван, а дочь Марфуша — графинюшкой. Только близ меня стой! Вместе и французам наложим, и министру поддадим... И тогда в благодарности царской я тебя с головы до ног выкупаю!

Платов кинулся к князю, чтобы обнять его. Из маленьких черных глаз атамана катились слезы. Пылкие слова без связи и последовательности срывались с губ.

— Не надо! Сперва дело сделаем! Тогда и спасибо скажешь! Теперь — второе, Алеша! Пиши повеленье Раевскому: «Дабы предупредить находящиеся за Оршей французские войска выходом нашим на Смоленскую дорогу и занятием города Могилева, а также и для воспрепятствования движению их на Смоленск, чем ограждение центральных российских областей прямо достигается, повелеваю вам, господин генерал-лейтенант Раевский, со вверенным вам корпусом седьмым немедля предпринять диверсию по следующему плану. Имеете завтрашний день выступить к селу Дашковке, что от Могилева в двадцати верстах, а оттоль с частью корпуса вашего для усиленной рекогносцировки до самого города Могилева. Буде же окажется, что город французами занят, забрать язык и мне донести, в каком количестве французы тамо засели. Я сам с армией неотступно за вами спешу, и, при надобности, сикурс{26} полный вам обеспечен. С сим вместе атаману войска донского мною повелено отступать на Старый Быхов для сближения с вами. На случай неудачи наступления нашего у Нового Быхова мост наводится...» Но не предвижу я неудачи, а один лишь несомнительный успех. Пусть авангард Давустов уже в Могилеве. Что в нем? Тысчонок шесть... Много? Не выбьем, что ль? С богом! Прощай, душа атаман! Олферьев! На конь, друг, скачи сам к Раевскому с повелением! Живо! [60]

Глава десятая

Ночь кончалась, светало. Никогда до сих пор приемная комната губернаторского дома в Могилеве не выглядела так странно, как в этот ранний предутренний час. Люди в генеральских и полковничьих мундирах лежали на столах и составленных в ряды стульях, многие — просто на полу. Шляры — под головами, вместо подушек. Плащи и шинели — взамен матрасов и одеял. Адъютанты неслышно проносились через комнату и, осторожно приоткрывая дверь, исчезали за ней. Так же таинственно возвращались они и назад, подобные бестелесным духам. В кабинете, за дверью, ярко горели свечи. Лысый человек лет сорока, с пухлыми щеками, горбатым носом и жестким взглядом темных глаз, сидел за столом, перебирая бумаги и раздраженно покрикивая на адъютантов. Маршал Даву, принц Экмюльский, был в самом скверном из тех настроений, которые делали службу под его начальством невыносимой. И оснований для такого настроения было сколько угодно.

Во-первых, когда король Жером застрял по непонятным причинам в Несвиже, а он, Даву, послал ему приказ о немедленном выступлении вдогонку за Багратионом, глупец Жером обиделся, сложил с себя командование и уехал из армии. Соскучился по трону! К счастью, император достаточно хорошо знает, как. тупоголов и бездарен его брат, как талантлив и верен Даву, чтобы не обратить внимание на детские претензии братца! Во-вторых, — и это гораздо важнее, — непрерывные ссоры Даву с Мюратом и Неем, дрязги и взаимные обвинения в конце концов привели к тому, что император довольно резко обругал принца Экмюльского за его последние промахи. Добились! Это верно, что Даву упустил Багратиона. Но он хотел бы видеть другого маршала, еще более отважного и решительного, чем он сам, который не потерял бы следов своего хитрого и предприимчивого врага на этих пустынных песчаных просторах дикой страны. Хотел бы видеть! Впрочем, стоило императору обмолвиться бранным словцом, как принц Экмюльский преодолел все затруднения, обогнал Багратиона и, захватив Могилев, стал на пути отступления Второй русской армии со всем своим корпусом. Интересно, кто из [61] маршалов, упоенных страстями личного честолюбия и давно уже относящихся с эгоистическим равнодушием к выгодам своего повелителя, проделал бы такой курбет в доказательство беспредельной преданности и полного самоотречения? В-третьих... Но тут уже начиналась история сегодняшней ночи.

Вчера, к концу дня, Даву отправил в разведку шесть штабных офицеров. Он ожидал их возвращения вечером или в конце ночи и потому приказал всем дивизионным, бригадным и полковым командирам собраться к сумеркам в дежурной комнате губернаторского дома, рядом со своим кабинетом. И что же? Ни один из разведчиков не вернулся до сих пор! Может быть, Ней, или Мюрат, или безмозглый Жером ввиду этой непредвиденной задержки и распустили бы командиров по домам, чтобы дать им возможность отдохнуть и выспаться в постелях. Но не таков был Даву, принц Экмюльский! И вот, хотя сведений из разведки все еще не было, генералы и полковники валялись в приемной комнате, продолжая ожидать приказаний и не смея уйти. Даву не сомневался в том, что они клянут его за грубость и безжалостность. Пусть! Пусть клянут и валяются на полу... Даву не выскочка, как они, нет! Он — кавалерийский офицер из старой дворянской семьи, и не этим мужланам Дессе, Компану и другим судить о достоинствах и недостатках его военной системы. А что такое дисциплина, он знает получше их. Пусть же они шепчутся о его надменной суровости, чрезмерной раздражительности и взыскательности, — зато ни один из них не посмеет и заикнуться об этих вещах вслух. Несмотря на все сплетни и злорадные подсказки, императору известно, что у него нет маршалов дельнее и преданнее Даву. Итак, это хорошо, что генералы валяются на полу. Однако почему же до сих пор нет никого из разведки? Черт побери!..

— Капитан Пьюон де Комб, ваша светлость! — доложил адъютант.

— Ага! Сюда его скорей!

Капитан стремительно вошел в кабинет. Это был высокий молодцеватый офицер с помятой физиономией, на которой странно смешивались выражения открытой смелости и тайного нахальства.

— Какой дьявол носил вас столько времени вокруг этого проклятого города? — крикнул Даву, опрокидывая [62] на разведчика весь запас скопившейся за ночь досады. — Какой дьявол? И вы всегда возвращаетесь первым, но с пустыми руками. Я кончу это. Вы пойдете командовать взводом, несмотря на ваш чин, полученный с помощью темных проделок. Я все знаю. Докладывайте!

Сам дворянин, Даву тем не менее терпеть не мог мелких аристократиков, все гуще наполнявших ряды французской армии. Сам верный императору на жизнь и смерть, он не верил в их преданность и даже простую лояльность. Что-то оставшееся от прежнего в нем самом раскрывало перед ним души этих людей. И отсюда возникала его подозрительность.

— Докладывайте! Но если с пустыми руками, на взвод!

Капитан задрожал. С каким наслаждением он ответил бы на грубость этого прощелыги с маршальским жезлом под мышкой полновесной плюхой! Ничтожный, бургундский нобль{27} сыплет дерзостями, а он, Пьон де Комб, предки которого при Людовике Святом именовались маркизами Монтрезорскими, а при Генрихе Четвертом — графами и виконтами де Жюмильяк, слушает и молчит, вытянувшись в струнку! Подлое время! Между тем капитан вернулся не совсем с пустыми руками. Только разобраться в том, с чем он вернулся, было нелегко. Черт действительно довольно долго «носил» его по окрестным холмам и широким хлебным у-долам, в которых, прижавшись к земле, как стаи куропаток, лежали убогие деревушки. И наконец «нанес» на два полка русских егерей, осторожно подходивших к деревне Салтановке. Что это были за полки, шли за ними другие, более крупные русские части или не шли, — ничего этого капитан не знал, да и узнать не мог, так как, не желая рисковать, немедленно повернул коня и стремглав умчался в город. Не будь сейчас Даву так бесцеремонно груб, Пьон де Комб, вероятно, ограничился бы скромным донесением о том, что в действительности видел. Но дерзости маршала и невозможность ответить на них оплеухой всколыхнули самолюбивое воображение знатного француза. Кроме того, ему ни за что на свете не хотелось очутиться в строю и командовать жалким взводом. Не для того же связал он свое чистое имя с разбойничьей славой [63] Наполеона и дотянулся до капитанских эполет... Ненависть и злость наполнили его голову горячим туманом. «Будь что будет! Я покажу тебе, что явился не с пустыми руками... Я проучу тебя, бургундский ублюдок!» — подумал он.

— Русские войска наступают на Могилев со стороны Дашковки через Новоселки и Салтановку. Судя по количеству войск, это — авангард армии генерала Багратиона, за которым следует армия. Вашей светлости...

— Вы сами видели? — быстро спросил Даву.

— Да, ваша светлость! — гордо ответил Пьон де Комб.

— Благодарю вас. Ступайте. Вы поведете войска на позиции. Адъютанты! Генералов ко мне!

Маршал услышал от разведчика именно то, чего ожидал и боялся...

Пехота Даву состояла из двух полков дивизии генерала Дессе и трех полков дивизии генерала Компана — всего двадцать пять батальонов. В девять часов утра одиннадцатого июля эти войска были выведены из Могилева капитаном Пьон де Комбом. Мысленно пожимая плечами и растерянно оглядываясь по сторонам, капитан остановил их за версту от города, около деревни Салтановки. Он повел бы их и дальше, туда, где видел на рассвете русских егерей, но старый и опытный командир одного из стрелковых батальонов, майор Лемуан, сказал ему у Салтановки:

— Славное место для боя! Видите?

Капитан осмотрелся. Налево, между топкими берегами, струился Днепр. Впереди темнела широкая полоса оврага, по грязному днищу которого мутно поблескивал извилистый ручей. За оврагом поднималась густая щетина соснового леса. От деревни к лесу были перекинуты мостки и узенькая плотина с накатом из поперечных бревен. Направо открывались песчаные бугры пустынного ската, сливавшегося с оврагом.

— Славное место! — подтвердил Пьон де Комб, наглость которого обычно была благоразумной, то есть молчала до тех пор, пока не поднимали свои голоса самолюбие и гордость.

Майор Лемуан должен был разбираться в этих вещах. [64] И капитан остановил войско. Саперы тотчас принялись заваливать мост и рубить бойницы в стенах деревянной корчмъ! над оврагом. Стрелковая рота засела в корчме, почти мгновенно превратившейся в блокгауз. Прискакал Даву, вихрем промчался вдоль позиции и благосклонно буркнул Пьон де Комбу:

— Позиция хороша, капитан! Сегодня ваш день!

Даву был в дураках. Слепое счастье повертывалось лицом к потомку Монтрезорских маркизов. Но душа этого молодца была полна тревоги. «Сегодня — мой день? — мысленно повторял он многообещающие слова маршала. — О, это еще не известно! Где русские? Где Багратион? Даже егеря, которых я видел утром, куда-то исчезли... Никого, решительно никого нет! Боже, помоги мне!» Отчаяние и страх морозом пробегали по спине капитана. А Даву распоряжался:

— Мост и плотина под нашим огнем, — прекрасно! Генерал Дессе, размещайте ваши полки справа от дороги, у самой деревни. Три батальона — здесь... Что? Да, на открытом месте. Так и надо. Один батальон отправьте к мельнице, четыре поставьте между мельницей и той дальней деревней. Впереди, по берегу оврага, — еще два батальона. Так! Генерал Компан, пристраивайтесь к Дессе слева. Пять батальонов — в резерв, пять — посредине, последние пять — у города...

В этой возне прошло около часа. Вокруг Пьон де Комба рыскали адъютанты, суетились и кричали офицеры, громыхали на скаку орудия и зарядные ящики, тесными шеренгами маршировали батальоны и роты. Один капитан не двигался с места. Его лицо было бледно и глаза не отрываясь смотрели на лес. Русских не было... Даву ускакал в город.

— Куда же делись эти азиаты? — сердито проворчал майор Лемуан, выводивший своих стрелков к оврагу. — А что, если вся эта кутерьма впустую?

У Пьон де Комба екнуло сердце и возникло странное ощущение в ногах: ступни продолжали твердо упираться в землю, но выше, где колени, не было ничего, и поверх этой пустоты плавал он сам, раскачиваемый и подбрасываемый волнами страстных ожиданий. Голос Ле-муана донесся до него издали:

— Э, нет, не впустую! Вон они, вон они...

Пьон де Комб рванулся вперед. Действительно, русские [65] выходили из леса несколькими колоннами в сомкнутых рядах. Судя по амуниции, это были те самые егеря, которых капитан видел на рассвете. Внезапно ожила вся позиция. Рявкнули орудия, грянул батальонный ружейный огонь. Русские остановились и замерли под картечью на опушке соснового леса, за песчаными холмами, которые тянулись перед ними неровной грядой...

Когда к полудню Даву снова приехал на позицию, бой уже развернулся. Трудно было сказать, вся ли армия князя Багратиона наступала на Салтановку или только часть ее. Но упорство, с которым русские пытались перейти овраг около плотины, было поразительно. Батальон Лемуана не выдержал их жестокого огня и начал пятиться назад. Все старания майора ободрить и воодушевить солдат были напрасны. Старик потерялся. Пробитая пулей шляпа слетела с его головы. Он растоптал ее ногами и в неистовстве колотил себя кулаками по седым вискам. Тут-то и подскакал к батальону маршал.

— Стой! — закричал он, овеваемый свинцовой бурей, и вздернул коня на дыбы перед самым солдатским строем. — Стой! Майор! Я хочу научить ваш славный батальон ружейным приемам. Ему еще не случалось учиться под огнем. Маршал командует вами, стрелки! На караул! На плечо!..

Батальон дружно забрякал ружьями. То один, то другой солдат падал, не успев доделать прием. Но остальные с привычным усердием подбрасывали ружья, размеренно и точно подхватывали их под приклады, крепко сжимая ложи и не замечая ни гибели товарищей, ни угрожавшей им самим смертельной опасности. А русские залпы гремели все чаще, поражая батальон все с большей меткостью и убийственной силой. Майор Лемуан, багровый от негодования и досады, бегал кругом маршальского коня и восклицал громовым голосом:

— Ваша светлость! Я приказал отступить батальону, так как у меня кончились патроны... Клянусь! Пощадите батальон, ваша светлость!

Но Даву не слышал или делал вид, что не слышит, и продолжал командовать. «Проклятый ублюдок! — с бешенством подумал капитан Пьон де Комб. — Из-за его фокусов нас всех перебьют здесь...» Эта трусливая мысль [66] мелькнула в его голове, как птица — быстро взмахнула крыльями и упала вниз. Капитан огляделся, кусая губы. Через минуту его уже не было на месте побоища.

Даву по близорукости, может быть, не видел того, что совершалось на русской стороне оврага. Адъютант доложил ему:

— Ваша светлость! Русские переходят овраг!

— Майор Лемуан! — крикнул маршал. — Ваш батальон превосходно знает стрелковый артикул! Теперь возьмите его и выбейте неприятеля из оврага! В атаку, солдаты, в атаку!

Лемуан побежал навстречу огню, батальон — за ним...

Пьон де Комб стоял в лесной гущине и так плотно прижимался к огромной толстой сосне, что шершавая кора ее царапала ему щеку. Неожиданный припадок страха, овладевший капитаном на стрелковом учении, еще не прошел Гул сражения долетал и сюда, глухо раскатываясь по лесу. И капитан то и дело вздрагивал с болезненной живостью. Но вот он задрожал мелко и часто, как собака при виде крови. Пальцы его судорожно вцепились в дерево. Он почти перестал дышать.

По широкой лесной поляне, лежавшей шагах в пятидесяти от Пьон де Комба, пригнувшись к луке седла, встопорщив длиннейший ус и сбив на затылок шапку, метался старый казак. Откуда он взялся? Капитан не приметил. Через минуту на поляну вылетели еще несколько всадников. Уткнувшись бородами в гривы косматых коньков, они двинулись за старшим тихой ходой, мягко покачиваясь в седлах, прямо на Пьон де Комба. Итак, Даву ошибся: сегодняшний день не был днем капитана, и судьба бедняги должна была сейчас решиться самым печальным образом. Капитан зажмурил глаза, ожидая приветствия пикой, а то и простой затрещины. Но все произошло не так, как он предполагал. Тяжелая рука крепко ухватила его за плечо. Дюжина рук с неимоверной быстротой прошлась по всему его телу, вмиг освободив карман от пистолета. И наконец, тонкий жгут больно скрутил его локти за спиной. Все это делалось [67] удивительно ловко, без всяких лишних движений и потери времени, с такой поразительной точностью, что капитан не успел ахнуть. Казаки деловито перемолвились вполголоса и, сбившись по знаку старшего в кольцо, посредине которого находился пленник, тронулись по направлению к лесной опушке. Свершилось!

Вдруг что-то грохнуло впереди, свистнуло, отзываясь в чаще тысячью звонких подголосков, и посыпались с деревьев дождем веток и сучков. Потянуло дымком. Два казака, скособочившись, медленно повалились с седел. Их подхватили товарищи. Залп? Откуда? Могучий удар пики в плечо опрокинул капитана. Он упал навзничь, больно стукнувшись о древесный корень затылком, оглушенный громким казачьим гиком. Всадники исчезли еще скорей, чем появились. Пьон де Комб с трудом поднялся на ноги. Затылок и плечо его больно ныли. Он сделал несколько шагов с места, где чуть было не погиб, и остановился, ослепленный изумительным зрелищем. Рассыпной строй французских стрелков выкатывался прямо на капитана из-за деревьев. Их ружья, взятые на прицел, дымились. Впереди бежал майор Лемуан.

— Кой дьявол! — закричал старый батальонер, увидев растерзанного и связанного Пьон де Комба. — Кой дьявол, я говорю! Да каким же это образом вы попали сюда, любезный капитан? Мои товарищи все еще очищают свои солдатские души от утреннего греха. Мы выбили русских из оврага, — ох, что это было за дело! Теперь маршал послал нас сюда, — он боится обхода через лес. Азиаты лезут со всех сторон, и он хочет, чтобы мы их здесь встретили. Но вы... вы? Зачем вы здесь.

Нет, Даву не ошибся! Этот день был действительно днем Пьон де Комба, и счастье продолжало служить ему. Вся наглость, на которую он был способен, прихлынула сперва к его сердцу, потом — к голове.

— Я? Зачем я тут? — переспросил он майора. — По приказу маршала, я должен вести ваш батальон во фланг к русским, — вот зачем я тут! Но проклятые казаки перехватили меня... Да прикажите же, майор, развязать мне руки! О, как болит плечо! Но крови, кажется, нет... Что ж? Не будем тратить время. Вперед!

— Вперед за капитаном, стрелки! — скомандовал послушно Лемуан. [63]

Дальше