Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава одиннадцатая

Генерал Раевский выступил из Дашковки с двумя егерскими полками и двумя батальонами пехоты ясным и тихим утром, под теплым, крупным и частым дождиком. Маленький отряд шел скорым шагом по прямой и ровной дороге. Еще при Екатерине II, лет тридцать тому назад, здешние дороги были обсажены березами. Теперь эти высокие, старые, развесистые деревья придавали им вид бесконечно длинных, роскошных аллей.

Отряд был уже недалеко от Салтановки, когда его нагнал на запаренной лошади молодой белокурый адъютант в конногвардейском мундире, с радостно взволнованным лицом. В серых глазах его дрожал тревожный блеск. По всему было видно, что он полон того особенного, очень сложного настроения, которым поднимается дух человека на чудесную высоту и которое переживается только раз в жизни — перед первым боем. Адъютант подскакал к Раевскому.

— С чем присланы, Олферьев?

— Повеление главнокомандующего, ваше превосходительство. Полагая, что в Могилеве лишь авангард маршала Даву, — не более шести тысяч пехоты, — князь почитает необходимым, чтобы ваше превосходительство собрали весь седьмой корпус и уже не рекогносцировку предприняли, а прямую атаку Могилева...

Бесхвостый жеребец Раевского неожиданно взыграл. Генерал ударил его рукояткой хлыста по лбу и тотчас же погладил по переносью, давая повод. Эти движения были естественно-просты и деловиты. Раевский был опытным наездником. Но в Ольферьеве они вызвали взрыв почтительного восхищения генералом. «Сейчас он узнал, что будет бой, большой бой... Где же беспокойство? Ни одна черта в лице не дрогнула... Он занят конем, словно ничего не изменилось от того, что я сообщил ему!»

— Хорошо, если князь не ошибается, — сказал Раевский, — и если в Могилеве действительно не больше войск и нет еще самого Даву... Попробую! Вы будете возвращаться через Дашковку, Олферьев?

Голос корнета зазвенел:

— Ваше превосходительство! Князь Петр Иваныч не [69] станет гневаться... Дозвольте мне не возвращаться! Дозвольте остаться при вас, ваше превосходительство!

— Что за пустяки? Зачем без нужды подвергаться опасности? Еще успеете, корнет! Итак, отправляйтесь назад через Дашковку. Загляните в двенадцатую дивизию — к генералу Колюбакину, в двадцать шестую — к генералу Паскевичу, в Ахтырский полк — к генералу Васильчикову и в артиллерию. Передайте приказание мое тотчас ко мне следовать. Князю доложите: все сделаю, что в силах будет. Но расчет его едва ли верен. Во французских дивизиях по двадцати восьми батальонов состоит против наших двенадцати. Во всем моем корпусе двадцать четыре батальона, не сильнее пятисот человек каждый. Если напоремся на Даву, плохо окажется. Впрочем... Отправляйтесь!

— Ваше превосходительство!

— Корнет, марш!

Олферьев приложил руку к шляпе, повернул лошадь и ветром помчался в обратный путь. Кто знает? Доведись ему скакать не под сотнями человеческих глаз, а одному-одинешеньку по пустынной дороге, может быть, он и расплакался бы сейчас совершенно по-детски.

В бинокль было видно, как колонны французских войск стройно двигались по улицам Салтановки и кругом деревни — направо, налево, позади. Дождь прекратился. Солнце выплыло из-за туч и залило ярким блеском эту прекрасную картину. Генерал Раевский не отнимал бинокля от глаз. Около него стояли командиры только что подошедших войск — Васильчиков и еще один, молодой, сухощавый генерал с правильными, но мелкими чертами живого лица. Это был начальник двадцать шестой пехотной дивизии генерал-майор Паскевич.

— Спасибо, Иван Федорыч, что поспешили дивизию привесть, — сказал ему Раевский.

— Не шли — летели, невзирая, что солдаты в шинелях, с ранцами, ружья на плечах, — хвастливо проговорил Паскевич. — Знали, что от быстроты жизнь зависеть будет...

Раевский отвел бинокль от глаз и сбоку посмотрел на Паскевича, как старый умный человек смотрит иной раз на пустого, невдумчивого ребенка. [70]

— Полноте! Разве вы еще думать не забыли о жизни!

Васильчиков засмеялся. Паскевич раскрыл было рот, чтобы ответить, но ничего не ответил, только приложил руку к шляпе и вытянулся.

— Итак, — продолжал Раевский, — берите, Иван Федорыч, вашу дивизию, а вы, Ларивон Васильич, ваших гусар и двигайтесь лесом, в обход правого фланга французов, — он в версте от дороги. Когда обогнете фланг и выйдете на ровное место, я с двенадцатой дивизией ударю в середину — через мост. Прошу к войскам, господа генералы!

Сосновый бор, по которому двигался Паскевич, был так част, что только рассыпанная пехота могла сквозь него пробраться, да и то лишь по тропинкам, гуськом, человека по три в ряд. Васильчиков с гусарами давно отстал, — для кавалерии лес оказался непроходимым, и ахтырцы вернулись назад. Но оставленный Васильчиковым конвой с обычной казачьей ловкостью все дальше и дальше проникал в глубину бора. Вероятно, обходное движение было уже на половине, когда перед Паскевичем выросло несколько человек донцов на взъерошенных конях с перекинутыми поперек седел телами двух убитых товарищей. Урядник, усы и брови которого были так длинны, что развевались на скаку, доложил:

— Хранцы навстречь валят, ваше превосходительство... без ошибки!

И в подтверждение — о, как был теперь осторожен Кузьма Ворожейкин! — он махнул рукой в ту сторону, где висели с седел трупы сраженных станичников. Паскевич, нервничая, выщипывал из правого бакена волосок за волоском.

— Много?

— Близ тысячи, а сколь за ними, не могим того знать. Егеря ихни...

Маленькие бесцветные глазки генерала сверкнули: «Угу! Ясно: мы их обходим справа, а они нас — слева. Ну что ж!»

— Есть, старик, дорога из лесу?

— Полная дорога, ваше превосходительство... Как лесу к опушке поредеть, тут та дорога и вчинается... «Ясно!» — наспех соображал Паскевич. — Егерская [71] бригада примет вправо от дороги, два полка второй — влево. Артиллерия пойдет по самой дороге. Это первая боевая линия. Прочих — в резерв. А на случай нужды они же — вторая линия...»

Кое-как перестраиваясь, — лес уже начинал редеть, но еще не дозволял никаких точных движений, — дивизия постепенно подходила к тому месту, откуда открывалась дорога. Однако полки так и не успели разместиться по указаниям генерала. Три ружейных залпа, метких и, по близости дистанции, совершенно губительных, обрушились на них один за другим. Это действовал со своим батальоном майор Лемуан. Цепи французских стрелков отчетливо виднелись впереди. Что было за ними? Та ли тысяча, о которой доносил казачий урядник, или много, а может быть, и очень много тысяч? Паскевич нервничал все сильнее, и от этого уже довольно заметно укоротился его бакен. Егеря первой линии отвечали французам, — лес наполнился грохотом залпов и едким пороховым дымом. С поляны, на которую выскакал генерал, французские стрелки казались рядом. Паскевич обернулся и закричал:

— Травин, подайте мне сюда два орудия!

Командовавший артиллерийской ротой поручик — к нему-то и относилось приказание — имел гордую осанку и вид забияки. Но локти его мундира были протерты, панталоны старательно залатаны на коленях, нитяный темляк на шпаге, шнур и этишкеты{28} на кивере потрепаны и грязноваты. Офицер этот, несомненно, был очень беден. Но вместе с тем можно было заметить, что мундир его сшит не из солдатского а из хорошего, тонкого сукна и сидит на нем складно и ловко. Вероятно, мундир и его хозяин помнили лучшие времена.

Старые шестифунтовые пушки, гремя, мчались к бугру, с которого распоряжался Паскевич:

— Ставьте на картечный выстрел... Егеря, в прикрытие к орудию! Открывайте огонь! Сейчас я прикажу полкам выходить сюда. Начинайте же!

Орудия грянули, и бугор заволокло сизым дымом.

— Славно! — крикнул Паскевич.

Но того, что открылось перед ним, когда дым рассеялся, он не ожидал увидеть. Одна из пушек лежала на [72] боку. Возле нее валялась гнедая лошадь поручика Травина с развороченным брюхом. Сам поручик, смертельно бледный, с лицом, обрызганным лошадиной кровью, вытаскивал из-под коня зашибленную ногу. Ему помогал такой же бледный канонир.

Паскевич задохнулся от бешенства. На губах его мгновенно вздулись пузырьки белой пены. Он так пустил своего жеребца, что тот перескочил через разорвавшуюся пушку и едва не раздавил Травина.

— Нет, не вы, а я глуп, что приказал вам стрелять! Что? Вы не виноваты? Шпагу вашу сюда, поручик! Вы арестованы! Я вас сгною на палочном пикете{29}! Где канонир? Как звать? Угодников?.. З-запорю! Адъютант, запишите: сто палок мерзавцу...

Между тем французские стрелки так близко подошли к бугру, на котором гневался генерал, что пули их непрерывно свистели кругом и орудийная прислуга падала. По редкой французской цепи можно было бить только картечью. Паскевич пришел в себя. Бешенство так же быстро остыло в нем, как и вскипело. Да виноват ли действительно этот офицер в том, что екатерининская пушка лопнула?

— Травин! — закричал он. — Возьмите из батареи еще четыре орудия и ведите их сюда!

Поручик живо отстегнул из-под зарядного ящика пристяжную лошадь, вскочил на нее и умчался к батарее.

— Четыре орудия с правого фланга, за мной! Громыхая, пушки выскакали на бугор.

— Стой! Картечный огонь!

Выстрелы заахали. Цепь приблизилась. Снова полыхал ружейный огонь. А позади уже трещали барабаны, и два пехотных полка первой линии колоннами к атаке, склонив ружья на руку, мерным шагом подвигались вперед, прямо на французов. Паскевич улыбнулся, показывая острые зубы.

— Славно! Поручик Травин, ко мне! Спасибо! Адъютант, возвратите поручику шпагу! Травин принял шпагу с поклоном.

— Позвольте напомнить, ваше превосходительство, о канонире Угодникове... [73]

— Что? Какой Угодников? О чем вы?

Травин с поклоном вернул свою шпагу адъютанту.

— Коли так, остаюсь под арестом. Но на палочном пикете не буду.

— Не лезьте на рожон, — шепнул ему адъютант. — Разумеется, я вычеркну эти сто палок Угодникову. Что за фанаберия?

— Примите шпагу, господин офицер, — гордо проговорил Травин. — Я не возьму ее, покамест… генерал окончательно не опамятуется!

От батальона Лемуана осталось не больше двухсот человек. Майор с отчаянием искал глазами Пьон де Комба. Этот капитан — доверенное лицо маршала. Он завел сюда батальон Лемуана, он же должен и вывести его из этого ада. Но Пьон де Комба не было нигде. Он исчез. А убийственная русская картечь не переставала визжать, и солдаты валились целыми взводами.

— Кой дьявол! — рявкнул наконец майор. — Ко мне, друзья! Пойдем назад!

Но отступать было поздно. Картечный огонь потух. По лесу громовыми ударами раскатилось могучее «ура», и стальная стена русских егерей упала на остатки французского батальона.

Ворожейкин с дюжиной казаков давно уже вертелся около Лемуана. И наконец настала минута, когда майор ощутил на своей шее тугую веревку. Он хотел сорвать ее с себя и не смог. Ноги его подкосились. Из глаз брызнула кровь... Конь майора, в ужасе мотая головой, вырвался из свалки. За ближайшими деревьями его без труда поймал капитан Пьон де Комб, наблюдавший отсюда за ходом дела и его развязкой. Теперь ему все было ясно. Счастье сидело с ним в седле. Он дал коню шпоры и понесся из леса. Капитан спешил к маршалу Даву с донесением о несчастном, но блестящем авангардном сражении на правом фланге, о геройской гибели батальона и его командира... Капитан был единственный, чудом уцелевший участник этой славной бойни. И он почти не сомневался, что беленький крестик Почетного легиона сегодня же повиснет на его высокой груди. [74]

Паскевич задал пленному майору несколько вопросов. Но Лемуан отвечал на них только отчаянными восклицаниями:

— Ah, mon dieu! Ah, Jesus, Marie! Maintenant tout s'en ira au diable{30}!

Генералу некогда было долго возиться со стариком.

— Il veut paraite foil, — подозрительно сказал он, — c'est de canaille{31}! Отправьте пройдоху к командиру корпуса. Генерал Раевский разберется с ним лучше, чем я...

И Ворожейкин пустился с Лемуаном в путь.

— Что, брат, — говорил он ему по дороге, — какова Россия? И что за леший принес тебя сюда!

— Ah, mon dieu! — восклицал майор. — La guerre est perdue, si nos braves troupes sont conduites par des vauriens tels que ce Pionne de Combe{32}!

Ворожейкин ни слова не понимал из того, о чем кричал майор. Но, по странной случайности, мысль его в эту минуту тоже обратилась к пресловутому капитану.

— Тебе, старику, не стыдно и в плен идти, — толковал он, — а вот того молодца выпустили, — до слез обидно. Разиня растяпе в рот заехал. Ну, да и я не с улицы урядник. Хрест святой — того ахвицера заарканю. Хошь не жить!

И он, сняв шапку, перекрестился.

Между тем перекаты ружейной пальбы все еще наполняли лес. Казалось, будто множество дровосеков разбрелись по нему и с прыткой ловкостью работали топорами. Однако огонь заметно передвигался к опушке. К этому времени Паскевич уже выводил свои войска из лесу к мельнице. Но кругом этого ветряного сооружения сверкали штыками такие густые колонны французских полков, что генерал зажмурил глаза. «Как же говорили, что в Могилеве всего шесть тысяч? Да их тут, против меня, не менее!» Всего лишь около пятидесяти саженей отделяли Паскевича от французов. Место, на которое он вышел из леса, было неудобно для свертывания войск в колонну. Поэтому он начал строить их в линию и выслал вперед стрелков. Егеря тотчас превосходно заработали. Каждый фланкер выискивал кочку или кустик, подползал, приловчался и ни одного выстрела не выпускал даром. Паскевич с гордостью смотрел на своих солдат. «А ружья! Как сбережены! Как несут далеко и верно!» Однако он уже видел, что отбить французов от мельницы ему не под силу. «Сделаю все, а там...» Он схватил за рукав адъютанта.

— Скачите к генералу Раевскому, доложите, что против меня не две, а двадцать тысяч, и требуйте хотя батальона три в сикурс... Живо!

Он обернул коня.

— Травин!

— Что прикажете, ваше превосходительство?

— Э-э... Почему вы без шпаги! Я же возвратил вам ее...

— Канонир Угодников, ваше превосходительство... Паскевич в ярости сорвал с руки перчатку и швырнул ее наземь.

— Черт вас возьми, поручик, и с канониром вашим!.. Ну-ка, прикажите ему навести на ту кучку, что верхом у левой поставы. Там генерал... Не Компан ли? Живо!

Травин кинулся к орудию. Высокий солдат в шевронах и с огромными бакенами — это был Угодников — засуетился. Через минуту ядро с ревом понеслось к мельнице. Кучка всадников прыснула в стороны. Трое лежали на земле, и ядро кружилось между ними.

— Славно! — крикнул Паскевич. — Славно! Сбить теперь еще вон тех — и крест егорьевский канониру Угодникову. Поручик Травин! Надевай шпагу! Жарь картузами! Господа полковые командиры, к атаке!..

Глава двенадцатая

Раевский не верил своим глуховатым ушам.

— Сколько? — переспросил он.

— Шестьдесят тысяч, — ответил Лемуан.

— Как? Разве не авангард лишь генерала Борде-суля?

— Шестьдесят тысяч, генерал. Весь корпус маршала Даву. [76]

— Отправить господина майора в главную квартиру, — приказал Николай Николаевич, — и передать главнокомандующему от меня вот эту записку...

Он набросал на клочке бумаги несколько слов. С этой минуты он понял, что Могилева не возьмет, так как десять тысяч человек ничего не смогут сделать с шестьюдесятью тысячами. Получив его записку и опросив пленного майора, в том же должен будет убедиться и Багратион. Но бой полыхал, и сдержать его размах было не легче, чем добиться успеха. Строго говоря, французская позиция на горе у Салтановки была неприступна. Окружавший деревню лес не позволял подступить к ней иначе, как по большой дороге. Вдоль этой дороги была установлена сильная французская батарея. Перед самой деревней — овраг с мостом и плотиной. Оба перехода были сломаны и завалены кольем. Уже несколько раз полки двенадцатой дивизии ходили в атаку через овражные топи. И... возвращались назад. Несмотря на то что картечный и ружейный огонь косил солдат, они не помышляли об отступлении. Однако и порыв к атаке уже иссяк в них. Они твердо стояли на месте. Подбитые пушки немедленно заменялись новыми, раненые и убитые люди — здоровыми. Ядра рвали землю, обдавая грязью целые шеренги, и, снова взлетев, неслись через головы. Каких только скачков и прыжков они не выделывали тут! Кони щетинились, храпели и нюхали воздух. Казалось, будто они спрашивали друг друга: «А не знаешь ли, земляк, что за дьявольщина здесь затевается?» Зато всадники сидели избочась и в ус не дули. У кого повалило коня, тот спокойно снимал седло, саквы и отходил назад. За коня казна платила, за седло — нет. Генералы Раевский и Васильчиков уже часа два стояли под огнем на берегу оврага против плотины.

— Орудийные выстрелы слева... Вы слышите, Николай Николаевич?

Раевский приложил пригоршню к левому уху.

— Да... Это Паскевич выходит на простор и развертывается. Теперь нам опять надо поднимать своих.

— Едва ли пойдут, — со вздохом отозвался Васильчиков.

— Что?

Ядро взбило у ног Раевского землю. Он равнодушно [77] поглядел на него, как на совершенно посторонний предмет, и продолжал говорить:

— Обратите внимание на французских стрелков. Какая ловкость! Перестреливаясь, они в постоянном движении. Они ни на минуту не подставляют себя как цель. Так вы говорите, что не пойдут?

Он оглянулся, отыскивая кого-то глазами. Кого? Позади толпились адъютанты, и среди них — оба сына генерала. Александр упрашивал подпрапорщика Смоленского пехотного полка, огромного детину с детским лицом, который высоко поднимал над головой старое белое знамя своего полка:

— Слушайте, вы ранены... Вам трудно... Дайте мне знамя, я понесу его!

— Оставьте меня! — грубо отвечал подпрапорщик. — Я сам умею умирать!

И он тут же подтвердил свое гордое слово — ахнул и опрокинулся навзничь. Пуля ударила его в переносье. Александр Раевский подхватил знамя и поднял его так же высоко, как держал убитый.

— Знаешь имя подпрапорщика? — спросил он ближайшего солдата-смоленца.

— Зиминский, ваше благородие! Хорош был, царство ему небесное. Молоденек еще, а весь в отца... Я с батькой ихним под Дербент хаживал...

Но солдат не досказал своей повести — брякнулся наземь.

— Дети! — крикнул Николай Николаевич. — Ко мне!

Александр передал кому-то знамя и бросился на зов. Рядом с ним бежал младший брат его, Николай, бледный и решительный. Барабаны били поход. Офицеры ровняли ряды. Васильчиков вскочил на коня и отъехал к своим гусарам. Странное спокойствие охватило войска перед атакой. Николаю Николаевичу было известно, что это такое. Иногда это имеет значение грозной тишины, воцаряющейся обычно в природе перед порывом сокрушительной бури. Иногда, наоборот, — это начало того тяжкого оцепенения, из которого уже не может вырваться упавший человеческий дух. Что оно означало сейчас? Николай Николаевич махнул платком. Команды полковых командиров повторились в батальонах, перекинулись в роты...

— Справа... к атаке... марш! [78]

Но войска стояли неподвижно! Ага! Неужели Васильчиков прав? Раевский взял сыновей за руки и пошел с ними к плотине.

— Штаб, за мной!

Он уже отошел от первой линии настолько, что со всех пунктов расположения русских войск была отчетливо видна эта картина бестрепетного мужества. Он шагал к плотине и, изредка обертываясь, повторял:

— Ребята! Вот я, ваш генерал, и сыновья мои со мной! Вперед же! Вперед!

Волна восторга и ужаса прокатилась по полкам. Все, что стояло вдоль оврага, вплоть до самого леса, вздрогнуло и рванулось за Раевским. А они уже были на плотине, между трупами, колесами разбитых пушек и остатками полуразбросанного завала. Они были впереди, и потому войска не стреляли. Тысячи людей бежали с примкнутыми штыками. Адский огонь встретил эту необыкновенную атаку. Все валилось, и все неслось вперед...

Но лобовая атака и на этот раз была отбита. Войска отошли с плотины, облепленной кровавой кашей тел. Лишь по сторонам еще кипели схватки.

— Справа по три, марш! — скомандовал своим гусарам Васильчиков, и они помчались за ним.

Скакать через густой кустарник было невозможно. Между ним и лесом тянулась широкая просека, покрытая недокорчеванными пнями. Гусары шли по этой просеке развернутым строем. Огненный дождь поливал их. Ядра крутились под ногами генеральского огня. Васильчиков несся галопом, не обнажая сабли, и, оглядываясь, кричал:

— Легче! Легче! Равняйтесь, гусары!

Это было прекраснее любого петербургского парада. Но через четверть часа ахтырцы той же просекой скакали назад...

Белое знамя Смоленского полка плясало, прыгая из рук в руки. Унтер-офицер Сватиков, старый и больной солдат, начавший службу при Потемкине, не спускал со знамени глаз. От быстрого бега в груди Сватикова зашелся дух. В боку резало и кололо, словно острым щебнем был наполнен бок. Ноги и руки тряслись от непосильного напряжения. В голове рвались какие-то фугасы. [79]

Однако он следил за знаменем. Вот оно рухнуло вниз, жалостно затрепетав полотнищем. Толпа французских солдат навалилась на него, а на нее — толпа русских. Рыжий ефрейтор, сияя конопатым, как подсолнух, лицом, вынес его из свалки. Еще минута — и линейный французский солдат уже бегом уволакивает его к своим. За ним гонятся смоленцы, и среди них — Сватиков. И снова вокруг знамени яростная драка. Черное древко сломано. Что-то выталкивает Сватикова из людской гущи. Задыхаясь, он хватает полотнище. Страшный удар в челюсть валит его с ног. Кровь заливает рот и глотку. Солоно, горячо... Сватиков обертывает знаменем голову и бежит в лес...

Было около четырех часов дня. К Раевскому прискакал адъютант Паскевича и доложил, что двадцать шестая дивизия отступает, неся неприятеля на штыках.

— Скажите генералу, — приказал адъютанту Раевский, — что мои атаки тоже отбиты. И сам я жду повеления об отходе. Скажите: Могилев потерян, но завоеван день.

Адъютант не понял и, боясь ослушаться, растерянно заморгал глазами.

— Да, — подтвердил Раевский, — целый день завоеван. Так и скажите...

Багратион сидел со штабом на дороге под березами, когда, отведя седьмой корпус в Дашковку, вернулся из-под Салтановки Раевский. Главнокомандующий и Николай Николаевич обнялись. Толпа генералов и офицеров окружила их тесным кольцом.

— Первое линейное дело кампании года тысяча восемьсот двенадцатого, — говорил Багратион. — В лоб ведь бились, душа Николай Николаич! И показали себя французам! Уж как чесались у меня руки! Но сдержался... Слава — герою!

— В день нынешний, — сказал Раевский, — все были герои!

Однако можно было заметить, что он грустен и, по видимому, огорчен неудачей. Багратион взял его за руку.

— Мы ошиблись... В Могилеве — сам Даву. Того мало, — в сикурс к нему идет маршал Мортье. Силы превосходные. Пропал Могилев... Но я не уныл. Отнюдь!

Он отвел Раевского в сторону.

— Не скрою, душа, и по честности скажу, что пыл [80] мой к генеральному сражению ныне спал. Против рожна не попрешь. Армия — вещь святая и риску подлежать не может...

Раевский слушал.с удивлением. Куда же девалось то, в чем обвиняли Багратиона недоброжелатели, — его безрассудная и самонадеянная напористость?

— Не узнаешь старика? Дурно знаешь. Век живи — век учись. И Суворов в Италии учился. А наука — горька... Дело под Салтановкой на сто лет прогремело. Им наша армия спасена. Надо еще схитрить малость, чтобы лысый черт Даву из дураков не вылез. И хитрость такую измыслил я. Ты — герой. Хочу твою апробацию иметь. Сужу я теперь так...

Он подпер подбородок рукой и, подумав, продолжал с той чеканной вразумительностью, которая так часто поражала Раевского:

— Пробиться у Могилева нам не под силу. Дошло до меня, что министр уже под Витебском. Чтоб соединиться, идти нам надобно через Пропойск, Чериков и Криче-во. Как пройти? Ежели весь заврашний день господин Даву просидит в Могилеве — пройдем. В ночь, мимо — на Мстиславль, к Смоленску... Как заставить Даву сидеть в Могилеве? Просто. Надобно, чтобы ждал он генерального нападения наших сил. Еле уцелев нынче, снова на позицию не выползет...

Багратион повертел рукой сперва в воздухе, потом у своей головы.

— Большие люди и ошибки большие делают. Маршал сейчас так соображает: дрался с авангардом Багратионовым, завтра сам Багратион в атаку кинется... Ага! Выслал разведку — нет ли чего? Есть. Корпус твой как в Дашковке стоял, так там и остался. А попозже граф Воронцов Михаила с гренадерской дивизией к тебе подошел. Разведка доносит: идут, собираются... Мало? Багратион с армией выступает, становится на ночлег биваком у Салтановки. Передовые посты до Могилева выдвигаются. Разведка опять доносит... Держись, Да-вушка! Он и будет держаться... Ха-ха-ха!

Раевский улыбнулся.

— Может и удача быть... Детей так обманывают...

— Не детей лишь! Сложные машины, душа, всегда вид простоты имеют... Да что там! Я еще атамана с двенадцатью архангельскими его полками к Могилеву [81] отправлю. Пускай мечется под самыми окопами. Фу, какая поднимется в городе суматошка! И покамест атаман, ночью Днепр перейдя, с противной стороны фальшивую атаку на Могилев будет делать, мы мимо проследуем. Ведь мосты-то у Нового Быхова уже наведены... Путь открыт...

Досада и грусть давно соскочили с Раевского. Действительно, задуманный Багратионом маневр был так искусно сражен во всех частностях, что обещал несомненный успех.

— Очень хорошо, князь, — сказал Николай Николаевич. — Недаром завоевал я нынче день. И недаром учились вы в Италии у Суворова. Всего же главнее, что и теперь учитесь. Очень хорошо! Давеча из Салтановки прислал я к вам пленного майора французского. Втеснить ему в голову надобно, что мы завтра Могилев брать будем, и с секретом таким отпустить восвояси. От него в заблуждении своем может Даву окончательно утвердиться...

Багратион не дослушал.

— Эй, — закричал он, — эй, Алеша! Подай нам сюда калику французскую, что нынче Паскевичу в плен сдалась...

Ворожейкин даже и не заметил, как это случилось. Но теперь, когда ему снова, уже в третий раз, приходилось конвоировать Лемуана, он не чувствовал к нему решительно никакой вражды. Наоборот, старый майор казался Ворожейкину чем-то вроде собственности, взятой с бою как приз. Поэтому урядник искренне жалел о необходимости вывести пленника за линию передовых секретов и отпустить на все четыре стороны.

Разорванные тучи быстро неслись по небу. Луна, выглядывая на миг, тотчас же опять пряталась за ними, точно грустя, что некому полюбоваться ею.

— Эх, старичок! — говорил казак Лемуану. — И куда тебе идти? Зачем? Нешто у нас худо? Жизнь-то! Услад божий, а не жизнь. Верно, станичники? — спрашивал он товарищей.

— Да уж жизнь! — отвечали те в лад. — Уж и жизнь!

— Лучше не надо! И коли станет кто тебе бранить нашу жизнь — в глаза плюй! Значит, лайдак, лодырь, пакостник! [82]

— Bon dieu, que me racontent-ils la, — стонал в ответ Лемуан — quand je suis affame{33}!

- Во-во! Войну бы смахнуть. Гостей — за ворота, а уж там стращай, брат, того, кто не смыслит ничего! Молодчику же, что нынче у нас из-под руки вырвался, так и скажи: быть ему на аркане. Хоть и не жалует он, видать, ни пуль, ни ядер, а от Ворожейкина не схорониться ему никак! Так и скажи.

Линия передовых секретов осталась далеко позади. В темноте тускло маячила оранжевая россыпь городских огней и глухо слышался собачий лай.

— Прибыли! — сказал Ворожейкин. — Ну, как хошь, дед!

Казачье кольцо разомкнулось, и майор Лемуан очутился среди черного поля.

Кузьма отвернулся и дал коню нагайку — так, без всякой надобности. Это — знак, что неладно у казака на душе. Чаще всего хлопает нагайкой казак, когда уезжает из дому и прощается с близкими. Но ведь не разлука же с Лемуаном навела на Ворожейкина такую тоску?

В ночь на двенадцатое июля к маршалу Даву подошли подкрепления — французская пехота из корпуса Мортье и польский «легион Вислы». Принц Экмюльский был очень доволен, так как почти не сомневался в том, что завтра Багратион со всей своей армией нападет на Могилев. Только этим предстоящим большим нападением можно было объяснить сегодняшний бой у Салтановки, от которого у Даву осталось какое-то странно-тревожное чувство. Он не пустил русских вперед. Но неимоверное упорство их натиска, дьявольская стремительность атак, стойкость под огнем и жестокая сила ответных канонад крепко ему не нравились. Если так дрался авангард в частном деле, каково же будет общее дело за Могилев? Уже с вечера Даву начал собирать в городе все свои силы. Саперы работали на стенах и за стенами, роя окопы и насыпая бастионы для батарей. Никогда не случалось адъютантам маршала выслушивать такие грубые окрики, как в эту ночь. Принц Экмюльский подпрыгивал на своем кресле, как крышка на кипящем кофейнике. Он был в самом разгаре бурной деятельности, когда ему доложили о прибытии майора Лемуана. [83]

Даву выскочил из кабинета навстречу неудачливому батальонеру и налетел на него, как смерч. Все, что произошло за сегодняшний день с этим стариком, — начиная с позорного отступления его стрелков из-под огня и кончая гибелью батальона в лесу и сдачей в плен самого командира, — было гнусно. Но еще гнусней казалось его возвращение из плена. Как? Почему? Подозрительное сердце Даву разрывалось от негодования...

— Старая крыса! — едва завидев Лемуана, в бешенстве закричал он. — Я думал, что вы просто глупы, как конский потник... Но нет! Тут что-то похуже!..

Однако когда Лемуан голосом, дрожащим от обиды, кое-как рассказал о своих приключениях, особенно напирая на то, что видел собственными глазами, как русские войска выступали к городу, и слышал приказания Багратиона и Раевского насчет завтрашней атаки, принц Экмюльский притих и задумался. Если даже и предположить, что Лемуан превратился в шпиона, то рассказ его все же разительно соответствовал тому, чего следовало ожидать по общему ходу дел. И Даву уж почти спокойно приказал:

— Взять этого офицера под арест!

Пьон де Комб вышел из кабинета Даву с таким видом, что в дежурной комнате сразу сделалось светлей. На груди капитана поблескивал свежей белой эмалью крестик Почетного легиона. День Пьон де Комба завершился так, как того желала постоянно благосклонная к своему любимду судьба. И, выслушивая сейчас донесение прискакавшего из ночной разведки капитана, грозный маршал не кричал и не бесновался, как утром, — нет! Впрочем, и Пьон де Комб явился к нему с такими сведениями, перед ценностью которых не могло бы устоять никакое предубеждение...

Около капитана толпились адъютанты и еще какие-то офицеры. Хором и поодиночке они поздравляли его с почетнейшей наградой. Да, за этот белый крестик многие из них охотно заплатили бы кровью и кусками оторванных рук и ног! Однако среди поздравителей нашелся один, который язвительно спросил капитана:

— Вероятно, вы привезли дурные вести, что вас так хорошо приняли?

Очевидно, этот желчный человек прекрасно знал обычаи главных квартир и самого маршала. Пьон де Комб [84] не удостоил вопрошателя ни ответом, ни взглядом. Но для того чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его действительных заслугах, с громкой торжественностью сказал:

— Прекрасные вести, господа! Казачий гетман{34} со своим войском только что переправился через Днепр и идет к городу. Мое вечернее открытие не хуже утреннего. Завтра нас ждет славное дело. И каждый офицер великой армии сможет еще раз показать свою верность императору, как умеет...

Когда он говорил это, белый крестик ослепительно сверкал на его груди.

Весь день тринадцатого июля армия Багратиона простояла на месте. Русский главнокомандующий рассчитывал этой странностью своих действий окончательно запутать и сбить противника с толку. Так и случилось. Казаки Платова с утра до вечера гарцевали перед городом, а Даву скакал по укреплениям, с минуты на минуту ожидая штурма. День прошел для обеих сторон в этих полумирных занятиях.

Однако в русской армии все было готово к выступлению. Солдаты не лежали и даже не сидели в тесных кружках, как обыкновенно бывает на биваках. Они стояли вольно, с ружьями у ног, с носогрейками в зубах, с ранцами и сухарными сумками за плечами. Лица их были не веселы, но и не печальны, — такие лица всегда бывают у русских людей, когда они собираются в путь. Сумерки перешли в глухую, темную ночь.

— Наутро, как мухи проснутся, то-то, братцы, сдивуются, что уж нет нас в лагере! — раздавалось кое-где сдержанно-шутливое слово.

— То-то вопить станут: «Что же теперича делать? Кого кусать-то?»

Перед рассветом грянул сигнал: «Вставай!» Жуя сухари вечерней раздачи, пехота строилась не спеша. Зато кавалеристы опрометью бежали к лошадям, поправляли седла, подтягивали подпруги, застегивали мундштуки, снимали торбы, привешивали по местам — сзади седел — сенные вьюки.

— Эх, конь-то выступчатый, больно хорош! — раздавались то там, то здесь обычные солдатские восклицания.

Армия двинулась в поход. Так как она стояла на чистых и твердых выгонах, а погода вчера была сухая, — от места стоянки не осталось никаких следов. Утром войска переправились у Нового Быхова через Днепр и вышли на Мстиславльскую дорогу, которая вела прямо к Смоленску. Солнце медленно поднималось кверху в розовом тумане и вдруг ослепительно засияло, опрокинув на землю сразу весь свой запас света и тепла. Уже наступало время жатвы. Но на полях было мало народу. Крестьяне толпами встречали войска у деревенских околиц. Бабы с младенцами на руках сердобольно глядели, как шли мимо них покрытые пылью и потом солдаты. Помещики тянулись за армией в дормезах, колясках и бричках. Белоруссия оставалась позади, и по всему было видно, что близка уже исконно русская, смоленская земля.

Багратион ехал со свитой по обочине дороги, заставляя коня прыгать через рытвины и кусты. Лицо у него было спокойное, но задумчивое. Вдруг он окликнул Олферьева. Корнет подскакал. Петр Иванович взял его руку, поднятую к виску, и опустил вниз.

— В голову мне, душа, пришло... А ведь Даву в эти дни так обманулся, что ошибки своей ему теперь ввек не поправить!

Глава тринадцатая

Предместье, в котором остановился на квартире главнокомандующий Второй армии, утопало в пушистой зелени муравчатых левад и рощ из развесистых ветел. Надевая к выезду из дому свой любимый мундир гвардейского егерского полка, Багратион смотрел в окно и наслаждался прекрасной картиной древнего русского города. Толстые стены годуновских укреплений, ажурные колокольни соборов, белые домики, рассыпанные между загородями фруктовых садов, — все это сверкало под жаркими лучами солнца, играло в блеске ясного летнего утра. Князь Петр Иванович на миг зажмурил глаза, прислушиваясь к тому, что делалось в сердце. [86]

Чудный город Смоленск! Вот — Россия, за которую сладко жизнь отдать, кровь источить по капле, хоть сейчас сложить голову на последний покой! Нет, уж отсюда Багратион не уйдет без боя! Настал великий день. Все решилось. Наполеон обойден. Хитрый план его рухнул. Обе русские армии — под Смоленском. Где же, как не здесь, встретить огнем и мечом французских разбойников!

Багратион торопливо затянул на себе шарф и надел шляпу. Он был уже совсем готов ехать. И вдруг перестал спешить. Лицо его омрачилось. Он медленно сложил руки на груди и несколько минут стоял неподвижно...

— Ваше сиятельство, — осторожно проговорил наконец Олферьев, — кабы не опоздать нам?

Губернаторский дом имел всего один этаж, но был довольно обширен. Боковые флигели его выступали вперед, прикрывая с двух сторон площадку перед подъездом. На эту площадку выехала из ближайшей улицы коляска Багратиона. За ней неслась пестрая кавалькада свиты — несколько генералов, множество штабных офицеров, адъютанты и конвой. Дробно звенели конские копыта, развевались белые и черные султаны, затейливо вились по ветру серебряные шнуры аксельбантов. Зачем такая пышность? Нельзя сказать, чтобы князь Петр Иванович хотел ее. Но он и не противился ей. Она была ему сегодня нужна.

Происходило необыкновенное. Старший в русской армии генерал, на груди которого шелестела лазурная лента святого Андрея{35}, первый являлся с визитом... к кому? Барклай де Толли был по службе моложе не только Багратиона, но и Платова и еще двенадцати генерал-лейтенантов, состоявших у него теперь под командой. Но Багратион ехал первым. Как поймет это армия? Правда, Барклай был военным министром и мог приказывать Багратиону. Но ведь никуда же не денешь и того, что пять лет назад он, рядовым генерал-майором, вытягивался перед князем Петром Ивановичем и почтительно принимал его повеления. Следовало ли князю Петру [87] считать обязательным для себя теперешние приказы прежнего своего подчиненного? Положение обоих главнокомандующих было запутанное и фальшивое. Если Барклай не понимал этого, пышность Багратионова визита должна была ему объяснить и напомнить кое-что. Князь Петр выскочил из коляски, взбежал на подъезд и сделал быстрое движение рукой, приглашавшее главных лиц свиты не отставать.

Между тем из дверей залы уже выходил на внутреннюю лестницу высокий, худой плешивый генерал со строгой и умной физиономией и немигающими серыми глазами. Он был в мундире, ленте, орденах, держал в руках шляпу и слегка прихрамывал, от чего плюмаж на шляпе колыхался. Хитрый адъютант, заранее предусмотревший все подробности встречи, только что всунул этот торжественный головной убор в руки министра. Он же придержал министра за фалду мундира, когда заметил его намерение спуститься вниз по лестнице. Все это было крайне неприятно Барклаю. Неловкость и принужденность его движений бросались в глаза. Но возникали они не от отсутствия достоинства, — наоборот, под скромной и невзрачной внешностью явственно чуялось в Барклае нечто твердое и как бы сродное привычке повелевать, — а оттого, что правая рука и нога его были перебиты в сражениях, и после Прейсиш-Эйлау ему трудно было даже на лошадь садиться без посторонней помощи.

— Любезный мой князь! — сказал он с тем жестким выговором русских слов, который легко обличает людей не чисто русских. — А я уже совсем, как видеть изволите, визитировать вас собрался...

Главнокомандующие поздоровались. Багратион зорко глянул в немигавшие глаза Барклая, но не прочитал в них ровно ничего, Да и все длинное, бледное, покрытое морщинами лицо министра было непроницаемо. Он передал кому-то из ординарцев ставшую с этой минуты ненужной шляпу и вложил раненую руку в перевязь из черной тафты. Комедия? Может быть. Но игра была учтива. Багратиону оставалось довольствоваться этим, и он постарался сделать вид, будто действительно доволен...

Что-то, но только не недостаток твердости, мешало Барклаю с первых же слов объявить, что для общего [88] начальствования над обеими армиями избран императором именно он. Что-то мешало также и Багратиону спокойно выждать, пока решение императора сделается формально известным. Его самолюбие жестоко возмущалось этой недосказанностью. Но то, что скрывалось за ней, было еще хуже. Больно и горько подчиняться человеку, которого, по совести, не можешь ставить выше себя. Князь Петр Иванович смотрел на лысый череп Барклая, на его бесцветные волосы, аккуратно зачесанные от висков на маковку, и ему казалось, что даже в этой некрасивой серости министровой головы заключен оскорбительный намек на его, Багратиона, унижение. «И такой квакер{36} будет мною командовать!» — с тяжелым отвращением думал он.

Правда, было во всем этом и нечто утешительное для князя Петра. Туча грозной ответственности, висевшая над ним с самого начала войны, наконец рассеивалась. При новом положении вещей он освобождался от мучительнейших опасений, которые должны были теперь с двойной силой угнетать Барклая. Возникала возможность решительно требовать того, что Багратион признавал пользой и необходимостью: генерального сражения за Смоленск. Поэтому-то желанное наступление на французов он и начал прямо с атаки Барклая.

— Я не в претензии на вас, Михаиле Богданыч, — говорил он, — вы министр, я ваш субалтерн. Но ретироваться далее — трудно и пагубно. Люди духу лишаются. Субординация приходит в расстройку. Что за прекрасная была у нас армия! И вот — истощилась. Девятнадцать дней по пескам, по жаре, на форсированных маршах. Лошади пристали. Кругом — враг. Куда идем? Зачем? Согласен: до сей поры весьма были мудры ваши маневры. Очень! Но пришел день вожделенный, — мы соединились, вкупе стоим, и Смоленск — за нами. Ныне другой маневр надобен, не столь, быть может, и мудрый... попроще...

— Какой же? — тихо спросил Барклай.

— Искать противника и бить его, не допуская к Смоленску! Я не в претензии... Повелевайте! Однако же изнурять без конца армию позволить не могу. Поручите [89] еще кому, а меня увольте! Уж лучше я зипун надену..., В сюртуке пойду — и баста! Таков сказ мой по чести и истине!

Барклай внимательно слушал эту горячую речь. Но лицо его продолжало оставаться неподвижным и от непроницаемости своей казалось почти мертвым. В душе он относился к Багратиону несочувственно, как и ко всем людям, которых считал по степени образования ниже себя, а по способностям — выше. Он мало доверял своей собственной талантливости и, с болезненной скрытностью пряча от окружавших это недоверие, признавал таланты конкурентов неохотно и с трудом. Скромный и сдержанный, он никому не прощал откровенной самонадеянности. Естественно, что порывистая и шумливая натура Багратиона была ему всегда несколько неприятна. Внешне это проявлялось в форме вежливой отчужденности. Пальцы здоровой руки Барклая отчетливо отбивали марш по зеленому сукну стола, за которым он сидел лицом к лицу со своим гостем. Голова была опущена.

— Я вас спас, Михаила Богданыч! — с назойливой резкостью звучал в его ушах голос Багратиона. — Тем спас, что пробивался к вам, когда вы от меня уходили... И впредь, коли понадобится, спасать буду. Но с тем, однако, чтобы и вы не бездействовали. Иного хода в делах не понимаю и понимать не хочу. Видно, не учен я, а может, и глуп перед вами! На войска же русские жаль мне смотреть... Оттого и говорю...

В крайнем раздражении он повторил угрозу:

— Уж лучше зипун надеть! И — баста!

Барклай пожал плечами. По свойствам своего ума он умел при всяком стечении и повороте обстоятельств угадывать результат дела просто, без особого напряжения мысли, но верно и точно. Он никогда не воспламенялся во время спора, не развивал доказательств, а говорил только: «Из этого вышло то-то, а из этого должно получиться то-то». И не любил лишних слов. Но разговор, с Багратионом требовал именно доказательств и ненужных слов. Что делать?

— Не постигну, любезный князь, в чем, собственно, обвинять меня изволите, — медленно заговорил он. — Маневры мои были не мудрей и не ученей ваших и столь же прямой необходимостью вызваны. Признать готов, что операция ваша у Могилева, когда тринадцатого июля [90] мимо обманутого маршала Даву проследовали вы с армией и перешли через Днепр, а он лишь четырнадцатого о том узнал и шестнадцатого только на Оршу двинулся, — славного военного такту был прием. И что без дальнейших препятствий достигли вы семнадцатого в Мстиславль — также к полководческому знанию вашему полностью относится. Но будьте справедливы, любезный князь, войдите и в мое положение. Еще двенадцатого Бонапарт наступал от Бешенковичей на Витебск, полагая, что я путь к вам хочу проложить через Оршу. И впрямь сбирался я тогда идти на Оршу, чтобы хоть с этой стороны сблизиться с вами и закрыть перед Бонапартом Смоленск. О намерении своем я и вам сообщал...

Он незаметно взглянул на Багратиона. Глаза князя Петра пылали. Рот его был раскрыт для самых решительных возражений.

Поэтому Барклай, не останавливаясь, продолжал говорить:

— Не забудьте и того, что тринадцатого Бонапарт знал уже об отступлении генерала Раевского из-под Салтановки. Оттого действия его против меня с правого фланга совершенно были развязаны. Тогда дал я авангарду его бой. Тринадцатого и четырнадцатого войска мои дрались с Мюратом у Островны и задержали наступление его на сутки. Однако бой этот показал мне ясно, что двигаться Первой армии надо со всей поспешностью не на Оршу, а на Смоленск, то есть глубже и дальше...

Багратион язвительно засмеялся.

— Зачем же, коли так, звали вы меня, ваше высокопревосходительство, для соединения в Оршу? Разве такие фокус-покусы почесться возможными могут?

— Это не фокус-покус, ваше сиятельство, — все медленнее процеживая слова, тихо сказал Барклай, — отнюдь нет. Чтобы отвлечь от вас Даву, я готов был бой и у Витебска принять. Моя ли вина, что позиции тамошние до крайности негодны? Кроме того, пятнадцатого получилось от вас известие о... неудаче генерала Раевского под Могилевом. Прямо скажу: понял я это, как если бы кто освободил меня от необходимости драться у Витебска на позиции дурной. Уж не надобно драться мне было, ибо шли вы благополучно к Смоленску. Потому, обсудив на военном совете, я и двинулся тремя колоннами через Поречье [91] и Рудню на Смоленск. Подобно как вы Даву обманули, так я — Бонапарта. После боя у Островны он никак сомневаться не мог, что под Витебском генеральное сражение предстоит, и уже к шестнадцатому войска стягивать стал. Но я исчез с внезапностью. Что было делать Бонапарту? Он корпуса свои для отдыха остановил: принца Евгения в Сураже и Велиже, Нансути в Поречье, Нея в Лиозне, Мюрата в Рудне, Груши в Бабнновичах и Даву в Дубровке. Но ведь, князь мой любезнейший, все это не для моей лишь, а для общей нашей пользы свершилось... Не так ли?

Багратион быстро провел рукой по высокому гребню крутых своих кудрей. Действительно, многое из того, что казалось ему до сих пор необъяснимым и удручающе странным в маневрах Первой армии, вдруг приобрело теперь простой и ясный смысл. Многое... Но не все!

— Позвольте, Михаиле Богданыч! А почему же не пошли вы на соединение со мной в Горки? И вам и мне восемнадцатого было бы то и ближе и удобнее прочего. Почему прямо на Смоленск двинулись, хотя можно было бы, в Горках совокупясь, общей силой заградить французам путь на Смоленск?

Новое подозрение родилось, и живая тень гнева опять набежала на бледное лицо князя Петра.

— А может быть, что в план вашего высокопревосходительства защита Смоленска и вовсе не входит? Вопрос этот основным и главнейшим из всех почитаю я... — Он спрашивал с такой жадной стремительностью и так настойчиво, что Барклай понял: сказать ему сейчас прямо все, что он думал о защите Смоленска, немыслимо.

— Вопрос столь важен, — холодно проговорил он, — что решить его способно одно лишь чистое благоразумие, без страсти и волнения. Потому...

— Нет! — с грозной энергией крикнул Багратион. — Нет! На сей раз оставим благоразумие в удел робким душам. Будем чувствовать по-русски! Прямо спросил вас, прямо и ответствуйте!

Главнокомандующие совещались долго. Из кабинета, где они заперлись, громкий голос Багратиона то и дело вырывался в соседнюю залу. И тогда собравшиеся в ней генералы обеих армий радостно переглядывались. [92]

Наконец-то! Старая слава Петра Ивановича зажигала в их сердцах новые надежды на успех. Его пылкая настойчивость привлекала все симпатии. Голоса Барклая не было слышно. Да никто и не ожидал его услышать, — всем было известно, как малообщителен и некрасноречив министр. Почти всякий из тех, кто находился сейчас в зале, был недоволен Барклаем. Прежде недовольство это лежало на дне душ. А теперь всколыхнулось. Даже имя главнокомандующего избегали произносить — по неприязни к тому, кто носил его. Толковали о неудачах, а подразумевался Барклай.

— Говорят... говорят, будто немцы и голландцы взбунтовались, что англичане и испанцы где-то высадили десант... Говорят, что сам Бонапарт поскакал во Францию... Мало ли что говорят! Но я ничему не верю, — сказал генерал Раевский начальнику артиллерии Первой армии, молодому графу Кутайсову, — того не осталось во мне, чем верят люди...

Черные глаза графа блеснули чистым огнем. Красивая голова его живо повернулась к собеседнику.

— Вы правы, ваше превосходительство! Удел наш поистине жалок становится... У нас, в Первой армии, лишь один человек осведомленным о действительном ходе событий счесться может...

— Ермолов?

— Да. Но не по званию начальника главного штаба, а потому, что с государем в переписке, и по тонкой проницательности ума своего...

— Любую хитрейшую бестию кругом пальца обведет, — улыбнулся Раевский. — Молодец ваш Алексей Петрович! Да вот и сам он!

Из боковых дверей в залу быстро вышел широкоплечий генерал, могучего, почти геркулесовского телосложения, и поклонился. Глубокий взгляд его серых глаз мгновенно обежал присутствующих. Волосы, дыбом стоявшие на голове, еще придавали росту его величавой фигуре. Он вступил в залу и как будто заполнил ее без остатка своими размерами и своей силой. Вместо шляпы Ермолов держал под мышкой кивер, что казалось странным при генеральских эполетах, а в руках — сложенный пополам лист синей бумаги.

— Поздравляю, господа, с новостью наиважнейшей! Каждый из генералов в одно и то же время почуял [93] на себе его умный и приветливо-острый взгляд. Все разом двинулись к Ермолову и окружили его. Простое и непритязательное благородство удивительным образом сочеталось в этом человеке с заискивающей манерой обращения, мужественный тон речи — с приятно-вкрадчивым голосом. Даже самые старые генералы относились к нему, самому молодому, дружески и с уважением. А товарищи по чину и младшие любили без памяти. Ермолов уже обнялся с графом Сен-При. Крепко прижал к груди твердую ладонь атамана Платова. И облобызался с Николаем Николаевичем Раевским.

— Господин главнокомандующий только что подписал приказ по армии...

— Приказ? Какой? Не томите, Алексей Петрович!

— Извольте, господа, — сказал Ермолов и развернул лист синей бумаги. — «Приказ по Первой Западной армии 21 июля 1812 года. № 68. Солдаты! Я с признательностью вижу единодушное желание ваше ударить на врага нашего. Я сам с нетерпением стремлюсь к тому...»

— Браво! — крикнул граф Кутайсов. — Ура! Конец ретираде! На стенах смоленских кровью смоем ее позор!.. Его возглас потонул в буре восторженных восклицаний. Под напором радостного гула дрогнула старая зала губернаторского дома. Генералы поздравляли друг друга, как с праздником. Целовались, как на пасхе. И всем было понятно: не будь сейчас Багратиона за дверьми Барклаева кабинета, не было бы и этого решительного долгожданного приказа.

— Все прощаю Михаиле Богданычу, — с сияющими глазами и лицом повторял Кутайсов, — все! А Багратиону — слава!

— Слава! — раздалось в углу.

— Слава! Слава! — пронеслось по зале.

К Кутайсову подошел полковник среднего роста, полный, румяный, как хорошо пропеченная булка. Все существо его дышало здоровьем и энергией. Несколько секунд он с молчаливым любопытством наблюдал радость молодого генерала. Надменно-ласковая улыбка перебегала из края в край по его пышным розовым губам. Можно было подумать, что он удивляется детскому простодушию «графа, по снисходительности сожалеет его, а от избытка гордости не может скрыть сожаления. Полковник держал себя странно, — вовсе не так, как полагалось [94] бы по носимому им скромному чину. Это был Толь, генерал-квартирмейстер Первой армии, любимец Барклая и главная пружина его предначертаний.

— А не кажется ли вашему сиятельству, — все еще продолжая улыбаться, наконец спросил он, — что, судя по приказу нынешнему, главнокомандующий твердо решил город Смоленск без боя оставить?

И Толь с удовольствием заглянул Кутайсову прямо в рот, безмолвно раскрывшийся от изумления.

Ермолов стоял возле Раевского. Как и всегда в минуты задумчивости, нахмуренное лицо его было прекрасно. Но вот усмешка скользнула в глазах и неприятно исказила его физиономию выражением искусственной веселости. Он наклонился к Раевскому и прошептал:

— А ведь, пожалуй, пропал Смоленск, Николай Николаич. Коли взялся квакер на бумаге угождать князю Петру Иванычу, значит, на деле пропал Смоленск!..

Двери кабинета распахнулись, и оба главнокомандующих вышли в залу. У Барклая был спокойный, деловито-будничный вид; у Багратиона — довольный, даже радостный. Князь Петр на виду у всех пожимал руку Михаила Богдановича.

— А теперь, любезный князь, — сказал Барклай, — прошу пожаловать со мной вместе в лагерь Первой армии...

Глава четырнадцатая

Провиантские магазины в Смоленске были полны муки. Но печеного хлеба и сухарей не хватало. Поэтому войсковые части принялись за выпечку и сушку. А за мукой в провиантские магазины отправлены были офицеры-приемщики. В число таких приемщиков попал и квартирмейстер сводной гренадерской дивизии Первой армии прапорщик Полчанинов. Это был белокурый юноша, высокий, неловкий, с круглым, свежим лицом. Губы его то и дело складывались в нежную, детскую улыбку, а упрямые кудри падали на лоб. И в эти минуты некрасивое лицо становилось на редкость привлекательным.

Целый год после выпуска из корпуса Полчанинов просидел в крестьянской хате, глядя в синюю даль степей и не спеша занимаясь обучением своего капральства. [95] Между тем собственные его знания, приобретенные в корпусе, мало-помалу испарялись. Алгебра и геометрия были первыми дезертирами. За ними последовали прочие части математики. Но голова Полчанинова не пустела, — она только делалась похожей на разрозненную библиотеку, ключ от которой временно затерялся. Зато сердце его переполнялось чудесными чувствами без названия и без слов для их выражения. Неуловимые настроения эти, пылкие и возвышенные, налетали на прапорщика, теснились и волновались в нем, как туман на пустынных раскатах поля. И он с нетерпением ждал войны.

Наконец она пришла, но не принесла того, о чем мечтал молодой офицер. С самого начала военных действий сводная гренадерская дивизия находилась в постоянном отступлении и до сих пор в глаза не видела врага. Полчанинов давно уже впал бы в отчаяние, если бы, к счастью, по должности дивизионного квартирмейстера не было у его множества хлопот. Вставал он до свету, отыскивал надежных проводников и сдавал их в головной полк. Потом сам отправлялся вперед выбирать позицию для привала, осматривал ее, дожидался жолнеров, расставлял их, встречал дивизию, размещал полки. А когда все успокаивалось на отдыхе, опять скакал вперед для выбора биваков под ночлег. Не часто, очень не часто удавалось ему при этом перекусить на досуге. Выбрав место для ночлега, он делал кроки{37} расположения войск и мчался в штаб армии. Там сдавал кроки генерал-квартирмейстеру и получал диспозицию для дивизии. На этом, часа в два ночи, кончался его день. Но, прежде чем заснуть, он непременно исписывал еще страничку, а то и несколько, в своем личном походном журнале.

Интендантство находилось по ту сторону Днепра, в предместье за Молоховскими воротами, в довольно большом деревянном доме. Полчанинов с величайшим трудом протиснулся сквозь толпу офицеров-приемщиков в горницу, где за столом сидел со своим присутствием генерал-интендант Канкрин{38}, раздавая ассигновки и наряды. Со всех сторон, справа, слева и через головы, к нему тянулись руки с требованиями. [96]

Лысоватый и близорукий Канкрин сердился, вставал с кресла, грозил уйти и закрыть присутствие. Но снова садился. И каша с каждой минутой становилась все гуще. Он наскоро прочитывал требования, хватал перо и подписывал: «Отпустить половину», — приговаривая:

— Идите от меня теперь прочь, батушка!

Огромный гусарский ротмистр с длинными усами с особенной настойчивостью осаждал генерал-интенданта. Канкрин сказал ему:

— Позвольте! Да вы, батушка, кажется, уже раз получили?

Гусар с яростью ударил кулаком по столу. Хриплый бас его загремел на всю горницу. Как видно, он был порядочно наметан в проделках такого рода, потому что Канкрин, оглушенный его ревом, а может быть, и убежденный доказательствами, махнул рукой и послушно подписал вторичную ассигновку. Но гусар не унялся. Его знания по провиантской части были удивительны. Он с точностью высчитывал, сколько теряется хлеба, когда режут ковриги на сухари, сколько пропадает от трения сухарей при перевозках.

— Поймите, — гремел он, — всего выгодней печь сухари прямо из теста! Брусками!

Потом обернулся к офицерам, среди которых был и Полчанинов, вытащил одну за другой из кармана и швырнул на стол несколько пригоршней вяземских пряников.

— А согласитесь, господа, что много есть на свете подлецов и мошенников!

При этом так посмотрел кругом, что кое у кого мурашки побежали между лопатками. «Ах, молодец!» — восхищенно подумал Полчанинов и спросил соседа, артиллерийского поручика в поношенном и залатанном мундире:

— Не знаете, кто это? Артиллерист усмехнулся.

— Это барон Фелич, известный лихостью своей офицер... В деле хватает пику и скачет во фланкеры. Готов разделить с приятелем последнее добро, но не прочь за картами опорожнить его же карманы до дна. Человек веселый. И дерзкий... Храбр, умен... А служба у него странная.

— Чем же? — робко полюбопытствовал Полчанинов [97] и оглянулся на Фелича, ожидая услышать нечто необыкновенное.

Наружность ротмистра соответствовала рекомендации. В угрюмых глазах его таились мутные и темные чувства. Следы страстей, когда-то обуревавших этого человека, теперь притухших, но еще не погасших, лежали на его физиономии мрачной печатью.

— Чем? Видите ли, — отвечал поручик, — Фелич — непременный участник всех распрей между военными. Сперва он ссорит их, потом выступает в роли примирителя, но с обязательным расчетом на то, что дело кончится поединком. А когда доходит до вызова, с удовольствием предлагает себя в секунданты. Оттого многим кажется он опасным человеком. Еще опасней его дерзкие проделки за картами. За одну из них угодил он в солдаты. На штурме Базарджика в Турции снова заслужил эполеты. Затем года три находился под следствием и, не случись войны, наверно опять был бы куда-нибудь упрятан. Он — суров, мстителен, по службе — зверь. Вместе с тем — гостеприимен, охотно сорит деньгами и готов на мелкие одолжения. Одни боятся, другие любят Фелича...

— Откуда вы его так хорошо знаете? — с завистью спросил Полчанинов.

Поручик внимательно поглядел на юношу.

— Уж не хотите ли, чтобы я свел вас с ним? Могу. Но ведь и мы еще незнакомы. Я — Травин. Так хотите?

— Очень! — воскликнул Полчанинов, радостно зарумяниваясь.

Травину нравился этот мальчик. Хорошо быть наивным и свежим, как он! Кто бы поверил, что много лет назад и сам Травин был таким же! Давно это было... Пышный барский дом... привольная, широкая жизнь... тороватый отец — чистая Москва: стихотворец, и сплетник, и светский любезник... Вот на длинном столе, между громадными подсвечниками, сверкают снег скатерти и лед хрусталя... Миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и бочонок с виноградом, и смеющиеся, шумные гости... Сон! Ничего не осталось! Стерлись светлые буквы первых страниц прекрасной книги. Дальше — разорение отца, аукционы, служба пополам с вечной нуждой. Наконец — приятельство с Феличем, страшный случай за картами, солдатская лямка в Турции, годами страданий добытые эполеты и этот протертый и залатанный мундир... [98]

— Сведите меня с ним, поручик, — просил Полчанинов, — я очень хочу!

Травин молчал и смотрел в окно. Город, река, сады плыли мимо, утопая в красной пучине заката. От прежних времен у поручика сохранилось к солнцу чувство какого-то боготворения. И всегда на вечерней заре бывал он немножко печален. Хорошо бы с близким другом гулять сейчас по лесу! Нет, он все-таки не Фелич! Он преодолел в себе Фелича. Зачем же наводить на эти страшные испытания легковерного мальчика, стоявшего рядом? Травин быстро взял Полчанинова за обе руки.

— Хотите? Не надо! Не надо, чтобы у вас было что-нибудь общее с бароном Феличем. Я не сведу вас. И не советую искать знакомства с этим человеком.

— Да почему же?

— Вы видели, как он получал сейчас деньги по ассигновке? Он обманул Канкрина и положил их в карман. Фелич — бесчестный человек. Его бог — деньги, проклятые деньги, которые превращают бездельников в мудрецов, заставляют прыгать параличных, говорить немых, преступникам дарят жизнь и убивают неповинных. Нет гадости, какой не сделал бы Фелич, чтобы добыть сотню червонцев, а завтра выбросить их за окно. Понимаете ли, куда это может завести?

Травин говорил громко, не стесняясь. Вероятно, кое-что донеслось и до Фелича. По крайней мере Полчанинов с замиранием сердца поймал на себе грозный взгляд страшного гусара. Травин заметил это, улыбнулся и крикнул Феличу:

— Послушай, Бедуин, а ты, я вижу, все вспоминаешь прусских офицеров, которых пристрелил на поединках в восемьсот седьмом году?

Барон закрутил усы и надвинул на ухо кивер.

— Что-то не пойму, о чем ты толкуешь, братец, — отвечал он с невыразимым хладнокровием, — да мало ли что случается в жизни?

Проговорив это, он отвернулся и замурлыкал хриплым басом:

Ах, скучно мне
На чужой стороне...

Солнце еще не зашло, но вечер уже ложился на землю длинными сизыми тенями. Выдача нарядов и ассигновок [99] прекратилась. Приемщики толпились на лужайке перед домом интендантства, оживленно разговаривая. У них были возбужденные, красные лица и блестящие глаза. Голоса звучали громко и весело. Вот оно — счастье, на которое трудно, почти невозможно было рассчитывать. Армии соединились! Конец тягостной, осточертевшей ретираде! Здесь были офицеры обеих армий. Но чувство неподдельной радости слило все возгласы в общий дружный хор. И Полчанинов вместе с другими тоже восклицал и выкрикивал что-то, с наслаждением и болью ощущая в груди горячий и тугой комок восторженных слез.

Как и большинство офицеров Первой армии, он не любил Барклая. Зато еще на корпусной скамейке его героем, первым и единственным, стоявшим неизмеримо выше всех Плутарховых мужей древней славы, был Багратион. Вот за кого кинулся бы он на смерть без минуты раздумья!!! Слава богу! Багратион будет шевелить, толкать, тащить за собой Барклая...

— Ведь не пойдем уже мы теперь от Смоленска? — спрашивал Полчанинов Травина. — Не пойдем? Багратион не позволит? Не так ли?

Травин пожал плечами.

— Намедни такой же вопрос задал я сыну генерала Раевского, Александру...

— Что под Салтановкой с отцом и братом в атаку ходил?

— Да. И тем знаменит стал по всей России. Ему лег» че правду знать, постоянно при отце обращаясь...

— Что же сказал вам Раевский?

— Ничего. Дал мне лишь копию с письма одного — о Багратионе. Досталось оно ему от убитого княжеского адъютанта. Он снимает с него копии и раздает их знакомцам, полагая через то надежды в войсках поднять. Расчет, кажется, безошибочный. А впрочем... Коли хотите, Полчанинов, я дам вам свою копию...

— Дайте, — взмолился прапорщик, — голубчик мой, Травин, милый, дайте!

Между тем не одни лишь эти два офицера толковали о письме Батталья. Очевидно, Александр Раевский и впрямь усердствовал. Уже у многих в руках виднелись листы бумаги, исписанные его мелким и ровным почерком. И вдруг наступила минута, когда о письме заговорили все разом. Могучий голос Фелича гремел над толпой:

— Я никогда не краду, равнодушен к еде и не горд, — следственно, лишен важнейших радостей в жизни. Зато благосклонная судьба вознаградила меня радостью, с которой никакая иная сравниться не может. Два раза ходил я в походы под Багратионом, ныне — в третий раз. Вот мое счастье, господа! Когда молния ударяет в вершины гор, она разбивается, не нанося им вреда. Такова непоколебимость Багратиона. Орлята на хвосте могучего отца парят под облаками. Это — мы! Он — князь, я — барон...

Травин зло усмехнулся.

— По обыкновению своему, Бедуин зарапортовался. Надобно привести его в чувство!

— Но не из гордости о том сказал я, нет! Я знаю: се n'est pas la naissance, c'est la vertu seule qui fait la difference{39}... Багратион рожден в порфире победоносца! Эй, Травин! — неожиданно обернулся он к поручику. — Не смей держать руки в карманах, когда я говорю с тобой!

Травин побледнел и засунул руки еще глубже в карманы своих стареньких панталон. Потом, глядя прямо в лицо Феличу, медленно произнес:

— Для тебя безопасней, барон, когда мои руки спрятаны!

Ротмистр поперхнулся. Но через минуту уже снова гремел:

— Полтораста тысяч отборных солдат, каковы наши... Во главе их — лев, поклявшийся умереть... Кто устоит, господа?

Полчанинов слушал все это, и земля уплывала у него из-под ног. Лица, мундиры, Травин, Фелич — все это плавало перед его глазами, как мираж, кружилось, как пьяный сон. Он чувствовал всем существом: или надо сейчас сделать что-нибудь необычайное, или — пропасть, сгинуть, исчезнуть, растворясь в жестоком счастье этой прекрасной минуты. Внезапно отстранив рукой Фелича, он выбежал вперед и прокричал звонким и чистым, как у ребенка или девушки, голосом:

О, как велик На-поле-он,
Могуч, и тверд, и храбр во брани;
Но дрогнул, лишь уставил длани
К нему с штыком Баг-рати-он... [101]

Всем были известны, но не всем памятны эти старые державинские стихи. Эхо их вихрем пронеслось по лужайке.

— Ура Багратиону! Ура! Ур-ра!

Кто-то обнимал Полчанинова. Его целовали, и он целовал. Фелич крепко держал его за рукав.

— Дитя! Ты не знаешь, что есть воинская слава... Дай свой череп раскроить или чужой разнеси в честь родины — вот слава! Ты рожден для нее, как и я. Кстати, что вам болтал сегодня обо мне Травин? Пр-роклятье! Он мне ответит за это. А впрочем, черт с ним! Я стал мягок, как губка. И жажду одного — влаги!

Постепенно он все прочней завладевал Полчаниновым.

— Слушайте, юный дружок мой! Пей — умрешь, не пей — умрешь! Так уж лучше пить!

Ей-ей, не русский воин тот,
Кто пуншем сил своих не мерит!
Он и в атаках отстает,
Он и на штурмах камергерит...

Полчанинов, вспрыснем дружбу! Господа, приглашаю вас «протащить»!..{40} Прошу! Прошу! Я плачу, господа! Пожалуйте! За дружбу! За Багратиона!

Глава пятнадцатая

С раннего утра двадцать второго июля солнце ярко пылало на безоблачном небе, и смоленские улицы кипели многолюдьем. В окнах и на балконах пестрели нарядные костюмы горожан. И поэтому дома походили на огромные горшки с цветами. Два живых потока с разных сторон вливались в город, наполняя его музыкой, грохотом барабанов и свистом флейт. По случаю царского дня{41} войска шли в отчищенной до блеска парадной амуниции. Главнокомандующие с пышными свитами ехали навстречу друг, другу на красивых, стройных конях. Но под холодной рукой сумрачного, бледного и спокойного Барклая конь медленно и строго перебирал тонкими ногами, а под Багратионом играл и плясал, выделывая фокусные манежные вольты. Жители Смоленска жадно смотрели на главнокомандующих, [102] на маршировавшие за ними войска и дивились.

Полки Первой армии не могли скрыть утомления долгой ретирадой. В их печальных рядах даже генералы имели какой-то жалкий и растерянный вид. Ясно — Барклай не умел переломить этот дух упадка, вдохнуть в усталые сердца бодрость и надежду на успех... Совсем не так выглядели войска Багратиона. Здесь на всех лицах была написана гордость дальним и трудным походом: «Мы сделали много. Сможем и еще больше сделать!» Казалось, что Вторая армия не отступала от Немана до Днепра, а непрерывно шла вперед, тесня и сбивая бежавшего прочь из России врага. Жители Смоленска дивились...

Войска выстроились вдоль главных улиц. Мундиры сверкали, как весенний цвет на деревьях. Пушки жарко горели. Барабаны забили «поход». Знамена зашелестели тяжелыми складками старого шелка. Грянула музыка, и оглушительное «ура» взлетело над городом. Статный ездок в генеральском мундире несся плавным галопом на гнедой лошади. Чепрак под его седлом был залит золотом. Множество алмазных звезд и крестов сияло на широкой груди. Высокий белый султан волновался над шляпой, прикрывавшей черные кудри.

— Здравствуйте, други! Вижу, самого черта с позиции спихнуть — безделка для вас!

— Рады стараться, отец наш! — громом катилось по рядам.

— Эка красота господня! Да рази совладает с нами Бонапартий? Николи!

Эти слова произнес крестьянин из деревни Росасны, стоявший в толпе народа обок с толстой купчихой, похожей на большой мучной лабаз. Одет был этот крестьянин в серое полукафтанье и белые порты. Его сосед и земляк, постарше, в армяке дикого сукна и черных кашемировых штанах, горячо поддакнул:

— Где там! Что уж!

И для пущей убедительности звонко прищелкнул языком.

— Может, числом-то Бонапартий и поупрямей наших оказывает, а только хоробростью, верно, сдаст, — сказал третий росаснинский крестьянин в ямской поярковой шляпе с плетеной кисточкой позади, — душа влияет. Когда летось кум-ат Сватиков, Агей Захарыч, домой на побывку [103] приходил, он объяснил: «Русский воин тем иного забьет, что больно к отечеству своему пристрастен. И жизнь ему самая в полушку, коли Расея от того пользуется». А кум-ат близ двадцати годов солдатствует, зря не сбрешет...

И трое односельиев из Росасны — они вчера приехали в город по подводным делам, да и застряли здесь — согласно закивали головами.

— Смир-рно! Под знамя! На кр-раул!

Команда эта разнеслась по войскам, повторенная десятки, а может быть, и сотни раз во всех концах строя. Стальной блеск штыков взметнулся кверху и застыл в воздухе, как молния, внезапно остановленная на полете. Разноцветные полотнища знамен там и сям заколыхались над штыками. Росаснинцы стояли невдалеке от того места, где белое знамя Смоленского пехотного полка — того самого, который так славно бился с французами две недели назад у салтановской плотины, — тихо плескалось на высоком древке. Его крепко держал старый, болезненного вида солдат с перевязанной челюстью.

— Ребятушки, — воскликнул росаснинец в белых портах, — да ведь сам он это, Сватиков Агей Захарыч, легок на помине... Ей-пра!

— С места не сойти! — радостно подтвердила ямская шляпа. — Никола-угодник! Как же его свело-скрючило!

После салтановского боя, когда рядовой Сватиков спас полковое знамя ценой разбитой челюсти, он уже и не выпускал его из рук. И хоть не был подпрапорщиком, но как георгиевский кавалер, отличный по верности своей солдатскому долгу, особым приказом генерала Раевского назначен был за подпрапорщика в знаменный взвод. Действительно, это он стоял сейчас перед глазами изумленных земляков, строго нахмурив седые брови и упрямо устремив неподвижный взгляд...

Парад кончился. Войска стояли вольно. Главнокомандующие сошли с коней и, окруженные свитами, медленно обходили сломавшиеся солдатские ряды. С деревянных тротуарных мостков, со дворов и из палисадников белоголовые старики и женщины с малолетними детьми на руках рвались к Багратиону и кричали:

— Ваше сиятельство! Спаси Смоленск! Не отдавай! [104]

И Багратион, поднимая руку, словно для присяги, ласково отвечал им:

— Не отдам, други! Честь моя — не отдам!

Наслаждаясь близостью своего любимца, солдаты теснились к князю со всех сторон. Сперва Олферьев отодвигал их, а потом перестал.

— Алеша, — сказал ему Багратион, — кликни-ка, душа, маркитантов. Для пули нужен верный глаз. Штык требует силы. А солдатскому желудку без каши да хлеба долго быть нельзя...

— Ура, отец наш! — закричали войска.

Добрая дюжина шустрых военных торгашей вынырнула, словно из-под земли, со своими тележками. Князь Петр Иванович вынул из большого сафьянового кошеля, который Олферьев держал наготове, пригоршню звонких серебряных рублей и швырнул маркитантам. Затем показал солдатам на тележки, заваленные булками, кренделями, румяными калачами, сайками, пряниками и прочим подобным товаром.

— Ваше! Ешьте на здоровье, други! Солдаты кинулись на угощенье. Рубли летели, поблескивая.

— Ура! Здрав будь, отец!

Барклай смотрел на эту сцену и с величайшим трудом давил в себе неудовольствие. Глупцы! Бранят его за гордость и чопорную холодность, — пусть! Может быть, и плохо, что он не умеет, подобно Багратиону, воздействовать своей личностью на других в желательном для себя смысле. Но зато ведь и на него самого повлиять со стороны невозможно. Скоро, очень скоро Багратион в этом убедится. Нет, ни фиглярить, ни расточительствовать он не способен! Он не богат, как и Багратион. А бедные люди обязаны быть бережливыми и не бросать дорогих денег на ветер в погоне за дешевой народностью своих имен. Разве Барклай не заботится о солдатах? Разве они не сыты? Или в лохмотьях? Ничуть не бывало! Но он делает это совсем иначе, чем Багратион. Он правильнее делает это.

Михаил Богданович плотно сжал губы и, прихрамывая, зашагал к первой бригаде сводной гренадерской дивизии. Он уже добрался до карабинерной{42} роты ближайшего [105] полка, когда ухо его отчетливо уловило едкое солдатское слово:

— «Болтай да и только» ползет!..

Он знал, что его так называют в войсках. Но как бороться с этим и следует ли бороться, — не знал. И потому, проходя мимо дерзкого, отвернулся, чтобы не видеть его лица. А между тем правофланговый карабинер Трегуляев заслуживал внимания. Он считался в своем полку самым удалым, исправным и видным солдатом. Был высок ростом, силен и ловок, В огромных усах и бакенбардах его крепко пробивалась седина. Но на смуглом лице и в блестящих глазах постоянно сияла такая решительная веселость, будто Трегуляев хотел сказать: «Эх, нечего терять солдату! Что было — того не воротишь, а что будет — бог весть!» Когда утром полк вступал в город, веселый великан этот шел впереди с гремучими ложками, красиво убранными в красные и зеленые лоскутья солдатского сукна, и рассыпался бесом в песнях и прибаутках так раздольно, что казалось — вот-вот пройдется на голове. Пожалуй, во всей Первой армии не отыскалось бы теперь другого солдата с этаким несгибаемым духом бойкого балагурства. Главнокомандующий прошел, а Трегуляев продолжал насмешничать:

— Только у нашего Власа — ни костей, ни мяса!

Намек относился к огромному, нескладному и худому рекруту-белорусу. Кругом засмеялись, но рекрут не отозвался на шутку, даже не посмотрел на шутника.

— Эге! — балагурил Трегуляев. — Не отчаивайся, братец Старынчук! Так-то не раз бывало: сеяли лен у семи Олен, да как стали брать — гренадер и родился. Еще ка-ко-ой!

Старынчук пробормотал что-то невнятное.

— Полно мычать, что бирюлина корова! Чего запечалился? Аль барана в зыбке закачал?

И Трегуляев с неожиданной после издевок лаской потрепал угрюмого верзилу по плечу.

— Спой, Максимыч! — попросил кто-то.

— Спеть? Отчего же, коли сила-возможность есть!

Он тотчас стал в позу, подпер двумя пальцами острый кадык, и песня будто сама вырвалась из него наружу. Голос у Трегуляева был сильный и такой бархатный, что с первой же ноты хватал за душу. Да и мелодия его песни, простая, по-русски глубокая, и слова, звонкие, как [106] колокольчики,- все это складывалось так чисто и красиво, что в карабинерной роте сразу затихли разговоры.

На утренней на заре,
На солнечном всходе,
Распрощались два дружка
В пустом огороде.
Распрощались два дружка
На вечные веки...

Гренадеры заслушались, и, наверно, не один из них думал: «Ну и надсадил всласть, леший его возьми!..»

Разошлися навсегда
За моря и реки...

Голос Трегуляева разливался все вольней и вольней. И вдруг оборвался. Оба главнокомандующие со своими блестящими свитами стояли перед певуном.

— Славно, душа! — сказал Багратион. — Давно не слыхивал я, чтобы так ладно пел солдат. Держи червонец!

Олферьев протянул жарко горевший золотой кружочек. Но еще жарче были слезы, выбившиеся из глаз Трегуляева.

— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Не по заслуге награждаете!

— Э, душа! В солдатской калите{43} да в казачьем гаманце мусор этот никогда не лишний.

Барклай стоял отвернувшись. Сколько лет жил он бок о бок с солдатами! Редкий русский генерал так бережно и заботливо относился к солдату, так сочувственно и вдумчиво вникал в его бесхитростные нужды, ценил и любил его, как Барклай. Доказательств тому было множество, и их знала армия. Одно только всегда было непонятно Михаилу Богдановичу, непонятно и лишено прелести: солдатская песня. Он не запрещал петь в войсках. Раз пают — значит, им это нужно. Но зато ни разу не поддался очарованию песни, не отозвался на нее сердечной струной.

— Не так ли, Михаил Богданыч? — спросил Багратион.

И не дождался ответа. Зоркий взгляд его остановился на фельдфебеле карабинерной роты. Обшитый золотыми [107] шевронами и обвешанный медалями, старик голиаф застыл, вытянувшись, с рукой у кивера. На круглой физиономии его, такого густо-малинового цвета, как будто он только что опорожнил баклажку, из-под густых бровей ярко сверкали совиные глаза.

— Хм! А не ты ли, душа, под Аустерлицем из французского плена роту увел. Зовут же тебя... дай бог память...

С верхней губы фельдфебеля посыпался табак. Круглые глаза его страшно запрыгали. Грозный бас вырвался из могучей груди:

— Брезгун, ваше сиятельство!

— Точно! Здравствуй, старый товарищ! Славнейшего в армии русской ветерана рекомендую, Михаила Богданыч!

Барклай кивнул головой. Он тоже помнил этого солдата. Брезгун громил Очаков с Потемкиным, ходил с Румянцевым на Кагул, брал Измаил с Суворовым, сражался при Треббии и Нови, маршировал через Альпы, и немало богатырской крови его пролилось на австрийскую и прусскую землю под Аустерлицем и Прейсиш-Эйлау. Помнил его Барклай. Но виду не подал и ничего не сказал. В словах ли дело? Только еще раз кивнул головой и медленно заковылял прочь...

Глава шестнадцатая

Уже смеркалось, а оркестры все еще гремели и хоры песельников заливались по всему лагерю. Солдатам было отпущено по две чарки вина, поэтому веселья было хоть отбавляй. В палатке фельдфебеля Брезгуна горел огонь. Сам он сидел посредине на чурбане, а кругом разместились гости Трегуляева, которых тот потчевал сегодня за счет поставленного ребром дарового княжеского червонца. Брезгун важно и чинно открыл праздник: снял с лысой головы высоченный кивер, вынул из него маленький медный чайничек, налил в него воды и поставил на таганец. Потом добыл из кивера же. стакан, мешочек с сахаром и другой — с чаем. Когда чай настоялся, наполнил стакан и перекрестился. А затем принялся пить, словно дома, торжественно выпуская синие кольца дыма из коротенького чубучка походной трубки. [108]

— Запасливый-то лучше богатого, — усмехнулся он, с любопытством приглядываясь к расставленным на ящике крупеникам, студням, говяжьему боку и прочим произведениям походной маркитантской стряпни.

— Иван Иваныч, — просил Трегуляев, — сделайте милость! Отпейте беленького! Без вас и вчинать неохота!

— Не про меня, братец, писано! Я об ней уже сколько годов и думать не помню. Пуншику — дело другое. Бабьих слезок!

Несмотря на эти жесткие слова, он с явным удовольствием наблюдал, как гости в унтер-офицерских нашивках, закрыв глаза, уже опрокидывали манерку за манеркой в свои широкие глотки. Впрочем, скоро выяснилось, что и «бабьи слезки» мало чем уступали крепчайшему маркитантскому чистогону.

— Возьми, братец, стакан, положь сахарцу, плюнь из чайника капельки две да белой добавь до края, — благодушно учил Трегуляева фельдфебель, — вот и будет мой пунш...

Трегуляев подносил стакан за стаканом со всем уважением к чиновному достоинству Ивана Иваныча. Да и себя не забывал. Язык его развязывался с каждой минутой.

— Единожды было — солдат в ад попал, — рассказывал он. — Как быть? Осмотрелся служивый. А был не промах. Набил в стену кольев, развесил амуницию, закурил трубочку и сидит. Черти со всех боков лезут. А он знай поплевывает да покрикивает: «Близко не подходи! Али не видишь — казенное добро висит!..»

— Ах, жук его заешь! — восхищались слушатели. — Казенное добро!.. Висит!..

— Висит! Спужались было черти, а подурачиться им охота смертная. Как быть? Один подлез к барабану да и вдарил «поход». Солдату то и надо было. Услышал «по» ход», ментом добро забрал да из ада с левой ноги церемониальным шагом марш — прочь!..

— Ах, муха его забодай! Ха-ха-ха! Самого, слышь, черта перебил!

Трегуляев засунул в рот огромный кусок пирога с луком.

— Ведь солдату — что? Надо понять! У солдата голо-ва — что под дождиком трава. Сама растет. Лег — свернулся, встал — встряхнулся. И все — в лад! Так и живем, [109] засуча рукава, — сыты крупицей, пьяны водицей, шилом бреемся, дымом греемся. Лихо терпеть, а стерпится, так и слюбится...

Приговоркам Трегуляева не было конца. Но по числу осушенных им манерок приближался уже он постепенно к тому критическому состоянию духа, когда все, что ни есть на душе, как-то само собой начинает ползти с языка.

— Единожды было — хватил и я шильцем патоки, — ой, не сладко!

И пошто было огород городить,
И пошто было капусту садить!..

— Ты, Максимыч, расскажи, за что в арестантские-то попал? — спросил его кто-то.

Трегуляев расправил неверной рукой бакены и пошатнулся.

— За самое что ни есть пустое попал, — отвечал он. — Маркитант у нас один темечко себе зашиб. Ну и...

— Обо что же он темем-то?

— Будто об мой безмен...{44}

— За что ж ты его?

— А за то самое! Я остерегал: «Не лей воды в брагу, — плохо будет». Так нет тебе, не послушал. Ну и...

Эта история всем была давно известна, хотя рассказывал ее Трегуляев редко и лишь при самых чрезвычайных обстоятельствах, вроде тех, что были сегодня. Из-за нее-то именно не был он до сей поры и унтер-офицером.

— А бригадным у нас тогда «Болтай да и только» состоял. И закатал он меня в арестантские роты. По подозрению, значит...

Круглые глаза Брезгуна сердито выпучились.

— Эй! В присутствии моем — ни-ни! Что вздумал! «Болтай да и только»... А он от царя главное командование имеет! Коли он не главнокомандующий, так и я не фельдфебель. А уж ежели я не фельдфебель, так и царь — не царь, и бога нет. Вишь ты, куда загнул! Аль не при тебе давеча князь Петр Иваныч толковал со мной? Первый я в армии российской фельдфебель! Не допущу!

Иван Иваныч расхорохорился, разбушевался и даже хватил было багровой своей пятерней по ящику с яствами. [110]

— Не нам их судить. Нас судить дети-внуки будут. Нет человека без вины. А ноне время подошло, когда каждый оправдаться может, кровью черноту смыв. За. жертву кровную, от верности и любви принесенную, родина прощает. Разумейте, языцы!

Он грузно повернулся в темный угол палатки, где в угрюмой неподвижности робко замер на корточках долговязый Старынчук, и несколько минут молча смотрел на него. Потом поманил пальцем.

— Вылезай на свет, молодец! Слыхал слова мои? Полно, братец, стыдиться. Поднеси ему, Трегуляев! Боль завсегда врача ищет. Товарищество — лекарь самый полезный. Господина баронета Вилье{45} за пояс заткнет. Эх, молода, молода, — в Саксонии не была. На печи лежа, рожь молотить — не бывает так-то! Француз пришел, и податься тебе боле некуда, — грудью на него подавай. Тем и вину свою заслужишь. Избудешь вину, а там и пойдет у тебя, гренадер Старынчук, все по писаному, как по-тесаному. Вот-с!

Старынчук слушал речь фельдфебеля стоя со стаканом в дрожащей руке. При чрезвычайно высоком росте рекрута приходилось ему круто сгибаться под низким верхом палатки. Но он и не замечал этого неудобства. Ах, как мало бывает надо для того, чтобы человек, находящийся в беде, почувствовал себя счастливым! Старынчук опрокинул стакан в рот, Кровь ударила ему в лицо. На бледно-желтых щеках запылал румянец. И вместе с этой горячей кровью доброе слово Брезгуна вошло в его сердце, как неожиданная радость, обещавшая в будущем свет и тепло. Он крепко, по-мужичьи, крякнул, вытер губы и поклонился, улыбаясь. Все смотрели на него.

— Эх ты, Влас, — воскликнул Трегуляев, — один таков у нас! Рожей сокол, а умом тетерев. Нюнить брось! Солдатская тоска в чем? Хлеба ни куска — вот солдатская тоска. А ты и сыт, и друзья у тебя находятся. Друзья прямые — что братья родные. Уж известно, что для друга и хвост набок. Только не люби, Влас, друга-потаковщика — люби встрешника. Нюнить же зачем?

Плакала, рыдала,
Слезы утирала
Русою косой... [111]

Эко дело! Да и все-то дело твое в полчасе состоит...

Трегуляев говорил это, а сам думал: «Материно молоко на губах не обсохло... Каково-то ему под палками быть? Наши гренадеры промаху не дают — отстегают, что и до новых веников не забудешь...» И рука его совала Старынчуку пышный кус свежего папушника. Так уж, видно, устроен русский человек: насмешка и шутка с языка летят, а доброе чувство из нутра выбивается... Однако Трегуляев был неправ, когда утверждал, что все дело Старынчука «в полчасе состоит». Заключалось оно вот в чем.

Еще по весне взяли Власа из глухой полесской деревни, где он родился и вырос, и увезли в город. Здесь, при разборе рекрут, в суматохе среди непонятной торопливости начальников, решавших его судьбу, услышал он свой приговор:

— Славный будет гренадер!

Не успел Старынчук оглянуться, как очутился в неведомом, странном мире. Он вдруг перестал быть отдельным от других людей человеком. Его поглотило огромное тысячеголовое существо, усатое, грубое, одетое в железо и затянутое в ремни. Другими словами, он поступил в полк. Это волшебное превращение произошло почти мгновенно. Но коснулось оно только наружности рекрута, ничуть не затронув его души.

Под конец великого поста привезли Старынчука в роту. Время было свободное, и фрунт не успел занять своей мудростью все его мысли и способности. Сердце и память Старынчука были не в полку и не в роте, — они оставались в родной деревне. Не известно, о чем он думал. Солнце ходило по небу... Ветер гонялся над полем... Продолговатое, изжелта-наливное лицо Старынчука не выражало никаких мыслей. Голубые глаза казались пустыми, точно были сделаны из стекла. Может быть, он даже и не видел того, на что смотрел, — ни солнца, ни ржаных полей. Может быть, вовсе даже и не сам он сидел, глядя перед собой, а только туго затянутое в шинель громадное тело его, а самого Старынчука тут вовсе не было. Фельдфебель Брезгун знал, что это такое. Рекрут был тяжко болен тоской по родным местам и любимым людям. Такие-то и бегут из полков домой лесными дорогами и окольными стежками. [112]

— Славный будет гренадер! — сказали про Старынчука при разборе рекрут.

И Брезгун крепко присматривал за ним, желая спасти от неизбежного побега, поимки и шпицрутенов.

Много дней Старынчук не отрывал глаз от полей, обрызганных блеском весеннего солнца. За полями — лес. А там, в дуплах высоких деревьев, — дикие пчелы. Открой рот и лови крупные, сладкие, янтарные капли, словно медведь-медолиз. Пчелы любят затишье и привольные разлеты. А где тише и привольнее, как не в тамошних местах? Оттого и окружены там лесные деревни не только садами, но еще обязательно и пасеками. Точно серебряная, поблескивает речка между кленами, ясенем и ильмою. Хорошо шагать да шагать вдоль этой речки, выбираясь из темных лесных чащоб, потом войти в светлую, чисто обеленную хату и присесть около чернобровой Дони, сговоренной невестушки. Эх, хорошо!

Зорок и опытен был Брезгун, а не уследил. На страстной неделе Старынчук исчез из полка.

Вероятно, другой на его месте и добрел бы до дому. Надо было для этого иной раз ловко схорониться под кустом, или запасть в траве, или залечь невидимкой под грудой валежника, в развале бурелома. Но Старынчук не умел этого. Уж слишком был он велик ростом, широк в плечах и неповоротлив, чтобы при надобности белкой вспрыгнуть на дерево или змеей заползти под колоду. Не для него, долговязого, было такое дело! Долго бродил он, голодный и робкий, далеко обходя деревни и обегая встречных людей. Летом его поймали и доставили в полк.

Начальство присудило бегуна к наказанию: двести ударов шпицрутенами должны были до мяса и костей распороть его спину. Назначен был уже день, когда надлежало ему пройтись вдоль зеленой улицы. Но случилось так, что в этот самый день армия двинулась в поход. Наказание отложили. Да так и дотянулась эта несчастная история до сегодняшнего дня. Между тем за последнее время новые чудесные превращения совершались в Старынчуке. И не по наружности только. Словно кто вынул из него прежнюю тоску по дому, родной хате, отцу и матери, чернобровой Доне. Вынул и подменил яростной злобой и жестокой ненавистью к тем, кто заслонил все это собой, — к французам. Рядом с этим жгучим чувством жило еще и другое — горькое сознание запоздалой ненужности [113] предстоящего наказания, позора и боли, которыми оно грозило ему. Уж теперь Старынчук не убежал бы! Вместе со своим полком теперь он стоял бы на месте до последнего вздоха, лишь бы выручить далекий дом отца из-под власти, спасти Доню от глумления иноземных врагов.

Старынчук превратился в славного гренадера. И хотя сам он не понимал, что с ним случилось, а еще менее мог бы рассказать об этом, но опытный и зоркий Брезгун опять-таки знал, что это такое. Он не шутя считал теперь Старынчука надежнейшим солдатом своей роты. Ошибки в том не было. Неизвестно, что именно вывело бывшего бегуна из его обычного состояния унылой и молчаливой задумчивости — выпитое вино, речь старого фельдфебеля, насмешки Трегуляева или все это вместе, но только он неожиданно выпрямился и шагнул вперед.

— Ах, хвала пану богу, коли пан фитьфебель еще даст шаговку, подинькую...{46}

Он хотел было добавить: «Мне бы их под руку, нежитей хранцев! Я бы им бид сотцо с горою накуражил!»{47}. Но от волнения слова эти застряли у него где-то внутри. Зато огромный свинцовый кулачище с такой бешеной силой разрезал воздух, что палатка качнулась на сторону и погас огонь в фонаре...

Глава семнадцатая

Сначала голос Полчанинова дрожал и ломался. А потом зазвучал громко и звонко.

— «Серенькая лошадка моя, — читал он, — стоит всего сто рублей, но вынослива и умна необычайно. Заботиться о том, чтобы она была сыта, — у меня нет на то времени. И что же? Я делаю просто. Слезаю с нее и пускаю на волю. Тогда она или щиплет траву, или забирается в какой-нибудь сарай с сеном, или, наконец, пристает к кавалерии, где солдаты по привычному им животнолюбию отсыпают ей овса. Но при всех этих проделках никогда не упускает она из виду меня, своего хозяина. И стоит кому помыслить, [114] чтобы увести ее, как она принимается отчаянно ржать и бить копытами, давая мне знать об опасности.. Надобно сесть на нее — она, бросив корм, подбегает и останавливается как вкопанная. Спрыгну с седла, уйду за калитку или в избу — ложится у входа, как верная собака, да еще так осторожно ляжет, чтобы и седло не помялось и стремя не угодило под бок. Выйду — она уже вскочила и отряхивается. Неутомимость любезной лошади моей известна всей дивизии. Да и в главной армейской квартире — тоже. Гренадеры издали узнают меня по коню, и лица их оживляются: встреча со мной означает скорый привал. А сегодня Сестрица доставила мне несколько минут невыразимого счастья. Я скакал по лагерю с поручением начальника дивизии, когда нос к носу налетел на князя Багратиона. Дух занялся во мне от радости при виде чудного моего героя. Не помню, как отдал я ему честь, но явственно помню знак его, ко мне обращенный. Князь приказл остановиться и подъехать. Я исполнил, сам себя не помня.

— Конек твой некрасив, — сказал он, улыбаясь так ласково, как лишь один и умеет, — но добр очень.

— Так точно, — отвечал я первое, что на язык пришло, — так точно, ваше сиятельство!

— Вижу, ты день и ночь на нем, душа... По нему и узнаю тебя...

Боже! Багратион заметил и узнает меня... За что же, за что такое счастье?!»

Полчанинов замолчал. Руки его неловко мяли тетрадку дневника. Командир гренадерской бригады, полковник князь Григорий Матвеевич Кантакузен, быстро поднялся из-за стола, на котором вкусно дышала румяная кулебяка, приятно отдавала холодком льдистая ботвинья и заманчиво белел поросенок в сметане. Князь с жаром обнял прапорщика. Случалось уже не раз, что Полчанинов читал ему страницы своего походного журнала, и полковник, слушая, умилялся до слез, имевших обыкновение ни с того ни с сего вскипать на его черных как сажа глазах. Случалось, что и душил он при этом Полчанинова в объятиях. Но такие сцены всегда происходили один на один. А сегодня... В шатре Кантакузена, кроме него самого и Полчанинова, было много гостей, приглашенных князем на ужин. И какие гости! Вот генерал Ермолов в сюртуке нараспашку. Под сюртуком — шпензер, а из-под него виднеется [115] расшитая цветными шелками русская рубаха. Как хорош был бы этот богатырь, кабы сбросил с себя и сюртук и шпензер да остался в русском наряде! Вот граф Кутайсов, молодой красавец, каких можно встретить только на портретах Ван-Дика, с волнистою гривой темных волос над белым, открытым лбом. А вот и главный гость, давний друг и покровитель полковника Кантакузена — Багратион. Ах, зачем затеял все это князь Григорий Матвеич! И вызвал к себе Полчанинова, и велел читать вслух журнал...

За маленьким столиком, поближе к входу, пировали адъютанты. Кое-кого из них Полчанинов знал в лицо и по имени, но не был знаком ни с одним. Бедному армейскому прапорщику не под пару эти блестящие гвардейцы — ни любимый Багратионов адъютант Олферьев, ни корнет конной гвардии князь Голицын, нагловатый малый, бесшабашный игрок и кутила, никогда, по слухам, не вылезавший из тысячных долгов и известный под прозвищем «принц Макарелли». Были и еще офицеры, но все, как на подбор, аристократы и богачи. С иными Полчанинов и заговорить не решился бы, а сейчас они посматривали на него с завистью. Почему это? Ах, как странно! Полковник Кантакузен расправил огромные бакенбарды а 1а Брусбарт, такие черные, что цвет их переходил в синеву, и еще раз обнял Полчанинова.

— Каков, ваше сиятельство? — спросил он Багратиона. — Со временем, пожалуй, в Гомеры российские выйдет! А?

Вероятно, по всей русской армии не было человека добрее и простодушнее князя Григория Матвеевича. Лицо его, сохранившее еще благородную резкость южных черт, начинало уже слегка заплывать коричневатым жирком и постоянно улыбалось с радушной приветливостью. Он был из тех командиров-весельчаков, которые умели одновременно и биться с каким-нибудь субалтерном в банк на барабане, и диктовать адъютанту очередной приказ по бригаде. Зато и любили его подчиненные! И не столько сам он, сколько они гордились тем, что прямыми предками его были византийские императоры и молдавские господари.

— Спасибо тебе, почтеннейший! — говорил Кантакузен Полчанинову. — Спасибо! Утешил! А мне честь, что в дивизии нашей сыскал я редкого этакого грамотея... [116]

— Я не грамотей, — сказал Багратион, — для меня писать — все равно что в кандалах плясать. Но грамотных люблю. Прошлое — за нами, а будущее им суждено. И за Россию рад бываю, когда нахожу таких. Довольно с нас чужих грамотеев. А особливо — немецких. Надобно своих иметь. Как немца ни корми, как его ни пересаживай, словно капусту, а он все в Берлин глядит...

— Ох, уж эти мне тевтоны! — улыбнулся Ермолов. — В бане я с одним мылся. Банщик над ним веником машет, а тевтон вопит, что ему и от русских веников прохлады нет. А когда на него середь зимы в городке одном собаки напали, схватился за камень. Да на грех камень не подался, примерз. «Ах, вопит, проклятая страна, где камни примерзают к земле, а собаки бегают на свободе!» Вот уж, кажется, что русскому здорово, то немцу — смерть!

— Коли нет у народа своих вождей, — с сердцем вымолвил Багратион, — нет у него и своей истории. В пучине забвенья тонут народные доблести. Дух замирает в тоске. И славным сородичам подражать исчезает охота. Истории нет, коли нет для нее народных вершителей. А чтоб они были,, надобно учиться. Оттого и люблю я грамотеев...

Он повел кругом блестящими глазами.

— Кто мои адъютанты? Кого при себе держу? Муратов, царство ему небесное, порядочный был русских стихов сочинитель. Олферьев, — об тебе, Алеша, речь! — что шпага, что перо в руке — хорош без различья! И все — русские!

— Чтобы народ и армия любили чужое имя, — горячо проговорил Кутайсов, — надобно по крайней мере носителю имени того быть счастливым в своих действиях. Дерзость, смелось, удача — народные божества. Перед алтарем их и я склоняю колени!

Ермолов взял его за руку.

— Знаешь ли, граф? Когда начинаешь ты политиковать, гляжу я на тебя, и хочется мне крикнуть: «Ах, да и красив же ты, мил друг! Что за глаза! Что за нос!»

Багратион засмеялся. Кутайсов, по простоте и горячности, не почувствовал дружеской шпильки. А Полчанинов подумал: «Ермолов! Как удивительна смесь добродушия и лукавства, разлитая во всем существе твоем! Как неотразимо привлекательна она и опасна!» Между [117] тем Алексей Петрович уже нахмурил широкий лоб и с задумчивой искренностью повторял:

— Дерзость, смелость — прекрасно. Был у нас Суворов, есть князь Багратион. Но не след, граф, и того забывать, что скифы Дария, а парфяне римлян разили отступлениями.

Багратион живо повернулся на ящике, покрытом ковром.

— Кому доказываешь, тезка? Глуп, кто против ретирад -ведь в восемьсот шестом году Кутузов отступлением спас нас. Но грош цена полководцу, который отступает, лишь бы не наступать. О том и говорим!

— Начальник гренадерской дивизии нашей таков именно, — сказал Кантакузен, — принц Карл{48} в бою — без упрека, а перед боем готов на край света бежать... Будут еще с ним хлопоты!

— Не дивись, князь, — с живостью отозвался Багратион, — принц твой...

Полчанинов догадался: о нем забыли, потому и разговор сделался откровенным сверх меры. Он зажал свой походный дневник под локтем и поклонился. Но на выходе из шатра вздрогнул, остановленный князем Петром Ивановичем.

— Эй, душа, стой! Обожди!

Багратион встал, подошел к Полчанинову и ласково положил руку на его скромный эполет с одинаковой звездочкой и полковым номером.

— От тебя, душа, разговор наш пошел, надобно, чтоб к тебе и вернулся. Попомни же мое слово. Будешь полковником — славно. Генералом — еще славней. Но ежели дашь произвести себя в немцы — пропал ты для России. И дружба моя с тобой врозь. Понял? Иди с богом, душа!

— Фельдфебеля Брезгуна к бригадному!

Не к полковому командиру, а к самому бригадному... На этом внезапном окрике посыльного прервалось мудрое председательствование Ивана Ивановича на трегуляевском торжестве. И вот, тщательно обдернувшись, [118] оправившись и сколь возможно туже затянув на могучей груди белые амуничные ремни. Брезгун торопко переступил порог кантакузеновского шатра. От множества горевших в нем огней шатер этот светился, как розовый китайский фонарь. Но Брезгун никак не думал столкнуться за его добротной полотняной полстью лицом к лицу с этаким генеральским сборищем. Сердце фельдфебеля забилось, как поросенок в мешке. Винный пар выбился холодным потом из толстой шеи. Малиновая физиономия посинела, будто под напором «кондратия», который уже раза два навещал старика. Бакенбарды бригадного развевались перед самым носом Ивана Ивановича. Но голос его почему-то доносился издали. Он говорил Багратиону:

— А вот мы сейчас и узнаем, ваше сиятельство, что это за солдат... Сейчас и узнаем... Здравствуй, Брезгун!

— Здр-равия желаю, ваше сиятельство!

— Да не реви так, уродина! Я же не глух! Э-э-э... Что это? Кажись, ты приложился?

— Ничтожную самую малость, ваше сиятельство!

— Увидим! Какой это бегун у тебя в роте завелся?

— Рекрут Старынчук, ваше сиятельство!

— Рекрут... Значит, впервой бежал?

— Так точно!

— До сей поры не наказан?

— Никак нет...

— А каков он? Каким солдатом быть обещает?

— Самый славный будет, ваше сиятельство, гренадер-с!

— А не врешь спьяну?

Совиные глаза Брезгуна часто-часто заморгали. Рот задергался. Слабый хрип вырвался из груди.

— Брезгун врать не может, — улыбаясь, сказал Багратион, — тверез ли, пьян ли, все едино, — ему, я чай, смерть легче, чем соврать! Не обижай, князь Григорий Матвеич, старика, — я его знаю.

Кантакузен облизнул яркие мокрые губы и смачно чмокнул фельдфебеля в жирную щеку.

— Мы с ним обидеть друг друга не можем! Верно ли, Брезгун?

— Никак не можем! — радостно прогремел Иван Иванович. — А коли обидим, так тут же и прочь ее снимем, обиду-то. Покорнейше благодарю, ваше сиятельство. [119]

— Итак, — продолжал Кантакузен, — начальник дивизии усмотрел непорядок в том, что с самого начала похода откладывалось у нас наказание гренадера Старынчука. И по закону прав принц, я не прав оказываюсь. Ко чудится мне, что, окромя закона, человечность еще есть...

— И разум, — вставил Ермолов.

— Именно, ваше превосходительство. Они-то и воспрещают мне засекать солдат, когда вся судьба отечества зависит от целости и крепости многотрудной солдатской спины.

— И от пыла сердец солдатских! — крикнул Кутайсов.

— Именно, ваше сиятельство. Однако принц Карл, коему на все то наплевать, требует. И нахожусь я в крайнем самом затруднении...

Кантакузен был не на шутку взволнован. Он стоял посредине шатра и, с величайшей горячностью размахивая руками, спрашивал Багратиона:

— Как же прикажете мне поступить, ваше сиятельство?

Князь Петр Иванович отозвался не сразу. Вопрос был ясен, — но только со стороны существа дела. А со стороны «политической», в которой был замешан начальник дивизии, немецкий принц и родственник императора, все было неясно.

— Не могу приказывать, — проговорил он наконец, — не в моей ты, Григорий Матвеевич, команде. А как бы я сделал — не скрою...

Он еще помолчал, раздумчиво протягивая свой бокал к Ермолову, Кутайсову и хозяину, медленно чокаясь и еще медленнее отпивая вино крохотными глотками. Потом быстро поставил бокал на стол, взъерошил волосы и схватил Ермолова за лацкан сюртука.

— Любезный тезка! Вы — душ человеческих знахарь. Вас спрошу, верно ли сужу. Сечь бы теперь рекрута не стал я, — не ко времени. Но и страху за вину его не снял бы. Что нам от него надобно? Чтобы хорошим солдатом стал. Но с одного лишь страху хорошими солдатами не делаются. Я бы так решил: наказание вновь отложить, внушив притом виновному, что и вовсе от него избавлен будет, коли хорошим солдатом подлинно себя окажет...

— В первом же бою, — добавил Ермолов. — Браво, ваше сиятельство! [120]

— Пусть крест егорьевский заслужит, — воскликнул Кутайсов, — тогда и наказание прочь!

— Так и я мыслю, господа. А кавалеров у нас не секут...

— Кроме тех случаев, когда и их секут, — язвительно заметил Ермолов.

Минута тишины нависла над столом. Молчание нарушил Багратион.

— Ив приказе по бригаде о таком решении, — сказал он, — я бы на месте твоем, князь Григорий Матвеич, объявил, дабы все подчиненные твои видели, каков у них рачительный и вперед глядящий командир.

— Спасибо великое, ваше сиятельство, — отвечал Кантакузен, — все так и сделаю. Да сейчас же, не откладывая, и приказ отдам. Одно лишь...

— Принца боитесь? — спросил Ермолов.

— Угадали, Алексей Петрович! Несколько опасаюсь... По дотошности своей — не принц, а часовщик. По сердцу же — кукла дохлая.

— Напрасно боитесь, — с внезапной строгостью проговорил Ермолов, — оттого и командуют нами немцы, что мы их трусим, вместо того чтобы в бараний рог гнуть! Иди отсюда, — крикнул он Брезгуну, — марш! Доложите, князь, принцу, что приказ такой отдали вы по совету нашему общему. Это — раз. А второе — я принца вашего через Михаилу Богданыча завтра же в полное смирение приведу. Уж поверьте, что приведу!

— Будто Барклай не из того же теста выпечен? — усомнился Багратион.

— Дрожжи не те, ваше сиятельство! — сказал Ермолов и, вставая, занял собою добрую половину шатра.

Глава восемнадцатая

С тех пор как армии встретились и вступили в Смоленск, все изменилось в городе. По улицам его, прежде таким тихим и сонным, теперь с утра до ночи сновали шумные толпы взволнованного народа. Экипажи и телеги тянулись по всем направлениям бесконечными вереницами. В лавках и на рынках громоздились горы товаров. Перепуганные купцы торговали в полцены, в убыток. На перекрестках бойко распивалось хлебное вино и с [121] жадностью поглощалась с разносных лотков всякая снедь. К кондитерской лавке знаменитого мороженщика Саввы Емельянова не было подступа, — ее брали штурмом. В старинной ресторации под вывеской «Съесной трактир Данцих» была такая теснота, что втиснуться в горницу, где счастливцы ели, пили и бились в банк и штосе, оказывалось почти невозможным. В горнице этой, на плите у камина, громко кипели кофейники. На горнушках со сливками аппетитно розовела жирная пенка. Перед буфетом, за столами и столиками, сидели армейские офицеры. У всех в руках дымились трубки на длинных черешневых чубуках. Кисеты с табаком не закрывались. Вино искрилось в прозрачных бокалах. Между столами расхаживал хозяин «Данциха».

— Что ж это будет? — допрашивал он своих гостей. — Куда ж подаваться, коль пересилит француз? Сделайте милость, господа, рекомендуйте меня знакомым вашим, хоть бы что-нибудь из запасцев сбыть...

И он открывал одну бутылку рейнвейна за другой и сам разливал золотистый напиток по граненым фужерам.

— Всегда терпеть не мог я крыс, метафизики и Бонапарта, — сердито проговорил Фелич, — но бешеные собаки и купцы еще того хуже. Брысь отсюда, скаред!

Трактирщик вмиг исчез за буфетной стойкой, а ротмистр зевнул и затянулся из своей турецкой ярко-красной глиняной трубки с громадным янтарным мундштуком.

Феличу было сегодня не по себе. Он с отвращением глядел на груды румяных персиков, душистых груш и винограда, поднимавшиеся перед ним на фарфоровых блюдах. Зато какой-то провиантский комиссионер в черном мундире без эполет{49}, молодцеватый поручик Казанского драгунского полка в темно-зеленом колете с малиновым воротником, обшлагами и фалдочками да уланский корнет с на редкость бесцветными и выпуклыми глазами отдавали честь угощению. Откуда брались у Фе-лича деньги, чтобы каждый вечер роскошно потчевать приятелей и случайных полузнакомых? Все знали, что за душой у него не было ни полушки. Источники его средств не могли не казаться подозрительными. Где они? В чем? [122] Но никому не приходило в голову спросить. Пышный стол его и расточительность, с которой он швырял червонцы, покрывали все сомнения.

Уже третьи сутки Полчанинов вертелся в свите Фелича, подхваченный вихрем непрерывных кутежей, и не имел времени прийти в себя. Смутно вспоминались ему предостережения Травина. Что-то неловкое, не вполне ладное было в той постоянной готовности, с которой оплачивал Фелич свои и чужие развлечения. И даже ласковая обходительность опасного друга минутами повергала Полчанинова в томительное раздумье. Нет-нет да и чудилось ему, что рано или поздно Фелич взыщет за сердечность и расходы свои сторицей. Действительно ли был барон бесчестным человеком? Неужели может быть бесчестным русский офицер? Эти вопросы мучили прапорщика. Страстное желание разгадать их неудержимо влекло его к ротмистру и не давало возможности уйти.

Фелич скучал. Брови его были сдвинуты в мрачной задумчивости. И вдруг красная трубка полетела под стол, мутные глаза засверкали веселым и жарким блеском.

— Шампанского сюда! Гей! Карты! Пятьдесят червонцев в банке! Мечу! Кому угодно? Господин комиссионер, прошу! У вас, конечно, водятся деньжонки. Нуте-с! Идет семерка на пароли от угла!

Карты замелькали. Кучи голландских червонцев начали с неимоверной стремительностью перескакивать с места на место. Живые горки их поднимались все выше, маня партнеров. Казанский драгун то и дело вынимал из-за пазухи колета набитый золотом кошель, — вынет деньги, спрячет, а уж кошель и опять надобен.

— Слушайте, возок с фонарями! — кричал Фелич уланскому корнету, глаза которого с каждой минутой становились все стекловиднее. — Держите прямее! Банк? Прошу. Бита! Платите, господин кучер! А вы, Полчанинов, что же?'

— У меня нет денег, — тихо проговорил прапорщик.

— Что? Пустое! Вот — мои деньги. Берите! Ставьте.

— Не могу...

— А-а-а, так! И то — дельно! Но ведь у каждого офицера на подобный случай есть верховая лошадь. Быть не может, чтобы у вас не было. А?

— Есть... — прошептал Полчанинов. [123]

Отчаянная мысль вспыхнула в его мозгу и обожгла сердце: «Попробую... И все выяснится сразу!»

— Ставьте, — говорил Фелич, — ручаюсь, что уйдете с полным карманом. Цена коня?

— Сто рублей...

— Десять червонцев! Берите карту!

Полчанинов потянулся к столу. Несколько мгновений Фелич держал свою карту на отлете в поднятой кверху руке, пристально глядя на прапорщика, словно рассматривая его же то в первый, не то в последний раз. Потом усмехнулся и опустил руку.

— Бита! Что же делать, дружок? Фартуна не с вами. Остались без лошади. Завтра к обеду извольте доставить. Что?

И он нагло засмеялся, любуясь смертельной бледностью уничтоженного партнера. Вообще Феличу везло необычайно. Провиантский комиссионер пыхтел и отдувался, выпуская четвертую сотню червонцев. «Возок с фонарями» уже давно хлопал себя по карманам, в которых нудно позвякивало последнее серебро. Казанский драгун больше уже вовсе не прятал за пазуху похудевший кошель. Полчанинов встал из-за стола. Лицо его кривилось в растерянной улыбке. Глаза подозрительно часто моргали. Но тайная надежда, что все это не больше чем шутка Фелича и сейчас уладится, что Сестрице не угрожает ничего страшного, — надежда эта еще не окончательно в нем пропала. Он сделал над собой жестокое усилие и проговорил:

— Следовательно, завтра...

Взгляд Фелича был холоден и туманен. От ледяных слов его сердце Полчанинова ухнуло и провалилось в темную безнадежность.

— Непременно! Иначе... впрочем, как благородный человек, вы сами понимаете. Послушайте, «возок с фонарями», ежели у вас вышли деньги, не мешайте по крайней мере нам с господином комиссионером и поручиком кончить талью.

Полчанинов повернулся и пошел к двери. Горбоносая морда Сестрицы, ее умные и преданные глаза, вся привычная, некрасивая, но милая стать мелькала перед ним с отчетливой живостью. Стоило лишь шаг сделать, чтобы погладить длинношерстую холку Сестрицы. Но вместо этого прапорщик поднял обе руки и закрыл ими лицо. [124]

Сестрица! И Багратион похвалил... И страница журнала... Полчанинов вдруг понял весь ужас того, что случилось, ахнул и, гонимый толчками беззвучных рыданий, стиснув зубы до боли в голове, помчался вниз по трактирной лестнице. На нижней ступеньке его ухватил за рукав Травин.

— Обыграл-таки Фелич вас? Экий подлец!

В домах светились тусклые огни. Часовые перекликались. И городской колокол отбивал уже поздние часы, когда сменившийся с дежурства и наскоро переодевшийся Олферьев стоял на пороге своей квартиры, натягивая модные фисташковые перчатки, — стройный, ловкий и безмятежно красивый. Старый дядька, сопровождавший его в поход, качал головой, выдавая барину деньги на расход.

— Вот тебе пятьсот рубликов, Алешенька. А боле не проси. Опять, я чай, в трактир целишь? Эко горе! Так тебя в капернаумы эти и тянет. А чего не видал ты там? Картишки небось... Еще счастье твое, что всегда в проигрыше бываешь. Слава создателю, люди мы — тьфу, тьфу, тьфу! — не бедные. И проигрыши твои — не главный для нас расчет. А подумай, Алешенька, кабы довелось тебе обыграть какого-нибудь армейского голодранца-прапорщика, на коем от нужды штанишки еле держатся? Девяносто три целковых ассигнациями в годовую треть по окладу жалованьишка и, сверх того, за душой семика нет? Много ведь таких. А? Где бы тогда совесть твоя была, Алешенька?

Почтенный дядька запер сундучок, ключ от которого хранил у себя, и вздохнул. Олферьев давно привык к этим напутственным увещаниям, зная наперед все, что мог сказать ему преданный и честный слуга.

— Помолчи, Никанор, — вымолвил он с улыбкой. — Да откуда ты взял, что я опять в карты? Может, я и в трактир не пойду. В Смоленске театр играет, — представляю, как жалок и смешон после петербургских показаться должен. Хоть для того зайти следует...

Говоря это, Олферьев обманывал и дядьку и себя. На улице он огляделся и, сверкая в темноте белоснежным конногвардейским мундиром, гремя ножнами и шпорами, двинулся прямо к дому, в котором помещалась гости-йица и ресторация итальянца Чаппо. Здесь собиралась по вечерам блестящая гвардейская молодежь. «Чаппо» был [125] несравненно фешенебельнее «Данциха». Однако в обширной зале с лепным потолком и алебастровыми статуями по углам, так же как и в «Данцихе», гуляли синие клубы табачного дыма и стоял такой же неуемный шум. В дверях залы Олферьева встретил однополчанин его, Голицын. Он приходился двоюродным братом князю Багратиону, но, по крайней молодости лет, признавал своего знаменитого родственника за дядю. «Принц Макарелли» высоко поднимал ликерную рюмку, в которой тяжелыми блестками переливался густейший «лероа».

— Алеша! — закротал он. — Славно, что пришел ты! Представь: я уж было и банк заложил, и метать начал, да Клингфер с Давыдовым сцепились... Умора! И карты — под стол! Мамаево побоище!.. Et vous, mon cher, comment trouvezvous ces alienesla{50}?

— Как? Опять спорят? — удивился Олферьев. — Qui n'entend qu'une, cloche, n'entend qu'un son. Il faudra voir a quoi nous tenir{51}.

Чернявый подполковник в венгерке Ахтырского гусарского полка, с веселой шишечкой вместо носа и серебристым завитком в кудрях, выскочил из-за стола.

— Алеша! Где проливается вино, там купаются слова! Садись, пей, ешь и суди безрассудных...

Приветствуя Олферьева, два офицера чинно поднялись со своих мест. Высокого и бравого кавалергардского ротмистра звали фон Клингфер; маленького лейб-кирасира с ухватками ловкой обезьяны — граф Лайминг. Оба были адъютантами генерала Барклая.

— Давыдов рассказывал о своем знакомстве с Суворовым, — проговорил Клингфер, вежливо отводя от губ большую пенковую трубку. — Он собирается записать эту историю, дабы не потерялась она для отдаленных потомков. А я нахожу, что потомкам лишь то знать интересно будет о великих людях, чем великость их на деле оказывается...

«Принц Макарелли» принял таинственный вид.

— У нас в ложе «Военных братьев»...

— Пустое! — с придворной небрежностью заметил Лайминг. — Ни одного великого человека нет ни в одной [126] масонской ложе. Разве его высочество, цесаревич Константин, единственный...

— Откуда вы взяли, граф, что его высочество — великий человек? — засмеялся Олферьев. — Не о знатности рода наш толк, а о великости души и действий.

— Фу, черт возьми! — воскликнул Давыдов. — Дайте же досказать!

В этом гусаре были замечательны огненная живость речи и свежая искренность чувства, которым дышало все его крикливое и непоседливое существо. Отбросив за плечо раззолоченный ментик и взъерошив волосы, он продолжал свой прерванный рассказ:

— Стукнуло мне девять лет. Шал и резов был я, словно козленок. Отец командовал тогда в Полтаве конноегерским полком. Там, на смотру, увидел я Суворова. Старец знал и любил отца. Бойкость моя ему приглянулась. «Дениска! Беги сюда!» Малая, сухонькая, желтая, словно ярь, ручка героя легла на ершистый затылок мой. «Помилуй бог, какой удалой! Это будет военный человек! Я не умру, а он уже три сражения выиграет!» Ах, заскакал, запрыгал я! Тотчас швырнул за печь псалтырь, замахал саблей, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няне и хвост отрубил борзому псу...

— Полагать надобно, что о трех победах этих и пророчествовал Суворов, — с усмешечкой сказал Лайминг.

— А благодетельная отцовская рука вновь обратила вас к псалтырю, — добавил Клингфер.

— Теперь же, когда подвинулся я далеко вперед ежели не ростом, то русскою мыслью своею, — с внезапной серьезностью, горячо вымолвил Давыдов, — в тугих обстоятельствах наших горько крушусь, что нет с нами Суворова...

— Стой, Денис! — отозвался Олферьев. — У нас есть Кутузов, есть Багратион!

Розовое лицо Клингфера вытянулось и вдруг сделалось страшно похожим на грубо высеченные из камня рыцарские надгробия в старых германских соборах.

— Не только они, — с веской расстановкой слов произнес он. — К счастью, кроме Багратиона, предусмотрительность и осторожность командует русской армией. Это — ее лучшие полководцы.

На первый взгляд фон Клингфер был такой же молодой, веселый и блестящий офицер, как и очень многие [127] другие из его круга. Однако сквозь веселый блеск молодости то и дело проступала в нем жесткая сдержанность — род упорного, сурового раздумья.

— Понимаю, — с досадой сказал Олферьев, — вы говорите о генерале Барклае. Его достоинства бесспорны. Но предусмотрительность и осторожность, являясь главными из них, незаметно привели русские армии в Смоленск...

— Меньше чем за полтора месяца войны! — с негодованием выкрикнул Давыдов.

— У нас в ложе... — начал было «принц Макарелли»,. но, вспомнив что-то неподходящее, махнул рукой. — Интересно, куда отгонит нас Бонапарт еще через месяц!

Спор вспыхнул, как солома, на которую упал огонь. Голоса офицеров с каждой минутой становились громче, слова — резче, аргументы — непримиримее.

— Верно, что честь оружия нашего до сей поры неприкосновенна! — яростно кричал Давыдов. — Верно! Этого Наполеон еще никогда не испытывал. Но сердце, господа, на куски рвется, когда думаю, какие пространства нами уступлены...

— С помощью божьей, — сказал Клингфер, — благополучно отступим и далее.

Черствая рассудительность Барклаева адъютанта бесила Олферьева. «Это — школа, целая школа! — с сердцем думал он. — Мерзкие перипатетики!»{52} «Лероа» действовал на корнета. Голова его пылала. И он проговорил резко, как можно резче, стараясь задеть, а если удастся, то и вывести Клингфера из себя:

— Вы надеетесь на бога. А мы, сверх того, еще и на князя Багратиона. Что скрывать? Нам ненавистна ретирада, она истомила нас. Ее позор оскорбителен...

Туман в голове Олферьева сгущался. Обрывки мыслей стремительно обгоняли друг друга: «Несчастная Россия! Муратов счастливей всех нас! Ах, семь бед — один ответ!» Олферьев вскочил, поднял руку и пошатнулся. Звонкий тенор его разнесся по зале:

Vive 1'etat militaire
Qui proment a nos ouhaits
Les retraites en temps de querre,
Les parades en temps de paix... [128]

Эту песенку, сложенную еще покойным Муратовым, частенько распевали во Второй армии гвардейские офицеры. И сейчас сперва «принц Макарелли» и Давыдов, а за ними еще добрая дюжина голосов, сильных и слабых, умелых и неумелых, подхватила мелодию и слова. Чья-то грозная октава вела за собой хор:

Славу нашего мундира
Мы поддерживать должны
Вахтпарадами в дни мира,
Отступленьем в дни войны…

Клингфер стоял бледный, с закушенной губой и сложенными на груди руками.

— Браво! Славно! — прогремело за его спиной. Он оглянулся. Это был Фелич.

— Оставьте ваши coups de theatre{53}, барон! Не советую также подходить к людям из-за спины!

Фелич усмехнулся и, как таракан, задвигал усами.

— Дурная привычка думать вслух доставляет мне изредка приятные минуты, но и множество неприятных тоже. К счастью, я не кичлив и не околачиваюсь по главным квартирам...

— Фелич!!! — грозно крикнули, как по команде, штабные — и Клингфер, и Олферьев, и Лайминг. Гусар щелкнул шпорами.

— Я не хотел никого обидеть, господа!

Несколько секунд маленький обезьяноподобный кирасир и его высокий товарищ что-то обсуждали вполголоса с деловым видом. Затем Клингфер подошел к Олферьеву.

— Послушайте, корнет! Граф Лайминг и я — мы адъютанты генерала Барклая. Песня, которую вам нравится распевать, прекрасная, очень остроумная песня. Но она оскорбительна для лица, при коем мы состоим. Сверх того, некоторые господа из главной квартиры Второй армии распускают по рукам некое глупое письмо...

— Вот оно, — с наслаждением сказал Фелич и полез в ташку{54}.

Олферьев смотрел на Клингфера и почти не видел его. Маячившая перед ним отвратительная и злобная маска не могла принадлежать этому спокойному и красивому [129] офицеру. Странное дело! При первых же словах Клингфера хмель соскочил с Олферьева, — возмущение и гнев оказались сильнее «лероа». Но горячий туман не испарился, и тысячи молоточков больно ударяли в виски. Олферьев чувствовал, что задыхается от ярости, и, чтобы не задохнуться, рвал на куски фисташковую перчатку.

— Вы хотите сказать, ротмистр, что я распускаю известное письмо? И может быть, делаю это по поручению моего генерала? Не так ли?

— Браво! — рявкнул Фелич. — Славно! Ох, не стерпел бы я!..

Пришла минута, когда, по точному расчету Клингфера, должен был наступить неизбежный и естественный конец этой ссоры. Тянуть долее было бесполезно, да и неприлично. Поэтому он проговорил решительно и твердо;

— Последнее — едва ли. Но первое — так. Письмо распускаете вы, вы, вы...

— Браво! Ей-ей, не стерпел бы я! К вашим услугам, господа!

Со стороны могло показаться, что Фелич — главное действующее лицо в этой истории. Олферьев шагнул вперед и швырнул кусок разорванной перчатки прямо в лицо Клингферу.

— Ловите, лжец!

Кавалергард покачнулся, словно не перчатка задела его по щеке, а ударил кастет или камень. Рука Клингфе-ра рванулась к шпаге. Но Лайминг удержал ее.

— Kjeutzschockdonnerwetter! — произнес он сквозь зубы. — Sie sind ein famoser Schwerenother{55}! Завтра я пристрелю вас. Корнет, граф Лайминг — мой секундант.

— Полковник Давыдов условится с вами, граф, о подробностях поединка, — сказал Олферьев, повертываясь и надевая фуражку. — Мое почтенье, господа!

Секунданты пожали друг другу руки. В зале было тихо. Тесное кольцо любопытных окружало поссорившихся. Оно разомкнулось, пропуская Олферьева, но корнет не успел уйти. Навстречу ему спешил артиллерийский поручик в поношенном мундире с нитяным шарфом. Это был Травин.

— Господа, — громко говорил он, — свидетельствуюсь честью, что письмо, из-за коего ссора вышла, не кем иным, как прапорщиком пятого егерского полка Александром Раевским распускается. И копии все — руки его, что, надеюсь, и сам он при спросе не откажется подтвердить...

Давыдов шепнул Лаймингу:

— Мы, секунданты, считаем, что разъяснение господина поручика достаточно для уничтожения повода, послужившего к ссоре. При добром желании.

Фелич бурно запротестовал:

— Как можно, любезный Денис? После того что сказано и сделано было, неминуемо кровь пролиться должна! Кровь!

Давыдов топнул ногой.

— Фелич, уймись! Или я... Что за страсть мешаться! Травин подошел к барону и несколько раз помахал пальцем перед его носом.

— Что должно и чего не должно быть, знают без тебя, Бедуин! А вот на твоем месте я бы крепко обиделся на подполковника. Ведь он сейчас кричал на тебя, как на денщика!

— Гм! А тебе что за дело?

— Я говорю: надо обидеться.

— Обижайся, брат, коли охота. И отвяжись...

— Не кажется ли вам, господа, — засмеялся Травин, — что барон Фелич чрезвычайно необидчив и даже терпелив, как верблюд?

На лбу ротмистра грозно напружилась поперечная синяя жила.

— Эй, Травин! Я проучу тебя! Уж несколько дней, как ты...

— Несколько дней, как я ищу случая проучить тебя. А после того как ты подло объегорил сегодня прапорщика Полчангнова, это положительно необходимо. Итак, rendezvous{56} завтра утром, в Петербургском предместье, у моста, господин барон!

— Отлично, господин Травин! На чем вы деретесь?

— Разумеется, на пистолетах.

— А я — на шпагах.

— Врете! Вы будете драться на пистолетах... Травин уже не улыбался. [131]

— Коли не так, я всажу тебе пулю в брюхо, подлец!

— А я заставлю тебя выйти на шпагах, прохвостина! Или отрублю твои уши...

Полчанинов и драгунский поручик в темно-зеленом колете пожимали друг другу руки. Они были секундантами. Вдруг двери залы с шумом распахнулись, и в них показалась величественная фигура генерала Ермолова, в кивере, с плац-майором и ординарцем позади. Алексей Петрович быстро и прямо шел к месту действия. Насупленное лицо его было сурово. В серых глазах плясал сердитый огонь.

— Экий стыд! — произнес он своим глубоким, проникавшим в душу голосом. — Цвет гвардии! Адъютанты главнокомандующих! Артиллерист — кость от кости мо» ей! Как будто надобно ссорами и поединками мрачить год великий, который вечно отечеству нашему памятен будет, тяжкий несчастиями, знаменитый блистательной славой грядущих побед наших в роды родов!

Он посмотрел на дуэлянтов. Они стояли, опустив го» ловы. Фелич хотел что-то сказать.

— Вы-то меня не удивили, — предупредил его Ермолов, — а прочим — стыд! Вы арестованы, господа! Шпаги — плац-майору!

Глава девятнадцатая

То, что полковник Толь, при невысоком штаб-офицерском чине своем, занимал должность генерал-квартирмейстера Первой армии и вместе с главнокомандующим и начальником штаба являлся основной пружиной ее действий, было необыкновенно. Объясняли это двояко. Одни видели секрет в изумительном трудолюбии и редких способностях Толя, другие — в особом отношении к нему генерала Барклая, который ни с кем не был дружен и никого не любил, а Толю выказывал доверие, походившее и на дружбу и на любовь. К исключительному положению полковника в армии все давно привыкли, кроме него самого. Толь был незнатен и небогат. Известно было, что отец его, живший в Нарве, терпит недостаток в необходимом. Именно о таких, как Толь, говорится: кузнец своего счастья. И от этого счастья у него кружилась голова. Неутомимый и деятельный, смелый и дельный, [132] он был вместе с тем и вспыльчив, и упрям, и горд, и надменен. У него была манера говорить отрывисто, короткими, решительными фразами. Случалось ему покрикивать и на генералов. Однако за этой резкой и неподатливой деловитостью прятались и тонкий расчет поступков, и неблагородная хитрость.

До последнего времени бескорыстное покровительство Барклая охотно принималось Толем. И он платил за него главнокомандующему неусыпным трудом. Но здесь, в Смоленске, полковник впервые почувствовал неприятную сторону своих отношений с Барклаем. Произошло это в тот день, когда в главную квартиру Первой армии прискакал государев флигель-адъютант с высочайшим повелением министру: немедленно переходить к решительным действиям, защищая Смоленск соединенными силами обеих армий. Повеление это ставило Барклая в крайне затруднительное и невыгодное положение. Вместе с ним в такое же точно положение попадал и Толь.

До Смоленска Барклай не раз имел возможность наступать. Но император, боявшийся разгрома армий поодиночке, требовал соединения с Багратионом, а пока и слышать не хотел ни о каком наступлении. До сих пор это настроение императора совершенно совпадало с планами Барклая, поскольку возможно совпадение инстинкта и расчета. Естественно, что независимый характер и безукоризненная честность министра не стеснялись ни ропотом войск, ни протестами Багратиона. Ретируясь, Барклай последовательно и твердо делал то, что считал необходимым, а в случае крайней нужды мог заслониться повелениями императора. И Толь чувствовал себя в безопасности. Теперь все это изменилось. Настроение императора и планы главнокомандующего разошлись. Барклай находил, что все прежние возможности для наступательных действий потеряны. Французские корпуса с. разных сторон придвигались к Смоленску, и под общим их ударом соединенная сила обеих русских армий, по сравнительной слабости своей, неминуемо должна была быть уничтожена. Наступление сделалось невозможным, — следовательно, и Смоленск защищать было бесполезно. А между тем приободрившийся после соединения армий император требовал наступления. Толь был уверен, что твердый характер министра не позволит ему прекратить ретираду в угоду царю или под натиском [133] недовольства войск. Если прежде он выполнял желания императора, то теперь будет действовать за личный свой страх и вразрез с высочайшим повелением. Может быть, он и спасет армию, но себя погубит наверно. Без поддержки императора в главнокомандующих ему не усидеть... Что же тогда будет с ним, с Толем?

Эти соображения очень тревожили полковника. Не меньше Толя обеспокоен был и Барклай. Страстная кипучесть окружавшей министра ненависти была ему очень хорошо известна. Он не мог не страдать от нее. И действительно, страдал мучительно и глубоко. Часто, очень часто обдумывал он свое положение. Отчего было бы не сложить ему с себя тяжкое бремя главного командования? Почему бы не передать его, к общей радости, Багратиону? Неужели мешало... честолюбие? Нет, твердость. Уж очень жарко пылал Багратион стремлением одерживать победы. Уж слишком самоуверенно смотрели его сторонники в будущее. А Барклай видел действительную опасность и не хотел отказаться от трудной роли, которую назначила ему судьба: спасти Россию...

Однако Толь вовсе не собирался погибать вместе со своим покровителем.

Барклай вышел из кабинета; государев флигель-адъютант и генерал-квартирмейстер Первой армии остались вдвоем. Толь не терял ни минуты. Он отлично чувствовал тон, в котором следовало вести эту беседу.

— Наш главнокомандующий, — говорил он, — благороден, умен, учен, храбр, распорядителен. Но не понимаю, как мог он стать против Наполеона? Ведь русская армия ужасно не любит его!

— Я имею об этом кое-какие сведения, — сказал флигель-адъютант, — но, вероятно, вы знаете больше?

На пухлых губах Толя шевельнулась тонкая улыбка.

— Еще бы! Вот недавний факт. Вчера в ресторации Чаппо гвардейские офицеры хором пели французскую песенку, каждое слово которой — оскорбление главнокомандующего. Нельзя уважать того, кого оскорбляешь. Следовательно... Кажется, я могу и не договаривать. Правда, песенка сочинена кем-то из адъютантов князя Багратиона. Но и в Первой армии ее распевает гвардейский корпус. Вообще...

В комнату вошли Барклай и Ермолов. Глаза Алексея Петровича впились в собеседников. Толь улыбался. [134]

— Вы говорили что-то интересное, Карл Федорыч, — сказал начальник штаба, очевидно желая неожиданным нахрапом припереть генерал-квартирмейстера к стене, — гвардейский корпус... вообще...

Продолжая улыбаться, Толь словно подхватил последнее слово:

— Вообще роль главной квартиры князя Багратиона в разжигании страстей вполне очевидна...

Он повернул свою приземистую и плотную фигуру к Барклаю.

— Я имею в виду, ваше высокопревосходительство, досадительную историю с известным письмом, копии с которого распускаются среди офицеров адъютантами князя Багратиона.

— У меня есть такая копия, — заметил флигель-адъютант, — очень жаль, что генерал Багратион не гнушается подобными шиканами{57}.

Он тоже повернулся к Барклаю.

— Взгляд его величества на них мне довольно известен. Стоит лишь вашему высокопревосходительству донести государю, чем штаб Второй армии занимается, — и князь Багратион... одобрения высочайшего не заслужил бы!

Барклай сидел в кресле, сгорбившись и нагнув плешивую голову. В последние дни он со всех сторон слышал болтовню об этом подлинно несчастном письме. В начале войны он сам отослал его Багратиону. Но отнюдь не предполагал тогда, что из пустой, хотя и неосмотрительной, любезности вырастет злостная шикана. Неужто же, однако, идет она от Багратиона? Как ни был князь Петр Иванович неприятен Барклаю, а усомниться сейчас, под влиянием штабных россказней, в его благородстве казалось Михаилу Богдановичу и тягостно и мелко. Он был искренне признателен всякому, кто рассеял бы эти скверные подозрения. И, словно отыскивая такого человека, поднял голову и внимательно посмотрел на присутствующих.

Толь был доволен и ходом разговора, и собой. Пока отсутствовал Барклай, ему удалось рассказом про оскорбительную для министра песенку быстро и легко отгородиться во мнении государева флигель-адъютанта от своего [135] покровителя. А когда Барклай появился, Толь с такой же быстротой и ловкостью устранил возможные подозрения в измене, заговорив о неприятной для Багратиона истории с распространением письма. Так надо делать дела! Что касается флигель-адъютанта, он хорошо знал, как высоко ценил император усердие тех свитских, которые тешили его сплетнями, собранными в войсках. Особенно интересовался его величество генеральскими ссорами. Поэтому флигель-адъютант был не только доволен, но еще и благодарен Толю за услышанное. Взгляд Барклая остановился на Ермолове. Умное лицо Алексея Петровича имело то особенное, все понимающее выражение, которое лишь ему одному бывало свойственно. И, как бы отвечая на молчаливый вопрос министра, он сказал твердо и решительно.

— Вчера вечером, господа, я арестовал в ресторации Чаппо офицеров, повздоривших из-за пресловутого письма. О происшествии этом вкратце я уже докладывал Михаиле Богданычу. Но сейчас добавить должен: копии письма распускает не князь Петр Иваныч и не его адъютанты, а сын генерала Раевского, прапорщик пятого егерского полка. И он лишь один самолично в том повинен. Отсюда вывод следует сделать господину полковнику Толю: всякий в отдельности ошибаться волен, а других людей ошибкой своей пятнать никому не дозволяется. Здесь же так именно вышло. Unglaublich, aber doch{58}!

Ермолов засмеялся. Барклай молча пожал ему руку. Очень редко случалось Михаилу Богдановичу выражать свое удовольствие в словах. Зато взгляд его в такие минуты бывал полон самой теплой, отеческой доброты. Если бы умел он так же говорить, как смотрел иногда, никто не упрекал бы его ни в холодности, ни в бездушии. Сейчас Барклай испытал большую радость. Ермолов снял с его души тягостный груз. Бледные губы Барклая задвигались.

— Это прекрасно, мои господа! От сердца благодарен вам, Алексей Петрович. И прошу: завтра же побывайте у князя Петра Иваныча и предупредите его о том, как невыгодно, ко вреду его может обернуться дело с этим злосчастным письмом, стоит того кому захотеть. Ежели добросовестно и дельно вразумить человека, всегда бывает [136] он рад вразумиться. Убедите князя, чтобы не горячился. А прапорщика Раевского, пожалуй, и впрямь надобно наказать. Впрочем, это уж дело князя самого!

Цесаревич Константин Павлович проснулся в самом дурном расположении духа. Он долго сидел в спальне у окна, запахнувшись в длинный белый халат, и упорно глядел на улицу, не отвечая на почтительно-осторожные вопросы адъютантов и слуг. Такие скверные дни бывали у его высочества довольно часто. И приближенные чрезвычайно не любили их. Иметь с цесаревичем дело, когда он не в духе, было тяжело и противно. Он без конца привередничал, терзая нелепыми выходками себя и других. По всякому поводу, а то и совсем без повода, охватывал его неудержимо-яростный, удушливый гнев. Тогда глаза его наливались кровью, голос становился сиплым и спадал с обычного тона до хриплых басовых нот. Вспоминая потом, в добрые минуты, об этих припадках, цесаревич говаривал:

— Жизнь моя похожа на волшебный фонарь, в котором дьявол от времени до времени тушит свет...

Константин Павлович одиноко сидел у окна, и беспричинная злость пополам со скукой все туже и больнее сжимала его широкую, но впалую грудь. Давно бы уже следовало ему и одеться, и сесть за завтрак. Но он не хотел ни того, ни другого. И оттого, что не хотел, злился еще более. Под окном проходил народ. Но все это были какие-то неинтересные, серые люди, способные видом своим лишь усилить чувство безнадежности и тоски. Вдруг цесаревич протер глаза, вскочил и высунулся из окна. Необычайное зрелище захватило все его внимание. Через площадь, прямо к дому, где он стоял со своим штабом, мерно шагали в ногу сопровождаемые конвоем два офицера без шпаг. Один был кавалергард, другой — конногвардеец. Константин Павлович вспомнил: «Да ведь это те самые тептери, которых намедни накрыл генерал Ермолов перед поединком... Теперь они идут ко мне на расправу. Ага! Ну и покажу я им, где раки зимуют...» Перспектива эта, открывавшая возможность сразу вылить на виновных офицеров томивший цесаревича гнев, показалась ему приятной. [137]

— Эй! — раздался по всему дому его сиплый бас. — Эй, люди! Одеваться!

В спальню вбежали слуги, за ними — ординарцы и адъютанты. Так как Константин Павлович был шефом лейб-гвардии конного полка, то среди адъютантов находился и дежуривший сегодня при нем от полка корнет князь Голицын.

— Арестованные фон Клингфер и Олферьев, — отрапортовал он, — по повелению вашего высочества прибыли!

Цесаревич махнул рукой, не отвечая. Косматые брови странного соломенного цвета, придававшие его курносому лицу выражение мрачной суровости, прыгали от нетерпения. Он изо всех сил спешил с туалетом: так хотелось ему поскорее показать раков арестованным офицерам. Однако, по мере того как одеванье подходило к концу, улетучивались куда-то гнев и досада. И когда он был уже в шпензере и хотя еще без сюртука, но уже с огромным белым крестом Георгия второй степени на шее, «принц Макарелли» явственно уловил на его физиономии ту самую приветливую улыбку, которая означала, что припадок кончился.

Как всегда бывало в подобных случаях, одновременно с концом припадка в дверях показалась презабавная фигурка начальника штаба его высочества. Генерал-майор Курута был мал ростом и брюхаст, словно шарик, поставленный на быстро двигавшиеся коротенькие и кривые ножки. У него была большая голова, длинный нос, смуглое лицо, курчавые, как у негра, волосы и тускло-черные глаза, похожие на маслины, завалявшиеся под прилавком у торговца. Курута был грек и обучал цесаревича греческому языку в те далекие времена, когда Екатерина II мечтала о восстановлении для своего внука Византийской империи.

— Здравия зелаю,-васе висоцество! — сказал Курута. — Добрый день, доброе здоровье!

Появление начальника штаба окончательно вылечило Константина Павловича. Черты его лица разгладились, и улыбка согнала с губ последние остатки суровости. Он любил старика удивительной, совершенно ребяческой любовью. И подбежав, схватил его маленькую, сморщенную ручку и крепко, взасос, поцеловал. Курута нежно чмокнул воспитанника в плечо.

— Скажи мне, друг Дмитрий Дмитрич, — спросил [138] цесаревич, — о чем думает Барклай? Неужто он сбирается надуть брата? Поверить же квакеру, что будет и впрямь Смоленск защищать, ей-богу, не могу! Курута хитро усмехнулся.

— Он такой целовек: запрягает медленно, а ездит есцо тисе.

— Так за коим же чертом рассказывает он нам свои сказки? Разве мы дети?

— Сказки, васе висоцество, нузны не столько детям, сколько взрослым. Барклай о том отлицно знает. Вот и рассказывает!

Цесаревич расхохотался.

— Greco fides nulla{59}! Но на сей раз прав ты, Дмитрий Дмитрич, без отмены. Идем к арестантам.

Клингфер и Олферьев стояли в зале, вытянувшись по форме и не глядя друг на друга. Константин Павлович молча подошел к ним и внимательно осмотрел каждого с головы до ног. Собственно, оба они были прекрасно ему известны: Клингфер — по отцу своему, директору Петербургского кадетского корпуса, а Олферьев — по конногвардейскому полку. Но цесаревичу хотелось быть официальным.

— Тептери! — сказал он. — Что вы вздумали? Драться? В каталажку вас! Вы думали, раз адъютантами у главнокомандующих сделались, так я до вас уж и не достану! Дудки! Покамест на вас гвардейские мундиры, а императорская российская гвардия под командой моей, я на вас ездить могу. Да-с!

Курута неприметно дотронулся до руки цесаревича. Константин Павлович ощутил это прикосновение и вздрогнул.

— То есть я хотел сказать, господа, что из команды моей ходу вам никуда нет. Будь на моем месте другой кто — бог весть, какими шишками накормил бы вас за дуэльную вашу проделку. Я же за тем лишь слежу, чтобы служба не страдала. До прочего мне и дела нет. Хоть головы друг дружке отвинтите. Однако сейчас идет война. И какая! Вы — солдаты. Кровь свою попусту лить — преступление перед отечеством, ибо ему одному вся ваша кровь теперь принадлежит. Там еще двое армейских стреляться решили. Одного знаю я — Фелич. Старая собака! [139]

Его хоть палкой по голове бей — не поймет. А вы? Другой бы на месте моем об вас язык сломал. Я не стану. Скажу просто: генерал Барклай де Толли обещает нам бой за Смоленск. Надувал он нас многажды. Но на сей раз трудно будет, ибо его величество боя желает. Стало быть, сразимся. Вот вам арена для состязания, где бесстрашием весьма удобно благодарность родины заслужить. Выйдете из дела с честью и целыми — бог с вами. Тузите тогда друг друга чем угодно, хоть на кулачках. Но до боя — не сметь! Я, великий князь, брат царя вашего, запрещаю! Слово, Клингфер?

— Честное слово, ваше императорское высочество!

— Слово, Олферьев?

— Честное слово, ваше императорское высочество!

— Ну, это дело! Правильно, Дмитрий Дмитрич?

— Оцень правильно, васе высоцество, — сказал Курута, — и Ликург луцсе не ресил бы!

— То-то! А покамест — арест с обоих снимаю. Возвратить господам офицерам шпаги!

Глава двадцатая

— Не министру судить меня. Целый свет и потомство — вот мои судьи! Живу для славы! А она — как солнце. Не любит, чтобы люди глядели на нее дерзкими глазами. Отсюда — сплетни. Слов нет, пакостное вышло дело с письмом. Но чего опасаться мне? Армия знает Багратиона, сплетням веры не даст. Мне то лишь и важно. Не тот честен, кто за честью гоняется, а тот, за кем она сама бежит. Нет, тезка! Очень министр благородством своим играет, да меня этим не возьмешь. Не дворский я человек, — не двору служу, а России! Советы министровы пристали мне как корове седло. А мальчишку этого, Раевского, наказать не могу я. Скажу отцу, он его уймет. За что наказывать? Он патриот и худого не делал. Пусть министр за своими следит. Мне ж одно любопытно знать: каково он теперь, государев приказ о наступлении получив, завертится? Сколько случаев упустил! Но кто виноват! Хороший стратегик помнить обязан, что быстрый успех — лучшая экономия. Он же...

Третьего дня, вырвав приказ о прекращении ретирады, князь Петр Иванович внешне почти примирился с [140] Барклаем. Иначе было невозможно. Не давать же людям повод думать, что единственной причиной раздора между главнокомандующими является местничество. Приходилось спрятать поглубже оскорбленное самолюбие и горечь обиды решением царя. Багратион так и сделал. Но от этих усилий над собой его неприязнь к Барклаю не уменьшилась. Наоборот! Сейчас он был доволен: судьба как бы мстила за него министру. Повеление императора о наступательных действиях бесконечно затрудняло Барклая, а Багратиону развязывало руки в его требованиях. Однако как мелок министр! В этих важнейших обстоятельствах продолжает он заниматься пустяками, вроде письма Батталья. И советы еще подает! Так бывает с осужденными на смерть. Ведут человека на казнь, а он затыкает уши ватой, чтобы не надуло в них ветром!

— Напрасно вы, князь Петр Иваныч, — проговорил Ермолов, — нападаете так на министра. В деле с письмом очень он благороден был. Да и вообще в нравственном смысле — высок. Но не он один деятель. Есть и другие, гнилью низости тронутые люди. Хорошо бы вам государю отписать...

Багратион с такой живостью повернулся в кресле, что оно затрещало.

— Писать государю? О чем? Не о сплетнях же этих! Я писал, что соединился с министром, что надобно одному быть начальником, а не двум. Ответа нет... То есть, попросту сказать опять получил я шнапс. О чем еще писать — не ведаю. Ежели прямо проситься, чтобы над обеими армиями командовать, подумает государь, что ищу из тщеславия. А ведь не из тщеславия ищу, — по Любви к России, потому что не любит ее Барклай, и нельзя полезнее, чем он, для неприятеля действовать! Эх! Нерешителен он и труслив, бестолков и медлителен — все худые качества. Министр-то он, может, и хороший по министерству, но генерал — дрянной. Поглядим, что теперь выкамаривать станет. Кабы и дальше позволили, привел бы в столицу гостя. Нет, я вам, тезка, дружески скажу: лучше солдатом в суме воевать, нежели главнокомандующим при Барклае быть!

Ермолов молчал. Огонь и вода, соединяясь, образуют пар. Не то же ли и здесь происходит? Горяч этот пар, — того и гляди, обожжешься.

— Делайте, князь, как знаете, — промолвил он, — вам [141] видней. Но накажите примерно молодого Раевского! Верное это для вас средство шпынянья разные от себя отвесть. Надо так!

Багратион хотел было снова заспорить, но в горницу вошел граф Сен-При. Красивое лицо его улыбалось. В движениях заметна была та особенная ловкость, которая бывает у людей только тогда, когда они сделают что-нибудь действительно нужное и так, что лучше и сделать нельзя. Лучистый взгляд голубых глаз начальника штаба, устремленный прямо на Багратиона, казалось, говорил: «Ну, оцени же наконец мою готовность быть тебе полезным! Отбрось пустые подозрения и оцени!..»

— Странная вышла сегодня история, — начал Сен-При, — и вот уже в руках моих рапорт начальника сводной гренадерской дивизии графа Михаилы Воронцова...

Он с торжеством положил бумагу перед Багратионом.

— Доносит граф, что прапорщик пятого егерского полка Александр Раевский, сын Николая Николаевича, ораторствуя в присутствии многих офицеров, о графе Воронцове так отозвался: англичанин, а если поскрести хорошо, то и татарин. И этим многих стоявших кругом офицеров в открытый смех привел.

— Ха-ха-ха! — весело рассмеялся и Ермолов. Сен-При пожал плечами.

— Я хотел бы занять веселости у вашего превосходительства, — сказал он, — ибо в происшествии этом мало вижу, смешного. Невозможно прапорщику над генералом куражиться. А коли случилось — поплатиться должен, дабы дисциплина ущерба не несла. Так я сужу.

Помолчав, он продолжал, обращаясь уже только к Багратиону:

— Представляя рапорт графа Воронцова на усмотрение вашего сиятельства, я, как шеф пятого егерского полка, где Раевский младшим офицером состоит, и свое присоединяю мнение: до выступления полка в поход прапорщику на полковой гауптвахте находиться, а затем, в продолжение трех переходов, идти за полковым ящиком. Последнее — для того, чтобы общее внимание господ офицеров на проступок и взыскание обращено было. Такому мнению моему прошу у вашего сиятельства полной апробации... — И Сен-При выжидающе прищурил глаза.

— Бесподобно, граф, — сказал Ермолов, — а главное, [142] умно очень. Давно надо было Раевского на цугундер взять.

Он протянул Багратиону перо. Но князь Петр Иванович покачал головой.

— Дожили мы до того, что ум человеческий самой обыкновенной стал вещью. И куда чаще, чем иное что, встречается. Граф Михаила — ума палата. Да и Раевского сын, как видно, в профессоры метит. Граф Эммануил Францыч со всей Европы ума набрал. Все умны. И на вес золота остались дурни. А из них я — первый. — Он взял перо и перечеркнул рапорт Воронцова крест-накрест. — Не могу апробовать. Может, и надо, а не могу. С графом Михайлой о сатисфакции сам столкуюсь. С Николаем Николаевичем — тоже, дабы мудреного своего выкормка отечески научил. И довольно! Больше о деле этом знать ничего не желаю! А вот что за мелочью этой нужнейшее забываем — худо. Тезка любезный, слезно прошу вас, ради бога, что-нибудь делайте. Ратников сгоняйте, — очень на разные послуги пригодны будут, ежели всех строевых в строй взять. В Калугу пишите, — там Милорадович много рекрут собрал. Приказывайте, чтобы сюда их сколь можно быстрее вел. В Москву графу Ростопчину пишите, — пусть там ополчение сбивает. От крестьян требуйте, чтобы знать давали, где неприятель. Делайте же! Нижайше прошу, делайте что-нибудь!

Давление обстоятельств было таково, что двадцать шестого июля Барклай созвал военный совет для обсуждения вопроса о немедленном наступлении. Сам Михаил Богданович в обсуждении этого вопроса нисколько не нуждался. Крайняя опасность наступательных операций была ему совершенно ясна. Но он хотел придать делу такой вид, при котором никто не мог бы сказать, что главнокомандующий не принимает в расчет мнений своих генералов. Мнения эти также были ему очень хорошо известны, — настолько хорошо, что он почти не слушал того, что говорили генералы. Барклай сидел молча, с бледным лицом и полузакрытыми глазами, боком к окну, за которым в широкой картине, слегка затемненной постепенно находившими на небо тучами, лежали город и Днепр. Яркий солнечный день медленно заволакивался печальной сумеречностью непогодливого вечера. В кабинет [143] внесли свечи. Но так как было еще достаточно светло, огни их казались не настоящими и странным образом напоминали панихиду. Багратион приказал потушить свечи.

— В Поречье французов мало, — говорил Ермолов, — и в Велиже — тоже. В Сураже — один принц Евгений со своим корпусом. В Рудне — Мюрат с кавалерией, а пехоты нет. Даву к Орше еле двигается. Бонапарт с гвардией своей все еще в Витебске. Войска французские на огромном пространстве разбросаны. Нападения нашего они ждать не могут. Чтобы соединиться для отпора, надобно им по меньшей мере трое суток. А дальние и вовсе не поспеют в дело. Мы же в двое суток посреди неприятеля быть можем. Трудно и желать для атаки более подходящего времени. По мнению моему, все решительно успеху нашему благоприятствует. Сто тридцать тысяч русских с любовью к отечеству в сердце, с жаждой мщения в в груди...

Сен-При вполголоса поддакнул:

— L'armee ne demande rien tant que de se trouver face a face aves ses ennemis{60}.

Командир шестого пехотного корпуса, низенький, простодушно-круглолицый и краснощекий генерал от инфантерии Дохтуров, зашевелился на стуле. Этот генерал и думал и говорил всегда неряшливо, кое-как.

— За себя поручусь... То есть не за себя — за войска свои. И за себя!.. Умрем! Чувства... Что ж о них? Надо в бой идти! Сакремент{61}!

Атаман Платов тоже был малоречив, — не хитрил, не икал, а сказал просто:

— Меня что спрашивать? Под Измаилом на совете Суворов спросил. Я бригадиром еще был, младший в чине находился. Потому первый отвечал: «Штурмовать!» Разве иное что ныне произнесу?

В отличие от всех подобных совещаний сегодняшний совет обещал быть единогласным. Споров не было, да и не могло быть. И Барклай не спорил. Только, ощупывая здоровой рукой ни с того ни с сего занывшую раненую, проговорил:

— Следовало бы несколько больше точных сведений [144] о неприятеле иметь, чем передовые посты наши и разведчики дать могут...

Багратион вспыхнул. Черные дуги его бровей прыгнули кверху.

— Неужто для того, чтобы бить Даву, надобно сперва взять в плен Бонапарта? Никто ведь, окромя господина Бонапарта, не сможет сообщить нам всего, что желательно Михаиле Богданычу знать. А так как Бонапарт в плен не дастся, то неужто же так никогда и не обратимся мы против Даву?

Многие генералы рассмеялись. Особенно громок и откровенен был сиплый хохот цесаревича Константина Павловича.

Схватив со стола печатное расписание войск обеих армий, он принялся обнюхивать его, с ребяческой дерзостью подмигивая в сторону министра.

— Наступать! — повелительно проговорил Багратион. — Наступать без колебаний! Осторожность! Нужна и она. На сих днях армия моя укомплектовалась семью батальонами. Потому предлагаю для наблюдения за дорогой из Орши к Смоленску отрядить к городу Красному двадцать седьмую пехотную дивизию генерала Неверовского. Правду сказать, дивизия вся из новобранцев и восемнадцатилетних прапорщиков составлена, но при надобности костьми ляжет, а с места не сойдет. Это — для осторожности. А для наступления...

В сутолоке бесконечных дел, среди суеты распоряжений и споров князю Петру Ивановичу некогда было поглубже заглянуть в себя. И сейчас, вспомнив об осторожности и предложив выдвинуть на левый берег Днепра дивизию Неверовского, он ограничивался этим. Пылкая решительность, которую так долго сдерживали обстоятельства, увлекала его мимо этого важного вопроса вперед, в атаку на Даву, а может быть, и на самого Наполеона. Раньше, ведя свою армию к Смоленску, один на один с напиравшими французскими корпусами, он действовал иначе. Тогда он ловко путал карты неприятеля и, ускользая, как змея, в конце концов вырвался из его лап без генерального боя. Тогда он был осторожнее. Теперь же, предлагая выставить для наблюдения за Оршанской дорогой дивизию Неверовского, он делал это, строго говоря, не столько потому, что считал необходимым, сколько для того, чтобы обезоружить Барклая в [145] возможных возражениях. Но возражений не было, Багратион наклонился к уху цесаревича и шепнул острое словцо:

— Кажется, ваше высочество, главный враг разбит. Остается прикончить другого.

Константин Павлович снова громко и сипло захохотал. Если были среди присутствовавших на совете генералов такие, которые еще верили в полководческий талант Барклая, то его холодное и бездеятельное равнодушие к происходившему должно было убить в них остатки этой веры. Не говоря ни в пользу наступления, ни за дальнейшее уклонение от боя, не споря и не вмешиваясь в рассуждения генералов, Михаил Богданович глядел в окно. Днепр поблизости был еще светел, как ясный полдень, но выше города серел, как ненастный рассвет. Погода ломалась, дождь быстро надвигался оттуда, где так зловеще серел Днепр. Итак — наступление! Его неудача представлялась Барклаю почти несомненной. Но хуже всего было то, что даже успех движения вперед не мог бы дать совершенно ничего. Барклай был уверен, что Наполеон со своими силами обязательно предпримет обход Смоленска через Днепр, и именно там, откуда грозило сейчас городу внезапное ненастье. Если Наполеон это сделает — беда! Погиб Смоленск. А следом за ним — покинувшая его армия. Наступление — самоубийство! Оставалось одно: делать вид, будто оно предпринимается. Барклай тихонько вздохнул и поднялся с кресла.

— Благодарю вас, мои господа! Единогласно решено наступление. Приказ о том не замедлит. Ныне в ночь обе армии имеют выступить из Смоленска на селение Рудню для генеральной встречи с неприятелем. Движение — тремя колоннами. Первая армия — две колонны. Вторая армия — колонна. Моя главная квартира завтра — в деревне Приказ-Выдра. Вам, князь Петр Иванович, рекомендую на предмет сей селение Катань...

По кабинету пронесся радостный гул. Лица генералов сияли. Цесаревич обнимал Багратиона. От волнения его губы дрожали. Один лишь Барклай сохранял свой всегдашний спокойный, почти равнодушный вид. Он медленно протянул руку к окну. Все головы повернулись туда же. Небо и воздух над городом приняли цвет мутной воды. Мелкий дождь дробно стучал в оконную раму. Ненастные сумерки окутали Смоленск. [146]

— Господин генерал-квартирмейстер! Ночью дороги распустятся от дождя! Беретесь ли вы провести войска на Рудню?

Толю казалось, что он отлично понимал скрытый смысл действий Барклая. Любуясь удивительным присутствием духа в этом человеке и вытянувшись, он отвечал:

— Берусь провести в любую непогодь, ваше высокопревосходительство!

— Очень хорошо! Особливо благодарен я генералу от инфантерии князю Багратиону за весьма полезное предложение его выставить в наблюдательных целях на левом берегу Днепра двадцать седьмую пехотную дивизию. От себя добавлю: движение наше на Рудню продолжаться будет на три перехода. Коль скоро неприятель на пространстве этом не обнаружится и встречи не произойдет, тем и движение вперед прекратится.

«Вот где зарыта собака!» — подумал Толь Главнокомандующий холодно поклонился.

Дальше