Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Очерк второй.

Преддверие

Дорога пятая

Сельский милиционер Матти Соколов сказал своей лошади:

— Ти-ти-ти-та! — И она, умница, побежала быстрее.

Мелькнули огни в доме десятского, запахло самогонкой от дома сотского, свежим хлебцем резануло по ноздрям — вкусно... Вот и Ухта уже, разброд хуторов и деревенек по берегам Куйтисаари. А там, подальше, за Суомисалми, бушуют в метелях пьяные свадьбы плотовщиков, забивших деньгу на сплаве, и туда — уже за границу — текут и текут без конца провода. Всё телефоны да телефончики, звоночки да разговорчики...

Матти вспомнил последний анекдот о скупердяях и рассмеялся во тьме, навстречу морозному ветру. Скоро приедет он домой и еще с порога крикнет жене, чтобы не пугалась: «Матти тулее!» (это значит: он, ее Матти, идет), А потом и анекдот расскажет...

— Матти тулее! — крикнул милиционер, распахивая двери.

— Тебя-то мы и ждем, Матти, — сказали ему из избы.

Качнулось пламя в керосиновой лампе. Сидели за столом учитель Микка, бежавший с Мурманки, и капитан Таккинен в немецком мундире, а поодаль монтер со сплава и один незнакомый, в пьексах.

— Брось винтовку, сволочь красная! — крикнул учитель, и оружие брякнулось у порога, дребезжа разбитым прицелом.

— Хувяя пяйвяя, Матти, — сказал Таккинен, поворачиваясь на венском стуле, ужасно скрипучем. — Миттен войте?

— Да ничего живу, — ответил Матти с перепугу по-русски. — Живу, как и все живут... Почти дома не вижу.

— Пусть он сядет, — велел незнакомец по-шведски.

И в грязный стакан, булькая, рванулась из горлышка пахучая самогонка, которую Матти же и наварил к празднику. «Пей» — сказали ему, и, закрыв глаза, милиционер выпил, готовясь к смерти. Монтер вынул острый нож и долго блуждал этим пуукко над столом, пока не поддел хрумкий огурчик русского засола (с укропом).

— Чего знаешь, Матти? — спросил. — А вот посмотри на майстера (и показал на человека в пьексах). Это магистр из Або, он будет твоим карельским министром...

Магистр спросил по-русски:

— Давно ли был в Кандалакше? А что там с этим батальоном под оранжевым знаменем... знаешь?

Матти рассказал: батальон кормят и одевают англичане, но карелы из-под влияния англичан вышли. Оружия не сдают. И считают себя по-прежнему большевиками. Англичане и рады бы не кормить, но тогда батальон уйдет к Спиридонову на прорыв. Рады бы послать против Спиридонова, но батальон никогда не пойдет против...

— Вот это здорово! — захохотал Таккинен. — Англичане крепко вляпались. Как в коровий блин наступили! Но мы этот батальон вырежем, — сказал капитан рассудительно. — А комиссара Юсси Иваайнена повесим... Чего скрывать? — повернулся он к милиционеру. — Ты сам знаешь: эти большевики с трилистником крепко всыпали нам в августе... Такие вещи не забываются. Садись, Матти, с нами рядом, ты же здесь — хозяин...

Матти присел. И тишина в доме, тишина. Не выходит жена навстречу. А от плеча Таккинена, словно золотая нить от рождественской елки, тянется огненно-рыжий волос жены... Его жены! Матти жены.

— Ну, рассказывай, что слышал, — велели ему.

— Хороший анекдот слышал, — сказал Матти и хлебнул из миски густой простокваши.

— Ну-ну, — подзадорил его из потемок магистр из Або.

— Встретились двое скупердяев из Лайхия и Исю-кюра. «Чего сидеть без дела? — сказал лайхинец. — Давай посоревнуемся: кто из нас скупее?» «Давай, — согласился исюкюрский и остановил свои часы. — Зачем, — сказал, — им ходить напрасно!» «Это дело,--ответил ему лайхинец и задул на столе лампу. — К чему тогда нам расходовать керосин?» «А тогда я, — сказал ему исюкюрский, — снимаю штаны. Ты все равно ничего в темноте не видишь, а сукно протирать не к чему: оно ведь денег стоит...»

Билась пурга за окнами. Яркой нитью горел волос жены на германском мундире бандита белофинна. И стало еще тише.

— Хороший анекдот, — сказал Таккинен и повернулся к учителю: — Микка! Ты сидишь ближе... Ну-ка, отрежь ему ухо!

Ухо милиционера лежало на столе, посреди мисок и посуды.

— Где Паасу Риита? — спросил монтер. — Ты же знаешь ее хорошо, она тоже большевичка... Ну, чего уставился как баран?

Матти не шевельнулся, только горячая кровь стекала за воротник русской гимнастерки. Это было только начало, и милиционер думал — что дальше? Наверное, — глаза...

— Оставьте его, — поморщился магистр из Або. — А ты, Микка, все-таки учитель... Что простительно капитану, то тебе делать не следует. Это же ясно и так: кобель свою суку не выдаст. Отправьте Матти на курсы счетоводов, и тогда он сам поймет великую финскую истину... И уберите ухо со стола, как вам не противно самим?

— Тебе повезло, — сказал учитель, смахнув ухо на пол. — Ты везучая стерва... Запрягай лошадь снова, Матти!

Магистр поднял брошенную у порога винтовку милиционера, ловко провернул затвор, из-под щеколды упруго выскочила обойма.

— Шесть в магазине, один в канале, — сказал гость из Або, а Таккинен, довольный, улыбнулся.

— Выходит, — сказал, — ты боишься нас, Матти?

— Да,вас можно... можно бояться! Вас вся Карелия боится!

— Хочешь ничего не бояться, Матти? — спросил монтер. — Тогда мы пришьём тебе ухо... — И все засмеялись.

— Пора, херра, — заметил учитель магистру. — Одевайтесь! Всю дорогу, пока бежали лошади, Матти держался рукой за голову, кровь свисала из-под шапки сосульками, и пальцы заледенели. В редколесье соснового мяннисто стояла старая школа, и здесь бандиты оставили Матти, чтобы он учился на «счетовода». А сами резво поехали далее... Тайно они приехали в Кемь и вручили своему гонцу палку с ярким петушиным пером; к ней была привязана и монета, и эта палка пошла гулять по окрестностям: от кулака к кулаку, от хутора к хутору. Перо означало, что собираться надо скорее птицы; монета намекала на то, чтобы приходили с деньгами.

Тайно от англичан (и тайно от белогвардейцев) «всекарельский съезд» начал свою работу. Делегаты, между прочим, исправно ходили обедать в английскую столовую.

Завечерело, и при свете керосиновой лампы капитан Таккинен произнес речь.

— Мы одиноки! — сказал он. — Наш верный друг Германия разбита, и западный мир сам скалит зубы на Карелию. Отнимая ее у большевиков, он отнимает ее у нас! Мы пойдем своим путем. Надеяться на помощь белой гвардии мы тоже не можем, ибо она сейчас вся подчинена Колчаку, а этот подлый адмирал выступает против великой финляндской идеи. И пусть эстонцы, когда Юденич пойдет весною на Петроград, красят своей глупой кровью поля Псковщины, — нет, мы не дураки: мы озабочены только своей идеей. Эта идея простирается сейчас от Мурмана до Петрозаводска, и мы возьмем это себе!

— Слушайте, слушайте, слушайте, — возвестил потом магистр из Або. — Мир большевизма должен вздрогнуть от ужаса. Нас, финнов и карелов, очень мало. А подлых москалей много.

Оттого-то, друзья мои, мы должны быть жестоки. Черный лебедь царства Туонеллы уже машет крылом над каждым из нас, чтобы лететь далеко... Мы отплывем в озера, полные тайн и волшебного очарования. Гранитные камни, за которыми скрывается неземная Туонелла, окрашены в извечный цвет крови, и над каждым из нас будет рыдать мать Лемминакайнена... Ужас! Только ужас мы оставим после себя большевикам...

Капитан Таккинен вышел прогуляться по кемским улицам. Мимо проходил британский солдат с русской девицей под ручку.

— Дай прикурить, — сказал ему Таккинен; прикуривая от зажигалки британца, капитан намекнул: — Ты, дружище, не туда забрался!

— Ты кто, большевик, чтобы учить меня?

— Нет, — пояснил Таккинен. — Тебе, олуху, наверное, кажется, что ты в России... Ты крепко ошибся адресом. Здесь тебе не Россия, и скоро в Карелии не будет ни вас, ни русских!

Англичанин спрятал зажигалку и отпустил барышню от себя.

— Я ведь не пьяный, приятель! — сказал, наседая грудью. — И приехал по точному адресу... Где переспать — всегда знаю! На всякий случай, предупреждаю: ты не сильно брыкайся, когда я тебя в своем кулаке буду нести до нашей комендатуры... А ну, пошли!

Удар острого пуукко, и британец лег на землю. Без звука.

— Ой! — сказала барышня, закрывая в страхе лицо.

— Русская? — И капитан Таккинен уложил ее рядом с британцем.

Вечером они отправили эстафету в Финляндию: «Нас встретили с ужасом, и этот ужас мы будем всемерно поддерживать. Съезд принял единогласное решение об отделении Карелии от России и создании великого Карельского государства... Старый добрый Вяйнямейнен снова встал на лыжи...»

* * *

Матти Соколов встал на лыжи и — полетел.

«Трах!» — брызнуло огнем из его винтовки, и мишень, наряженная в шинель красноармейца, кувыркнулась. «Трах! Трах!..» — и пули рванули еще две шинели — британскую и белогвардейскую.

Описав круг на лыжах, он подкатил к судейскому столу.

— Очки ты выбил, — сказал судья. — Не опоздай на лекцию...

Вдали от мира, среди лесов и снегов, готовили «счетоводов» от каждой волости. Тишина, волчий вой по ночам, и бегут телефонные провода — прямо от школы, прямо в чащу леса, прямо через границу. Лекторы из Финляндии читали о международном положении и политэкономию севера; изучались карты нового государства, которое должно граничить на юге с рекой Свирью и Ладогой; на востоке его будет омывать Белое море, на севере — Ледовитый океан; весь Кольский полуостров, уже запроданный англичанам, тоже входил в состав задуманного всекарельского единения.

— А нашей столицей, пока временной, — говорили на лекциях эрудиты барона Маннергейма, — назначается деревня Ухта (юмором они не обладали). Что же касается столицы всех революций — Петрограда, таящего особую угрозу нашей великой идее, то его надо стереть с лица земли...

Правительство было уже составлено и жило в деревнях Ухты, бражничая и свадебничая. По весне, когда пойдут вдоль Мурманки англичане, должны выступить и финно-карелы, чтобы успеть выхватить Петрозаводск у большевиков из-под носа англичан. Матти Соколову выдали зачетный лист, где были проставлены отметки за бухгалтерию, за счетоводство, за товароведение, и он встал на лыжи, как добрый Вяйнямейнен, чтобы уехать в «исполком» нового великого «всекарельского государства».

— Езжай, — напутствовали его. — Ты лучший ученик был у нас...

Через несколько дней бойцы доставили к Спиридонову черного, словно обожженного человека, с лицом в саже и гусином масле. Он шатался от голода, а вместо уха была темная дырка...

— Матти? — удивился Спиридонов. — Ты еще жив?

— Готовься, — прохрипел милиционер из Ухты. — Я узнал все. Я прошел на лыжах от Юшкосалми прямо на запад... Я, наверное, умру. Слушай: весною они пойдут на Петрозаводск... А там, — показал Матти рукой за окно, — там уже начался ужас. И они пойдут на тебя тогда же, когда двинутся на тебя и англичане с Мурмана...

Спиридонов долго молчал, словно осмысливая всю глубину подвига этого простого парня из Ухты.

— Спасибо тебе, Матти. — сказал наконец. — Но ты опоздал. Мы еще вчера узнали обо всем, и мы — готовы... Не умирай, Матти! Нам еще воевать и воевать. Карелия не Суоми, и она останется с нами... Все вы здесь — Матти, но вы же все — Соколовы! Вместе с нами, дорогой Матти! Только так, товарищ Соколов!

Глава первая

Ледокол, облепленный мокрым снегом, вибрируя корпусом, долго взбирался на крутую волну. Выбрался на гребень ее и, словно самоубийца, кинулся в самую пропасть... Вщшшшухх!

Распалась под днищем вода — и хлынула через палубу. Мутные потоки неслись над мостиком, ломая хрупкие сосульки льда. Ветер оглушительно стучал сорванным со шлюпок брезентом. Повалив ледокол в затяжном крене, море несло его на сверкающий гребень другой волны. И этот гребень кивал издали — шипящий; он, словно головка змеи, еще издали покачиваясь, грозил кораблю белым слепящим жалом...

Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.

Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу...

Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!

«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.

«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины...

В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!

Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути...

— Соня, — позвал он, — это я... Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?

Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.

— Плохо... — прошептала она.

В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих... с таким вот лимоном!

Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.

— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.

— Что это?

— Коньяк... пейте. Все пройдет.

— Я не могу... никогда не пила.

— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.

— А вы? — спросила она.

— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко... до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.

— Вы думаете, полковник?

— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.

Соня тронула его руку:

— Спасибо. Вы... добрый.

— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя... с вами!

Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца...

Зато теперь Небольсин наслаждался местью.

— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету... Беритесь за швабры, смелее!

— А ты?

— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы...

Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.

— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.

— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но... культурно!

Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.

— Ну и напьемся же! — предвкушали.

После хороших известий от Колчака они подобрели.

— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..

Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.

— Вы так великодушны... Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча... износился душой и телом!

Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания...

— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.

Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:

— Много! Масса! Колоссаль бутылок!

Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:

— Александр Василич... Александр, дай бог, Четвертый!

Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:

— Перестаньте... Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите... Пейте!

В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.

— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».

Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:

— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере... Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!

— Почему же плохо? — удивились вокруг.

— А мы вам угля не дадим.

— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.

Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.

Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.

— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона... Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!

— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..

— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось... Да! Именно ради этой пролетарской солидарности...

И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.

Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:

— Раус! Раус! (Вон! Вон!)

Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и... не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.

Издалека уже трубил «Соловей Будимирович» (имя-то разбойничье), призывая на борт пассажиров: ледокол спешно покидал Тромсе, ибо угля здесь не давали. Капитан сообщил, что, очевидно, бункеровка будет в Барде — это уже Варангерфиорде, неподалеку от Мурманска. Медленно вытянулись за бетонный волнолом, и все началось сначала. Опять синий свет и синие мертвые лица, снова ноги скользили в гадкой блевотине, а в кругляках иллюминаторов опадала, зеленея таинственной глубиной,- бешеная вода океана.

«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку!» — стучали машины...

Перед сном Небольсин решил навестить Соню в ее каюте.

Едва он ступил в коридор, как сдавленный женский вскрик напряг его мускулы. Небольсин кошкой прыгнул вперед, рванул дверь, и... белизна беззащитного женского тела резанула его по глазам — почти болезненно! Свищов отскочил в сторону, весь красный, а лицо — в царапинах.

— Скажи на милость... — пробормотал. — Еще ломается... А ты пришел не вовремя!

— Вовремя! — ответил Небольсин и, схватив полковника за ворот мундира, одним рывком вытащил его в коридор.

Ледокол бросило на правый борт, и первый удар кулака (совмещенный с броском крена) так и вклеил Свищова в стальную переборку. Небольсин бил полковника — люто и озверело. Так бьются только бандиты над добычею, нечестно продуваненной. Неистово работали кулаки, квася в кровь одутловатое лицо старого человека, имевшего уже внуков...

— Вовремя! — приговаривал Небольсин между ударами. — Я пришел вовремя... вовремя... На тебе еще! Вовремя...

Ледокол дрожал и ухал, рушась с высоты волн. Передвигалась на качке мебель, летела посуда, громыхали двери. А Небольсин все бил и бил Свищова, пока тот не обмяк и не рухнул навзничь вдоль длинного узкого коридора.

Небольсин тогда прошел к Соне; стыдясь, она плакала.

— Как хорошо, что вы... именно вы! Но какая мерзость... какая это гадость! И вы? Вы тоже пьяны! Боже, что за скоты...

Небольсин ладонью вытер в углах рта накипь сладкого бешенства.

— Сударыня, — произнес вежливо, — прошу вас не смешивать меня с этими скотами. Я не таков! И теперь я вдвойне ответствен перед вами... Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду отныне запирать вас на ключ и этот ключ будет при мне?

— Запирайте, — сказала девушка. — Бог с вами...

Он так и сделал. Свищова в коридоре уже не было: опомнился и уполз к себе. Небольсин дернул на себя двери, сказал от самого комингса, не входя в каюту:

— Подлец! Но какой же ты подлец...

Свищов ответил ему — с наигранной улыбкой:

— Брось, Небольсин! Ты такой же подлец, как и я... Чего ты пожалел? Ее все равно придушат в Сибири, как пить дать...

— Нет! — выкрикнул Небольсин. — Я сделаю все, чтобы придушили тебя. Но про нее ты... молчи! Каждый, кто отныне посмеет сказать о ней дурно, будет иметь дело со мною. А что я такое — вы все отлично знаете: я любого из вас пущу на тот свет. Помнишь наш разговор в Салониках? Мы говорили, как убийцы. Убийство вокруг и в нас самих. Я уже не могу без этого... Но ее я не дам убить... Ты слышал?

— Кричи об этом громче, — ответил Свищов. — Пусть и она слышит, какой ты благородный, и подмахнет тебе за это, пусть!

Проходя мимо дверей Сониной каюты, Небольсин еще раз провернул ключ в замке, сказал:

— Я здесь, и вы ничего теперь не бойтесь...

В Варде пришли глубокой ночью, берега было не видать. Только светились окна пятого этажа гостиницы. За Нордкапом уже царила настоящая полярная тьма, и лишь сполохи, бегущие по небесам, едва-едва освещали ряды заснеженных скал. К ледоколу подошел консульский мотобот, и чья-то рука злорадно швырнула в кубрик к офицерам пачку свежих английских газет. То, что узнали они из этих газет, потрясло... Потрясло!

Колчака остановили большевики, а 25 января Шестая армия отбила у англичан обратно город Шенкурск. В газетах перечислялись трофеи, доставшиеся Красной Армии: богатейшие воинские склады, одного лишь обмундирования на три тысячи человек. Запасы продовольствия достались большевикам неслыханные: на целых четыре месяца из расчета на пять тысяч британских солдат...

Парламент Англии, судя по газетам, был настроен панически; парламент открыто признавал удивительную гибкость стратегии большевиков, выдержку и боеспособность красных бойцов. С уважением писали о мастерстве молодого большевистского полководца Иеронима Уборевича, подчеркивалось умелое планирование всех операций бывшим царским генералом генштаба А. А. Самойловым... В довершение всего заокеанский Вашингтон издал суровый приказ: более никогда не ставить американских солдат в передовую линию (доверять им только охрану складов и патрулирование, не больше).

Под мертвым синим светом, сочившимся в глубину отсека, было жутковато, как в морге, и никому не хотелось говорить. Льды уже сомкнулись за Диксоном, и к Колчаку им не пройти. Архангельск прислал на ледокол радиограмму — от имени генерала Миллера: всех офицеров, плывущих из Англии, отправить в село Шугор на Печоре, где действует отряд князя Вяземского (отряд князя Вяземского на Печоре принадлежал уже к составу колчаковской армии)...

Из отдельной каюты раздавался вой — это рыдала Машка Бочкарева: ей очень хотелось быть амазонкой у Колчака, а вместо этого какое-то село Шугор... Куда же теперь деваться знаменитой Машке?

— Сходи утешь ее, — сказали Джиашвили. — Твоя баба...

— Что же это вы? — поднялся сотник. — Александр Василич, вы нам здорово подгадили...

В глубине черного ковша Варангер-фиорда утонула древняя русская Печенга; ледокол, отряхивая с палубы тяжелую воду, медленно обогнул полуостров Рыбачий; блеснула вдали желтая искорка «мигалки», — это светил маяк на Цып-Наволоке. И вот взревела труба ледокола, потишали за бортом его волны, ленивые и сонные, — прямо с просторов Кильдинского плеса корабль входил в теснину Кольского залива...

Небольсин заранее вышел на палубу, чтобы приветствовать появление родимой земли, от которой он отвык и печаль которой была очень близка его романтичному сердцу. С грохотом обрушились из клюзов якоря с развернутыми для зацепа лапами, и Небольсин — вздрогнул:

— Неужели пришли? А где же Мурманск?

Пригляделся... Да, пришли. Вот и огни бараков, и луч прожектора пробежал над путями вокзала, и пьяная песня рванулась над заливом — как отрыжка измученной русской души:

Ах, живем мы как узники,
Плохо кормят союзники,
Курса денег падение,
Из квартир выселение,
А в «тридцатке» рыдания
Да зубов вышибание...

— Пришли, — вздохнул Небольсин. — Боже мой, — прослезился он сладко, — неужели я дома? Неужели опять в моей России?..

Издалека заторкал катер, приближаясь к ледоколу.

* * *

Прежде чем катер подошел к ледоколу, отливное течение поднесло к борту «тузик», а на дне этой крохотной, почти округленной шлюпчонки копошилась какая-то тень. И оттуда — голос:

— Весла давай, весла... Колбаса есть! Чего тянешь? Ты не тяни... давай весла, и — прямо в рай! В колбасный рай!

Становилось забавно. Пьяный, что ли? Но с другого борта подоспел к ледоколу катер, и Небольсину представился поручик Эллен, поскрипывающий во тьме кожаной портупеей.

— Сколько их там? — спросил порывисто.

— Не понимаю, поручик, о ком вы меня спрашиваете.

— Я говорю о большевиках... Сколько их?

— Двое. Одна женщина.

— Выходит, трое?

— Нет, двое.

Эллен повернулся и крикнул через борт на катер:

— Эй, Хасмадуллин! Готовь два мешка... Два!

И снизу, от взлохмаченной черной воды, донеслось ответное:

— Понял: два мешка... два мешка!

Небольсин проглотил тягучую слюну:

— Простите, поручик, но... Что вы собираетесь делать?

Эллен, подтянув на руках перчатки, ответил:

— Видите ли, полковник... если в темноте не ошибся?

— Да, полковник.

— Англичане — остолопы и всегда боятся грязной работы. Зачем ввозить в Россию большевиков? У нас и своих достаточно. И у нас порядок такой: в мешок и — в воду... Гигиенично?

— Вполне, — ответил Небольсин. — Но, повторяю, там ведь женщина! Совсем молоденькая... Нельзя же так, без суда, без следствия. Александр Васильевич Колчак...

— Что вы! — перебил его Эллен. — До этого ли Колчаку сейчас? Это уж наша забота пропускать всех прибывающих в Россию через обработку водою. Простите, полковник, не знаю вашей фамилии...

— Полковник Небольсин!

— Как вы сказали? — вытянулся Эллен.

Небольсин повторил свою фамилию, и Эллен спросил:

— Послушайте, на местной дороге есть инженер Небольсин, он не брат ли вам?

Непонятно почему (в силу какой-то животной интуиции, как это бывает с людьми, не раз встречавшими смертельную опасность), Виктор Константинович ответил — совершенно спокойно:

— Инженер? Нет, у нас в семье инженеров не водится...

И вдруг вспыхнул в руке поручика фонарик.

— Говорите, не было?.. Однако вы очень похожи.

Небольсин отвел руку с фонарем в сторону.

— Па-аручик! Не забывайте, что с вами говорит полковник.

Эллен ответил:

— А вы, полковник, не забывайте, что с вами говорит контрразведка... Надо будет, так мы вас и прожектором осветим. Мазгут! — снова подскочил он к борту. — Ты чего там копаешься?

И — снизу:

— Да мешок один куда-то запропастился... ищу!

Только сейчас Небольсин осознал весь ужас того, что сейчас должно произойти, и твердо решил: надо спасать! Круглый «тузик» со странным гребцом еще крутился под талями, и Небольсин, перегнувшись через леера, сказал во тьму громким шепотом:

— Не смей уходить. Сейчас все будет. И колбаса. И весла! Одним рывком проскочил под срез полубака. Ключ в руке долго не мог нащупать отверстия. Рванул дверь на себя, схватил шинель Сони, кинул ее на плечи девушки. И сразу взял за руку, властно потащил за собой — во мрак палубы:

— Ради бога, молчите... скорее... так нужно!

Из-под парусины шлюпок на рострах полковник выдернул два тяжелых весла, бросил их в «тузик». Отстегнуть штормтрап от крепления было делом одной секунды. Ветер устрашающе вытягивал над пропастью борта шаткие веревочные балясины.

— Вперед! — велел Небольсин. — Быстро. Вниз. Молча. Разом.

И едва они спустились на днище шлюпчонки, полковник сразу оттолкнулся от борта ледокола, — их понесло в сторону океана могучим отливным течением. Подозрительный человек, приплывший к ледоколу без весел, разводил вокруг себя руками и бормотал что-то о колбасе. Небольсин тут же начал шарить ладонями вдоль планшира, но уключин не было. А их — несло, кружило течением, как горошину... Во мрак, в стужу, в океан!

— Где уключины? — яростным шепотом спросил Небольсин.

— Ой, — отшатнулась Соня, — от него чем-то пахнет...

— Возьми да разрежь ее кружочками... аккуратными! — сказал человек, лица которого было не разглядеть в темноте.

— Не дури, черт бы тебя побрал! — И, встав на шатком днище в рост, Небольсин попробовал грести по-индейски. «Тузик» болтало, вертело и — несло, несло, несло...

Кажется, на камни. На острые камни, обнаженные отливом. Второе весло вдруг плюхнулось за борт.

— Он его выбросил! — вскрикнула Соня.

Небольсин приник к лицу неизвестного ему человека. Безумные глаза излучали свет, как у кошки. А само лицо было ужасно, искажено гримасой безумия. Выяснять, кто он — пьяный или ненормальный, — сейчас было некогда.

— Некогда! — сказал он, продолжая грести к городскому берегу, где вдруг прокричал паровоз — обнадеживающе. И тогда сумасшедший, хихикая, стал топить «тузик», раскачивая его своим телом. А рука его при этом царапала по днищу, выискивая пробку. Он ее нашел, и в «тузик» сразу фонтаном хлынула забортная вода. А их несло, все еще несло... И вокруг — мрак.

— Соня! — позван Небольсин в отчаянии. — Найди дырку... закрой... хоть чем-нибудь!

Вынул пистолет из кармана. Треснул рукоятью прямо в висок. Человек даже не охнул. Небольсин перекинул его через борт и обернулся на ледокол: нет, кажется, их пока не заметили.

— Соня! — позвал снова.

— Что?

— Ты... вы, Соня, закрыли течь?

— Да, я держу рукой. Вода очень холодная... Вы его убили?

— А как вы думали?

— Человек...

— Глупости! Людей развелось в этом мире больше, чем собак. Молчите, прошу вас... молчите. Все скажете потом...

Не дай бог никому выгребать одним веслом без уключин на вертком «тузике», сопротивляясь течению. Только моряк может понять, какой это каторжный труд. Ветер сорвал с головы фуражку, но Небольсин даже не заметил этого. Он греб и греб, стиснув зубы, стеная, вкладывал в каждый рывок весла все свои нервы, уже издерганные. Камни прошли стороной (слава богу), но их — несло, несло, несло...

— Держитесь! — крикнул Небольсин и снова напряг свои силы, когда мимо них поплыл черный частокол причальных свай.

Соня просунула в отверстие днища варежку и встала.

— Держусь! — И девушка обхватила осклизлую от водорослей сваю, которая мрачной колонной уходила до грунта залива.

Над ними проступало сейчас чистое звездное небо, четко ограниченное горизонталью причала.

— Что вы там ищете, Виктор? — спросила Соня.

— Скобы... чтобы нам подняться по свае.

Но скоб нигде не было, и руки полковника каждый раз противно погружались в рыхлые гнилые водоросли. Тогда он сказал:

— Придется лезть так... Прошу! Вы первая, я буду вас подсаживать снизу. Другого выхода нет...

Мокрые полы Сониной шинели хлестали его по лицу. Они медленно приближались к верху.

— Хватайтесь, — прохрипел он снизу, — да хватайтесь же!..

Соня уже вцепилась в край причала; потом она помогла и Небольсину; ее тонкая рука без варежки, скользкая от водорослей, словно смазанная маслом, не выпустила, однако, руки полковника. Оба они легли на причале, долго не могли отдышаться. Видели, как «тузик» относило течением дальше — прямо в пропасть залива. И вдруг на ледоколе вспыхнул прожектор. Голубой шлагбаум опустился перед покинутой шлюпкой. Возглас команды, и — пулеметная дробь. «Тузик» моментально затонул. Много ли ему надо?

А потом над заливом раздался вопль — почти звериный.

— Не на-а-адааа... — кричал Свищов. — Я не большевик... Я кляну-у-усь... а-а-а-а!

И глухо всплеснула вода в отдалении. Небольсин повернул к Соне худое лицо:

— Надеюсь, вам не жаль этого негодяя?

— Нет. Не жаль.

— Пошли, — сказал Небольсин, поднимаясь. — Нас будут искать...

Они тронулись прочь от берега, долго выпутывались из колючей проволоки. Спотыкаясь в темноте, Небольсин говорил:

— Вот и рельсы... Да это рельсы! Вся беда наша в том, что — куда нам? Вам нужны ваши товарищи большевики, а я терпеть не могу этих людей. И для меня лучше всего подошла бы сейчас английская комендатура. Но и туда я уже не ходок, ибо сделал все, что мог, чтобы отрезать себе пути к возвращению...

В одном месте мелькнула тень человека.

— Эй, приятель! — остановил его Небольсин. — Где тут...

В ответ — быстрая скороговорка китайца:

— Васики мой, Васики... китайси не понимай!

— А, чтоб тебя! — выругался Небольсин, и они пошли далее. Снова тень: вдоль забора ходил британский солдат с оружием.

— Соня, — сказал Небольсин, — вы в своих подозрительных для женщин штанах лучше спрячьтесь.

На мне все-таки шинель английского покроя и я... Я не боюсь, Соня!

Соня встала за вагон, а он зашагал прямо на англичанина.

— Хэлло, феллоу! — прокричал издали.

— Хэлло, братишка, — ответил «англичанин». — Тебе какого рожна здесь надобно?

Небольсин удивился:

— Русский? Ну и приодели же тебя, парень...

— Суконце ноское, — согласился часовой, радуясь случаю поболтать с прохожим. — Опять же у наших кровососов разве сапог кады допросишься? А в легионе у нас порядок: англичане не воруют...

Небольсин выспросил у солдата, как пройти на станцию, и тот охотно показал вдоль рельсовых путей, освещенных звездами:

— А вот эдак шпарь, никуда не свертывая, и — придешь... Им встретился пыхтящий на путях паровоз. Из будки несло жаром. Струились из-под колосников золотые огни. Машинист — на вопрос Небольсина — долго молчал, недоверчивый, потом рассказал:

— Небольсин-то? Знаю такого... Только тут вагонная жисть. Может, его и перегнали куда. Лучше на сортировочную горку пройдите, там «башмачник» скажет... «Башмачники» всё знают!

Соню знобило под ветром. Мокрые ноги ее заледенели. Шинели обоих колом стояли ото льда. На сортировочной горке, просвеченной прожектором от станции, работал одинокий «башмачник». Небольсин присел с ним рядом. По рельсам гудели тяжкие «американки».

— С чем это они? — спросил Небольсин.

— Снаряды, — ответил «башмачник». — Утром эшелон собьют на Сороку, опять большевиков будут мучить артиллерией...

Рука путейца вдруг легла между бегущих колес. Казалось, еще мгновение — и от руки его останется кровавая смятка. Но завизжала сталь «башмака», косо вонзался во мрак пучок голубых искр. На полном разбеге тяжесть вагона была задержана рабочей рукой. Тогда Небольсин спросил «башмачника» о своем брате.

— А как же, — ответил тот, вставая с земли. — Господин веселый... Вот ступайте вдоль этого пути, никуды — только прямо и прямо. Пульман. Что еще? Да там на вагоне написано.

— Спасибо, друг! — И, объятый небывалым волнением, Виктор Константинович долго тряс руку «башмачнику», сожженную резкими железными искрами...

* * *

Аркадий Константинович уже раздевался, готовясь к ночи. Зевая, он почему-то вспомнил тот далекий день, когда бежал из Главнамура, возмущенный отказом Ветлинского вывозить русских из Франции. Помнится, в бешенстве он тогда заскочил в буфет при станции, и ему встретились там два летчика-аса. Один — капитан Кузякин... кажется, Коля! А другой, если не изменяет память, юнкер Постельников... кажется, Ваня! «Забавные были ребята, — подумал Небольсин, снова зевая. — Любопытно, куда юс теперь швырнула судьба?»

В дверь глухо забарабанили кулаком — стучали настырно. Небольсин сунул ноги в валенки, прошел в тамбур.

— Кого черт несет? Перестаньте колотить...

— Это я... Виктор. Пусти, брат!

Закусив губу, чтобы не расплакаться, Аркадий рванул дверь на себя:

— Виктор! Виктор... ты?

— Прими, — ответил брат и поставил в тамбур маленького человека в шинели и солдатских обмотках с погонами прапорщика; инженер не сразу догадался, что это — женщина.

Одним прыжком Виктор Небольсин запрыгнул в тамбур.

— Не ждал? — спросил он, и они целовались — очень долго, Потом Виктор Небольсин снова подтолкнул женщину.

— Прими, — повторил. — И можешь, брат Аркадий, поцеловать ее тоже. Кажется, это та самая женщина, которую я полюбил!

Глава вторая

В коридоре петрозаводской гостиницы — пыльные, обтерханные пальмы с неизбежными окурками в кадках, а при входе на лестницу старый, облезлый медведь протягивает каждому входящему поднос. Когда-то на этот поднос кидали деньги заезжим цыганам, а теперь скучно лежат кверху лапками дохлые еще с осени мухи...

Французский консул Фуасси приподнял над головой котелок:

— Добрый вечер, товарищ Спиридонов.

— Привет и вам, господин консул, — ответил Иван Дмитриевич и спросил потом у швейцара: — Монтер у меня был?

— Был. Починили...

Вчера какая-то сволочь обрезала в номере Спиридонова провода. В Петрозаводске было неспокойно: так и жди, что подстрелят из-за угла. А консул вежлив, он глядит на Спиридонова всегда с улыбочкой, словно что-то выведал о нем — потаенное...

У себя в номере Иван Дмитриевич жевал над картою свою пайку. Конечно, Фуасси не дурак, что улыбается. Ему улыбаться можно. А вот ему, Спиридонову, хоть плачь! Петроград рядом, но оттуда уже выкачали все, что можно; Питер не даст теперь ни единого патрона. А у него... армия, смешно сказать: три тысячи штыков (почти без штыков винтовки!), а со стороны дороги стоят пять белогвардейских полков, и одних англичан пятнадцать тысяч... Спиридоновцев жрут вши, они не имеют мыла; часовые стоят два часа на посту, потом падают в снег... от голода!

— Спать, — сказал он себе и погасил свет. Не раздеваясь, рухнул на койку. Уже лежа, сковырнул сапоги. В потемках забросил портянки поближе к печке. Глядя в потолок, лежал без движения, словно мертвец. Он устал и сейчас думал о Матти — о Матти Соколове, который забрал у него сорок человек и увел их в леса на лыжах. Там открывается новый фронт против белофиннов, и, конечно, они пойдут с двух сторон. Они — это финны и русские, это англичане и французы, — и они будут жать и плющить его отряд, словно под двумя наковальнями сразу... «Выстоим ли? — думалось Спиридонову. — Хорошо бы мне заснуть». И тут тихонько скрипнула дверца платяного шкафа.

Иван Дмитриевич не шевельнулся, когда из шкафа вышел человек.

На цыпчоках подобрался к постели. И, сдерживая дыхание, он наклонился. Спиридонов сузил глаза и видел над собою лицо — молодое, с усиками. Убедившись, что чекист спит, человек потянул из-за пояса нож. Щелкнул, раскрывая его...

— Положи на стол! — сказал Спиридонов, вскакивая, и нож, быстро перехваченный, распорол ему ладонь, попав лезвием между пальцами. Началась борьба...

Чекист пяткой ударил врага в грудь, и тот отлетел к стенке. Снова наскочил. В липкой от крови руке крутилось узкое запястье; в пальцах недруга, белых при лунном свете, заполнявшем комнату, холодно блеснул пистолет.

— Ты не стреляй, — кряхтел Спиридонов в жестокой схватке. — Ты людей не буди, собака. Тихо пришел и тихо уйдешь...

Грянул выстрел над ухом. Ловчась, Спиридонов сунул руку себе под подушку. Успел взять свой наган. Но теперь у него была только одна рука свободной. Еще выстрел, еще...

— На! — сказал Спиридонов, грохнув из нагана в живот. Враг скорчился. Словно вприсядку прошелся по комнате кругом, задевая стулья и обрушив тумбочку. Спиридонов нащупал выключатель, — брызнул жиденький свет. И наступил ногою на брошенный пистолет. Кинул свой наган на развороченную кровать.

— Ты кто? — спросил.

— Не все ли равно... — прохрипел тот.

Гостиница пробуждалась, в дверях появился швейцар:

— Быдто монтер... свет чинил! Свистал все из музыки...

— Кто тебя послал ко мне? — крикнул Спиридонов.

— Дай воды, — попросил раненый и жадно выхлебал целый графин; потеряв сознание, он умер, не обретя его снова.

Пока прислуга убирала следы погрома и подтирала кровь с пола, Спиридонов вышел в коридор. Ему очень хотелось взять из пальмовой кадки окурок — большой, в ноготь! — и затянуться хоть разок. Просто мутило — так хотелось ему курнуть.

Но из соседнего номера выбрался, разбуженный выстрелами, консул Фуасси, и подбирать окурки при нем было неудобно. Попыхивая сигарой, консул подошел к чекисту, придерживая полы своего теплого стеганого халата с меховой выпушкой на рукавах.

— Позвольте выразить вам свое соболезнование...

— А чего это вы, господин консул, вдруг соболезновать стали? Раньше вы протестовали против «зверств большевизма». Ведь, не скрою, этого молокососа-то я сейчас прихлопнул.

— Бандит! — поморщился консул. — Он вас грабил?

— Что у нас грабить-то? Была пайка с вечера, да и ту съел, не удержался... Это бандит из вашей музыки, и таких свистунов полно в Петрозаводске. Едят они сыр голландский, курят табак гаванский... Откуда бы это, как вы думаете, господин консул?

— Это уже не мы, — ответил Фуасси. — Красный Крест не французский, а американский...

— То-то! Коли вы записку дадите: такому-то господину поручику выдать... Аудиенция наша окончена. Час поздний. Коридор советский. А консул — враг Советской власти. И выкинуть из Петрозаводска я, к сожалению, этого консула не имею права...

Иван Дмитриевич спустился в швейцарскую:

— Дед! Хоть ты облегчи душу. Дай курнуть!

— А эвона, — сказал швейцар, открывая ящик стола, где копил все примечательные окурки. — Бери какой приглянется...

Здесь, в одиночестве холодного вестибюля, Спиридонов накурился. С концов пальцев его стекала на половики кровь; между указательным и средним пальцами была глубокая резаная рана. Больше ему спать в эту ночь не пришлось — интервенты повели наступление вдоль полотна железной дороги...

Рассвет застал Спиридонова на передовой — узенькой, как клинок. Всё по шпалам, всё по рельсам, — такова уж здесь война, ибо магистраль — главное; за нее и драться. Английская гаубица на гусеничном ходу ползала невдалеке от разъезда, взметывая вихри пушистого снега. Иногда замирала, и тогда шарахала пушка. Раненый штаб-трубач, печально закрыв глаза, поднял к небу звонкую медь и проиграл сигнал...

— Отход, — сказал Спиридонов и спрягал подбородок в воротник.

Два французских бронепоезда напомнили ему умильную улыбочку консула Фуасси. Громыхающие бронеплощадки настигали отступающих спиридоновцев. По шпалам не разгуляешься: через одну ступать мелко, через две — тяжко, голодному и слабому. Отряд белых партизан, составленный из местных богатеев, обошел станцию Сегежа с тыла... На станции царила паника. Два «максима» застыли от мороза и не стреляли. Боец в раздутой ветром гимнастерке с матюгами колол дрова. В снегу дымили походные кухни: нужен был кипяток, чтобы отогреть пулеметы.

Вода еще не успела закипеть, как побежали отступающие.

Спиридонов с маузером в руке остановил одного из них.

— Стой! — кричал. — Кто курить хочет — стой! Курящие, стой! Некурящие, беги дальше... хрен с вами!

Все остановились, и он выгреб из кармана окурки: махорочные чинарики вперемешку с толстыми окурками дорогой «гаваны».

— Чего бежите? — спросил потом, чиркая зажигалкой то одному бойцу, то другому.

— А ты выгляни... посмотри! — сказали ему.

Этот день запомнился Спиридонову как черный день...

Перебежками он выбрался под насыпью на линию огня. Раненые бойцы лежали в снегу, и это были уже не жильцы на белом свете. В одного из них попало сразу пять пуль. Полосою, вдоль живота. — Ты выгляни... попробуй, — стонали раненые. Спиридонов поднял голову и увидел перед собой солдат белой армии. Простые русские лица под меховыми английскими шапками. Но держали они в руках не винтовки, нет! — тупорылые тяжелые железяки с короткими прикладами. Заметив Спиридонова, один из них поднял «железяку» до груди и, не целясь, провел по кустам длинной затяжной очередью, только прыгали из-под локтя патроны.

Так Спиридонов узнал, что англичане вооружили белую армию на Мурмане автоматическим оружием. С автоматами белые становились сильнее в десять раз, и на каждый выстрел красноармейца отвечали лавиной огня и терзающей тело стали...

Спиридоновцы в этот день оставили за собой Сегежу.

За спинами отступающих дробно лаяли автоматы.

* * *

Вернулся из Петрограда Павел Безменов, шмякнул на стол рысий малахай и сообщил, что десять ящиков патронов — и все. Больше Питер ничего дать не может.

— Если что найдется, — добавил Безменов, — вышлют...

— Мы же отступаем! Отступаем!

— Там знают про это.

— Смотри сюда! — горячился Спиридонов, раскатав карту-десятиверстку. — Я не могу держать Медвежью Гору, а финны скоро попрут на Петрозаводск... Американцы завезли в Карелию четыреста тысяч пудов хлеба, и бандиты раздают его тем, кто примыкает к восстанию. У них, паразитов, винтовки образца 1891 года, но патронов хоть завались. И лупят метко! У англичан бронепоезда и самолеты, о которых мы и мечтать не смеем, а у нас — кукиш, да и тот без масла... Сухенький!

— Там, — повторил Безменов, — знают об этом. Но все силы брошены на Колчака. Колчак — самое страшное сейчас!

Спиридонов с руганью скатал карту.

— Слушай! Я нашего Буланова с вокзала стрелять буду...

— Чего так?

— Контра! У него какая-то лавочка с Фуасси, и ждать удара в спину нечего... Расстреляю, и дело с концом! Будет хуже, если англичане нажмут с севера, финны от границы, а нас будут пырять ножиками здесь, в Петрозаводске... Видишь! — показал он свои перевязанные пальцы. — Меня уже резали...

Потом они стали говорить о мобилизации англичанами пленных красноармейцев, о том, что интервенты скоро проведут поголовную мобилизацию по Кеми и Сороке, по всему Терскому побережью.

— Ну и пусть, — сказал Спиридонов. — Они их оденут, они их вооружат, но это кадры для нашей армии. Все вернутся к нам с оружием, развернутым строем. Так будет, я верю, и Сыромятев колеблется, я его видел недавно. Мужик запутался, а мужик крепкий. До сих пор жалко и обидно, что он не с нами... Да не одного бы нам Сыромятева, а вместе с полком! Всех!

— Иван Митрич, — неожиданно предложил Безменов, — а что, ежели я на Мурманск подамся? Хотя меня поручик Эллен однажды уже на карточку снял и даже подошвы ног измерил, обведя их по бумажке, — всё едино: Мурманск без большевиков пропадет... А?

— А много ты там один навоюешь?

— Зачем один? Песошников — свой человек, слесарь Цуканов, что на плавмастерской «Ксении», — это два... Доктор Рабин, большевик явный, — три! Да наберется народ.

— Оно, может, и так. Но сейчас повремени с этой мыслью. Тут, понимаешь, дело такое. На нас стал активно работать Небольсин в Мурманске... и скоро вышлет целый вагон рабочих. Это же бойцы! Под ружье! И слух такой до меня дошел, что где-то работяга продуктов наворовали и — тоже к нам! Понимаешь?

— Я знаю Небольсина, — ответил Безменов, — он неплохой мужик, дружил с покойным Ронеком, а Ронек был человек честный.

— Это марка! — сказал Спиридонов.

Безменов подумал.

— Однако боюсь я... за этого Небольсина.

— А чего боишься?

— Да он, может, и от души будет помогать нам. Но сгоряча! Он такой, я его знаю, он все сгоряча ломает, как медведь...

— Не дурак же! — возразил ему Спиридонов. — Ведь не в мячик играет. Помогая нам, свою башку в руках подкидывает. Тут оплошки нельзя допускать. Контрразведка на Мурмане самая сильная. Эллен уж на что сволочь непроходимая, а все-таки похвалю его: через стенку, подлец, газету тебе прочитает...

Иван Дмитриевич перепоясал тужурку ремнем с маузером, надвинул на глаза фуражку со звездочкой. Варежки сунул в карман. Вышел, и уши сразу щипнул морозец. Кричали вороны на деревьях. На вокзале — пусто, только храпят на лавках мешочники. Мимоходом Спиридонов общупал их мешки. В одном — что-то жесткое.

— Эй, дяденька! Царство небесное проспал... очухайся!

От лавки оторвалась голова с узенькими щелками глаз. Черные ершистые волосы выбились из-под шапки, а по вороту шинели, пугаясь в пушистом ворсе, с трудом, словно через густой лес, ползла крупная серая вошь...

— Чего транспортируешь? — спросил Спиридонов.

— Науку, — хмуро пояснил мешочник.

— Науку, брат, в башке таскают, а не в мешке... Развяжи! В мешке оказались фотокассеты, заряженные, и десять новеньких магнето: каждое в такие времена — на вес золота.

— Ты у меня ученый, — согласился Спиридонов, быстро выхватывая из кармана мешочника браунинг. — А ну, встань! Повернись спинкой! А ты, баба, чего разлуку воешь? Ты не вой...

— Да он муж мне ридный, супостат ты треклятый!

С лавок поднимались мешочники, держа руки в карманах — подозрительно. Спиридонов два пальца в рот — свистнул с перрона охрану, сказал:

— Лежать! — А когда прибежали бойцы, велел им: — Всех в Чека. Бабу — тоже, чтобы с мужем не разлучалась...

После чего прошел в кабинет к Буланову; старый путеец пытался приветливо улыбнуться, но улыбка получилась у него кислой.

— Плохо зубы показываешь, Буланов! — сказал Спиридонов. — Как же это Фуасси тебя улыбаться не научил? Вот консул улыбается мне так, что любо-дорого посмотреть...

— Товарищ Спиридонов, — вздохнул Буланов бледнея, — мне ваши намеки и ваше остроумие, прямо скажем, уже поднадоели.

— Прямой ты человек, Буланов! Пора тебя согнуть. В гробу, даст бог, снова распрямишься. И расстреляю я тебя, Буланов, в самую сласть... Пошли!

Он помог начальнику вокзала продеть руки в рукава путейской шинели. Надвинул ему на голову фуражку с молоточками.

— Куда? — прошептал Буланов.

— Пока прямо, — ответил Спиридонов. — На горку... Уже вечерело, и плавали по сугробам синие густые тени. Впереди — Буланов, позади — Спиридонов. Между вагонов, прыгая через рельсы, один вел другого.

— Стой! — сказал Спиридонов, и Буланов остановился, смотря в красную стенку вагона-теплушки; и была там стертая надпись: «0375-бис, СПб. — Варшава» (еще старый вагон, застрял здесь)...

— Руки! — И руки, выдернувшись из обшлагов, вздернулись, царапая красные доски; спина старого инженера содрогнулась, и он вяло опустился на снег, потеряв сознание...

Спиридонов долго тер ему снегом уши.

— Иди домой! — сказал, как щенку. — Дурак ты старый! И скажи своему Фаусси, что я все знаю... Сегодня ночью будут расстреляны двадцать офицеров, завтра еще столько же! Да вели приготовить вагон для меня, я уезжаю.

Буланов сказал:

— Спасибо... Я этого не забуду.

Вечером Спиридонов снова выехал на передовую и думал: «Забудет...» Но сердце не камень, и в последний момент палец вдруг ослабил курок. Спина старого инженера напомнила Ивану Дмитриевичу спину его отца, когда он сидел за костылем сапожника, заколачивая в каблук короткие деревянные гвозди.

* * *

Два «ньюпора» летели кругами, едва не задевая лыжами верхушки снежного леса. Черепа с костями были нарисованы на фюзеляжах, а под крыльями виднелись броские надписи по-французски: «Vieil ami» («Старый друг»).

— Вперед! — звал Спиридонов. — Они снижаются... Бойцы выбежали на поляну, когда «ньюпоры» уже примерзли лыжами к насту. Два пилота в хрустящих комбинезонах, лениво покуривая, глядели из-под замшевых шлемов на подбегавших бойцов.

Вот спиридоновцы окружили самолеты:

— Руки вверх! Эй, камрад, как тебя? Давай лапки кверху...

Летчик постарше сплюнул с крыла на снег и ответил:

— Я тебе не собачка, чтобы лапки кверху! Тоже мне, разбежались с берданками... Иди к черту! Своих не узнаешь?

Оружие опустилось в смятении: сидели на крыльях два пилота (один пожилой, другой юный), а на крыльях французские слова, а на фюзеляжах черепа с костями, а красных звезд не было, — поди догадайся, кто они такие?..

— Кто такие? — спросил Спиридонов. И старший пилот, вручив ему пакет с документами, вскинул руку к шлему:

— Я военлет Кузякин, бывший капитан... А это военлет Постельников, бывший юнкер. Присланы из Питера. — И спрыгнул с крыла на снег. — Ну, что тут, командир? Обстановка так себе, а?

Документы подтверждали, что направляются в распоряжение охраны Мурманской железной дороги два красных военлета — Кузякин и Постельников.

— Ваня, — сказал Кузякин младшему летчику, — ты чехлы на моторы набрось-ка.

— Хорошо, Коля, — покорно ответил юнкер.

— Товарищи! — обратился к ним Спиридонов, воодушевленный. — Разрешите мы покачаем вас? Бойцы Мурманского фронта приветствуют красных пилотов...

— Не надо! — остановил Кузякин бойцов. — Не надо, ребята, выше облаков вы нас все равно не качнете. А мы и так устали. И жрать охота...

Самолеты перетянули на лыжах поближе к разъезду. Сидели возле костра, и Спиридонов между прочим заметил:

— А здесь Красная Армия, и черепа с костями надо замазать и нарисовать звезды. Слова французские — тоже похерить.

Капитан Кузякин хлопнул Спиридонова по коленке:

— Вот что, малый! Ты самолетов и не ждал — верно? А мы свалились тебе как снег на голову, и ты сразу свои порядки наводить хочешь... Это, брат, нехорошо. Мы люди тертые, свое дело знаем. И будем летать во славу божию на страх врагам Советской власти... Звезды — ладно: чтобы свои же нас не сбили, мы тебе намалюем. А ни черепушки, ни «Старого друга» я тебе не отдам! Я, брат, с четырнадцатого года свою черепушку под облаками таскаю. И ты мне не перечь, а то сейчас контакт дадим и оторвемся отсюда к едреней матери...

Конечно, такого подарка из Петрограда Спиридонов не ожидал. И понимал, что летчики народ особый, — с ними надо повежливей. Послал бойцов в деревню соседнюю, велел принести творогу. Пусть лопают! Для них сейчас — всё...

Летчики ели творог, пили самогонку и говорили так:

— Дай-ка ножик, Ваня.

— Держи, Коля...

Иногда прорывалось забытое: «господин капитан», «а ты, юнкер, сыт?». Звезд на крыльях не было, и две серебристые машины с пулеметами в острых клювах стояли под соснами, укрытые брезентом. Бойцы их сейчас обхаживали, нежно гладя.

— Спасибо питерским, прислали... не забывают!

— Теперь воевать можно: и у нас есть — не все у англичан...

Вот летчики поели, натянули шлемы.

— Командир, — спросил Кузякин, — а что делать надо? У нас на путях в Олонце целый вагон с бомбами стоит. Пулеметы заряжены... Скажи, куда-нибудь лететь надо?

Спиридонов поразмыслил:

— Сейчас тихо. Ежели слетать — так чтобы высмотреть, куда французские бронепоезда ушли. Они нас здорово беспокоят.

— Ну, — решил капитан Кузякин, — это дело для такого аса, как я, спичечное... Ваня! — позвал он юнкера. — Ты моложе меня, давай смотайся до англичан и обратно. А я уж по-стариковски тебя у огонька подожду.

— Хорошо, Коля, — ответил Постельников, готовно вскакивая от костра. — Только помоги мне мотор провернуть...

Бойцы обрадованно обтаптывали валенками взлетную дорожку. Юнкер Постельников сидел в кабине, и лишь круглая голова его торчала наружу.

Кузякин завел мотор пропеллером.

— Контакт?

— Есть контакт! — И сизая птица, переваливаясь через сугробы, плавно покатилась вдоль поляны с режущим уши свистом.

— Уррраааа-а! — кричали бойцы, разбегаясь перед машиной. Плавный взлет — уверенная рука юнкера. Спиридонов стоял возле борта второй машины, и Кузякин с гордостью сказал ему:

— Видал, как свечкой пошел? Это мой ученик... Туз что надо!

Постельников дал круг над поляной. Задрав головы, смотрели красноармейцы за разворотом машины. И вдруг...

Тра-та-та-та — пулеметная очередь с неба.

Ярко вспыхивали в клюве «ньюпора» вспышки огня. Постельников прошелся над людьми, кося под собой все живое. Снег окрасился в красное, разбегались бойцы, ползли раненые.

— Что ты делаешь, сволочь худая?! — кричал в небо Кузякин.

На прощание бомба рванула землю, и «ньюпор», качнув еще раз плоскостями крыльев, полетел прямо на север — к белым...

Стало тихо. Вставали упавшие. И вдруг один боец, нацепив штык на винтовку, с разбегу ударил капитана Кузякина в бок. Летчик сломался пополам — рухнул возле своего самолета в снег.

Шатаясь после стрельбы, Спиридонов шагнул в избу.

Долго не мог опомниться... Зачерпнул ковшиком ледяной воды из ведра — пил, пил, пил. Потом сел к столу, сцепив пальцы. Вскрыл пакет с характеристикой капитана Кузякина и посмотрел в окно. Кузякин пластом лежал на снегу, а над ним тихонько покачивались серебристые крылья. Предатель улетел, а этот — второй... «Жаль, — подумалось, — такого человека погубили!» Было там сказано, что Кузякин добровольно пошел на службу советской армии, учился в авиашколе Шартре, окончил высшую школу воздушного боя в По, с отличием прошел курсы стрельбы истребителей в Казо. На его боевом счету тринадцать только официальных побед!

— Жаль... Ах как жаль! — переживал Спиридонов, и за печкою шуршали в тепле деревенские тараканы...

Хлопнула с размаху дверь, и на пороге вдруг выросла согнутая от боли фигура Кузякина; длинные волосы падали на лицо из-под шлема, почти закрывая ему глаза. Пальцами авиатор придерживал рану внизу живота, и по комбинезону струилась кровь.

— Восьмая, — сказал. — От своих... Кто меня?

— Тебя ударил боец Евсюков... Садись!

Кузякин плюхнулся на лавку:

— Дай мне этого мерзавца... Дай!

— Зачем?

Мне лететь...

— Куда?

— А ты что? Хочешь, чтобы я здесь тебе и подох? Нет, я должен лететь в госпиталь... в Петрозаводск!

Человек, которого ждет гибель под облаками, не желал умирать на земле.

— Дай мне этого сукина сына Евсюкова, — требовал Кузякин. — Если угроблюсь, так с ним. Пусть знает, почем фунт лиха!

Посидел на лавке и вдруг лег. Вытянулся.

— Куда же тебе лететь такому? Лежи. Дрезину пошлем за врачом.

— Пошел ты... Он мне дрезину пошлет! Да я на своем «Старом друге» за четверть часа там буду. — И, плотно закрыв глаза, он сказал: — Вот ведь история-то какая... Говорили мне: мол, война гражданская... мол, такая она, сякая. А я не верил. А она, выходит, и вправду — гражданская. Жестокая...

— Куда ты встаешь? Лежи, — говорил Спиридонов.

— Нет, я полечу, — твердо ответил Кузякин. — Скажи, Иван Дмитриевич, разве кто-нибудь, кроме меня, собьет его?

— Кого?

— Да этого... Ваньку! Моего же ученика! Никто его не собьет. Я его выучил — я его и угроблю. Носом в землю. Пик! — и всё...

Снова прошлись бойцы по опушке леса, трамбуя ногами снег. Сам Спиридонов теперь накручивал пропеллер. Лежа грудью на штурвале, Кузякин поднял лицо — навстречу ветру, навстречу скорости.

— Есть контакт... Отбеги в сторонку, Дмитрич!

Лопасти винта изрубили воздух, словно сабли. С ревом ушел «ньюпор», задевая желтым брюхом верхушки сосен, на юг, — и две головы торчали из кабины. Последний раз мелькнули за лесом череп с костями, но красных звезд еще не было...

Вечером Спиридонов созвонился с Петрозаводском; ему было боязно спросить: а вдруг и этот?..

— Прилетел ли кто?

— Да Отвезли в госпиталь. Выживет. Крепкий.

— Замечательно, — сказал Спиридонов, просияв при мысли, что во втором не ошиблись.

Его спросили, что делать с прибывшим на самолете красноармейцем, и лицо Спиридонова сразу замкнулось в суровых морщинах.

— Под суд! — гаркнул он в трубку. — Отведите его в ревтрибунал, и пусть его судят за самочинство... Время анархии кончилось, и карать могут только органы власти!

Глава третья

На архангельском аэродроме — снег, ветер, безлюдье.

Блестящий «хэвиленд» вышел на старт — одинокий.

Уилки был весь в рысьем меху, и мех заиндевел возле рта. Взревел мотор, лейтенант положил руку на плечо капитана Суинтона:

— Дружище, итак, договорились. Все радиостанции перевести на один ключ. Чтобы, когда мы начнем жать на красных, ни одна кобылка не засбоила. На любую ставь смело!

— Кому это ты внушаешь? — обиделся Суинтон. — Я ведь первый «клоподав» его королевского величества... У меня не засбоит!

— Я думаю, — продолжил Уилки, — ты закончи облет радиостанций так, чтобы нам встретиться в Онеге. Идет?

— Идет, — согласился Суинтон.

Пилот выключил мотор, и в сияющем на морозном солнце вихре обозначился пропеллер, плавно замедленный.

— Вы долго еще там будете трепаться? — спросил он недовольно.

— Сейчас! — махнул ему Уилки и тронул фляжку, висевшую на боку капитана связи. — У тебя с чем она, Суинтон?

— «Ямайка».

— Возьми мою. Коньяк на морозе лучше...

Обменялись флягами, и, подкинув мешок, Суинтон поднялся на крыло. Залез в кабину, и пропеллер сразу потерялся в вихре вращения. Покатилась назад земля. Уилки долго махал ему шапкой...

Как всегда, Суинтон не заметил момента отрыва от земли.

Он откинулся на тюк с парашютом, мешок с вещами держал под ногами. Прямо перед собой он видел спину пилота, и когда тот оборачивался, то из-под очков глядело на капитана молодое лицо.

— С чем у тебя? — спросил пилот для знакомства.

— Коньяк.

— Меняемся не глядя?

— Давай...

Они передали один другому свои фляги, и Суинтон хлебнул из баклаги летчика; это была русская водка, — что ж, совсем неплохо на русском морозе... Белая, ослепительная лента Северной Двины тянулась вдали, под крылом самолета стелился лес, почти пропали русские деревеньки, и только дымы, вертикально бегущие к небу, обозначали их место.

— Хочешь, — прокричал пилот, — я покажу тебе нечто новенькое? Такое, что ты обалдеешь, парень?

— Валяй, — ответил Суинтон, кивнув для верности.

С грохотом вырвалась из винта боевая очередь, в разноцветные ленты огня потянулись к земле — красные, синие, желтые, зеленые.

И все это дымчато переливалось на солнце.

— Ночью еще красивее! — крикнул пилот, вновь оборачиваясь.

— А что это такое? — спросил его Суинтон.

— Трассирующие пули! Их совсем недавно изобрели наши ученые. Очень удобно проверять наведение по цели. У большевиков, конечно, такого нет и быть не может... Ты лапти когда-нибудь видел?

— Нет, не видел.

— А я видел... Это так смешно! Я тебе не мешаю?

— Нет. Разговаривай.

— Я с удовольствием... Потому что летать скучно!

Под болтовню пилота, развернув карту, Суинтон обдумывал свой маршрут. Его радиоинспекция охватывала оба крыла фронта — по Северной Двине и участок боев на железной дороге (две «пробки» плюс Онега). Как запетлять ему зайцем по фронту, чтобы закончить маршрут в Онеге, где его будет ждать Уилки... А что в Онеге? Да там, говорят, партизаны, и потому-то Уилки туда и сорвался...

Суинтон сунул карту в планшет, похлопал пилота по кожаной спине:

— Когда будет фронт — предупреди.

— Уже! — крикнул летчик. — Разве ты не заметил?

Все тот же лес, перечеркнутый просеками и руслами рек. Первая шрапнель разорвалась далеко от «хэвиленда», и дымное облако вспышки было тоже очень красиво, будто его нарисовали.

— Не бойся, — ободрил летчик. — У них зениток нет. Они бьют по нам с колеса телеги, эти скифы...

Брызнуло огнем рядом, ледяной поток воздуха бил теперь прямо в лицо. Холодом сковало ногу, Суинтон глянул вниз, а там — в свежих пробоинах фюзеляжа — мелькали елки, избы, лошаденки на дороге. И вдруг все это стало стремительно расти, приближаясь.

— Нам не повезло, парень! — заорал пилот. — Ты можешь еще выпрыгнуть. А я потяну машину дальше...

— Благодарю, — ответил Суинтон, ставя мягкий мешок к себе на колени. — Ты меня тяни тоже...

— Поздно прыгать!.. Закрой рот, приятель... раздвинь колени, ослабь позвоночник... Соберись в скобку, как спящая собака... Ах, как нам не повезло!

Земля с ревом надвигалась на падающий «хэвиленд». И вот — будто железной метлой провели по днищу фюзеляжа: задели макушку высокой сосны. Суинтон быстро-быстро, отчаянной скороговоркой, читал молитву...

И вдруг деревья леса, словно гигантские хлысты, разогнулись. Всем своим могучим частоколом они, казалось, хлобыстнули по корпусу «хэвиленда». В тонкой, как пудра, снежной пыли и в скрежете раздираемого металла запахло бензином и чудесной смолой.

Это было последнее, что он почувствовал: без боли сознание покинуло его тело.

Это тело, вместе с обломками, летело сейчас вниз, с хрустом ломая сучья деревьев, пока не рухнуло в пышный сугроб.

* * *

«Пых!» — взметнулся снег над Суинтоном. Ему здорово не повезло.

Первое, что он увидел, был разбитый сапог, из которого торчали, обернутые грязной портянкой, серые пальцы. Это были не его пальцы. И тогда Суинтон поднял глаза выше. А выше ветер парусом раздувал шинель, полы которой обгорели у костров. Капитан связи перевел взгляд еще выше и увидел лицо человека, заросшее бородой... Казалось, прямо из волос смотрели на британца глаза, над которыми — красная звезда красноармейца...

Тут же, возле походного костра, его «разделили». Первым ушел от Суинтона мешок с нательным бельем, потом, обступив капитана, щупали его шинель и велели показать ботинки. Шапку сняли, а взамен водрузили на голову вытертый малахай. Вместо ботинок бросили те самые сапоги, которые он увидел, очнувшись, и теперь уже Суинтон рассматривал свои же пальцы, торчавшие из грязной портянки.

Буквально через минуту он стал похож на этих людей.

Осталась еще фляга; Суинтон хлебнул водки, глубоко и жадно, как воздух, и отбросил флягу на снег... «Все кончено!»

Шатаясь, он брел по сугробам и еще раз увидел обломки «хэвиленда», в которых копались уже русские бабы, набежавшие из деревень. А тело летчика тряпкой болталось на широком суку дерева.

В землянке, куда ему велели спуститься, Суинтона встретил капеллан Роджерсон из королевско-шотландского полка. Благородная седина на висках; краешек белого воротничка смят и загрязнен; поверх сутаны — походный крест из авиационного алюминия.

— Сын мой, — сказал патер, — нам осталось молиться. Уже слышны мне шаги божьи...

Но как ни старался Суинтон, молитва его не была сейчас горячее той, которую он посвятил всевышнему в кабине «хэвилевда», когда земля текла навстречу, ершистая и дымная. И тогда капитан радиосвязи заплакал. Будет мир, будут полыхать над ним дивные рассветы, отцветет жасмин в палисаднике старого отца, проблема электронной трубки разрешится уже без него — без Суинтона...

— Боже! — рыдал Суинтон. — За что? За что? За что?

— Пошлем проклятие подлым варварам-большевикам, — сказал Роджерсон, и, когда за ним пришли, капеллан выпрямился, и белизна заполнила его небритые щеки...

Обратно в землянку он ворвался, как мина из бомбомета.

— Слава большевикам и богу! — орал он в диком, непонятном исступлении. — До конца дней моих буду молить его только за большевиков... Сын мой, молитесь и вы за них!

— Патер, — ответил Суинтон, отступая, — вы могли бы сойти с ума и дома! Совсем незачем было ехать ради этого в Россию...

Вызвали и Суинтона — провели его в низкую теплую землянку и оставили там одного. Быстрыми шагами, крепко ставя ногу, вошел к нему низенький, кряжистый человек. Кровью были налиты его глаза, обведенные нездоровыми потеками усталости и бессонья. Но эти глаза светились добром...

На чистом английском языке этот человек сказал:

— Я генерал бывшей царской армии Самойлов, ныне служу в Красной Армии... Сэр! — И Суинтон подскочил, посмотрев на свои раскоряченные пальцы в портянках. — Вы попали в расположение Камышинской бригады, которая прибыла к нам недавно и еще не прониклась добрыми традициями Шестой армии. А потому советское командование, в моем лице, просило передать вам извинения... Сейчас, — сказал Самойлов, — мы вас оденем снова!

Его тут же одели с иголочки, во все новенькое (это были знаменитые шенкурские трофеи). В мешок Суинтона щедро натискали запасы продуктов: корнбиф, сгущенку, консервы-компоты. Большевики снаряжали Суинтона так же, как когда-то в Англии, — перед походом в Россию.

— Какое вино пьете? — спрашивали его. — Какой табак предпочитаете? Не стесняйтесь. — говорили, — у нас все есть...

Растерянный, волоча мешок по снегу, Суинтон вернулся в землянку. Капеллан уже накинул поверх сутаны шинель красноармейца, которую ему выдали для тепла, и собирался уходить из плена.

— Меня они отпускают, — говорил, сияя. — А вас?

— Со мною гораздо сложнее, — ответил Суинтон мрачно. — Я имел дело с военным эфиром, а это куда как ответственнее, нежели иметь дело с господом богом...

Вечером он был уже в Вологде, куда его доставили сразу на вокзал (почему-то именно на вокзал). За морозными окнами кричали паровозы, бухали в доски перрона матросские отряды. Суинтон набил трубку «кэптеном», сел на мешок и ждал, что будет далее. Никто не появлялся. Только один раз приоткрылась дверь, заглянула баба с тряпкой в руке и, распустив подоткнутый подол, сказала:

— Спаси нас и помилуй, царица небесная! — и убралась.

Потом навестил Суинтона высокий жилистый человек с острыми усами, несколько старомодными, и сказал на скверном английском языке, но — душевно:

— Когда я плавал, то не раз бывал на вашей родине. Англия — страна хорошая, и мне у вас всегда нравилось.

Суинтон, растроганный, расстегнул рукав и снял с запястья массивную золотую браслетку, на которой были выгравированы его имя, принадлежность к полку и домашний адрес.

— Очень прошу: отправьте этот браслет на родину. Пусть родные знают, что со мною все кончено.

— Не имею права, тем более — золото. Браслеты такого рода, насколько мне известно, пересылают на родину только с руки мертвецов, а ведь вы умирать не собираетесь?

— Я уже наполовину мертвец... Куда меня сейчас?

— Одно могу сказать: вы не будете одиноки, капитан... Тем же вечером его посадили в поезд, и он поехал в неизвестность. Суинтон давно не ездил на такой бешеной скорости. Много было разговоров в Архангельске, что у большевиков полностью разрушен транспорт и паровозы двигаются как черепахи. Как черепахи, может быть, где-нибудь и двигались, но только не на этой магистрали: Вологда — Центр; дым из трубы паровоза лентой оттягивало назад. На поворотах Суинтон боковым зрением видел локомотив, и часто-часто дергались локти его шатунов — все в раскаленном паре, все в золотых искрах огня. Вагоны трясло и мотало. Города, деревни, шлагбаумы, реки, переезды — все слилось в одну неясную, сумбурную полосу, и все это называлось Россией...

Потом замелькали за окнами дачные местечки, поплыли трубы заводов, и шумный перрон оглушил и смял Суинтона. Сопровождающий чекист вытянул его из лавки на улицы и сказал по-русски:

— Ну вот, приятель, ты и в Москве побывал...

В громадном холодном доме Суинтон долго поднимался по высоченной лестнице. У столика с баком для кипятка стоял британский полковник и заваривал себе чай с клюквой.

— Откуда? — спросил небрежно.

— Из Архангельска.

— О! А я из Одессы...

Суинтона сразу обступили англичане и американцы, французы и греки, австралийцы и бельгийцы — вся пленная Антанта была в сборе. Кого взяли на Кавказе, кого в Екатеринбурге, кого в донских степях. Ему представили красивую казачку.

— Ты разве видел таких женщин? — похвастал американский офицер. — Женись — и будешь в плену дважды: у большевиков и женщин!

Заглянув в пролет лестницы, полковник вдруг выплеснул чай:

— Пора спасаться! К нам идут палачи чекисты...

И всех не стало. С хохотом убежали и закрылись изнутри.

Суинтон устало присел на мешок возле бака с кипятком и дождался, когда наверх поднялся хмурый чекист. Дернул ручку двери, убедился, что закрыто, и стал дубасить по филенкам ногами:

— Эй! Народы мира... откройте... Да не бойтесь.

Из-за дверей — смех, злорадный. Чекист почесал за ухом.

— Оно, конечно, — сказал задумчиво. — Вчера Нежданова, потом Собинов... Ошалеть можно! — И вдруг уставился на Суинтона выпуклыми глазами: — Ага, новичок... Когда прибыл?

— Сегодня.

Из-под тужурки чекист достал пачку билетов, один из них протянул Суйнтону:

— Царская ложа. Первый ряд. Начало в восемь.

— Куда? — растерянно спросил Суинтон, вставая с мешка.

— Как куда? Шаляпин петь будет. Нешто же можно: в Москве побывать и Шаляпина Федю не послушать?.. Не опоздай смотри!

В полутемном холодном зале пел Шаляпин... «Когда это было? — думал Суинтон, сидя в царской ложе. — Год? Или три года тому назад?» Могучий голос русского титана наполнял его душу. Нет, это было только вчера: отчаянный рев «хэвиленда» над архангельским лесом, трассы пуль, устремленные к земле, и запах... этот мучительный запах гибели, перемешанный с бензином, смолой и дымом. А на суку дерева — тень пилота...

Суинтону снова хотелось плакать.

* * *

Через несколько дней Суинтон уже сам кричал:

— Спасайтесь! Чека идет и несет билеты...

Напрасно стучали в дверь, предлагая пленным единственное, что могла предложить Москва в эти трудные годы, — театр, знаменитый русский театр. Билеты — в первом ряду. Пожалуйста, наслаждайся. Но даже любители музыки отказывались: музыка, казалось, уже лезла у них из ушей, словно они облопались ею.

В театре однажды Суинтон познакомился с очаровательной русской барышней и, чтобы время пленения не прошло напрасно, уже всерьез подумывал о женитьбе. Русская — это и дико, и экзотично, и экстравагантно. Женитьба на русской женщине откроет ему на родине двери любого дома...

Но жестокий локомотив, летящий обратно на север, разорвал нежные узы Гименея, осыпанные в 1919 году не розами, а ледяным инеем. И опять — бешеная скорость. На редких остановках Суинтон был поражен громадными толпами мужчин и женщин, одинаково одетых в солдатские шинели. Все они яростно ломились в вагоны. Это были мешочники. Когда же Суинтон спросил об этих людях, берущих эшелоны с бою, у сопровождавшего его чекиста, то получил ответ — весьма характерный:

— Кто такие? Добровольцы, которые едут на фронт, чтобы драться с вами... с интервентами!{27}

...Генерал Самойлов при встрече сказал Суинтону откровенно:

— Вы нам понадобились, сэр. Генерал Айронсайд недавно предложил нам переговоры об обмене пленными. Но один член нашего Реввоенсовета, не согласовав дела с Москвой, отправил Айронсайду грубое письмо с предложением повесить кавторанга Чаплина и генерала Миллера, прибывшего на смену Марушевскому. Таким образом, переговоры сорваны. Мы предлагаем вам отправиться в Архангельск для улаживания этого вопроса, столь необходимо важного для обеих противных сторон... Суинтон спросил:

— Вы отпускаете меня, не боясь, что я очень многое успел пронаблюдать на вашей стороне?

Самойлов захохотал.

— Милый Суинтон, — сказал он сипло, — наше командование и не ставило себе такой цели, чтобы оградить вас от наблюдения за всем, что происходит на советской территории. Мы ничего не скрываем! Мы бедны, мы раздеты, мы голодны, — все это так. Но это не главное, и вы, как неглупый человек, сами можете разгадать главное сейчас в русском народе...

— Каковы же условия, на которых вы меня отпускаете?

— На три дня. Под честное слово офицера.

— Я джентльмен, можете не сомневаться, — заверил Суинтон.

Самойлов дружелюбно протянул ему руку:

— Мы будем ждать вас на тракте между деревнями Сельцо и Ломоухово, от нуля до нуля десять минут. Стрельба на этом участке фронта будет в это время прекращена... Желаю вам удачи!

Через три дня, в лунном свете, на глухом тракте выросла во весь рост фигура Суинтона.

— Русска! Ноу стреляй!.. Я пришел, у мой офицер есть честна слово... Джентльмен!

Свою задачу он выполнил, оставшись заложником при штабе Шестой армии. Айронсайду он высказал при неизбежном свидании прямо в лицо все, что видел, все, что передумал. На этот раз Суинтона не стали баловать, а посадили на паек рядового красноармейца. Суинтон съедал в день три четверти фунта хлеба, и он понял то главное, что определяло сейчас настроение русского человека, — победить во что бы то ни стало...

— Теперь, — сказали ему, когда обмен пленными состоялся, — вы, капитан Суинтон, можете нас покинуть.

— И вы, — спросил он, — не берете с меня расписки, что я не стану более воевать, против вас?

— Нет. Никаких расписок не берем. Если вам так уж это нравится, можете воевать с нами и дальше... Пожалуйста!

* * *

Ему встретился в Архангельске капеллан Роджерсон и сказал:

— Увы, я более не патер. Меня высылают как большевистского агитатора... Почему вы даже не хихикнете, Суинтон?

Суинтон набил табаком трубку.

— Дорогой патер, я хихикаю теперь над Айронсайдом...

В незаметной пивной на окраине Архангельска Суинтон дал нечто вроде пресс-конференции корреспондентам союзных армий. Ему задавали много вопросов и называли даже фамилии «жертв большевизма» — из числа тех, которых он узнал в Москве.

— Это ложь, — отвечал Суинтон, — с полковником Гоуденом, который, по вашему утверждению, замучен в застенке, я перед самым отъездом пил водку под аркой Казанского вокзала. Могу сказать даже, чем мы закусывали!

— Чем?

— Мы утерлись рукавом и подышали морозом... Я более прошу не задавать мне вопросов об этих мнимых зверствах, ибо эта ложь порождена в застенках белогвардейских контрразведок.

Его спрашивали, и настойчиво, о разрухе на транспорте.

— Очень грязно на вокзалах и станциях, — отвечал Суинтон. — Повальной же любви русских к щелканью подсолнечных семечек я не понимаю. Буфеты и рестораны не работают. Но я дважды проехал в международном вагоне первого класса, с прислугой и ванной. Поезда, насколько я мог заметить, ходят со скоростью не менее сорока миль в час. Население одето в солдатские шинели и осаждает поезда, идущие на север, чтобы воевать с нами...

Суинтона отвели в гостиницу «Франсуаза» и посадили под домашний арест.

С высоты третьего этажа он наблюдал, как ползает дряхлый трамвайчик по улице, как бойскауты учатся маршировать.

Был уже поздний час и пора было спать, когда в окно к нему постучали...

В окно? Не в дверь?

Да, стучали в замерзлое стекло. Суинтон увидел женское лицо, а сама женщина, прилипнув спиной к стене дома, стояла на узеньком обледенелом карнизе. А под нею — пропасть улицы... Кроша в пальцах сухую замазку, Суинтон рванул на себя зимнюю раму, втянул женщину в номер.

— Это весело, правда? — спросила женщина, оправляя волосы. — Но вас, черт возьми, так здорово внизу охраняют, что другого пути, как через окно, у меня не было... Увы, — пригляделась она к капитану, — вы мне нравитесь, Суинтон! Правда, это свидание не любовное, а всего лишь политическое интервью. Я корреспондентка американской газеты, и мне чертовски повезло: я встретила вас... Повторяю: это пока не любовное наше свидание!

Она и слова не давала сказать Суинтону — говорила сама.

— Ты думаешь так же, как думаю и я... Эту войну пора кончать. Вы, англичане, слишком упрямы. Но у нас за океаном в Мэдиссон-сквер-гарден уже давно кричат на митингах: «Позор!» Сенат призвал добровольцев, желающих сражаться здесь с большевиками... И ты знаешь, сколько они собрали?

— Сколько?

— Четырнадцать человек... Тогда Лига социальной пропаганды тоже бросила клич к желающим ехать в Россию, чтобы сражаться, но уже в рядах Красной Армии... И знаешь, сколько вызвалось?

— Сколько?

— Сотни! Сотни американцев пожелали служить в Красной Армии. Об этом у нас не любят говорить... тем более — здесь, в самой России. Но я-то хорошо знаю, что творится за океаном...

Она повертелась перед зеркалом, снова взбила волосы:

— А я тебе нравлюсь? Ну конечно же... что я спрашиваю такие глупости, конечно же, ты от меня без ума.

— Наконец-то, — ответил Суинтон, — раздался первый вопрос, обращенный ко мне, как и положено при интервью...

— Важно, что я тебя увидела, дурачок. Теперь закрой окна, милый, и ложись спать спокойно. Я не полезу в окно, а спущусь по лестнице. Вот будет потеха внизу, когда твои церберы меня увидят. Они меня сочтут за ведьму...

Через несколько дней Суинтона и капеллана Роджерсона спровадили из Архангельска на родину; выслали как неугодную и американскую корреспондентку. Заодно с ними, ругаясь на хорошем матерном языке, покидали Россию и около сотни американских солдат, отказавшихся не только воевать, но и вообще служить в армии. Всех этих людей отправили лесным трактом — на лошадях, в санях — до Онеги, потом — через Кемь — в Финляндию. Там на оленях, быстро-быстро, они проскочили до Ботники, где ступили на палубу шведского ледокола.

В древней Упсале, дорогой на родину, Суинтон обвенчался с американской корреспонденткой; это была отличная пара. И за Суинтона нам не обидно: он хоть недаром провел время в России и нашел там жену — верного друга на всю свою долгую жизнь. Теперь он снял с запястья браслет (памятку о смерти) и надел на палец обручальное кольцо (памятку о счастье). Отныне Суинтон мог вернуться к облюбованной им проблеме электронной трубки, чтобы человек мог не только слышать, но и видеть на расстоянии.

Видеть: из Англии — Россию, из России — Англию.

Посмотрев в молодости Россию своими глазами, Суинтон на склоне лет увидел ее — преображенную — на голубых экранах телевизоров. И в маститой старости он очень любил вспоминать молодость.

— Мне здорово повезло! — заканчивал он свой рассказ.

* * *

Лейтенант Уилки, весь в рысьем меху, напрасно поджидал Суинтона в Онеге: телеграф принес известие о его гибели. Вокруг Онеги, по дремучим буреломам, словно медведи, хрустя валежником, бродили русские косматые партизаны. Штабеля досок желтели на причалах: вывозить, вывозить, вывозить! Вот оно, благословенное русское золото — древесина; до чего же благородны очертания его слоев, словно на мраморе из Каррары, какие могучие стволы рушатся в сугробы, словно подкошенные великаны-рыцари...

Именно здесь, в Онеге, вдыхая запахи смол, Уилки получил сообщение, что и на Тверском берегу Кольского полуострова появились партизаны. Бежал из своего батальона, покинув его оранжевое знамя, комиссар Юсси Иваайнен — тоже стал партизаном...

— Кто там командует? — спросил Уилки.

— Неизвестный. Скрывается под псевдонимом «Дядя Вася». Уилки тут же, на клочке бумаги, произвел вычисление по курсу британской эмиссионной кассы из расчета: один фунт за сорок четыре «чайковки» Архангельского правительства.

— Вот эту сумму, — сказал, — в стерлингах или в русских кредитках — за его голову. Объявите по волостям, по станциям, по дорогам... Такие деньги на земле не валяются!

Глава четвертая

Начинали работать по старинке. Как в царские времена. Еще с осени собирались на квартире Карла Теснанова, председателя путейских профсоюзов. На столе — бутылки с водкой, шипело прогорклое пиво в мутных стаканах. Теснанов уже не молод, женат, и две девочки в розовых платьицах выходят к гостям, делая книксен. Склонив к гармонии голову, задушевно играет Миша Боев.

Все это — для конспирации... Пора браться за работу.

— А я уже работаю, — говорил Иванов, радиотелеграфист с дивизиона траления. — С того самого дня, как англичане пришли, каждый вечер рубку закрою и стучу в Вологду, пусть знают, что у нас тут творится... Опять же и поручик Николай Александрович Дрейер. Его вот здесь нет, и очень жаль. Ледоколы-то — за ним, а тральщики бы их завсегда поддержали...

Аня Матисон и Клава Блезина достали из сумочек наганы. Славные конторские барышни, они положили их на стол, а там, в сумочках, осталось интимное — платочки, зеркальца, помады.

— Мы давно готовы... — сказали девушки, пунцово раскрасневшись. — Нужен беспощадный террор, как в старые времена. Убить Чаплина, его надо убить в первую очередь, потом — Айронсайда, Марушевского, генерала Миллера. И наконец, есть еще очень опасные для нашей Шестой армии люди: полковник Констанди и капитан Орлов...

Решимость девушек была такова, что мужчинам отступать было просто стыдно. И тут жалобно всхлипнула гармонь — Миша Боев перестал играть.

— Девушки, — сказал он нежно, — эти вот драндулеты, — и показал на оружие, — вы, милые, спрячьте и никому не показывайте. Вижу я вот там у вас всякие помады, чтобы краситься... Это хорошо, это мне даже нравится. А наганы — нет, не надобны оне. Нужна работа иная. В пригородах. На запанях. В доках. Да по казармам. Станок есть. Надо печатать.

— Что печатать? — спросили его. — Ты знаешь?

— Да хоть — деньги... — ответил Миша, и все засмеялись.

— Это верно, — поддержал его Карл Теснанов. — Денег у нас нет. А деньги нужны. И для работы. И для помощи арестованным товарищам... Разве не так? Может, с того и начнем, что попробуем тиснуть на станке «моржовки», а?..

Все с этим предложением согласились.

— А надо мной-то чего смеялись? — спросил Миша Боев и снова заиграл, прикрывая вальсом «Дунайские «волны» всю тайну собрания.

Худо ли, бедно ли — стали работать. Разрозненные ячейки объединили. Теперь коммунистов (активных) было сорок человек. Взвод!

Попытка печатать на станке «моржовки» и «чайковки» не удалась: краска расплывалась, не было совмещения в сетке. Но зато листовки получались хорошо. Даже отлично! Прогнали первый тираж в январе — пятьсот экземпляров, как пробный. Никаких задач поначалу не ставили, только рассказывали: об ужасах тюрем Иоканьги и Мудьюга, о расправах в селах с беднотой и прочее.

Главной ошибкой подпольщиков была их ставка на низы города. На самые глухие и нищие окраины они перенесли типографию, явки, склады, — а ведь именно беднота была под самым зорким надзором контрразведки и Союзного контроля. Полковник Торнхилл, прибывший с Мурмана в Архангельск, отлично владевший русским языком, плавал и здесь как рыба в воде...

Мишу Боева снарядили под возчика, заложили ему росшивни сунули за армячишко фальшивый паспорт и наказали:

— Гона прямо на Вологду, к товарищу Кедрову. Доложи, что мы тут время даром не тратим. Пусть знают и пусть помогут...

По городу, в окружении мотоциклистов, разъезжал генерал Миллер, чем-то похожий на того моржа, который вылезал из проруби на кредитках Северного правительства (рисовал моржей хороший художник Чехонин). Постепенно Архангельск пустел от дипломатических миссий, и теперь англичане окончательно забрали все дела интервенции в свои хваткие руки. Нуланс уехал не один: он увез в Париж и «премьера» Чайковского. Не сумев разобраться в Архангельске с куделью и паклей, отныне Николай Васильевич за границей становился неоспоримым авторитетом по знаменитому «русскому вопросу»...

Оставшееся в Архангельске правительство потеряло своего последнего «социалиста»: кадеты и монархисты взяли верх. Начиналась диктатура двух людей — Айронсайда (со стороны англичан) и Миллера (со стороны белой армии).

В один из дней, когда подпольщики собрались неподалеку от Мхов, в бедной хижине рабочего с запаней, вошли к ним три человека, и дверь за собою — дверь вела в сени — оставили открытой.

— Здравствуйте, — сказали они, снимая котелки.

Это были видные меньшевики Архангельска: Клюев, Цейтлин и Наволочный, вслед за ними шагнул мастеровой Бечин. Держались меньшевики пасмурно и виновато. Сели рядком на стульях вдоль стены. Разговор начал Бечин — как посредник.

— Я могу считать себя беспартийным пока, — начал он. — Но вот мои товарищи, меньшевики, они в оппозиции к Советской власти. Получилось скверно! Товарищи Цейтлин, Наволочный и Клюев попросили меня примирить их с вами.

— Да, — сказал Наволочный, — волею интервенции получилось так, что мы предали и дело революции, и дело рабочего класса. За это, как видите, мы работаем в Архангельске легально. У нас — помещения, печать, союзы, паек. У вас же ничего этого нет, и в перспективе — расстрел на Мхах, неподалеку от этой квартиры. Однако мы заявляем о своей готовности порвать с прошлым и примкнуть к вам...

Карл Теснанов ответил:

— Примкнуть к нам — значит уйти в подполье и закончить свою жизнь в лучшем ее варианте — на «Финляндке»!

— Не забывайте, — отозвались меньшевики, — что мы, в отличие от вас, имеем возможность действовать легально. О том, что мы стали большевиками, будете знать только вы. Сейчас близится годовщина Февральской революции, и надобно использовать возможность легального воздействия на массы...

Карл Теснанов показал на раскрытые двери:

— А кто там еще... за вами?

Из темноты сеней блеснули золотые зубы архангельского врача Борьки Соколова. Он шагнул к свету, присел рядом с меньшевиками:

— Вы знаете, что я эсер, и не последний в этой партии. Понимаю: в одном котле не сваришь сладкий шербет и луковую похлебку. Дело рабочего класса предано... сам вижу! Если угодно — виноват. Но сейчас я, пожалуй, заодно с вами. Может, когда вы победите, вы меня к стеночке и прислоните... Может быть! Потому что борьбы с вами я не прекращу. Но я все продумал и пришел к выводу, что сейчас — при интервенции — я с вами, ребята...

Дрейеру тоже было предложено выступить на митингах.

— Я отказываюсь, — ответил Дрейер. — Я — большевик и не буду приветствовать годовщину революции буржуазной...

Уговаривать его пришли девушки — Клава Блезина и Аня Матисон, тайно влюбленные (тайно и безнадежно) в курчавого поручика.

— Ты... несчастный ортодокс! — сказала Клава.

— И ты не понимаешь всей сложности политической обстановки, — добавила Аня Матисон.

Дрейер уговорам не поддался:

— Я ее очень хорошо понимаю, эту обстановку. И я согласен выступить. Да! Но только в годовщину революции Октябрьской.

— До октября, — был ответ, — мы вряд ли доживем!

— А для этого, — заметил Дрейер, — нужна конспирация не такая, как у вас, мои милые. Почему Борька Соколов пришел к вам на явку, как на именины? Точно по адресу? Точно вовремя?.. Я не дорожу своей шкурой, но о жизни, о ее полезном продолжении нам, большевикам, думать следует! И не совать башку в петлю, когда можно носить галстук...

Все это время интервенции Дрейер вел себя стойко. Открыто называл себя большевиком, и об этом знали многие в Архангельске — кому надо и кому не надо. Поручик Адмиралтейства продолжал службу на «Святогоре», поднятом англичанами с грунта, общался с радиотелеграфистом Ивановым — другом Миши Боева. Были у Дрейера какие-то еще подпольные связи, которые он умело затаил ото всех. Связь с аванпортом Экономия, с сухими и мокрыми доками при соломбальских эллингах. Была у поручика еще одна связь, законспирированная столь глубоко, что о ней даже никто не догадывался...

К подъему флага на ледоколе — в минуту восхода солнца над миром — штурман Николай Александрович Дрейер появлялся на палубе, никогда не опаздывая. Шинель с погонами — опрятная; на фуражке — ни кокарды, ни звездочки. Пели, разрывая рассвет, печальные горны, и, приветствуя флаг, скользящий по фалам навстречу солнцу, рука Дрейера привычно вскидывалась к виску — честь!

— В эту бы руку, — заметил однажды адмирал Виккорст, — да еще бы пистолет, наполненный водою... Поручик Дрейер, я просто удивляюсь вам! Неужели вы не желаете добровольно уйти от своего позора?

— Я не опозорен, ваше превосходительство, — отвечал Дрейер. — Я остаюсь при своем. И не доставлю вам удовольствия видеть меня покончившим с собою, как забеременевшая курсистка!

* * *

Генерал Евгений Карлович Миллер был пьяницей особой формации, еще гусарской: он имел флягу, которая по форме своей как раз подходила к кобуре револьвера. Охранять его — это дело охраны, а его дело — выпить и закусить, когда хочется. Иногда фляга совалась за голенище, тогда, в кобуре носилась легкая закуска.

Миллер был всегда начеку: выпил и закусил... Хорошо!

В прошлом начальник кавалерийского училища, потом военный атташе России при итальянской армии, он был горд своим предком — известным историком Сибири Гергардом Миллером, в давние времена выехавшим на Русь из Вестфалии. Дело прошлое! Вернемся к незабвенному Евгению Карловичу, похожему на моржа...

Вопрос: был ли Евгений Карлович когда-либо бит?

Ответ: да, был! Евгений Карлович Миллер был избит своими солдатами в дни февраля 1917 года, и вот теперь годовщину его славного избиения собирались праздновать рабочие Архангельска.

— К чему такая честь? — вздыхал Миллер, не охотник до юбилеев. — Надо бы запретить праздновать годовщины февраля...

Марушевский был гораздо умнее Миллера.

— Евгений Карлович, — ответил он, — необходимо проявлять максимум гибкости. Терпите же вы на посту вице-губернатора губернского комиссара Игнатьева? Так потерпите, ежели городская дума устами меньшевиков и эсеров проведет славный юбилей революции, которая имеет право называться «великой и бескровной».

— Вы, любезный Владимир Владимирович, сидели тогда при «великом» Керенском, и потому она стала для вас «бескровной». А вот для других генералов... Эх! — крякнул Миллер, вспоминая, и распахнул кобуру, чтобы выпить и закусить...

— Не беспокойтесь, — утешил его Марушевский. — Я уже отдал приказ: каждому офицеру в дни юбилея иметь при себе винтовку. Даже отправляясь в бардак к девкам, офицер понесет с собою винтовку с двумя запасными обоймами...

«Володинька» свел разговор к шутке, но это было правдой: накануне юбилея «великой и бескровной» все готовились к пролитию великой крови. Даже спали в обнимку с оружием. По городу ползали броневики с пулеметами. А однажды с визгом, пугая прохожих, проскакала странная конница. На лошадях ехали женщины. В несуразных плащах и в театральных масках. Длинные маузеры в руках барышень стучали пулями...

— Это еще что за новость? — удивился Марушевский.

Ему доложили, что прибыла из Англии знаменитая Машка Бочкарева и уже создала отряд архангельских амазонок для борьбы с большевизмом. Марушевский понимал: чичиковщины было уже достаточно (просто удивительно, как англичане, неглупые люди, сами не сознавали того, что имеют дело с комиками из провинции).

От очередной глупости Марушевскому тоже захотелось сейчас и выпить и закусить; он просто осатанел от ярости:

— Эту стерву Машку... ко мне! Живо!

Ох, сколько мяса закатилось к нему в кабинет! Четыре креста на высокой груди не висели, а лежали — как на подносе. А из-за плеча доблестной Машки торчала голова пламенного любовника Джиашвили (вот уж кто хорошо устроился, так это он, бывший сотник конвоя).

— Сударыня, — вежливо произнес Марушевский, — объясните нам, пожалуйста, кто вам давал право носить штаны и погоны?

— Я — Бочкарева! — был ответ.

— Хорошо, мадемуазель Бочкарева, но я еще раз спрашиваю вас: почему вы в штанах, черт побери?

— Я — Бочкарева! — был ответ.

— Вы... мужчина?

— Нет... девушка.

Тогда Марушевский набросился на Джиашвили.

— А вы? — спросил с ядом. — На что существуете?

Джиашвили твердолобо отрапортовал:

— Адъютант командира героического ударного женского батальона смерти, бывший сотник конвоя его императорского...

— Стойте! Я не о том вас спрашиваю: вы... тоже девушка?

— Я мужчина, — сказал Джиашвили, посмотрев на Машку.

— Мужчина, — подтвердила она.

— Кру... хом! На фронт, рядовым, шагом... арш!

С мужчиной было покончено. Дело теперь за Машкой, которая вдруг завыла в голос, как деревенская баба (ее можно понять — всегда неприятно, когда разлучают с любовником).

— Вот теперь, — сказал Марушевский, — слыша ваш прелестный вой, я убедился, что вы действительно слабого пола... Князь Леонид, войдите сюда! (явился адъютант — князь Гагарин). Вы, — спросил его генерал, — когда-нибудь видели такое чудо?

Через стеклышко монокля князь обозрел великолепные телеса.

— Симпампончик! — сказал князь Леонид, не лишенный юмора.

— Вам когда-нибудь приходилось раздевать женщин?

— Еще бы! Но с тяжелоатлетами я дела не имел.

— Ничего. Что тонкие, что толстые — все раздеваются одинаково. Вот вам объект и — приступайте...

— Я — Бочкарева!! — орала «ударница».

— Вы слышали, князь? Так, наверное, Бонапарт говорил о себе: «Я — Наполеон!» Приведите ее в божеский вид, предопределенный для женщин матерью-природой.

Гагарин намотал на палец шнурок от монокля.

— Историческая личность в России, прошу вас проследовать со мною в отдельный кабинет, где мы пребудем наедине...

Машка Бочкарева — уже в юбке! — сумела прорваться к Колчаку, благо армия адмирала была недалеко; там она, проклиная архангельскую диктатуру, снова надела штаны. Колчак был рядом: две армии тянулись и тянулись одна к другой, казалось временами, что еще немного, еще одно напряжение фронтов — и сомкнутся руки Миллера и Колчака. Но... коснулись один другого только кончиками пальцев: пожатью рук помешала Шестая армия!

Архангельск переживал смятенные дни. Неспокойно было. Многие из числа интеллигенции и буржуазии, уже пройдя через «Ревизию М. С. Кедрова», примирились с Советской властью, когда грянула вдруг интервенция. Она застала их врасплох. Она усугубляла вину людей перед Советами, она отрывала многих навсегда от России. Теперь, снова запутавшись в паутине контрреволюции, эти люди видели исход в одном: бежать! И потому местная интеллигенция и буржуазия были кровно заинтересованы только в одном: обратить все, что поддавалось продаже, в иностранную валюту, чтобы обеспечить себя для жизни в эмиграции. В устойчивость белого режима никто не верил, царило полное равнодушие — и слева, и справа — к делам «правительства»...

И вдруг взбурлили предместья митингами, — юбилей!

Все выступления были большевистскими: говорили в эти дни товарищи Теснанов, Бечин, Цейтлин, Наволочный — и были тут же арестованы. Начался судебный процесс, весьма громкий, вершившийся по законам старой Российской империи.

— Сводка погоды, — доложил в эти дни Марушевский генералу Миллеру, — просто отвратительная...

Миллер еще не совсем освоился с местными условиями.

— Но при чем здесь погода? — спросил он, недоумевая.

— Укрепляется снежный наст, — ответил Марущевский. — А это грозит нам новыми осложнениями...

— Наст? Но при чем здесь наст?

Марушевский объяснил это Миллеру, а теперь мы объясним тебе, наш читатель...

Чуть появится февральское солнышко, глубокие толщи снежного покрова, до этого почти непроходимые, легонько подтаяв, укрепляются морозными утренниками, — и тогда получается корка льда над снегами, по которой можно бежать куда угодно, как по гладкому шоссе.

Большевики тоже внимательно следили за погодой. Неуловимые партизаны-зыряне шныряли по тылам интервентов и, закинув ружье за спину, укрепляли на деревьях листовки. В самое логово противника — в Архангельск посылали большевиков, знающих иностранные языки. Они поступали на службу к интервентам. Они носили форму Славяно-Британского и Иностранного легионов. Они ели за одним столом с противником, вместе пили и пели. Они смотрели в глаза своим врагам, как друзья, — и в этот рискованный момент они действительно были друзьями. Каждый боец Шестой армии, идя в атаку, был обязан оставить на стороне противника хоть одну листовку... Вот что такое наст!

* * *

...По этому насту, цыкая на утомленную лошаденку, вернулся в Архангельск и Миша Боев.

— Скройся, — говорили ему. — Тебя ищут.

— Во! — отвечал Миша и показывал кольт.

Как раз в это время Миллер стал сколачивать крепкое ополчение. На рукавах — трехцветные повязки, а на шапке — крест, ополченцев так и называли для удобства — «крестики» (пришлите, говорили, сорок «крестиков»). И снова встал вопрос о призыве в армию рабочих...

Миша Боев привез из Вологды от товарища Кедрова две тысячи рублей. Теперь их надо было перевести на валюту. Окольными путями — через Иванова — деньги перешли к поручику Дрейеру.

— Я согласен их обменять, — сказал он. — Но при одном железном условии: вы никогда не должны меня спрашивать, как и через кого я это сделаю...

Его не спрашивали. Дрейер сделал — добыл валюту. Теперь можно было помочь заключённым товарищам, закупили бумаги и красок. Появилась новая прокламация, подписанная так: «Архангельский исполнительный комитет коммунистической партии большевиков». В этой прокламации дали четкий наказ всем рабочим Архангельска:

1. В белогвардейскую армию вступать.

2. Оружие для борьбы брать.

3. Момента для восстания выжидать.

Каждодневно арестовывали все новых людей. Вокруг Миши Боева уже почти никого не осталось. Взяли и девушек — Аню Матисон и Клаву Блезину; приговор один — на Мхи темной ночью. Приговорили к пуле и Теснанова! Меньшевикам, выступившим на юбилее с большевистскими речами, дали по пятнадцати лет Иоканьгской каторги (а там и пятнадцать дней с трудом выживали)...

— Скройся, — говорили Мише. — Дурак! Ведь тебя ищут.

— Во! — И Миша показывал кольт.

Ночью на тральщике с боем брали радиорубку. Иванов отстреливался. Когда его вели к трапу, уже связанного, он заплакал:

— Ну, братцы, прощайте. Я свое отстучал как мог... славно! Связь подпольщиков с советской Россией была потеряна после ареста этого ладного парня...

В эти тревожные дни для укрепления своей армии Айронсайд вызвал с Мурмана пехотный Йоркширский полк. Британские солдаты шли через Онегу, потом сели в сани — поехали трактом на Обозерскую. Вот и деревня Чекуево; здесь они собрали митинг. «Долой войну!» — долетело от Чекуева до Архангельска, и Айронсайд был оглушен...

Кто будет усмирять? Французы? Американцы? Канадцы? Сербы?

— Мне очень неловко, — признался Айронсайд, — но ничего больше не остается, как обратиться к помощи-русских...

Йоркширский полк усмиряли русскими пулеметами.

А кто виноват? Виноват снежный наст...

Мишу Боева взяли на улице и отвели в комендатуру.

— Сиди здесь. — И показали на лавку.

Он сел. Прямо на улицу вел длинный коридор. В сенях стояли дворницкая метла и скребок. Миша посидел-посидел. Миша подумал-подумал... Взял метлу, в другую руку скребок и преспокойно вышел на улицу. Его выпустили из ворот комендатуры как... дворника.

Ему встретился Гриша Щетинин — свой парень.

— Ты откуда?

— Прямо из британской комендатуры.

— Врешь! — не поверил Гриша Щетинин.

— Что мне, креститься? А ты... куда?

— Через фронт. Тикаем вместе. Здесь нам — крышка.

— Во! — показал ему свой кольт Миша Боев.

На следующий же день он попал в облаву.

— Эй вы! Собаки... «крестики», не подходи! У меня — во!

Кольт бил наотмашь. Варежку он отбросил. В глазах темно от ненависти. Погибать так погибать...

— Бросай, дурак! — кричали «крестики». — Себе хуже сделаешь!

— Мне хуже вашего не будет, — отвечал Миша.

Вот и последняя обойма. Затиснул. Взвел курок. Холодно студило руку железо. Ну, теперь бы только себя не забыть...

Первая пуля — пошла... вторая — пошла... четвертая!

И прознобило спину ужасом: «Оставил ли?»

Миша Боев всхлипнул как-то по-детски, словно его обидели.

Мушка пистолета царапнула висок... Грохот!

«Оставил», — мелькнула последняя мысль.

Когда к нему подбежали, он был уже мертв. Офицер ополчения — «крестик» — заглянул в магазин оружия.

— Ну и ну! — восхитился невольно и снял шапку. — Последняя! Магазин пуст...

Глава пятая

А на Терском берегу Мурмана началось все это просто. Даже слишком просто...

* * *

Был ранний час, когда они робко вошли в деревню Колицы, побуждаемые к риску голодом. Поморское селение глядело на морской припай льдов маленькими окошками.

— Пе-ечи класть! — выпевал дядя Вася. — Стек-лы-ы вставлять!

Поморы спросили его, показав на поляка Казимежа Очеповского:

— А эвтот твой что умеет?

Дядя Вася стал расхваливать своего товарища:

— Он фельшер военный был, поляк короля Хранца-Осипа. Ежели какая баба стыда не имеет, он тую самую бабу возьмет и вежливо осмотрит. Потом в самой точности скажет: какая ей болесть вышла и от чего она помирает. Берет за врачевание хлебцем. Ну, и рыбку от вас возьмет — не погнушается... Так, Казя?

— Примерно так, — согласился Казимеж Очеповский.

— Хорош гусь! — загалдели мужики, смеясь. — Он наших баб оглядит так на так, а мы ему за это еще и хлебца давай... Поляки, они страсть каки хитрушшие!

Очеповский шагнул вперед:

— А будь и ты хитрым, кто тебе мешает? Впрочем, — добавил, — могу и швейную машинку починить. Пулеметы... тоже чиню! Если, конечно, ваши бабы на пулеметах шить умеют.

Поморы одобрительно потешались.

— Хитрый, — говорили, — по глазам видать. Да и зубов нехватка... Видать, откеда-то убег, а зубы свои на память оставил.

В фуражке почтового ведомства к беглецам подошел богатей Подурников и покачал на цепке золотыми часами:

— Третий год как стоят... Очинишь?

— Могу, — сказал Казимеж, а самого мотнуло от голода к избяной стенке. — Отчего не попробовать?

— А я и не дам. — ответил ему Подурников, пряча часы обратно в карман жилетки. — Три года не ходили, и еще потерпеть можно. Мы не астрономы, слава богу, чтобы звезды рассчитывать. А часы — при нашей особе состоят непременно... Проба имеется!

— Дурак ты, — откровенно сказал ему Очеповский.

— А это как понимать! — И Подурников важно покрасовался перед мужиками. — При дворе короля твово Франца-Осипа, наверное, и затеряюсь среди камергеров, а здесь, в родимой деревне, меня в поленнице дров искать не надо — всегда сам на виду... Ты кто таков?

— Поляк из Вены, в шестнадцатом перешел на сторону русских. Попал в корпус Довбор-Мусницкого. А когда поляками в Архангельске стал командовать француз Жантиль, я...

— Чего якнул и остановился? — спросил Подурников.

— А для тебя и этого хватит, — ответил ему Казимеж.

Тут поморы вступились за беглецов:

— Оставь ты их, смола худая! Нешто не видишь, что их голодуха шатает? У них борода горит, а ты, Подурников, у той горящей бороды руки погреть хочешь... Пошли с нами, — сказали мужики.

В избах у них — чистота, порядок; вышивки и занавески. Много нарядов в сундуках, много жемчугу на уборах жёнок; в каждом доме граммофон и швейный «зингер», — поморы жили богато. Помимо книг духовных читают и «светское»: Пушкина, Шеллера-Михайлова, Зарина, Загоскина и графа Салиаса. А имена-то какие у мужиков здешних: Никодим да Сосипатр, Африкан да Серафим, бабы всё больше — Анфисы да Степаниды...

Посадили беглецов за стол, потчевали от души. Размах у них был сатанинский. Началось кормление с чашки огуречного рассола с крошеным хлебом, и Казимеж толкнул дядю Васю: мол, небогато... Но тут уже поставили котел с кашей — да такой котел, что не каждая собака его перепрыгнет. Потом пошли бабы (Анфисы да Степаниды) швырять на стол тарелки с разным — и раз от разу всё жирнее, всё уваристее, всё погуще...

— Умираю, — сказал Казимеж, осоловев от сытости.

— Похороним! — отвечали поморы, довольные. — Тока перед смертным своим часом кусни-ка вот яишенки с оленинкой... Во тебе огузочек пожирнее! А коли невмочь, так, эвон, на дворе чурбачок лежит. Выйди, ляг на него пузом да покатайся. Оно тогда полегшает, и в тебя, мил человек, больше пишши и влезет...

На дворе действительно лежал древний чурбан, обкатанный животами поморов еще с XVIII столетия на пирах в масленую неделю да в разные там мясоеды и разговления.

— Мы — поморы! — говорили мужики гордо. — Нрав у нас особливый, от Господина Великого Новгорода корень свой производим. Мы царя Ваньку Грозного, уж на что лют был зверь, и того не признали. Здеся вот затаилися мы спокон веку. Сторона-то наша, чего греха таить, задвённая. Близко морюшка сели, землица не родит. Что в море упромыслим, то и наше. Ликуй и радуйся, человек божий!.. А ныне стало не совладать нам с нервами...

— Могу вам бром выписать, — пошутил Казимеж.

— Мы уж и бром и ром — всяко пробовали. Не совладать!

— А что случилось, люди добрые? — спросил дядя Вася, вкушая пищу.

— Приезжали тут чины земские. Комиссия, яти иху мать всех! И нам, свободным людям, самого Ваньки Грозного не пужавшимся, говорят так чтобы мужик снимал шапку, а бабам нашим велено при начальстве кланяться таким маниром... Эй, Степанидуш-ка, покажь добрым гостям, как тебе велено ныне кланяться! Баба оставила ухват, встала посередь избы и отвесила дяде Васе и Казимежу глубокий поясной поклон; руки женщины, сильные и мужественные, покорно лежали на животе.

— Тьфу! — сказала баба и выдернула из печи громадную сковородку. — Яишня пошла, — объявила. — Разевай рты, мужики...

Брякнули колокольцы с тракта, что тянулся на Колицы от самой Кандалакши. Очеповский глянул в окно и вдруг побледнел.

— Что увидел? — спросил его дядя Вася.

— Сэр Тим Харченко, — ответил поляк. — Комиссар его величества короля Англии прибыл в Колицы... дело грязное!

* * *

Остановившись в избе Подурникова, сэр Харченко объявил:

— Ломай собрание: всех с 1889 года рождения будем стричь под одну гребенку. Отечество в опасности, его спасать надо...

Олени, привезшие его в Колицы, мотали рогами под окнами избы. Из-под копыт их летел в пути снег, этот снег проник под шубу Харченки, и все сигареты были всмятку. Подурников дал ему своего табачку, а газетки не было... за газеткой надо в Кандалакшу ехать.

— Вот тебе книжка, — сказал Подурников. — Дочка моя все глаза в нее проглядела. Рви, сэр, смело... Дочка восемь раз прочитала!

Харченко оторвал первую страницу, читанул сначала:

— «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему...» Ты что-нибудь понял из этого, Подурников?

— Да чепуха какая-то, — отозвался Подурников.

— Добро бы так, — сказал Харченко, — а то ведь они за такие книжки деньги получают. Такая гонорария им перепадает, что... Ну, миллионщики прямо эти вот самые писатели. Они ерунду напишут, денежки получат, а мы, как дураки, читать их обязаны.

— Ну? — удивился Подурников.

Харченко стал вертеть цигарку. Громадный браслет из краденых ложек крутился на запястье бывшего аскольдовского машиниста. Ничего не скажешь: вырос Харченко, джентльменом стал, а теорему Гаккеля, кажется, уже позабыл. А может, еще и помнит: у таких баранов прекрасная память... Цигарка получилась длинная, и, раскуривая ее, он вычитал на одной ее стороне продолжение:

— «Все смешалось в доме Облонских...» Ну и пусть смешалось. Нам дела до них нету! Как бы вот мобилизацию провести...

Мужиков деревни Колицы собрали у крыльца волостной избы, и Харченко зачитал им приказ мурманского генерал-губернатора Ермолаева о новом призыве в армию. С неба сеял меленький снежок, от моря малость подрастеплело, лед пошел вдалеке темными разводьями. Все было хорошо, бабы топили печи, война громыхала где-то далеко, начиная от Кандалакши, и мужики почесывались.

— Мы что? — говорили они невнятно. — Мы люди вольные. Как бабы нам скажут — так тому и быть. Без баб мы голосу не имеем! На бабах все хозяйство держится, они и детей наших подымают, пока мы в море болтаемся. Они и дому голова, а мы — грешные — так себе, только вольные мужики... Нам твово одного Ермолаева мало, нам надобно, чтобы от баб наших такой указ вышел!

А бабы, стоя в сторонке, кричали на Харченку слова обидные:

— Из-под какого ты хвоста выпал?.. Мужики, ежели што, так не приведи бог, домой не пустим. А усю вашу самогонку на снег выпустим... и будете ходить тверезые... Стойте накрепко! Не идите!

И вдруг с конца деревни послышалась песня:

Deutschlang hat nur
marmelade,
marmelade,
marmelade...{28}

Появился местный герой, трижды георгиевский кавалер Антипка Губарев. Ног у него не было: две культи, обмотанные в тряпки, привязывал он по утрам к лыжам. Инвалиды такого рода обычно катаются на колесиках. Но здесь тебе не панель, а деревня, и Антипка приспособил под свое уродство пару лыж, укороченных для удобства. Отталкивался он от снега руками, обязательно без варежек, ибо руки у него никогда не мерзли.

Вот подкатил он к сходке, грудь нараспашку, звенел бант Георгиев, а пять английских бомб — рубчатых, как ананасы, — устрашающе качались возле пояса калеки.

— Что за шум? — спросил строго. — Почему драки нету? Увидев бомбы возле пояса пьяного, Харченко передвинул кобуру на живот; между прочим (вроде от снега), накинул на шапку американскую каскетку — широченную, плоскую. В толпе баб снова послышался смех — опять обидный.

— Смотри, люди, шляпа кака! Даже со спины кроет. Видать, и со спины его дела плохи бывают...

Тут Антипка бросил на снег свою шапчонку и воскликнул:

— Вся жизнь — трагедия, как в театрах... На алтарь отечества приношу себя вместе с яйцами (и покачал на поясе бомбы). Яйца при мне, а ног, комиссар, нету... Пиши! Я и есть с 1889 года рождения, а все остальные, скажу тебе по правде, не пойдут в твою армию. Потому как бабы, сам слышал, завсегда против!

И вдруг Харченко заметил в толпе Очеповского. Поляк встал на крыльце рядом с комиссаром и цинготным, ужасным ртом выкрикнул на мороз:

— Я знаю этого человека! Мужики, вы ему не верьте: он выдает себя за комиссара. Но он не тот комиссар, какие бывают у большевиков... Он — палач-душегуб, и в концлагере на Иоканьге заодно с капитаном Судаковым мучил и убивал людей...

— Большевик! — испуганно сказал Подурников.

— Нет, я не большевик, — ответил ему поляк и, резко нагнувшись, отцепил от пояса калеки одну бомбу. — Я только поляк и сейчас пробираюсь на родину. Но путь мой лежит через большевистскую Россию. Так что я сейчас с вами — с русскими...

— Мы тебя арестуем, — сказал Харченко. — Мужики, не верьте! Это каторжник, он бежал из Иоканьги...

Антипка с радостным хохотом срывал с пояса бомбы. Он был весел, как никогда: сейчас будет хорошая драка.

— Неправда! — возразил Очеповский и дал Харченке бомбой по морде. — Я разве бежал, собака ты поганая?.. Меня отпустил ты — ты сам и отпустил меня. Судаков бы не отпустил никого из Иоканьги! Ты отпустил! А за что — я сейчас расскажу этим людям...

Харченко бессильно отступил. Два солдата, прибывшие с ним, засели в избе Подурникова и наверняка сосали самогон. А он один, совсем один перед толпой, и этот черный рот поляка...

— Стой! — заорал он. — Не надо говорить. Я сам скажу...

Дядя Вася вывернул Харченке руку и отнял револьвер.

Мужики повернулись к своим женкам.

— Бабы, как быть? — спрашивали. — Уйти нам али как?

— Стойте накрепко, — отвечали бабы. — Эй, родименький! Говори как есть всю правду, не таись...

— У этого человека, — показал Очеповский на Харченку, — была жена, он привез ее из Колы в Иоканыу уже на сносях. Однажды ночью меня вызвали из барака, как фельдшера. Его жена должна была родить. Я принял роды... Так? — спросил он у Харченки.

— Ну так... мертвенького принял!

— И когда женщина родила, живого и здорового, этот негодяй взял ребенка и выбросил на мороз... прямо в снег!

Толпа ахнула, бабы остервенело кинулись на Харченку:

— Дитятю-то? Ирод ты... Мужики, бейте его! Душеньку невинную погубил... Антипка! Где ты? Начинай яйца свои кидать...

Инвалид и кавалер раскатился на лыжах в сторону:

— Сторонись, толпа, разбегайся, народы... Сейчас жахну!

Все горохом сыпанули по улице. Калека плюнул в руку, подкинул в ладони кругляш граненой бомбы и ловко шваркнул ее в крыльцо волостной избы.

— Ложись! — крикнул, сунувшись носом в утоптанный снег.. Когда дым рассеялся, все увидели искореженное взрывом крыльцо, черные пробоины в окнах, но Харченко успел мотнуться в сторону. Упряжка оленей покатила его прочь из Колиц, а два пьяных солдата, забыв у Подурникова винтовки, безуспешно пытались нагнать быстроногих оленей, увозивших от них «комиссара».

Дядя Вася выскочил из подурниковской избы, в руках — винторез. Грянул выстрелом. Мимо — солдаты удирали.

— Это надо уметь, — сказал Очеповский. — Смотри, вот так... Два четких выстрела раскололи тишину, и две тени легли вдали.

Не люди, уже тени... Так закончилась мобилизация в деревне Колицы, и скоро надо было ждать карателей. Поморы, уже не таясь, спросили у дяди Васи, где они остановились.

— Да шут его знае, — ответил печник. — Избенка такая недалече, на бережку, под камнем большим...

— А-а, — сразу догадались мужики. — Так это, милый мой, вы на речку Лувеньгу забрались. Эту избу мы знаем. Тамотко, ежели подале пройти, еще избы стоят, — в них дезертиры жительствуют.

Очеповский вскинул винтовку на плечо:

— Ну, кто из вас баб не боится, пошли до лясу!

— Мы люди особого нраву, — отвечали поморы, — мы люди вольные. Советская власть, оно, конешно, и ничего. Но тут вить аглицкие люди поспели... Как бабы скажут — так и мы решим...

Бабы им сказали:

— Мужики, на чужих людей нам, вольным людям, не равняться. Будем свою власть заводить... Сбирайтесь — до лесу!

Деревня Колицы вступила в партизанский отряд, вся, как один человек (не посмел отказаться даже Подурников). А когда подходили к тупе на Лувеньге, то увидели, что печка дымит, а на снегу солдат в расхлястанной британской шинели колет дрова.

Залегли для начала. Освоились. Встали:

— Бросай топор... Руки вверх!

Оказалось, что это дезертиры из финнов и карелов, которыми командовал комиссар большевик Юсси Иваайнен; батальон его, созданный когда-то Спиридоновым, совершенно вышел из-под влияния англичан и теперь разбредался по лесам, хорошо вооруженный...

Ломая на колене сучья, Юсси топил печку и рассказывал:

— Фосем солтат с я, тевятый... Сачем на шинель смотрел? Корошая шинель. Мой репята — короший репята!

Хорошие ребята утащили в партизанские скитания восемь автоматов новейшего выпуска. И когда дали пробную очередь по кустам, то кустов — как не бывало.

— Эта пуля «тум-тум», — сказал Иваайнен. — В листик терева пуля — тык, и всрывался она... эта пуля «тум-тум»!

В лесу долго не высидели — потянуло обратно к избяному теплу, к бабам. И всем табором двинулись на Колицы. Дядя Вася в избе волостного правления поправил печку, развороченную взрывом, вставил стекла. Подняли красный флаг над крыльцом. Из лесной тундры приплелись к ним страшные, вшивые, заросшие волосами до плеч дезертиры-белогвардейцы. Это были «крестики» первого ермолаевского набора, и все они имели оружие.

— Где здесь красные? Мы к ним... простите?

— Простим, — ответил им дядя Вася, — когда вшей вытрясите да в баньку сходите... Почему не простить нам вас, чистеньких-то?

Шли долгие споры, кого назначить старшим. Все мужики и бабы горой стояли за поляка.

— Он хитрый, — говорили, — с таким не пропадешь...

— Нет! — возразил Очеповский. — Революция русская, и командир должен быть русским. Лучше дяди Васи не найти! Он тоже хитрый. А я обещаю всем бабам бесплатно машинки швейные починить. Починю их и почищу!

Дядя Вася долго отнекивался от такой чести:

— Мы ж — печники. Мы, рязанские, по найму... Печку вам какую хотишь скидаю запросто. Даже голланки могим. Только, товарищи, со всей серьезностью заявляю: нынеча кирпич худой пошел, его обжигать торопятся. А вот раньше, мне ишо дед сказывал...

Первый налет партизаны из Колиц сделали на селение Княжья Губа, где расположились склады с боеприпасами. Обзаводясь оружием, они стали силой.

Первый эшелон рванули на пустынной станции. Еще вагоны взрывались на путях, горящие крыши теплушек несло над лесом, когда партизаны пробились на станцию; восемь автоматов в руках финнов разогнали охрану. И тут, стоя возле барака станции, дядя Вася прочел объявление о награде за его голову.

— Господи! — огорчился старый печник. — Всю-то жизнь руки отматывал кирпичами — и едва на хлебец себе добывал. А тута ни хрена не уработался, а такие деньги за мою голову — бешеные. Вот и сподобился на старости лет: узнал себе настоящую цену... Вот когда верная цена мне пошла!

* * *

На передовую прибыла почта.

— Полковник Букингэм, вам — «Таймс».

— Давайте, — сказал полковник Букингэм.

— Полковник Сыромятев, вам — «Мурманский вестник».

— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.

И долго потом в тишине шелестели страницы. Два полковника, русский и британский, оба в одинаковых шинелях, но с разными погонами, листали разные листы: один — широкие «Таймса», другой — узенькие «Мурманского вестника», который трижды в неделю издавал Ванька Кладов (негодяй известный)...

— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.

— Кого? — спросил Букингэм.

— Издателя... Вы послушайте, что он пишет. Ленин бежал в Уфу (почему именно в Уфу — не понимаю), остальные наркомы бежали в Стокгольм (почему в Стокгольм — сам Ванька, наверное, не знает). Красноармейцы тоже разбегаются, причем со слезами умоляют наших офицеров принять их в белую армию...

Посмеявшись, Букингэм ответил:

— А у меня вот неправды нет. Мой благородный «Таймс» отдает должное стойкости Красной Армии. Айронсайда ругают так же, как ругали и Пуля — раньше. Но зато хвалят большевистских полководцев. Однако по настроению парламентских речей можно сделать вывод, что готовится эвакуация нашей армии из России. Черчилль заявил, что для эвакуации нужны свежие силы, безопасность эвакуации возможна только при наличии сильного удара по Шестой армии большевиков.

— Мы расстанемся, Букингэм, — вздохнул Сыромятев. — Жаль!

— Да, я тоже успел полюбить вас, полковник. Но расстаться нам придется... Пожалуйста, посмешите меня еще вашей газеткой!

— С удовольствием, — согласился Сыромятев. — Вот здесь передовица самого издателя. Значит, так... В связи с национализацией женщин в совдепии установлена при Совнаркоме новая должность — «комиссара свободной любви», этим комиссаром назначена развратная Коллонтай! А вот еще сенсация: в Тамбове большевики воздвигли памятник... Кому бы вы думали, Букингэм?

— От большевиков, — ответил Букингэм, — можно всего ожидать.

— Это верно. Но от Ваньки Кладова можно ожидать даже большего, нежели от большевиков. Фантазия этого негодяя просто неисчерпаема... Вот он здесь пишет черным по белому, что в Тамбове, при насильно собранном митинге, был торжественно открыт большевиками памятник Иуде Искариоту. Ну разве можно верить в это?

— Все может быть... — ответил Букингэм. — Мы в Англии охотно верим этому...

Ермолаев вызвал Сыромятева на прямой провод. Полковник долго выслушивал генерал-губернатора Мурмана. Ответил ему так:

— Возглавлять карательную экспедицию на Колицкий район я не стану...

В трубке телефона перекатывался говорок Ермолаева:

— Но почему же, полковник? Вы... больны?

— Мне просто не хочется... Вас устроит такое объяснение?

— Полковник, я вам приказываю!

— Этого приказа я не могу исполнить. Ибо выполнение его грозит снова обернуться казнями. А мне это уже надоело. Я здоровый человек, и мне противно совать людей в петли!

— Я не ожидал от вас, полковник, подобных упадочнических настроений. Вы мне всегда казались человеком честным...

— В этом вы абсолютно правы, господин губернатор. Я офицер честной русской армии, — и отказываюсь вешать русских людей.

— Ну, хорошо, — ответил Ермолаев, — я переключаю провод на генерала Мейнарда. Кто из англичан сейчас рядом с вами?

— Рядом со мною находится полковник Букингэм.

— Передайте ему, пожалуйста, аппарат. С ним будет говорить командующий союзными войсками на Мурмане — генерал Мейнард...

Сыромятев протянул трубку англичанину:

— Букингэм, ваша очередь... вешать!

Глава шестая

Аркадий Константинович Небольсин дошагал до сортировочной. На путях стоял под парами паровоз, и машинист его поджидал.

— Достал, Песошников? — спросил Небольсин, замирая сердцем.

— Один, — ответил машинист, с оглядкой по сторонам передав в руку инженера бумажку, сложенную, как пакетик для лекарства.

Аркадий Константинович вернулся к себе в вагон.

— Виктор, я достал... какое это счастье! Смотри — вот он... Брат с недоверием развернул бумажку с типографским текстом.

ПРОПУСК

на право вхождения

в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию.

Действителен на одно лицо и на целую воинскую часть до дивизии включительно.

— Это для меня, — сказал полковник. — А вот... вот и моя дивизия! — И он показал на притихшую Соню. — Как быть с нею?

— Мне пропуска не надобно, — ответила девушка. — А тебе, мой дорогой, этот пропуск сохранит жизнь.

— Вы так думаете? — хмуро спросил брат и замолк.

Между братьями за эти дни не установилось добрых отношений, как раньше. Они были кровно рады встрече, однако нечто незримое, но явственно ощутимое расцепляло их братние пожатья. За тонкой стенкой вагона звучали ласковые слова брата, которые он щедро раздаривал по ночам женщине, спасенной им от ужасной смерти. И она отвечала ему в ночной тишине — тоже словами ласки. Но наступало холодное утро, и опять начинались мучительные разговоры... «Куда? Куда идти русскому человеку? Где сейчас место русского офицера?»

Пропуск на право появления в пределах советской России, для него новой и непонятной, Виктор взял, но потом признался:

— Аркадий! Пойми: я проделал такой страшный путь не для того, чтобы оказаться в стане большевиков. Я приехал, напротив, чтобы драться с ними... Нещадно! Кроваво!

Небольсин-младший ответил ему на это:

— Как тебе не стыдно? Сукин ты сын... Я же все слышу: ты принимаешь ласки от молодой женщины и... Нещадно, говоришь? Кроваво, говоришь? Так начинай тогда с нее — с этой женщины! Она же мыслит не так, как ты...

Удар пощечины оглушил Аркадия Константиновича.

Страшная обида резанула по сердцу. Но слез не было. Он только сидел на стуле и качался, качался, качался.

— За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? — Прости! — кратко.

— Уж не за то ли, что я так ждал тебя все эти годы?

— Прости! — опять кратко.

— Как ты мог меня ударить?!

Виктор Константинович резко остановился, взял брата за голову и сочно поцеловал в лоб.

— Прости! — повторил снова. — Ты непонятен для меня. А я, наверное, для тебя... Я иногда думаю: неужели это ты? Где ты?..

— Да, я — это я, и я здесь, — ответил ему младший брат. — Ты говоришь мне, что проделал страшный путь, который привел тебя (и я верю — привел искренне!) в стан белых. Но ты еще ни разу не спросил меня о моем пути. Поверь, этот путь тоже не был устлан шелками. И мне никто не кидал здесь цветов под ноги. Но этот путь — мой путь! — привел меня (и верь — привел искренне!) как раз в другой лагерь — в лагерь большевиков...

— И ты — большевик?

— Нет. У большевиков два градуса партийности. Есть члены партии и есть сочувствующие советской политике. Так вот, я — сочувствующий. У меня нет на руках даже бумажки, подтверждающей это. Знаю только, что в Петрозаводске я внесен в список сочувствующих партии Ленина... И это мое право, брат, выбирать пути!

— Все это очень странно, — вздохнул полковник, снова разглядывая пропуск. — Откуда у тебя это?

— Привезли с линии. В Мурманске такой пропуск достать очень трудно. Но там, южнее и ближе к фронту, такие пропуска висят на деревьях и белки заворачивают в них орехи на зиму.

— Я вижу — ты меня простил и уже шутишь, Аркашка! А мне вот не до шуток: вот уж никогда не думал, что я, русский офицер, и вдруг стану подлым дезертиром...

Из соседнего купе пришла Соня, потерла розовые ладошки.

— Можно? — спросила. — Я вам не помешаю?

— Растолкуйте, Соня, этому олуху. А я устал.

— Я не олух! — вспыхнул Небольсин-старший. — Я четко воспринимаю взаимосвязь всех событий...

Соня коснулась ладошкой его головы, пригладила волосы, и был на голове полковника пробор — тонкий и четкий, как у английского клерка, очень внимательного к своей службе.

— Уступить жестокой правде, уступить обстоятельствам, — сказала Соня тихо, словно произносила слова любви (ночные слова), — это ведь качество сильного человека. Слабый человек, — внушала она полковнику, — способен только отступить, но он никогда не может уступить. Дорогой Виктор, я ведь знаю вас за сильного человека... Вы это доказали! И не раз! Вы же очень и очень сильный человек.

— Псих! — сказал младший брат раздраженно. — И дубина! Это просто нервная дубина. Вы его, Сонечка, не очень-то замасливайте ласковыми словами!

В тамбуре, улучив минуту, Соня спросила инженера, когда же они смогут покинуть Мурманск. Небольсин ответил, что выезд из Мурманска очень сложен: надо быть терпеливой.

И снова заговорил о брате:

— Путаница в его башке (прилизанной столь отвратно) потому, что он долгие годы был оторван от России. Издалека он не смог, конечно, сложить правильное представление обо всем происходящем здесь. Я уверен, что, если бы его сунуть на денек-другой во всю здешнюю мерзость, он бы прозрел...

— Мне очень трудно говорить о нем, — ответила Соня. — Я чувствую в нем много хорошего. Но все это хорошее искажено, изломано, отравлено...

В тамбур неожиданно шагнул Небольсин-старший.

— Соня! — сказал он. — В лучшие годы моей жизни четыре женщины травились из-за меня, а двое оскорбленных мужей стреляли в меня. Я был арлекин... Сейчас все изменилось. Вот тебе моя рука, и говорю тебе в присутствии брата: ладно, я поеду в советскую Россию... ради тебя! Ты доволен? — спросил он брата.

— Не кокетничай, — ответил ему младший Небольсин. — Ты давно не в театре. Здесь проходит дорога. Дорога между жизнью и смертью. А я — ваш Харон... с молоточками на скромной путейской фуражке. Уже немало душ я отправил через железный Стикс, но не в царство мертвых, а в царство живых. Доверьтесь же и вы мне! Идите в вагон, а то дует сквозняк. А я пошел — у меня много дел. И вы у меня не одни!

* * *

Это была сущая правда: помимо брата и этой женщины были еще двадцать три человеческие жизни, которые надо спасти. Двадцать три! И в каждом — сердце, слабое или сильное, нежное или грубое; но, какое бы оно ни было, тонкое шильце пули пробивает любое сердце насквозь...

«Вагон, — думал Небольсин, — самое главное — вагон!»

В конторе его ждал приказ генерала Чарльза Мейнарда, под которым ему велели расписаться. Только потом инженер его прочитал. Мейнард писал, что «имеется немалое число русских людей, особенно среди железнодорожных служащих, главной задачей которых является создание беспорядков... Караулам отдан приказ: стрелять без предупреждения...».

В кабинет вошел машинист Песошников, выждал с минуту.

— Они, — сообщил шепотом, — уже в вагоне.

«Они» — это двадцать три человека, которых надо сберечь от мурманской контрразведки; «они» — это кадры для спиридоновских отрядов.

И путеец-инженер сказал путейцу-машинисту:

— Вагон, который долго стоит на одном месте, обязательно привлечет внимание. Надо гонять его с места на место! Понял? Пусть маневровщики не дают ему покоя. Даже в Колу! На мыс Дровяное! Куда угодно, только бы он не стоял на месте...

— А когда будут сбивать эшелон, Аркадий Константиныч?

— Собираем. Сейчас я уже не удельный князь на магистрали: что скажут англичане — то и делаю... Кстати, не читал приказ Мейнарда? Вот прочти: огонь открывают без предупреждения!

Они расстались. Машинист Песошников, курсируя от Мурманска до линии фронта, имел, естественно, тесную связь с большевиками Петрозаводска. Небольсин его никогда об этом не спрашивал, но догадывался, что связь прочная, и от этого сам Небольсин чувствовал себя уверенней.

...Небольсин весь день провел в конторе, пропуская мимо своего стола дела и делишки, но мысли его были неотступно связаны с этим вагоном, который гоняют сейчас по путям, и цифра «23» все время преследовала его... «Двадцать три плюс брат с Соней, итого — двадцать пять!»

Тут его навестил месье Каратыгин с приветом от Зиночки, которая, если верить слухам, стала любовницей Ермолаева.

— Аркадий Константинович, — сказал делец, — его высокопревосходительство одобрил один список желающих выехать в советскую Россию, требуется только указать, что я, мол, «приверженец большевизма»... Не желаете?

— Что не желаю?

— Да в этот список попасть...

Аркадий Константинович выгнул плечи за столом:

— А вы господину Брамсону тоже предлагали?

— Ну какой же он «приверженец большевизма»?

— А почему вы меня сочли... этим «приверженцем»?

Каратыгин покраснел:

— Так, значит, не желаете? — и спохватился вдруг уходить.

— С чего вы это взяли? Конечно, не желаю...

Каратыгин выкатился. Всего же по Мурманску блуждало из рук в руки восемнадцать списков. Ермолаев пока играл в демократа.

— Пожалуйста, — говорил щедро, — мы никого не держим. А слухи о расправе с выезжающими возле линии фронта, где целые эшелоны пропадали в тундре бесследно, — эти слухи казались настолько ужасными, что мурманчане даже не верили в них. Списки проворно наполнялись именами — все новыми. И каждый наивно вписывал напротив своей фамилии, что он «приверженец большевизма» (иначе — без этих слов — не выпускали). Шли дни, недели... Списки росли: тысяча, вторая, третья...

— ...всего восемь с половиной тысяч, — отметил Брамсон в своем докладе на совещании у губернатора; здесь же присутствовал и Небольсин; путеец спросил у старого юриста:

— Повторите, пожалуйста... Я не ослышался?

— Восемь с половиной тысяч «приверженцев большевизма»!

За столом губернатора послышался тяжелый вздох; Ермолаев повернулся к поручику Эллену:

— Что скажете, поручик?

— Это немыслимо... С каждого надо снять две фотокарточки, измерить ступни ног. Наконец, англичане не пожелают, чтобы валюта уплыла от них из Мурманска, — значит, перед отправкой всех надобно обыскать. А вы, Аркадий Константинович, — спросил Эллен, — ручаетесь за эшелонирование этой массы «приверженцев»?

— Нет, — ответил Небольсин, хотя мог бы сказать и «да»...

— Пусть они составляют эти списки и далее, — желчно заметил Брамсон. — Не будем мешать каждому выявить свое истинное лицо. По сути дела, составляя списки, производят работу, которую должен был проводить поручик Эллен, выискивающий подозрительных элементов в крае. Списки еще пригодятся... для проведения нами разумных репрессалий!

— Необходим строгий отбор выезжающих, — сказал Ермолаев. — Болтунов и бездельников можно смело отправлять через фронт. Пьяниц тоже — к большевикам! А лиц, явно склонных к большевизму, следует отделять... для сидения на «Чесме»!

Небольсин не имел отношения к этим спискам, чтоб они горели! Но зато он имел прямое отношение к отправке эшелонов.

Списки продолжали расти. И вот в один из дней по улицам Мурманска четким строем продефилировал взвод милиции. Дошагал до штаба и остановился под окнами генерал-губернатора.

Ермолаев в своей тужурке авиатора вышел на крыльцо:

— Здорово, молодцы!

— Здрам-жрам, ваше пры-выс-ха-ди-тел-ства!

— Спасибо, ребята! — расчувствовался Ермолаев.

— Рррады старрраться!

— В чем дело у вас? — спросил он их.

Милиция подала коллективное заявление: все они состоят из «приверженцев большевизма» и желают скорейшей отправки в советскую Россию. Ермолаев глянул в список и понял, что переиграл: теперь машину надо крутить назад, иначе власть на Мурмане останется совсем без людей.

— Кру-у... ом! — скомандовал губернатор. — В лабораторию за Шанхай-городом... ша-а-агом арш!

Это была «лаборатория», где властвовал поручик Эллен.

— Разувайтесь, — сказал он милиционерам, и у каждого обвели карандашиком по бумажке рисунок ступни; с каждого сняли по две фотографии и... отпустили по домам. Милиция осталась в Мурманске, активно занимаясь сечением алкоголиков (при Ермолаеве был такой порядок: заметили тебя пьяным — получи, голубчик, двадцать пять розог в отделении милиции)...

Наконец из комендатуры раздался звонок: завтра на рассвете отправить эшелон за линию фронта. Аркадий Константинович сразу вспотел — вот он, этот момент, настал-таки! Те двадцать три человека, запертые в вагоне, доедают уже сухари, их мотает какой уже день по путям. И брат изнервничался, и Соня тоже устала ждать... «Итак, пора!» Песошников вошел к нему неслышно, они затворили двери и тихо переговаривались.

— Этот вагон на сцепке, — советовал Небольсин, — надобно загнать куда-нибудь в середину эшелона, чтобы он не привлекал внимания. По опыту знаю, что глаза невольно задерживаются на первом вагоне от паровоза и на последнем вагоне с фонарем.

— Хорошо, — отвечал Песошников, — там на сцепке у меня свои, сделают. Только бы пломбы не стали рвать!

Небольсин спросил его:

— Песошников, ты объясни мне, как все это произойдет?

— А так... Довозим до Кандалакши, один перегон. Там в депо есть свои ребята, не всех еще повыбили. Когда стемнеет, пломбы они сорвут. И всех людей из вагона выведут. К морю. На Капицы!

— На Колицы?

— Да. Там наши партизаны, — объяснил Песошников. — Ну, а из Колиц будут выводить, очевидно, лесом... Через фронт!

Небольсин еще раз все взвесил и потянулся к пальто.

— Где мне своих сажать? — спросил.

— Часиков так в двенадцать, когда будет потише, можете привести их на шестую стрелку. В это время вагон будет там... Аркадий Константиныч, — сказал Песошников, — не мешало бы и вам до Кандалакши прокатиться. Все-таки — вернее.

— Конечно! — ответил Небольсин, берясь за шапку. — Я так и рассчитывал — поехать. Наконец, мне надо и с братом попрощаться как следует. Теперь мы не скоро увидимся...

Придя домой, Небольсин сообщил, чтобы готовились.

— И не брейся, — сказал он брату. — Так естественней...

Полковник со злостью хлопал дверями вагона:

— Черт бы побрал эту жизнь! Соня, простите за грубость.

— Что делать? — вздохнула женщина.

Томительно тянулось время. Щелкал будильник на столике. Аркадий Небольсин кидал в мешок белье, еду, табак.

— Воду, — говорил. — Надо не забыть воду...

Он вдруг с особой нежностью, остро резанувшей его по сердцу, посмотрел на молодую женщину в штанах и гимнастерке.

— Соня! — сказал. — Бедная моя Сонечка... Прибило вас к нашему берегу, и стали вы родной. Вы еще будете очень счастливы, Соня. У вас такое славное лицо... Дай бог!

— А тебя нам ждать? — отрывисто спросил брат. — Когда?

Аркадий Константинович ответил ему:

— Виктор, меня убьют здесь... сволочи!

— С чего ты это взял?

— У меня дурное предчувствие. Такое же, как было однажды в Петрозаводске, когда меня убивали в Обществе спасания на водах. Правда, это было давно.

— А кто тебя там убивал?

— Один белогвардейский тип. Вроде тебя, мой миленький брат. Только у него был один глаз... А второй стеклянный — голубой-голубой! Но он, наверное, не был почетным членом, как я, нашего Общества, и потому не он меня, а я его, кажется, утопил..

— Странно! — заметил старший, брат.

— Присядем на дорожку, — предложила Соня...

Потом они шли по ночному городу, среди путей и стрелок. Вагон стоял на месте. Из темноты выступил «башмачник», спросил:

— Клещи-у вас? Работайте. А я постою на матовихере...

Три раза (и четвертый отдельно) ударил Небольсин в стенку вагона, чтобы люди не пугались: свои. Клещами сорвал пломбы, сказал брату: «Помоги!» — и откатили в сторону тяжелую дверь на роликах. Изнутри пахнуло человеческим теплом. Двадцать три приговоренных жили в этом вагоне уже давно.

— Пополнение, — сказал Небольсин во мрак. — Примите.

Первой они подсадили Соню. Полковник задержался в дверях:

— Целоваться не будем... Еще увидимся?

— Да, в Кандалакше найдем способ. Может, еще и выпьем там!

Лязгнула дверь. В темноте, на ощупь, Небольсин закрепил щипцами свежие пломбы. «Башмачник» пошел в одну сторону, а инженер в другую... «Итак, двадцать три плюс еще двое!» За брата он не ручался, но двадцать четыре человека станут бойцами.

* * *

С утра надел фетровые валенки, накинул полушубок, чтобы не мерзнуть в дороге, взял в руку трость. Отправился на станцию. Возле перрона, готовый к отходу, стоял эшелон. Он был сбит из вагонов разного калибра и назначения. Первым шел международный пульман — для англичан и служащих, потом краснели, как сырое мясо, «американки» с боеприпасами; среди них, совсем незаметный, затерялся и этот вагон.

Вдоль перрона, несмотря на ранний час, уже прохаживался поручик Эллен в черных наушниках от холода.

— Добрый день, Севочка, — сказал ему Небольсин.

— Тоже едешь, Аркашка?

— Да, груз ответственный. Не мешает и проветриться иногда.

— Сколько всего потянете?

— Двадцать три, — сказал Небольсин и похолодел. — Что я говорю чепуху? Раз, два, три... — качалась в руке его трость, пробегая вдоль эшелона. — Всего восемнадцать, Севочка!

— То-то же, — ответил Эллен. — В семь?

— Да, в семь. Немножко запоздаем...

С опозданием, около восьми, эшелон тронулся. Тяжелые платформы сотрясались над высоким обрывом скалы, под которой затаились скважины горных озер. А за древней Колой уже пошли постреливать в окна милые елочки, все в снегу, такие приятные...

В пульмане ехали и мурманские: Каратыгин с Ванькой Кладовым (оба по делам). Каратыгин, разбогатев на спекуляциях, теперь скупал, где можно, катера и шхуны, а Ванька Кладов...

— Ванька Каин, — спросил Небольсин, — тебе зачем ехать-то?

— Лекцию в Кандалакше прочту. В Мурманске ничего прошла.

— О чем лекцию?

— Да разное... — заскромничал Ванька Кладов. — Например, такая: «Есть ли большевизм носитель экономического благосостояния?» Или: «Отношение большевиков к русскому духу». Ничего, слушают. Я их, эти лекции, потом в Архангельске у эсеров книжкой напечатаю. Гонорарию платят, а чего еще надо?..

— Слушай, а что там Юрьев сейчас?

— Да видел я его, еще осенью. Сидит в предбаннике и бумажки скрепочкой подшивает. Материт англичан... Мелкий чинуша!

— Ну, так ему, собаке, и надо... А — Басалаго?

— Тоже не фордыбачится. Там своих таких хватает...

— А не метнуть ли нам по маленькой? — предложил Каратыгин. — Хотя, Ванька, про тебя и говорят, что ты шулерничаешь, но у тебя денег много... Черт с тобой, хоть облопайся!

— Про тебя тоже говорят, что ты из блохи жир вытопишь.

— Это что! — засмеялся Каратыгин, довольный похвалой. — Я и со змеи мех стричь умею... Инженер, составите нам компанию?

Кажется, все шло блестяще. Поезд наращивал скорость, уже проскочили Лопарскую, скоро Тайбола, затем станция Оленья. А там и Кандалакша недалеко. Небольсин, довольный, потер руки.

— Давай, — сказал. — Кто сдает первым?

Играли с разговорами, обсуждая последние расстрелы.

— Мы что! — говорил Кладов, расправляя картишки веерочком. — Мы ничего... А вот японцы во Владивостоке — поэты, не чета нашему Эллену. Убьют большевика, а в газете «Владиво-Ниппе» на следующий день так пишут... У кого тройка?

— Что пишут-то? — спросил Каратыгин. — У меня валет.

Ванька Кладов хлобыстнул картой по чемодану:

— Пишут поэты так: «Неизвестный, влекомый заманчивой прелестью дальних сопок, ушел из этого мира в неизвестные дали, где цветут райские мимозы...» Чья карта пошла?

— Поэты, — презрительно сказал Небольсин и загреб весь куш себе: сразу много денег, — он играл азартно, широко.

— Вот это здорово! — обалдел Ванька. — Кто же тут шулер?..

Летела за окнами, пропадая в метелях, запурженная земля Мурмана, и где-то там, в середине эшелона, мотался вагон под пломбами. Все складывалось отлично. Небольсин кучей свалил на чемодан рубли, фунты, франки, выдвинул их на банк.

— Мечи! — сказал и закурил, прищуривая глаз.

И опять выигрыш: в этот день ему везло, просто везло.

— Ванька Каин! — хохотал Небольсин. — Ты не журись. Ты себе на одних лекциях дом построишь. Про Каратыгина я не говорю: он жулик старый, скоро англичан нагишом по миру пустит...

— Да, — обиделся Каратыгин, — их пустишь! Гляди, как бы они нас не пустили. Привезут на копейку — увезут на рубль...

За игрою время летело незаметно. Забыли поесть — азартно шлепали карту на карту. Небольсину везло как никогда: карманы его полушубка торчали раздутые от выигрыша.

И вот уже затемнели трепетные дали: вечер...

— Где мы сейчас? — спросил Ванька Кладов.

Небольсин выглянул в окно: бежал пустынный перегон.

В этот самый момент в последнем вагоне рука в кожаной перчатке крепко взялась за рукоять стоп-крана и рванула его на себя. Игроки сунулись лбами в стенку купе, деньги и карты полетели на пол. У Небольсина екнуло сердце. Мимо пульмана пробежал какой-то прапор.

— Инженера дистанции! — кричал он. — Просим выйти...

— Я сейчас... — сказал Небольсин и пошел к выходу.

Паровоз звонко дышал паром. Белела тундра, чернел кочкарник. Аркадий Константинович бессильно прислонился к ступеням площадки, когда увидел, что сбивают пломбы с его вагона.

— Вперед! — велел ему прапор, а из вагона солдаты прикладами уже выгоняли под насыпь людей; издали было видно, как брат подал Соне руку и она спрыгнула в его объятия. — Вставай сюда! — показали Небольсину.

Он стал спиной к вагону, лицом к тундре. Солдаты Славяно-Британского легиона вдруг скатились под насыпь. Стали утаптывать под собой снег. Все казалось дурным сном, бредом. И вдруг — по чьему-то приказу — над тундрой заревел паровоз: ревел неустанно, хрипло, все заглушая...

Первый залп грянул — прямо в лицо. Упала женщина.

— Что вы делаете? — закричал Небольсин навстречу выстрелам.

Второй залп рванул щепу вагонов над головой.

Люди падали и мешками сползали под насыпь... Желтые языки огня выхлестывали из винтовок — горячо и с треском. Когда Небольсин опомнился от ужаса, он стоял один. А вокруг него лежали убитые. И он увидел своего брата, худого, небритого, без погон, в английской шинели. А на груди брата рассыпались золотые волосы Сони, и на плече девушки коробился погон русской армии — великой и многострадальной русской армии...

Небольсин шагнул и разглядел в окне последнего вагона лицо Эллена; рука выкинула трость — со звоном брызнули стекла.

— Ты будешь мертвым тоже! — закричал Небольсин. — Я клянусь: ты будешь мертвым... Ты будешь мертвым! Тебя убьют тоже...

* * *

С этого дня инженер Небольсин исчез, словно в воду канул.

Больше никто и никогда не видел его в Мурманске. Контрразведка поручика Эллена сработала на этот раз очень точно...

А эшелон двинулся дальше, сотрясая на поворотах тяжеленные платформы с боеприпасами. Трупы двадцати пяти убитых, закостенев на морозе, остались в тундре.

Они будут здесь встречать весну, солнце и ветры...

Глава седьмая

— А к товарищу Самокину нельзя, — остановили Вальронда.

— А что с ним, доктор?

— Он очень тяжело ранен. Случайно его расстреляли, и случайно он выжил. Думаю, что скоро поправится товарищ Самокин...

...Шестая армия постоянно ощущала угрозу с правого фланга , — со стороны Печоры. Нельзя допустить стыка двух вражеских армий. Надо парализовать усилия Колчака и интервентов, чтобы они не сомкнули свои ряды на Печоре и под Чердынью. Из Центра прислали на подмогу отряд товарища Мандельбаума — отряд, который отличался (по характеристике знавших его) «большой подвижностью и чувствительностью». Тогда еще не догадывались в штабах, что эти «подвижность и чувствительность» станут для героической Шестой армии почти роковыми...

Самокин, еще в самые лютые морозы, пошел с этим отрядом на Печору, как партийный работник, чтобы установить — вслед за отрядом — Советскую власть в том районе, где давно хозяйничал князь Вяземский — рыжебородый. Партизанская шайка-лейка князя, составленная из зырянских кулаков и белочехов, заброшенных на Печору еще послом Нулансом, подчинялась непосредственно адмиралу Колчаку, и князь Вяземский был врагом опасным.

В таежной глухомани можно было ехать верст сто и более — никого не встретишь. Только на редких зимовьях встречали бойцов косматые, как лешие, отшельники; протянет руку и промычит:

— Мммм... хлиба! Мммм... кинь хлиба!

А ближе к Шугору уже пошли стучать кулацкие обрезы, встречали в деревнях словно волки, только что не кусались. Самокин был уже не мальчик — повидал всякого — и войны не боялся. Но волосы у него дыбом вставали на Печоре, в этой приполярной глуши... Что там творилось! Интервенция внесла в этот край, когда-то раскольничий, такое зверство и такое осатанение, что было тут не до белых и красных. Голод и нищета, полное отсутствие газетных вестей и хлеба лишь усиливали звериные инстинкты. Не раз стоял Самокин в искристых льдах, над прорубью, и оттуда, из черной глубины речной, торчали синие ноги убитых. «Кто они?» — думал.

В редких селениях Самокин пробовал организовывать митинги, говорил, что такое Советская власть, но словами — что горохом об стенку. Пришлось начинать бой с кулацкими бандами.

— Стрелять — не разговаривать, — утверждал товарищ Мандельбаум. — По опыту знаю: стрельба убедительнее слов...

Мандельбаум был человеком, настроенным анархически: бей, круши, ломай и ставь к стенке. «К стенке!» — эти слова произносились в отряде часто (даже слишком часто). Самокин многих спас от расстрела. Однако тысячи заснеженных верст отделяли отряд от войск Шестой армии, и пошла вскоре лихая партизанщина. Самокин понимал, что в таких условиях людей в струнку тянуть глупо. Но тут все струны были сорваны: отряд Мандельбаума постепенно превращался в банду... В банду! И это было очень опасно.

— Пойми ты, — доказывал Самокин Мандельбауму, — твой отряд — это первая горсточка бойцов Красной Армии, которая появилась здесь. Именно по их поведению будут судить о всей нашей армии. Вообще — о Советской власти! Грош цена моим призывам на защиту этой власти, если твой боец ведет себя хуже одесского хулигана. Стрелять надо за такие вещи!

— А я — что тебе? — отвечал Мандельбаум. — Разве я запрещаю тебе стрелять? Стреляй, сам говорю: пуля слов убедительнее.

— Я хотел бы и тебя переубедить.

— Попробуй, — нахмурился Мандельбаум. — Ты здесь один, а нас много. И комиссаров мои орлы не жалуют...

Отряд двигался на Березов, о котором многие знали только по картине Сурикова «Князь Меншиков в Березове». Шли и ехали на подводах. На редких станках-зимовьях Самокин пальцами выковыривал из лошадиных ноздрей окровавленные сосульки. На лыжах никто ходить не умел (или не хотели — черт их разберет!). Это был каторжный поход. Нижнее белье пришлось снять, прямо на голое тело надевали верхнее платье, а поверх штанов и полушубков натягивали кальсоны и рубашку. Балахонов-то не было, а маскировать себя на снегу как-то надобно...

Так и шли. Пока не напоролись на самого князя Вяземского.

Рыжебородого даже видели: он сидел на раскидном стульчике на околице деревни и махал рукою в громадной рукавице.

— Давай, давай, краснозадые, подтягивайся! — орал князь.

Подтянулись. Мандельбаум выхватил маузер:

— За мной... уррра!

— Урраа-а!.. — закричал отряд и побежал, только... в другую сторону.

Колчаковцы лупцевали мандельбаумцев, как щенят. Самокин осип от ругани, пробовал остановить бегущих. В него (как будто случайно) уже начали постукивать из наганов. Стреляли подло — в спину!

И бежали при этом так, что сто верст мало показалось.

Припустили еще на сотню — князь Вяземский не отстает.

Дали еще сто верст и тогда подсчитали свои успехи:

— Триста верст драпака... Ничего себе! Ай да молодцы мы!

И, поняв, что очутились в безопасности, вовсю стали мародерничать, грабить, насиловать. Самокин проснулся однажды от женского вопля, схватил на ощупь оружие, сунул ноги в валенки.

— Стой! — выскочил из избы. — Остановись, сволочь такая...

И вот она, нелепая пуля — от руки мародера и насильника.

...Мандельбаум с вечера как следует нарезался самогонки, а когда проснулся, то лежал в санях, уже связанный по рукам и ногам, а две лошаденки, все в морозном паре, тянули сани по лесной дороге, и одинокая ворона летела над дебрями прямо, как стрела, никуда не сворачивая... Мандельбаум рывком поднялся в санях и увидел, что рядом с ним, на ворохе сена, — Самокин.

— Ты? — удивился Мандельбаум. — Постой, но тебя же...

— Верно! Меня — того... Только не до конца.

— А кто посмел связать меня? Куда везут?

— Не рыпайся... — простонал Самокин. — Связали крепко, не вырвешься. Были и честные люди в твоем отряде. Теперь ты у нас далеко поедешь... Будем переубеждать тебя — пулей!

Уже в предсмертном бреду Самокин все-таки добрался до частей Шестой армии и сдал арестованного афериста под ревтрибунал. На далекую Печору срочно сбросили легкие подвижные отряды лыжников. Положение на фланге было спасено. Самокин болел тяжело: пуля загнала в глубину его тела ворс грязного полушубка, начиналось сильное загноение...

— Вы что-нибудь хотите ему передать? — спросил доктор. Женька достал из-под кителя кусок пасхального кулича.

— Конечно, — сказал, — товарищ Самокин не станет справлять пасху, но... Передайте ему, пожалуйста. И скажите, что я навещу его, когда он поправится...

* * *

Архангельск пек куличи. Было решено поднять дух армии торжественным разговеньем, и даже отпустили из «министерств» большие суммы на приготовление куличей и пасхи. Куличи крестил по казармам сам архангельский епископ Павел, заутреня проходила в соборе стройно и печально...

Поздней ночью на бронепоезде «Адмирал Колчак», вооруженном могучей корабельной артиллерией, снятой с крейсера «Аскольд», вернулся в Архангельск с фронта генерал Айронсайд. Его ждали с нетерпением. Он снял меховую шапку, долго стегал голиком по ботам, сметая снег. Отбросив голик, выпрямился.

— Вот мы и не взяли Больших Озерок, — сказал Айронсайд.

Сказал очень спокойно — так, словно выронил пенс из кармана: не стоит и слов тратить, тем более — нагибаться. Но русские были обескуражены. Шестая армия крепла — ее теперь было не узнать. Большевики с боем ворвались в Большие Озерки, откуда им уже кричали поезда со станции Обозерская; фактически — можно считать — они фронт белой армии прорвали. А генерал Айронсайд, лично на себя взявший эту операцию, вернулся ни с чем и спокойно говорит: «Вот мы и не взяли Больших Озерок...»

Потом Марушевский с Миллером всю ночь беседовали.

— Я его не узнаю, — говорил Марушевский. — Куда делся весь пыл британского конкистадора? Айронсайд очень изменился за последнее время. Он воюет спустя рукава... А вы заметили, Евгений Карлович, что наша армия сейчас почти выровнялась по силе с армией Айронсайда?.. Если бы нам еще самостоятельность!

— Кажется, они покидают нас, — задумался Миллер. — Мы получим от них на прощание самостоятельность и... веревку, чтобы вешаться. Владимир Владимирович, будем смотреть правде в глаза: как бы ни выросла наша армия, но без помощи союзников мы не продержимся здесь и часу...

Итак, все надежды — на интервентов! Но какие слабые эти надежды... Отовсюду — поездом, санями и лыжными тропами — сходились к Архангельску американцы; иные бросали оружие еще на передовой, шли налегке, все проклиная на свете. Скученная жизнь в избах с русскими крестьянами, полная заброшенность в этих гигантских просторах России, от которой, казалось, можно сойти с ума («нас забыли за океаном!»), — все это, вместе взятое, делало свое дело.

— Домой! — говорили американцы.

И никогда еще правительство САСШ не слышало столько солдатской брани по своему адресу, как в эти дни. Произошло нечто удивительное: американские войска в России революционизировались{29}. Теперь американцы таскали по улицам Архангельска тяжелые скамейки с бульваров, ставили их перед началом сеанса возле кинематографов и, путая матерные слова с английскими, агитировали своих союзников по несчастью за прекращение войны.

«Домой!» они произносили отчетливо (даже без акцента).

Потом итальянцы отказались подчиняться англичанам. Они тоже бежали с фронта, отогревались после снегов в теплых прокуренных пивных Архангельска и пели жалостливые песни под русские мандолины и гармошки. Они были ребята ничего и нравились барышням, только носы и уши у них всегда шелушились — обмороженные.

А в апреле, когда потянуло сладкой прелью над лесными полянами, зашевелились и французы. Вспомнили они весну на родине — ликующую и бурную, всю в цветении — и тоже стали сниматься с позиций. Храбрецы пуалю брели сейчас окопами, по колено в талой воде, подкидывая на спинах тощие ранцы. «Бог мой! — думалось им, наверное. — Как далеко отсюда, от станции Обозерская, до милых сердцу подснежников Франции...»

В скользком предрассветном тумане британские — союзные! — пулеметы положили отступавших французов тут же: вам не видать подснежников, храбрецы! Это был момент очень острый для интервенции — момент разложения и распада, и генерал Айронсайд в эти дни посоветовал русским между прочим:

— А разве так уж плох барон Маннергейм? Не мешало бы Колчаку помириться с ним... ради общей идеи!

Это была трудная задача для заправил Архангельска: помириться с бароном Маннергеймом, которому адмирал Колчак махал кулаком из далекой Сибири. Колчак придерживался старой ориентации — Россия «едина и неделима». Колчак не признавал и того, чти признали большевики, — самой независимости Финляндии, и потому-то сделать из Маннергейма своего партнера было очень трудно генералу Миллеру, который подчинялся, как и все, тому же адмиралу Колчаку... Об этом они и говорили.

— Англичане, — горячился Марушевский, — опустили перед нами завесу непроницаемости. Мы совершенно не знаем, что творится в России и за границей. Но давно ходят слухи, что у Юденича собрана в Эстонии громадная армия. Мне кажется, Евгений Карлович, что мы — по секрету от Колчака — должны договориться с Маннергеймом: когда барон возьмет весною Петрозаводск — пусть он не дурит со своей идеей и отдаст его нам.

— Верить ли в Юденича? — сомневался Миллер. — Я ведь хорошо знаю его. Он очень выразительно читает вслух французские романы. И любит поесть! Но... Маннергейм! Этот выскочка из русского манежа, где он дрессировал лошадей, выводит меня из себя... Однако нам ничего не остается, как ехать к нему на поклон! Может, возьмете на себя это поручение?

— Об этом никто не должен знать, — ответил Марушевский. — Абсолютно никто... Не дай бог, если это дойдет до адмирала Колчака!..

* * *

Для разговенья солдат на пасху были составлены длинные столы, заваленные доверху куличами, жареным мясом, британскими окороками; кипели ведерные самовары; монашенки бойко разливали вино и кофе. Конечно, были и пьяные, были и плясуны, были и драки, — без этого на Руси никто не разговлялся...

В приделе собора к Марушевскому подошла, вся в черном, княгиня Вадбольская с девочкой.

— Христос воскресе, — сказала она.

— Воистину воскресе! — ответил Марушевский красавице и с удовольствием ее поцеловал, при этом Вадбольская откинула с лица мушковую вуаль.

— Вы скоро повидаете свою супругу? — спросила княгиня. Марушевский был удивлен:

— Да, она сейчас в порту Варде. Но... Глафира Петровна, откуда вам стало известно, что я собираюсь...

— Ну, милый генерал, — ответила Вадбольская, снова опуская вуаль, как забрало, только сверкали из-под сетки ее глаза, — об этом же все говорят. Ваш путь лежит в страну Суоми.

— Совершенно так, — согласился Марушевский. — В Гельсингфорс, или, как теперь его называют, Хельсинки!

— Вас что-то смущает, генерал, в этой загадочной поездке?

— Да. Мне как-то странно будет оказаться среди русских подданных, которые сделались вдруг иностранцами...

Княгиня Вадбольская умела слушать: она всегда давала собеседнику возможность договорить до конца. Только девочке слушать генерала было неинтересно, и она, ускользнув от матери, подошла к пьяному солдату, который выдрыхивался на земле, и потрогала пальчиком на его груди «Военный крест» Французской республики.

— Христос воскресе! — слышалось повсюду...

* * *

— А коммунист воскресе? — засмеялся Вальронд, входя.

— Воистину воскрес, — ответил ему Самокин. — Рад видеть. Садись. Рассказывай, как жил. Что ел, что пил...

Вальронд, между прочим, не пролил крови в эту боевую зиму. Вот клопы его здорово пососали, — это верно. С окончанием навигации на реках, когда было поработало изрядно, его плавучая батарея вмерзла в лед возле Котласа. Мичмана оставили при зимующих батареях, вроде образованного сторожа: охраняй и властвуй! И началась деревенская жизнь — ни шатко ни валко... Все книжки на сто верст в округе были прочитаны. Утром он просыпался, глядел в заиндевелое оконце и чесался — сердито.

— Спятить можно! — говорил он.

Но уже задувало от Вятки ростепельным ветерком, и это дуновение весны было для него как зуд.

— Мне скоро двадцать восемь лет, — сообщил Вальронд.

— Это ты к чему? На подарок напрашиваешься?

— Я вшивый и распух от долголежания. В мои годы валяться по грязным полатям просто стыдно. Я совсем не нанимался к большевикам, чтобы меня в коробку с ватой укладывали...

— Стыдно. Верю, — согласился Самокин. — Дождись навигации.

— Ха! — сказал ему Вальронд. — На Двине все еще с осени забросано английскими минами. И есть новинка — мины магнитного действия. Ты думаешь, мы из Котласа высунемся? Да мы так и сгнием тут на приколах. Магнитные мины без якорей всплывают с грунта прямо под днище корабля, который имеет несчастие проходить над миной. Фук — и ты уже в дамках! Нужны особые приборы, которых мы еще не изобрели. Так вот, Самокин, по-товарищески прошу тебя, как аскольдовец аскольдовца, — отправь ты меня куда-нибудь... А?

— Вот что, — сказал Самокин. — Иди сейчас в баню, потом я выпишу тебе паек на дорогу, и убирайся прямо на Онежское озеро. Ты птица водоплавающая, и на Онеге тебе будет пошире, чем здесь, на Двине-матушке! И воевать будут крепко. И с финнами. И с англичанами. Ну, и с нашими русопятыми... Поедешь?

— Где баня? — спросил Вальронд.

Но случилось иначе.

Паек был съеден за время пути, а на Онежской флотилии, созданной большевиками, оказался большой запас военморов — целая рота.

— Товарищ, — сказали Вальронду, — у нас кормить тебя нечем: каждый лишний рот в тягость. Езжай до Петрозаводска, там артиллеристы нужнее.

Опять судьба-злодейка отпихивала мичмана от воды — на рельсы, на шпалы. Злой и голодный, Вальронд очутился в Петрозаводске, когда финны уже стали просачиваться по лесам. Спиридонова в городе не было, он воевал у станции Масельгской, где шли упорные бои. Вальронду сообщили, что в отряде имеется одна бесхозная пушка, и велели выезжать — сразу же. В том же направлении — к фронту — летел один «ньюпор».

— Найдите военлета Кузякина, — подсказали Вальронду. Военлет Кузякин смотрел на мичмана таким манером: левый глаз почти закрыт, правая бровь вздернута, и через лоб кверху от переносья бежит суровая морщина. Вальронда покоробило.

— Что ты так смотришь, будто прицеливаешься в меня?

Кузякин, тяжело вздохнув, пытался разгладить морщину.

— На кой ты мне сдался, чтобы в тебя целиться? Я на земле еще никого не угробил... Однако вот французы не правы, что морщины бывают от улыбок. У меня дело другое: как в четырнадцатом году прицелился — так с тех пор и целюсь. Так что не пугайся!

Кузякин летел на фронт прямо из госпиталя. Он не мог нагибаться и потому заставил Вальронда таскать в самолет тяжелые контейнеры с листовками и стрелами.

— Как нагнусь — режет. Сижу — ничего.

— А где тебя ранило?

— Да сволочь тут одна... Штыком меня пырнул! Говорят, что в ревтрибунале его к стенке приставили. Только — напрасно, ежели так. Дураков надо пороть. Из дураков надо составлять особые колонии и там учить их уму-разуму... Садись, морской, полетим!

Под ногами Вальронда елозил по днищу фюзеляжа тяжелый ящик со стрелами, откованными рабочими на Онежском заводе. Мичман подержал одну стрелу и пустил ее за борт. Тонко зыкнув, стрела пошла планировать над лесом, быстро пропадая вдали.

— Эй, рыцарь! — похлопал Вальронд пилота по спине. — А ты не примитивничаешь ли со стрелами?

— Лучше бомб действует! — прокричал Кузякин на ветер. — Ежели особенно тучей их выпустить... на пехоту! А сила такая, что всадника пробивает насквозь и стрела вылезает из пуза лошади... Лучше бомб, говорю тебе!

Они летели низко над лесом: круглые блюдца белых озер, первая моховая зелень; тянулись за крылом косяки птиц — на север, на север... Вальронд следил за тенью «ньюпора», летящей по земле далеко внизу, и ему вспоминались яркие тропики, дурман Сингапура и знойная Палестина, где их душило хамсинами, — но все это было не то, как-то не так ласкало и тешило душу. А здесь, на севере, чудный воздух! Роскошный климат! Недаром Петр Первый открыл первый курорт в России именно в этих местах, над которыми они пролетают сейчас. Женьке Вальронду очень хотелось связать свою дальнейшую жизнь и службу на флоте именно с русским севером...

Кузякин молча вел «ньюпор», и серебристый нос машины плотно прессовал перед собой воздух и пространство. Но вот аэроплан круче пошел вниз, со свистом натянулись под напором ветра растяжки плоскостей. Плавно наплывала земля, вдалеке блеснули рельсы Мурманки, и Вальронд спросил:

— Уже?

— А как ты думал? Уже...

На земле их встретил Спиридонов, измученный, с повязками на руке и на голове. Его шатало от потери крови и голода. Однако он нашел в себе силы, чтобы улыбнуться — и Вальронду, и Кузякину.

— Тиф? — спросили они его.

— Нет. Вши есть, а тифа нету... Кузякин, — сказал он пилоту, — ты не ломайся: слова эти о «Старом друге», даже черепушку с костями — черт с ними, оставь. Пускай тебя англичане боятся! Но красные звезды нарисуй на крыльях. Иначе я не ручаюсь, что мы тебя не подстрелим...

Кузякин согласился: на крыльях появились красные звезды. Но эти яркие звезды плохо вязались с черепом и костями! Тоща, печально вздохнув, пилот замазал мрачные атрибуты смерти.

— А «Старого друга» не трону! — заявил упрямо. — Машину можно называть как хочешь. Пускай ко мне не цепляются! Я буду воевать, как мне нравится: в небесах начальства нету...

Спиридонов вдруг обрушился на Вальронда:

— Флотский! А ты чего разлегся здесь кверху пузом?

Вальронд скинул с лежанки распухшие ноги:

— Товарищ Спиридонов! Ведь я все-таки природный артиллерист. А что мне здесь показали? Пушку, у которой затерян ударник. Я могу стрелять из нее всю жизнь — и ни разу не выстрелю! Ибо боек, как вам известно, разбивает капсюль, и происходит от этого выстрел. Чем же я его буду пробивать? Пальцем?..

— Незадача, — сказал Спиридонов. — Но другой у нас нет. Валяйся тогда. Может, с бою добудем тебе артиллерию исправную...

С улицы шагнул в избу капитан Кузякин, сказал:

— Спиридонов, я у тебя мичмана забираю.

— Куда?

— В деревню.

— Зачем?

— Самогонку варить будем. Ведер десять... для начала!

Спиридонов даже растерялся, а Вальронд обрадовался:

— Это как понимать, Кузякин?

— А так и понимай. Бензина-то нет! Полечу на самогонке...

В соседней карельской деревне, сидя в амбаре, до утра варили из картофельной барды крепчайший самогон. Над лесом просветлело солнечно и радостно, запели птицы, когда пошел первач — горячий и прозрачный.

— Давай тяпнем по первой, — предложил Кузякин. — А потом я газолином все разведу, тогда уж пить нельзя{30}.

Они вернулись в отряд только вечером, неся полные бидоны звериной «казанской смеси». Успели и выспаться в деревне.

— Никак трезвые? — удивился Спиридонов. — Ай да молодцы! А я было уже крест на вас до субботы поставил...

Залив бензобаки горючим, Кузякин попросил Спиридонова показать ему на карте, где находятся англичане, где французы, где русские. Вальронд помог военлету разобраться с тюками иностранной литературы.

— Вот это на английском, — сказал. — Не спутай!

— Ясно. Ну, а французский-то малость отличаю...

— Не ошибись, — вмешался Спиридонов, — да не сбрось французам по-английски, а британцам — наоборот. Тогда все это дело на подтирку пойдет... А для наших бандитов возьмешь чтение?

Кузякин пихнул ногой ящик со стрелами:

— Во... том первый! Эй, морской! Хочешь, вместе слетаем?

— Нет. Я тебя боюсь. Ты мужчина слишком злой.

— Это верно, — ухмыльнулся Кузякин и пошел к своему «Старому другу», поджидавшему его на поляне.

— Спиридонов. — крикнул он издали. — А я этого сопляка собью, я ему этого не прощу. И кроме меня, сбить его больше некому!

— О ком ты там? — не понял Спиридонов.

— Да все о нем... о моем ученике, Постельникове! Из-за этой гниды мне пузо зашили гнилыми нитками. Нагибаться больно...

Он ушел над лесом — на север, на север, на север.

Ниже самолета летели гуси — тоже на север...

Глава восьмая

Еще зима над древней Печенгой — зима, и воет в колодце фиорда ветер, задувающий с океана. Здесь параллель шестьдесят девятая, и весною даже не пахнет, лишь посерел лед в ущельях.

Над раскрытым гробом сладко и умильно поют монаси.

Холодное солнце, в дымном венчике, нависает над миром.

— Ныне, хосподи, отпущаеши раба божия...

Теперь что ни день, то покойник: узники Печенгской тюрьмы вымирают. Их держат в ямах бункеров, и только мертвые способны оттуда выбраться. Юнкера охраны вытягивают мертвецов на веревках: «Раз-два — взяли! Еще — взяли!..»

В согласное пение монахов вступает сам настоятель тихой полярной обители, подхватывая могучим басом:

— ...и раба божия Игнатия Власьева-ааа... что был допреж сего, в миру здешнем, машинистом дела минного-ооо... А-а-а!

Волосатая пасть игумена жадно заглатывает сырой морозец.

А на покойнике — поверх тельняшки — форменка-голландка. На груди бескозырка, на которой гвардейская ленточка Сибирской флотилии с вытертым золотом на восьми звонких буквах — «АСКОЛЬД».

Длинными шагами, выкидывая впереди себя стек, подходит к братии капитан Смолл (комендант концлагеря); за ним — переводчик. Монахи, как-то сразу поникнув, с тихим шелестом разбредаются от гроба. Англичанин долго и пристально рассматривает покойника. Минута... две... Резкий шаг в сторону отца Ионафана — и взметнулся стек, упираясь в панагию, надетую поверх старого, засаленного тулупа.

— Большевик?

— Что вы, сэр? Я... боцман. Боцман с бригады крейсеров.

— Он говорит, — сказал переводчик коменданту, — что он не большевик.

— Ну да! Был боцманом. А большевиком — николи...

— Настоятель, — продолжал переводчик, — категорически отрицает свою принадлежность к партии злодеев-коммунистов.

Отец Ионафан широко перекрестил матроса в гробу.

— Мы, монахи, — пробурчал он, — должны терпеливо нести крест свой. Но... пардон, уже поднадоело. Не взыщите, сэр, ежели мы этот крест где-нибудь и свалим ненароком...

— Что он бормочет, этот старик? — спросил Смолл. — Настоятель сказал, что ему последнее время все труднее и труднее соблюдать свою святость.

— Передайте ему, — велел Смолл, — что я знаю все его шашни!

— Комендант лагеря говорит вам, — сказал переводчик, — что он знает, к сожалению, все ваши похождения.

— Эка хватил! — нахмурился отец Ионафан. — Все мои похождения сам господь бог не ведает. Пущай не липнет, смола несчастная!

— Что он сказал сейчас?

— Настоятель говорит, что вы напрасно ему не доверяете. Он торжественно заявляет о своей полной лояльности...

Отец Ионафан повернулся и пошагал прочь от англичан.

Смолл с переводчиком остались одни возле гроба.

— Что будем делать, сэр? — растерянно осведомился переводчик.

Смолл упорно разглядывал мертвеца.

— Скажите этому покойнику, — произнес комендант, — чтобы он не дурил и встал! Мороз усиливается... Скажите ему, что я обещаю не сердиться на него, если он встанет!

Склонясь к белому уху мертвеца, переводчик добросовестно перевел приказ коменданта. Но «покойник» — ни гугу: умер!

— Может, сэр, он действительно умер? И мы пристаем к нему совершенно напрасно?

— Да нет же! — ответил Смолл. — Видите, как у него трясется веко правого глаза. И снежинки растаяли на лице...

— Они тают, сэр, — удивился переводчик.

Смолл схватил покойника за плечи, посадил в гробу.

— Ты долго будешь притворяться? — кричал ему по-английски. — Встань, и я приму все за милую русскую шутку... Переведите!

— Комендант лагеря — ваш большой друг. Он говорит, что и сам любит пошутить. Но сейчас шутить неуместно.

Смолл отпустил руки, и покойник, медленно разгибаясь застывшим телом, словно тягучий воск, опять плавно улегся на свое ложе.

— Ладно! — отчаялся Смолл. — Все русские не дураки выпить. Спросите его, не хочет ли он выпить.

Переводчик взял флягу с коньяком, тыкал ее в синие губы:

— Эй, приятель! Хватит... ты же замерз. Выпей... Смолистый коньяк струился по лицу, но губы минного машиниста Власьева не дрогнули и не разомкнулись.

— Скажите ему, — велел Смолл, — что я умываю руки. Если он умер, то он для меня умер навсегда. Я его закопаю!..

Переводчик пошатнулся от страха и сказал кратко:

— Встань!

И покойник все понял: когда его понесли на кладбище, веки глаз затрепетали — вот-вот откроются. Но длинные гвозди уже пробили крышку гроба. Юнкера подхватили гроб, бросили его в яму и поспешно закопали.

Ночью за околицей монастыря тишком собрались монахи с лопатами и вырыли гроб из земли. Но аскольдовец Власьев, поседевший как лунь, — он лежал уже на боку — был мертв. Он задохнулся или замерз, или просто не вынес ужаса могилы.

Но Власьев никого не выдал. И его снова зарыли.

Отец Ионафан выпил в келье самогонки и заплакал:

— Хосподи, доколе табанить?

* * *

Ефим Лычевский (писарь с дивизиона эсминцев) залез пальцами себе в рот, вынул из десны зуб и, дурно дыша, сказал сипло:

— Гляди, инженер! Восьмой пошел... Я туга с осени самой.

Небольсин схватил полено, погнался в глубину ямы. Трах поленом! — и вышел на божий свет, держа за хвост крупную мышь.

— Есть одна, — обрадовался, как ребенок. — Я говорил, что сейчас, по весне, лемминги пробудятся от спячки и будут падать через щели к нам в яму...

Отовсюду, с высоких нар, строенных по краям глубокого бункера, пошли хлестать плевки, раздались возгласы отвращения:

— Брось! Что ты крыс таскаешь? Нешто сожрешь?

— Какая же это крыса? — возмутился Небольсин. — Это лемминг, полярный сурок. Крысу и я бы жрать не стал, я вам не ходя-ходя из Шанхай-города. А лемминг корешками да травинками кормится, он чистенький...

В этот день они узнали, что Власьева, по приказу коменданта, закопали живым. В яме бункера царила подавленная тишина. Значит, этот путь к бегству отрезан. Четверо уже, с согласия отца Ионафана, проскочили удачно. Монахи несли их на кладбище, где закапывали пустой гроб, а сам «покойник» скрывался. В бункере даже был составлен жеребьевый список: кому в какой очереди «умирать». И вот, совсем неожиданно, их разоблачили...

Небольсин варил суп из леммингов, когда подошел баталер-анархист с «Купавы», сосланный в Печенгу за большую глотку, и ногою перевернул кипящую кастрюлю.

— Хватит! — сказал. — Лучше околей у меня на груди, только не могу я видеть, как ты крысу трескать начнешь...

Небольсин был последним, присланным с воли в бункера Печенги, и зубы у него пока были целы. А здоровый организм, приученный к обилию пищи, настоятельно требовал еды. Впрочем, надо отдать ему должное: инженер не обиделся на грубую выходку моряка. Вымыл кастрюльку и сказал:

— Ладно. Буду подыхать так... Но еще раз говорю вам, олухи: это не крыса, а полярный лемминг. Он — чистенький!

— Ученый! — ответили. — Ученость на том свете показывай...

Небольсин завалился на нары и думал о том, что русский интеллигент способен слопать все то, чего никогда не будет есть русское простонародье. Умрет, но никогда не притронется!

Медленно накалялась под сводами бункера электрическая лампочка, ярко вспыхнула и разом потухла. Откинулся люк, и юнкера загорланили:

— Эй, глисты в обмороке! А механики у вас водятся?

— Есть... один шевелится.

— Дуй к отцу дизелисту, ему опять машины не завести.

Наверх из бункера полез машинный кондуктор с тральщиков, и Небольсин подергал его снизу за штанину клеша:

— Можно и я с тобой?

— А мне-то что? Пошли, механисьен...

Было одно место в Печенге, проходить мимо которого Аркадий Константинович боялся — отворачивался... Там, на крутом взгорье, высился крест, а на нем висел, уже высохший, человек с искаженным лицом. Ветер с океана просолил ему кожу, превратив ее в пергамент; волос за волосом — день за днем — уносились в тундру с облысевшего черепа. Оскал лица трупа был ужасен. Небольсин, как и многие узники в Печенге, хорошо знал, кто висит на кресте.

Это был Комлев!{31} И, обнажив головы, они прошли мимо креста, направляясь в «машинную келью»...

Скоро на окраине монастыря зачихал дизелек и стойко наполнились светом лампы тюрьмы и обители. Отец дизелист был мечтателем в промасленном подряснике. «Если бы мне на заводы угодить, — печалился он. — В Петрозаводск бы... А здеся пропаду я!» И передал в бункер подарки: пяток шанежек с начинкой из тресковой печенки, еще теплых, половину махорки и две спички...

— Живем! — радовались подаркам узники.

А потом весна надвинулась на Варангер-фиорд, и сверху в бункер потекло. Таяли снега, яму заливало. Люди сидели на нарах, поджав ноги, а сверху лились струи ледяной воды. Двух мертвецов — настоящих! — пришлось тянуть юнкерам на веревках.

— Фальшивых не берем... — смеялись молодые люди при этом.

— Тяни! — отвечали им снизу. — Эти крепко умерли...

Юнкера в Печенге были большею частью те самые, что когда-то охраняли Зимний дворец с правительством Керенского; держались они подло по отношению к заключенным и с очень капризным достоинством внутри своего отряда. Они гордо носили ореол «мучеников», а чтобы они не очень «мучились», юнкеров запрятали подалее от мирской суеты, на охрану печенгских узников... Теперь эти узники стояли по колено в стылой воде.

— Эй, молодежь! — кричали они юнкерам, задирая головы. — Доложи англичанам, что мы затоплены... Мы же подыхаем здесь!

— Нас не щадили, — отвечали юнкера, — вас тоже щадить не стоит. Плавайте дальше, красные лебеди!

— Ну какой же ты гад! — орал Небольсин. — Такой молодой, такой красивый и такой... гад! Небось папа с мамой тебя этому не учили... Вот бы мне сюда твоих папу с мамой!

В него хамски плюнули сверху, как на собаку, и он утерся.

Комендант Смолл наконец-то велел ликвидировать бункер и развести всех узников по избам монастыря-тюрьмы. Небольсин попал в матросскую команду.

Матросы хотя и грызлись между собою, но в трудную минуту забывали партийные разногласия и дружно сбивались в плотную стенку, которую из пушки не прошибешь. Да и частая помощь отцу дизелисту честно окупалась: дары всегда делили поровну. Этот монах окончил машинную школу при флотилии Соловецкого монастыря, но движок в Печенге был никудышный, и стартер барахлил. Отца дизелиста тянуло к матросам — они в моторах смыслили. А по вечерам избы монастыря обходили черноризные монахи с черепами и костями на облачении, какие рисуются на ящиках трансформаторов высокого напряжения. Скорбные лики схимников взирали на узников — пронзительно и остро. Схимники сыпали по углам порошок от клопов, спрашивали матросов:

— Чего дальше-то будет? Знаешь... Социал-демократы удержатся ли? Опять же аграрная политика — это мы сознаем. А вот мужик на деревне — поддержит ли он большаков?..

Юнкера, карауля узников, до утра шлепали картишками, а сенях шуршали деньги, молодые петушиные голоса ссорились, мирились, произносили ненужные грубые слова.

В один из дней, под вечерок, дежурный юнкер вошел в «келью» матросской команды:

— Инженер Небольсин... здесь ли? Идите к настоятелю...

В спину путейца горячо шептали матросы:

— Курева... курева-то свистни! Что плохо лежит — тащи к нам!

* * *

Чайки сидели на воде по-ночному. Владыка стоял на крыльце, поджидая гостя, и не был он похож на всех других настоятелей, виденных Аркадием Константиновичем ранее. Сухой и мускулистый, кулаки — две тыквы, глаза глядели из-под мохнатой шапки внимательно, быстро все замечая... В келье у него пахло квасом, свежим хлебцем и было уютно от тараканьих шорохов — невольно клонило в сладкий сон.

— Ты что? — цыкнул отец Ионафан недовольно. — Спать пришел?

— Да нет. Я так... ослаб.

— С чего бы это? Ты ведь недавно сидишь. Раненько слабеть начал... Пить со мной будешь? Я юнкера-то отошлю к бесу, чтобы не слушал нас. Все едино — бежать некуда... — И с удовольствием выговорил: — Помнишь, инженерна-ай, как я тебе однажды в поезде баранку питерскую предлагал скушать?

— Помню, — вздохнул Небольсин.

— А ты нос воротил: не хочу, мол, баранку твою кушать. И в ресторан кандибобером поперся... Чего ты хоть ел там?

— Не помню. Что-то ел, наверное. Еда забывается, как и женщины... Человеку помнится совсем другое.

— Это верно. А теперь небось дай я тебе баранку такую, так ты и дырку от нее свертишь. Хватил тебя гусь жареный в это самое, что у тебя и у меня пока имеется?

— Хватил, ваше преподобие. Мне кажется, что я прожил длинную-длинную жизнь. Столько утрат, столько горя... — И он заплакал.

Отец Ионафан вытянул из-под стола бутылку.

— Ну-ну, поплачь. Дело житейское... А хлипкий народ пошел нонеча, как я погляжу. Вот и матросы — слабее стали. Раньше их пороли, пороли. И хоть бы што тебе! Орлы! Красавцы! А теперь ему юнкерство кубаря раза сунет, а сдачи давать уже остерегаются... С чего бы это?

— Они голодные, отец Ионафан, — вступился Небольсин. Настоятель приник к уху, сказал — как бы между прочим:

— А комендант Смолл налип на меня. Быдто пиявка худа! Более «помирать» вам таким маниром не предвидется. Одного «покойничка» вашего в порту Владимире сцапали, он и разболтал... был слаб!

Они выпили: Небольсин — совсем немножко, отец Ионафан как следует выпил. Сбросив клобук с головы и пригладив чистенькую лысинку, в беленьких лишаях, отец Ионафан мечтательно, выдавая приступы старости, начал вдруг грезить о былой молодости.

— То ли раньше бывало? — говорил. — Как вспомню — душа замирает... Я тогда, последний год на крейсере «Россия» плавал. Пришли мы в Англию на коронацию короля. Визит дружбы! А там уже полно в Портсмуте коробок разных — и французы, и американцы, и японцы, и немчура. Адмирал Русин решил на фертоинг вставать посреди самого рейда. Ну и вставали мы... сутки! Смеялись над нами японцы, щерились американцы. Англичане — те народ деликатный: буксиры нам свои предлагали. Мы отвергли, гордые и независимые! Крутились, крутились на рейде, цепи расклепали, два якоря утопили... А все же встали на фертоинг! Ты слушаешь?

— Да, отец Ионафан, слушаю вас.

— Дале! Надо эскадру пускать на берег. Построили всех на шкафуте. Адмирал Русин (он аж синий стал от позора, что фертоинг подвел) и говорит... «Матросы! — говорит адмирал Русин, — не забывайте, что была Цусима, что Порт-Артур у нас отняли...» Ну, намек нам сделан: люди толковы. Не по первому году служат. Дело свое знают. Вышли на берег. Идем. Для начала выпили. Ну, в городе, вестимо, и японцы. Оно понятно: визит дружбы! И давай мы их метелить. В лоск! Вызвали англичане насосы — водой, как собак, разлили... Слушаешь?

— Да.

Настоятель плеснул себе еще самогонки и продолжал упоенно:

— На след день строит адмирал Русин опять команду. Держит такую речь: «Ах, в такую вашу мать! Мне, что ли, за вас драться идти? Бей в хлебало любого, чтобы не скалился! Бей так, чтобы после нашей эскадры по всей Англии зубы собирать не успевали!» Это была хорошая речь, и мы кричали «ура» адмиралу. На этот день мы японцев победили. Такой Порт-Артур получился, что куда там!.. Глядим: французы. Ага, думаем: они в Севастополе были, они Нахимова с Корниловым угробили... Лупим Францию на все корки. Тут и немецкие моряки подвернулись. Ах, думаем, кайзер наш русский хлеб жрет! Сейчас отрыгнуть заставим... Тут англичане опять вступились с насосами. Им, видать, неудобно было: все-таки что ни говори, а визит дружбы называется. Сошлись, чтобы короля ихнего чествовать. Ну, дали мы тогда и англичанам! Не посмотрели, что они — хозяева, а мы — ихние гости. Так дали, что король Георг потом в нашу сторону не глядел. Обиделся, видать... Всю Антанту к такой матери расколошматили и вернулись в Кронштадт героями. Каждому адмирал Русин на весь поход по две чарки давал. А про фертоинг стыдно вспомнить... Оно верно: и мне, как боцману, стыдно было. Да кто ж их знал, что у них там течения кривые? На картах не обозначено...

И закончил свой рассказ отец Ионафан словами:

— Вот что такое русский матрос! Честь ему и слава! А не сидеть ему в английской яме...

— Это вы к чему говорите мне, отец Ионафан?

— А к тому, инженерна-ай, что мне капитан Смолл в зубах навяз. Хлебало ему набить не могу, ибо ныне в святости пребываю. Но я не прощу, что он в мои духовные дела с палкой да сигарой лезет. Я его, сукина сына, на такой фертоинг поставлю...

Небольсин догадался, что отец настоятель вызвал его неспроста. Все эти байки про баранки и фертоинги — для отвода глаз. Только для «прилику». Но главное он скажет сейчас:

— Вот таки дела, инженерна-ай, — качнул головой отец Ионафан. — Русского матроса, красный он там или зеленый, я в обиду не дам. Тридцать лет плавал и честь флота своего беречь всегда стану. А тебя позвал как человека середнего, вроде посла великой морской и железнодорожной державы... Давай тяпнем еще маленькую!

И потом прямо в лицо Небольсину выложил:

— Мешок со жратвой отец-дизелист в снег возле крыльца вашего сунет. Там и карта будет. А что касаемо юнкеров — дело ваше. Хоть солите их, хоть маринуйте: мне этих говнюков не жалко...

Вот это и было самое главное. Завернул в газету пирог с рыбкой, сунул его под локоть Небольсину и на прощание сказал — словно убил:

— А ты, милый, бежать не можешь.

— Как? — удивился Небольсин.

— Не маленький, сам понимать должен... Ты ведь у меня был? Был. Значит, ты теперь на подозрении. А я чистым должен быть. Дай слово, что останешься.

— Ну что ж! Ладно. Останусь.

Было уже совсем темно в обители. Небольсин без конвоя добрался до своей команды, заспанный юнкер втолкнул его в избу, лязгнул запором. На ощупь дотянулся инженер до нар, скинул с ног валенки. Было скверно ему от самогона — совсем отвык выпивать. Затеплил лампу и разрезал пирог на части.

— Джентльмены! — объявил. — Полуночный ленч... Прошу!

Все пробудились, жадно ели пирог. Небольсин рассказал, что завтра мешок будет лежать в снегу. Карта! Команда сразу раскололась: одни говорили — надо идти на юг, к Петрозаводску, другие тянули в близкую Норвегию (там можно отсидеться). Победили люди активного настроения, желающие бороться, — и решено было идти тундрами и лесами прямо на юг — в сторону большевиков.

Небольсин думал, засыпая: что делать ему? Слово отцу настоятелю, что бежать не станет, он дал. Но попробуй сказать об этом матросам — и сразу его заподозрят. Ах, такой-сякой, нас подначиваешь, а сам — в кусты? Может, скажут, ты со Смоллом склеился? Под мушку нашего брата подводишь?. Ему и без того не раз говорили: «Мы тебя по Мурманску знаем; ты, молоток, по разным консулам шлялся, с Элленом под ручку, словно с барышней, гулял по перронам...»

— Бегу, — сказал Небольсин.

Поднялась с нар взлохмаченная голова и спросила:

— Чего?

— Дрыхни. Это я так — сам с собой.

— Спятил ты, что ли?

Небольсин потом думал: «Сколько мне лет?» — и никак не мог вспомнить. Крутилась в голове яркая цифра «23». Заснул, мучаясь, весь в поту. Приходила во сне к нему Ядвига, и был у нее на пальце длинный крашеный ноготь. И она этим ногтем подзывала его к себе. Он подошел — под ливень поцелуев, влажных и грубых. Но потом Ядвига обернулась Дуняшкой с крепким, оттопыренным задом. А вагон привычно трясло и мотало на поворотах... Тут его разбудили: в окошки уже сочился рассвет. И он сразу вспомнил: «Сегодня — день побега. Плевать на отца Ионафана, старик хитрый, как-нибудь выкрутится. Не подыхать же мне здесь, а в Петрозаводске я могу быть еще полезен...»

— Слушайте! — неожиданно объявил он матросам. — Если хоть один из вас посмеет упрекнуть меня за шашни с англичанами или за то, что я с Элленом гулял, так знайте... буду в морду бить!

— Что ты? — спросили его. — Взбесился с утра пораньше? Дуй за кипятком во славу трудового народа... Остынь на ветерке!

Весь день работали: разгребали снег, чистили монастырский коровник. Даже молоко, которым угостили их под конец дня монахи, никого не радовало. Возвращаясь в тюрьму, каждый невольно вглядывался в снежный сугроб возле крыльца: закопан мешок или нет? Все были взволнованы, нервны. А перед отбоем Лычевский дождался смены караула, выглянул в сенцы:

— Двое... сосуны гороховые! Крышка...

Стемнело. Перестали скрипеть калитки. Заработал движок на окраине. Собирались. Мыли ноги, обертывали их бумагой. Одевались поплотнее. Было немного жутковато. Но в компании матросни Небольсин чувствовал себя уверенней. Люди — не тряпки, прошли немало и кровь уже видели. Бросили жребий — кому кидаться?

Выпало двум и... Небольсину.

— Я не могу, — сказал он. — Никогда не убивал... увольте.

— Дерьмо! — обозлился Лычевский и отобрал у него жребий.

Вынули из печки кирпичи, еще теплые. Цепко ставя ноги, словно на корабле в шторм, матросы выпрыгнули в сенцы. Что-то треснуло дважды, будто расколотили пустые горшки, и матросы вернулись обратно, не подымая глаз. Зашвырнули кирпичи в угол.

— Готово, — сказали. — Винторезы ихние берем с собою...

Вышли. С океана задувал ветер. Блистали снега, как алмазы. Небольсин метнулся к сугробу.

— Есть! — сказал он, вскидывая мешок на плечи. Задворками, таясь вдоль заборов, матросы пробирались через ломкие от морозов кустарники. В приделе храма еще горел свет, и, пробегая мимо, видели в окне скорбный лик Христа, глядевшего с иконы на просторы гиблой Лапландии... И вдруг из темноты рванулась чья-то тень.

— И я с вами... И я с вами!

Их догнал отец дизелист — в тулупе, накинутом поверх ряски. Монашеский клобук затерся среди бескозырок и шапок. Лычевский пощупал тулуп на монахе и сказал:

— С шубой, брат? Это дело: будем греться по очереди.

Небольсин перекинул мешок на плечи монаху:

— Тащи! Ты здоровее нас...

Отец дизелист оглянулся еще разок на смутные огни Печенги, а где-то уже далеко дочихивал последние часы его движок.

— Ну, все равно, — всхлипнул монах. — Стартер кикснулся. Не жалко... найдем получше!

* * *

Древняя земля Лапландии — страна колдовская, будто из подслушанной дедовской сказки. Эти скалы и снега, эти реки и водопады таят губительные чары, как в пустыне. Чудятся путнику волшебные города, висящие над садами, слышится голос одинокой женщины, что поет и тоскует под звуки струн, и колеблются ночные тени, словно кто-то (тихий и нездешний) крадется рядом с тобою.

Мешок с едой давно был пуст, и его выбросили. Карта была самодельной, расписана химическим карандашом, и... верить ли ей? Шли по солнышку, что в полдень уже пригревало — так отрадно. Тащить ноги из грязи, прыгать через топкие завалы, проваливаться под лед, а потом, лязгая зубами, плясать «Камаринскую» у жалкого костерка — работа, конечно, нелегкая... Каторжная! А вокруг такое безлюдье — хоть обвейся на луну; только-изредка попадется заброшенное кладбище. Носки старой вязки снимали матросы с ветхозаветных покойников и шли в них дальше: это выручало. Иногда встречались древние каменоломни. Здесь когда-то трудились разбойники-варяги, добывая для себя серебро, или московские рудознатцы искали слюды для боярских окошек. Проснувшись после зимней спячки, возле своих норок, сложив на животиках лапки, словно хозяева на завалинках, дремали полярные лемминги.

— Инженер! — решились матросы. — Давай крысу твою попробуем.

Стали есть леммингов: ничего, даже нравилось.

— На кролика похоже, — говорили. — Только кролик побольше...

Так и шли. День за днем падало багровое солнце. Вставали над ними знаки звезд, как вехи. Выпрямлялись из-под снега прибитые зимними буранами ветви. Плыли миражи — страшные, как привидения. Качаясь, шагали люди через Лапландию, жаждая видеть людей и боясь людей... О, время! О, год девятнадцатый!

Небольсина все время безотчетно тянуло на восток — в сторону дороги, где кричат поезда, и матросы отобрали у него карту.

— Иди к черту! — сказали ему. — Еще заведешь сдуру...

— Да поймите, — толковал Небольсин, — не все же там англичане и французы, наверняка есть и наши, русские.

— Ну да! — отвечали ему. — Свои-то еще чужих похуже!

Понемногу — с каждым днем — вырастали карликовые ивушки, вот они уже достигли плеча, выпрямились, и вот уже зазвенели на скалах первые сосны. Был день, и люди уже не шли — тащились...

Отец дизелист отпрянул вдруг в страхе, начал креститься:

— Господи, с нами сила твоя...

Из-за камней глядели на беглецов... гномы. Да, да!

Небольсин провел рукой по глазам — гномы. Сами маленькие, на головах колпаки с кисточками, в зубах коротенькие трубки, лица добрые и румяные. Не хватало только молоточков и блеска алмазов в этих маленьких ручках.

— Ура... — хрипло выдавил из себя Небольсин и дал знак всем остановиться: — Стойте, чтобы не испугать... Мы спасены!

И, раскрыв рот в улыбке, шагнул вперед, еще издали протягивая руку для пожатья.

— Здравствуйте, добрые лопари, — сказал он. — Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам... Ну, здравствуйте же!

Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов.

— Не бойтесь нас, — говорили беглецы, приближаясь. — Мы вам худа не сделаем, не обидим никого... Нам бы пожрать тока!

Лопари сразу — в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом — быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими... Закончили переговоры — и круг сразу разомкнулся.

Повернулись, и вдруг один — который постарше — выговорил:

— Товарищ... — Это было так неожиданно — здесь, в лапландской глуши, — услышать слово «товарищ»...

За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок.

На берегу — лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали.

— Городской, — говорили они, — ступай в вежу...

При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа — две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии — привыкли быть троеданниками. А теперь печалились:

— Плохо, городской... Еще две штуки платим.

— Кому же?

— Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут... Везде солдат обижает.

Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот — его несло — и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы...

В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал:

— Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт...

От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана.

В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, — кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, — и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин...»

С робостью они вышли на шпалы — дорога была пустынна. Где-то там — Петрозаводск, красный, а где-то там — Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс.

Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах.

— Вот вам и дорога... свои! — делились матросы.

Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее.

Глава девятая

Первая гусиная травка пошла стрелять вдоль гнилых заборов, и весна была самым трудным временем для Спиридонова и его полка. Петрозаводск никогда не забудет этой весны 1919 года.

Обыватель еще доедал засохшие пасхальные куличи с липовым чаем, когда красную столицу Олонии взяли в жестокую осаду. С севера по шпалам двинулись отряды Миллера и Мейнарда; со стороны финской границы, вызывая всеобщий ужас, пошагали по трупам финно-карельские банды; а внутри самой Олонии, словно нарывы, вызрели в кулацкой тишине и сытости безудержные бунты — от Шунъги до Толвуя все полыхало...

Опять ревел гудок Онежского завода. Строились коммунисты и красноармейцы, комиссары и совслужащие... Спиридонов сказал:

— Кому за сорок пять — шаг вперед! Вы можете идти домой...

В больницах рвали на бинты уже тюль занавесок. Отовсюду тянулись, шарпая колесами по песку, подводы, а на них — раненые, гангренозные, изувеченные. «Ужас!» — говорили те, кто возвращался из мест, захваченных белофиннами. Борьба была жестокой — на грани звериной лютости. Страшно, когда русский сходится в нещадной битве с русским. Но, пожалуй, еще страшнее, когда финн встает против финна, — это самые свирепые в мире противники, и красные финны приняли на себя первые удары белых финнов.

Три фронта в Олонии, а четвертый — в самом Петрозаводске, и Спиридонов метался между этими фронтами. Кусок хлеба, прожеванный на ходу, глоток воды у колодца — и снова в бой... Белые с ходу заняли Видлицу и вступили уже в Олонец; и здесь и там были госпитали — всех раненых они вырезали; телеграф со стороны Лодейного Поля не отвечал. Гнали скот, даже молодняк; через тихие улицы Петрозаводска, в реве коров и блеянье коз, прошли гонимые войною стада — отощавшие, давно недоенные. Отовсюду пылили брички, а в них — выше головы — связки бумаг: архивы местных исполкомов. Детей, наспех закутанных и поцелованных, вывозили в Вытегру — подальше от битвы. Семьям коммунаров грозило беспощадное уничтожение, и надо было эвакуировать их подальше. Грохочущие составы вывезли женщин и семьи коммунистов далеко. Даже слишком далеко от Петрозаводска — в Курскую губернию...

В один из дней Матти Соколов, отступая из бандитских лесов со своим разбитым отрядом, привел в ВЧК пленного — проводника. На допросе он не сразу, но все же сознался, что весь этот ужас нашествия возглавляет с финской стороны офицер германского вермахта по фамилии фон Херцен. «Опять немец! — поморщился Иван Дмитриевич Спиридонов. — Сейчас-то уж какого им рожна надобно?» При обыске у проводника были найдены адреса Юденича и барона Маннергейма.

— Значит, спелись, — был вывод Спиридонова. — Теперь жди, когда наши из Архангельска на поклон в Хельсинки побегут...

Цель Юденича и белофиннов одна — Петроград, но подступы к нему лежали не только в разливах Луги и Нарвы, — здесь, в болотах Карелии, на окраинах Петрозаводска, также решалась сейчас судьба этого вечного города, и каждый боец понимал, как он ответствен перед революцией. Рельсы, рельсы, рельсы — проклятые эти рельсы: по ним уже катятся с севера бронепоезда интервентов. Вконец разбиты о шпалы, вдрызг размочалены об острый гравий последние лапти бойцов красной Олонии... Штанов уже не было. Мы не оскорбим чести и мужества спиридоновцев, если скажем здесь правду: они воевали уже в кальсонах.

Сейчас они отступают. Отступают. Отступают.

Не так уж все страшно: они не отступят!..

— Милиционеров, — велел Спиридонов, — тоже на фронт... А где это музыка наяривает? — спросил, прислушиваясь к мазуркам.

Ему ответили, что на вокзале, воодушевляя бойцов, идущих на передовую, уже второй день играют гарнизонный оркестр.

— Пусть доиграют и — на фронт!

Музыканты сложили блестящие трубы и зашагали босиком по грязи. Им выдали учебные винтовки — с дыркой в канале ствола, и при каждом выстреле лица музыкантам обжигало выхлопом раскаленных пороховых газов. Их легко было узнать среди бойцов, этих музыкантов: вся правая часть лица у них почернела... Среди ночи доложили:

— Они уже рядом. В шести километрах от города...

Новая задача для Спиридонова: эвакуировать буржуазию. Губернские учреждения катят на Вытегру — там все-таки спокойнее. Кажется, из города выжали все, что можно, — все закрыто, пусто на улицах, ревком оставил на весь Петрозаводск только шесть коммунаров... Шесть человек на всю столицу Олонии! Остальные уже там, под Сулаж-горою, они — в бою. И оттуда доносится:

Это есть наш последний
И решительный...

По ночной станции Петрозаводск процокал конный разъезд. Было тихо среди путей, и лошади, высоко вскидывая тонкие ноги, робко переступали через рельсы. Отряд всадников медленно ехал вдоль путей, вдоль эшелонов, пустых и одичалых. Усталые кони, мотая гривами, старались хватить губами первую весеннюю травку. Разъезд как разъезд — удивляться тут нечему. Но при свете луны вдруг блеснули на плечах всадников офицерские погоны...

— Белые! — началась паника. — На станции уже белые! Спиридонов выбил окно, выставил на подоконник пулемет.

Длинная очередь трясла и трясла его плечи... И семнадцать часов подряд — с ночи до ночи — Петрозаводск был оглушен ревом снарядов, криками близких штыковых схваток. Семнадцать часов, в крови и грязи, стояли спиридоновцы и рабочие. Колонна за колонной, нещадно поливая все живое огнем, лезли на проволоку враги. Тут уже все перемешалось, — и в русскую речь вплетались слова финна, карелы кричали по-русски, а русские горланили по-фински:

— Такайсин... пошел прочь! Тааксепяйн... назад!

На рассвете никто не верил в тишину. Но тишина стояла над городом и окраинами. Тишина — вязкая, пахучая, дремотная. И пахло ландышами. Враг был отбит, и только трупы лежали по холмам, поросшим свежей гусиной травкой.

— Пить... — сказал Спиридонов; подцепил из колодца ведро; задрав его над головою, он пил, пил, пил... — Вот что, — сказал потом Спиридонов, — мы напрасно погорячились... Всех губкомовских из Вытегры вернуть. Семьи коммунаров тоже пусть едут обратно. Мы Петрозаводск отстояли, и не хрена им там болтаться по Курской губернии...

Прямо из боя к нему подошел комиссар фронта Лучин-Чумбаров.

— Дай и мне... — сказал хрипло.

Был он брезглив, долго глядел в глубину ведра — нет ли там какой гадости. А напившись, сообщил:

— Некогда было сказать раньше... Дело тут такое: тебя, Иван Дмитриевич, к ордену Красного Знамени, — получи и гордись!

— К черту! — ответил ему Спиридонов, всматриваясь в лица мертвецов. — Или всему полку, или никому. Один я ордена не приму!

И пошел прочь от колодца, задевая плечом косые заборы. Ему очень хочется спать... спать... спать...

* * *

На станции Масельгская — тоска, и зябнет под дырявым чехлом нестреляющая пушка; ударника нет как нет, и пальцем его не заменишь... От этого еще тоскливее кажется жизнь: не веселят ее вечерние танцы на перроне с барышнями уездного значения под комариные скрипки. И шумит лес за станцией. Тишина, тишина... Близкий фронт постукивает винтовками, хлопает вдалеке граната, и снова — тихо. Время от времени появляется над поляной «Старый друг», шины его колес долго мнут нежные ландыши. Кузякин, еще не остывший после полета, садится на крыло, держась за живот.

— Французы куда-то провалились! — кричит он хрипло. — Давай, только на английском. Пулемет надо зарядить, все ленты расчихвостил... А гада Постельникова еще не встретил...

«Дался ему этот Постельников; спит теперь — и во сне его видит... Однако, — размышляет Вальронд, — небо, как и море, широкое: попробуй, товарищ Кузякин, найди...» Чтобы не есть даром паек, мичман вызвался чинить оружие спиридоновцев. Пулеметы были разных систем: кольты и «шоши», «манлихеры» и «виккерсы», а чаще всего — «максимы», уже изношенные, заедающие при стрельбе. Как-то попался британский «пом-пом», и Женька разобрал его с наслаждением. Вспомнился «Аскольд» — там были такие, против авиации...

Он сидел в избе, где разместил свою мастерскую, и держал в руке новенький английский автомат. Русская армия до автоматов так и не довоевала. Правда, появились одиночные — Федорова и Токарева, но ввести в производство их не успели: началась революция. Оружие хорошее, и стало Женьке опять тоскливо. «Черт возьми, — подумал, — когда оправится Россия от разрухи?» Шумел и шумел лес. Рукою, испачканной в масле, Вальронд подцепил с края стола драгоценный окурок. Над притолокою избы был вколочен гвоздь, чтобы вешать фуражку, и вспомнился ему тут Чехов: « — Вот и гвоздик... Хорошо бы не повеситься!»

Мощным ревом рвануло над лесом, — это опять возвращался Кузякин. На этот раз не один... Сверкающий «ньюпор» красного военлета гнал над рельсами машину британского «хэвиленда». За небесной схваткой следили бойцы; с тряпкой в руке выскочил и Вальронд. Стояли, задрав головы, слушали, как стучат в облаках пулеметы — стрекочут, будто две швейные машинки: шьют да пошивают!

«Хэвиленд» тянуло в лес, но Кузякин простреливал врага с бортов. Он не давал ему воли: вот тебе рельсы Мурманки, и здесь ты угробишься. А в лес я тебя не выпущу, нечего тебе там делать... И два шмеля, обозленно воющих один на другого, порхали над магистралью. Конец врага наступил внезапно. «Хэвиленд» вдруг резко отвернул в сторону и врезался носом в насыпь... Всё!

Кузякин посадил своего «Старого друга» на травку, шагал от самолета к избе, мрачный и суровый.

— Постельников? — спросил его Вальронд еще издали.

— Ну да! — ответил Кузякин. — Станет тебе мой ученик таким козелком летать... Нет, это англичанин, кажется. Он мне что-то орал в воздухе, да я не понял... Хочешь посмотреть?

— Нет. Там лепешка от человека.

— Все будем в лепешку... Где тут лопата?

Кузякин был человеком благородным. Не поленился — саморучно отрыл под насыпью могилу поглубже. Бережно перенес в нее останки британского пилота, которого, как выяснилось из наручного браслета, звали Джеймс Фицрой; этому парню было всего двадцать три года. Какая большая жизнь улыбалась ему каждое утро...

— Жалко мне тебя, сопляка! — сказал Кузякин над могилою. И поставил крест с такой надписью:

Здесь лежит английский пилот

ФИЦРОЙ

Ему было 23 года

Могилу просим не разрушать

Фицрой был обманут

Свежий холм земли окружили бойцы, притихшие.

— Кто же обманул его, товарищ Кузякин?

— А что ты за дурак такой? Все мне тебе объяснять надо... Не беспокойся, — сказал Кузякин, — ты его не обманывал. Я тоже без обмана и подлости сбил в честном бою... Фицроя обманули еще на родине, и ты, пентюх валдайский, сними шапку. Фицроя мне жаль!

В тот же день он слетал в Петрозаводск, доставил оттуда трясущегося от страха фотографа с треногой. Велел сделать снимок могилы, и, когда отпечаток был готов, Кузякин сказал Вальронду.

— Морской, ты английский знаешь... Пиши: «Ваш юный пилот Фицрой храбро дрался, и мне было трудно его сбить. Посылаю фотоснимок с его могилы и возвращаю документы покойного...» Что там еще надо добавить? Как ты думаешь?

— Добавь, — посоветовал Вальронд. — «Выражаю глубокое соболезнование семье покойного».

— Идет... — согласился Кузякин.

И долго потом гладил на лбу морщину. Фотографию могилы, заодно с письмом, Кузякин вложил в карман вымпела, а вымпел сбросил над расположением британских позиций: пусть знают{32}...

Вальронд потом как-то при случае заметил военлету:

— У нас на флоте такого порядка не было: топили друг друга без любезностей. Конечно, я тебе смерти не желаю. Но вот, случись, тебя собьют белые, неужели они поступят так же?

— Не мне ломать старый обычай, — сказал Кузякин... — Так уж повелось среди летунов всего мира. А сбить меня здесь, на севере, может только один человек... Только один!

— Кто?

— Есть такой полковник-ас... Сашка Казаков. Мы с ним приятели были. У него семнадцать побед на счету. Но, говорят, крепко стал зашибать водочку. Сейчас он в Архангельске... краса и гордость авиации Миллера! Но сначала, — закончил Кузякин тихо, — я грохну Постельникова... Как нагнусь — так режет!

* * *

Лапти носить надо уметь. Эту истину Вальронд понял совсем случайно, во время отступления. Два греческих мула (их отбили вчера у англичан), звякая уздечками, тянули через колдобины пушку без ударника. И фуражку мичман вешал теперь не на гвоздик, как было у станции Масельгская, а на сучок дерева.

Нетрудно догадаться: Масельгскую они сдали.

Вальронд сносил две пары лаптей, отступая...

Третьи натерли ему ноги, и тогда он пошел босиком.

Для лихого мичмана с крейсера «Аскольд» — это уж слишком. Но, очевидно, так надо: путь был избран... вместе с народом и до конца! И никто его не толкал в загривок на этот путь — он сам ступил на него. Так что не пищать! А путь нелегкий — особенно вот в таком отступлении, когда между пальцами босых ног выдавливается черная торфяная жижа, ледяно режущая ноги.

— Ретирада что надо! — говорил Вальронд...

Разъезд № 12 — ни души, и провода оборваны, смотаны в катушки, лежат на перроне: Одинокая козочка щиплет травку. Конечно, козочку они эту съели, — прощай, разъезд № 12!

Разъезд № 11 — тут они встретили бойцов, занимавших позицию. Полураздетые, иные в грязных кальсонах, заросшие бородами и охрипшие, они шатались от голода. Здесь съели, после долгих дебатов, двух греческих мулов, а пушку погрузили на платформу. Конечно, эту бесполезную пушку лучше всего в отступлении было бы «потерять», но совесть артиллериста не позволяла Вальронду это сделать. Берег, тащил за собой и... проклинал ее!

Спиридоновцев обходили англичане, и бронепоезд шпарил через лес осколочными. Осколки разили белок на деревьях, к ногам бойцов однажды упала куропатка. Белые заняли Повенец, и к отряду Спиридонова, отступавшему далее, примкнула пожарная команда из Повенца, возглавляемая аптекарем — одноглазым бойким малым. Из леса вышли три брата Пашковы, партизанящие в округе, попросили патронов (в долг!) и снова скрылись в дебряной чаще. Вальронд не переставал удивляться народной выдержке: их бьют, их лупят, они отступают, но воля народа крепнет. Это было удивительно и наводило Вальронда на всякие ассоциации из русской истории: так, наверное, было при Мамае, такой же дух поднимал мужика в двенадцатом... Что-то незримо ожесточалось в душе каждого — даже в отступлении.

На окраине Медвежьей Горы они укрепились, прибыл и товарищ Спиридонов; жестко совал руку бойцам, без улыбки, без слов. Заметив пушку, залепленную грязью, спросил Вальронда:

Дотащил?

— Допер.

— Дело!

Вот и весь разговор...

В этот день рядом с ними упал вражеский снаряд. Он тяжело шлепнулся на землю и не взорвался. Бешено крутясь, словно суппорт гигантского станка, снаряд медленно переползал через лужу, и грязные брызги залепляли лицо Вальронду и Спиридонову. Два человека смотрели один на другого, ожидая мгновенной смерти, пока наконец снаряд не успокоился в луже — еще дымясь... весь в накале вращательной скорости полета...

— Так как это все называется? — перевел дух Вальронд.

— Это называется — повезло. Долго жить будем!

— Спиридонов! — И Вальронд шагнул к нему через лужу. — Я хочу с тобой поговорить. Просто так. По-человечески. Не против?

— Давай говори.

— Что дальше будет? Мы же драпаем, Спиридонов.

— Верно. У нас просто аховое положение. Но тифа еще нет!

— Правда, — согласился Вальронд, — черт знает почему, но вши кусают нас не тифозные... А что же дальше?

— Дальше будет как в сказке: мы победим, флотский! Но сначала сдадим, видать, и разъезд десятый. И... эту Медвежку сдадим тоже. Нам здесь не устоять.

— Трудно... — вздохнул Вальронд.

— Еще как! Ты бы посмотрел, что под Петрозаводском было: Там перекалечило столько народу... Детишек жаль — натерпелись. А мы с тобой — бугаи здоровые!

Отошли оба в сторону, и за их спинами взорвался снаряд, присмиревший в луже. Фонтаном жидкой грязи сочно плеснуло поверху.

— А я что говорил? — захохотал Спиридонов. — Везет?

— Везет... Только, если меня накроет, прошу не писать на моей могиле: «Здесь лежит военспец такой-то...» «Военспец» отдает канцелярией! А я все-таки не чиновник. Напиши: мичман!

— Трепло ты, мичман, — добродушно сказал Спиридонов. А на станции полно вагонов, несет от них запахом навоза и карболки. Вовсю работает жаркая вошебойня, по улицам ходят бойцы, напрашиваясь на ужин к хозяевам. А поужинав, кладут под горшок деньги. Это закон для всех спиридоновцев (жестокий закон: поел — заплати). Вальронд со своими ребятами, двумя приблудными артиллеристами, загнал калеку пушку во двор избы. В потемках горницы нащупал гвоздик — повесил фуражку.

Отвечеряли рано. Лежа потом на печи, при свете керосиновой лампы, допоздна читал белогвардейский «Мурманский вестник», издаваемый Ванькой Кладовым. Читал, встречая знакомые имена: Харченко, Брамсон, Эллен... Думал о них: «Вот дерьмо собачье!» И, задрав ногу, почесал босую пятку. Фукнул на лампу, уснул спокойный. И крепко спал — здоровым сном здорового человека.

Утром его разбудил истошный вопль.

— Танька-а-а!.. — надрывались под окнами. — Танька идет!

Вальронд соскочил с печи: он любил всяких Танек и Манек...

— Где Танька? — высунулся в окно.

Но издалека доносился неясный гул. Артиллеристы уже впрягали пушку в лошадей, чтобы удирать подальше. Раздвинув на окне герани, Вальронд спросил:

— Что там грохочет? «Бепо»?

— Нет, танки... — внятно объяснили бойцы.

Вальронд сорвал с гвоздя фуражку. Разлетелся в сени избы.

Хлопнул себя по лбу — заскочил обратно в горницу.

— Гвоздь! — заорал он, вне себя от восторга.

И, вцепившись в гвоздь, стал вырывать его из стены.

Вырвал! И, зажав в потном кулаке, кинулся на двор...

— Разворачивай! — приказал. Пегие лошади рванули трехдюймовку в распахнутые ворота.

Был серый день, моросил мелкий дождь. Избы серые, поля серые, дым серый, и он увидел английские танки (тоже серые). Две машины на гусеницах, облепленных травой и глиной, елозили невдалеке от позиций. Ветер доносил оттуда, помимо грохота, и острый запах газолина, могуче отработанного моторами в выхлопы.

Это было нечто новенькое в войне, и бойцы Спиридонова невольно пятились назад. Понукаемые кнутами, лошади домчали пушку до передовой линии, развернули ее. Из снарядной двуколки достали первый снаряд, и он был тоже серый, как и весь этот денек.

— Заряжай! Чего вылупились на меня? Заряжай, говорю...

Желтый затылок унитарного патрона ядовито зеленел капсюлем. Чавкнула челюсть замка, намертво захлопывая канал. Вальронд сам наводил орудие и в скрещении панорамы видел, как плавно карабкается через валуны железная махина фирмы «Рено».

Вставил гвоздь — вместо ударника.

— Топор! — кричал, прыгая. — Давай топор!..

Из окопов — голоса бойцов:

— Да что он? Пушку рубить собрался?

— Давай без разговоров... Я держу его на прицеле!

Дали топор. Он откинулся назад всем телом:

— Разбегайся! Я один в ответе... — И треснул обухом по гвоздю, словно заколачивая его в пушку. Чудо свершилось: гвоздь пробил капсюль, и пушка, давно молчавшая, вдруг откатилась назад в четком залпе. Земля вздыбилась перед танком, и танк на минуту замер...

— Гвоздей! Готовь гвоздей мне, а снарядов — хватит!

Сразу изменилась обстановка. Бойцы, раскусив секрет, дружно ломали заборы, выдирая оттуда гвозди — поновее.

Выстрел за выстрелом! Острая струя газов выкидывала гвозди обратно, как пули: «Рено» вдруг дрогнул и осел набок. Второй танк начал поспешно разворачиваться, удирая... Вальронд, весь в неуемном бешенстве, скакал возле пушки, и серый денек вдруг расцветился для него, как день рождения — радостный день.

В поддень его орудие — уже по праву — заняло боевую позицию. Англичане сидели вдоль полотна дороги, посылая в атаки то белых, то сербов. Снаряды противника, вылетая откуда-то из-за моста, дробили гранит, выкорчевывали вековые сосны. Потом разрывы сделались приглушеннее, словно хлопки в ладоши. Что бы это значило? Вальронд, озадаченный, поднялся во весь рост.

— Спиридонов, — позвал он, — ты ничего не замечаешь?

— Нет. А что? — подбежал к нему Иван Дмитриевич.

— А ты... понюхай! — сказал Вальронд.

Резедой или фиалками запахло вдруг над развороченной землей. Спиридонов закашлялся, в горле свистело и клокотало.

— Газы, — хрипели бойцы в окопе, удушаемые сладким ароматом; глаза их были сведены острой болью, они тужились раздвинуть веки пальцами, чтобы видеть... Ногтями драли затылки, скребли за ушами; кожу съедало; казалось, горит само тело.

— Отходи! — велел Спиридонов и, вытянув руки, как слепец, с зажмуренными, полными слез глазами, пошел назад...

23 мая отравленные газами бойцы Спиридонова оставили Медвежью Гору и отошли на новые позиции, на восемнадцать километров от Повенца, — впереди лежала станция Кяписельга, и ее надо было держать. А в захваченной Медвежьей Горе англичане сразу приготовили плуги и стали пахать на лошадях громадное поле мужицких пустошей — под аэродромы для своих бомбардировщиков.

Когда стемнело, Спиридонов вдруг повернул своих бойцов — в штыковую атаку. На четверть часа ему удалось отбить разъезд № 10. Только на пятнадцать минут, не больше: бронепоезд врага уже наседал на разъезд блиндированной мощью огня.

С разъезда приволокли британского офицера, и Спиридонов сказал:

— Эй, флотский! Ну-ка, поговори с ним так на так...

Пленный англичанин был техником аэродромной службы; карманы его френча были нашпигованы листовками — для чтения; примусными иголками — для спекуляции.

— Переведи ему, Максимыч: как им не стыдно? Против голодных людей, борющихся за свободу, бросать баллоны с газом...

Пленный в ответ твердил одно и то же:

— Это крайность... да, газы — крайность. Но у нас больше ничего не осталось. Англия — единственная страна в мире, которая никогда не знала поражений... Это крайность!

— Есть еще одна крайность, — заметил Вальронд от себя, — это сесть на транспорта и... Пора уже вам побыть немного дома!

Англичанин долго топтался в своих громадных бутсах, вздыхал.

— Вы правы, — согласился он. — Мы делали запрос в парламент. И будем делать еще. Мы тоже не всегда понимаем, зачем нас здесь держат. Тем более что президент Вильсон уже отзывает всех янки за океан. Готовятся выехать французы, итальянцы, румыны...

Это была хорошая новость.

— Однако мы, — закончил пленный, — мы остаемся. Без нас белая армия генерала Миллера погибнет...

* * *

Над прекрасной землей Олонии текли газы, и белые лебеди, отравленные ими, рушились с высоты, бессильно сложив крылья.

Глава десятая

Поручик Адмиралтейства ужинал в офицерской столовой флотского полуэкипажа. За окнами тянулись к небу мачты поморских шхун, дымили трубы ледоколов «Кузьма Минин», «Иван Сусанин» и «Канада». Через форточки дул свежак, раздувая веселые занавески. Тяжелая серебряная ложка с монограммами Беломорской флотилии черпала густой суп из английских концентратов.

Дрейер хорошо понимал, что конец близок и за ним придут. Кто придет? Только не матросы, только не солдаты: нет, он слишком известен в гарнизоне, и эта известность сохранила Дрейера до весны 1919 года... Его не тронули. Парадоксально, но факт: большевик Николай Александрович Дрейер сидел за столом офицерского камбуза флотского полуэкипажа. Держал в руке серебряную ложку, а на плечах его серебрились погоны поручика по Адмиралтейству. Все офицеры от него отшатнулись; за столом было пусто: никто не желал сидеть рядом с большевиком... «Пусть! Да, пусть!»

Скоро взломает лед на Двине, и тяжкий форштевень «Святогора» разворотит скованный фарватер. На столе штурманской рубки раскинут карты и проведут линию курса — далеко: может, за Диксон. Но уйдет ледокол уже без него: «За мною придут... Кто?»

Легкая тень упала из-за спины, и рядом с Дрейером уселся лейтенант Басалаго; поправил манжеты и аккуратно стряхнул пепел, упавший с папиросы на скатерть.

— Какой суп сегодня, Николаша? — спросил он.

— Не понять, но вкусно...

Помолчали, — оба настороженные.

— Весна, весна! — с глубоким надрывом сказал Басалаго, и ноздри его носа раздулись, жадно вдыхая увлажненный воздух.

— Да, весна, — кивнул Дрейер.

— Как все идиотски устроено! — снова заговорил бывший диктатор Мурмана. — Я дышу прелестью этой весны, я жажду любви красивой и бесподобной женщины, которую случайно встретил в Архангельске, и я — знаю...

— Что ты знаешь? — И Дрейер отстранил от себя тарелку.

Басалаго ответил:

— Знаю, что непременно погибну... Глупо, верно?

Дрейер хмыкнул под нос:

— Смотря за что погибнуть... Дай прикурить!

Через стол протянулась рука Басалаго, щелкнула зажигалка.

— Я пришел за тобой, — сказал лейтенант.

Дрейер скосил глаз от огня его зажигалки.

— А что, — спросил, — никого другого прислать не могли?

— Мы товарищи по корпусу. Как товарищ товарища...

Дрейер разглядел в окне мачты своего «Святогора».

— Знаешь, Мишка, — сказал он, — ты не издевайся... Тебе не удастся вывести меня из терпения. Я если и погибну, так погибну за свободу. За нечто лучшее. А ты заговорил о смерти неспроста: твой конец тоже близок. Но за что ты погибнешь?

Басалаго нервно рассмеялся:

— Ты, Николаша, к месту помянул свободу. Я действительно знаю, что рано или поздно буду убит... вами! И тоже за свободу. Свобода — такая подлая штука, что каждый ее понимает по-своему. Черт с тобой, погибай за свою «свободу», как ее понимают большевики. Но я ценю свою свободу, и она меня устраивает...

Он опустил голову и вдруг тихо произнес:

— Американцы уходят... — Сунул руку во внутренний карман кителя, долго там шарил, вынул и положил на стол паспорт. — Поздравь, Николаша, — сказал почти дружески, — я гражданин самой свободной страны на свете, гражданин Американских Штатов.

— Ты... комик, — ответил Дрейер. — Ты бы хоть сейчас не смешил людей. Американец, говоришь? Ну так и убирайся вместе с американским эшелоном... Что ты сидишь здесь, мудря лукаво?

— В том-то и сущность моей оригинальной натуры, — возразил ему Басалаго, — что я никуда не уйду. Паспорт — это зацепка, просто человеку нужна пристань под старость. Но я остаюсь здесь до конца. Или до победы, или... до поражения.

Дрейер докурил папиросу и встал:

— Куда меня сейчас?

— В тюрьму...

— Ну ладно, Мишка! Когда меня станут вешать, ты приди посмотреть...

— Это же противно! — ответил Басалаго. — Я не обещаю.

— Нет, ты приди. Коли не постыдился прийти арестовать как «товарищ товарища», так, будь любезен, приди и повесь как «товарищ товарища» по корпусу.

— Ты так хочешь, Николаша?

— Да. Приди. Я тебе покажу, как мы умеем умирать...

Но сначала Дрейеру показали, как будут умирать его товарищи. Партийная группа Карла Теснанова, арестованная, была еще жива{33}. Как военного человека, Дрейера от нее отделили. И возили его, из ночи в ночь, на казни. Его тоже не раз прислоняли на тюремной барже к броневому щиту, возле которого расстреливали людей, и сплющенные бронею пули отскакивали горячими лепешками. Он немало повидал за эти дни, даже слишком много для одного человека. Этот могучий великан, с раскатистым голосом и пышной шевелюрой, похудел, спал с голоса, а волосы его стали белыми, как крыло чайки... Ему было предъявлено потом обвинение:

«1. Принадлежность к преступной партии коммунистов-большевиков, стремящейся к ниспровержению законных правительств.

2. Агитация на публичных митингах Архангельска и Соломбалы против наших союзников, которые вели вместе с нами войну против центральных держав, и -

3. Попытка оставить Архангельск в руках большевиков, а также затопление судов на фарватере с целью препятствовать проникновению кораблей союзного нам флота».

— Ни один пункт не отрицаю, — подписался Дрейер под приговором. — Все было именно так... И каждым пунктом вашего обвинения — горжусь!

В застенке ломали его волю. Враги знали, что Дрейер был, лучшим оратором в полуэкипаже, что его любили и любят архангельцы, и теперь надо было показать Дрейера в ином виде, сломленным.

Как одуряюще пахло весной, которая сочилась даже в каземат...

Скоро черемуха вскинет упругие ветви, они дотянутся сюда — до окошка его камеры. А его уже не будет. Часто звякал в двери глазок: Дрейера изучали, даже дамы приходили смотреть на поручика, ставшего большевиком. О, эти прекрасные женские глаза, глядящие в круглую железку тюремной двери... «Как вам не стыдно!» — хотелось сказать им. А во дворе тюрьмы вовсю тарахтело разбитое фортепьяно, и чистый голос выводил под Вертинского.

Ваши пальцы пахнут ладаном,
И в ресницах спит печаль,
Ничего теперь не надо вам,
Никого теперь не жаль...

«И много надо, — размышлял Дрейер, — и всех жаль!»

А внутри двора гуськом вдоль стены блуждали женские тени: был час женской прогулки, и он стал его последним часом. Дрейера вывели во двор, арестанток оттиснули на край, а посреди двора, прямо на камнях, с помощью керосина, развели костер...

Собрались приглашенные — как в театр. Были союзники, были чиновники, представители прессы, были и женщины. Слава богу, не догадались привести детей. И не пришел лейтенант Басалаго («Трус», — думал о нем Николай Александрович).

— Читайте, — сказал он. — В сотый раз... уже надоело!

В глубине тюремного колодца, сложенного из камня, еще раз зачитали — для гостей! — конфирмацию суда, составленную на основании законов империи, которой уже не существовало. Потом подошел полковник Дилакторский, сорвал с плеч Дрейера погоны, отцепил от пояса кортик и снял ордена. Все это полетело в костер. Но перед этим Дилакторский долго ломал кортик — символ дворянского достоинства. Ломал долго и безуспешно — крепкая сталь не поддавалась, и полковнику было стыдно перед дамами.

— Позвольте, я попробую, — сказал ему Дрейер.

Взял кортик, переломил на колене, отшвырнул в костер:

— Пожалуйста... Вот так надо!

Дрейера спросили здесь же — не отрекается ли он?

— Нет, — ответил поручик. — Я не отрекаюсь.

И тогда во дворе тюрьмы появился Басалаго.

— Я, — сказал он, — только что разговаривал с его превосходительством Евгением Карловичем о тебе, Николаша! Согласись, что твое положение глупо: потомственный тверской дворянин, окончил Морской корпус его величества... Ну да! Евгений Карлович так и понял: увлечение молодости, и оно простительно...

— Что тебе от меня сейчас надо? — спросил Дрейер. — Коли уж ты явился, так встань в сторону и веди себя скромно.

— Нам ничего не надо, это тебе надо, — ответил Басалаго. — Публично откажись от своих убеждений, к чему тебе этот марксизм? Мы уже переговорили с генералом Айронсайдом, и в батальоне имени Дайера есть и не такие отпетые головы, как твоя. Еще можно искупить вину кровью.

— Отстань... я не отрекаюсь! — повторил Дрейер.

Дилакторский шагнул к нему:

— Тогда приготовьтесь к казни...

Дрейера увели в камеру, там ему связали руки и сделали глубокий укол в спину. Он чувствовал, как входит в тело игла и разливается по крови что-то жуткое и бедовое. Они хотели его видеть сломленным, и этот укол вызвал паралич воли. Дрейер вздрогнул и... заплакал.

Свежий ветер летел над Двиной, косо взмывали чайки, ветви черемух трясло над тюремной оградой. И бурные приступы рыданий колотили истощенное тело. Вот тогда его вывели: пусть все видят, как он плачет. Кто-то засмеялся (уж не Басалаго ли?):

— Так покажи, Николаша, как вы умеете умирать?

Сквозь рыдания Дрейер ответил в толпу «гостей»:

— Ты умрешь хуже собаки... А я все равно — человеком...

И вдоль стен плакали женщины — тихо, тихо. Кусая платочки.

Николая Александровича поставили на краю ямы.

— Бывший поручик Дрейер, — заорал на него Дилакторский, — долго ли нам еще возиться с вами?! Покайтесь, черт побери!..

Рьщающие губы дрогнули, но воля была еще жива.

— Я — большевик, полковник. А вы меня с кем-то путаете... Мне ли каяться?

Так погиб Николай Александрович Дрейер.

* * *

Мечта Чайковского, запропавшего на парижском житии, о собственных архангельских миллионах, кажется, близка к осуществлению. Пробный оттиск кредиток лежал сейчас на столе, и лейтенант Уилки стянул с руки перчатку. «Вот оно — почти гамлетовское: быть или не быть?..»

Вынул из пачки одну кредитку. Вынул и ахнул: двуглавый орел, цепляясь когтями за державу и скипетр, подобрал под себя гербы всех покоренных народов, — даже Финляндию, заодно с бароном Маннергеймом! Медлить было нельзя: скандал грозил обернуться склокой в союзном лагере... Могло сорваться наступление Юденича на Петроград из-за такой ерунды, как архангельские деньги. Ведь столько было приложено стараний, чтобы Маннергейм не особенно-то дулся на Колчака, и вот... Русский орел, возрожденный в Архангельске, снова вцепился в финляндский герб.

Уилки предстал перед Айронсайдом.

— Генерал! Вы видите русскую кредитку?.. Здесь сказано: «имеют хождение по всей империи». Империи, генерал! Но кто же сейчас из русских пойдет воевать за империю? Наконец, здесь прямо написано, что кредитки размениваются на наши фунты, имея равное с ними хождение... С чего они взяли, русские шалопаи, что эти бумажки могут равняться по нашему великому бронебойному фунту?

— В самом деле, — присмотрелся Айронсайд к рисунку денег, — к чему Миллеру такая помпезность? Деньги — это... только деньги, их носят в кармане, а не вешают по стенкам! Вы правы, Уилки: дай русским волю, и один кавторанг Чаплин пропьет нас за одну ночь с потрохами вместе! Что вы советуете, Уилки?

— Самое главное, мой генерал, — орла надо ощипать...

«Щипать» пришлось самому Миллеру, — эта работа тонкая. И карандаш тонко заточен, как скальпель хирурга перед операцией. С головы орла первой упала корона, вырваны из лап регалии власти — держава и скипетр. Хоть плач, до чего жалко! Что же останется от России? Наконец, дело за гербами...

— Англичане сами ненормальные, — злобно пыхтел Миллер, занимаясь страшными ампутациями. — Что они хотят видеть на наших деньгах? Корочку хлеба? Или одного архангела Гавриила? Боже мой, остался от орла один хвост... Что делать с хвостом? Выдернуть нельзя, ибо на хвосте андреевский крест... Я запутался!

Миллер в отчаянии отбросил карандаш. А когда тиснули следующий тираж, то весь орел был забит черной краской. Кто это сделал — так и не дознались (наверное, англичане). А за окном бурлила, вся белая от пены, Северная Двина, в зное первого жаркого дня скользили паруса. Город был украшен союзными флагами — готовилось парадное чествование дня рождения английского короля.

Марушевский велел остановить автомобиль возле тюрьмы.

— Что тут происходит? — недоумевал он.

Толпа зевак топталась вдоль сквера. Ворота тюрьмы были распахнуты, на бульвар вывели из камер арестантов, посадили их, как школьников, по скамейкам, а генерал Айронсайд похаживал под деревьями, лично выбирая пополнение в Дайеровский батальон.

— Дичь! — говорил он внушительно. — Вы когда-нибудь видели, чтобы солдат получал на завтрак куропатку и десяток новозеландских яиц?

Конечно, никто такого не видел.

— Вот! А в Дайеровском батальоне вы будете это иметь... Один рослый детина поднялся со скамейки и стал гулять нога в ногу с генералом Айронсайдом. Нахальное поведение арестанта поразило британского полководца.

— Зачем вы встали? — спросил он.

— Я устал сидеть, — ответил арестант по-английски.

— Вы большевик?

— Да.

— Кем были?

— Комиссаром...

— Желаете ли служить в Дайеровском батальоне?

— Желаю. Комиссаром!

— Вы мне нравитесь, — сказал Айронсаид.

— Вы мне тоже, генерал.

— Что собираетесь делать после войны?

— Я, генерал, недоучился в школе Ашбе в Мюнхене, и хотелось бы продолжить художественное образование.

— Отлично! За чем дело стало?

Комиссар заложил два пальца в рот и свистнул.

— Братва, — сказал, — прошу не чикаться. Не ждите второго приглашения в Дайеровский батальон... Стройтесь сразу!

Айронсаид забрался в машину Марушевского, поехали вместе.

— Поздравьте: батальон капитана Дайера отныне можно смело назвать полком, а тюрьма очищена для новых постояльцев... Что скажете на это?

Марушевский сказал — обескураженно:

— А вы заметили, какое лицо у этого комиссара?

— У него лицо художника. Артиста!

— Верно. Может, вы заметили, что он подмигивал?

Айронсаид весело рассмеялся.

— Это вы заметили, — сказал он. — Но вы не заметили, что я ему тоже подмигивал... А вы, — заговорил совсем о другом и уже серьезно, — все-таки решились на путешествие в Хельсинки?

— Да. Хорошо, что успели замазать финский герб на кредитках.

— Но зачем вам ехать в Хельсинки? — стал отговаривать его Айронсайд. — Все, что вам необходимо узнать о положении в армии Юденича, вы можете узнать из Лондона... через меня!

«Чего он боится? — размышлял Марушевский. — Потерять самостоятельность в войне на севере? Или им не хочется, чтобы мы узнали правду о близкой катастрофе? В любом случае Айронсайд ведет себя неискренне: он же — уходит, уходит, уходит...»

Но Айронсайд заговорил далее, опровергая размышления генерала Марушевского:

— Вы, может, думаете, что мы уходим? Вы ошибаетесь. Нас ждут великие события. Две бригады из метрополии идут к нам в Архангельск. Направление — Котлас, назначение — прежнее: связь с армией Колчака... Генерал Юденич еще лопнет от зависти!

И повел себя Айронсайд далее очень и очень странно: везде, где нужно и не нужно, он кричал о предстоящем наступлении. Он открыто трубил, что будет это наступление на котласском направлении. Силами двух британских бригад. А цель — такая-то... Ну, скажите мне, пожалуйста, какой полководец выдает свои планы?

Мало того, Айронсайд в эти дни выпустил даже обращение к советским воинам, озаглавленное почти как у Льва Толстого:

ВОЙНА или МИР?

Солдаты Красной Армии!

Прочтите и помните. Сдавайтесь, переходите к нам, пока не поздно. Лед прошел. Наши корабли идут на север, чтобы еще раз вступить в бой за истинную свободу. Они везут свежие войска и все то мощное военное снаряжение, при помощи которого Германия разбита на полях Франции и Бельгии. Теперь Германия продолжает с нами войну на полях России. Ваши комиссары — их наймиты. На германские деньги они опутали вас всякой ложью, разорили страну, передали Германии русское золото, русские товары, русский хлеб, а вас гонят на убой.

У вас не может быть надежд на победу. Переходите в стан победителей. Становитесь в ряды борцов за правое дело, за освобождение России!

В армии Миллера было неспокойно. Особенно когда стали ездить по войскам фининспекторы. Они отбирали у солдат все деньги на перфорацию: искали среди них фальшивые и советские, остальные же пробивали на машинке компостера. И выплачивали жалованье новыми. А новые деньги торопились печатать, и потому они были только в таких купюрах — пятьсот и тысяча рублей. На четырех солдат дадут одну бумажку, вот и дели ее как знаешь. А ведь в лесу у кулика не разменяешь. Что делать? «Буржуи! — говорили солдаты. — Это же — буржуйские деньги...»

Командование несколько успокоил праздник в честь рождения английского короля. Парад был блестящий. Красой и надеждой армии выступил Дайеровский батальон. Четыре бравых молодца держали за углы флаг батальона — трехцветный флаг, на котором был изображен боевой меч, увитый лаврами доблести. Под замедленные звуки «Старого Егерского» марша, похожего в своем тягучем ritenuto почти на похоронную музыку, флаг пронесли перед Миллером.... Айронсайд был вне себя от восторга. А среди зрителей стояли молодые верзилы — все, как один, в мятых фетровых шляпах — и лихо щелкали семечки. Это были американские солдаты, для которых война уже закончилась.

— Все это дерьмо, пиво лучше! — сказали они, посмотрев на парад, и дружно зашагали в пивную...

Вскоре после праздника Марушевский прощался с Миллером перед отъездом в Хельсинки.

— Я такого мнения, — говорил он, — что в северном вопросе не столько важна сила, сколько наличие иноземного мундира. Солдат видит за мундиром британца всю мощь иностранной державы. Один англичанин обеспечивает свободу действия нашим офицерам, хотя бы охраняя их жизнь от солдатских покушений. Но, очевидно, англичане замышляют что-то недоброе.

— Ах! — вздохнул Миллер, расстегивая кобуру и доставая оттуда фляжку. — Большевики-то их лупят. Им, этим лордам, это не нравится. Мы-то терпим, и они бы привыкли... Владимир Владимирович, хочу вам сообщить одну вещь, под большим секретом. Будем знать мы, Айронсайд и... Черчилль.

— Говорите.

— Англичане тоже уйдут. Еще до конца навигации. Преступная Англия бросает нас, как щенков. А мне, — неожиданно закончил Миллер, — мне мешает... Колчак! Если бы не Колчак, упершийся, словно баран в новые ворота, в эту «единую и неделимую», то я бы, взамен англичан, уже давно перетянул к себе Маннергейма. Барон, конечно, жулик, и он потребует от нас компенсации. Но зато он согласен выставить сто тысяч штыков...

— Откуда? — спросил Марушевский, грустно улыбнувшись. Миллер задумался. Как бывший обер-квартирмейстер русской армии, он знал боевые возможности бывшего Великого Княжества Финляндского и теперь размышлял: откуда сто тысяч штыков? Впрочем, думать долго ему надоело.

— Не знаю, — сказал он честно. — Но штыки у него есть... Голубчик Владимир Владимирович, — обратился Миллер поласковее, — я желаю, чтобы Петроград достался нам, то есть пусть он подчинится Архангельску, как только у нас установится с ним связь через Званку... Хотя Маннергейм и отпирается, не признавая того, что бандиты в Карелии — это его бандиты, но все же попробуйте уговорить барона: пусть карельские отряды подчинятся в оперативном отношении нам! Если же, не дай бог, Маннергейм заведет с вами речь о независимости Финляндии, то вы, Владимир Владимирович, как-нибудь золотою наивной рыбкой увильните в сторону: ни да, ни нет...

— Он еще попросит у меня Печенгу, — вставил Марушевский.

— Черт с ней, с этой Печенгой, пускай Маннергейм сам разбирается там с нашими монахами. А пока вы будете в Хельсинки, я стану писать Черчиллю, я буду писать Колчаку, мы снова бросим клич к населению... Ружье — в руку, икону — на грудь, крест — на шапку — и вперед за отечество!

* * *

Над архангельским кладбищем — тишина, тишина, тишина.

Редко залетит сюда одинокая чайка, и крикнет над могилами: «Чьи вы? Чьи вы?..» — и улетит обратно, в простор Двины.

Вот лежат французы; вот пристроились особнячком посланцы из далекой страны кенгуру и эму; вот кресты над могилами итальянцев, а там, подальше — чеканные ряды американцев...

Собрались живые и мертвые. Мертвые лежат под землей, и взметнулся над ними громадный флаг их страны — синее небо в золотых звездах штатов. А живые пришли сегодня сюда, чтобы проститься с мертвыми. И над рядами мертвых ряды живых преклонили колена.

Царила минута торжественного молчания... Ни звука.

«Чьи вы? Чьи вы?» — покрикивала сверху чайка.

Наконец раздалась команда:

— Шляпы надеть! Встать!

Встали янки и построились фронтом — лицом к кладбищу.

Молоденький горнист, почти мальчик, вдруг оторвался от рядов — пошел плача, закрыв глаза... Пошел прямой на могилы.

И вот блеснула медь, вскинутая к солнцу.

Нота, две, три. Больше не надо. Но этими тремя нотами горнист-мальчик сказал что-то очень печальное всем усопшим.

Это было «последнее прости». И тогда американцы заплакали.

Они уходили сейчас. Мертвых они не могли забрать с собою. Мертвых они оставляли в России. Они уходили, разбитые в этой войне с большевиками не пулями, а идейно.

И прямо от кладбища повернули к тюрьме, где сидели их товарищи. Освободили и тогда направились к пристаням — на корабли.

Сброшены сходни.

Прощай, Россия! Прощай, мужик, подметающий за нами пристань. Прощай и ты, русская баба в переднике, торгующая квасом...

А на палубах, среди серых курток солдат, цвели яркие разводы женских платков и шалей; сверкал поморский жемчуг на бабушкиных кокошниках, самоварами расфуфырились старинные сарафаны. Да, это так: многие янки уезжали на родину женатыми. Им нравились русские поморки, эти статные волоокие красавицы с сильными мышцами рук и ног, с высокой грудью. И взлетали шляпы, метались платки.

Прощай, прощай... Городу Архангельску — слава!

Далеко в океане им встретились два громадных левиафана, — это плыли из Англии два русских корабля «Царь» и «Царица», под палубами которых разместились сразу две британские бригады; они шли на Архангельск, откуда должны прорваться на Котлас, и...

Верить ли в это? Нет, уже не следует верить!

Глава одиннадцатая

Рыдали за околицами писклявые гармоники:

Ох ты да ух ты! -
Ехал парень с Ухты...

Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка — своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан — так сразу брысь в канаву!

— Ти-ти-ти-ти! — настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле...

Ухта — столица «великого всекарельского государства»!

Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними — егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.

В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде — сенат! В сенцах — бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на «сенат» чахоточный Алексис Киви, — вот уж никогда не думал этот святой человек что попадегв такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма — хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.

— Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари... Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?

В округе Ухты — деревни и хутора, лесосплавни и делянки; всюду люд, и пекут блины из белой американской крупчатки{34}. На стенах изб, в сенцах и на заборах висят листовки, отпечатанные в Сердоболе — там, в этом крохотном городке, идейный центр всекарельского движения, и «Сивистус Сеура» («Общество просвещения») просвещает Карелию ножом и пулей... Только в этом краю учителя и врачи были убийцами. Непонятно, как это сложилось исторически — то ли виновато «Сивистус Сеура», то ли сама лесная дичь делает из человека зверя, — но именно в эти годы здесь самые дикие хулиганы были из числа учителей и сельских лекарей...

Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг — глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.

* * *

Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:

— Наливай! Эй, Хуотги, рвани любимую...

Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти — про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках... Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия — прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..

Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов... И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.

«Хорошо бы, — подумал Небольсин, — этих гренадеров сюда... с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!..»

Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:

— Иди, наараскойра! С тебя и начнем, — добавил по-русски.

Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью...

Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, — ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские... У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое — все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..

Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:

— Прикончили нашего долгогривого... Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!

Еще выстрел, еще... Рвануло потом сразу — пачкой.

— Да что он? — удивлялись на колокольне. — Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали...

И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев — лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.

— Сломали руку... — простонал отец дизелист. — Правую... Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи... За что?

— Терпи, батька. Чего стреляли-то там?

— Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки... Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!

Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни... Часовой крикнул снизу:

— Эй, москали! Инженерного давай, што ли...

Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:

— Ты вот что... не перечь им, не надо. Это не люди — звери!

— Что хоть спрашивают-то? — подавленно спросил Небольсин.

— Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй... Он мне, второй-то, и говорит: «Красный?» «Нет, — отвечаю, — бог миловал». «Белый?» — пытает. «И не белый», — говорю. «Ну тогда, выходит, ты красный», — и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе... Больно-то как, господи!

— Чего там канителите? — выкрикнул часовой, поторапливая.

Небольсин прошел через всю деревню, — с ненавистью глядели на него узкие окошки. Босые пятки так приятно баламутили пыль. И думалось: «Идешь, а куда идешь? До чего же хорошо просто вот так идти!» Он шагнул в сенцы — прохладные. Гармониста уже не было здесь. Постучал в двери горницы.

— Входите, — раздалось. — Смелее...

Он переступил через высокий порог, и первое, что увидел, это кровавый след — будто красным веником провели по чистой половице от стола до порога. А в углу валялась бескозырка Лычевского, и на ней золотом: «Лейтенант Юрасовский». За столом сидел молодой человек в белой рубашке, опоясанный ремнем: на шее его был развязан галстук, чтобы дышать было легче...

Быстрый взгляд из-под белесых подвижных бровей.

— Здравствуйте, — первым сказал учитель.

— Здравствуйте, — вежливо отозвался Небольсин.

— Садитесь. В ногах правды нету... Так, кажется?

— Так. — Стараясь не наступать на кровь, инженер-путеец прошел до стола, сел; мутно просвечивала в бутыли самогонка, сбоку блестел револьвер — оружие лежало под локтем учителя спокойно, надежно: никто не возьмет.

— Вы меня не узнаете?

— Нет, — ответил Небольсин, и страх сковал его члены под спокойным и жестким взглядом незнакомца.

— Карандашики... тетрадки... Не помните?

— Нет. Я ничего не помню.

— Этот ваш монах сказал, что вы бежали из Петсамо?

— Да. К чему скрывать? Мы бежали из Печенги.

— От англичан? — улыбнулся учитель.

— Да. От англичан.

— Вы не бойтесь, — сказал учитель. — Англичанам мы вас не выдадим. Они хотя и в одном строю с нами, но топчут сейчас священную карельскую землю. Белогвардейцам мы вас тоже не выдадим. Они претендуют на Петербург и на Петрозаводск, а эти города наши и уже включены в финно-карельскую систему... Вы, может быть, думаете, что мы отпустим вас к красным?

Учитель выждал с минуту, отпил самогонки.

— Не хотите? — предложил.

— Нет, — сказал Небольсин.

Рука лахтаря шлепнула сверху по пробке.

— К большевикам, — сказал, кидая в рот горсть клюквы, — мы вас тоже не пропустим. Они наши злейшие враги. — Скривился (наверно, от клюквы) и добавил: — Запомните это место: деревня Мехреньга Ухтинской волости, здесь вы останетесь... Еще раз, по старой дружбе, предлагаю: хочешь выпить?

— Между нами я не помню никакой дружбы и совсем не понимаю, чем вызвано все это... кровь, пальцы... Зачем вы изуродовали монаха? Он не большевик, не белый, не англичанин. Страсть к технике, желание добраться до заводов — вот единственное, что толкнуло его на путешествие с нами.

Учитель встал и подошел к стене, где висела карта.

— Ваш партизанский отряд нарушил границу великого карельского государства. — И показал карандашиком, где именно они нарушили «границу». — Что полагается, — спросил, — за вооруженный переход границы в военное время — ты знаешь?

— Не знаю, — ответил Небольсин.

— Тебя и твоих бандитов поймали на нашей священной земле.

— Неправда! Нас, русских, поймали на русской же земле!

— Это было раньше, — сказал учитель и подтянул ремешок на поясе. — Сейчас совсем другое дело. Ты не выкручивайся! Выходит, ты не признаешь законного Ухтинского правительства?

— Мне кажется, насколько я понимаю в политике, правительство существует законно только то, которое находится в Москве.

— Но в Москве — Ленин! — выкрикнул учитель, берясь за палку.

Небольсин сразу стал бояться этой палки.

— А я, — ответил он, — не виноват, что именно Ленин стоит во главе России... И мы шли по русской земле, и русские избы вокруг, и русские церкви, и русские петухи поют по утрам...

Жестокий удар сапогом в живот обрушил его на пол.

— Ох и подлец! — сказал Небольсин, поднимаясь. — Ты прав, я тебя вспомнил. Ты был учителем на разъезде... Школа твоя была в вагоне! Ты, сукин сын, еще значок русского университета носил на пиджаке. Я тебе тетрадки и карандашики по конторам стрелял, чтобы ты мог детишек учить. И ты говорил мне: спасибо! Что же ты сейчас делаешь, сволочь худая? Какая там Ухта? Какое там правительство? С ума ты сошел, что ли?

— Дай руку... правую! — велел учитель, и под взглядом его спокойных глаз Небольсин потерял волю — протянул ему правую руку.

Палка прошла между пальцев; один палец сверху, другой снизу, — получились костоломные клещи. Рука инженера легла на край стола, — сейчас затрещат его кости. Лоб Небольсина заливало холодным потом.

— Послушайте, — спросил он, — но почему вы так спокойны?

Учитель приветливо улыбнулся:

— А почему мне надо быть взволнованным?

— Погодите... — сказал Небольсин. — Вы сейчас будете уродовать мое тело. Мне будет больно. Я живой человек, и я буду кричать. Неужели даже мой животный вопль боли не станет для вас противен? Я бы вот так... не смог! Я бы лучше убил!

Учитель весело рассмеялся, ослабив палку в пальцах.

— Теперь ты послушай, — сказал он. — Мы воспитываем в людях новую форму государственного влияния — ужас. Нас мало, а вас, москалей, много. И потому мы должны быть жестоки. Это наше историческое право, и никто нас не упрекнет за это... Правая рука всех, кто не служит нам, должна быть раздроблена, чтобы ты никогда уже не смог выстрелить в нашу сторону!

От резкой боли Небольсин дико заорал.

— Не кричи, — сказал учитель. — Тебе же лучше: с раздробленной рукой я тебя выпущу отсюда живым. А не как матроса...

— Я... левша, — неожиданно для себя произнес Небольсин.

— Левша? — не поверил учитель. — Если не врешь, то возьми коробок спичек и чиркни спичкой...

Коробок лежал рядом с револьвером.

Небольсин левой рукой взялся за... револьвер.

Выстрел!..

И долго стоял, пораженный тем, что сделал. Было тихо в деревне, видать, к выстрелам здесь привыкли (тем более в этой избе). Голова учителя лежала в миске с клюквой, и красный сок раздавленных ягод мешался с кровью и мозгами. Небольсин жадно притянул к себе бутылку и налил полный стакан самогонки. Жадно выглотал. Как воду. И — вышел... Спокойно, сам дивясь своей смелости, он прошел опять через всю деревню; возле церкви часовой встретил его словами:

— Живой, кажись?

— Жив.

— Вот видишь, — засмеялся лахтарь. — А ты, дурак, боялся... Кого следующего-то гнать?

— Тебе велели прийти.

— Мне?

— Ну да... Иди.

Он поднялся наверх. Все вглядывались в его руки.

— Нет, — сказал Небольсин, — бог миловал, — и показал матросам револьвер. — Я его убил, и теперь... Мне страшно, товарищи!

Унтер с «Чесмы» цепко выхватил револьвер:

— Отдай, шляпа... Братцы, за мной... Тихо, без шухера...

Из этой деревни, чтоб она горела, вырвались. Это было чудом, и все внимание маленького отряда теперь сосредоточилось на осторожности. Древняя земля русской Карелии вдруг обернулась для них чужой и враждебной территорией. И очень нежно все заботились о руке отца дизелиста; бедняга, как ему было больно, как он баюкал ее по ночам, словно младенца, как убивался от горя...

— Думал, механику знать буду... Православные, куда же мне теперича без руки? Даже перекреститься — и то не смогу боле!

Шли с большой опаской. До чего же страшное было время — год девятнадцатый, год братоубийственный!

* * *

В черных сетках, опущенных с касок на лица, люди выглядят странно. Ничто не спасает от комаров. Гнус! — самое страшное на севере. И дым костра не поможет, и напрасно полковник Букингэм берет на палец мазь из баночки с особым антимоскитным кремом, что прислан ему недавно женою из далекой Шотландии.

— Так на чем же мы остановились? — спросил Букингэм.

— Мы говорили, — сказал Сыромятев — о самой страшной форме борьбы в мире, когда брат встает на брата. Я плохо знаю историю Англии, все, что когда-то учил в гимназии, позабыл. Но помнится, что вы, англичане, тоже не можете похвастать безмятежным спокойствием. Хотя бы кромвелевские войны, потом драки с левеллерами в парламенте... По-моему, не было еще народа, который не вписал бы в книгу своей истории войны гражданской — самой свирепой. И вот сейчас дописываются последние ее страницы в моей любимой и несчастной России!

Намазав лицо, Букингэм протянул баночку Сыромятеву.

— Полковник, не будете?

— Нет, спасибо. Тут от костерка небольшой дымок. Да я от них веткой, веткой... Это ужасно, полковник, — заговорил Сыромятев далее, всматриваясь в сизые сумерки ночи. — Когда мой поручик Маклаков стреляет пленных красноармейцев, я думаю: а какая у него будет старость? Что он вспомнит в последние свои часы? Как можно смотреть в глаза народу, если ты убивал свой же народ?

Сыромятев озлобленно стал хлестать себя веткой ольхи.

— Пойдемте в баню, полковник, — предложил, вставая от костра — Там хоть можно запереть двери и убивать этих паразитов поодиночке. Костер, видать, не спасет, а ночь только начинается.

В дымной, горьковато пахнущей ветхой баньке стол накрыт газетами. Лежат карты. Светится лампа-пятилинейка. Издалека неустанно бьет артиллерия: это британские гаубицы, недавно прибывшие на Мурман, проводят тренировки ночных стрельб, уже третий день расстреливая скалы над озером. А в крохотном окошке, величиною с книжку, колышутся темные, лохматые, как медвежьи лапы, сочные еловые ветви.

— С вашего разрешения, — сказал Букингэм, заваливаясь на банный полок, — я прилягу... Не возражаете, полковник?

— Пожалуйста. Вам завтра уходить?

— Да, — задумался Букингэм. — Я, впрочем, мыслю несколько иначе, — сказал он в продолжение разговора. — Вот вы завели речь о войне братоубийственной: русский против русского. Я не представляю себе, как я, англичанин, убивал бы англичан... Для меня здесь все чужое, и мы не собираемся тут задерживаться. Королевство Островов потерпело поражение, — это пора признать. Но вот на днях я пойду на Колицкий район, против партизан! А какое мне дело до русских партизан? И мне все чаще мыслится: вот вы, полковник, очень милый человек, с вами приятно беседовать, но почему так случилось, что мы сидим не дома, а в этой бане? Кто мы такие с вами, полковник?

— Букингэм, не ходите на Колицы, — неожиданно сказал Сыромятев.

— Приказ, — тихо ответил ему британец.

— Вас убьют там.

— Возможно.

— Вы еще не знаете, что русский человек природный партизан. Он всегда партизан лучше, нежели солдат. Вы будете разбиты!

— Приказ... — прошептал Букингэм, закрывая глаза. Кулак Сыромятева с треском опустился на доски стола.

— Не надо! — сказал он. — Не все же приказы исполнимы. Мне труднее, нежели вам, и то я нашел в себе силы отказаться...

С далекой платформы, затерянной в глуши, гугукнул паровоз.

«Ах, — подумалось, — где же те вечера на даче в Лигове? И рядом жена и дети, так же светила лампа под абажуром, и далекий гудок отзывался в сердце тревогой и радостью... желтые пятна вагонов — будто искры в темной листве, и все проносится вдаль — к голубым и заманчивым морям...»

— Где этот мир? — глухо произнес Сыромятев.

— Я русского языка еще не знаю, — засмеялся Букингэм.

— Ах, извините, полковник! — встряхнулся Сыромятев. — Я немного задумался... Так, кое о чем! О своем.

Шевельнулись за окошком ветви, и в баньку, согнувшись, шагнул поручик Маклаков, перетянутый ремнем в осиной талии.

— Сволочи! — И шлепнул на лавку фуражку.

— Что с вами, поручик? Вы ранены?

— Ну да... в самое мясо!

— Что случилось?

— Какая-то банда шляется здесь... Сейчас мы их взяли. Двух шлепнули в перестрелке. И меня, вот видите, прямо в мясо. Хорошо — не по костям!

— Вот вам, — повернулся Сыромятев к англичанину, — продолжение той же истории... Куда их деть? Сколько там, поручик?

— Восемнадцать, господин полковник.

— Откуда они, вы их спрашивали?

— Молчат, как бараны. Жрать стали просить, я не дал!

Сыромятев потянулся к лампе, прикуривая.

— Поручик, — сказал, пыхтя дымом, — вы ведь еще молоды, учились в благородном заведении... Откуда у вас такое сердце?

— У меня сердце железное, господин полковник.

— Это очень плохо, господин поручик, что сердце у вас железное... Дайте. Дайте им пожрать, что ли!

— Ладно, дам, — ответил Маклаков. — А куда их потом? На строительство аэродрома или сразу шлепнуть?

— Погодите. Они еще не опомнились после боя с вами. А вы уже загоняете их аэродром строить...

Сыромятев перевел эту фразу для Букингэма на английский, и Букингэм долго смеялся, прыгая спиною на черном банном полке.

— Идите, поручик. Утро вечера всегда мудренее...

Маклаков ушел. Букингэм уснул. Сыромятев, взяв ольховую ветку, покинул баньку. В раздумьях он добрел до раздвижного ангара, в котором временно разместили арестованных.

— Открой, — велел часовому и шагнул внутрь...

Было темно. Включил фонарик. Узкий луч побежал по спинам людей. Они поднимали головы от земли, загораживались от света ладонями.

— О! — замер вдруг луч фонаря. — Отец дизелист! Здравствуй, святой человек... Я полковник Сыромятев, разве ты меня не помнишь? Я не раз бывал в гостях у отца Ионафана, когда командовал погранрайоном на Паз-реке... Что у тебя с рукою?

— Финны, — простонал отец дизелист.

Сыромятев осветил фонарем почерневшую руку монаха, — гангрена!

— Да, брат, ныне по лесам ягодки собирать опасно... Видишь, вон в отдалении огонек? Беги по тропке, там англичане. Протяни им свою несчастную лапу и назови только мое имя: «Сыромятев!» — они тебе сделают всё. Там их врачи... хорошие врачи. И станут пилить руку — не возражай. Они не со зла, они просто врачи, и ты им подчинись...

Монашек, скуля, убежал по темной тропке к лазарету.

— Так вы, ребята, судя по всему, из Печенги? — спросил Сыромятев. — Тогда вы — герои... Прошли сотни верст, где только волки да олени шныряют. Хорошо, ничего не скажешь, здорово вы прошагали через Лапландию... А-а-а, — удивился полковник, — вот и вы, Небольсин... Очень рррад!

Фонарь сразу погас, и в полной темноте Сыромятев сказал:

— Небольсин, завтра я желаю вас видеть. Мне нужно кое-что сообщить... Отдыхайте, ребята. И не бойтесь. Вам здорово повезло! Спокойной ночи...

Утром Небольсин был проведен в баню, стол уже был накрыт к его приходу, и полковник Сыромятев велел ему:

— Ешьте...

Небольсин ел. Сыромятев, согнувшись, мерил узенький проход между каменкой и полком. Зеленый свет леса сочился через окно.

— Как мне начать? — остановился полковник. — Пожалуй, так... У меня кончилась злоба, ее хватило ненадолго. Я остановился и озираюсь. Вокруг лес и кровь. Тупик! — сказал он, и Небольсин вздрогнул (он вспомнил Петю Ронека). — Из тупика надо выходить, — продолжал полковник. — Пока не поздно. Иначе я буду осужден навсегда застрять в тупике. Но я не поручик Маклаков, мне, слава богу, уже пятьдесят, и надо выправлять то, что сломалось. Совесть — вот!.. А почему вы не едите, Небольсин?

— Я растерян. Не понимаю, для чего вы мне это говорите?

— Дайте руку... правую, — сказал Сыромятев. — Что с нею?

— То же, что и у отца дизелиста. Только не успели доломать..

— Сейчас одни безумцы, вроде большевиков, рискуют заходить в эти леса, — сказал Сыромятев. — Мало того, большевики умудряются вести ответную контрпропаганду среди бандитов... Кемский комендант, барон Тизенгаузен, был отправлен англичанами против Ухты и пропал без вести со всем отрядом{35}.

Сыромятев сел напротив инженера и спросил:

— Вы большевик? Тайный? Только не отрицайте этого сейчас...

— Я был сочувствующим большевикам, — ответил Небольсин. — Но после всего, что довелось пережить, я стану большевиком...

— Вы им станете! — сказал Сыромятев, тряхнув головой. — Я отпущу вас к Спиридонову. Но только вас! Остальные останутся у меня. Как заложники. Скажите Спиридонову, что я прошу о встрече с ним. Если он согласится на встречу, я отпущу заложников... Почему вы не едите?

— Я не могу, черт возьми. Вы мне задаете какие-то загадки.

— Вот масло, — придвинул тарелку Сыромятев. — Намажьте погуще. Вы масла давно не видели и, попав к большевикам, долго не увидите. И вы — слабый человек, Небольсин; не обижайтесь, что я говорю вам это. Но вы еще окрепнете, вы молоды... Скажите Спиридонову, что от свидания его со мною зависит судьба не только моя, но и многих людей, одетых в такую же, как у меня, шинель Славяно-Британского легиона...

Вытянул руку и положил ее на плечо инженера:

— Небольсин, вы сделаете это?

— Я теперь все сделаю, — ответил ему путеец.

Полковник вынул из кармана пропуск — точно такой же, какой Аркадий Константинович когда-то доставал в Мурманске для своего покойного брата. Это был пропуск «на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию».

— Спрячьте его поглубже, — посоветовал Сыромятев. — На нашей стороне вас проводит мой верный человек, а это пригодится на всякий случай, во избежание недоразумений на стороне большевистской. Вас с этой бумажкой никто пальцем не тронет!

Небольсин поднялся, стукнувшись о низкий потолок.

— Полковник, зачем все-таки вы меня позвали?

— Только за этим.

— Только за этим?

— Да. Ну, и притом никогда не вредно начинать долгий опасный день с хорошего английского завтрака. Итак, я жду ответа от товарища Спиридонова. Или пан или пропал! Прощайте...

Дорога через фронт оказалась совсем нетрудной: в поддень Небольсин уже ступил на улицы Петрозаводска...

* * *

Спиридонов говорил так:

— Измазался в нашей крови, а теперь... Я ведь знаю, чего он хочет от меня добиться: чтобы мы его приняли обратно в нашу армию. И совесть, видать, пошаливает... Впрочем, — спросил Иван Дмитриевич, — как он хоть, дьявол, выглядит?

— Хорошо.

— Ему, сукину сыну, конечно, хорошо...

— Он говорит, что время злобы прошло.

— И началось отчаяние? Я его понимаю. Как же! Пошел он... просто материться не хочется. Теперь мы сами с усами. И без него справимся...

— Иван Дмитриевич, — возразил Небольсин, — не надо забывать, что семнадцать человек, прошедших через каторгу, будут ждать. И — мучиться! Они же твои бойцы, ты их не оставишь...

Спиридонов горько улыбнулся:

— Вот видишь, инженер, какой он хитрый, этот бес Сыромятев! Ведь он знает, что ради своих я с самим чертом пойду на любовное свидание. Да, поддел он меня на крючок... Ну до чего же ловкий мужик!

За окнами зеленел Петрозаводск, весь в цветении садов, и было так отрадно ощущать покой бытия. Всё! Теперь он дома. В этот день они многое обговорили, о многом переспорили. Это был хороший день — для Небольсина, и для Спиридонова — тоже. Аркадий Константинович уяснил свое положение на стороне большевиков, Спиридонов же получил инженера на магистрали, который его никогда не подведет... И магистраль знает отлично!

— А куда мне теперь? — спросил Небольсин.

— Нам от тебя, — отвечал Спиридонов, — не требуется ни стрельбы, ни пафоса. Езжай на депо, там рабочие складывают бронепоезд. Инженеры там больше саботажники. Тянут! Спецов мало... Но есть слесаря, сормовские и обуховские, которые давно из Мурманска, еще при Ветлинском, удрали. Они тебя знают. Вот ты с ними сцепись в одну шестеренку и — давай, Константиныч, давай как можно скорее... Нам «бепо» во как, позарез, нужны!

Потом, когда прощались, Спиридонов задержал Небольсина.

— Я понимаю, — сказал он, потупясь, — тебе после Печенги и подкормиться бы не мешало. Да уж ты извини, брат, у нас ничего нету... Вот погоди до осени. Картошка вырастет, опять же сады уберут... Как-нибудь выкрутимся — не подохнем!

Небольсин пожал ему руку:

— Знаешь, Спиридонов, не городи ерунды. Мне ведь известно, что у вас ничего нет. И не за хлебом я пришел к вам...

Он стал налаживать на заводе бронирование платформ, годных для установки орудий. Пришлось кое-что почитать: не все было ему знакомо. Он вспоминал французский бронепоезд, который прорывался по Мурманке до самой Званки. Эдакая лавина брони и литых колпаков, не знающих преград... Красный «бепо» получался неказистым, но хотелось придать ему особую мощь и жизнестойкость.

Потекли дни — трудные. В грохоте, в голоде, в огне.

Он не узнавал сам себя: Небольсин сильно изменился.

Глава двенадцатая

В канцелярии Миллера было пусто, только несчастный Юрьев американской бритвой точил карандаши для его превосходительства. Евгению Карловичу очень нравилось, как точит карандаши бывший председатель Мурманского совдепа. Юрьев был мрачен: это все, что ему осталось, — точить карандаши да подшивать входящие-исходящие с астрономическими номерами.

«Да, — признался он себе, — было же времечко... Только что портретов наших на улице не вешали, а так... Все было».

Вошел лейтенант Басалаго, вертя ключик на пальце.

— Здравствуй, Лешка! А тебе привет от Брамсона.

— Пошел он со своими приветами, монархист кривобокий... А впрочем, как он там поживает?

— Да ничего... Пишет, что с Ермолаевым служить можно. Не жалуется. Сейчас в Мурманске ведь тихо, а все начальство в Кеми, поближе к фронту. Знаешь, что я тебе скажу: может, это и хорошо, что мы из Мурманска удрали...

— Боишься, скнипа? — спросил Юрьев, язвительный.

— Я немного знаком с церковнославянским, — ответил Басалаго. — И за то, что ты меня окрестил гнидой, можешь получить оплеуху... Я не посмотрю, что ты где-то там боксировал!

Лейтенант воткнул ключ в несгораемый шкаф, тонко пропели внутри потаенные пружины. Открылась бронированная дверь, и Басалаго вынул оттуда святая святых — списки белогвардейцев и их семей, которые, в случае натиска большевиков, должны быть эвакуированы с севера в первую очередь.

— Не будем ссориться, Лешка, — сказал примирительно. — Нас с тобой большевики на одном сучке вешать будут.

— Ты меня плохо ценишь, — с гордостью возразил Юрьев. — Меня Ленин — сам Ленин! — поставил вне закона. Меня повесят на верхнем сучке, а тебя где-нибудь в низу елки. И ты будешь задевать землю ногами, обутыми в лакированные американские «джимми».

— Хороший у тебя юмор, Юрьев, — ответил Басалаго, садясь со списками к столу. — Просто душа радуется, как послушаешь.

Замолчали. Юрьев чинил карандаши. Басалаго листал списки беженцев, помеченные грифом «Секретно, для служ. пользования». Проснулась за окном муха и стала жужжать.

— Смотри-ка ты, а? — удивился Басалаго. — Ванька Кладов тоже в эти списки, подлец, затесался. Кому-то, видать, крепко в лапу сунул, чтобы обеспечить себя каюткой до Европы...

— Вычеркни его, — хмуро подсказал Юрьев. — Пусть и он на нашей праздничной елке болтается. Шкура поганая!

— Вычеркиваю, — рассудил Басалаго. — В самом деле, по Ваньке давно веревка плачет... даже английская!

Внезапно кровь отхлынула от смуглого лица Басалаго, он закусил коричневую губу и откинулся на спинку стула. Юрьев заметил волнение лейтенанта и подошел к нему.

— Не лезь! — крикнул Басалаго, закрывая списки ладонью. — Тебя это не касается... Иди чини карандаши свои!

Но дошлый Юрьев все-таки успел заметить, что красными чернилами лейтенант уже вычеркнул из списков княгиню Глафиру Вадбольскую с ее маленькой дочерью.

— Ты не имеешь права этого делать, — заметил Юрьев, возвращаясь за свой стол и берясь за бритву.

— Имею... я имею, — нервно произнес Басалаго.

— По какому же праву?

— По праву... любви! — отозвался Басалаго. — Лешка! Поверь, я люблю эту женщину... С первого взгляда! Навеки...

— Ты ненормальный, — сказал ему Юрьев. — Эта дамочка тебя и на порог не пустит. Говорят, у нее муж был крупная шишка в армии Краснова, и теперь она овдовела. И найдет для себя кобеля получше тебя... Что ей взять-то с лейтенанта?

— Лешка, ты циник... Заткнись!

— Хорошо. Я буду молчать.

— Ты меня плохо еще знаешь, — снова заговорил Басалаго. — Я пришел на Мурман, где все качалось. Я выправил положение громадного края и повернул его.

— Повернул я! — сказал Юрьев.

— Врешь! Именно я повернул Мурман в сторону союзнической ориентации. Я могу сделать все, что пожелаю. И этой бесподобной женщины я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.

— Валяй, — ответил Юрьев спокойно. — Только, по-моему, это подло: вычеркнуть имя любимой женщины из списков, чтобы ее сожрали потом большевики. Хороша у тебя любовь, лейтенант!

— Я имею право на это. А как ты думал? Она уедет, а я останусь? Потом ищи ветра в поле... мир широк! Нет, она уедет отсюда с последним эшелоном. Только так. И не в Европу, где от русских скоро тошно станет, а в Америку... туда что-то немного я вижу охотников: далековато от России!

Прошло несколько минут, и — под тонкое жужжание мухи — Юрьев подбавил яду:

— Кстати вот, помнишь, у тебя был такой дружок, мичман Вальронд, который ныне у большевиков славно ренегатствует...

— Ну?

— Так вот, милый, говорят, что у твоей княгини были шуры-муры с этим мичманком... Мичманец — хоть куда! Красивый парень!..

...Вечерами особенно хорошо в Архангельске: устало покрикивают с реки пароходы, загораются уютные огни на клотиках парусников, приплывших издалека — тихо и величаво. Царственная река могуче выносит в море радужные наплывы нефти, река очищается к ночи, и течет — плавно и неслышно, качая на своих пологих волнах мирно уснувших чаек.

А в Немецкой слободе, возле красного домика с белеными наличниками, стрекочет машинка неустанной швеи, и растекается над задремавшей слободою ее печальный голос:

Зачем я встретилась с тобою,
Зачем узнала я тебя,
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?..

Басалаго стоял в тени забора, и душный шиповник цеплялся за его мундир. Все было тихо. Но вот с набережной завернул открытый автомобиль, и лейтенант поспешно затоптал папиросу. Машина остановилась. Басалаго узнал за ее рулем полковника Констанди, героя боев с красными на Двине, и аса русской авиации полковника Сашку Казакова, — это были громкие имена в армии Миллера. Два неизвестных английских офицера дополняли общество княгини Вадбольской... Прощаясь, они о чем-то договаривались с нею: завтра катером... куда-то ехать... пикник...

Басалаго, стоя под забором, вдруг ощутил себя таким маленьким. Таким сереньким. Таким жалким. Конечно, она каждый вечер кутит «У Лаваля» в окружении самых видных людей фронта. Блеск орденов, звон оружия, шальные деньги, уверенные взгляды... «И что ей я? — думал отчаянно. — Кому теперь известен лейтенант Басалаго, бывший народный вождь Мурмана?..»

Автомобиль отъехал. Легкая и стройная, княгиня Вадбольская застучала каблучками по мосткам. Рукою в высокой перчатке она уже взялась за калитку, и тогда Басалаго шагнул из тени навстречу.

— Я вас так долго жду, — заявил покорно.

Вадбольская откинула с лица вуаль, громадная шляпа с цветами венцом охватывала ее пышные золотистые волосы.

— Это опять вы? — спросила рассеянно.

Опустив голову, лейтенант заговорил о любви.

— Если я не отыщу отклика в вашей душе на свою страсть, — закончил Басалаго, — я... Я не знаю, что сделаю!

В мягком сумраке светилась белая блузка княгини, и в этом сиреневом свете, пропитанном приятной речной сыростью, он увидел ее прекрасное лицо с капризными губами. Помадой и вином пахли эти удивительные губы.

— Вы что-то сделаете? — переспросила она со смехом. — Но вы ведь уже сделали, — сказала Вадбольская. — Мне известно, лейтенант, что вы уже вычеркнули мое скромное имя из списков на эвакуацию... Не так ли?

— Я сгораю, — мрачно изрек Басалаго, вспыхивая глазами.

— Не говорите пошлостей... Наконец, это мальчишество, — продолжала княгиня спокойно. — Когда я пойду перед отъездом в эмиссионную кассу менять свои сбережения на британские фунты, то ложь непременно всплывет, лейтенант. А директор кассы, доктор Белиловский, мой большой поклонник, и его даже прочат в министры промышленности при здешнем правительстве... Для вас могут быть неприятности. Зачем вы это сделали? — строго спросила женщина.

— Я не могу отпустить вас... Вот так! Я люблю вас, вы это знаете сами. Мне больно видеть всех ваших поклонников. От большевика Вальронда до монархиста Белиловского... Я буду любить вас! Я буду любить и вашу дочь. Как свою дочь...

— Но вы будете наказаны за подлог.

— Вами?

— Нет, вашим начальством. Однако не буду скрывать: мне, как женщине, даже нравится ваша настойчивость... А если бы я вернулась сегодня позже? Вы бы тоже стояли здесь?

— Стоял бы!

— И завтра будете стоять?

— Буду...

Калитка скрипнула в ночи. Колючие когти шиповника долго цеплялись за мундир. Вот вспыхнул огонь в верхнем окне, а швея все пела и пела, и ее песня плавно лилась вдоль тихой вечерней улицы:

Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек...

Раздавленный и жалкий, Басалаго уходил прочь, раздумывая: «Если бы мы встретились на Мурмане, где я был в зените славы, все было бы проще. Но меня она плохо знает: я умею настоять на своем, чего бы мне это ни стоило...»

Это верно: лейтенант Басалаго был человеком очень упрямым.

* * *

— Благодарю, ваше превосходительство, на хересе. Но Александр Васильевич воспитали меня на мадере...

Лейтенант Гамильтон выпалил все это и снова выпрямился позади Марушевского (такой молодой и такой щеголеватый).

— Александр Васильевич — это... Колчак?

— Так точно. Я служил на минзагах, когда мы с ним вышли из Моонзунда для постановок против германских крейсеров.

— Вы — Гамильтон... Хомутов? — спросил Марушевский.

— Так точно. Мы, Хомутовы, пришли на Русь при царе Алексее Михайловиче из Англии как Гамильтоны... Можете звать меня как угодно: Хомутов или Гамильтон, — это одна и та же фамилия, хрен редьки не слаще, ваше превосходительство...

Номерной миноносец — под британским флагом, но с русской командой — шпарил на шестнадцати узлах среди каменистых луд Поморья. По левому траверзу блеснули купола Соловецкого монастыря, вдали — прямо по курсу — уже обозначился Кемской берег. На полубаке эсминца, под самым мостиком, в глубоком кресле, наслаждаясь пейзажем, сидел Марушевский, спешащий на свидание с Маннергеймом. Лейтенант Гамильтон (по-русски — Хомутов) сопровождал генерала как военно-морской советник...

Тонкий нос эсминца со звоном рассыпал впереди себя подталые льдины — последние льдины в этом году. Дни стояли уже жаркие, лето установилось замечательное. С мостика стучали выстрелы, — офицеры забавлялись стрельбою по тюленям. На корме красовался автомобиль генерала, на котором Марушевский должен пробраться по лесам Карелии до Хельсинки. А из кабины автомобиля с неудовольствием обозревал природу шофер генерала Палкин, потомок славных на Руси трактирщиков...

Прибыли. Швартовались скверно: трах! — форштевнем в причал; даже сваи, подмытые работой винтов, всплыли наверх, вырубленные из фунта. А, чего тут жалеть, коли война!

Вдоль путей Кемской станции — ряды новеньких бараков, в них жило мурманское начальство. Начались визиты: в вагон к генерал-губернатору Ермолаеву, в барак к генералу Мейнарду, в палатку к генералу Скобельцыну. Шампанское кипело в бокалах, лаяли на Марушевского поджарые британские доги. Мейнард, предупрежденный Айронсайдом, отговаривал Марушевского от дальнейшего путешествия. Не удалось! Тогда Марушевскому придали соглядатая из англичан — полковника Монк-Мэссона.

От такой союзной внимательности к делам русских Марушевский просто заболел. Долго блуждал в одиночестве по Коми, которая из богатой русской деревни превратилась в военный лагерь. Вышел к берегу моря, раскурил сигару. Уже вечерело над далями. Какой-то унылый бродяга ловил с пристани рыбку на удочку.

Этим бродягой был... Звегинцев.

— Николай Иванович, простите, но... Что вы тут делаете?

— Нетрудно догадаться, Владимир Владимирович.

— Ах, понимаю. Вы любите ловить рыбу.

— Нет, я совсем не люблю ловить рыбу, — злобно ответил генерал генералу. — Но я, как и большинство нас, грешных, люблю хотя бы раз в день пообедать... Вот и сижу как дурак!

Марушевский присел с ним рядом, свесив ноги над водою, а там, в темной прохладе глубины, резкими зигзагами метались рыбины. Какая тут удочка! Клюнь такая на удочку, так уведет за собой на дно и Звегинцева — вместе с его обидами...

— У меня отобрали даже вагон, — сказал он, вытерев набежавшую слезу. — Подлец Басалаго впутал меня в мурманские делишки. Сидел бы я сейчас в Питере, может быть, со временем большевики меня бы и в кавалерию взяли. Говорят, Ленин клич такой бросил: «Пролетарий, на коня!» Конечно, мне бы не коня, а стул дали... Сидел бы в штабе. Мне много теперь не надо... А вместо этого меня здесь произвели в пособники большевизма. Вернись я в Питер, там большевики произведут в пособники капитала... Вот и ловлю себе рыбку! Да черт ее знает, как ее люди ловят! Вон мальчишки, видите, одну за другой таскают... Плюнут и тащат. А я ведь и червяков копал. Старался. Тоже плюю...

Марушевский вернулся на станцию. Вдоль перрона гулял генерал Мейнард. И стояли на рельсах платформы, крытые брезентом, а вокруг похаживали в противомоскитных сетках британские часовые.

— Что у вас на платформах, Мейнард?

— Не знаю. Мука, наверное. Еще от американцев.

Но ветер ударил с моря, загнул край брезента, и Марушевский увидел уложенные в ряд баллоны с газом.

Мейнард смутился:

— Это только удушающие... слезоточивые. Не смертельные!

В этот момент Марушевский подумал, что большевики тоже ведь русские люди, и ему стало жаль большевиков. Снова перед ним встал мучительный вопрос — о колонизации русского народа... Он немного пришел в себя только на станции Медвежья Гора, которую не так давно отбили от большевиков. Какие прекрасные места! Вековой сосновый бор, изумрудные поляны, а в глубине просек яркой синькой плещутся онежские воды...

— Поехали, — сказал он Гамильтону и Монк-Мэссону. Над ними плыл «ньюпор», и на крыльях его сначала прочли надпись: «Vieil ami», а потом разглядели и красные звезды, размашисто наведенные несмываемым суриком. Владимир Владимирович долгим взглядом проводил большевистский самолет.

— Надо бы нам не полениться, — сказал, — и позвонить из комендатуры в Архангельск, чтобы полковник Казаков не пьянствовал, а прилетел бы сюда да сбил этого старого друга.

Палкин — потомок трактирщиков — нажал на клаксон.

— Едем, — сказал, включая скорость. — Не стоит терять времени: когда еще до Хельсинки доберемся...

Под облаками нет сейчас газов — чистота и ветер.

Внизу проплыла Медвежья Гора... «Старый друг» плевался с высоты горячими брызгами касторки. Самолет вел ярославский мужик, который своим мужеством и упрямством «вылетал» себя в асы русской авиации, — ему ничего не страшно под облаками.

Кузякин болел. Штыковая рана, плохо зашитая, гноилась. Было трудно ему нагибаться, со стоном залезал он в кабину «ньюпора»... Десять пудов бомб под крыльями, четыре пуда партийной литературы на английском и французском языках да еще для своих — два ящика стрел, — «ньюпор» тянет груз хорошо. Струится внизу, как река, железная дорога: прямая нить, связавшая Петроград с Мурманом, — плохая дорога, кровавая...

Полет нормальный. Рука оставила штурвал, и «ньюпор» режет пространство, предоставленный сам себе. Кузякин, по-мужицки деловито, достает из-под ног купеческую гирю фунтов в пять весом, вяжет ее к длинной веревке. Дергает узел, — крепко. И складывает гирю с веревкой к ногам. Пусть лежит. Может, пригодится!

Отогнув наушник на шлеме, Кузякин прослушал мотор. Восьмидесятисильный «гном» послушно тянул самолет. Альтиметр показывал под тысячу метров. Над Мурманкой пилот сбавил обороты и бросил вниз бомбу: легла на насыпь. Взяв вторую в ладонь, он разжал пальцы, и бомба рванула точно на рельсах, — теперь пусть чинят.

За Медвежьей Горой он разглядел ряды построек, над которыми колыхался британский флаг, и с шорохом высыпал целый ящик листовок. Чтобы не возиться с тарой, отправил на землю и ящик. Описывая красивую дугу, тот опускался. Было видно, как разбегаются по земле фигурки людей: им казалось, что брошена тяжелая бомба.

Кружа над аэродромом, Кузякин высматривал самолет юнкера Постельникова; заметил на взлетной линейке один «депердюссен», — на нем тоже летали русские. Дерьмо машина! Кузякин открыл ширмы на часах: пора возвращаться. И тут над головой пилота пропела одинокая пуля. Так могут стрелять только с земли. Или...

Ручку сектора газа — назад. Аппарат пошел на разворот к бою. Высоко над собой Кузякин увидел «моран», блестящий от желтого лака. Ну, этого выстрела он «морану» не простит... Летчики не бандиты, чтобы стрелять из-за угла. Лоб в лоб! Полный газ, руль высоты на себя, и теперь серебристый «ньюпор» режет голубизну неба. Все выше и выше задирается нос, осиянный венчиком винта.

Есть! — готово: высота, нужная для боя, набрана...

В прицеле пулемета дрожит желтое брюхо «морана». Ничего машина, добротная, на такой летал и Нестеров... Первая очередь — пробная. Все в порядке. Можно начинать.

И он покачал крыльями, вызывая на поединок.

«Моран» пролетел рядом, тоже качнув плоскостями.

Некоторое время парили рядом, и Кузякин увидел, как юнкер Постельников (это был он!) машет ему рукою в громадной перчатке и что-то кричит, кричит, кричит. Вниз показывает — на британский аэродром. Мол, садись! Не слопают же тебя! Садись!

— ...и выпьем, Коля... — прорвалось сквозь рев моторов. Острая боль резанула живот. Так, словно штык опять вошел в тело. Сейчас учитель будет лупцевать своего ученика. По всем правилам рыцарской чести..

Кузякин повалил свой аппарат набок элеронами, и струя огня потянулась к желтому «морану». Юнкер захлопнул щиток кабины и принял бой. Но — неуверенно, ибо знал, что он только ученик. Быстрый, как мысль, маневр — и Кузякин уже молотит но фюзеляжу Постельникова словно пневматическим молотком. Ему видно, как отскакивают куски дерева, сминается пулями мягкий металл...

В голубом небе мечется юнкер — хочет оторваться.

— На! — сказал Кузякин, снова открывая огонь...

Под стеклом плавно спешит по кругу стрелка альтиметра. Ладно поют восемьдесят лошадиных сил, упрятанных в кулак мотора:

...тысяча сто...

.. .тысяча двести...

...тысяча триста...

Выше, выше!

И сверху — коршуном: тра-та-та... та-та! «Это хорошо!»

Постельников был ученик толковый — это он же его и выучил, капитан Кузякин, — и теперь с удовольствием пронаблюдал, как тот уходил от него плавной спиралью. «Молодец!» — похвалил его Кузякин, и свежая очередь снова крошит обшивку...

Палец жмет гашетку залпа — тишина.

— О черт!

Пулемет пуст — коробка с патронами кончилась...

«Моран» скороподъемен и верток. Он мечется над лесом, стараясь прорваться к своим аэродромам. «Нет, нет! Тебе не уйти, сынок... Я тебя породил — я тебя и прихлопну сейчас».

Гиря в пять фунтов выкинута за борт, болтаясь на веревке.

Опять сектор газа — до упора. «Казанская смесь» чадит на выхлопе спиртом. «Вернусь — выпью», — думает Кузякин, настигая врага. Опытной рукой ас поднимает давление. Он висит над юнкером, над самой его кабиной, и юнкер в отчаянии, отбросил щиток, палит в него из револьвера...

Точно-точно, как в аптеке, Кузякин опускает гирю в винт. Прямо в сабельный блеск пропеллера!

Пропеллер разлетается на куски, и трусливая спираль переходит в безудержный штопор. «Неужели выкрутится?» — думает Кузякин, хорошо видя, как дергаются элероны на «моране».

Поздно! Что-то рухнуло в лес... Выпал юнкер?

Нет, это оторвался мотор. Конец. Самолет рухнул...

Кузякин вернулся из полета — как раз к обеду. Ему выдали целых триста граммов хлеба.

— Чего так много? — спросил он.

— За два дня сразу. Вчера-то совсем не получали...

— А чай будет?

Чаю не было. Кузякин сжевал свой хлеб, сказал:

— А я, Спиридонов, того сопляка все-таки угробил.

— Где?

— За Масельгской. Он у меня всю коробку патронов забрал.

— Поздравляю с победой, — произнес Спиридонов.

— Да погоди ты с победой... И в бумаги ничего мне не вписывай. Это же не победа, а только расплата. Дал в ухо — получи в нос... Такой уж у нас порядок!

Вальронд с ехидцей спросил:

— Ну, воздушный, будем составлять депешу для вымпела? Кузякин, по-крестьянски бережливо, ссыпал в рот с руки хлебные крошки. Держась за живот, встал:

— Человек человеку рознь. Фицрой был обманут, и мне его жаль. А этот меня обманул и пусть гниет, как собака. Юнкер Постельников не имел в душе самого главного — чести!

И, сказав так, Кузякин ушел... Он был человеком чести.

Глава тринадцатая

О, доблестный капитан британской армии Дайер! Вы, убитый большевиками на станции Исакогорка, мирно опочили в земле.

Какая волшебная ночь пролетает над миром. Какая тишина вокруг вас, и как сыро вам, как темно...

Капитан Дайер! Эта глава посвящается вам.

* * *

Покуривая трубку, Уилки читал, что пишет американский посол в Стокгольме.

«Наилучшим местом для военных действий против большевиков всегда будут Прибалтийские провинции и Финляндия. Их выдвинутое географическое положение, их порты и железные дороги, близость к Петрограду... — все говорит в пользу подобных операций... Важно помнить, что Красная Армия, вырастая численно, улучшается также и качественно, следовательно, борьба против большевиков позднее будет более сложной, нежели сейчас...»

Уилки посмотрел на дату: телеграмма отправлена за океан из Стокгольма еще в декабре 1918 года. Хлебнув виски, Уилки вызвал шифровальщика:

— Приятель! К чему мне эти прошлогодние цветы?

— У американцев слишком сложный шифр. Удалось расшифровать депешу только сегодня.

— Не стоило и возиться, — заметил Уилки. — С тех пор как писались эти строки, большевики успели вырасти численно и улучшили свою армию качественно. Нам придется уйти! До осени. Если навигация нас задержит, большевики не станут ждать. Они вышибут нас прямо на полярный лед, где мы съедим ремешки от своих часов.

Шифровальщик — опытный секретный волк — спросил:

— Но, сэр, неужели у нас так плохо на фронте?

— У нас как раз хорошо на фронте, — ответил ему Уилки. — У большевиков как раз плохо на фронте... Но надо же уметь предугадывать события. Всегда лучше уйти, нежели убежать. Я согласен, что в любом случае армии короля будет стыдно. Но позор станет несмываем для Англии, если мы дадим большевикам разбить нас. А потому — лучше уйти, неслышно затворив за собой двери. Пусть думают в мире, что мы вполне приличные гости... И не засиживаемся!

По ночам обостреннее текут мысли, точнее — обобщения. И потому лейтенант Уилки любил ночную работу. За окном уснул чужой русский мир. Только искрят антенны корабельных радиостанций. Только перебегают фронты и границы шпионы. Только целуются где-то влюбленные... Ах, как это приятно — отгородиться от мира стеной молчания и тьмы, чтобы остаться одному и — думать...

Уилки вспенил виски в стакане, велел разбудить секретаршу.

— Прости, дорогая, — сказал он ей, — ты даже спросонок очаровательна... Мне захотелось узнать, сколько сейчас сидит народу в концлагерях... Печенга, Мудьюг, «Чесма», Александровск, Иоканьга, Мурманск, Архангельск... Ну, и прочие лагеря!

Потом Уилки внимательно изучал сводку:

— Это здорово! Вино перелито нами через край...

Сводка наполнила его душу тревогой. Семнадцать процентов жителей русского севера было арестовано. Семнадцать процентов — одна шестая часть всего населения края. Когда каждый третий или четвертый пройдет через тюрьму или лагерь — это становится очень опасно...

— Да, — сказал себе Уилки под утро, — эвакуацию, пожалуй, надо сворачивать уже к августу... Именно так! И пора вызывать из метрополии генерала Роулиссона... Да, пора!

Кто такой генерал Роулиссон, знали тогда немногие.

Рано утром Уилки выехал на фронт поездом — для инспектирования Дайеровского батальона. На одном глухом полустанке в вагон к нему вбежал с бутылкой рома кавторанг Чаплин, ныне полностью амнистированный и даже командовавший полком. Полк этот был составлен из чаплинцев (приверженцев военной диктатура), из офицеров Ледовитой флотилии и отпетых хулиганов, с которыми Георгий Ермолаевич удивительно умел находить общий язык...

Чаплин стукнул бутылкой перед носом Уилки:

— Бродяга! Ах ты, старый бродяга... Мы готовы!

— Выпить?

— Не только выпить, но и закусить в Архангельске, куда мы готовы ворваться с боем и свернуть шею правительству... Хочешь?

— Выпить, — отвечал Уилки. — Но не больше того. Они наспех выпили, и Уилки придержал пыл кавторанга.

— Джордж! — сказал он ему радушно. — Боюсь, что время военной диктатуры не настало. Это будет последняя карта в игре. И тогда ты понадобишься. Но уже не нам, а Миллеру! Если, конечно, Миллер не догадается закончить игру вместе с нами.

— Значит, — побледнел Чаплин, — это правда? И вы сознательно замазывали нам глаза двумя бригадами, которые брошены под Котлас? Вы уходите? То, что простительно американцам, этим липовым демократам, что простительно и болтунам французам, то совсем нельзя простить вам — деловым людям... Где же, черт побери, ваше хваленое джентльменство?

— Оно при нас... Ударил гонг, Джордж, а ты уже не молод, и прыгать на ходу в твои годы рискованно. Прощай!

Стоя на подножке вагона, наращивающего скорость вдоль лесной поляны, Чаплин прокричал Уилки — последнее:

— Я могу и другое!.. Я ворвусь со своим полком в Архангельск, и силою оружия мы заставим вас остаться с нами до конца...

А на фронте, в расположении позиций Дайеровского батальона, было тихо. Высоко вскинулись жирные травы, и в покосах бойко стрекотали кузнечики... Здесь лейтенанта Уилки встречали.

Русские офицеры, знающие русский язык.

И английские офицеры, знающие русский язык.

Это была боевая компания, скрепленная кровью и опасностью.

— Как настроение в батальоне? — спросил Уилки для начала.

— Отличное. Правда, доля излишнего ухарства существует.

— Так и должно быть в славном Дайеровском батальоне...

Поздний вечер. Из-за леса приходит ночь, очаровательная, как и минувший день. Хорошо дышится. С пастьбы возвращается стадо коров, бренча колокольчиками. Вкусно пахнет парным молоком, что звонко брызжет сейчас в пустые цинковые ведра... Уилки чувствовал себя превосходно, пребывание в русской деревне напомнило ему детство, проведенное на ферме у дедушки.

На столе — бутылки; под лавками — ящики с гранатами.

— Я не буду пить, — отказался Уилки. — Сегодня это ни к чему. Впереди нас ждет ночь, полная волшебного очарования...

Офицеры же были настроены не так романтично: они как следует налакались и улеглись спать. А лейтенант Уилки побывал в окопах, куда лезла синяя гоноболь. И давилась под каблуками сочная морошка... До чего же тихо на фронте, даже не верится. Да, можно быть абсолютно спокойным, если позицию держит героический Дайеровский батальон...

Он спустился к реке, разулся и сел на берегу. В таинственных кустарниках, где что-то загадочно белело, кричала зловещая одинокая птица. Уилки долго пытался угадать — что же это за птица? И никак не мог. в Англии таких не было, — птица русская, а он, лейтенант Уилки, находится в России, и течет перед ним в русское море русская же речка. И плещется в камышовых заводях русская гульливая рыба.

Птица вскрикивала в ночи — резко и пронзительно, словно в загадочных кустах тупою пилой разрезали сырую доску... Когда Уилки вернулся в избу, то как-то не сразу все сообразил.

Лежали перед ним офицеры...

Шесть офицеров русских, знающих английский язык.

И четыре офицера британских, знающих русский язык.

Все они лежали спокойно, будто спали.

А рядом с, ними — отдельно — лежали их головы.

До чего же тихо на фронте, даже не верится...

— Монк! Бэрд! Харди! Хьюгги! — звал он.

Тронул одну голову, и она покатилась...

— Вот он! — заорали в дверях.

Выросла тень человека, провела вдоль избы очередью.

Добротная русская печь (еще теплая) спасла Уилки. Рукою, сбивая со стола пустые бутылки, нащупал гранату. И стоял, весь сжавшись. Пальцем проверил — здесь ли запал? Слава всевышнему, граната была с запалом. Вырвал чеку, как вырывают из тела занозу, и со стоном швырнул бомбу в двери...

Уилки был единственным, кто остался цел...

Восстание! Восстание! Восстание!

Помните, люди, Дайеровский батальон.

С треском обрушилась тишина на фронте, когда батальон пошел на прорыв. Через фронт. Обратно. К своим.

— Мы не суки! — кричали солдаты. — Жрите сами вашу тушенку!

Через село Троицы, дрямо на Топсу, расстреливая все живое, рванулся через фронт Дайеровский батальон. И забыт в избе штаба флаг с мечом, увитым лавровыми венками. Снова вспыхнули на каскетках, заранее припрятанные, звездочки Красной Армии.

— Вперед! — звали их комиссары...

Двенадцать пулеметов и британские «пом-помы», ухающие в ночи, словно филины, работали вдоль полотна дороги. Отборные солдаты, молодцы, — разве их остановишь? Железная грудь батальона разрывала, как бумагу, все укрепления, неслась вперед, только вперед... к своим!

Через полосу огня, надо рвами блокгаузов, мимо бронепоездов.

— Вперед!..

Уилки вернулся в Архангельск; настроение высшего командования было здесь подавленным. И наоборот, восстание Дайеровского батальона высоко подняло настроение в британских войсках. Всегда было очень «далеко до Типерерри», но теперь сразу Типерерри приблизилось к каждому.

Уилки места себе не находил:

— Скорее! Скорее сюда Роулиссона из метрополии!

Когда его спрашивали потом, как все это было, он отвечал:

— Ну что вы спрашиваете? Это был... кошмар. Фронта у нас уже нет. Дайеровцы проделали в нем такую дыру, что большевики сразу воткнули туда свой кулак и нам его показывают.

— Показывают, но... чего же не бьют?

— Они слишком сейчас заняты. Колчаком и угрозой Юденича. К тому же пал Царицын, этот русский Верден, и большевики за него будут драться. Но кулак уже здесь — мы его нюхаем...

Из метрополии сообщили, что генерал Роулиссон выезжает. Спешно!

— И очень хорошо, — сказал Уилки, сразу успокоившись. Кто же такой этот генерал Роулиссон? Знать об этом пока не обязательно даже английским солдатам.

Одно можно сказать: генерал Айронсайд и в подметки не годился генералу Роулиссону.

Роулиссон был молодчага! Парень что надо!

Кстати, этот парень был лордом...

* * *

Капитан Дайер, как жаль, что ваша могила не сохранилась на архангельском кладбище!

Ее не мешало бы оставить.

Для истории!

Дальше