Второй период войны
1. Порт-Артур и Мукден
В ноябре 1904 г. Ленин так определял положение, в каком находился царизм: «Политическое возбуждение в самых различных слоях народа, составляющее необходимое условие возможности восстания и залог его успеха, залог поддержки почина пролетариата, все ширится, растет и обостряется. Было бы очень неразумно поэтому, если бы теперь опять кто-нибудь вздумал кричать о немедленном штурме... Весь ход событий ручается за то, что царское правительство запутается в ближайшем будущем еще сильнее, озлобление против него станет еще более грозным. Правительство запутается неминуемо и в начатой им игре с земским конституционализмом... Правительство запутается неминуемо и в той позорной и преступной маньчжурской авантюре, которая несет с собой политический кризис и в случае решительного военного поражения, и в случае затягивания безнадежной для России войны».{578}
Судьба революции в России «всего более» связывалась теперь у Ленина с «ходом войны с Японией», которая «толкает на восстание исстрадавшиеся народные массы, от которых эта преступная и позорная война требует таких бесконечных жертв». Перед самым падением Порт-Артура, может [360] быть даже и в день его сдачи, Ленин подытожил военное положение царизма («Вперед», № 1, 22 декабря ст. ст.) в следующих словах: «самодержавная Россия разбита уже конституционной Японией, и всякая оттяжка только усилит и обострит поражение. Лучшая часть русского флота уже истреблена, положение Порт-Артура безнадежно, идущая к нему на помощь эскадра не имеет ни малейших шансов не то что на успех, но даже на то, чтобы дойти до места назначения, главная армия с Куропаткиным во главе потеряла более 200000 человек, обессилена и стоит беспомощно перед неприятелем, который неминуемо раздавит ее после взятия Порт-Артура. Военный крах неизбежен, а вместе с ним неизбежно и удесятерение недовольства, брожения и возмущения».{579}
Генерал Стессель предательски сдал японцам Порт-Артур и подписал акт капитуляции 20 декабря 1905 г. (ст. ст.). Из гарнизона и моряков (57 тыс. чел.) осталось к этому моменту ок. 30000 человек, из них здоровых не более 14 тыс. чел. Японцы уложили под Порт-Артуром за 8 месяцев свыше 100 000 чел. Осадная армия Ноги с 60 тыс. человек доведена была теперь до 100 тыс. В течение декабря японская тяжелая осадная артиллерия новейшего образца (11-дюймовые мортиры) громила теперь бетонные форты, которые один за другим выходили из строя. До войны Куропаткин в планах принимал срок сопротивляемости крепости в 18 месяцев, при полной ее готовности и при сохранении боеспособности флота. Достойно удивления, что при незаконченности крепости на 50% к началу войны, при полной морской блокаде в течение последних 5 месяцев (из 8), при типичном для самодержавия хаосе в организации управления (Стессель Смирнов, один начальник укрепленного района, другой комендант крепости), при отсутствии в крепости единой власти, объединявшей флот и сухопутные войска, и при громадном численном, организационном и техническом превосходстве противника, при наличии [361] разветвленной шпионской сети, крепость геройски оборонялась, принимая на себя не менее половины людских и технических средств противника и обеспечивая этим русскому командованию возможность накопления сил и средств на маньчжурском фронте.
После сдачи Порт-Артура армия Ноги со всей своей артиллерией освобождалась для присоединения к остальным армиям Оямы. Эскадре Рождественского теперь оставалось только «позорно вернуться вспять» (писал Ленин после сдачи Порт-Артура i января 1905 г. «Вперед», № 2).{580}
Отмечал, что царизм все же решил продолжать войну, Ленин выдвигал теперь со всей ясностью «великую революционную роль» войны и громил меньшевистскую «Искру» за то, что «она наговорила сначала немало фраз о мире во что бы то ни стало» и за то, что «кончила теперь пошлыми рассуждениями о том, как неуместно «спекулировать» (!!?) на, победу японской буржуазии, и о том, что война есть бедствие «независимо от того», кончится ли она победой или поражением самодержавия». Ленин разъяснял народу, что «дело русской свободы и борьбы русского (и всемирного) пролетариата за социализм очень сильно зависит от военных поражений самодержавия», потому что это дело «много выиграло от военного краха, внушающего страх всем европейским хранителям порядка». «Борясь против всякой войны и всякой буржуазии, мы строго должны отличать в своей агитации прогрессивную буржуазию от крепостнического самодержавия, мы всегда должны отмечать великую революционную роль исторической войны, невольным участником которой является русский рабочий». «Русский народ выиграл от поражения самодержавия. Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма. Война далеко еще не кончена, но всякий шаг в ее продолжении расширяет необъятное брожение и возмущение в русском народе, приближает момент новой великой войны, войны народа против самодержавия, [362] войны пролетариата за свободу». Ленин прибавлял новый аргумент в защиту тактики большевиков: «недаром так тревожится самая спокойная и трезвенная европейская буржуазия, которая всей душой сочувствовала бы либеральным уступкам русского самодержавия, но которая пуще огня боится русской революции, как пролога революции европейской».{581}
И вот, не успело еще отзвучать падение Порт-Артура, как европейская буржуазия оказалась лицом к лицу с «началом революции в России», и «великий урок гражданской войны», данный самодержавию петербургскими рабочими 9 января 1905 г., явился таким ударом по царизму, которого не выдержала связавшая себя с ним французская буржуазия.
Не успело еще самодержавие докончить свое кровавое дело на улицах Петербурга в воскресенье 9 января, как в 4 часа пополудни один крупнейший русский банковский делец телеграфировал из Парижа Коковцову, что «уже 4 дня, как многие, подписавшиеся условно на ближайший русский заем, аннулируют свою подписку и этим серьезно обескураживают управляющих всех кредитных учреждений».{582} Первые же сведения о начале январского движения в Петербурге опрокинули царский кредит на парижской бирже.
Падение Порт-Артура, сплетаясь с январскими событиями 1905 г., пошедшими одно за другим сплошной лентой по столбцам европейской печати, подорвало устойчивость международного положения царизма. В частности во Франции недоверие к кредитоспособности самодержавия, вспыхнувшее стихийно и неожиданно для банковских воротил, к середине февраля приняло всеобщий характер и грозило перейти в панику, которая, только начнись, «смела бы русский союз», как выразился главный биржевой маклер в Париже. Он же и указал царскому правительству последнее средство предотвратить [363] этот крах установить ежемесячный взнос для «ублажения» парижских газет. Целый год затем царское правительство платило французской прессе эту дань по 235 тыс. фр. в месяц. Благодаря подкупу удалось несколько смягчить тон газетных статей и сообщений, хотя и далеко не в той мере, как хотелось бы в Петербурге.{583}
Продолжение войны в таких условиях, когда против царского правительства (в конце января) выступила часть настоящих акул своей же крупнейшей буржуазии (выступления заводчиков и фабрикантов с конституционными требованиями), становилось поистине никому не нужным делом.{584} Взять Порт-Артур с суши, не имея флота, было неразрешимой задачей, даже если бы удалось достигнуть решительных успехов против стянутых к Мукдену 5 японских армий. Кроме того, все острее становился и финансовый вопрос. Коковцов надеялся на французов, у которых он именно в середине февраля рассчитывал взять 300 млн руб. в дополнение к тем 230 млн., которые должны были поступать от немцев небольшими порционами в течение всего 1905 года, а самые бумаги немцы тем временем успевали все равно спускать все в тот же Париж.{585}
Вопрос этот решался в Петербурге с прибывшими туда банкирами в те самые дни, когда под Мукденом уже начались бои, окончившиеся поражением русских сухопутных сил. На этот раз во главе русских армий (Линевича, Гриппенберта и Каульбарса) находился «сам» Куропаткин, и никакие Алексеевы были тут не причем (Алексеев был отозван сразу после Шахэ, 12 октября). Три месяца, с самого октября, Куропаткин вел подготовку наступления на японцев на [364] 150-верстном фронте южнее Мукдена. Ему удалось на этот раз собрать силу, в 330000 чел. (номинально даже больше) при 1250 орудиях и всего 56 пулеметах и оказаться численно даже несколько сильнее японцев, которые имели преимущество только в пулеметах (200 шт.). Но ни организация, ни командование этими силами не выдержали испытания, поставленного высокой боевой подготовкой и стальным упорством противной стороны.{586}
Через 10 дней после сдачи Артура Куропаткин поставил вопрос о наступлении на совещании командующих и, хотя Гриппенберг считал кампанию «проигранною» и предлагал отступить к Харбину и Владивостоку, именно ему было назначено первому атаковать левый фланг японцев. Атака на деревню Сандепу (12–14 января), относительно которой не было как следует разведано, «что это за Сандепу», кончилась ничем (кроме больших потерь и скандала с самовольным отъездом Гриппенберга в Петербург), и наступление было отложено.{587}
Но пока шла ликвидация последствий этого эпизода и обсуждения (довольно бесплодные) дальнейших планов, японцы перешли в наступление (6 февраля ст. ст.). Не выпуская инициативы из своих рук, широко применяя повторные атаки, они начали наступление на левый фланг русских (против Линевича), тогда как на самом деле готовили обход правого фланга русских и прорыв центра. Они совершенно сбивали с толку русское командование. Маршал Ояма на 10-й день боя вывел свежую армию Ноги в глубокий обход правого фланга мукденских позиций русских, а потом 24 февраля прорвал русский фронт на стыке 3-й и 1-й армий.{588} [365]
Куропаткин потом сам сознавался, что его приказ об отступлении всех армий за Мукден к Телину (24 февраля) «опоздал на целью сутки.
Потери русских исчислялись в цифре ок. 90000 чел., не говоря уже о брошенных орудиях, снаряжении, продовольствии, штабном имуществе и т. п. Хаос был такой, что в высших офицерских кругах на месте было впечатление, что «28 февраля будет мир» (запись в дневнике Линевича). Военно-исторический анализ мукденских боев привел историков к выводу, что «Седан», который рассчитывал Ояма создать русской армии ее окружением, не удался; русская армия осталась цела и скоро начала закрепляться на сыпингайских позициях, непрерывно пополняясь людьми и предметами боевого снаряжения. Но в первые дни после боя мукденское поражение всюду было воспринято, как решительная катастрофа. Лондонский «Таймс», например, даже предвкушал, что японцы будут преследовать русских и дальше, и тогда «громадную катастрофу», «напоминающую Седан», «быть может придется сравнивать с отступлением из Москвы».{589}
Тем временем, приехавшие в Петербург представители парижских банков, запрашивая свои правления после каждого нового известия с театра военных действий, медленно вели переговоры о займе с министром финансов. Контракт займа был, наконец, составлен и рассмотрен 27 февраля, 28 февраля банкиры вечером отобедали у Коковцова, и на другой день, 1 марта, должны были явиться утром подписать текст контракта. Однако банкиры в назначенный час не явились, а письменно уведомили, что в ночь с 28 на 1-е ими получен приказ не подписывать контракта и вернуться в Париж. Приказ этот последовал по распоряжению французского правительства и мог значить только одно: царю указывали на [366] мир, как непременное условие финансовой поддержки в борьбе с революцией, и указывали в форме, к которой придраться было никак нельзя.{590} Зато теперь бурная агитация поднялась во французской буржуазной прессе. Одни обращались непосредственно к царскому правительству («Эко де Пари», 1 же марта ст. ст.: «самые верные, самые искренние, самые незаинтересованные друзья требуют от Вас открытия переговоров»), другие нажимали на свое. Радикальный «Сьэкль», например, писал 1 марта: «положение теперь таково, что нашему правительству больше недозволительно колебаться в выборе между желанием щадить чувствительность нашей союзницы и его обязанностью охранять интересы Франции». Еще резче писал Клемансо в своей «Авроре» (3 марта ст. ст.): «Если Николай II... погрузился в такой столбняк, что не в силах притти ни к какому решению... если он не в состоянии уразуметь тех мер благоразумия, которые диктуются положением вещей как внутри, так и извне империи, то кто же, как не Франция должна заставить его услышать слово рассудка?»{591} Отмечая, что «теперь французская пресса, более здраво оценивая положение, убеждает русское правительство не упорствовать в вопросе о войне», «Юманитэ» тоже высказывалось за то. что Делькассэ должен «оказать в Петербурге давление в пользу мира».{592}
В том же смысле писало и русское «Освобождение» (5 марта): «в настоящий момент вне программы и над программой всякой прогрессивной партии в России должно стоять требование немедленного прекращения войны... существующее в данный момент в России правительство должно при посредничестве Франции начать переговоры о мире с японским правительством». А 11 марта и в Москве на частном совещании королей нефтяной промышленности с Нобелем [367] во главе было решено «кончать войну во что бы то ни стало».
Это был целый буржуазный блок. Английский «Таймс», не связанный рамками союзнической деликатности, гораздо резче указывал, что «в мире нуждается Россия, а не Япония, и следовательно Россия, а не Япония, должна просить о нем»; в отличие от англичан Т. Рузвельт, наоборот, «подчеркивал теперь японскому послу, что было бы в интересах Японии предложить теперь России мир, ибо через это Япония перед всем светом оправдала бы себя, если бы Россия отклонила предложение». Не ограничиваясь этим, Рузвельт говорил французскому послу, что «немедленное заключение мира ему в высшей степени желательно».{593}
Подводя итог всему описанному мартовскому эпизоду, Ленин и вскрыл его смысл в статье «Европейский капитал и самодержавие»: «с одной стороны, капитал уже не верит самодержавию; с другой стороны, боясь революции, капитал хочет оказать давление на самодержавие в целях заключения мира с Японией и мира с либеральной русской буржуазией». Это было «спекуляцией международной буржуазии на избавление России от революции и царизма от полного краха», и речь тут шла о мире «в антиреволюционных и противопролетарских интересах».{594}
А Николай упорно стоял на своем продолжать войну. Теперь не просто после мукденского отступления, а именно после описанного грубого поворота с делом о французском займе, на сцену выступил Коковцов, заговоривший с царем о невозможности продолжать войну. Коковцов доказывал ему (13 марта), что 13 месяцев войны уже стоили 1 млрд руб., что дальнейшее ведение ее потребует «столь же огромных расходов», что «все те суммы, которые были приготовлены [368] на ведение войны», «полностью уже израсходованы», что никакие кредитные операции внутри страны невозможны «без совершенного расстройства всей нашей денежной системы» и, наконец, что «достать необходимые средства помощью внешних займов или вовсе невозможно или сопряжено с трудностями, граничащими с невозможностью» (13 марта).{595} И все бесплодно. Николай не поддавался: 3 февраля 1905 г. он отправил в подкрепление Рождественскому 3-ю эскадру Небогатова, составленную из нескольких допотопных тихоходов, и, повидимому, не терял веры в успех этого своего морского предприятия.
В своем упорстве Николай нашел поддержку в Берлине, где на первых порах впечатление от мукденской катастрофы было настолько сильное, что Вильгельм совсем было потерял голову. Он счел «уничтожение» русской армии настолько вероятным в близком будущем, что готов был авансировать японцев обещанием не противиться овладению ими Порт-Артура и даже поздравлением микадо с одержанной победой. Бюлову, однако, удалось это предотвратить, и в Берлине взяла верх мысль, что «если царь продержится», не соглашаясь, как того хотел бы Витте и «все либералы», на немедленный мир, то «положение для царя будет улучшаться, а для японцев ухудшаться». За всем этим стояло у Бюлова опасение, что немедленное заключение мира могло бы повести к «убийству» Николая и регенству Михаила при деятельном участии Витте, а это легко могло бы кончиться превращением монархии в республику, сопряженным с «тяжелыми опасностями для Германии». И в самом деле, это означало бы наверняка отход России на английские позиции, а соотношение германского и английского флотов было тогда еще совсем неблагоприятно для германского империализма: против 43 линейных кораблей и 140 крейсеров английских, у Германии было 14 и 20. Остановившись на том, что «время работает в пользу России», раз в общем за мир ратовали [369] «друзья Японии» и «враги царизма», в Берлине решили дать все же денег на продолжение войны.{596} Конечно речь шла уже не о займе в чистом виде (он не выдержал бы публичной подписки нигде), а о краткосрочном, на 9 месяцев, учете обязательств государственного казначейства у Мендельсона без всякой огласки (апрель 1905 г.). Сумма же была вдвое меньше, чем было надо и чем рассчитывали получить у французов в феврале, всего только 150 млн руб.
Вышло так, что эта сумма дала царизму только отсрочку, чтобы потерять кусок своей территории и погубить весь свой флот почти без остатка. И эта рекордная по дороговизне кредитная операция (из 7% действительных) на заграничном рынке оказалась последней во время войны. Наряду с успешным публичным японским займом, в Лондоне и Нью-Йорке, проведенным в марте на сумму в 30 млн фунтов из 4 1/2% это было биржевым поражением царизма.
2. Цусима и Бьорке
Наступил последний акт безумной войны, преступно доведенный до трагического своего конца. 14 мая ст. ст. 1905 г. севернее о. Цусимы в Корейском проливе стоял японский флот в составе 140 судов с 18 000 чел. экипажа. Стоял подле своей базы. За ним был весь опыт прошедшей войны, передышки он имел 9 месяцев. Шансы на проигрыш впереди нуль. В тот день в 5 час. утра в Цусимский пролив с юга вошла соединенная эскадра Рождественского Небогатова, в составе 38 судов с 14 000 чел. команды. Эскадра прошла 18000 миль. База пловучая: один транспорт «Камчатка». За семь месяцев пути одна попытка учебной стрельбы: берегли материал. Уже на Мадагаскаре «вся команда <так износилась, что> ходила в лаптях, сделанных из ворса». Надежды на успех никакой. Про суда, которые он вывел в поход, Небогатов потом на суде показал: «собака не может [370] исполнить того, что требуется от лошади». В эскадре было собрано все. что можно было послать. Рядом с «калошами» шли броненосцы последней постройки. Но и те «с никуда негодными рулевыми приборами», а миноносцы были «не миноносцы, а минные карикатуры». Международное право спасло царизму его черноморский флот: всерьез обсуждался вопрос и о его отправке в поход на Дальний Восток. Помещали «проливы».{597} Неравный бой начался в 13 ч. 49 мин. и в течение 24 часов судьба эскадры была решена.{598} Затоплено 22 судна, взято в плен 7, успели уйти в нейтральные порты 6, до Владивостока добралось чудом три: 1 легкий крейсер и 2 миноносца. Людей убито, сгорело и потонуло 5000, спаслись и взяты в плен 6124, вырвалось в нейтральные порты и добралось до Владивостока 3000.{599} После этого у царизма не оставалось более флота в открытых морях. Цусима в русский язык вошла нарицательным именем. Еще в [371] 1909 г. Николай в Тихом океане располагал только «тихими силами».{600}
Неделю спустя после Цусимы Ленин так описывал этот «разгром»: «все ополчается против самодержавия, и оскорбленное национальное самолюбие крупной и мелкой буржуазии, и возмущенная гордость армии, и горечь утраты десятков и сотен тысяч молодых жизней в бессмысленной военной авантюре, и озлобление против расхищения сотен миллионов народных денег, и опасения неизбежного финансового краха и долгого экономического кризиса вследствие такой войны, и страх перед грозной народной революцией, которую (по мнению буржуазии) царь мог бы и должен бы был избежать путем своевременных «благоразумных» уступок. Растет и ширится требование мира, негодует либеральная печать, начинают грозить даже умереннейшие элементы, вроде землевладельцев «Шиповского» направления, требует немедленного созыва народных представителей даже холопское «Новое время».{601} От «правительства разбойников» отшатнулись в эти дни все, кто накануне еще совсем по-хорошему сговаривались с ним о борьбе с революцией (фабриканты и заводчики 18 мая).{602}
Что после Цусимы продолжение войны было безумием с точки зрения судеб самой романовской династии, не сразу, может быть, стало ясно в петербургских верхах, но зато мгновенно было схвачено в Берлине. Вильгельм тут брал на скорость, пока не подоспели другие. Еще только в начале мая в Берлине «считались с мыслью о возможности русской морской победы», которая и установила бы интересовавшее американского президента русско-японское «равновесие сил» на Дальнем Востоке. Тогда Рузвельт ответил на это, что «он, [372] ввиду стараний Делькассэ выступить посредником в деле мира, демонстративно зондировал японского посла непосредственно, а русского через третье лицо об их взглядах на мир. Оба ясно дали понять, что при нынешнем положении их правительства твердо решили продолжать войну. Россия возлагает большие надежды на свой флот, Япония ожидает в скором времени произвести решительный удар на Харбин и Владивосток». И Рузвельт заявил, что «тем временем, оба народа будут продолжать взаимное истребление, а это может быть только выгодно для интересов прочих держав на Дальнем. Востоке».{603} Именно потому, после Цусимы, вопрос о мирных переговорах и был решен между Берлином и Вашингтоном в каких-нибудь два-три дня. Япония первая (18/31 мая) обратилась к Рузвельту с просьбой «свести воюющих для переговоров» и сделать это как бы по своей инициативе. Рузвельт не успел еще ничего предпринять, как инициативу перехватил Вильгельм. 21 мая он обратился к Николаю с увещанием прекратить войну и с сообщением, что стоит только царю вызвать американского посла и механизм мирных переговоров придет в должное движение, а 22 мая передал президенту, что он «признает положение России настолько серьезным, что когда в Петербурге узнают правду о последнем поражении, жизнь царя окажется в опасности». 24 мая американский посол в Петербурге по поручению президента уже просил свидания у Николая, и 25 числа тот дал согласие на мирные переговоры.{604}
Николай пока делал «только попытку узнать» мирные условия противной стороны. Если бы японские требования показались ему неприемлемыми, формально за ним оставалась еще полная свобода действий. На деле он не имел выбора. Военное совещание, созванное им 24 мая накануне [373] свидания с американским послом, вращалось в заколдованном кругу, вокруг призрака революции: с одной стороны «нам важнее внутреннее благосостояние страны, чем победа», с другой «возвращение в Россию армии, не одержавшей ни одной победы, ухудшит внутреннее положение страны».{605} А затем невольно вставал вопрос: на что извне мог опереться Николай, если бы мирный торг потребовалось подкрепить угрозой продолжения военных действий. В Петербурге не считали исключенной и эту возможность. Конечно, речь могла итти только о сухопутном театре. За три месяца после Мукдена, по численности русская армия успела сравняться с японской, в июле ее рассчитывали довести до 550 тыс. чел., потери в артиллерии и запасах были восстановлены, армия твердо стояла на новых укрепленных (сыпингайских) позициях и даже готовилась к наступлению. Все требования, которые ставились новым главнокомандующим (Линевичем) в части увеличения численности армии на 12 дивизий и 80 тысяч сверх того в качестве резерва были признаны в Петербурге исполнимыми. Куропаткин, перешедший после Мукдена на положение командующего 1-й армией, вел теперь решительную агитацию в армии за продолжение войны и дошел до того, что про Цусиму публично и официально говорил: «можно ли приписывать решающее значение в деле защиты чести и достоинства могучей России уничтожению нескольких железных ящиков с горсточкой русских людей».{606} [374]
Но в политическом и финансовом отношении положение самодержавия было значительно хуже.
К моменту, когда Вильгельм в начале июля вызвал Николая на свидание в Бьорке (в финляндских шхерах), Николаю было уже точно известно, что между Лондоном и Парижем идут переговоры о совместном предложении ему займа но не иначе, как только после действительного окончания войны и при двух условиях: если политическая позиция его относительно Англии перестанет быть враждебной и если внутри России установится «способный внушить доверие порядок вещей» (т. е. все та же конституция, на которой англичане точно сговорились с либералами из земцев-помещиков и крупной буржуазии).{607} Это был двойной ультиматум, и вокруг Николая замыкалось кольцо, за которое не было хода, а страна кругом там и здесь вскипала все новыми всеобщими стачками, демонстрациями, крестьянскими выступлениями, уличными боями, и отдельными террористическими актами. Но жесткость такой постановки вопроса со стороны английской и французской буржуазии усугублялась теперь для Николая еще и тем, что революционное движение в стране непосредственно перекинулось и в военную сферу. Еще не кончив войны, он имел уже настоящее революционное восстание в черноморском флоте (с 14 июня на броненосцах «Потемкин» и «Георгий Победоносец»). Против этого восстания он сам оказался бессилен, и это его бессилие стало предметом международного обсуждения, когда Николай обратился с просьбами о помощи к Румынии и турецкому султану (Абдул Гамиду), что и было зло высмеяно в «Таймсе». Ленин по этому поводу написал специальную статью «Русский царь ищет защиты от своего народа у турецкого султана».{608}
Такова была политическая обстановка в момент пресловутой бьоркской встречи Николая с Вильгельмом. 11 июля, [375] когда Николай «под хмельком» подписал с Вильгельмом договор об оборонительном союзе, не читая его, в том виде, как средактировал его Вильгельм, русско-японские переговоры еще не начались. Витте, после долгих колебаний назначенный главноуполномоченным на Портсмутскую конференцию, был еще только на пути в Америку. Заключая соглашение с Николаем, германская дипломатия (это было делом вовсе не лично Вильгельма) била тут во-время в самую точку.
В Берлине сознательно «специально» играли на том. что Германия предлагала союз «уже теперь, до заключения мира», чем «улучшала положение России относительно Японии при мирных переговорах, между тем как Англия может присоединиться к России только после мира, следовательно не окажет никакого влияния на мирные условия японцев». Но там отдавали себе ясный отчет в том, что «царю больше по внутреннеполитическим, чем внешнеполитическим причинам сделалось страшным одиночество с глазу на глаз с Францией и Англией». Бюлов настойчиво советовал Вильгельму взять относительно царя «теплый и сердечный тон... что будет для него очень приятно в такой трудный для него момент», и выдержать «лейтмотив»: «мы хотим только, чтобы из этого кризиса русская династия вышла невредимой и русская мощь не ослабленной».{609} Николаю дали в Бьорке как бы постоять ногами на твердой феодальной почве в момент, когда дома у него вся земля ходила ходуном. Тут его и поймали в капкан, чего не сумели сделать в октябре 1904 г. при неизмеримо более легких для него условиях: ведь с самого 6 января 1905 г., когда в крещенский парад на Неве вместо холостого салюта около него пролетела картечь, царь не смел показаться в собственной столице. На яхте, где происходило подписание договора, обстановка была настолько теплая и англофобствующая, что Николай «ударив кулаком по столу, дал Вильгельму заверение, что он, царь, никогда [376] не согласится на пакт с Англией». Вильгельм, учитывая положение Николая, про себя допускал даже, «что придется считаться с другим лицом во главе российской империи»; Вильгельму было важно «вовлечь в тайну договора также и вел. кн. Михаила», и ему был вручен второй экземпляр договора. А в результате Вильгельм «нашел Николая в таком настроении, в котором тот готов был подписать еще и совсем другие вещи, если бы Вильгельм ему их предложил».{610}
После подписания Портсмутского договора, когда царский дипломатический аппарат трудился над «оговоркой», которою уничтожалось бы действие Бьоркского договора в отношении Франции, Ламсдорф меланхолически сокрушался о «бессознательной неосторожности» «бедного монарха», который чуть было не разорвал франко-русский союз.{611} Когда царское правительство после Портсмута во всем объеме поставило вопрос о большом заграничном займе для ликвидации войны и «подавления революции» (как прямо выражался Бюлов) бьоркский документ обратился в досадный клочок бумаги, мешавший осуществить финансовую операцию. Кроме того, франко-германский конфликт из-за Марокко был в разгаре и меньше, чем когда-либо, можно было мечтать об осуществлении тройственного континентального союза. Само же зондирование, которое повел теперь Ламсдорф в Париже под давлением Николая, едва ли кого там могло удивить или в чем-либо напортить. К тому времени и все поведение Витте, везшего из Америки моргановское предложение американского займа и совсем не склонного еще без оглядки «итти в английский фарватер», как разгласилось с его же слов, успело, на фоне Бьорке, произвести во французских правительственных кругах впечатление «очень неблагоприятное».{612}
Наоборот, в германских правительственных кругах поведение [377] Витте, очевидно возвращавшегося к власти, в это же время произвело впечатление более, чем благоприятное. Радолин, германский посол в Париже, виделся с ним 23 сентября нов. ст. и так на радостях спешил с донесением об этом свидании, что не успел оставить у себя его копии и просил выслать ему ее из Берлина. Витте сказал Радолину, «что ему в последний момент удалось расстроить большой заем, который хотели заключить для России Англия и Франция с исключением из него Германии. Витте видел в этом английское острие против Германии и потому сорвал этот заем. Англия хотела дать России эту конфетку, чтобы подсластить ей пилюлю англо-японского союза (возобновленного в августе 1905 г., Б. Р.). Этот договор для России настолько оскорбителен, что на долгое время вперед становятся невозможным всякое соглашение между Россией и Англией... При таких обстоятельствах в высшей степени важно, чтобы три великие континентальные державы держались вместе, чтобы образовать фронт против Англии». Витте сказал и еще более приятную вещь: «если каким-нибудь образом Англии удастся поймать Францию в свои сети и еще больше подчеркнуть нынешнее сближение, русско-французский союз должен был бы кончиться, чтобы очистить место русско-германскому договору».{613} А черев четыре дня после того в Роминтене у Вильгельма II Витте плакал, крестился и «благославлял небо» за то, что ему довелось дожить до заключения русско-германского договора, о котором сообщил ему Вильгельм (не показав, впрочем, текста). И это не было у Витте только способом облегчить себе путь к власти в расчете, что Вильгельм сообщит Николаю об эффекте, какой оказало на Витте доверительное сообщение Вильгельма о договоре.{614}
Ведя дело к аннулированию русско-германского союзного договора, русская дипломатия, фактически попавшая снова [378] в руки Витте, вовсе не имела в виду замкнуться в рамках англо-французского «согласия»; она попыталась отстоять полную автономность русского военно-феодального империализма посредством широкой интернационализации предстоящего большого «ликвидационного» займа.
А возобновленный англо-японский союз, как разъяснял личный секретарь Лэнсдоуна Баррингтон, не исключал и русско-английского соглашения. Только последнее недостижимо «дружественным путем, ибо русское правительство будет прибегать к уверткам и не будет держать своих обещаний». «Эти английские политики хотят так зажать Россию посредством англо-японского союза, что она будет боязлива и податлива и испытает непреодолимое желание положить конец такому давящему положению посредством широкого письменного соглашения с Англией. Тогда Англия будет у цели своих желаний и свободна от всех забот», пояснил немецкий собеседник сэра Баррингтона.{615} Именно так понимал дело и Витте. Англия, очевидно, стремилась к четверной коалиции с Францией, Японией и Россией против Германии, а союз с Японией был бы для Англии залогом прочности этой коалиции в том, что касалось России, держа ее под угрозой новой японской агрессии.
Обеспечением легкой возможности новой агрессии и должна была бы послужить, в первую очередь, контрибуция, без которой Япония не мыслила себе окончания войны с Россией. Заняв в июне 1905 г. часть Сахалина, Япония получила в Лондоне новый заем в 30 млн фунтов, и это в финансовом отношении развязывало ей руки продолжить войну. Но это не решало общей проблемы развития экономики японского империализма, строившего дальнейшие свои планы по схеме «от войны до войны», с заполнением передышек между войнами не из внутренних слабых и напряженных ресурсов, а из чистой прибыли войны. Позиция Англии была ясна после мирного выступления Рузвельта и в вопросе о контрибуции. [379] Английская пресса решительно поддерживала японское требование контрибуции, а Эдуард VII высказывался (22 июня нов. ст.), что «Россия возможно будет еще раз побита, и японцы, вероятно, возьмут Владивосток», с тем чтобы вернуть его России на конференции «в знак великодушия», что контрибуция Японии «причитается, как победителю, по обычаю», и что «ему бы хотелось, чтобы Россия надолго была парализована в финансовом отношении». За этим стояло, как объяснял и Лэнсдоун (в июле), желание «длительного мира, который предотвратил бы возможность новой войны на востоке, на юге или на западе».{616}
Отсюда и сдержанная позиция английского правительства в момент поспешного обращения Рузвельта в Петербург. Еще до получения вышеупомянутой телеграммы Вильгельма от 22 мая/4 июня, Рузвельт, имея уже обращение к нему Комуры, запросил у Лондона мнения о возможных мирных условиях и получил (21 мая/3 июня) холодный ответ, что «правительство его величества еще не получило никакого указания относительно условий мира, каких Япония будет ожидать теперь» и «что было бы бесполезно выражать мнение, основанное на предположениях». «Было бы лучше воздержаться от суждения, пока не станет больше известно о последней морской катастрофе и о настроениях и ожиданиях обоих воюющих». А когда Рузвельт в нетерпении, уже после своего мирного демарша (15 июня) потребовал от своего лондонского посла, чтобы он «дознался» (find out), «хочет ли [380] действительно английское правительство мира или нет», тот мог и теперь ответить только, что «Англия не желает продолжения кровопролития, но другое дело оказывать давление на. условия, тем более, что они неизвестны».{617} Лондон, очевидно, уклонялся от какой-либо мирной акции, предоставляя ее Рузвельту и сохраняя себя для давления на Японии в другом направлении именно для перезаключения союзного» договора на более выгодных для себя условиях.{618} В день, когда Комура в Портсмуте предъявил Витте свои условия (30 июля/12 августа), в Лондоне был подписан новый англояпонский союзный договор, расширявший его действие на Индию, но и с оговоркой, что в случае продолжения Японией войны Англия станет на сторону Японии, если на стороне России окажется какая-либо третья держава (т. е., конечно, Германия).
Такое соотношение позиций Лондона и Вашингтона после Цусимы было не просто распределением ролей, но и выражало расхождение во взглядах и целях обоих правительств. В начале войны Рузвельт сам готов был в случае чего «стать на сторону Японии». Теперь, как бы извиняясь, он уже говорил, что уничтожение (destruction) России «как: азиатской державы, было бы также, по моему мнению, несчастием».{619} Еще после апрельских событий 1904 г. на фронте Рузвельт уже объяснял германскому послу, что «его политика будет заключаться в том, чтобы иметь строгий глаз за Японией, сохраняя в отношениях с ней величайшую любезность». Дело было в том, что «военные успехи Японии более чем превзошли все здешние ожидания», и он хотел «надеяться, что в предстоящих боях успехи будут распределяться поровну»: «большого ослабления России на Дальнем Востоке» [381] он уже не хотел. После мира надо стремиться, чтобы «остались между обеими державами такие же географические трения, как до войны». Корею он отдавал Японии, лишь бы она уважала там американские концессии. «Утверждение» же ее в Китае «отнюдь нежелательно». Россия «должна оставаться в Маньчжурии» и отказаться от Порт-Артура «как крепости». США «признают русское преобладание в Маньчжурии и требуют только свободной торговли».{620} Еще до Ляояна Рузвельт допускал мысль, что «японцы уничтожат армию Куропаткина и падет Порт-Артур», и предостерегал японского посла в США Такахиру «быть умеренным» в требованиях после войны. И на этот случай у него были свои условия мира: «Корея остается под протекторатом Японии... державы гарантируют нейтрализацию Маньчжурии, которая будет поставлена под контроль китайского вице-короля, назначаемого Германией, не Англией». Последнее предназначалось специально для Берлина: Рузвельт был накануне президентских выборов и «в случае переизбрания хотел бы на Дальнем Востоке итти рука об руку с Германией».{621}
О том же Рузвельт вел речь и после Ляояна, когда «последние события показали, что японцы в военном отношении не чудотворцы, как думал весь мир»: в Англии ему разговаривать не с кем, не может он говорить с Бальфуром, еще меньше с Лэнсдоуном. Чемберлен «совсем ненадежен и того и гляди прыгнет в долину Янцзы». «Единственно, кто его может понять и кого он может понять это кайзер». И опять это было не только предвыборное заигрывание на предмет привлечения на свою сторону многочисленного корпуса избирателей германского происхождения в Америке (хоть именно только «после выборов» он хотел вернуться к вопросу о совместном проведении принципа открытых дверей в Китае).{622} [382]
«Заметное изменение в точке зрения Рузвельта» на русско-японскую войну «констатировал», в дни Шахэ (18 октября 1904 г.), и французский посол в Вашингтоне. «Эта громадная сила, проявляющая себя так замечательно и которая может быть только антиевропейской, начинает, наконец, беспокоить его». И французу, как и немцу, Рузвельт сказал: «надо будет радоваться, если результат войны сведется к тому, что русские и японцы останутся лицом к лицу, уравновешивая друг друга, те и другие ослабленные».{623}
Не разделяя расовой теории «желтой опасности», Рузвельт, накануне падения Порт-Артура, однако, с удовлетворением отмечал (англичанину Спринг-Райсу 27 декабря) урок, воспринятый, наконец, японцами от русской армии под Шахэ и под Порт-Артуром. Ему сообщали с фронта, что «японские солдаты не раз угрожали разным иностранцам (англичанам и американцам в той же мере, как немцам и французам), когда встречали кого-либо из них в одиночку», и что «тон японских офицеров часто был наглый, иногда в совершенно нетерпимом масштабе; короче говоря, японская армия показала склонность смешивать всех белых в одну кучу и смотреть на них с одинаковой ненавистью». «Надо думать, заключал Рузвельт, что крайне упорное сопротивление Порт-Артура и очень эффективное наступление, сделанное русскими в конце последнего большого сражения перед Мукденом произвели некоторый эффект в смысле уменьшения этой наглости».{624}
Конечно, это не значило еще поворота «симпатий» Рузвельта в сторону России. Рузвельт, с большим недоверием относился к царской России, чем к «молодой» Японии, «которая старается вести искреннюю политику» и дает «больше надежды на успех», в случае «общего давления» держав на нее, чем Россия. Однако же мир ему, представлялся достижимым [383] на условиях возвращения Маньчжурии Китаю, японского протектората в Корее и срытия Порт-артурской крепости. Пока еще он не верил в возможность русско-японского союза после войны, а слухи о такой перспективе доходили уже до него из Токио.{625} Между тем в Берлине, как огня, боялись именно русско-японского союза, сомкнутого с двумя другими европейскими союзами в один четверной союз. И сближение между Вашингтоном и Берлином пошло на основе поддержания открытых дверей в Китае и плохо удававшихся попыток возбудить подозрения Рузвельта насчет англо-французских проектов раздела Китая после войны.{626}
Однако еще до Мукдена Рузвельт поверил в реальность перспективы русско-японского союза и (3 февраля 1905 г.) «сделал серьезное представление Такахире относительно русско-японского союза»: «при таком союзе Япония только сильно пострадает, японские гавани могут быть блокированы и островное государство отрезано от Китая, если Россия и Япония будут проводить в Китае политику, противоречащую» интересам прочих держав, но Россия в Китае трудно уязвима». Теперь, до Мукдена, он тоже считал заключение мира желательным «до слишком большого развития великой мощи России», но преждевременным считал «ставить вопрос вплотную». Это не мешало ему заявлять теперь в Берлине о своей «радости» по поводу «усиления германского флота», во-первых, «как противовеса в Европе», а во-вторых, «чтобы эвентуально сдерживать Японию»: «если когда-нибудь Япония станет для нас опасной, ваш и наш флоты, соединившись, смогут закупорить Японию».{627}
Повидимому, тем временем Рузвельт касался будущих, мирных условий в своих неофициальных сношениях с японской [384] стороной, и даже после Мукдена, когда ему стало желательно «немедленное заключение мира», он уже «имел» какие-то «заверения, что японские условия будут умеренны». В Берлине не могли понять, что же это значит: «думает ли Рузвельт еще, что Япония при продолжении войны в результате достигнет меньшего или он опасается, что Япония напротив сделается слишком сильной». Оказалось, что японская опасность стала перед ним теперь во весь рост: «он хочет мира, чтобы помешать Японии слишком расширить свою сферу влияния на Дальнем Востоке», «чем дольше будет ждать Россия, тем тяжелее будут условия мира и тем опаснее будет для нее и для нас японское могущество».{628} А за этим уже стояла мысль, что «если Россия теперь заключит мир и реорганизует свои вооруженные силы, она сможет через 10 лет возобновить борьбу». Но, как мы знаем, в Берлине теперь считали заключение мира «гибельным» для царя и отказались поддержать американскую инициативу, не желая «дать повод к убийству царя» и выставляя теорию «заболочивания» войны Россией до и с целью истощения врага. Так как обе стороны тем временем согласились, что какой-либо мирный конгресс «таит в себе большие опасности» (с точки зрения возможного на нем раздела Китая), а Рузвельт готов был уступить, посредничество Вильгельму, имея в виду трудности с русской стороны, то в сущности к моменту после-цусимского обращения кайзера к Рузвельту между Берлином и Вашингтоном все было подготовлено к американскому выступлению: обращение Берлина гласило, что там опять боятся убийства царя только уже в случае отсрочки мира.{629} Рузвельт «верил» еще Англии, как сокрушались в Берлине, но уже опасался русско-японского союза вплотную. Германия, хоть ее армия и расценивалась в Англии, как «цитадель против внутренних беспорядков в Европе [385] «, дипломатически работала, как могла, против Англии, и страшилась русско-японского союза куда больше США. Это-то и создало такое взаимопонимание между Вашингтоном и Берлином, что американцу, испытывавшему отвращение к этому «нелепому мелкому созданию» (т. е. Николаю), оказалось возможным писать из Берлина о его убийстве, как о чем-то решающем для Вашингтона вопрос.
Но Мукден поставил перед Рузвельтом претензии японцев на контрибуцию и на расширение территории, и теперь, после Мукдена, ему пришлось добавить в свою оптимальную мирную программу передачу Порт-Артура и Дальнего Японии. Вопрос о контрибуции он пока оставлял в стороне. А после того, как его предложение встретиться для переговоров было принято, и он занялся вопросом о перемирии, его надежда «скоро этот вопрос разрешить» (5 июля 1905 г.) наталкивалась на препятствие в виде все той же Англии: «трудности делает мне Англия, которая отказывается оказать на Японию умеряющее влияние», жаловался он германскому послу. «Я предостерег английское правительство, что оно сделает ошибку, если поддержит изгнание России из Восточной Сибири, где она должна стремиться сохранить пограничные трения с Японией после мира». Теперь и Рузвельта не на шутку тревожил призрак революции в России, «которым он был в высшей степени озабочен»: «если армия присоединится к революционерам, то мы окажемся и в отношении мира перед трудной задачей, и кто тогда даст взаймы России денег на реформы».{630}
Решить вопрос о перемирии так Рузвельту и не удалось: оно было подписано уже к концу работ Портсмутской конференции, 1 сентября нов. ст. Но зато и японские планы сухопутной войны наступления на Харбин и на Владивосток оказались неосуществимыми. II кроме Сахалина, не готового [386] к обороне, для занятия которого японцам удалось выделить группу только в 14 000 человек, никаких серьезных действий на сухопутном театре японцами предпринято не было. От этих действий удержали японцев не столько политические, сколько военные и финансовые соображения.{631}
Но когда русская мирная делегация ехала в Америку, отказ японцев от перемирия оставлял за ними, казалось, возможность любой инициативы и в любом направлении. Проездом в Берлине Витте так, под «строжайшим секретом», обозначил банкиру Мендельсону уступки, на которые был уполномочен царем: «1) Корея, 2) Маньчжурия, 3) половина Сахалина, 4) по возможности никакой контрибуции, во всяком случае только небольшая контрибуция, которая должна быть не свыше 500 млн руб. и должна быть «иначе причесана», 5) линию Харбин Порт-Артур Россия уступает, сохраняет линию Харбин Владивосток». Витте просил о содействии Вильгельма расширению его полномочий иначе «мирные переговоры скоро потерпят крушение». «Если мы заключим мир, возможно, что последствия будут неприятные (внутри, Б. Р.). Если война будет продолжаться, то последствия, во всяком случае, будут совсем дурные. Тогда могут наступить в России такие события, которые затмят события французской революции. Будут потоки крови».{632}
Витте считал нелишним на всякий случай пугнуть через берлинскую биржу Вильгельма тем, чего оба теперь боялись для России больше всего. [387]