Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Глава седьмая.

Англо-японский союз (1901–1902 гг.)

1. Англо-японские переговоры

Какие выводы из создавшегося, в связи с неудачей пекинских переговоров весной 1901 г., положения сделало для себя царское правительство? И как понято было в Петербурге то, что произошло в Токио?

Осмотревшись и вникнув во все полученные донесения, Ламсдорф пришел к выводу, что «при оценке предстоящих мероприятий в Маньчжурии необходимо принять в расчет... главным образом явную опасность вооруженного столкновения с Японией», и в то же время признал, что «всякие дипломатические переговоры с ней мало надежны для предотвращения вероятных осложнений, коль скоро в глазах японского правительства разрыв с Россией является не средством, а скорее прямо намеченной целью». Отсюда Ламсдорф естественно приходил к крутой постановке практического вопроса: «признаются ли военно-сухопутные силы России в настоящее время достаточно подготовленными, чтобы... путем новых смелых планов ныне же постараться осуществить на Крайнем Востоке наши задачи»? (28 мая 1901 г.).{196} Куропаткин, [137] к которому обращен был этот вопрос, мог лишь ответить, что «военно-морское положение наше на Дальнем Востоке значительно слабее, чем положение Японии». Единственное, что он мог предложить сейчас — это привести «в боевую готовность войска Приамурского военного округа». Но последнее ничего не меняло в основном, потому что (так и указал Ламсдорф 18 июня) «всякая мера к усилению нашего положения неминуемо побудит японцев либо сделать соответственные военно-морские распоряжения <для восстановления прежнего соотношения сил>, либо искать повода к немедленному открытию враждебных действий, дабы застигнуть Россию еще неподготовленной к борьбе». И положение рисовалось опять безвыходным: Япония обогнала и ее не догнать. Ламсдорф и сделал отсюда практический вывод: «скорейшая подготовка» «полной эвакуации Маньчжурии». Ибо оккупация — это пороховой погреб: «при малейшем неосторожном действии со стороны наших военных властей на месте, нередко склонных предъявлять требования «по праву завоевания» и указывать на сделанные в Китае приобретения «штыком» и «кровью», возможно всегда ожидать перехода Японии к активной политике».{197}

Витте ко всему этому добавлял еще, что оккупация Маньчжурии угрожает «колоссальными расходами», которые «ложатся тяжелым бременем на русский народ, преимущественно же на великороссийское население центральных губерний», и из-за них «опять придется приостановиться удовлетворением многих насущных потребностей населения <уж не читал ли он «Искру»!>, а такой образ действий в стране, с не вполне сложившимся хозяйственным строем и переживающей во многих отраслях промышленности период оборудования, может иметь самые тяжелые последствия». Конечно, это были крокодиловы слезы.{198} Но они понадобились [138] Витте для подкрепления двух выводов. Первый — против Китая: «при настоящих <дурных> отношениях к нам китайского правительства» — «энергично защищать наши материальные интересы по возмещению убытков» («лично жалея китайцев, я, однако, еще более жалею русский народ»). Второй — против Куропаткина: «упразднив наше военное управление» и отказавшись от «политического захвата Маньчжурии», «отстранить войну с Японией», к чему «самое верное средство» — «считать КВжд делом частного общества и свою роль в Маньчжурии ограничить исключительно ограждением этого предприятия». А если этого Японии мало — пусть она «займет Корею».{199}

Так намечался, казалось, новый план петербургской дипломатии: отдать Корею Японии и самим открыто (это предполагалось сделать в торжественной форме) отказаться от «захвата» Маньчжурии.

Означало ли это готовность уйти из Маньчжурии без всяких условий, и что понималось под «ограждением» интересов Общества КВжд? Нет, не означало, потому что в число тогда же и теми же лицами сформулированных в Петербурге условий возвращения Китаю южноманьчжурских железных дорог, в финансовом ведомстве включили требование о предоставлении Обществу КВжд концессии на линию к Пекину.{200}

Значило ли это требование, что в Петербурге и впрямь не отдавали себе отчета в его громадном политическом значении для всех заинтересованных государств и для той же Японии, хотя оно и послужило бы предметом всего лишь «частного» соглашения с «частным» обществом? Нет, не значило. Потому что Витте тогда же, в начале июля 1901 г., пока неофициально дал понять в Японии, что он готов «в любую минуту устроить японскому правительству больтой [139] заем в Париже» и готов признать за Японией «право держать при корейском правительстве административных и финансовых советников, равно как высших полицейских чиновников и их агентов» под условием «официального признания со стороны Японии преимущественного положения России в Маньчжурии».{201}

Однако этот демарш Витте явился чуть-чуть запоздалым: 1) в Токио на месте Ито, с которым могла бы быть еще надежда этот план обсудить, сидел уже Кацура — приверженец двуединой маньчжурско-корейской программы захватов и 2) в Лондоне 2/15 июля 1901 г. сам Сольсбэри, премьер-министр, официально предложил японскому послу (Гаяси) «союз, по которому каждое из союзных государств обязывается оказывать военную помощь в случае нападения на одно из них соединенных сил двух или нескольких государств». А 18/31 июля и Лэнсдоун, министр иностранных дел, указал тому же Гаяси на «своевременность приступить уже к переговорам по делу заключения долгосрочного союза».{202}

И все же сила трений внутри буржуазно-феодального блока в Японии была такова, что оба эти друг друга исключавшие предложения — русское неофициальное и английское формальное — удерживались некоторое время в равновесии на чашах токийских весов, пока 25 сентября/8 октября 1901 г. Гаяси не получил, наконец, из Токио телеграмму: приступить в Лондоне к официальным переговорам. Но и дальше, переговоры в Лондоне и Токио двигались не так быстро, как того хотели бы непосредственные участники переговоров с обеих сторон.

Календарь этих переговоров рисуется в следующем виде. Во время беседы Лэнсдоуна с Гаяси 18/31 июля 1901 г. обнаружилось [140] «так много сходства между политикой обоих правительств» («поддержание status quo на Дальнем Востоке»), что Лэнсдоун «счел своевременным обсудить», «какой линии поведения мы могли бы следовать в предположении, что равновесие держав будет находиться в водах Дальнего Востока под серьезной угрозой»: «если японское правительство того захотело бы, он <т. е. барон Гаяси> найдет меня <т. е. Лэнсдоуна> в полной готовности приступить к обсуждению с ним этого предмета в видах возможного заключения соглашения (understanding) между нашими странами». Гаяси отнесся к этому предложению «внимательно», но нашел возможным сказать только, что «подобное соглашение, конечно, должно было бы быть основано на взаимных обязательствах, и эта сторона дела требовала бы тщательного изучения», а затем многозначительно прибавил, что «есть невидимые обстоятельства (unseen things), связанные с этим вопросом», к просил разрешения вернуться к нему в другой раз.

Этот «другой раз» наступил через две недели 1/14 августа, но Гаяси и теперь еще не имел инструкций из Токио. Он просил только Лэнсдоуна высказаться о возможных условиях соглашения. На это Лэнсдоун возразил, что, так как «Япония является здесь более заинтересованной стороной», то высказаться следует прежде всего японскому правительству. Тогда Гаяси высказал, в качестве своего «личного мнения», что он «не предполагает в данный момент, чтобы здесь мог ставиться вопрос о наступательном или оборонительном союзе», вопросы же маньчжурский и корейский оценил так, что в Китае Япония интересуется только «открытой дверью» и «неприкосновенностью территории Китая»; что же касается Кореи, то «его страна скорее согласится воевать, чем видеть ее попавшей в руки России», но для этого необходимо, чтобы Япония «могла быть обеспечена от враждебного вмешательства третьей державы». Это несомненно удовлетворило Лэнсдоуна, и он ответил, что «было бы хорошо, если бы Гаяси получил от своего правительства точные инструкции по этим пунктам»; с своей стороны Лэнсдоун взялся снестись [141] с коллегами по кабинету и «постараться быть готовым» к тому моменту, когда Гаяси будет в состоянии «сделать предложение от имени Японии».

Что английская сторона, не связанная никакими «невидимыми обстоятельствами», ценила время больше чем японская, связанная именно ими, видно не только из текста цитируемого письма Лэнсдоуна к Уайтхэду в Токио, но и из пометки на нем Эдуарда VII: «король считает весьма существенным, чтобы мы оказали Японии нашу сильную (hearty) поддержку во всех случаях, когда это возможно».

Получив, наконец, свои инструкции 25 сентября/8 октября, Гаяси приступил к переговорам, однако только неделю спустя — 16 октября нов. ст. Но и теперь он представил Лэнсдоуну проект договора только «в устной форме», как бы свое личное мнение, детали которого не входят в его инструкции. Это не помешало, конечно, японскому министру иностранных дел Комуре обнаружить нервность, когда обсуждение устного проекта Гаяси в английском кабинете несколько затянулось, и в конце второй недели 1 ноября нов. ст. он уже говорил Макдональду в Токио, что «если что-нибудь делать, то нужно делать быстро». Когда же Лэнсдоун представил (6 ноября нов. ст.) свои замечания на проект Гаяси, тут-то и явилась задержка уже с японской стороны. В объяснения по поводу этой задержки Комура вступил с Макдональдом только 25 ноября нов. ст., тянул их, и ответные замечания с японскими поправками к английским контр-замечаниям (от 6 ноября) были вручены Лэнсдоуну в Лондоне только 12 декабря.{203}

Только теперь и было приступлено вплотную уже к разработке самого текста союзного договора. Это тоже, как увидим дальше, потребовало времени и усилий, чтобы преодолеть разногласия сторон. Но вопрос о подписании договора решен был в принципе именно теперь твердо. Более же чем месячная пауза в переговорах (6 ноября — 12 декабря [142] нов. ст.) была вызвана в Токио, как удостоверяют опубликованные теперь английские документы, разногласиями в Генро.{204} Вопрос о заключении английского договора висел эти 5 недель в воздухе оттого, что в Токио ждали результатов поездки Ито в Париж и в Петербург, которые должны были окончательно склонить Ито в пользу союза с Англией. Повидимому, беседы Ито с Делькассэ в Париже не имели в этом смысле какого-либо решающего значения. После отъезда Ито из Парижа, 21 ноября нов. ст. Комура, запрошенный Макдональдом о причинах задержки в переговорах, дал (25 ноября) объяснения явно несостоятельные: японское правительство де «не пришло к решению», ввиду болезни его, Комуры, и ввиду отъезда премьера и большинства министров из Токио на маневры и «ни в коем случае не было связано миссией Ито», как заподозрил Макдональд; а кроме того, это «такой новый шаг», что японское правительство хотело бы иметь больше времени для обсуждения. На это Макдональд естественно возразил, что маневры кончились еще 13 ноября, а сейчас 25-е, что сам же Комура торопил Англию всего только еще 1 ноября и что в Англии прекрасно знают, что «ни один серьезный шаг в Японии до сих пор не предпринимался без совещания с Ито». Так как на последнее замечание Макдональд не получил от Комуры никакой реплики, то у него сложилось твердое убеждение, что Ито держат в курсе всего происходящего в Токио и в Лондоне. Оно и вышло так, что Лэнсдоун успел получить из Петербурга от Чарльза Скотта сообщение о содержании переговоров с Ито в Париже и в Петербурге на день раньше (11 декабря), чем Гаяси в [143] Лондоне вручил ему, наконец, ответ на английские замечания (12 декабря). Иными словами, в Токио вопрос был разрешен не раньше, чем выполнена была миссия Ито в Петербурге.

Тридцать дней понадобилось, таким образом, для совещания микадо, по признанию Гаяси, «с руководящими государственными людьми, не входящими в кабинет» (т. е. Генро), и на прямой вопрос Лэнсдоуна Гаяси назвал в их числе теперь (после того, как вопрос разрешился) и Ито.

Нельзя сомневаться, что борьба в Токио между ямагатовцами и группой Ито была очень напряженной. Премьер Кацура уже 6 декабря решительно заявил Макдональду, что кабинет уже принял решение и что завтра он, Кацура, собирает Генро и, если Генро не вынесут благоприятного решения, он, Кацура, «возьмет всю ответственность на себя». На деле, однако, этой ответственности Кацуре брать на себя не пришлось, потому что, как сейчас будет показано, петербургский визит сломил оппозицию Ито английскому союзу.{205}

Как видно из приведенного календаря хода англо-японских переговоров, инициативной и ведущей стороной в них: выступала Англия.

2. Вторая русская попытка «сепаратного» соглашения с Китаем и миссия Ито

В Лондоне был выбран и момент для возобновления переговоров, имевших место в первой половине 1901 г. и тогда кончившихся ничем. А выбрав момент, в Лондоне должны были не упустить ничего, что могло бы подогревать волю контрагента к предложенной Англией политической сделке. Вот почему, возвращаясь к параллельной англо-японским переговорам работе царской дипломатии, нельзя пройти мимо одного хронологического сопоставления, имеющего отношение к начальному моменту изложенных переговоров. [144]

18/31 июля 1901 г. в Лондоне Гаяси получает предложение начать переговоры о союзе в прямой связи с позицией России в Маньчжурии. 19 июля/1 августа в Петербурге Ламсдорф, в результате описанного выше обсуждения положения, создавшегося в связи с мартовским угрожающим демаршем Японии, сообщает своим коллегам о принятом царем решении приступить к эвакуации Маньчжурии «по собственному почину» (русской стороны). А 20 июля/ 2 августа в Пекине Ли Хунчжан заявил одному из агентов Витте, что он «желал бы возможно скорейшего очищения Маньчжурии от русских войск и потому желал бы возбудить вопрос о пересмотре соглашения о Маньчжурии», и просил запросить мнение Витте.{206} Ответь Витте простым сообщением о состоявшемся накануне в Петербурге решении, это сопоставление дат потеряло бы всякую цену. А на деле вышло, что на вызов Пекина тотчас поддался Петербург — к великому торжеству, разумеется, Лондона. И сопоставление этих дат вынуждает историка поставить вопрос, — не было ли тут лондонской инициативы? Во всяком случае, ход из Пекина повернул дело в Петербурге целиком на пользу англо-японских переговоров. В Петербурге теперь заторопились вновь сговориться с Китаем, не форсируя предпринятых неофициальных шагов в сторону Японии и, как страус, заложив голову под крыло, повели переговоры с Китаем так истово, что очнулись только тогда, когда Ламсдорфу официально предъявлен был 30 января/12 февраля готовый текст англо-японского союзного договора.

Провал царской дипломатии здесь заключался не в том, что она не сумела или не смогла предотвратить этой грозной для России комбинации, а в том, что она была застигнута совершенно врасплох. Поэтому и была пущена в ход Витте простенькая легенда, что де приехал в Петербург руссофильский экс-министр Ито договориться о союзе с Россией (в ноябре 1901 г.), да только вот царь, под влиянием [145] «безобразовской шайки», помешал своим министрам: будто Ито был встречен «холодно», не нашел «сочувствия наверху», «не получил определенного ответа» и уехал в Англию, где «немедленно вслед затем» и был заключен англо-японский союзный договор.{207} В действительности, как легко установить теперь по документам, события рисуются в следующем виде.

На предложение Ли Хунчжана возобновить переговоры об эвакуации Маньчжурии, Витте лично ответил 27 июля/9 августа согласием вывести войска, если Китай даст Русско-Китайскому банку обязательство «не давать никому в Маньчжурии никаких железнодорожных и промышленных концессий, ранее не предложив их банку». Получив в свою очередь удовлетворительный ответ Ли Хунчжана и обещание полной тайны, в Петербурге изготовили проект договора о выводе войск (в три срока к лету 1903 г.) с тем, что банковское соглашение о монополии на концессии будет составлено в Пекине и подписано раньше, чем правительственный договор о выводе войск. Этот последний был средактирован так, что в него не попали ни требование о пекинской линии КВжд, ни тем более идейка, которую пытался и теперь протащить Куропаткин, — умолчать об эвакуации северной Маньчжурии на случай ее присоединения — и в таком виде проект был представлен в Пекине 22 августа/4 сентября.{208}

О банковском соглашении пока начались только предварительные разговоры, и текст его Ли Хунчжану еще не был предъявлен, как в Петербурге стало известно (2/15 сентября), что в ближайшем будущем Ито едет из Токио, минуя Англию, через Америку, прямо во Францию, якобы «с секретным планом выведать, как примет Россия предложение проекта союза с Японией». Можно было думать, что здесь [146] возрождалась комбинация, которой дал толчок Витте в июле. Но так как тогда у него речь шла об уступках в Корее, то, казалось бы, ничто не препятствовало вести дальше переговоры с Китаем о Маньчжурии, спокойно выжидая японской инициативы относительно Кореи.{209}

Однако прошел целый месяц, пока в Пекине, изучив и одобрив договор о выводе войск (23 сентября/6 октября), Ли Хунчжан только тогда и попросил у представителя Русско-Китайского банка дать ему проект банковского соглашения (24 сентября/7 октября). Сопоставляя этот ход Ли Хунчжана с его первым ходом в июле, нельзя не заметить, что и на этот раз он был сделан почти день в день, точно только его-то и ждали, с данным из Токио 25 сентября/8 октября телеграфным предписанием японскому послу в Лондоне приступить к «формальным переговорам» об англо-японском союзе. А далее, 27 сентября/10 октября Ли Хунчжан, получив банковский проект, устроил банковскому представителю «бурную сцену» и категорически отказался «отдать в руки банка всю Маньчжурию»; 30 сентября/13 октября в Петербурге уже было получено телеграфное сообщение из Токио, что Комура (японский министр иностранных дел) «весьма озабочен полученными из Пекина известиями о возобновлении переговоров о Маньчжурии» (и тогда же у Ламюдорфа мелькнуло — и тут же потухло — подозрение, не выдает ли Ли Хунчжан) и, наконец, 2/15 октября Ли Хунчжан в Пекине заявил одновременно: русскому послу — о желании подписать договор о выводе войск, а банковскому представителю — о неизбежности протестов держав по поводу концессионных монополий, и своими упорными ссылками на это препятствие внушил тому подозрение, «не связан ли уже Китай в этом вопросе секретным обязательством с иностранными державами». Дипломатический договор, таким образом, зацепился [147] за банковский, и дело с обоими договорами попало в тупик, и так до самой смерти Ли Хунчжана (21 октября/ 3 ноября) и не сдвинулось с места. А после его смерти некоторое время русским представителям в Пекине оставалось совсем неясным, с кем говорить и кого соблазнять ассигнованными на это дело 300 тысячами руб., которые были обещаны на сей раз престарелому взяточнику. И пекинские переговоры сами собою оборвались.{210}

Вот в этот-то перерыв пекинских переговоров и приехал Ито в Петербург, и в переговорах с ним царской дипломатии открывалась возможность попытаться получить компенсацию за пекинскую неудачу. Как было понять теперь эту дипломатическую миссию «руссофильского» экс-премьера, при наличии заведомо «руссофобского» министерства в Токио? Была ли это дымовая завеса или подлинная попытка поворота в политике японского правительства — в ответ на «миролюбивые», хотя и неофициальные шаги, предпринятые Витте летом 1901 г.?

Тут приходится признать, что Комура ловко обвел вокруг пальца русского посла в Токио Извольского. Подробное донесение его о первом свидании с Комурой было получено в Петербурге не раньше, как дней за 5 до появления Ито. Извольский был в полном удовольствии от Комуры. Выдержанный японец дал волю своему болтливому собеседнику заливаться соловьем на тему о том, «насколько ошибочна усвоенная Японией в последнее время политика, отождествляющая японские цели и интересы... с враждебными ей целями и интересами западноевропейских держав, главным образом Англии», что все они «преследуют на Дальнем Востоке чисто колониальную, т. е. эгоистическую политику», что наоборот «Россия имеет в этой части света совершенна домашние <?!> интересы и сама является восточной державой», что «сближение» Японии и России «сделает их полными хозяевами положения», что Япония «не может ожидать [148] никакой серьезной экономической конкуренции России в районе южнее Великой Стены, который является важнейшим рынком для японской промышленности» — и это все для того, чтобы повторить старую песню о неприсоединении Маньчжурии Россией и невозможности «допустить в Корее чужой политической власти».{211} Иными словами, Извольский предлагал ямагатовцу Комуре коренную ломку программы японской экспансии, сам ничего не меняя в своей. Комура все это выслушал и... «вполне согласился, что в последнее время японская политика значительно отклонилась от естественного пути единения с Россией» и «самым энергичным образом заявил, что всеми силами будет искать почвы для подобного единения» и «несколько раз и весьма убежденным тоном повторил эти заявления». И Извольский ушел от него под впечатлением, что он «несколько правильнее и спокойнее смотрит на вопрос о русско-японских отношениях, чем его предшественник <по кабинету еще Ито> и, кажется, вполне искренне <!> желает найти почву для сближения с нами».{212} Но это-то как раз и все, что нужно было Комуре внушить Петербургу теперь, когда и пока шли лондонские переговоры Гаяси. Казалось бы, что если в Петербурге доверялись Извольскому, то отчего и визит Ито не рассматривать было всерьез?

Но в том-то и дело, что несколькими днями позже, перед самым прибытием Ито в Петербург, из Парижа пришло известие, подрывавшее расчеты и русской и французской дипломатий в их ставке на Ито.

Заняв открыто союзническую позицию в Пекине в дни провала русско-китайского соглашения о Маньчжурии в марте 1901 г., французская дипломатия нигде лучше, как в Пекине же, могла учитывать положение своего союзника на Дальнем Востоке, делать прогнозы и давать советы в Париж [149] министру иностранных дел Делькассэ. Именно французский посланник в Пекине и возбудил в Париже вопрос о необходимости теперь же выяснить французскую позицию в, дальнейшем развитии русско-японского «антагонизма», тем более, что и сами японцы ставили уже раз этот вопрос перед французским посланником в Токио, а тот к великому негодованию Делькассэ ответил, что «Франция ни в коем случае не будет помогать России в случае войны ее с Японией». Теперь французский же посланник в Пекине подал мысль о возможности французского посредничества в образовании японо-франко-русского согласия на основе предложения Японии французского займа, ввиду невозможности для Японии достать деньги в Англии во время англо-бурской войны. И Делькассэ, считавший, что Франция должна «елико возможно дольше избегать столкновения России и Японии» и «помешать Англии найти на Дальнем Востоке в лице Японии солдата, которого Англии там недостает», легко воспринял эту мысль и, как только (в середине сентября) Ито явился перед отъездом к Дюбайлю (посланнику в Токио), тот предложил ему «дружеское содействие» Парижа в переговорах «с третьей державой» (Россией) и «удовлетворение» по финансовому вопросу.{213}

Ламсдорф получил от Делькассэ отчет об этой встречи Ито с Дюбайлем 8/21 октября 1901 г. и выразил надежду; если не «разрешить корейский вопрос разом», то хотя бы «поставить его так, чтобы помешать воинственным поползновениям» «известных сфер в России и Японии, в которых господствует дух завоеваний», и положить, таким образом, начало «плодотворному согласию трех правительств». У него оставался неясным только вопрос, располагает ли Ито достаточной силой, чтобы оказать соответствующее влияние на свое правительство.{214} А затем (опять по инициативе Делькассэ) [150] 29 октября/11 ноября Ламсдорф сообщил в Париж памятную записку для руководства Делькассэ в предстоящих разговорах с Ито по корейскому вопросу, — «единственному» (!), где имеются разногласия между Россией и Японией («признание естественной коммерческой и промышленной экспансии Японии в Корее» и «невозможность допустить, чтобы Корея стала для Японии стратегическим центром в ущерб русским интересам»). При этом Ламсдорф просил Делькассэ, чтобы «финансовая помощь, какую, возможно, предоставит Франция Японии, не послужила Японии для подготовки авантюр, способных зажечь пожар на Дальнем Востоке» — о займе мог заговорить Ито, пусть даже сам Делькассэ, но окончательное решение вопроса должно было быть отложено до петербургских переговоров.{215}

В своих парижских беседах с Делькассэ Ито принял постановку вопроса на одну корейскую почву. Он, однако, был сдержан и говорил больше о «взаимном непонимании» японских и русских представителей в Сеуле, о «возбужденном состоянии японских масс» и в заключение вежливо заметил, что «в случае надобности» он прибегнет «к благожелательному посредничеству французского правительства». Но он «даже и намека не сделал на какую бы то ни было финансовую помощь» со стороны Франции, обещав только заехать в Париж перед возвращением в Японию.{216} Очевидно, платформа Ламсдорфа (в изложении Делькассэ) не расположила Ито приступить к финансовым переговорам в Париже. Сопоставив это известие из Парижа с приведенным выше донесением Извольского, Ламсдорф мог видеть, что Комура в Токио был горячее, чем Ито в Париже.

Оставалось ждать, не заговорит ли Ито о займе в Петербурге? [151]

Ито пробыл в Петербурге с 11 по 21 ноября ст. ст., имел не только официальные свидания с Ламсдорфом, но и неофициальные разговоры с Витте, который говорил с ним, как «не дипломат» и «более откровенно и определенно», и вообще, по наблюдению германского, например, посла, Ито был принят «необычайно дружественно» и «с особой внимательностью».{217} Уехал Ито из Петербурга неожиданно для всех, 21 ноября, оставив Ламсдорфу набросок проекта договора о Корее, «не намекнув даже на вторичное посещение Парижа» и попросив только выслать ему вдогонку в Берлин русский контрпроект. А 25 ноября/8 декабря, когда Ито был еще только в Берлине, в Токио совет Генро принял решение подписать договор с Англией, так что полученный Ито в начале декабря в Берлине русский контрпроект явился документом совсем запоздалым. Уже много времени спустя, после опубликования воспоминаний Гаяси, стало известно, что Ито прервал свои петербургские беседы, получив 20 ноября/3 декабря доставленный ему на заключение через курьера проект англо-японского союзного договора.{218}

Можно думать, следовательно, что решение в пользу союза с Англией окончательно созрело в Токио, независимо от петербургского свидания Ито, по меньшей мере еще в сентябре, когда Комура получил тревожную весть из Пекина о потребованной Витте «отдаче в руки Русско-Китайского банка всей Маньчжурии». А нам теперь доподлинно известно, что на самом деле Витте связал при этом банк заранее формальным обязательством действовать в концессионном вопросе всецело по указаниям министра финансов, и вся [152] Маньчжурия, таким образом, на деле отдавалась бы в руки царского правительства.{219} Но, если все же у японского правительства оставались даже хоть какие-либо колебания до самого 25 ноября/8 декабря, когда оно решило подписать английский договор, то колебания эти должны были отпасть из-за одного того, о чем, конечно, Ито сообщал в Токио телеграфом из Петербурга. И сообщал не на основании того формального ответа, который он получил уже post factum в Берлине, а на основании еще своих петербургских бесед с обоими министрами.

В беседах с Ламедорфом Ито говорил, что «японцы терроризованы мыслью о вторжении в ближайшем будущем в Корею русской армии» и намекнул, что КВжд — «колоссальный шаг вперед России на пути завоеваний». А Ламсдорф, «не вдаваясь очень в корейский вопрос» и подчеркнув необходимость «независимости» Кореи, парировал намек на КВжд не совсем ловко тем, что де «Япония не может питать подозрений относительно сооружения, которое, по правде-то говоря, возникло вследствие Симоносекского договора и является результатом, повидимому, ослабления Японии». Как признался Ламсдорф, рассказывая все это Бутирону (французскому поверенному в делах в Петербурге), он имея в виду дать понять Ито, что «Япония должна твердо усвоить, что мы ей никогда не уступим этого полуострова <Корею>, а также, что мы не хотим его присоединить; но вся наша стратегия на Дальнем Востоке попадает в угрожаемое положение, если Корея не будет свободна». Далее Ламсдорф объяснил Бутирону, что он «хочет иметь свободной дорогу из Порт-Артура во Владивосток, и, если Япония не согласна на это, мы должны принести военные жертвы на суше и на море: война, может быть, начнется плохо для нас, но наверняка кончится плохо для японцев». «Сделав этот пункт совершенно ясным», Ламсдорф и хотел бы затем «привести микадо к [153] политике соглашения... втроем» (Россия, Франция, Япония).{220}

В каких бы словесных формах ни протекали в действительности подобные беседы с Ито на трех языках, у того не могло оставаться сомнений, что в данный момент его программа-минимум (Корея — целиком и полностью Японии, Маньчжурия — России) не имеет шансов на успех в Петербурге. К тому же и сам Витте, как теперь документально известно, и в этих беседах и в одобренном им русском контрпроекте не только не согласился предоставить Японии «полную свободу действий» в Корее, как настаивал Ито, но и потребовал «полной свободы действий» для России в Маньчжурии, а заодно и во всех приграничных к России областях Китая — в сущности ничего не меняя в своей первоначальной программе первого тура сепаратных переговоров с Китаем.{221} Однако, несмотря на то, что Ито опять ни словом не обмолвился о займе ни с Ламсдорфом, ни с Витте и ясно ответил в Петербург из Берлина (10 декабря нов. ст.), что он «сомневается в целесообразности рекомендовать своему правительству русский контрпроект как базу для будущих переговоров», Витте и Ламсдорф повели себя дальше так, как будто суть ответа Ито заключалась не в этом, а в его же вежливой фразе, что де он еще «вдумается» в русский текст, чтобы составить себе окончательное о нем мнение. Они [154] теперь ловили всякие внешние признаки того, что соглашение еще возможно, и уповали, что вот Ито вернется в Токио, доложит там о результатах свидания лично и тогда переговоры возобновятся. А так как Ито ждали в Токио в начале февраля 1902 г., то до этого срока петербургские оптимисты и прилагали усилия покончить переговоры с Китаем, возобновившиеся в декабре 1901 г., — стоя на старых позициях и торгуясь за каждое слово в банковском соглашении, лишь бы отстоять Маньчжурию от «наводнения иностранцев».{222}

Даже открытое выступление США в Петербурге с нотою протеста против монополии Русско-Китайского банка (21 января/3 февраля 1902 г.) не было принято ими всерьез, и Ламсдорф просто притворился непонимающим, что американский империализм протестует здесь именно против монополии, а не против отдельных конкретно могущих достаться банку концессий, и пробовал высказывать обиду и удивление, почему это одной России Америка хочет запретить приобретение «концессий».{223} Легко представить себе, какие политические выводы могли сделать в Вашингтоне из этой злостной наивности дипломатии Витте — Ламсдорфа.

Зато и смущению их не было границ, когда 30 января/ 12 февраля 1902 г. один за другим грянули два удара: из Пекина в этот день был получен категорический отказ китайцев подписать банковское соглашение, а японский посол в Петербурге в этот же день официально сообщил Ламсдорфу текст англо-японского союзного договора, подписанного, как оказалось, еще 17/30 января (за 4 дня до американского [155] протеста, который предстал теперь, как строго согласованный с Англией и Японией шаг). Недаром Кацура «был уверен, что тайна <переговоров о союзе> ни в коем случае не разгласится, и думал, что прием Ито в Петербурге был счастливым обстоятельством, так как был рассчитан на то, чтобы отвести публику от верного следа».{224}

И в страхе перед возможной теперь «в любой момент» войной Витте и Ламсдорф пошли на подписание (26 марта/ 8 апреля 1902 г.) голого договора о выводе войск из Маньчжурии и спешили подписать его со всеми поправками китайцев, не заикаясь ни о каких монополиях и банковских соглашениях, одна перспектива которых фактически сделала «участником» англо-японского союза и США.{225}

Только в одном пункте Витте — Ламсдорфу удалось настоять на своем — и за 40000 руб. китайские дипломаты [156] согласились сохранить в договоре пресловутую оговорку, обусловливавшую эвакуацию Маньчжурии «общим спокойствием и образом действий других держав». Срок же окончательной эвакуации назначен был на 26 сентября/9 октября 1903 г.{226}

Во всей процедуре этой фазы переговоров Куропаткин на сей раз был совсем не при чем. Весь этот длительный дипломатический эксперимент и его завершение были полным поражением царизма на пути «мирного» охвата Маньчжурии паутиной финансово-капиталистической монополии. Удержать маньчжурский рынок в руках русского капитала оставалась возможность теперь только стальным обручем государственной, таможенной границы, т. е. прямым «захватом». Упомянутая оговорка делала обязательство России относительно эвакуации Маньчжурии весьма эластичным, и открывала дверь захватническим инстинктам «безобразовской шайки».

3. Значение англо-японского союзного договора 1902 г.

Договор 26 марта/8 апреля 1902 г., по которому Россия обязалась вывести свои войска из Маньчжурии к 26 сентября/9 октября 1903 г., был плодом очевидного для всех дипломатического поражения, постигшего царизм на пути к укреплению своего «полного влияния» в Маньчжурии. Царская дипломатия, особой оговоркой в договоре 26 марта/8 апреля [157] поставившая эвакуацию Маньчжурии в зависимость от «образа действий других держав», попадала теперь, после заключения англо-японского союза, в сложную для царизма обстановку собственно европейских международных отношений, и увязание России в дальневосточных делах становилось незаменимой и желанной кое для кого картой в большой европейской империалистической игре.

22 месяца (с 26 марта ст. ст. 1902 г. по 26 января ст. ст. 1904 г.), протекшие от подписания договора об эвакуации Маньчжурии до разбойничьего нападения японской эскадры на русский флот в Порт-Артуре, были временем крутой и капитальной перестройки в международных отношениях Европы. Основной факт в этом смысле — поворот Англии к решительному сближению с Францией, направленному против Германии. — обозначился в самом начале 1902 г., и германская дипломатия направила все свои усилия в дальнейшем к тому, чтобы достигнуть такого сближения с Россией, которое дало бы ей возможность разорвать франко-русский союз. Открывавшаяся отсюда для России перспектива в более или менее близком будущем быть затянутой в англо-германский конфликт ставила правительство Николая перед необходимостью крутых решений: или вслед за Францией в пользу союза с Англией или, через разрыв французского союза, в пользу союза с Германией. Для сохранения же независимости своей политики царизму требовалось неимоверное маневренное напряжение как во внешней политике, так и в ведении своих финансов; но в том-то и дело, что самодержавие уже было неспособно высвободиться из зависимости от европейских финансовых рынков, как бы ни хотело оно сохранить нейтральную позицию между борющимися. Царская Россия оказывалась теперь лицом к лицу с перспективой перехода на «полуколониальное положение»: экономическая отсталость России лишала ее возможности проводить вполне независимую внешнюю политику.{227} [158]

Лихорадочно подготовлявшаяся Японией уже несколько лет большая война с Россией на Дальнем Востоке как нельзя лучше должна была сыграть на руку империалистическим странам, рассчитывавшим использовать царскую Россию как «резерв» мирового империализма. Заключение англо-японского союза, дипломатически подготовленное не без активного участия (в первой половине 1901 г.) германской дипломатии, именно и открывало эту игру: «узел русско-японских отношений находится отныне уже не здесь, — писал из Токио Извольский весной 1902 г., — а в Лондоне и вряд ли какого-либо соглашение между нами и Японией возможно теперь без более или менее прямого участия Сент-Джемского (т. ею британского, — Б. Р.) кабинета».{228}

Тем самым англо-японский союзный договор становился важнейшим рычагом и европейской политики Великобритании. Внимательно присмотревшись к английским же документам, можно видеть, как искусно сработан был в Лондоне этот дипломатический инструмент.

Действительно, статьи 4-я и 5-я англо-японского союзного [159] договора 17/30 января 1902 г. — в. обмен на «строгий нейтралитет» Англии, в случае «вовлечения» Японии в войну с одной державой (ст. 2-я), и в обмен на участие Англии в войне, в случае присоединения к третьей державе одной или нескольких держав (ст. 3-я) — связывали японскую инициативу как в попытке «отдельного соглашения с другой державой», «не посоветовавшись» с Англией, так и, в случае «угрозы» опасности войны, требованием сообщить Англии о том «с полнотой и откровенностью». В сферу действия договора одинаково входили и Китай, где «интересы» признавались за обеими сторонами, и Корея, где «особенным образом заинтересованной в политическом равно как и в торговом и промышленном отношениях» признавалась одна Япония. Таким образом, формально у Японии не отпадала теперь возможность открыть войну с Россией и из-за одной Кореи без согласия Англии. Зато формально же она могла воевать теперь из-за Кореи одна, не рискуя столкнуться с двумя флотами, ибо участие французского флота создало бы тотчас же casus foederis.{229}

Переговоры о союзе длились ровно полгода (столько же, сколько потом русско-японские переговоры перед войной), но решительный оборот борьба по конкретным формулировкам приняла только в последние недели перед подписанием договора в Лондоне. Лэнсдоун пытался взять целиком в руки Англии решение вопроса о войне, чтобы не «вовлечь ее в войну вследствие необдуманного действия» Японии «по поводу сравнительно незначительных местных споров», и настаивал на введении в договор пункта, который обязал бы Японию «не только сообщить» Англии, «а договориться с ней об активных мерах, которые должны быть приняты сторонами, прежде чем эти меры будут действительно приняты». Но Гаяси твердо стал на том, что «предварительная консультация была бы фатальной для быстрой акции». Лэнсдоун тогда назвал вещи своими именами и указал, [160] что Япония хочет развязать себе руки для «любых действий, сколько бы безрассудны или провокационы они ни были, чтобы поддержать свои интересы в Корее».{230} Гаяси парировал, что Япония «теперь свободна действовать так и не хочет расстаться с этой свободой или чувствовать, что будет брошена Англией одна в случае, если ее акция вовлечет ее в войну с Францией и Россией». И от обязательной «консультации» Лэнсдоуну пришлось отказаться.{231}

Даже из скудной английской документальной публикации ясно видно, что обе стороны вели разговор о спровоцированной Японией войне. Когда Лэнсдоун, для которого ближайшая суть договора заключалась в английских интересах в Китае, спросил Гаяси, «будет ли японское правительство рассматривать столкновение России по поводу Маньчжурии, как повод к войне и, возможно, обращению к нашей поддержке», Гаяси вызывающе ответил, что, «если безопасность Кореи будет гарантирована, Япония, вероятно не пойдет на войну из-за Маньчжурии или Монголии или других отдаленных частей Китая... и мы (англичане, — Б. Р.) могли бы, если нам угодно, итти на войну из-за них. Япония была бы обязана притти нам на помощь, если бы Франция присоединилась к России, но невероятно, чтобы Япония провоцировала бы новую войну по подобному поводу».{232} Гаяси тут явно набивал себе цену, прекрасно понимая, что Англия не может одна вести войну в Маньчжурии. И Лэнсдоун взял реванш, предъявив ультимативное требование, чтобы в договор были вставлены слова (ст. 1-я), что военные действия для защиты обоюдных интересов обусловливаются «агрессивными действиями» третьей державы: «мы хотим поставить вне всякого сомнения, что casus foederis может возникнуть только в случае, если третья держава явится нападающей». А это, разумеется, на деле с другого [161] конца опять сажало Японию на английскую цепь, поскольку и все предварительные переговоры ее с Россией ставились ясно под контроль Англии (ст. 1-я). Мало того, так как другим поводом прибегнуть к оружию, по ст. 1-й, были внутренние «беспорядки» в Китае и Корее, то Лэнсдоун и здесь вставил: «делающие необходимыми вмешательство... для защиты жизни и собственности <японских> подданных» — «чтобы было ясно, что интервенция Японии будет рассматриваться как допустимая только в случае, если «беспорядки» будут действительно серьезного характера».{233}

На деле, таким образом, не только соглашение между Россией и Японией, но и война между ними едва ли была возможна теперь без более или менее прямого участия Сент-Джемского кабинета. У Лондона в руках оказывался двусторонний инструмент, который он мог пустить в ход либо одним, либо другим концом.

В этом именно смысле и объяснил Лэнсдоун позицию Англии французскому послу 12 февраля нов. ст. 1902 г.: «это простая мера предосторожности», «мы остаемся нейтральными... зрителями русско-японских распрей». «Мы охотно устроились бы иначе, но мы всегда находили у русских дверь на запоре». Лэнсдоун жаловался, что несколько раз он предлагал русскому послу в Лондоне «поискать вместе с ним соглашения по пунктам, где интересы двух стран соприкасаются в Китае, Корее, Персии, на границах Индостана» и «никогда Сталь (русский посол в Лондоне, — Б. Р.) не соглашался хотя бы на какое-либо начало переговоров, и что, выбившись из сил, английское правительство было вынуждено обеспечить себя гарантиями в другом месте». И у француза (Камбона) осталось впечатление, что инициатором «этой бесполезной конвенции 30 января» была Англия и что «это — предупреждение по адресу России».

Но, как в свое время, рассказывая об упомянутых попытках Лэнсдоуна, сознавался и Сталь, «в действительности в [162] Петербурге не хотят соглашения с Англией, боясь какого-либо предложения, организующего более или менее замаскированный кондоминиум». И правы, потому что «по своей натуре» (s'est plus fort qu'eux), англичане «всегда перетягивают одеяло на свою сторону».{234}

Это «предупреждение» поняли теперь и в Петербурге. Но «кондоминиум» и теперь оставался чужд видам дипломатии русского империализма. И Ламсдорф, в поисках противовеса англо-японскому выступлению, заговорил теперь о необходимости «сплочения других держав» не только с Парижем, но и с Берлином.

4. Николай II и Вильгельм II в Ревеле (лето 1902 г.)

К обращению в Берлин Ламсдорфа могли располагать хотя бы те шаги, которые к тому времени были уже сделаны Вильгельмом и Николаем друг другу навстречу со времени данцигского свидания (в августе 1901 г.).

Ловко предложенное Вильгельмом (еще 7 апреля 1901 г.) по свежим следам первого разочарования, постигшего дипломатию царя в; деле сепаратного соглашения с Китаем, приглашение в Данциг было принято Николаем (в конце мая, когда в Берлине уже знали о смысле февральских переговоров французского генерала Пендезека в петербургском штабе. А там Франции «впервые удалось использовать тяжелое экономическое положение России, чтобы добиться дальнейших политических уступок», т. е. согласиться дать заем в этот голодный и кризисный 1901 год с условием немедленного приступа к постройке стратегической Седлец-Бологовской железной дороги, — и самое свидание в Данциге для германской стороны приобретало смысл некоторой страховки равновесия [163] в Европе, а для русской — возможности заручиться поддержкой Германии в начатых вторично пекинских переговорах о сепаратном соглашении.

В Данциге действительно была речь о поддержке России Германией на Дальнем Востоке, и даже не явилось необходимости показывать проект русско-китайского соглашения, текст которого захватил с собою на всякий случай Ламсдорф. При этом с русской стороны говорилось и о желательности русско-германского союза, говорилось, что идее континентальной группировки принадлежит «великое будущее», что она, правда, еще не созрела, но что царь будет стремиться к ее осуществлению, что нет ни одного пункта, где скрещивались бы интересы России и Германии, а вот де английская политика эгоистична и с англичанами ни о чем сговориться нельзя. Ламсдорф даже «дважды» высказывал, что «союз между Германией и Россией был бы величайшим счастьем и что это цель, которой нужно достигнуть».{235} И хотя дальше подобных разговоров не пошло, но и этого было для первого раза много, так что прусский принц Генрих, посетивший Николая в Спале в том же октябре, предупреждал Берлин, что открывшуюся дружбу не следует «форсировать» и после этих двух свиданий на некоторое время лучше оставить царя в «покое». В Спале же Николай дал ясно понять, что главный интерес его сейчас — Сибирская железная дорога, что он надеется совсем закончить ее в течение лет 5–6 и что для этого ему нужны французские деньги — и немцы должны были это понять как намек, что разрыв с Францией для Николая теперь же совсем невозможен, как бы ни росло у него сознание необходимости объединения монархических государств перед лицом революционного движения.{236}

Немудрено, что предложение Ламсдорфа о совместной демонстративной декларации по поводу англо-японского союза [164] вызвало теперь в Берлине смешанное чувство злорадства и удовлетворения: наконец-то и у царизма открылась некоторая «ахиллесова пята» — «специально на Дальнем Востоке». Но желание русской дипломатии теперь же и извлечь из создавшегося для нее тревожного положения прямой барыш в виде реставрации азиатского тройственного союза 1895 г. (симоносекских времен) — для Берлина было совершенно неприемлемо. Из Берлина Ламсдорфу ответили отказом, мотивируя его желанием не толкнуть якобы Америку открыто примкнуть к антирусской комбинации. На этот раз там были уверены, что Николаю, с его дальневосточной программой, только что заявленной им в Спале (ни себе не брать, ни другим не отдавать ни Маньчжурии, ни Кореи), все равно некуда будет податься; что оставаться целиком на милость одной Франции не будет склонен не только Николай, но даже и Витте, который именно из «политических» соображений впервые после долгого перерыва и обратился в начале 1902 г. за очередным займом не к французскому, а к германскому рынку. К тому же как раз в январе 1902 г. в Берлине были получены (и тотчас сообщены в Петербург) сведения о начавшихся англо-французских переговорах по всем колониальным вопросам, — и, конечно, «личное доверие» Николая к Вильгельму, которое в Берлине считали «лучшей картой» в своей игре, должно было получить в начинавшемся «кокетничанье» французов с Англией новую пищу. И демонстрация русско-германского «единения» была отложена до личного свидания англофобствующих монархов.{237}

На этот раз свидание состоялось в Ревеле (24–26 июля ст. ст. 1902 г.) при обстоятельствах куда менее благоприятных для Николая, чем то было в данцигские дни. В самом деле, с чем ехал теперь Николай на «политическое» свидание с немецким кузеном?

Его голова искони не терпела «общих вопросов» и схватывала «значение факта лишь изолированного, без отношения [165] к остальному, без связи с совокупностью других фактов, событий, течений, явлений» (отзывался о Николае Победоносцев). Он не выносил, поэтому, споров: «зачем вы постоянно спорите, я всегда во всем со всеми соглашаюсь, а потом делаю по-своему», — говорил Николай одному из своих приближенных. Но и это было не так-то просто. Как-то в минуту откровенности Николай признался Куропаткину, «что он тяжко мучается, выбирая из всего слышанного нужное», «что ему тяжко приходится напрягать свой ум» — и, с неожиданной для него картинностью пояснил, «что он думает, что это усилие ума, если бы могло проходить в лошадь, <когда он на ней сидит>, то очень встревожило бы ее».{238}

Его отец Александр III сам признавался, что «страсть как любит получать образа», и икономания досталась Николаю, по наследству. Но с потусторонним миром он предпочитал искать общения через живых людей. В момент, о котором, идет речь, это был Филипп, французский шарлатан, вывезенный в Россию черногорскими свояченицами царя, большими, любительницами казенного сундука, не дававшими житья Витте всякими домогательствами. Как раз в этот год Филипп гарантировал истеричке-царице, вместо очередной дочери, сына, и только уже по возвращении Николая из Ревеля вылепилось, что и самая-то беременность была плодом взвинченного Филиппом воображения виновницы этого вскоре разгласившегося скандала. Преимущественно же он во дворце занимался столоверчением, вызывая «духов» и «прежде всего тень Александра III, который диктует своему сыну приказания относительно того, как следует управлять нашим бедным отечеством» (записал Половцов в дневнике 28 мая 1902 г.). Это были уже зачатки того, по выражению Ленина, «полоумия», которое расцвело впоследствии пышным цветом в распутинщине.{239} [166]

Для этого времени все писавшие о Николае современники отмечают у него учащающиеся вспышки личного самодержавия («самообольстителыюго самовластия») и начало «принципиального недоверия к министрам» (за то, что и пока они — министры), расцвет которого падает уже на последний год перед русско-японской войной.{240}

Должно было крепко засесть в голове Николая и кое-что из событий последнего года — на первом месте, конечно, террористические акты, которые преимущественно воплощали в его мозгу отвлеченное понятие «революции». Последний акт — убийство Балмашовым Сипягина 2 апреля 1902 г. — совпал с днями крестьянских «беспорядков» в Харьковской и Полтавской губерниях: это было еще не так страшно, прежде всего, далеко, но неприятно, потому что это случилось впервые в его царствование в таком грандиозном масштабе, и главное обнаружены были посторонние, «агитаторы».{241} Меньше беспокоило его движение в рабочем классе. Как раз в конце 1901 г. дядя Сергей внушил ему доверие к изобретенному в Москве (Зубатовым) способу «овладеть» рабочим движением и обратить его даже В! монархическое русло.{242} Хуже было с земствами и вообще «интеллигенцией [167] «. Здесь открыто речь шла о конституции, и взрослые люди не переставали устраивать нелегальные съезды (последний в мае 1902 г.) и оказывать непослушание его правительству. Здесь хотели прибрать к своим рукам народное образование, а смоленское земство дошло до того, что постановило «ходатайствовать об обязательном образовании». Этого он допустить никак не мог: «это не дело земства заниматься образованием» (так и написал, говорят, Николай на докладе о том Сипягина). Что-то недоброе случилось и с комитетом министров: взяли да и утвердили затеянное кн. Тенишевым тут. в Петербурге, на Моховой, чуть не целое высшее учебное заведение «с программой лекций». Опять Николаю пришлось «начертать»: «такие заведения неудобны в населенных местах». Хороша была тоже и Академия Наук: какого-то «политически неблагонадежного» Горького избрала в «почетные академики». Этого он просто не утвердил (март 1902 г.). Особенно стал Николаю поперек горла Лев Толстой: вот и от церкви отлучили (1901 г.), а тот все не унимался и тронуть его было никак нельзя, даже православный «Красный крест» продолжал выпускать со своей маркой открытки с репинским портретом этого «злого гения России»: какое же это самодержавие!?{243}

И, наконец, последнее досадное переживание в том же стиле — перед самым отъездом к Вильгельму. Однажды царица, «после завтрака заявила Победоносцеву <обер-прокурору Синода, тоже любителю всякой святости>, что она прочитала житие отшельника Серафима Саровского и что чтение это внушило ей убеждение, что Серафим заслуживает быть провозглашенным святым, и что так как 19 июля <через 6 дней> празднуется день его смерти, то она желает, чтобы Победоносцев распорядился так, чтобы в этот день Серафим объявлен был святым». Хотя Победоносцев старался ей [168] разъяснить, что в такой срок это невыполнимо, и. что на это есть свои правила, она «трижды повторила свое требование». Но старик уперся, и в семье, должно быть, потом последовала неприятная сцена, так как вскоре затем Победоносцев получил от царя записку, что «провозглашение Серафима святым должно последовать не позже 19 июля 1903 т.» (так рассказал об этом эпизоде сам Победоносцев в интимном кругу).{244}

А уже на самом пути в Ревель разве не всплывало у Николая досадное воспоминание, как в январе 1902 г. какой-то «паршивый газетный писака» (Амфитеатров в газете «Россия») грубо высмеял его и всю его семью под именем «господ Обмановых», а Сипягин «хлопнул» газету и взвинтил этим цену на скандальный номер до 25 руб.: «Ника милуша» дал бы сколько-угодно, чтобы об этом не знали немцы, которых он встретит в Ревеле. А знал об этом, конечно, весь свет.{245}

Естественно, что Николай явился теперь в Ревель (24–20 июля 1902 г.) «в более реакционном настроении» и много говорил о необходимости «борьбы с анархизмом», открыто в беседе с Бюловым клеймил Толстого «злым гением России» и не совсем кстати выразил, что конституция была бы «конец [169] для России». Из вопросов внешней политики он остановился только на Дальнем Востоке и заявил, что «укрепление русского влияния» там он считает задачей своего царствования.{246} Но в данцигские дни (в августе 1901 г.) договор о закрытии Маньчжурии для иностранцев был еще впереди, и его дипломатия, как мы видели, рассчитывала добиться своего, как в 1896 и 1898 гг. Теперь же Николай приехал в Ревель с русско-китайским договором 26 марта 1902 г., относительно которого любой встречный мог бы его спросить, почему бы не подписать его еще в прошлом марте и избежать, таким образом, сплочения тройной, англо-американо-японской антирусской группировки на Дальнем Востоке, и как собственно он, Николай, рассчитывает теперь предотвратить внезапное нападение японцев на беззащитный еще Порт-Артур и нападение китайских войск, деятельно подготовляемых теперь японцами, на южноманьчжурскую ветвь.

Нет сомнения, что со стороны Вильгельма во время свидания говорилось и о союзе русского и германского флотов, который дал бы возможность Николаю перевести свой Балтийский флот в Тихий океан. Но формула, которую Николай уполномочил теперь Вильгельма при случае довести до сведения англичан, была средактирована не им самим, а Вильгельмом, и гласила, что оба они, как «главы двух союзов» (двойственного и тройственного), стремятся соблюсти «интересы, общие континентальным нациям», и направлена была демонстративно против английских попыток перестройки системы континентальных союзов в целях европейской войны, а не только против «возможности» «враждебных действий» на Дальнем Востоке (как скромно звучала, например, франко-русская декларация 3/16 марта 1902 г., выпущенная по случаю оглашения англо-японского союзного договора).{247} А разъезжались они из Ревеля, как [170] два «адмирала», и «адмирал Атлантического океана» (Вильгельм) послал корабельными знаками «привет» «адмиралу Тихого океана» (Николаю). Это была не просто уже демонстрация — это была программа. Той же осенью Николай действительно передал морскому министру программу по судостроению на 20 лет вперед до 1924 г. (!), ужаснувшую морского министра Тыртова «громоздкостью» и «невыполнимостью» — по 85 млн в год (вместо 41 млн текущего 1902 года), всего на 1 млрд и 700 млн руб.{248}

В связи с франко-русской декларацией, которую лишь о некоторой натяжкой можно было понять, как распространение франко-русского союза и на Дальний Восток, — ревельская демонстрация свидетельствовала о том, что царизм не имел намерения так уже просто отступить перед англояпонской угрозой. Само же по себе опубликование русско-китайского договора 26 марта 1902 г. об эвакуации Маньчжурии не давало ни малейшего основания поверить, что русская дипломатия и на этот раз не попытается тем или иным способом «закрыть дверь» в Маньчжурию, — пока противное не было бы доказано явственным и крутым поворотом всего поведения царизма в маньчжурских делах. Тревожная атмосфера на Дальнем Востоке подписанием договора 20 марта рассеяна не была ни в малейшей степени, и Япония, попавшая теперь в положение английской сухопутной армии, перешла к осуществлению третьей части своей морской программы под шум слухов о неминуемой теперь близкой войне.{249}

Когда уже стало известно, что Франция не считает себя связанной мартовским выступлением 1902 г., Николай продолжал [171] все же держаться союза с Францией в европейских делах (как объяснял Вильгельму в октябре 1903 г.), — чтобы не дать французам «перейти к англичанам». Царь, очевидно, уклонялся от решительного выбора между двумя группировками, намечавшимися на случай англо-германской войны.{250} Но именно такая позиция в европейских делах требовала во что бы то ни стало избежать теперь и войны с Японией на Востоке.

Есть и на этот случай упрощенческая легенда, что если бы не Плеве, чаявший справиться с нараставшим революционным движением посредством «маленькой победоносной войны», и если бы не «шайка» авантюристов (Безобразов и компания), «загипнотизировавшая» царя и устремившаяся к «захватам» в Маньчжурии и в Корее, то будто бы официальная дипломатия русского империализма (Витте, Ламсдорф, Куропаткин) вывела бы — и делала все, чтобы вывести. — российский корабль из-под опасности войны, не меняя своей программы, путем ловких дипломатических соглашений. Достаточно внимательнее присмотреться к фактам, чтобы показать, что это опять-таки не совсем так.{251} [172]

Дальше