Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Глава 8.

Природа соперничества и его завершение

Наиболее интересной особенностью военно-морского соперничества между Британией и Францией в середине девятнадцатого века была степень сосредоточенности соперников друг на друге. Каждая сторона считала, что у нее есть лишь один реальный соперник — другая сторона. В опубликованной в 1844 году статье один французский офицер писал: «Сила и мощь флота не может быть относительной, она должна иметь эталон. Этот эталон не есть воображаемая величина: это английский флот»{350}. Написанное им верно и для британцев: впрочем, можно заметить, что внимание Адмиралтейства не было приковано исключительно к Морскому министерству. В 1849 году Пальмерстон так прокомментировал предложении французского министра иностранных дел о том, что два правительства должны договориться о взаимном сокращении флотов: «уровень наших морских сил определяется столь многими соображениями, связанными с нашими торговыми и политическими интересами во всех уголках земного шара, что для британского правительства решительно невозможно связать его с уровнем морских сил любой другой державы»{351}.

Французский флот тоже изредка отвлекался от соперничества с Royal Navy. Но британские имперские и торговые интересы были гораздо шире французских — и Лондон был менее склонен мерить силу своего флота относительно живущего по другую сторону Канала соседа. Тем не менее, в середине девятнадцатого века именно французский флот был основным фактором в морских расчетах Уайтхолла. Пальмерстон признал это позднее, сказав, что даже до поступления этого предложения правительство Ее Величества, веря в добрую волю французского правительства (или, вернее, в то, что революция 1848 года и экономический кризис вынудят французов сократить свой военно-морской бюджет) значительно сократило число солдат в войсках Короны.

Можно говорить о том, что биполярность отношений флотов Британии и Франции, и их концентрированность друг на друге привели к, по сути, самоподдерживающемуся соперничеству и, соответственно, гонке морских вооружений. Задача второй половины этой главы — показать, как эти отношения были разрушены в 1860-х годах. Но в первую очередь надо более подробно описать эти отношения. Мы должны попытаться показать, что описываемое нами соперничество было первой в истории современного мира гонкой вооружений между двумя великими державами.

Один фактор уже был отмечен — строгая биполярность соперничества. Такая характеристика является довольно общей для всех современных гонок вооружений — особенно между США и СССР после 1945 года. Конечно, можно вспомнить и более ранние примеры — в первую очередь, соперничества из-за религиозных расхождений. Но описываемое нами соперничество отличалось и другими особенностями современных гонок вооружений — которые, собственно, и определяют таковую гонку, и которые впервые в истории проявились вместе в англо-французском морском соперничестве середины девятнадцатого века. Этих особенностей пять. Основное — вовлеченные в гонку державы располагали финансовыми, промышленными научными и управленческими ресурсами, достаточными, чтобы вести эту гонку достаточно долго. В шестнадцатом-семнадцатом веках такое было невозможно — гонки вооружений быстро прекращались из-за вызванного ими финансового или административного истощения. В самом деле, лишь с середины девятнадцатого века и лишь несколько государств — в первую очередь Британия и Франция — обладали достаточно мощными и гибкими ресурсами и административной машиной. Это довольно банальное утверждение, и сделав его, мы можем далее спокойно сосредоточиться на остальных четырех особенностях. Первая — высокий уровень военно-технического прогресса, когда почти каждый шаг в гонке означал появление важных усовершенствований вооружения. Вторая — большой объем информации о вооруженных силах противника. Третья — большая часть населения обеих стран, заинтересованная или даже глубоко вовлеченная в развитие соперничества. И, наконец, четвертая — значительное сходство противников. Часть этого сходства объяснялась чисто функциональными причинами, но большая — столь естественным для соперничества стремлением скопировать то, что сделал другой. Сходство может быть двух видов. Первое — сознательное, результат механического копирования нововведений, принятых противником — несколько примеров которого мы уже приводили выше. Но было и неосознанное сходство: для нас оно более важно, так как является ключевым элементом в объяснении напряженности соперничества.

В отношении технологии все гонки вооружений приводили к тому или иному прогрессу. Однако рассматриваемую нами гонку от предшествовавших ей отличает осознание участниками того, что нововведения являются ее важнейшей частью, и стремление их не столько получить как можно больше боевых единиц, сколько располагать самыми новейшими и совершенными образцами. Итогом этого осознания стал невиданный доселе технический прогресс. Впервые в истории человечества гонка велась не только при помощи увеличения количества — но и технического совершенства.

Не то, чтобы принятие на вооружение новинок считалось хорошей политикой с самого начала гонки. По крайней мере, в этом она отличается от позднейших{352}. Британский флот выработал свое отношение к нововведениям, характеризуемое столь часто цитируемым замечанием Первого Лорда в 1820 годах — что первому в мире флоту не следует браться за новинки, рискуя сделать свои корабли устаревшими: лучше подождать, пока другие опробуют что-то — а затем обогнать их. Это благоразумное заявление прекрасно объясняет фундаментальный консерватизм Адмиралтейства; но таковой можно обнаружить и в Морском министерстве. Обе администрации предпочитали строить корабли устоявшегося типа — понемногу их совершенствуя. Лишь мало-помалу пришло понимание, что технологии дают возможность создать корабли намного мощнее их непосредственных предшественников; лишь мало-помалу была осознана сила нововведений.

Отсюда неизбежно последовал рост интереса к последним новостям из стана соперника. Такова вторая особенность современных гонок вооружений — значительный поток информации, текущий между обеими сторонами. Единственный способ получить эту информацию заключался в отправке на верфи разбирающихся в вопросе людей. Таких «туристов» в то время можно было часто видеть буквально снующими между Британией и Францией. Общий поток их едва ли был беспрецедентным — но вот количество посетителей верфей, и их склонность выяснять техническую сторону вопроса, а не степень готовности противника к войне, было исключительным — на что стоит обратить особое внимание.

Некоторые из этих «туристов» были не более чем шпионами. Юджин Суэни (Eugene Sweny ), например, работал писцом и расчетчиком в Департаменте инспектора, несколько раз в конце 1850-х годов был отправлен для выяснения достигнутого французскими государственными и частными верфями прогресса. Он показал себя хорошим наблюдателем, и особенно отличился в получении информации от рабочих верфей — немало узнав о последних французских нововведениях. В 1859 году ему даже удалось раздобыть чертежи первого французского броненосца «Глуар» — которые в Морском министерстве если и не считали секретными, то демонстрировать их каждому желающему уж точно не собирались{353}. «Глуар» стал целью еще одного подозрительного субъекта — хотя назвать его шпионом означает предположить в нем такую степень двуличности, на какую он вряд ли был способен. Им был лорд Кларенс Пэйджет — Парламентский секретарь Адмиралтейства в 1859–66 годах. В гражданском костюме он прошмыгнул на верфь в Тулоне, вскарабкался на борт недостроенного броненосца и при помощи зонтика начал измерять высоту его батареи. Возможно, все, что спасло его от ареста, могущего иметь серьезные последствия — репутация английских туристов, прославившихся своим необычайным любопытством{354}.

Все же, насколько можно судить, большинство посетителей верфей не были шпионами. Большая часть была туристами, которых привлекали торжественные спуски корабля на воду, или открытия новых бассейнов. Но были и другие — намерения которых мало чем отличались от намерений Суэни или Пэйджета; и хотя хозяева прекрасно понимали цели гостей, они не отказывали им в гостеприимстве. Например, высшие иностранные морские офицеры почти всегда могли получить доступ на верфи. Прием обычно был превосходным — почти все, если не вообще все цеха были открыты для посещений. Сопровождающие их офицеры могли, конечно, попросить их побыстрее миновать некоторые места, но с другой стороны офицеры с верфей часто слишком хотели произвести на важных гостей впечатление демонстрацией последних нововведений в технике и оборудовании. Высокое социальное положение могло стать не худшим пропуском, нежели высокое звание. Высокородные — даже не имеющие связи с флотом — также могли рассчитывать на ознакомительную экскурсию. Монархи Британии и Франции, к примеру, могли рассчитывать на теплый прием на верфях соседа. Такие монаршьи визиты не обязательно были безопасны с точки зрения сохранения информации. Во время своего визита в Шербур в 1858 году королева Виктория и принц Альберт были настолько подавлены масштабами французских военно-морских работ, что добавили свой голос к голосам тех, кто и так требовал усиления британских оборонительных мер.

Но ни высокое звание, ни высокое положение не были важнейшим фактором в распространении информации. Другой пропуск был обеспечен уважением к науке. Научное знание рассматривалось как международное достояние, и серьезные попытки флотов сохранить новинки в секрете были редки. В случае русского флота тех лет, например, «завеса секретности» больше походила на желание скрыть не нововведения, а отсталость. Значение, которое придавалось развитию науки, хорошо видно на примере ответа Шаслу-Лоба, данного им в конце 1861 года. Спенсер Робинсон, Инспектор Флота, запросил разрешения посетить французские арсеналы. Министр ответил, что если целью «лорда Робинсона» является выяснение того, насколько верны заявления Франции о готовности своего флота, то в разрешении будет отказано. Но если же, как заявляли и предыдущие визитеры из Адмиралтейства, в намерения входит исследовать последние достижения научно-технического прогресса, то никаких препятствий его визиту не будет, и Робинсон может посетить любой завод{355}.

Конечно, визиты на верфи не были единственным способом получить сведения о флоте соперника. В 1860-х годах и британское посольство в Париже, и французское — в Лондоне, имели в своем штате военно-морского атташе. Их основная цель состояла в сборе информации и отправке ее домой. Долго прослуживший в Лондоне французский атташе капитан Пижар (Pigeard ) зарекомендовал себя прекрасным сборщиком информации. В этом ему помогал его «двойной доступ» в английское общество — с одной стороны, он имел этот доступ благодаря своей должности, с другой — благодаря своей жене — англичанке благородного происхождения.

Был и еще один метод получения информации — испытанный метод тщательных наблюдений за кораблями противника в море и гавани. Опытный моряк мог многое сказать о корабле из его внешнего вида, скорости и легкости исполнения маневров. Выросла важность и еще одного метода, связанного не только со сбором, но и с распространением информации — печатного слова. Количество печатного материала во Франции и Британии, касающееся морских и военных вопросов, содержавшего точные сведения о состоянии флотов и их планах на будущее в середине девятнадцатого века превышало все виданное доселе. Конечно, тщательное изучение их было возможно только при знании соответствующих языков. Здесь крылась одна из причин того, что в обоих флотах прилагались усилия по обучению своих офицеров языку соперника. В результате многие офицеры могли издавать свои работы на обоих основных морских языках того времени. Другие, упорно предпочитавшие оставаться моноглотами, также имели какой никакой доступ к иностранным работам благодаря переводам. Пресловутые статьи — типа работы принца де Жуанвилля 1844 года — переводились на английский с завидной скоростью. Большие по объему работы также не были забыты: так, официальная английская версия Tactique navale (на французском — 1857 год) была опубликована в 1859. Naval Gunnery сэра Говарда Дугласа вышла на французском в 1853 году, через девять лет за ней последовала его работа по тактике паровых флотов. Профессиональные журналы были важны, в частности, тем, что в них практически немедленно появлялись переводы иностранных статей — а также выжимки или рецензии на более объемистые труды. Цели, преследовавшиеся издателями, известны, по крайней мере, в случае с Annales maritimes , редактором которого был энергичный публицист Луи Байо (Louis Bajot ). В одном из выпусков он упомянул о совете принца де Жуанвилля, убедившего Байо публиковать переводы иностранных работ по военно-морским делам, чтобы французские офицеры могли добавить к собственным познаниям сведения о военно-морском искусстве других флотов, в первую очередь — британского{356}.

Тогда, как и сейчас, сам факт наличия большого объема информации о сопернике еще не означал понимания. Зачастую положение было даже обратным. Одной из причин этого являлось то, что данные большей частью были статистическими. Обратившись к работам по меньшей мере одного автора — Ричарда Кобдена — можно заметить, насколько легко такими данными можно было манипулировать{357}. Он полагал, что правительство играло с цифрами, чтобы создать впечатление о слабости Британии на море, посеять панику, и выбить из Палаты Общин кредиты, размер которых превышал нужды флота. Как он отмечал, разговоры в конце 1850-х об «отставании по фрегатам» основывались на непонимании действительности, стоявшей за цифрами — столь некорректно представленным в официальном докладе от 6 января 1859 года о составе британского и французского флотов{358}. В докладе говорилось о девятнадцати французских и девяти британских колесных фрегатах — что в сумме давало французам превосходство над Royal Navy  — тридцать четыре фрегата против двадцати шести. Однако эти колесные фрегаты сильно уступали винтовым, с которым им пришлось бы иметь дело — и не были столь мощными как даже винтовые корветы — которые были вынесены в отдельную категорию, в которой у британцев было полное преимущество.

Едва ли этот пример того, как статистика может дать ошибочные представления, был единственным. Насколько можно судить, чаще всего сознательного намерения ввести в заблуждение не было — вмешивались другие факторы.

Одним из них была вовлеченность немалой части общества — еще одна характерная черта гонок вооружений современности. Конечно, благодаря неграмотности, бедности, и плохому обеспечению информацией, многие граждане — безусловно, составлявшие в преимущественно сельской Франции большинство — в середине девятнадцатого века совершенно не испытывали интереса к морским делам, но число политически сознательных граждан росло и в Британии, и во Франции — а вопрос морской мощи был важной частью внутренней и внешней политики. Основное, что принес в политику обеих стран девятнадцатый век — появление заметного слоя грамотной и обладающей политическим влиянием публики, обычно — горожан из среднего класса, чьи политические пристрастия были насколько националистическими, настолько и непостоянными. Эта непостоянная публика являлась важным — и практически неконтролируемым фактором, влиявшим на франко-британские отношения тех лет. В двух случаях — из-за Таити в 1843–44, и дела Орсини в 1858 — ее влияние едва не привело обе страны на грань войны. Эта публика была слишком рада возможности подкрепить свои предубеждения и страхи при помощи статистики — чтобы еще пытаться разобраться, что значат эти цифры на самом деле.

Вдобавок, истину не так-то просто было выяснить. Надо понимать важность высокой степени технического прогресса для гонок морских вооружений после 1840 года. Она привнесла в морские вопросы новые сложности, которые стали, возможно, наиболее яркой характеристикой англо-французской гонки вооружений — и наиболее прочно связали ее с современными. Эти сложности означали, что даже профессиональных знаний могло не хватить для точного анализа. Не меньше проблем возникало и при определении соотношения мощи морских сил Британии и Франции — и больше всего проблем предоставило появление пара. Помимо прочего, требовалось учитывать возраст машин каждого корабля, так как он мог сильно повлиять на его скорость (детали — и особенно котлы — изнашивались довольно быстро), а, учитывая скорость прогресса — разница лишь в год могла дать более новым машинам значительное преимущество.

Конечно, определить относительную силу флотов было непросто и в эпоху паруса; но приход пара внес много новых факторов — не убрав ни одного из старых. Пар, и другие нововведения увеличили вероятность добросовестных заблуждений. Например, сэр Болдуин Уокер, сравнивая в конце 1850-х линейные флоты соперников, обычно выбрасывал из числа британских девять слабейших и тихоходнейших — то есть блокшивы. Он знал, что они не могут сравняться по скорости хода даже со вполне средними винтовыми линейными кораблями, и машины пяти старейших из них были к тому моменты почти полностью изношены. С другой стороны, были случаи, когда их стоило бы учитывать. Они представляли собой многочисленный, мощно вооруженный отряд, полезный в прибрежных водах, и способный догнать тихоходнейший из французских винтовых линейных кораблей — «Монтебелло», и, следовательно — эскадру, в которую бы он входил. Морское министерство обычно включало их в свои подсчеты, тем самым как бы выставляя британских сторонников усиления их якобы слабого флота лицемерами.

Впрочем, британцы в данном случае в целом были правы — их линейный флот был недостаточно силен — но они ошибались, считая причиной этого нехватку винтовых линейных кораблей. В мае 1858 года французы заложили три мореходных броненосца по типу «Глуара» — на что британцы своевременно ответить не смогли. Эти корабли сделали британский линейный флот если и не устаревшим — то уже и не последним словом техники. Адмиралтейство, впрочем, недооценивая способность последних типов брони противостоять артиллерии, поняло это не сразу — сперва оно вообще сочло, что британцам для противостояния «Глуару» следует заложить больше небронированных линейных кораблей старого типа. Это дает прекрасное представление о том, как нововведения способны ввести в смущение даже специалистов. Также это говорит, что специалисты не всегда оказываются неправы, переоценивая нововведения соперника — но всегда ошибаются, недооценивая их — что является, пожалуй, более частым.

Интересно отметить, что мнения британских специалистов о «Глуаре» были далеко не постоянными. Сперва они выражали презрение — но затем, когда испытания корабля в море окончились успешно, британские моряки одобрили новый тип корабля. В середине девятнадцатого века, как и сейчас, оценка одной стороной военных способностей другой могла изменяться поистине стремительно. Это идет вразрез с тем, что излагали некоторые авторы работ на военные темы в последние годы, предполагавшие, будто возможности противников оставались почти постоянными, тогда как политика могла смениться за одну ночь: укрепление вооруженных сил должно основываться на реальной силе возможного противника, а не представлениях о его намерениях. На самом же деле политика оставалась более постоянной, чем представления о возможностях — как своих, так и противника — менявшиеся то так, то сяк, в зависимости от результатов испытаний, военных действий, и догадок ученых, военных и политиков{359}.

Нельзя быть уверенным, что державы могли точно оценить не то что мощь соперника — но и свою собственную. Мы уже упоминали, что в 1857–58 годах, когда нагрузка на королевские верфи была очень велика, Адмиралтейство не вполне могло разобраться с достигнутым в области постройки паровых кораблей.

Конечно, кто-то может предположить, что виной подобной неопределенности были несовершенные методики учета тех лет. Они дают знать о себе и в наши дни — хотя прежние ошибки, по-видимому, невозможны. В этом заключается одно из различий между современностью и серединой девятнадцатого века. Схожим образом можно подчеркнуть намного большую сложность вооружений и скорость их развития в наши дни. Эти утверждения можно принять (хотя первое из них и кажется чрезмерно оптимистичным) — но все равно, между англо-французским соперничеством и позднейшими гонками вооружений все равно остается много общего.

Исследование не может не привести нас к анализу действий тех, кто творил политик, их мыслей, их ответственности. С 1840–50-х годов произошло много перемен, но пока все гонки вооружений отличают описанные нами особенности, творцы политики сталкиваются со схожими проблемами и пытаются справиться с ними схожими методами. В этом отношении — говоря, к примеру, о совершенствовании вооружений — важно насколько быстрым был этот процесс не в сравнении с нынешними лихорадочными темпами, а насколько быстрым он казался творцам политики того времени. До середины века, как мы уже говорили, этот процесс шел крайне медленно — и адмиралы привыкли к неспешным постепенным переменам в конструкции кораблей: радикальные нововведения пошли в ход только после 1840 года. По нынешним меркам процесс мог показаться медленным — но он шел настолько быстро, насколько это было возможно для тех лет — и наблюдателям казался ошеломляюще быстрым.

То же самое касается одного из последствий возросшей сложности вооружений середины девятнадцатого века — потоку данных между двумя соперниками. Он был намного более скудным, чем поток информации по военным вопросам между современными великими державами — но также намного превосходил то, что был до 1840-х. Викторианское руководство флотом понимало, что обладает намного более полной информацией, нежели его предшественники — что ясно из частых жалоб о росте объемов переписки между отделами{360}.

Таким образом, хотя руководители середины девятнадцатого века и находились в лучшем положении, нежели нынешние — они все равно чувствовали на себе беспрецедентное давление, и их предшествующий опыт не мог служить опорой для принятия решений по вопросам, усложненным техническими соображениями, подкрепленным грудами документов. Не удивительно, что в те годы можно обнаружить немало решений принятых автоматически, едва ли не вслепую, которые, по мнению профессора Штенбернера, принимаются разбухшими оборонными ведомствами нынешних дней: их руководители, перегруженные информацией, часто принимают решения, не учитывая все возможные факты и доводы, а подбирая те, что соответствуют их априорным суждениям{361}.

Однако каким образом возникали эти суждения? Здесь вновь можно обнаружить связь между тем временем и нашими днями. Политика строилась на положении о враждебности и агрессивности соперника, и готовности его напасть при первом удобном случае. Это положение лежало в основе всех англо-французских дипломатических и военно-морских раздоров в последовавший за 1840 годом период, и являлось фундаментом для развития соперничества.

В свою очередь, основой этого положения являлась вся история англо-французских войн и конфликтов. Но его существованию способствовали и другие, менее рациональные факторы. Источником взаимного непонимания являлись не всегда легко определимые политические и культурные различия. Когда наблюдатели от одной страны пытались интерпретировать институты и поведение соперника на основе своего опыта, неизбежно возникала путаница. Возьмем, в качестве примера, дело Орсини. После попытки убийства британское правительство решила представить Парламенту билль, позволявший отслеживать возможность подготовки эмигрантами новых убийств, но Палата в приступе ура-патриотизма его отвергла. Французское общественное мнение воспылало яростью по отношению к британцам; однако, если бы французы понимали, что невозможно ставить на одну ступеньку Палату и свой собственный Corps legislatif (по сути — лишь марионетку в руках правительства), их чувства не были бы столь сильны. А так в их глазах отказ принять билль выглядел как преднамеренный вызов со стороны британского правительства.

Неудачи, которые терпели обе страны, пытаясь понять, насколько по-разному обстоят дела по другую сторону Канала, можно проиллюстрировать и другими случаями — также обострявшими соперничество. Касаясь лишь военно-морских вопросов, стоит помянуть попытки сравнить бюджеты Royal Navy и la Royale. Слишком часто они были безуспешны в силу значительных различий в статьях расходов: французы были склонны забывать, что немалая часть британского бюджета уходит на выплату половинного жалованья пожилым офицерам, оставшихся после 1815 года незанятыми, и получавшими — по французским меркам — весьма неплохие деньги. Британцы же предпочитали не учитывать, что Морское министерство отвечало за французские колонии — не считая Алжира — и оплачивало из своего бюджета морскую пехоту (из которой составлялись колониальные гарнизоны) и прочие заморские административные расходы. Кроме того, имелись и более тонкие различия: во Франции труд стоил недорого — в отличие от машин, котлов, и прочих промышленных изделий: в Британии же ситуация была обратной. Такие различия, часто неучтенные наблюдателями, приводили к тому, что сравнения оказывали даже не бесполезными, а просто вредными, пробуждая опасения, будто соперник может использовать увеличение бюджета для усиления действующего флота.

Чтобы таким различиям удавалось усилить взаимную подозрительность и дух соперничества, им не обязательно было оставаться неучтенными: даже их очевидность могла усилить антагонизм и укрепить веру во враждебность соперника. Например, в ходе Крымской войны, когда французским и британским офицерам довелось сотрудничать, первым — вероятно, благодаря «Борда», удавалось продемонстрировать свое превосходство — к досаде последних.

Схожие результаты могли дать и культурные различия — такие, как терпимость британцев к эксцентричности. В 1845 году, например, капитан Шарне на «Сирен» (Syrene ) дважды заходил на Мыс Доброй Надежды, и дважды же пытался посетить губернатора и командующего эскадрой сэра Перегрина Мэтленда: оба раза, не будучи принят, он оставлял свою карточку. Однако Мэтленд забыл о хороших манерах — не только не предложив свои услуги, но даже не ответив Шарне — хотя тот в одном случае и оставался в порту в течение десяти дней. Капитан отметил, что поведение Мэтленда было довольно странным. Дело в том, что этот фанатичный пуританин отказывался наносить визиты. Впрочем, он также позволял иностранным кораблям грузить на берегах колонии гуано по тем же ценам, что и английским — заявляя, что все люди — братья, и имеют равные права на дары Провидения. Это слегка смягчило Шарне, но он все же оказался оскорблен достаточно, чтобы доложить о произошедшем Морскому министру. Последний оказался отнюдь не в восторге от поведения Мэтленда, и запросил МИД о жалобе в Уайтхолл{362}.

Различия — осознанные или нет — подпитывали антагонизм; но это же могло делать и сходство — по меньшей мере — некоторые его виды. Неосознанное сходство часто оказывалось серьезнейшей причиной международных трений. Говоря об этом, мы подходим к последнему пункту нашего списка основных характерных черт современных гонок вооружений.

Раньше мы уже подчеркивали различия между офицерскими корпусами обоих флотов — но некоторые остались неупомянутыми. Например, благодаря частым поражениям в течение наполеоновских войн, еще долгие годы после их окончания англофобия среди французских офицеров была развита сильнее, чем франкофобия — среди английских. Но в конечном итоге, несмотря на все различия, рассматривая привычки и характеры офицеров можно обнаружить на удивление много общего. Представление о морском офицере в английском и французском обществе было весьма схожим: считалось, что им присущи такие достоинства как честность и добродушие, а также определенная неотесанность. Не говоря уж об их принадлежности к морским фамилиям, разница между адмиралом графом Кергаруэ из бальзаковских Le Bal a Sceaux и La Bourse , и адмиралом Крофтом из Persuasion была невелика. Такое совпадение, без сомнения, отражало сходство стереотипа морского офицера. Но стереотип, конечно, должен был иметь под собой какое-то основание. Кроме того, и Бальзак, и Остин являлись весьма проницательными людьми, знавшими современное им общество. Последняя имела достаточно оснований, чтобы сказать в конце своего романа о «(профессиональных моряках), которые, если это возможно, были замечательнее своими добродетелями, проявляемыми в кругу семьи, нежели своей значимостью для страны».

Конечно, достоинства — и недостатки — морских офицеров, проявляющиеся во время службы, не всегда могли быть оценены писателями. Но они не зависели — или почти не зависели — от национальной принадлежности офицеров. Возможно, что больше различий было не между офицерами двух флотов — а офицерами разных поколений. Французские «младотурки» высмеивали Conseil d'amiraute как сборище старых сплетниц с язвительностью, ненамного меньшей, чем молодые британские офицеры — Адмиралтейство. Молодежь обеих флотов чаще обнаруживала больше симпатии к своим сверстникам из флота соперника, чем к собственным старшим офицерам. В качестве примера можно вспомнить лорда Кларенса Пэйджета, который, командуя кораблем Балтийской эскадры в 1854 году, находил, что у него больше общего с французскими коллегами, чем со своим престарелым командующим{363}.

Другими словами, поведение офицеров соперничающих флотов позволяло предположить, что общего у них было больше, чем разного. Британский, французский ли — в бою подготовленный и опытный офицер, скорее всего, показал бы стойкость под огнем, или — если бы возникла необходимость — великолепную опрометчивость. Щедрые похвалы, расточаемые обозревателями одной стороны при описании действий другой, часто отражают не только восхищение индивидуальными действиями или отвагой, но и сходство представлений о долге, чести и поведении офицера.

Однако, если в случае с младшими офицерами схожие черты были очевидны, с высшими офицеров и руководством флотом ситуация была иной. Общее было и у них — но оно не было явным. Как показывают исследования во французских и британских морских архивах, оба руководства флотами полагали себя скорее щитами, нежели мечами, а все приготовления соперника считали агрессивными по существу. Новичку это может показаться странным — но наши дни это очевидно.

В позднейшее время ситуация изменилась мало. Но когда мы сталкиваемся с подобным положением в середине девятнадцатого века, мы видим — оно базировалось на настроениях, силу которых не стоит недооценивать, и нам остается только разобраться в их причинах. Во-первых, офицеры и политики были детьми своего времени, и подпадали под воздействие националистических идей, так разросшихся в том столетии. Говоря об этих идеях и разделявшей их общественности, вновь, нельзя не заметить еще одной сходной черты у Британии и Франции. Здесь приходится затронуть — к сожалению, лишь кратко — тему представления одной нации о другой. Подобно отдельным личностям, нации бессознательно пытаются оправдаться в своих наиболее непривлекательных чертах, проецируя их на тех, кто считается их противником. В результате то, как нация описывает своего соперника обычно обратно тому, как она же описывает саму себя{364}.

Конечно, из этого не следует, что офицеры и политики не внесли в данный тип взаимного непонимания своего вклада. Вера в агрессивность противника оказалась подкреплена пришедшей только в девятнадцатом веке профессионализацией гражданских служащих и офицеров. Хотя в степени ее развития в двух странах и были нюансы, казалось, что-то пыталось сделать противников сколь можно более сильно похожими друг на друга — не обращая внимания на исконные различия между соперниками. Сотрудники обоих Адмиралтейств, в первую очередь — офицеры, все больше сосредоточивались на выполнении своих задач, важнейшей из которых была защита своей страны от возможных врагов. Они могли счесть — как то сделал современный старший офицер флота{365} — уместными слова одного из персонажей Монтерлана: «Если вы скажете мне, что моим мозгам пора бы и отдохнуть, я отвечу — такие люди, как я, не должны давать им отдыхать». Из всех возможных врагов опаснее был тот, кто мог нанести наибольший урон. По крайней мере, до начала 1860-х годов, когда пришла пора определенных перемен, британцы и французы знали одну кандидатуру на этот пост — Францию и Британию соответственно. Для хранителей безопасности страны было логичным (возможно, что и просто долгом) рассматривать наихудший вариант развития событий — в том числе — и враждебность и агрессивность соперника. Так это неосознанное сходство мыслей руководителей флота развивало и подкрепляло непонимание намерений другой стороны, непонимание, на котором зиждилось соперничество, и которое превращало все прочие его особенности в топливо для дальнейшего антагонизма.

II

Раз англо-французское морское соперничество обладало такой инерцией, делающей его временами невосприимчивым к реальности, то какие причины могли привести к его завершению? Чтобы понять это, полезно сперва подумать — почему противостояние никогда не переходило в открытую фазу: унаследованная с последней войны враждебность не давала страстям остыть и тогда, когда, казалось, уже пришло время.

Конечно, причин было много. Можно помянуть искусность и здравый смысл по крайней мере старших дипломатов и руководителей государств. Но, скорее всего, важнейшим было то, что ни одна из причин взаимного недовольства не могла не быть разрешена. Споры могли возникать по множеству поводов — но оба государства, в общем, имели схожий подход к решению международных проблем. Оба стояли на скорее либеральных позициях, и симпатизировали национализму — что, зачастую, приводило их на одну сторону в противостоянии с тремя реакционными континентальными державами. Сотрудничество могло принести что Франции, что Британии больше, чем противостояние.

Конечно, их соперничество на море часто отвлекало их от дел на континенте — в отношении которых они могли прийти к согласию — в пользу других вопросов, не всегда могущих быть решенных к взаимному удовлетворению. Но и здесь продолжал работать фактор, определяемый природой военно-морской политики и дипломатии.

Инструмент, при помощи которого она осуществлялась, обладал уникальной гибкостью. Масштаб и применение силы всегда могло быть отрегулировано в соответствии с поставленными целями. Военные корабли могли быть посланы как лишь для демонстрации флага в удаленные маловажные порты, так и для решения широкого спектра задач — вплоть до угрозы применения силы или ее действительного применения — в зависимости от того, насколько груба была политика великих держав. Политики могли быть более-менее уверены в том, какой отклик вызовет у прочих держав конкретное применение флота. Армия в этом смысле была более неловким, и даже опасным помощником дипломатии. Передвижение армии к границам — прямая угроза независимости соседей — могло вызвать непредсказуемые последствия. Еще более опасным было прямое вторжение. Посылка корабля для демонстрации у побережья или даже порта другой державы далеко не так сильно затрагивала престиж обоих держав, как оккупация территории армейскими частями — и не так затрудняла — если не облегчала — конечное урегулирование проблемы. Вдобавок, если оккупация начиналась, то силы вторжения обычно имели склонность расти — во-первых, из-за естественного желания командующего обезопасить свои позиции, и, во-вторых, из-за надежды на то, что большие силы скорее убедят противника придти к соглашению. Немудрено, что временное вторжение в таких условиях легко могло превратиться в постоянную оккупацию. Интервенция с использованием флота такой опасности не несла. Шаслу-Лоба хорошо объяснил положение дел в письме к одному офицеру. В отличие от вторжения армии, писал он, «действия флота — более или менее успешные — не ведут к последствиям, которых правительство могло бы захотеть избежать»{366}.

Такая пригодность морской мощи для решения дипломатических вопросов имела важнейшее значение для вопросов войны и мира. Хотя Британия и Франция, бывало, и разворачивали свои силы для достижения противоположных целей, правительства могли держать эскалацию конфликта под контролем. Когда же ситуация выходила из под контроля, причиной тому оказывалось, обычно, превышение офицерами флота своих полномочий или необходимость принимать решения самостоятельно. Так, в основе трений из-за Таити лежала чрезмерная свобода действий французского адмирала, находившегося за полмира от своих начальников.

Можно утверждать, что в последовавший за 1840 годом период войны между Британией и Францией удалось избежать именно благодаря этой особенности морской дипломатии. Оба правительства оказывались способны четко дать понять, что не собираются доводить разногласия до предела. Как уже говорилось, у обоих держав было немало общих интересов, и согласие могло принести им немалую обоюдную выгоду. Благодаря морской дипломатии можно было дать знать сопернику о готовности пойти на компромисс — что являлось немаловажным добавлением к арсеналу дипломатических средств. Мы уже представляли правительства едва ли не заложниками морского соперничества; но в данной области нам следует признать, что британское и французское правительства оказывались способны контролировать ситуацию, даже несмотря на давление общественного мнения. При наличии здравого смысла и доброй воли ход морского соперничества вполне можно было контролировать.

Однако один только факт существования подобных способов достигнуть взаимного понимания еще не объясняет постепенного угасания соперничества — хотя и можно предположить, что сотрудничество стало не последним значимым фактором. Нередко в середине девятнадцатого века Британия и Франция оказывались вынуждены действовать совместно на военно-морской, военной и дипломатической аренах. Насколько это помогло снижению уровня противостояния?

Двум флотам приходилось сотрудничать и в 1830–40 годах — ради оказания дипломатического давления на тех или иных правителей. Но сотрудничество еще не означало дружеских чувств — примером чему могут служить приводимые принцем Жуанвиллем два примера. Первый относится к начальному этапу кризиса между Мехметом Али и султаном — на котором Уайтхолл еще полагал, будто русские представляют для Константинополя большую, чем египетская армия, угрозу. Британские и французские корабли были посланы в находящуюся у входа в Дарданеллы Безискскую бухту, чтобы помочь убедить русских не предпринимать враждебных действий. Эскадры стояли рядом — но никакой близости, кроме чисто географической, между ними не было. Адмиралы почти не встречались, обычных для союзных сил проявлений дружеских чувств не наблюдалось. Не было дано ни одного обеда для офицеров другой эскадры. Офицеры даже не наносили визиты своим иностранным коллегам — исключением стал лишь сэр Чарльз Нэпир, посетивший своих старых противников по наполеоновским войнам. Впрочем, он всегда отличался эксцентричностью. Многое говорило о крайней холодности между французскими и британскими кадетами. У них, казалось бы, было больше всего общего, и они были в том возрасте, для которого характерны дружелюбие, общительность и несклонность к подозрительности. Однако, приходя за водой в одно и то же место, и работая в нескольких шагах друг от друга, они оставались холодны и молчаливы. Обе стороны в некотором смысле вздохнули с облегчением, когда Уайтхолл решил противостоять Мехмету Али, протеже французов, и угрюмому сотрудничеству пришло на мену открытое противостояние.

Второй, приведенный принцем, пример, относится к 1848 году, когда эскадры сэра Уильяма Паркера (William Parker ) и Шарля Бодэна (Charles Baudin ) вместе противодействовали восстанию на Сицилии. На этот раз отношения были безупречно вежливыми и любезными (благо, оба правительства отдали командующим соответсвующие приказы). Были и визиты, и совместные обеды; сохранившееся письмо французского офицера к Огастесу Филлимору (Augustus Phillimore ), флаг-лейтенанту Паркера, показывает, что, по крайней мере в некоторых случаях, принадлежность к одной профессии могла помочь наладить связи, несмотря на все обусловленные историей и национальным характером различия{367}. Но и в этом случае едва ли можно было говорить о безоговорочном доверии. Как прекрасно понимали офицеры обеих эскадр, они были отправлены с заданием не столько содействовать, сколько противодействовать друг другу. Как заметил Жуанвиль, «они любили друг друга так, что не могли расстаться». Стоило одному адмиралу отправить отряд к какому то пункту, его коллега отправлял такой же. Стоило Паркеру уйти вместе со своей эскадрой — то же делал и Бодэн, и наоборот. Стороннему наблюдателю могло показаться, что они действовали в согласии, «в действительности же предпринимаемые ими действия были направлены на наблюдение и чинение препятствий друг другу»{368}.

В следующее десятилетие ситуация изменилась. Обе державы проявляли все больше готовности к сотрудничеству — особенно, когда им пришлось противостоять сильному общему врагу — России. В 1850-х можно отметит развитие чувств общности целей, дружелюбия, и даже взаимной признательности. Тем не менее, предубеждения были столь сильны, что так просто избавиться от них не удавалось. Возможно, наиболее ярким примером — хотя данным не моряком, а солдатом — стала привычка лорда Раглана, командующего британской армией в Крыму, говорить «французы» — подразумевая при этом русских{369}. Можно обнаружить и примеры сознательного недоверия — например, в письме за май 1853-го года сэр Джеймс Грэхем, Первый Лорд Адмиралтейства, утверждал, что Royal Navy не должен ждать поддержки от французского флота в операциях на Балтике — из-за вероломства французов. По крайней мере, заключал он, можно доверять слову Николая I{370}! С началом войны Грэхем утратил доверие к русскому императору, но так и не изменил кардинально своего мнения о союзниках.

Можно даже сказать, что союз вел к усилению предубеждений. Например, роскошные обеды на борту союзных кораблей не обязательно вели к установлению взаимной терпимости и понимания. Из писем одного из французских офицеров, Клемана де Ла Ронсьера Ле Нури можно сделать вывод, что его неприязнь к англичанам росла пропорционально количеству встреч с ними. На устраиваемых британцами обедах он, стараясь доставить удовольствие хозяевам, рыгал как можно чаще (по его сведениям, отрыжка в Англии являлась выражением удовлетворенности). Ясно, что самому ему этот фарс удовольствия не доставлял. По крайней мере, Ла Ронсьер Ле Нури был достаточно умен, чтобы понять — личная неприязнь не должна мешать получать выгоды от союза{371}. Но многие британские и французские офицеры вели себя иначе — постоянное соседство не только укрепляло предубеждения, но и могло вызывать враждебность.

Союз не просто укреплял взаимные предубеждения — он добавлял в отношения между союзниками мощный элемент соревновательности — последствия чего пережили сам союз. Конкуренция могла быть достаточно жесткой — что не могло не вызвать трений. Союзным державам приходилось тесно сотрудничать на всех уровнях — от армий на суше и флотов на море, до государственных деятелей и коронованных особ. К несчастью, как и в случае совместных обедов, такая близость была хуже поддерживаемой раньше дистанции. Обе державы поддерживали общую политику — устраиваемые же их эскадрами демарши были разными. Соперничество становилось еще острее: две эскадры, стоящие на якорях борт о борт в порту предназначенной на заклание третьей державы не упускали случая попытаться принизить соперника. Впрочем, изучение дипломатии девятнадцатого века показывает, что правительства старались не допустить такой конфронтации. Даже незначительный инцидент всегда мог стать причиной выхода ситуации из-под контроля — достаточно было вспомнить Наваринское сражение 1827 года. Общей методикой было чередование эскадр-соперниц. Например, после того как французская эскадра уходила от берегов нескольких беев, поведение которых вызвало разногласия между Лондоном и Парижем, этот район посещали силы Royal Navy. Соперничающим эскадрам было совершенно необязательно часто встречаться: однако союзные эскадры вынуждены были держаться вместе — чтобы продемонстрировать иностранным дипломатам единство своих правительств. Находясь постоянно на виду друг у друга, обе стороны стремились добиться превосходства в выполнении наиболее сложных упражнений и маневров, бывших неотъемлемой частью парусных флотов: подобное соперничество шло между кораблями одной эскадры — между кораблями же двух держав оно было более острым. Здесь уместно процитировать часть письма Паркера лорду Минто, в котором британский адмирал комментировал отношения между своей эскадрой и эскадрой Бодэна:

«хотя было желательно поддерживать по возможности дружественные и вежливые отношения с ними (французами) — Ваше Лордство помнит, что мне никогда (неразборчиво) не хотелось быть побитым дубинкой из выращенного у нас же дерева. Они всегда чрезвычайно внимательно наблюдали за нашими упражнениями и методами; хотя сейчас они и захватили инициативу в некоторых экспериментах, они слишком умны, чтобы отказаться от копирования из нашей системы того, что может улучшить их собственную. Упражнения на наших кораблях, базирующихся в Неаполе, побудили их следовать нашей практике полностью забивать прибойник в пушку. Теперь я опасаюсь приводить тренировки в их присутствии — и тем знакомить с нашими стандартными приемами»{372}.

Конечно же, духом соревнования был и заражены не только флоты союзников — на всех уровнях французы и англичане старались не дать себя обойти. Вероятно, что стремление превзойти даже не врага, а союзника, стоит объяснить неким вывертом национальной гордости. Кроме того, для великой державы необходимость полагаться на щедрость и великодушие союзника может быть достаточно унизительной. Благодарность может разъедать отношения и становиться базой для будущих конфликтов. Так, развернутая французами после 1857 года программа строительства транспортных кораблей, вернувшая англичанам страх перед «пароходным мостом», была во многом следствием того, что в Крымскую войну возникли большие проблемы с фрахтовкой судов в количестве достаточном для переброски императорской армии через Черное море — в результате чего пришлось прибегнуть к помощи британского торгового флота.

Также надо помнить, что язык друга может ранить сильнее языка врага. Грубость последнего легко сбросить со счетов; но проигнорировать откровенные комментарии союзника не так то просто — особенно, если они даны в позволительном лишь между друзьями и коллегами духе поддразнивания — шутливы по форме, и едки по существу. Примером этого могут служить слова вице-адмирала Ла Зюсса (La Susse ), командующего escadre d'evolution в преддверии Крымской войны, когда Британия и Франция собирали вместе свои силы. После того, как его корабли искусно выполнили несколько маневров, он, поднявшись на борт британского флагмана, жизнерадостно обратился к своему коллеге «А, мой дорогой Дандас! Кажется, мы можем преподать вам урок, а?» Вряд ли можно было лучше рассчитать фразу, способную уязвить британского адмирала. Конечно, Ла Зюсса подстегивали воспоминания о низком уровне мастерства французских экипажей во времена его юности — когда, в ходе наполеоновских войн, британская блокада заперла их в гаванях — вместе с кораблями . У него были основания для такого комментария — но в принципе, он мог облечь его в более дружелюбную форму. Но даже наиболее крепкая дружба — что между двумя людьми, что между двумя народами — имеет и свою темную сторону. Здесь стоит вспомнить максиму Ларошфуко: «К несчастью, в наших лучших друзьях мы всегда можем найти то, что нам не нравится»{373}.

Можно заключить, что лишь сам союз — по крайней мере, те типы его проявления, что мы затронули — сам по себе не был достаточен для изменения отношений между государствами. Но сам отношения, безусловно, изменились сильно. К концу 1860-х годов по тем или иным причинам Британия и Франция гораздо меньше следили за действиями друг друга, чем в начале десятилетия. 1860–61 год стали периодом серьезных дипломатических трений и лихорадочной закладки броненосцев. Но вскоре пик был пройден — и, несмотря на некоторые рецидивы, отношения стали гораздо менее напряженными и подозрительными — чему сопутствовало и затихание соперничества на море. Короче говоря, привычное положение дел сильно изменилось.

Пытаясь найти причину такой перемены, нельзя не помянуть хотя бы договор Кобдена-Шевалье, ослабивший ограничения торговли между Британией и Францией. Впрочем, надо признать, что он не оказал значительного эффекта в политическом смысле, и не произвел хорошего впечатления на общественное мнение. Французские промышленники опасались снижение пошлин на ввозимую из Британии мануфактуру, и можно полагать, что он поспособствоали в том числе и росту англофобии.

Но в первую очередь затихание соперничества объяснялось теми же факторами, что раньше привели к его усилению — военно-морскими и политическими. Начав со вторых, отметим, что в 1860-х годах в обеих странах возросло внимание к внутренним проблемам, и на них уходила энергия, могущая в противном случае быть направленная на внешнюю политику. В связи с этим мы не можем игнорировать некоторые важные перемены и осложнения в международных отношениях, требующие уделять им то внимание, которое еще не было привлечено к внутренним делам, и тем самым — подрывавшие прежний ограниченный англо-французский антагонизм.

На внутреннем фронте первые несколько лет Британия страдала от развязанной фениями волны политического насилия. В этом отношении Франции в 1860-х годах было спокойнее, чем в предыдущем десятилетии: ближайшим аналогом дела Орсини стало покушение на Александра II во время его визита на парижскую выставку 1867 года, устроенное поляками в ответ на репрессии в Польше. Попытка убийства прибывшего с визитом монарха намного меньше угрожала порядку во Франции, нежели покушение на самого Наполеона; хотя, конечно, она едва ли поспособствовала улучшению отношений между Францией и Россией.

Что стало общим для внутренних дел Британии и Франции — так это усиление движения за более широкое участие населения в определении политики и состава правительства. Во Франции переход к Либеральной Империи ознаменовался передачей большей власти Сенату и Corps legislatif. Здесь внутренние дела повлияли на внешнюю политику не только косвенным образом, отвлекая внимание на себя: было и прямое воздействие. Через сенатус-консультум 31 декабря 1861 года Corps legislative получил возможность до некоторой степени контролировать военные и военно-морские расходы, чем уменьшил готовность министерств идти на авантюры{374}. Намного более серьезные уступки, сделанные Императором в конце десятилетия, когда исполнительная власть стала отвечать перед Палатой, имели еще более важные последствия. Новое правительство, вынужденное бороться с теми же экономическими проблемами, что и прежнее, но не имеющее его власти, оказалось неспособно быстро предоставить требуемые армией пополнения и дополнительное снаряжение. Как теперь ясно, укомплектовать армию, способную сдержать Пруссию, можно было лишь ценой быстрых мер и больших расходов. В этом случае, путь к демократизации власти привел к военному разгрому 1870 года{375}.

В Британии в 1860-х годах всю большую роль играл вопрос об избирательной реформе; в 1866–68 годах его до некоторой степени удалось решить достаточно болезненным принятием Второй парламентской реформы. В 1869–70 годах не меньшую роль — в известной мере благодаря действиям фениев, волей-неволей привлекавшим внимание общества — играли Ирландский церковный билль и Земельный акт. Р. Миллман (R.Millman ) сделал интересное наблюдение, что вопросы внешней политики не настолько игнорировались Палатой общин, чтобы из-за них не могло возникнуть угрозы консенсусу. Партии разделились из-за Парламентской реформы и Ирландии — но согласия по этим важнейшим вопросам можно было добиться с некоторыми независимыми группировками. Их содействие было столь важным, что ставить его под угрозу из-за разногласий по внешнеполитическим вопросам было недопустимо. Конечно же, этот процесс не мог проходить неосознанно: некоторые наблюдатели отмечали в то время, что вопросы внешней политики были вытеснены из Парламента. Лорд Лайонс — преемник Коули в Париже — писал в июне 1869 года, что британский народ «слишком увлечен Ирландским церковным биллем, чтобы думать о внешней политике»{376}. Обе противостоящие партии в Палате полагали, что Британии не следует вмешиваться в дела континента, если она может этого избежать: серьезное изменение взглядов, господствовавших в предыдущие двадцать лет. Так что удивляться тому, что политика лорда Стэнли (министра иностранных дел в 1866–68 годах) и его преемника (и предшественника) лорда Кларендона (несмотря на их принадлежность к разным партиям, огромные различия в характерах, на предпочтение, отдаваемое первым Пруссии и вторым — Франции), отличалась достаточно незначительно, право же, не стоит.

Таким образом, внешняя политика утратила прежнее очарование в глазах что британцев, что французов; 1860-е стали свидетелями того, как внимание общества оказалось отвлечено от старого соперничества. Это произошло как раз в период нестабильности в Европе. К началу десятилетия некоторые из прежних связей, объединявших великие державы, утратили свою прочность, и большинство держав не желали поддерживать status quo. Союз между Веной и Петербургом не перенес сомнительного поведения Австрии во время Крымской войны. Более того, царские министры изыскивали способ денонсировать пункт заключенного в 1856 году мирного договора, запрещавший иметь России флот на Черном море. Пруссия также стремилась изменить ситуацию. При Бисмарке Берлин обдумывал возможности достижения доминирующего положения в германских государствах. Одной из них была договоренность с Россией. Другую давала прусская армия — ставшая в 1860-х годах лучшей в Европе. Третью предоставлял рост германского национализма — фактор, вероятно, наиболее губительно сказавшийся на балансе сил в Европе. Старая структура ослабла как раз к тому моменту, когда силы распада и перемен достигли максимума.

Еще до споров из-за Парламентской реформы Британия заняла более изоляционистскую позицию, чем прежде. Наследие Крымской войны настраивало британское общество именно на этот лад. В начале 1860-х годов нескончаемые бессилие и коррупция Турции сподвигли читающую газеты публику на мнение, что немало стоившая война ради защиты турок от русских была пустым расточительством, поспособствовавшим к тому же росту престижа Франции; естественным результатом стало желание избегать подобных войн в будущем. Многие политики пришли к тем же выводам. Так, во время польского восстания 1863 года, британские политики отказались от применения силы, так как оно было возможно только в союзе с Францией — и — что неприемлемо — как и раньше, принесло бы выгоду в основном лишь Франции. Лорд Коули опасался, что Франция вновь (как, на его взгляд, и произошло в 1853–54 годах) втянет Британию в войну. Но в это время Пальмерстон держал ситуацию под контролем, и не собирался — как он считал — поддерживать французские амбиции. Кабинет отверг идею Наполеона о созыве конгресса для рассмотрения польской проблемы, а также других основных вопросов того времени{377}.

Этот двойной удар по надеждам императора глубоко его уязвил — и обозначил конец — по крайней мере, в европейских делах — англо-французского союза. Это не пошло на пользу британскому правительству — так как ближайшим последствием стало унижение из-за Шлезвиг-Гольштейнского вопроса в 1864 году. Пальмерстон и министр иностранных дел лорд Джон Рассел — еще не отшедшие от прежних привычек — пытаясь заставить Австрию и Пруссию отвести войска с территории герцогств, прибегли к угрозе применения силы. Это был чистой воды блеф. Все еще уязвленный Наполеон отказался поддержать британцев в любой приемлемой для них форме, сама же Британия не обладала достаточной силой для осуществления угрозы. Военно-морская мощь не могла оказать должного влияния, а численность экспедиционного корпуса не превзошла бы и 20 тысяч человек. Естественно — блеф был распознан, хотя бы потому, что Уайтхолл столкнулся здесь с таким реалистом, как Бисмарк, грубо заявившим, что если британская армия высадится, то он пошлет свою полицию арестовать ее. Британцам пришлось стерпеть эту оплеуху — что неизбежно ослабило их престиж, и усилило уже существовавшую тенденцию к изоляционизму. С этого момента «невмешательство» стало лозунгом Лондона.

Развитию этой тенденции поспособствовали и перемены в руководстве либералов. Пальмерстон умер в 1865 году, на смену ему пришел Рассел (что позволило Кларендону вернуть себе пост министра иностранных дел), ушедший в отставку в 1866. В том же году тори впервые с 1859 года получили возможность сформировать правительство — назначив министром иностранных дел сына лорда Дерби, лорда Стэнли. Стэнли ( «молодой угрюмец» (Young Morose ), как Дизраэли не слишком вежливо, но вполне точно, прозвал его) не только был сторонником принципа невмешательства но, в отличие от Кларендона, дал континентальным державам понять, что собирается строго его придерживаться — тем самым, естественно, снизив как их уважение, так и интерес к Британии.

Благодаря описанным переменам в Европе и британской реакции на них, соперничество Британии и Франции неминуемо сходило на нет — хотя бы потому, что невмешательство означало меньшее внимание британцев к континентальной дипломатии французов. Но и перемены на континенте привели к тому, что возможная опасность со стороны Франции снизилась. Возвышение державы, унизившей Британию в деле со Шлезвиг-Гольштейном, представляло серьезную проблему для Франции. Именно усиление Пруссии объясняет, почему два дела — с попыткой Франции купить Люксембург в 1867 году, и с бельгийской железной дорогой в 1869 — не обострили отношения Франции с Британией так, как это произошло бы еще десятью годами раньше. Во-первых, Уайтхолл понял, что попытки Франции продвинуться на север и восток представляют не вызов британским интересам, а обусловлены желанием противопоставить что-то огромным территориальным приобретениям Пруссии после успеха в войне с Австрией в 1866. Во-вторых, как Уайтхолл, так и британское общественное мнение — могли рассчитывать на противодействие Берлина. Как заявил Стэнли в 1866 году, «У Франции появился новый соперник, и ее неизбежное противостояние с объединенной Германией станет залогом нашей безопасности и покоя»{378}.

Французское правительство, конечно же, было озабочено последствиями возвышения Германии еще больше британцев. Французские политики никогда не были способны в той мере, что британские, сконцентрировать все силы на морских делах и морском соперничестве. Длинная сухопутная граница требовала содержать мощную сухопутную армию, и давала Франции определенные возможности — например, расширить французскую территорию до устья Рейна. Но она также представляла и угрозу — что было продемонстрировано в 1859 году, во время войны с Австрией — попытка Пруссии поднять своих германских соседей стала одной из причин заключения Наполеоном III перемирия с Веной. В 1840–50-х годах у французов не было причин ожидать нападения на суше — именно этим объяснялось внимание французов к морским делам и их значительные расходы на флот. Германия в то время не представляла серьезной угрозы — гарантией чего был австро-прусский антагонизм. Лишь французская агрессия в 1859 году объединила два сильнейших германских государства. В 1860-х годах это равновесие рухнуло.

Наполеон ускорил это, поддержав в 1859 году Пьемонт. Результатом стало создание в 1860 году единой Италии — к сожалению Наполеона, желавшего образования лишь конфедерации. Впрочем, Италия все еще не была единой в полном смысле слова: французские войска находились в Риме, охраняя владения Святого Петра, а Венецию удерживала Австрия. Первое создало определенные политические проблемы для Парижа, второе же имело более серьезные последствия: в возможной войне двух германских государств Италия должна была стать врагом Австрии — что увеличивало шансы Пруссии изменить баланс сил с последней в свою пользу.

Но, конечно, усиление Италии было не так важно, как изменение политической, экономической и военной ситуации внутри самой Германии. Мало того, что Пруссия стала намного сильнее Австрии — с 1862 года, когда премьер-министром стал Бисмарк, ее политика направлялась лучшим дипломатом того времени. Последствия стали ясны в 1866 году: Италия, союзник Пруссии, потерпела жестокое поражение — хотя и сыграла в войне не последнюю роль, оттянув на юг часть австрийской армии. На севере же армия Австрии и ее германских союзников — была разгромлена силами, которыми с большим искусством управлял великий фон Мольтке. Если бы Наполеон смог быстро вмешаться в войну, то он мог бы рассчитывать на территориальные приобретения, однако Император знал — общественное мнение Франции было решительно против. Более того, большая часть его армии находилась за пределами страны — не только в Риме, но также в Мексике, Кохинхине и Алжире (где с весны 1864 по лето 1865 года развернулось масштабное восстание). Не последнюю роль сыграла и болезнь Наполеона, а также утрата им чувства своевременности{379}. В результате Франция так и не вмешалась. Пруссия достигла своих целей, образовав из германских государств Северную и Южную конфедерации: первая находилась под контролем Берлина, вторая была союзником первой; Франция же не получила ничего. Попытки Наполеона получить хоть что-то — в первую очередь, купить Люксембург — были блокированы Бисмарком, добавившим к списку нанесенным им дипломатических оскорблений еще одно.

Однако британская реакция на оскорбления — изоляция — для Франции не была возможна. Рейн не являлся Каналом, страна была частью континента, и участие ее в европейских делах было неизбежным. Не только правительство смотрело в середине и конце 60-х годов в сторону Германии одновременно и опасаясь ее, и желая восстановить престиж, утерянный в результате прусских военных и дипломатических успехов; те же чувства разделяло и общественное мнение, и газеты, некогда гневно реагировавшие на выпады Англии, теперь крайне остро воспринимали проявления неуважения со стороны пруссаков{380}. К несчастью это не привело к широкой поддержке обществом предложений правительства об увеличении численности и улучшению вооружения армии: общим было мнение, что в случае войны Франция вновь может рассчитывать на levee en masse. В результате Бисмарк смог вовлечь Францию в войну, которую нереформированная императорская армия и массы неподготовленных призывников оказались неспособны выиграть.

Описанные нами политические факторы имели важное, даже фундаментальное значение для ослабления англо-французского морского соперничества. Мы также отметили, что в большинстве случаев, когда антагонизм доходил до предела, причинами являлись дипломатические трения и скорость, с которой общественное мнение на обоих берегах Канала оказывалось вовлечено в противостояние.

Но надо признать — едва ли соперничество определялось лишь международной политикой и реакцией правительства и общественного мнения. Требуется принимать во внимание и то, что мы назвали военно-морскими факторами. Возможно, что они имели определенную примесь политики; в конце концов, во времена кризисов разделить военно-морские дела и политику было не так то просто. Тем не менее, мы можем отличить факторы, в основе своей имеющие отношение к флоту: они влияли на рассматриваемое нами соперничество, и не могут быть исключены из рассмотрения.

В одном из писем Пальмерстона за сентябрь 1865 года можно встретить нехарактерные для него утверждения. Он писал Коули, что «все старые чувства соперничества и враждебности между англичанами и французами погашены в наших душах»{381}. Впрочем, спустя десять дней он исправился: в письме Расселу говорилось: «что до Франции, то мы знаем, насколько она неугомонна и агрессивна, насколько она жаждет Бельгии, Рейна, всего, что она может получить без чрезмерных усилий»{382}. Однако, эти два письма не так уж противоречат друг другу. Даже во втором не предполагается, что Франция готова напасть на южное побережье Британии или английское судоходство; благо, это потребовало бы «чрезмерных усилий». Первое далеко от франкофобии, и даже второе не рассматривает Францию как угрозу положению Британии на море. Можно только гадать, куда подевался поминаемый ранее Пальмерстоном «пароходный мост».

Схожий откат от традиций можно было наблюдать в конце десятилетия — когда вновь встала угроза серьезного расхождения во мнениях с Францией. В 1869 году Париж попытался добиться передачи контроля над бельгийскими железными дорогами в руки французских компаний. Десятью годами раньше угроза независимости Бельгии привела бы к ярости Британии и полноценной военно-морской лихорадке. В этот раз не было ни всплеска общественного негодования (хотя лорд Кларендон, полагая, что движения в пользу войны не будет, все же оказал на газеты давление — дабы избежать нагнетания враждебности) ни, тем более, военно-морской лихорадки{383}. Возможно, причиной тому была уверенность в балансе военных флотов, проявившаяся в 1867–68 годах, когда кабинет предпринял исследование этого вопроса. Конечно, Адмиралтейство оказало давление в пользу увеличения кораблестроительных программ и повышения готовности — что нашло отклик у некоторых членов правительства. Однако ряд министров — в том числе и премьер-министр — прореагировали на идею увеличить расходы на флот с явным отвращением. Дизраэли, в тот момент — канцлер казначейства — отметил, что прежнее беспокойство Адмиралтейства относительно развития иностранных военных флотов не имело под собой серьезных оснований, и отметил, что «запросы на увеличение расходов всегда сопровождаются преувеличениями и ложными предлогами»{384}. В конечном итоге были заложены три броненосца — сравните это с целыми эскадрами прежних дней.

Наш пример показывает ослабление — если не разрыв — прежней прямой связи — как на правительственном, так и общественном уровне — между мыслями о французской агрессии, военно-морской паникой и усилением флота. Схожий разрыв наметился и во Франции; схожий до такой степени, что их можно было счесть за признак ослабления трений по военно-морским вопросам еще до перемен на дипломатической арене во второй половине 60-х. Это заставляет предположить, что военно-морские факторы не просто оказывали влияние параллельно с англо-французской политической разрядкой конца 1860-х, но и помогли заложить основу для этой разрядки. Но что это были за факторы?

Первый относится к 1856 году — когда дипломаты, собравшиеся для заключения мира, завершившего Крымскую войну, подписали Парижскую декларацию. Издавна между великими морскими державами существовали серьезные разногласия по морским законам. Французы, например, придерживались принципа «вражеское судно — вражеский груз», означавшего, что весь груз, обнаруженный на борту захваченного вражеского судна, может быть конфискован — даже если сам груз принадлежит нейтральному владельцу. Британцы наоборот, этот принцип отвергали — равно как и второй принцип, которого также придерживались французы — «нейтральное судно — нейтральный груз»: это принцип подразумевал, что военные корабли воюющих держав обязаны позволять нейтральным судам беспрепятственно перевозить любые — даже вражеские — грузы, при условии, что они не являлись военной контрабандой. Британия и Франция расходились по этим вопросам не только друг с другом, но и с большинством других морских наций, стремившихся обеспечить нейтралам наибольшие права, и, соответственно, отвергавших принцип «вражеское судно — вражеский груз», и принимавших «нейтральное судно — нейтральный груз». Начало Крымской войны вынудило западных союзников договориться об общих правилах, также способных удовлетворить нейтралов: правительства подписали временные соглашения, по различным причинам ставших основой постоянной Декларации 1856 года{385}. Она, впрочем, не уничтожила все разногласия по морскому праву между Парижем и Лондоном: в конце 1850-х, например, вновь разгорелись споры из-за права досмотра, вызванные тем, что корабли Royal Navy произвели досмотр нескольких торговых судов (в том числе и французских), подозреваемых в перевозке рабов. Но, по крайней мере, в это время по данному вопросу между Британией и Францией разногласий было меньше, чем прежде — что не дало страстям разгореться, и сыграло свою роль несколькими годами позже — когда Британия и Франция обнаружили себя в непривычном положении нейтральных держав в морской войне, разгоревшейся между федералистами и конфедератами.

Парижская декларация также внесла полезный вклад в снижение уровня соперничества — по крайней мере, со стороны французов. С одной стороны, декларация затруднила проведение Францией прежней морской политики, вызвала определенное возмущение Морского министерства, и неизбежно негативно сказалась на чувствах по отношению к Англии. В Париже издавна надеялись, что если даже la Royale и не сможет сравняться с la Royale , то о крайней мере сможет стать ядром союза морских наций, оскорбленных старым тираном морей, союзом, способным диктовать свою волю на море{386}. Однако, принятие Британией принципа «нейтральное судно — нейтральный груз» означало конец прежних разногласий между ней и нейтральными державами. В течение восемнадцатого века эти разногласия стали причиной создания двух мощных блоков нейтральных держав, призванных ограничить претензии Британии (речь идет о Вооруженном нейтралитете 1780 и 1800 годов). На rue Royale полагали, что декларация означала невозможность столь же широкого распространения англофобии в будущем; но, при этом, еще не все потеряно. Французские политики по-прежнему заботились о создании хотя бы ограниченного антианглийского морского союза. В 1860-х, например, Наполеон III обсуждал с Бисмарком возможные варианты совместных действий прусского и французского флотов на случай, если Британия вновь превратится в морского забияку{387}. Более того — декларация имела и положительные стороны. Британия признала, что ее возможность вмешиваться в действия нейтральных торговцев ограничена; таким образом, декларация означала важный шаг на пути к «свободному морю» — одной из целей французской морской политики, подчеркнутой Enquete parlementaire 1849–51 годов{388}.

Англо-французское соглашение по международным морским законам также служило примером того, что может быть достигнуто благодаря компромиссу и сотрудничеству двух равных держав. Возможно, что это в большей степени было способно удовлетворить французское самолюбие, нежели любые шаги к «свободному морю» — весьма растяжимому понятию. Британское согласие принять общие морские законы само по себе означало успех французской политики. Конечно, и Франции пришлось пойти на определенные уступки — и Морское министерство было весьма недовольно необходимостью отказаться от принципа «вражеский корабль — вражеский груз». Но и Британии пришлось уступить — что показало, насколько она ценит свой союз с Францией. С точки зрения французов, важнейшим было то, что две державы обсуждали военно-морские вопросы на равных. Англичане больше не вели себя, как тираны. Более того — они продемонстрировали свое уважение к морским претензиям Франции и французскому флоту. Важность этого легко осознать, если вспомнить, как после сирийского кризиса многие французские авторы с горечью говорили о недостатке у англичан уважения к Франции — и утверждали, что лишь усилив свой военный флот — единственное, что британцы способны уважать — французы могут исправить положение.

Это признание уважения — и баланса сил — следует рассматривать в контексте положения дел в 1860-х годах на обоих берегах Канала. Во-первых, к 1864 году обе стороны были готовы признать существующий баланс морских сил приемлемым. Royal Navy обеспечил себе небольшое преимущество по числу броненосцев, и мог рассчитывать на его медленное увеличение. Кое-кто, особенно в Адмиралтействе, хотел максимально увеличить разрыв, однако мы видели, что это желание не заслужило особых симпатий политиков. После того, как в течение нескольких лет Royal Navy не имел не то что чистого преимущества, но даже и уступал по числу кораблей некоторых типов, даже небольшое превосходство рассматривалось как успех.

Может показаться странным, но во Франции сложившейся ситуацией были удовлетворены едва ли не в большей степени. Был период, около 1860 года, когда некоторые французские морские офицеры надеялись, что Франции удастся удержать лидерство в военном кораблестроении. Но период был короток. Британские финансовые и промышленные ресурсы, будучи задействованы в гонке, быстро заставили мечтателей осознать тщетность своих надежд. Но французы и так считали, что достигли немалого. В 1840-х годах у них было немало поводов считать, что британцы без должного уважения относятся не только к Франции, но и к боевым качествам и мощи la Royale. С другой стороны, в начале 1860-х у британцев были основания полагать, что флот соперника едва ли заметно уступает их собственному. Конечно, знающие люди понимали, что Royal Navy остается более многочисленным, но французский флот слишком близко подобрался к нему, слишком часто становился причиной потрясений и неприятных открытий, чтобы британцы могли его презирать. В указанный период оба флота рассматривали друг друга как почти равные — что стало настоящим бальзамом для уязвленной гордости французов, смягчило воспоминания о высокомерном отношении британцев и приглушило жажду реванша{389}.

Возможно, что нечто подобное произошло и в отношении баланса сухопутных сил. Основной причиной страхов британцев на протяжении 40-х годов была мощь французской армии. Из-за того, что британская была гораздо малочисленнее, и что немалая ее часть находилась за пределами метрополии, удачная высадка французов могла сделать положение безнадежным. Действия британской армии в Крыму едва ли улучшили ее репутацию. Когда в конце 1850-х французы оказались близки к тому, чтобы получить численное преимущество на море, морское вторжение стало практически возможным. Но вскоре ситуация изменилась. Во-первых, паника вызвала усиление мощи британского флота. Во-вторых, была начата программа постройки укреплений для защиты верфей от атаки с суши. В третьих, была организована мощная добровольная армия. В итоге, хотя флоты и почти сравнялись по мощи, разрыв между армиями соперников также заметно сократился. Британцы, равно как и французы, полагали, что извечная слабость была устранена, что не могло не укрепить самоуверенность обеих сторон. (По-видимому, стоит заподозрить, что британцы почувствовали возможность отбиться от французского десанта, а не сочли свою армию равной по силе французской — иначе высказывание Бисмарка на тему ареста британского экспедиционного корпуса прусско полицией не вызвало бы у них такого огорчения. — Прим. пер.)

Конечно же, это само по себе ослабило соперничество, но весьма вероятно, что наибольшее влияние оказал другой фактор. Как мы уже видели, союз может привести к усилению разногласий между двумя сторонами, но когда они сотрудничают на равных, не унижаемые осознанием чужого превосходства, вероятность такого развития событий снижается. Но еще менее вероятным делает его союз против третьей державы, способной стать угрозой национальным интересам обоих стран. Именно такой — хотя и неформальный — союз объединил Британию и Францию в начале 1860-х. Причиной стала Гражданская война в США 1861–65 годов. Здесь мы вновь возвращаемся к политическому фактору — хотя и отличному от упомянутых нами ранее. Атлантический океан отделял американскую дипломатию от европейской настолько, что Лондон и Париж могли сотрудничать в Америке и одновременно отдаляться друг от друга в Европе из-за Польши и Дании. Более того — участие Британии и Франции в американских делах неизбежно имело и морской аспект — повлиявший на военно-морские связи двух держав.

Гражданская война началась десятки лет спустя после того, как Уайтхолл озаботился мощью США. Основными соображениями были, во-первых, возможность вторжения США в Канаду, и во-вторых — распространение влияние США на Центральную Америку (где имелись перспективы постройки через перешеек канала, имеющего, очевидно, огромную важность для первой морской державы) и затем — на Южную Америку (являвшуюся частью неформальной Британской империи экономического господства). Более того, воинственность и агрессивность США полагалась многими британскими политиками за аксиому, и они опасались, что вступление Британии в войну с любой мощной европейской морской державой будет воспринято американцами как возможность ограбить своих англо-говорящих кузенов.

Сперва восстание конфедератов сделало вероятным расчленение возможного соперника на несколько частей, и существовало мнение, что британцы, дабы обеспечить разъединение Соединенных Штатов, должны напрямую вмешаться на стороне Юга,. Интервенция стала весьма вероятной в 1862 году, когда крейсер федералистов остановил британский торговый пароход и арестовал двух находившихся на нем представителей Конфедерации, Мэйсона и Слайделла — но ход событий смягчил британскую реакцию. В 1863–64 годах, когда федералисты начали наступление на Юг, Уайтхоллу пришлось заботиться уже не об интервенции, а о возможной мести победоносного Севера (благо британцы, строившие приватиры для конфедератов и позволявшие прорывателям блокады действовать с Бермуд, дали для того немало поводов){390}.

Французское правительство испытывало схожие опасения в отношении действий США. Франция не была так связана с Новым светом, как Британия (Канадой и экономическими интересами) — но ситуация изменилась в начале 1860-х. Внешняя политика Наполеона III всегда отличалась агрессивностью. Осуществление военно-морской программы привело к появлению транспортного флота и линейных кораблей, дающих возможность высадить и поддерживать войска в любой точке земного шара. Политика и предоставленные возможности поощряли друг друга. Поэтому Наполеон и его министры выказали еще больший интерес к развитию Гражданской войны в США и были увлечены идеей вмешательства на стороне Юга едва ли не сильнее, чем кабинет Пальмерстона. В итоге лишь нерешительность Лондона предотвратила совместные действия.

Французы были заинтересованы не в получении дополнительного престижа. Во-первых, их привлекали концессии, которые мог предложить им благодарный Юг. Во-вторых — что было даже более важным — если бы мощь США была расколота, и доктрина Монро показала свою неэффективность, на юге открывались дополнительные возможности — причем основной целью была Мексика. В 1861 году правительство Хуареса отказалось выплачивать свои долги, что привело к посылке Францией, Испанией и Британией военных частей и флота. Последние две, согласившись на компромисс, вскоре оставили Мексику, но Наполеон решил использовать Гражданскую войну в США и действовал более решительно. Он решил превратить Мексику в монархию, полагая, что для латинских народов такая форма правления подходит наилучшим образом. Он счел, что это не только вынудит Мексику заплатить по счетам, но также позволит ему предложить трон Монтесумы потомку Габсбургов — что, в свою очередь, могло помочь убедить Вену передать Венецию Пьемонту, что поспособствовало бы решению проблемы Италии.

Наполеон отправил мощные силы для осуществления наиболее фантастической и неудачной из своих схем. С точки зрения сухопутных и морских операций все шло достаточно успешно. В прочих отношениях вся операция стала неудачей. Франции пришлось держать 30000 отличных солдат по ту сторону Атлантики как раз тогда, когда ситуация в Германии стала критической. Вдобавок, в 1864–65 годах федералисты задушили Конфедерацию, и дали понять, что на очереди стоит удаление Франции из Мексики{391}.

Благодаря общим опасениям Лондона и Парижа в отношении планов федералистов две державы проводили общую политику в Северной Америке. Федералисты располагали мощной военной машиной. Помимо огромной армии с мощной артиллерией у них имелся и большой флот, насчитывавший пароходов вдвое меньше, чем британский, но располагавший вдвое большим числом броненосцев. Конечно, многие из этих кораблей годились только для действий вблизи берега — но для операций в американских водах этого было достаточно. К тому же, благодаря заложенным в 1863 году истребителям торговли типа «Вампаноа» американцы получили инструмент и для действий в дальних водах. Воссоединенные США имели средства для атаки — на суше — Мексики и Канады, защиты своего побережья от вражеского флота и атаки морской торговли Британии и Франции.

Правительства Британии и Франции благодаря общим интересам действовали совместно с самого начала войны. Хотя совместное вмешательство так и не было предпринято, им удалось согласовать общую дипломатическую позицию — что само по себе позволило улучшить англо-французские отношения. Но эти отношения были по настоящему близкими только в течение нескольких месяцев до и после капитуляции последних армий Конфедерации в марте и апреле 1865 года, когда вероятность того, что Вашингтон не остановится на достигнутом была особенно высока, и когда британцы и французы готовились к войне. В июне, например, Адмиралтейство одобрило новый план оборонительных работ на Эскимо{392}. Одновременно правительства демонстрировали единство, беспрецедентное в мирное время — и беспрецедентное по своей искренности. В июле и августе состоялся обмен визитами военных эскадр. 17 июля крупнейший французский броненосец «Маджента» с эскортом присутствовал в Плимуте на земледельческом празднике. На Успение в Шербур с пятидневным визитом прибыла британская эскадра с Первым Лордом Адмиралтейства на борту: затем часть ее отбыла в Брест для участия в дальнейших торжествах. В конце месяца французская броненосная эскадра под командованием Буэ-Вилломеза в течение пяти дней находилась в Портсмуте; вместе с ней прибыл Шаслу-Лоба, решивший повторить недавнее пересечение Канала своим уважаемым британским коллегой. Послание правительству США было совершенно недвусмысленным. Как морской министр сказал об Англии — хотя это было столь же применимо и к его собственной стране — «она не прочь показать, что она настоящая дама для своих друзей — это всегда производит хорошее впечатление на окружающих»{393}.

Отношения, впрочем, не были исключительно сердечными. В частности, продолжалось расхождение по европейским делам. Более того, учитывая сказанное выше о соперничестве союзников, ожидать абсолютной сердечности было просто невозможно. Именно в эти дни, основываясь на опыте совместных англо-французских пиршеств Ла Ронсьер Ла Нури саркастически отозвался о любви британцев к рыганью. Но, тем не менее, степень дружественности отношений и готовности к сотрудничеству не имела равных за всю историю англо-французских отношений, свидетельством чему может служить хотя бы невиданно теплая реакция газет по обе стороны Канала на визиты эскадр, или вышеупомянутая фраза Пальмерстона об исчерпании антагонизма и соперничества — по меньшей мере, означавшая частичный отказ ветерана английской политики от своих давних убеждений. К тем же выводам можно прийти и читая письмо Первого Морского Лорда, сэра Фредерика Грея, написанное сразу после визита в Брест: «Я верю, что это сделало наших офицеров и матросов более дружелюбными, и я вижу реальную надежду на добрые отношения между двумя сторонами»{394}. Верным будет и предположение, что entente пользовалась благосклонностью и широких слоев населения. Репортажи Hampshire Telegraph и Portsmouth Times and Naval Gazette свидетельствуют, что граждане Портсмута — наиболее твердолобые франкофобы — отнеслись к французскому визиту с энтузиазмом. Пожалуй, наиболее показательным было дружелюбие матросов двух флотов. Уильям Эллингэм (William Allingham ), не добившийся особой славы поэт, но проницательный обозреватель, побывавший в Портсмуте 1 сентября 1865 года, отметил сердечность отношений между теми, кто недавно еще полагал национальные различия достаточным извинением для подозрительности, склок и уличных потасовок. Он писал в своем дневнике, что « в компаниях на улице, в тавернах, французские и английские моряки пили вместе, зачастую обнявшись, полные дружелюбия и непредвзятости». Самым враждебным высказыванием, услышанным им, были снисходительные слова старого боцмана: на слова «Они выглядят почти как английские моряки» тот ответил — «А, они пытаются догнать нас, насколько силенок хватит»{395}. Portsmouth Times от 2 сентября подтверждает описанное Эллингэмом. Примечательно, отмечал репортер, что насколько ему известно, никаких беспорядков между британскими и французскими матросами на берегу не было.

Кризис с Америкой не затянулся, общая угроза сошла на нет еще до совместных попоек в Портсмуте. 7 августа половина федеральной армии была демобилизована, флот по сравнению с численностью военного времени был сокращен в шесть раз. Угроза войны не исчезла совершенно. Жалобы на урон, причиненный конфедератскими приватирами британской постройки, вызвал трансатлантические трения к концу десятилетия — когда Уайтхолл согласился выплатить компенсации. Несмотря на демобилизацию, Вашингтону все еще хватало и сил, и желания вторгнуться — если возникнет необходимость — в Мексику. Наполеону пришлось в итоге увести свою армию через Атлантику домой. Тем не менее, к концу 1865 года и Лондон, и Париж чувствовали, что положение стало гораздо менее угрожающим, чем в конце лета. В декабре министр иностранных дел однозначно отклонил французское предложение о взаимной поддержке для отражения любых атак США{396}. Две державы вновь отдалялись друг от друга, но возврата к прежнему жесткому морскому соперничеству не произошло.

Основной причиной этого были уже упомянутые новые международные и внутренние обстоятельства. Однако свою роль сыграли и перемены в положении дел на морях — которое обеспечило еще недавно возможность двум странам соперничать исключительно друг с другом в довольно ограниченной части земного шара. Не произойди прочих изменений, одной этой перемены хватило бы, чтобы серьезно изменить прежнюю ситуацию.

Основная проблема заключалась в значительном усилении и усложнении военных флотов всего мира в течение 1860-х. В игру за обладание влиянием на морях вступили новые серьезные (или достаточно серьезные) игроки. В первую очередь изменился баланс сил в таком жизненно важном регионе как Средиземноморье. Первым признаком того, что старое англо-французское противостояние утратило свою исключительность, стал оказание давления на бея Туниса в 1863 году — помимо традиционного появления перед Ла Голетой британской и французской эскадр, там оказалась еще и эскадра недавно образованного Итальянского королевства. Итальянский флот быстро набрал мощь, основой которой была сильная броненосная эскадра. То, что ее личный состав оставлял желать лучшего, стало ясно в 1866 году в битве при Лиссе: однако это сражение продемонстрировало, что в число морских держав Средиземноморья вошла еще и Австрия. Конечно, последняя едва ли была новичком в кругу великих, но ее претензии на море были подстегнуты появлением броненосцев, которое, подобно постройке «Дредноута» в начале двадцатого века, дало благотворный импульс нескольким второстепенным флотам, сподвигнув их на реформы и постройку новых кораблей. Не остался в стороне и испанский флот — в 1870 году располагавший семью построенными или еще строящимися мореходными броненосцами. Броненосную эскадру построили даже турки — благодаря западным займам к 1870 году имевшие в море и на стапелях четырнадцать броненосцев. Лишь четыре или пять из них годились для эскадренного сражения, но все равно они представляли собой солидную силу — хотя, в основном, на бумаге. Британия вынуждена была прореагировать на перемены: в 1872 году военно-морской атташе в Париже превратился в «военно-морского путешественника», вынужденного собирать информацию о развитии всех европейских флотов{397}.

Постепенно начала меняться ситуация и за пределами Европы. Стали появляться новые флоты, а старые увеличивали свою мощь. Мы уже отмечали расцвет в начале 60-х федерального флота (или флота США, по желанию). Несколько второстепенных держав приступили к покупке броненосцев (хотя и малых). В их руки попали несколько кораблей, предназначавшихся изначально для флотов Севера и Юга. Так Япония в 1867 и 69 году получила два корабля построенных для Конфедерации, в 1868 году Перу достались два монитора из излишков послевоенного американского флота. Позднее, развитие неевропейских флотов, в первую очередь — японского и американского, положило конец способности Британии и Франции господствовать в дальних морях при помощи лишь легких или устаревших кораблей. Это проявилось уже в 1860-х, когда Париж и Лондон приступили к постройке броненосцев для службы в колониях и дальних морях — cuirasses de station. Налицо были опасения — в первую очередь в Британии — относительно действий истребителей торговли. Можно предположить, что внимание, уделяемое Адмиралтейством стратегическим вопросам, было неадекватным, так как внутри него до конца десятилетия не было отдела, занимающегося военно-морским планированием{398}. Но даже и так, появление «Вампаноа» заставило некоторых меньше беспокоиться о балансе броненосных флотов в европейских водах, и больше — об охране морских дорог империи по всему земному шару{399}.

Перемены повлекли за собой ослабление прежнего противостояния базирующихся по обе стороны Канала флотов, концентрации внимания Лондона на Париже и наоборот. Благодаря появлению новых действующих лиц в Европе и за ее пределами стратегическая ситуация стала более сложной.

С учетом этого невозможно было игнорировать Суэцкий канал. С одной стороны, его существование привело к усилению интереса Франции и Британии к Средиземному морю. Новый путь имел огромное значение для торговли, а также переброски войск и военных судов обеих держав. После 1875 года — когда британское правительство купило акции хедива — Британия и Франция имели серьезную финансовую заинтересованность в прибыльной работе канала. Следовательно, его требовалось защищать. Это привело к увеличению военно-морского присутствия на Средиземном море — в первую очередь британского, поскольку ее огромный торговый флот и обширные колонии к востоку от Суэца извлекали наибольшую выгоду из шедевра Лессепса. Отсюда и приобретение Кипра в 1878 году, и оккупация (поначалу — неохотная) Египта несколькими годами позже. Но канал был ценен не как объект, а как новый путь, превративший Средиземное море из тупика в проход для кораблей и более плотно интегрировавший его в глобальную морскую сеть.

Еще более серьезное изменение стратегических перспектив и усиление интеграции (хотя и в другом смысле) пришло в морской мир благодаря совершенствованию технологий. Мы уже отмечали во второй главе, что появление пароходов резко повысило значение баз. Со всеми своими тактическими преимуществами пароходы сперва имели лишь ограниченное стратегическое значение; предоставив двум державам большую способность нападать и обороняться, они ограничили ее объемом своих угольных ям, низкой экономичностью и ненадежностью паровых машин. Это было верно для колесных пароходов, и осталось верно — хотя и в меньшей степени — для mixtes , batiments a vapeur , и даже первых броненосцев. С соответствующим обеспечением продовольствия и благодаря солидной площади парусов эти корабли могли действовать по всему земному шару — но в полной мере их потенциал мог быть реализован лишь в европейских водах, вблизи угольных складов и ремонтных мастерских, где расстояния позволяли им действовать исключительно под парами, не прибегая к парусам. Наибольшую угрозу они несли в стесненных водах Канала, берега которого были покрыты сетью укрепленных арсеналов, железных дорог и телеграфных линий. Даже в Британии началась постройка кораблей для действий в прибрежных водах. Так было положено начало ситуации, когда станции в дальних морях должны были обеспечивать действия кораблей не старых или устаревших (общепринятая практика в прежнее время), но тех, новых или старых, чьи характеристики несколько отличались от базирующихся в Европе.

Конечно, это не было абсолютным правилом. Во-первых, корабелы иногда строили даже лучше, чем хотели, и корабли, построенные для выполнения узкого круга задач, оказывались способны и на большее: блокшивы действовали на Балтике, броненосцы Дюпюи де Лома пересекали Атлантику. В других случаях конструкторы и старшие офицеры прекрасно знали, чего они хотят от кораблей — превосходных мореходных качеств, и старались их обеспечить насколько возможно. Это в первую очередь касалось Адмиралтейства, которое в большей степени, нежели Морское министерство заботилось о продолжительном пребывании своих кораблей в Атлантике: отсюда и размеры первых британских броненосцев. Правда, такие размеры означали необходимость железного корпуса — что мешало их использованию на дальних станциях, насколько бы хороши они не были в прочих отношениях. Это изменилось в середине 1860-х: были предприняты первые, не вполне удачные меры по защите железных корпусов медными листами, и в 1864 году Палата общин согласилась выдать ссуды на постройку доков в Империи{400}.

Еще больше улучшило положение совершенствование технологий. Уже в 1860-х появились более экономичные и надежные машины, и в 1869 году Адмиралтейство решилось заказать первый безрангоутный мореходный броненосец «Девастейшн» (Devastation ), задание на который включало возможность пересечения Атлантического океана без бункеровки. В следующем десятилетии удалось добиться еще большей экономичности путем повсеместного внедрения паровых компаунд-машин. Развитие паровых машин в середине века оказывало в зависимости от времени совершенно разное влияние на англо-французское противостояние. Сперва, ограничив стратегические возможности флотов, они едва ли не вынудили соперников с опаской взирать друг на друга через разделявшие их несколько миль воды, создав тем щекотливую и даже опасную ситуацию. В конце концов, пар вернул кораблям многое из того, чего поначалу их лишил. Само по себе это не могло привести к утиханию соперничества, но хотя бы создало ситуацию, в которой описанные ранее силы разрядки могли действовать более эффективно.

III

Как в 1840-х годах наблюдался непрерывный рост бюджета обоих флотов, так в 1860-х — во всяком случае, после окончания всплеска кораблестроительной активности в начале десятилетия — можно было заметить его снижение. Оба министерства финансов постарались извлечь выгоду из затихания соперничества, и вынудили моряков экономить как на постройке, так и на развертывании и готовности кораблей. В их попытках получить возможность контролировать статьи расходов на флот им даже оказал помощь парламент. О французском senatus-consultum 1861 года мы уже упоминали. В Британии же Комитет по государственному бюджету после 1861 года поддерживал право Казначейства распоряжаться сметами, расходами и счетами{401}. Комитет стал одним из способов Казначейства увеличить свою власть над администрацией в целом, и интересно отметить, что, несмотря на перемены в правительстве в течение 1860-х, отношение Казначейства к расходам на флот практически не менялось. Канцлерами Казначейства успели побывать и два непримиримых противника — Дизраэли и Гладстон; и ни в чем они не были так схожи друг с другом, как в желании — и способности — снизить расходы, что дает нам едва ли не самый яркий пример консенсуса между британскими государственными деятелями в отношении внешней политики из всех упомянутых{402}.

С 1861 по 1869 год французский военно-морской бюджет сократился с 230 до 180 миллионов франков, британский — с 12. 5 миллионов фунтов до 10. По различным причинам, в основном — из-за роста стоимости кораблей, расходы так и не снизились до того уровня, на котором они находились до начала соперничества. (Бюджеты обоих флотов за 1840 год составляют едва ли половину от бюджетов 1869 года). Здесь вновь проявляется одна из особенностей гонок вооружений — после того, как пик пройден и гроза стихла, расходы военных ведомств стабилизируются на новом, прежде недостижимом уровне. Однако, несмотря на двукратный рост, мы можем утверждать — финансовые показатели не опровергают тезиса, что англо-французское морское противостояние в итоге сошло до того уровня, на котором оно пребывало до сирийского кризиса.

Обстоятельства уже никогда не благоприятствовали к возобновлению соперничества — по крайней мере, с таким пылом и с такой сосредоточенностью друг на друге. Мир слишком сильно изменился для того, чтобы все можно было начать по новой: усиление Германии, в конце концов, стало для Британии угрозой не меньшей, чем для Франции. Можно заключить, что соперничество 1840–1870 года, и в первую очередь — эффективность французского военно-морского планирования — внесло свой вклад в ослабление позднейших англо-французских морских споров.

Гонка с Британией ознаменовалась несколькими значительными французскими успехами, однако основным чувством французов в отношении флота после 1870 года стало разочарование. Ропп предположил, что французское общество могло бы испытывать такое же возмущение действиями флота после войны 1870 года, как итальянское — после поражения при Лиссе, если бы не значительная роль, сыгранная моряками, морскими пехотинцами и корабельной артиллерией в войне на суше — в первую очередь, при защите Парижа. За всю войну флот оказался неспособен использовать свое огромное превосходство над прусским, но он предоставил 55300 офицеров и матросов, 1032 пушки, 29300 винтовок и огромное количество прочего снаряжения для попыток предотвратить поражение на суше.

Таким образом, хотя La Royale и не был унижен в ходе войны, он все же утратил часть своего престижа. В 1872 году впервые ни один из выпускников Ecole polytechnique не воспользовался возможностью продолжить карьеру на флоте{403}. Выпускники показали, что пекутся о своей будущей карьере. Послевоенное урезание бюджета флота означало серьезное сокращение числа как боеготовых, так и вновь строящихся кораблей. Это в свою очередь сильно снижало шансы на продвижение по службе для многочисленных офицеров, избравших себе морскую карьеру в годы роста флота при Второй Империи. Как и в Royal Navy после 1815 года здесь образовалось мощное препятствие для карьеры — обескураживавшее как кандидатов в grand corps , так и подавлявшее надежды уже поступивших. Благодаря тому, что офицерам, служащим в метрополии — где обрести покровителей было проще — продвижение по службе давалось легче, чем служащим в колониях «париям», возник серьезный повод для раскола и споров внутри офицерского корпуса{404}.

Преграды на пути продвижения по службе и трения между офицерами были лишь одной стороной наследства Империи, ослаблявшим флот Третьей Республики. Второй были многочисленные броненосцы Дюпюи де Лома — как сами корабли, так и то, что они символизировали. Многие воспринимали их как предупреждение тем, кто рискнет соревноваться с Royal Navy на его условиях. Сами корабли уже оказывали негативное влияние, так как их поддержание в строю означало огромные расходы, намного превышавшие расходы на флот любой другой страны мира — за одним естественным исключением. Кроме того, Национальная ассамблея сочла, что их вполне достаточно на время, пока страна не оправится от войны и не воссоздаст основного защитника страны: армию. В тех обстоятельствах это решение было совершенно правильным, но его последствия для флота были печальными. Во-первых, оно означало, что морская мощь страны зависит от довольно старого, и быстро устаревающего флота. Вдобавок то, что большая часть этих кораблей была заложена в начале 1860, неизбежно вело к тому, что линейный флот должен был выйти из строя почти одновременно. Этот кризис должен был наступить довольно скоро: почти все корабли имели деревянные корпуса, которые, как уже было известно, не могли сравниться по срокам службы с железными. Последние сохраняли свои мореходные качества десятилетиями, тогда как уже к концу Империи несколько первых французских броненосцев уже показали признаки гниения (хотя, вероятно, это было вызвано использование при постройке недостаточно выдержанного дерева — даже Франция испытывала проблемы с получением достаточных запасов корабельного леса). Лишь немногие корабли могли оставаться эффективными после 1880 года. Это значило, что в какой-то момент Палате придется с обычным неудовольствием столкнуться с запросами на резкое увеличение бюджета флота.

Доставшийся в наследство флот также напоминал о разочаровывающем уроке. Еще до 1870 года надежды, связанные с осуществлением французской кораблестроительной программы были разбиты. Как писал Ришиль Гривель (Richild Grivel ) в статье 1869 года, опасные похвалы определенной школы заставили мечтать некоторых французов о морском господстве. Они не соизмеряли свои мечты с действительностью: «Одна из черт, присущих нашему галльскому легкомыслию». Вера в то, что господство на море может быть достигнуто, заявил он, приведет лишь к болезненному разочарованию{405}. В самом деле, в 1869 году, когда Royal Navy обеспечил себе уже заметное превосходство по числу броненосцев, время для этого разочарования уже пришло.

Естественно, что в последующее десятилетие и речи не могло идти о том, чтобы оспорить на господство на море британского флота. Как можно заключить из протокола одного из секретных совещаний Conseil d'amiraute в 1879 году, высшее командование флота и не думало о войне с Англией. На встрече были определены цели, вполне понятные для морской войны. Флот должен был защищать порты и береговую линию, обеспечить сообщение с Алжиром и оспаривать у любого противника господство во французских водах. Любого — но не Англии. Наиболее вероятными противниками считались Италия и Германия, и предполагалось, что французский флот может противостоять им (вместе или порознь) в любых условиях. Но не возникло даже мысли об оспаривании господства в европейских водах у Англии. Конечно, война с Англией выглядела маловероятной: предполагалось, что она или сохранит нейтралитет, или даже будет союзницей Франции, если та окажется втянутой в войну. Но если уж Франции придется воевать с ней, то тогда основной задачей La Royale будет истребление вражеской торговли и защита колоний. Очевидно, это был возвращение к задачам, которые ставились перед флотом до начала имперской кораблестроительной программы{406}.

Таким образом, в конечном итоге эта программа закончилась тем же, с чего начиналась. Несмотря на финансовые жертвы и начальное превосходство в кораблестроении над соперником, экономика, промышленность и стратегия взяли свое, оставив господство Британии на море неколебимым. Броненосцы Дюпюи де Лома и Наполеона III остались — пока, конечно, не сгнили их корпуса — но они теперь были скорее напоминанием о крахе великих надежд.

Чувство разочарования — доходящее временами до глубокой обиды — можно встретить у многих военно-морских обозревателей Третьей Республики, офицеров и политиков. В конце 1870-х — начале 80-х годов оно поспособствовало даже образованию Nouvelle Ecole. Молодые, энергичные офицеры, оставаясь в одном звании долгие годы, и имея перед собой пример фаворитизма на броненосцах, начали мечтать о создании флота из многочисленных autonomes (миноносцев). Это не только должно было увеличить число независимых командиров, но и стать средством ведения морской войны даже с Англией: миноносцы могли как утопить ее неповоротливые броненосцы, так и истреблять ее торговлю. Guerre de course долго была оружием слабейшего, но войны выиграть не могла: однако благодаря новому оружию и повысившейся зависимости Британии от морской торговли — в первую очередь поставок продовольствия — такой метод ведения войны по мнению Nouvelle Ecole мог привести к успеху. Естественно, французские политики сочли такой вариант действий привлекательным в частности потому, что полагали (ошибочно) будто постройка флота миноносцев окажется дешевле, чем замена старых броненосных эскадр новыми{407}.

В наши дни мы можем утверждать, что теории Nouvelle Ecole были, в основном, ошибкой. Их сторонники в Морском министерстве и Национальной Ассамблее, отказавшись от постройки броненосцев, серьезно ослабили французский флот в период, когда броненосец все еще оставался основным средством морской войны. Поскольку Nouvelle Ecole была, до известной степени, следствием из морской политики Второй Империи, приходится заключить: в то самое время, когда La Royale был наиболее близок к тому, чтобы бросить вызов британскому флоту на его условиях и на его территории, и таким образом (хотя можно возразить, что последний всегда оставался немного впереди) был близок к своему крупнейшему успеху, он одновременно заложил под французскую морскую политику бомбу, сильно повредившую ей двадцатью годами позже.

Дальше