В дальнем разъезде
Сколь сужено, а подчас и ошибочно бывало представление о таких сражениях, как Мукденское или Марнское, у их участников — не только солдат, но даже и больших начальников. А уж для начальника дальнего разъезда, решавшего самостоятельные задачи, происходившее на переднем крае не всегда могло быть известно. Он узнавал про исход сражения нередко после того, как смолкал далекий для него гром канонады, когда, вернувшись в родную полковую семью, он мог разделить с нею и горечь неудачи, и радость победы.
Вот таким-то начальником дальнего разъезда и чувствовал я себя в те исторические минуты, когда прогремели на весь мир на родной для меня Неве выстрелы с «Авроры».
Двадцать седьмого октября секретарь Караулов вошел в мой служебный кабинет и уже совершенно упавшим от тревоги голосом доложил, что у меня просит личного приема «самый страшный революционер», председатель «комитета военнослужащих и русских граждан Парижа» ротмистр Лавриновский.
Председатель этого на вид демократического комитета оказался, как ни странно, офицером самого черносотенного полка — кирасир «его величества». Сохраняя гвардейский лоск, этот красивый юноша, по-видимому, освоился со своим новым положением и хотя почтительно, [654] но довольно авторитетно изложил просьбу комитета прибыть вечером на организованный им митинг, на котором выступит прибывший сегодня из России посол Временного правительства Маклаков, скажет свое слово и генерал Занкевич. Однако все настолько потрясены появившимися во французских газетах сведениями об аресте министров Временного правительства, что комитет считает необходимым ознакомиться с мнением по этому вопросу военного агента.
— Удивительно, почему я только сегодня вам понадобился? И чего вы можете от меня ожидать?
Мой вопрос сильно смутил председателя, и он, потупив глаза, стал что-то объяснять о преследованиях, которым могут подвергнуться русские граждане со стороны французского правительства.
— Генерал Фош,— сказал он,— уж давно смотрит косо на наш комитет, а теперь, с падением Временного правительства, может круто с нами поступить.
— Хорошо,— ответил я Лавриновскому,— я буду. Прошу вас только при входе моем в зал объявить об этом собравшимся и предложить присутствующим, из уважения к моему генеральскому званию и занимаемому служебному положению, встретить меня по-военному, то есть — встать!
Подобное напоминание о военной дисциплине отражало, в моих глазах, французскую военную мудрость: «Mettre de 1'ordre dans le désordre» — ввести порядок в беспорядок.
Мне уже приходилось слышать о происходивших в этом зале шумных собраниях, отличавшихся, по мнению приезжавших из России зоилов, от петроградских порядков только тем, что в Париже семечки заменялись апельсинами, корки которых устилали пол небезопасной для прогулок оранжевой пеленой.
После ухода Лавриновского рабочий день продолжался: сменялись посетители, подписывались бумаги, но газетная заметка о свержении Временного правительства не выходила из головы. Штурм Зимнего дворца представлялся мне почему-то уже точно таким, каким я впоследствии увидал его изображенным во французском журнале «Иллюстрасион». Это уже давало хотя бы внешнее представление о революционных гвардейцах и матросах с бескозырками. И вот, казалось мне, все они, кто с винтовкой, кто с пулеметом, врываются бурным потоком через столь хорошо мне знакомую арку генерального штаба, заливают Дворцовую площадь и сносят единым махом баррикады, построенные у так хорошо мне знакомых подъездов Зимнего дворца. Народ, видимо, уже по-настоящему «взялся за топорики», как характеризовал мой дядя Николай Павлович грядущую революцию. Эти люди решили покарать тех правителей, о которых я составил себе представление за истекшие летние месяцы. Народ наш уже не ищет, а требует правды на земле, но над тем, где и как он ее обретет, я старался не задумываться. Чуял только, что настанет конец грабежу русской казны, конец моей борьбе со всеми искателями легкой наживы, находившими покровительство у арестованных народом министров. Получат, наконец, возмездие все те, кто наживался на страданиях народа. [655]
Дома пришлось болтать с приглашенными о каких-то совершенно посторонних вещах, избегая, как подобает дипломату, затрагивать вопросы внутренней политики своей страны.
За чашкой кофе я просто извинился и через несколько минут вошел в первый и, как оказалось, в последний раз в дом тылового управления русских войск во Франции. Там и помещался комитет.
Все, что происходило в этот вечер, представляется теперь как бы в тумане, быть может, отчасти из-за того табачного дыма, которым было наполнено все помещение. Какие-то «преданные прапорщики» не допускали меня до дверей, сквозь которые доносился несмолкаемый гул голосов.
— Возбуждение достигло предела! — взволнованно, наперерыв объясняли мне они.— Ни генералу Занкевичу, ни Маклакову не удалось внести успокоения, а если уж вы появитесь, то скандал неминуем!
— Я приказываю открыть мне двери!
Довольно обширный зал был переполнен. Где-то вдали, на противоположном конце среднего прохода, виднелся покрытый красным кумачом стол президиума.
Лавриновский сдержал свое слово, и по его громкому приглашению все поднялись с мест, что дало мне возможность спокойно подняться на трибуну.
— Пожалуйста, садитесь!
И в знак разрешения продолжать курить сам вынул папиросу. В зале воцарилась мертвая тишина. Я пододвинул к рампе стул и сел, чтобы не стоять перед сидевшими в первом ряду унтерами и рядовыми. Они все же в ту пору представлялись мне еще «нижними чинами», как именовались тогда солдаты и младший командный состав.
Среди солдатской массы мне бросились в глаза офицеры и даже генералы: Свидерский, Николаев (он же Цеге фон Мантейфель), грозный прокурор,— все они смутили меня гораздо больше, чем та масса неведомых мне «штатских» мужчин и женщин, что устремляли на меня испытующие взоры.
— Я исполнил просьбу вашего комитета,— сказал я,— но все же удивляюсь, чем я могу быть вам интересным. У нас дома, в России, свершилась новая революция, но я уверен, что вы все — столь замечательные русские патриоты, что для вас воля народа превыше всего. Говорят, что французы изменят свои к нам отношения. Но что же они смогут с нами сделать? Выслать нас в Россию? От этого, думаю, никто из нас не откажется. Посадить нас в тюрьму? Так неужели же страшно посидеть за решеткой, сознавая, что сидишь только за то, что ты — русский?
Первые, недружные аплодисменты, вызванные этими словами, сильно меня подбодрили. Я уже встал со стула.
— Неужели,— продолжал я,— что-либо устрашит сынов такой страны, что имела таких царей, как Петр I (аплодисменты справа), таких поборников народной правды, как декабристы (аплодисменты слева), таких полководцев, как Суворов (аплодисменты в центре), [656] таких мыслителей, как Герцен, Белинский и Чернышевский, таких писателей как Пушкин, Гоголь, Лев Толстой (общие бурные аплодисменты),— перебирал я таким образом всех тех предков, которыми гордилась Россия.
Услыхав дорогие для каждого русского имена, слушатели сразу воспряли духом. До них уже могли даже дойти слова Суворова: «Помилуй бог, мы — русские!», встреченные громом аплодисментов.
Оставалось только дать мудрые и ни к чему, правда, не обязывавшие советы: сидеть спокойно, делать полученное дело и ждать распоряжений.
Сознаюсь, что я все же предпочел не засиживаться, выйти из зала под аплодисменты и вернуться в отдаленную от городского шума и политических страстей нашу тихую обитель на острове святого Людовика.
Но в «тихой обители» я покоя не обрел, и, как в ту ночь, когда я решал свою судьбу после падения российской монархии, теперь пришлось задуматься над самим будущим своего народа.
Перед начальником дальнего разъезда неожиданно для него взорвался мост, по которому он мечтал хоть и не вполне спокойно, но все же перебраться на тот берег из огня мировой войны в пламя революции. Взрыв этот был такой силы, что в нем разлетелись не только все дела и планы Временного правительства, но и многие казавшиеся незыблемыми основы российского государства.
Неожиданно один за другим долетали до Парижа не только по проволоке, но уже и по эфиру декреты неведомых ни мне, ни моему окружению людей, образовавших Совет Народных Комиссаров. От лица России говорили люди, которых, с непонятным тогда для меня ужасом, называли большевиками, хотя можно было биться об заклад, что мало кому из нас, далеких от революционного движения, было в точности известно происхождение этого слова!
Вскоре «ужас» этот объяснился для спасавшихся в Париже белоэмигрантов декретом о национализации удельных, монастырских и помещичьих земель, разрушившим по существу священное старому миру право собственности, а для французов, бесчисленных держателей «русских займов», декретом о непризнании советской властью царских долгов.
Мне тоже, признаюсь, трудно было примириться с мыслью, что революция потребует от меня вымести не только весь старорежимный мусор, который уже мне самому представлялся вредным, но и, пожалуй, сдать в архив то, что казалось самым ценным достижением: неограниченный кредит, открытый через меня для России во Французском государственном банке.
Первым и унизительным для моего служебного достоинства эпизодом явился неоплаченный чек на полтора миллиона франков, выписанный мною на Банк де Франс за два дня до Октябрьской революции для оплаты текущих поставок нам алюминия и нитратов из Норвегии. [557]
— Банк де Франс отказался оплатить этот чек,— доложил мне утром растерявшийся начальник финансового отдела Ильинский. Он объяснил, что французское правительство распорядилось закрыть наш текущий счет в этом банке.
— Надо прежде всего,— решил я,— во что бы то ни стало восстановить свой счет.
Для каждого человека важнее всего не подорвать к себе доверия, а для государства, как мне тогда казалось, сохранить кредит — и это моя основная задача, перед которой все остальные дела должны казаться мелочами.
Тем не менее, чтобы постичь истинное значение государственного кредита, потребовалось для меня, как это ни странно, много-много лет. У меня даже в голове с трудом укладывалась непосредственная связь между французским капитализмом и русской армией, проливавшей кровь за чуждые ей интересы. А ныне уже слепой видит, что хваленая «американская помощь» — не что иное, как тяжелое ярмо, надетое на страны Западной Европы планом Маршалла.
Тогда же, рассматривая восстановление моего государственного счета в Банк де Франс как вопрос не только военный и финансовый, но и дипломатический, я в расчете согласовать свои действия с посольством поехал после обычного разбора утренней почты на рю де Гренель. Там, в столь знакомом и запущенном за время «междуцарствия» кабинете Извольского, сидел посол Временного правительства Маклаков, только накануне прибывший из Петрограда в Париж.
По проявленной в первые минуты знакомства нерешительности Маклаков уже представился мне достойным Временного правительства послом.
— Как посол, я бы сказал вам: «Да»; как адвокат, я сказал бы: «Нет»; как человек и ваш личный благожелатель, пожалуй, подумал бы, прежде чем дать вам ответ,— объяснял мне этот прожженный делец.
Он составил себе в свое время в России репутацию либерала, приняв под свою защиту бедного киевского еврея Бейлиса, и в то же время — блестящего и ловкого адвоката, выиграв скандальный процесс в пользу нефтяного короля Тагиева. Вот уж к кому подошли бы острые, как лезвие ножа, слова Ленина о таком же адвокате — Пуанкаре: «Блестящий» адвокат-депутат — политический пройдоха, это — синонимы в «цивилизованых» странах»{27}.
Первый же мой деловой разговор с Маклаковым о закрытии счета в Банк де Франс подтвердил лишь диаметральную противоположность наших взглядов на государственные интересы.
— Вообгазите,— мягко картавя, дополнил мой доклад Маклаков,— мы — посольство — тоже получили сюгпгиз: нам пгедложено пгедставить в министегство иностганных дел спгавку о казенных суммах, находящихся в наличие и на наших банковских счетах.
— В какой же форме вы рассчитываете это выполнить? — спросил [658] я.— Сделаем ли мы общую сводку, или каждый даст свою отдельную справку?
— Ну, конечно, отдельную, хотя мне известно, что почти все наши суммы пгоходили чегес вас. Тут уж дело совести каждого. Можно показать, а может быть, лучше не показывать.— и при последних словах мой собеседник загадочно улыбнулся.
Я смолчал, хотя заранее решил сохранить с французским правительством те отношения, которые прочнее всего обеспечивали наш государственный кредит: Банк де Франс сверял каждую субботу баланс русского счета с бухгалтерией моего «заготовительного комитета».
Вернувшись из посольства, я немедленно приказал Ильинскому дать мне выписку нашего счета в Банк де Франс и пересчитать те несколько тысяч франков, что хранились в сейфе нашего финансового отдела для мелких текущих расходов. Оказалось, что на текущем счету на этот день находилась, как обычно, самая небольшая сумма — около одного миллиона франков, но не учтенных в банке бонов французского казначейства, которыми я был вправе располагать, имелось свыше двенадцати миллионов. Стремясь сокращать до минимума нарастание процентов на военный долг, я превращая в наличные деньги эти боны по мере надобности, в зависимости от текущих платежей по заказам.
— Эх,— укорял меня Ильинский,— надо было выбрать из банка, как я неоднократно вам советовал, хотя бы эти двенадцать миллионов. Предлогов у нас было хоть отбавляй. Вы вот не послушались, а теперь что же мы станем делать, когда первого декабря нам придется выплачивать жалованье?
Жалованье мы, правда, уплатили, но Ильинский даже на смертном одре проклял меня, не простив мне, что я не захватил казенные миллионы.
Как раз в минуту пререканий мне доложили, что меня желает видеть французский контролер, присланный военным министром. Ильинский хотел уйти, но я его задержал и представил вошедшему французу, крайне корректного вида, с красной ленточкой Почетного легиона в петлице черной визитки. Под штатской одеждой этот чиновник выказывал какую-то чисто военную дисциплинированность слова и мышления.
Мне это понравилось, но я лишь впоследствии выяснил, что мой посетитель являлся представителем незнакомого мне дотоле института контролеров армии. Французы — большие консерваторы, и уже само это давно позабытое название напоминало об эпохе французских революционных армий.
Оказалось, что действительно, несмотря на смену стольких государственных режимов, во Франции сохранились установленные революцией 1789 года эти государственные контролеры, подчиненные государственному совету, разбирающему междуведомственные спорные вопросы. Чиновники этого высокого учреждения являлись как бы негласными контролерами при всех министерствах, и даже при самом президенте республики. В свое время они, очевидно, играли [659] роль политических комиссаров, но постепенно их функции свелись к контролированию казенных денег. Из последующей совместной с ними работы я смог заключить, что эти лица представляли во Франции редкие образцы неподкупности: в противоположность чиновникам, они, вероятно, хорошо оплачивались.
Явившийся ко мне контролер после сверки наших книг с выпиской из Банк де Франс, что заняло всего несколько минут, рассыпался в лестных для моего счетного отдела комплиментах и обещал через несколько дней восстановить мой текущий счет в этом банке. Однако перед уходом, несколько смущенный, он заговорил о крупных подотчетных суммах казенных денег, выданных через меня морскому агенту Дмитриеву на морские перевозки и капитану Быстрицкому на оплату авиационных заказов. У каждого из них числилось несколько миллионов франков, и я обещал лично выяснить положение этих сумм.
«Время все налаживает»,— говорит французская поговорка, и время сослужило немаловажную службу для превращения этих казенных денег моими сотрудниками в личную собственность. Не отрицая получения от меня денег, они сперва признали их авансами, в которых можно отчитаться только по их израсходовании. Месяцев через шесть эти деньги, по их словам, принадлежали уже не им самим, а Временному правительству, «незаконно арестованному большевиками», а через год — законными преемниками этого правительства оказались последовательно и Колчак, и Деникин, и Юденич, и Врангель, а под конец и они сами — непризнанные борцы за «свободу совести и слова».
Так, впрочем, поступали все русские военные и дипломатические представители за границей. Исключение, как впоследствии удалось узнать, составил лишь один из командиров бригад на Салоникском фронте скромный генерал-майор Тарановский, честно возвративший казначею неизрасходованные им суммы из денежного ящика.
Где-то там, далеко, на родной земле, разрушились вековые устои старой России, а здесь, в Париже, с первых же дней после Великой Октябрьской революции из выброшенных социалистической революцией обломков старого мира строилась неприглядная «зарубежная Россия».
Первыми, как грибы, стали вырастать эмигрантские ресторанчики. В одном из них окруженный бывшими морскими офицерами, переодетыми в белые смокинги лакеев, сиживал в углу, на правах хозяина и благодетеля, мой бывший коллега, российский морской агент Дмитриев. Невозвращенный им мне «аванс» пригодился.
В этой «зарубежной России» люди расценивались, прежде всего, по имевшимся в их распоряжении деньгам. Не все ли было равно, откуда эти деньги происходили?!
За разъяснение этого непостижимого для меня принципа взялся сам Маклаков.
Через несколько дней после Великой Октябрьской революции мне пришлось обратиться к нему с просьбой составить официальную [660] доверенность посольства, которое французское правительство продолжало считать представляющим Россию, с тем чтобы наложить арест на внесенные мною в филиалы русских банков в Париже суммы, остававшиеся беспредметными.
— Да разве вам неизвестно, что интегесы русских банков защищает ваш же бывший комиссар Рапп. Как же вы пойдете против него? — заявил мне Маклаков.— На мою поддержку тоже не рассчитывайте, так как интегесы наших частных банков, поймите, Алексей Алексеевич, догоже мне ваших госудагственных.
Отказ Маклакова выдать мне доверенность не помешал, впрочем, французскому суду принять к рассмотрению мое прошение признать вненные мною суммы — свыше пятидесяти миллионов франков — принадлежащими русскому государству и наложить на них арест.
Безуспешны были и попытки разорвать через Маклакова ту паутину закулисных интриг, которая опутывала меня в последние недели существования Временного правительства. С трудом удалось узнать, что они исходили, главным образом, из салона некоей русской госпожи Сталь, уже немолодой, но считавшейся интересной женщины, проявившей, между прочим, особое покровительство Занкевичу. Муж ее, парижский адвокат Сталь, о котором до революции я и не слыхивал, оказался видным «революционным» деятелем и получил при Временном правительстве должность чуть ли не прокурора правительствуюшего сената, когда-то высшей судебной инстанции России. Туда-то он и свез доклад о моих «преступлениях» гражданского и уголовного порядка.
— Да, я хорошо знаю Сталя. Это мой лучший дгуг,— заявил мне Маклаков.— Но он — известный подлец, а потому не стоит обгащать на него внимание. Добиться пгавды все равно не удастся.
Моя вера в возмездие всем подобным сеятелям лжи и клеветы не представляла, конечно, никакого интереса для таких по-ихнему здравомыслящих людей, как Маклаков. Они долго не могли поверить, что я-то твердо уповаю найти, наконец, справедливость на путях новой революции, и, вероятно, смотрели на меня просто как на упрямого, несговорчивого служаку.
Знакомство с Маклаковым, представителем буржуазной русской интеллигенции, открыло для меня еще один секрет ее слабости: оторванность от народа, основанную на глубоком ее убеждении моего над ним превосходства. Ни традиционная перхоть на воротнике пиджака, ни ласкающая ухо изысканность русской речи не отличали — увы! — Маклаковых от тех губернаторов, что белыми штанами камергера и властным тоном своих простоватых по содержанию речей наивно доказывали свое превосходство над не носившими мундира русскими подданными.
Не менее занятным собеседником, более скромным, но еще менее серьезным, чем Маклаков, являлся прибывший с ним в одном поезде назначенный Временным правительством послом в Испанию [661] М. А. Стахович. До войны я не раз встречался с этим «вольнодумным», каким его в Петербурге считали, орловским помещиком. Знакомство с семьей Стаховичей велось с самого детства, и потому разница лет и поколений продолжала предписывать мне в отношении Михаила Александровича какое-то почтение.
Маклаков был кумиром московских, а Стахович — петербургских великосветских дам, считавших себя «передовыми». Государственная дума возвысила друзей до положения «государственных людей», вершителей судеб Российской империи.
Великая Октябрьская революция помешала Стаховичу добраться до Мадрида, и Маклаков предоставил ему несомненно подходящую роль — осведомителя и агента связи с французским парламентским миром. Чудная рыжевато-серая борода Стаховича не оставляла сомнений в его чисто русском происхождении. Принадлежность к кадетской партии опять же свидетельствовала о его либеральном мышлении, а неоспоримая эрудиция во французских винах облегчала сближение с подобными ему тоже «вольнодумными» сенаторами и красноречивыми депутатами.
В программу сближения с французским парламентским миром входили и посещения Стаховичем заседаний палаты депутатов, открывавшихся лишь в два часа дня, то есть после соблазнительных для Михаила Александровича парижских завтраков. На одном из таких заседаний, не особенно, вероятно, веселых, Стахович, сидя на хорах, отведенных для публики, сладко задремал, склонив свою чудную бороду на рампу. При этом он не заметил, как в зал заседаний, на голову представителей, полетели лежавшие перед ним его прекрасные золотые часы. По счастью, зал не был в этот день переполнен, и часы при падении разлили только чернила на одно из тех любовных писем, что депутаты обычно сочиняли, используя для них великолепную бумагу с напечатанным на ней бланком: «Chambre des Députés»{28}.
Бедный Стахович был сильно огорчен происшедшим, но виновник происшествия, скучный оратор, не прервал своей речи. Палата и не такие виды видывала, и не такие шумы слыхивала.
Добряк по натуре, Стахович принадлежал к типу тех русских миротворцев, которых обычно выбирали старшинами клубов, как способных улаживать любые недоразумения, возникавшие между увлекшимися карточными игроками. В Париже он наслышался о связях, налаженных военным агентом с французскими политическими деятелями, и его потянуло примирить этого непокорного генерала с собственными думскими друзьями и с прибывавшими один за другим членами павшего Временного правительства.
— Уверяю вас, Алексей Алексеевич,— говорил он,— Керенский совсем не плохой и даже интересный человек! Вам необходимо с ним познакомиться.
— Бросьте, Михаил Александрович! Россия ведь уже дала свою [662] оценку Керенскому, да и французы его в грош не ставят. Вы разве не слыхали про прием, оказанный ему Клемансо?
Видавшего виды старика Клемансо нисколько не смутил демагогический тон прискакавшего во Францию бывшего русского премьера, и на вопрос Керенского: «Собираются ли французы его поддержать?» — глава французского правительства ответил:
— Да, я только этим и занимался, пока вы были у себя в России!
Стахович, однако, не оставил своей мысли свести меня с Керенским, как с наиболее «левым» в его представлении русским деятелем, и спустя некоторое время использовал для этого мое согласие позавтракать у него в номере гостиницы и дружески, без свидетелей, поговорить о положении в России. После подавления ряда контрреволюционных восстаний в России было над чем задуматься таким политикам, как Стахович. Он как-то быстро осунулся, постарел, и я скорее из сострадания, чем из любознательности, поехал на этот завтрак, совершенно позабыв о Керенском. Пролетело время богатых ресторанов, и приглашение позавтракать в гостинице второго сорта уже доказывало, что щедрые «подъемные» и «прогонные» деньги давно уже прожиты.
Когда я вошел, на середине гостиничного номера был накрыт небольшой квадратный стол на четыре прибора. За одним из них сидел Стахович, за другим — какой-то незнакомец, третий, как я предполагал, предназначался мне, но четвертый так и оставался пустым. Стахович объяснил, что он поджидает Маклакова. Но Маклаков так и не пришел. По-видимому, со свойственной ему осторожностью, или, что то же — «политическим тактом» — предпочел не присутствовать при моей встрече с Керенским.
Представляя себе эту встречу, я заранее уже приготовился к отпору от нападений на ту позицию, которую я занял по отношению к Октябрьской революции. Но ничего страшного не произошло.
Беседа с Керенским, или, что то же — переливание из пустого в порожнее — сводилась к пересудам парижских толков и сплетен, которым Керенский придавал значение чуть ли не государстенной важности. Потом он попробовал коснуться вопроса о судьбе наших бригад. Мне пришлось вкратце повторить ему полный драматизма удел наших солдат: куртинское восстание, расстрел наших солдат Занкевичем и подчинение вследствие его хлопот наших бригад французскому командованию.
— Мне, устраненному Занкевичем от наших войск, осталось выступать лишь в качестве их защитника перед французским правительством и отстаивать участь приговоренных солдат, часть которых удалось освободить из тюрьмы,— закончил я.
— Я знаю, сколь трудно говорить с нашими солдатами,— как бы вспоминая о собственных неудачах, изрек своим глухим басом наш угрюмый собеседник Керенский.— Да что, впрочем, они собой представляют? Что такое наш народ? Разве он способен меня понять?
Меня взорвало. [663]
— Да, признаться, и я вас не понял,— с улыбкой и сдерживая себя, заметил я.
— Вы — злой генерал,— в свою очередь улыбнулся Керенский, посмотрев, наконец, в первый раз мне в глаза.
— Какой же «злой»? Я только скромный. Раз уж народ вас не понял, так где же мне было вас понять!
— Господа! Господа! — вмешался Стахович.— Не будем говорить о политике!
А мне-то о политике и хотелось говорить, но я понял, что с этими людьми общего языка мне не найти. Совершавшиеся события далеко выходили за пределы их мышления, и я, не задерживаясь, под предлогом неотложного свидания, поспешил раскланяться, и на этот раз навсегда.
Если бы тогда, в ноябре 1917 года, мне сказали, что ровно через год война не только кончится, но и будет выиграна союзниками,— я бы в этом усомнился.
В России немцы в эти дни снимали часть своих дивизий для переброски на французский фронт, рвались в то же время к Петрограду, грабили цветущую Украину и, что самое страшное, находили себе сообщников среди некоторых русских генералов, Скоропадских и Красновых, хорошо мне когда-то знакомых авантюристов, приверженцев старого режима и злейших врагов Октябрьской революции.
Во Франции дела тоже не радовали тогдашних союзников. Если при полном напряжении русского фронта французам и англичанам не удалось в течение трех лет ни разу проломить застывший германский фронт, то какая же сила могла теперь положить конец опостылевшей всем позиционной войне?
Ведь со времен революционных потрясений и наполеоновских войн Франция не знала того напряжения, которого потребовала от нее первая мировая война.
Ослепленный полувековой идеей реванша за позор поражения 1870 года, оглушенный воинственными речами своего президента Пуанкаре, под барабанный бой и звуки фанфар, французский народ был брошен на войну, под уже заранее выработанный пацифистами лозунг: «Да будет эта война последней!»
С этим он выиграл Марну, подтянул кушак, закрыл рестораны и театры, потушил городские огни и уничтожил всякую роскошь и красу жизни. Но от трехлетнего сидения в окопах армия устала, народ прозрел, и те же звуки фанфар уже не возбуждали, а раздражали его.
Большое недовольство в народе вызывали несправедливости в заработной плате, служившие одной из причин забастовок. Так забастовка сорока тысяч рабочих на заводах «Рено» и «Сальмсон», разросшаяся к вечеру до ста двадцати тысяч, а через двадцать четыре часа до двухсот пятидесяти тысяч парижских рабочих, работавших на оборону, явилась угрозой самому французскому буржуазному политическому режиму. [664]
Важнейшее преимущество Франции как над Германией, так и над царской Россией, заключавшееся в тесной связи фронта и близко к нему расположенного тыла, перестало существовать. Некоронованные и даже не всегда гласные властители французского капитала — пресловутые представители так называемых «двухсот семейств» продолжали наживаться на военных заказах.
Растущим недовольством и усталостью народа от войны поспешили воспользоваться не только биржевые игроки «на понижение», но и крупные политические магнаты, искавшие возвращения к власти. Закулисные интриги росли, а их лучшие союзники — политические шпионы час от часу наглели. «Des canons! Des munitions»{29} — трудно было поверить, чтобы под этим заголовком в газете «Le Journal» сенатора Шарля Эмбера помещались зашифрованные объявления германских шпионов...
Благородный призыв Советского правительства заключить перемирие, этот первый шаг на пути к миру во всем мире, и тот был использован внутренними врагами Франции для того, чтобы попытаться поставить ее на колени перед вильгельмовскими вандалами. Реакционеры, с одной стороны, объявили большевиков союзниками немцев, с другой — запугивали французскую буржуазию опасностью пролетарской революции.
При такой обстановке вступление в войну США, страны, не имевшей в ту пору постоянной армии, представлялось скорее политическим жестом, чем серьезной военной поддержкой. Но французы*!; ухватились за американцев, как утопающий за соломинку.
Россия вышла из войны, а Америка приступила к покорению Западной Европы.