Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Глава 2.

Ключевые понятия исследования

1. Место «стабильности» в понятийном аппарате теории международных отношений

Стабильность — одно из наиболее часто и неточно употребляемых слов международно-политического словаря. В разных значениях им пользуются теоретики военной стратегии, политологи, историки, экономисты и т. д. В последнее десятилетие его стали осваивать экологи и юристы. Как отмечает канадский исследователь Дэвид Дьюит, в связи с отступлением ядерной угрозы подходы к обеспечению стабильности и безопасности стали пересматриваться с точки зрения «деградации окружающей среды и ее способности поглощать вредные последствия, снабжения стратегическими минеральными ресурсами, распространения наркотиков, неконтролируемого перемещения крупных масс капитала или населения, эпидемий, терроризма...»{26} На Западе формируется целая подотрасль знаний, связанная с изучением международных отношений под экологическим углом зрения. Вышедшая в конце 1993 г. одновременно в Нью-Йорке и Лондоне книга под режущим глаз названием «Средоохранные основы политической стабильности»{27} — лишь одна из иллюстраций, прямо связанных с нашей темой.

В задачи работы не входит разбор всех аспектов стабильности как предмета изучения гуманитарных наук. Анализ будет ограничен международно-политическим аспектом с минимальными экскурсами в сопредельные области военно-стратегических и экономико-политических исследований. Приходится констатировать, что ясности и единообразия в понимании «стабильности» нет. Mногоголосье продолжается в употреблении понятий «стабильность», «статус-кво», «силовое равновесие», «безопасность» и «порядок». Некоторые из этих терминов («стабильность» — «силовое равновесие»; «стабильность» — «безопасность») используются как взаимозаменяемые, вплоть до того, что одно полностью вытесняет другое{28}. Для целей дальнейшего изложения важно определить место «стабильности» в ряду сходных, но существенно иных явлений.

Стабильность, статус-кво и силовое равновесие

Взаимосвязь между первыми двумя понятиями существовала с тех пор, как человечество осознало, что внезапные изменения могут влечь за собой наибольшие потери из-за того, что к ним нельзя заранее подготовиться. Однако понятие «стабильность» до ХIХ в. в политических рассуждениях, судя по литературе, употреблялось мало. Даже и в ХIХ в. оно не имело широкого распространения, поскольку в ходу было перекрещивающееся с ним по смыслу, хотя и не тождественное выражение «статус-кво» («существующее положение»). Показательно, что в книгах по истории международных отношений, опубликованных до второй мировой войны, слово «стабильность» встречается эпизодически. В более поздних работах, особенно в 50-е годы, оно стало употребляться чаще, причем применительно не только к послевоенному периоду, но и к более ранним. В то время началось активное «освоение» этого термина в контексте мировой стратегической ситуации и авторы «опрокидывали» заново осмысливаемое понятие на прошлоe.

Одним из пионеров в этом смысле был британский историк Алан Джон Персивал Тэйлор, автор классического труда «Борьба за господство в Европе. 1848-1918 гг.», опубликованного в 1954 г. {29} и оказавшего глубокое влияние на несколько поколений специалистов. А. Тэйлор рассматривал понятие «стабильность» в политическом контексте — наряду с понятиями «статус-кво» и «силовое равновесие» (balance of power). Перевод его работы на русский язык в 1958 г. сыграл определяющую роль в популяризации этих терминов в советской историко-дипломатической литературе. Показательно, что «стабильность» как понятие, вводимое в аналитический оборот отчасти как бы заново, А. Тэйлор в основном употреблял в собственных рассуждениях, а более архаичные «статус-кво» и «силовое равновесие» — при описании образа действий государств и политиков предшествовавших периодов; тем большую ценность представляет собой данный труд с точки зрения уяснения семантической традиции употребления этих терминов.

Первое, в чем убеждает анализ книги А. Тэйлора, это — преобладание одностороннего восприятия стабильности. Сознание предпочитало фиксировать в основном ее «статическое» измерение. В стабильности видели и стремились видеть не то, чем ее можно было бы охарактеризовать в научном смысле, а «просто» антипод переменам{30} или «ревизионизму», под которым понимались попытки изменить сложившиеся между государствами соотношения в самом широком смысле слова — территориальные, демографические, военно-силовые, экономические, идейно-политические и т. д.

Но антиподом «ревизионизму» виделось и поддержание статус-кво. В отличие от отвлеченно звучавшей «стабильности» это понятие было привычным для дипломатов ХIX — начала ХХ вв. Возникало ощущение, что статус-кво — и есть воплощение стабильности. С понятийной точки зрения такое мнение предстает упрощением. Но практики тонкостями дефиниций пренебрегали, а теория международных отношений стала развиваться в основном после 1945 г. До тех пор «стабильность», как она интуитивно ощущалась политиками, выступала символом идеального состояния международной системы, в которой государства не имели оснований искать повода для войн, но периодически доверительно обсуждали бы спорные проблемы, продвигаясь к их решению.

При этом фактор силы не сбрасывался со счета. Предполагалось, что для сохранения статус-кво необходимо, чтобы ревизионистское государство имело возможность заранее оценить размеры своих возможных потерь от нарушения мира. С этой точки зрения военные демонстрации (демонстрация флага у побережья, например) не только не осуждались морально (понятие «силовой шантаж» появилось позже), но казались нравственным средством удержать агрессора от выступления. Правда, хотя наличие или отсутствие военной силы проецировалось на дипломатические переговоры, главной для дипломатии статуc-кво была не она. Задача виделась не в нанесении удара, а в навязывании оппоненту «амортизирующих» согласований, в ходе которых имелось в виду подвести его к пониманию неприемлемости войны для него самого, с одной стороны, и возможности компромисса, с другой. Можно резюмировать: в ХIХ и первой половине ХХ веков со стабильностью связывалось представление об идеальной системе международных отношений, в которой основной целью считалось сохранение статус-кво, а главным условием ее реализации — сохранение силового равновесия. Необходимо сказать о последнем.

Одним из ключевых понятий дипломатии статус-кво — дипломатии Клемента Меттерниха, а в определенный период и Отто фон Бисмарка — был «balance of power». Традиционно это словосочетание переводилось как «баланс сил». Перевод представляется неправильным. Слово «баланс» в русском языке означает просто «соотношение» без определения того, каким именно это соотношение является. Значит, выражение «баланс сил» по-русски равнозначно словосочетанию «соотношение сил» — соотношение любое, равновесное или неравновесное. Между тем, главное значение слова английского «balance» — «равновесие». Следовательно, «balance of power» следовало бы переводить как «равновесие силы», что точнее лингвистически, или «силовое равновесие», что правильно по сути. Именно так «balance of power» интерпретируется в антологии современной теории международных отношений, изданной в 1987 г. Полом Виотти и Марком Кауппи, которые синонимически употребляют по отношению к «balance of power» слово «equilibrium», что буквально и означает «равновесие»{31}. Стоит иметь в виду, что для передачи того смысла, который по-русски несет выражение «баланс сил», то есть их соотношение, в английском языке существует адекватное по смыслу выражение «balance of forces». Ободряет, что один из «современных классиков» мышления категориями статус-кво Г. Киссинджер в своих поздних (но не ранних) работах проводит грань между понятиями «balance of power» (силовое равновесие) и «balance of forces» (что буквально соответствует русскому «баланс сил», «соотношение сил»). Он применяет первое к истории до 1918 г., а второе — например, к нынешней ситуации неустоявшихся соотношений влияния между Германией и ее европейскими соседями{32}.

В таком же смысле пользуется термином «balance of forces» Пол Кеннеди, один из наиболее ярких современных исследователей международных отношений историко-системной школы. Ему следует в своей работе о теории «циклов силы» и понятиях абсолютной и относительной мощи великих держав политолог Чарльз Доран{33}. Классик теории международных отношений Ганс Моргентау еще в своей основополагающей работе 40-х годов подсчитал, что выражение «balance of power» в современной ему литературе употреблялось в девяти (!) разных значениях, причем даже в его собственной работе — в четырех. И все же даже сам Г. Моргентау счел нужным пояснить, что наиболее точный смысл этого словосочетания передается термином «равновесие»{34}.

Пытаясь приблизиться к ясности, будем использовать в этой работе термин «силовое равновесие», не злоупотребляя броским и неточным «баланс сил». Выражение «баланс сил» в русском восприятии вызывает ассоциации с представлением о неких суммарных соотношениях — как если бы речь шла о совокупной мощи всех держав. «Силовое равновесие» от таких ассоциаций свободно. Между тем, в принципе «balance of power» не было идеи суммирующих сопоставлений. Напротив, он означал сравнения индивидуальные. Имелось в виду «равновесие один на один»: каждое из наиболее сильных европейских государств должно было оставаться приблизительно равным по силе любому другому, так же взятому в отдельности. Только тогда коалиция заведомо должна была оказаться сильнее любой державы в отдельности. Значит, мог существовать и построенный на идее коалиций европейский концерт с присущим его эпохе «дисперсным» типом отношений между великими державами, при котором между всеми ими сохранялась приблизительно равная дистанция, а постоянных предпочтений не было. Преобладала, как пишет А. Тэйлор, «линия мирной удаленности (pacific detachment): в дружбе со всеми и в союзе ни с кем»{35}. Были только правила игры, в которой самоцелью казалась игра, а индивидуальный выигрыш (обычно имевший место) формально считался как бы под запретом. Уловив эту «нормативную конкурентность», президент В. Вильсон в обращении к сенату конгресса США 27 января 1917 г. назвал политику «равновесия сил» «организованным соперничеством»{36}.

Покуда силовое равновесие tete-a-tete (индивидуальное силовое равновесие) удавалось сохранять, коалиции успешно выполняли роль регуляторов международной системы. Их силами статус-кво поддерживался до последней четверти ХIХ в. {37} Но затем дело пошло к формированию долгосрочных союзов (1879 г. — заключение союза Германии и Австро-Венгрии, впервые прямо не связанного с подготовкой войны). «Дисперсный» тип отношений сменился устойчивым избирательным партнерством. Формула исчисления силового равенства усложнилась. Стало труднее оценить потенциальные потери в войне и силы противника. Возросла непредсказуемость. Парадоксально, становление более устойчивых отношений между отдельными странами в рамках групп вылилось в рост общеевропейской нестабильности. Принцип силового равновесия, эффективный на индивидуально-страновом уровне, на межкоалиционном не сработал.

Похоже, он морально устаревал. Но не от того, что нельзя было обеспечить равенства коалиций, а как раз потому, что при узости круга ведущих государств этого равенства было нельзя избежать; а значит, невозможно было гарантировать заведомое превосходство одной коалиции над другой — эффект, который был основой сдерживающего влияния на ревизионистскую страну в эпоху, когда коалиции существовали не постоянно, а создавались «по случаю» и действовали против отдельных держав, а не друг против друга. Возникновение коалиционной конфронтации подорвало идею классического «силового равновесия» как противостояния преимущественно индивидуального.

Тем не менее, два межвоенных десятилетия были временем систематических попыток держав-победительниц вернуться к ситуации, когда статус-кво можно было удерживать при помощи силового равновесия. Попытки реализовать это задачу во многом определили работу Лиги Наций{38}. И в той мере, в какой такие надежды были эмоционально привлекательными для поколений политиков, находившихся у власти в 20-е и 30-е годы, термины «статус-кво» и «balance of power» оставались в активе анализа, перекрещиваясь с понятием «стабильность».

Стабильность и безопасность

После второй мировой войны ситуация стала меняться. Термин «статус-кво» стал употребляться реже. Сузился спектр применения «balance of power» — поскольку с появлением ядерного оружия у США и СССР стало труднее определить, что под таковым должно пониматься. В политический лексикон с подачи Джорджа Кеннана вошло «сдерживание» (containment). Позднее хождение получило выражение «устрашение» (deterrence).

В 50-е годы популярность «стабильности» среди аналитиков и политических писателей быстро возрастала. Причем, термин начал отрываться от историко-политического контекста и включаться в понятийный аппарат военно-стратегических исследований. В новом терминологическим поле «стабильность» утрачивала ассоциации с представлениями о международных конгрессах, договорах и организациях для контроля над их соблюдением и т. п. Военные эксперты придали «стабильности» роль технического термина, характеризующего состояние военно-стратегической обстановки в мире, когда скованные взаимным страхом сильнейшие державы (США и СССР) не решались напасть друг на друга и не позволяли этого сделать ни кому из жестко контролируемых ими сателлитов. Соответственно, под укреплением стабильности понималось консервирование принципиальных силовых соотношений между соперниками и, что, возможно, было важнее, разумно высокого (взаимосдерживающего) уровня опасений в отношении друг друга.

Истоки «военизации» понятия «стабильность» показаны в книге Марка Трахтенберга, современного американского специалиста в области военно-исторических и политических исследований. Как он подчеркивает, сращивание значений «стабильность» и «безопасность» было инициировано появлением военно-политической доктрины «стратегической стабильности»{39}. Известная также под названием доктрины «взаимно гарантированного уничтожения», она была разработана во второй половине 50-х годов в Лос-Анжелесе, в исследовательском центре РЭНД-корпорейшн{40}. Ее смысл состоял в признании достигнутого потенциала ядерных арсеналов США и СССР достаточным для уничтожения друг друга независимо от того, с чьей стороны будет исходить первый удар. В таком случае преимущество первого удара обессмысливалось.

Такое понимание неприемлемости первого удара могло существовать, пока стратегические силы США и СССР оставались уязвимыми для ядерных ударов друг друга. Следовательно, для упрочения мира обе державы должны были прийти к пониманию необходимости примириться с этой уязвимостью как своего рода залогом неприменения каждой из них ядерного оружия первой. Идея консервации этой принципиальной уязвимости, отказа от попыток (практически нереализуемых) стать неуязвимым и тем обрести решающее стратегическое преимущество и была воплощена в слове «стабильность», которое вошло в название доктрины.

Доктрина «стратегической стабильности» стала обсуждаться при второй администрации Д. Эйзенхауэра (1957-1961), а при Дж. Кеннеди она стала теоретической основой американской политики. Не удивительно, что слово «стабильность» стало восприниматься почти как синоним термина «безопасность». Начало этому в 60-е годы прямо или косвенно положили ученые, причастные к формулированию и популяризации доктрины — Альберт Уолстеттер (Albert Wohlstetter), Бернард Броди (Bernard Brodie), Фред Хофман (Fred Hofman), Томас Шеллинг (Thomas Shelling) и др. {41} Они не чувствовали себя связанными традицией употребления слова «стабильность» и применяли его в отрыве от контекста, характерного для школы историко-дипломатических исследований{42}. Понятие «стабильность» стало сливаться с понятиями «устрашение» и «безопасность» — в той мере, как безопасность ассоциировалась с избежанием войны, а «устрашение» рассматривалось как средство достижения этой цели. Процесс этот шел так энергично, что к 70-м годам основная масса специалистов по военной стратегии уже не сомневалась, что эти понятия вполне тождественны. Возникла целая литература, написанная в подобном понятийном ключе{43}. В 80-х преимущественное право на оперирование понятием «стабильность» настолько прочно утвердилось за экспертами военно-политического профиля, что употребление этого термина в ином контексте уже требовало оговорок.

Отождествление стабильности с безопасностью характерно как для общих, так и для региональных исследований. Модели первых переносятся в последние, а поскольку труды по регионоведению культурой мышления пишущих редко превосходят общеполитологические, то в регионоведческих книгах дело доходит до курьезных упрощений. Авторы одной из работ, претендующих на исследование отношений в Восточной Азии, вообще не увидели разницы между «стабильностью» и «безопасностью». В главе, которой открывается их книга, в качестве ключевого фигурирует термин «стабильность-безопасность»{44}. Тем важнее определиться.

Определение стабильности

Взаимосвязь стабильности с безопасностью, отмечаемая всеми исследователями, не дает оснований упрощать характер этой связи. В литературе предпринимались попытки объяснить содержание понятия «стабильность». За отправную можно взять точку зрения известных американских ученых К. Дойтча и Дж. Д. Сингера, по мнению которых, «стабильность — это вероятность того, что система сохраняет все свои основные характеристики; что ни одна из наций не получает преобладания; что большинство членов системы продолжают выживать; и отсутствует крупномасштабная война»{45}. Поясняя свое видение, авторы добавляют: «стабильность стоило бы связывать с вероятностью продолжения государствами своего политически независимого существования при сохранении их территориальной целостности и в условиях отсутствия высокой вероятности втягивания в 'войну за выживание'»{46}.

Иначе, но логически и методологически сходно, решает задачу британский теоретик Н. Ренгер. По его мнению, «определение стабильности должно было бы подразумевать международную систему, которая не склонна к насильственным спорам, по крайней мере, между великими державами»{47}.

Оба эти варианта объяснения можно считать приемлемыми, когда и если речь идет о прикладных задачах — анализе конкретных ситуаций или лекции в студенческой аудитории. Вместе с тем, трудно не видеть, что и К. Дойтч с Дж. Д. Сингером, и Н. Ренгер описывают стабильность, но не дают ее определения — и поэтому с теоретической точки зрения их ответы неадекватны.

Но были и попытки дать определение стабильности, уйдя от описательности. Американский ученый Л. Ричардсон предложил понимать под стабильностью набор условий, при которых система международных отношений сохраняет способность восстанавливать равновесие, оставаться равновесной. Под нестабильностью он понимал отсутствие таких условий и нарастание в системе изменений до какой-то критической точки, в момент достижения которой происходит распад{48}. Эта точка зрения вызывала критику рецензентов неконкретностью, хотя, как представляется, требуемый уровень абстракции — как раз ее достоинство.

В американской политологии можно встретить и еще более обобщенный вариант понимания стабильности, принадлежащий крупнейшему современному теоретику-структуралисту Кеннету Уольтцу. Насколько можно понять, он полагает, что стабильность — это состояние, пркотором система просто способна продолжать свое существование, не разрушаясь{49}.

Несмотря на отвлеченность интерпретаций Л. Ричардсона и К. Уольтца, оба они соответствуют своему наименованию. Ценными в них представляются, как минимум, три момента: видение межгосударственных отношений как саморегулирующейся системы [1], восприятие стабильности как системного состояния, а не набора конкретных условий (отсутствие доминирующего государства — по К. Дойтчу и Дж. Д. Сингеру; или отсутствие войны между великими державами — по Н. Ренгеру)))[2], указание на наличие подлежащей формализации связи между выживаемостью системы и ее способностью адаптироваться к переменам [3].

Вместе с тем, представляется, что акцент на динамическом характере стабильности стоило бы усилить. Думается, что от зафиксированной Л. Ричардсоном и К. Уольтцем констатации «стабильность — состояние» было бы правильно сделать шаг к постановке вопроса в плоскость «стабильность — движение». В российской печати эта наша точка зрения уже излагалась. Как отмечалось в публикациях, предшествовавших этой работе{50}, под «стабильностью» уместно понимать определенный тип движения системы межгосударственных отношений; движение относительно плавное, равномерное и предсказуемое, при котором система оказывается в состоянии существовать, воспроизводиться и изменяться, не утрачивая при этом своих базисных характеристик. Стабильность характеризует способность системы обеспечивать назревшие, необходимые для ее самосохранения перемены, компенсируя их таким образом, чтобы утрата отдельных элементов или характеристик не создавала угрозы для выживания системы в целом. Очевидно, в стабильности присутствуют и консервирующее, и трансформирующее начала{51}.

Стабильность не равнозначна статус-кво. Она характеризует вид движения системы, а статус-кво — один из моментов этого движения{52}. Статус-кво — это стабильность при условии, что скорость движения системы стремится к нулю. Но в этом случае системе угрожает гибель, она не может перестать развиваться. Таково одно из структурных объяснений неуспеха политики статус-кво в ретроспективе двух мировых войн за первую половину ХХ в.: на определенном этапе самоорганизации системы (переход от «дисперсного» типа отношений к коалиционному) статус-кво стал вести к накапливанию конфликтного потенциала изменчивости системы; внутренние противоречия не разрешались, а откладывались; отложенный конфликт результировался во взрыв умноженной мощности.

Приняв определение стабильности как типа движения, а не состояния, можно охарактеризовать ее соотношение с безопасностью. Эксперты не раз указывали на изменение смысла понятия «безопасность». Оно стало включать в себя не только гарантии суверенитета, целостности, защиты населения, но и обеспечение благоприятной природной среды, доступности ресурсов, защиту от стихийных бедствий и даже поддержание материального благополучия{53}. Связывают с безопасностью и содействиe распространению демократических ценностей{54}. Очевидно, что такого рода рассуждения относятся не столько к понятию «безопасность», сколько к описанию угроз безопасному существованию. Для целей исследования требуется иной угол зрения — безопасность как таковая. В литературе распространены два ее понимания: безопасность как неугрожаемое состояние, и безопасность как совокупность мер для его обеспечения.

Если безопасность подразумевает искомое состояние государства или системы, то стабильность — тип смены их реальных состояний, которые могут характеризоваться большей или меньшей безопасностью. Или по-другому: безопасность воплощает отсутствие угроз для выживания, а стабильность — способность компенсировать такие угрозы в случае их возникновения за счет внутренних адаптационных возможностей системы. Наконец, третий вариант: стабильность — это равномерно отклоняющийся тип движения, средней линией которого можно считать отсутствие угрозы выживанию системы, с которым и отождествляется безопасность.

Вернувшись к интерпретациям стабильности (от К. Дойтча и Дж. Д. Сингера до К. Уольтца), заметим, что все они тяготеют к «прикладному» видению стабильности — к ее пониманию как условия безопасности. Оттого описание стабильности по Дойтчу и Сингеру напоминает попытку перечисления условий, при которых государство будет чувствовать себя безопасно. В этой главе сделана попытка проанализировать стабильность как относительно автономный, объективный феномен, который не является только рукотворным плодом политиков, а органически присущ системе. Стабильность не всегда может доминировать в международных отношениях и в этом смысле зависит от политиков, которые могут способствовать или препятствовать стабилизации системы. Но они вряд ли могут «играть в такую игру» долго без опасности для своего существования, потому что государства зависят от системы больше, чем ее выживаемость — от каждого из них.

Дальнейший анализ уместно развернуть к взаимосвязи глобальных и страновых аспектов стабильности и безопасности. Тождественность безопасности и стабильности в тенденции может существовать, хотя бы теоретически. В той мере, как цель безопасности — выживание системы, она сближается со стабильностью, воплощающей оптимальный для обеспечения этой выживаемости тип движения. Допустимо полагать, что смысл безопасности состоит в обеспечении стабильности. С оговорками можно сформулировать и обратное: стабильность представляет собой вид саморегулирующегося (самокомпенсирующегося) движения как оптимального с точки зрения выживаемости системы. Значит, безопасность системы может считаться, если не целью, то полюсом тяготения стабильности.

Однако важно подчеркнуть, что эта достаточно условная связь существует лишь на общесистемном уровне. С долей погрешности допускать отождествление стабильности и безопасности можно, если речь идет о глобальной системе. На страновом же уровне подобное допущение выглядит некорректно. В самом деле, для выживаемости системы может быть безразлична гибель отдельных государств. Возможны ситуации, когда их разрушение способно работать на сохранение системы в целом. Распад СССР был абсолютно несовместим с его безопасностью. Но глобального кризиса стабильности не последовало{55}, и даже гипотетически угроза разрушения мировой системы не рассматривалась. С точки зрения безопасности Германии ее расчленение на пять частей (ФРГ, ГДР, Западный Берлин, Померания-Силезия и Восточная Пруссия) в 1945 г. означало полный крах. Но признание раскола как реальности в конце 60-х — начале 70-х годов привело к стабилизации обстановки в мире.

В Южной Азии в 70-х годах разрушение политического единства Западного и Восточного Пакистана тоже привело к стабилизации обстановки в северо-восточной части этого региона.

Сказанное не означает, что предлагаемое видение соотношений безопасности и стабильности претендует на нормативность. Задача раздела — обозначить болевые точки российской теории международных отношений в той мере, как она относится к проблеме стабильности, и предложить единый для всей работы вариант истолкования соотнесенных между собой понятий, без которых дальнейший анализ может вылиться в двусмысленные или просто непонятные рассуждения.

2. Основные виды стабильности в мирополитической системе

Статический аспект: стабильность и порядок

Стабильность, как она понимается в этой работе, включает в себя статическое и динамическое начала международных отношений. Исторически, как уже говорилось, преобладало первое. Отмечалось, что в 60-е и 70-е годы такое восприятие формировалось под сильным давлением военно-политических исследований с их ориентацией на стратегическую стабильность. Вместе с тем, старая школа историко-дипломатической науки продолжала развиваться. Сохранялась и линия политико-исторического осмысления феномена стабильности. В этой области самой яркой фигурой был Г. Киссинджер. Его взгляды особенно интересны по двум причинам: во-первых, он сам испытывал горячий теоретический интерес к классической дипломатии статус-кво и силового равновесия{56}; во-вторых, вряд ли кто еще имел такие возможности проецировать ее стратегию и тактику на живую ткань международных отношений 60-х и 70-х годов, являясь с 1969 по 1976 г. ключевой в интеллектуальном отношении фигурой «первой разрядки».

В понятийном аппарате Г. Киссинджера и его коллег «стабильность» занимала гораздо более важное место, чем в обиходе их предшественников, работавших в ХIХ в. и первой половине ХХ в. Наполнение этого понятия определялось взаимодействием образного ряда классики и ассоциациями с доктриной «стратегической стабильности», хорошо знакомой и созвучной самому Г. Киссинджеру. Поскольку и в старом дипломатическим, и новом военно-стратегическом истолкованиях акцент делался на консервирующем моменте, то и в восприятии Г. Киссинджера стабильность виделась преимущественно в «статическом ключе». Она уже не приравнивалась «просто» к статус-кво. Динамика ситуации в лихорадочно самоопределявшемся третьем мире оттеняла недостаточность терминов времен К. Меттерниха или Д. Ллойд-Джорджа. Но идея упорядочения международных отношений была актуальна. Стабильность стала связываться не столько со «статус-кво», сколько с «порядком».

В литературе высказываются разные взгляды на содержание понятия «международный порядок». Из современных наибольшую известность приобрела концепция американского исследователя Линна Миллера. Он считает главным признаком порядка присутствие в мировой системе некоторого основополагающего принципа, которым сознательно или стихийно руководствовались бы государства. В книге «Глобальный порядок» он трактует этот принцип отвлеченно. Утверждается, что с середины XVII в. до первой мировой войны в мире существовал всего один порядок, автор называет его вестфальским (по Вестфальскому миру, положившему конец Тридцатилетней войне в Европе и послужившему, как утверждает Л. Миллер, началом нового порядка). Основанием для такого обобщения автор считает то обстоятельство, что в основе международных отношений всего этого периода лежал принцип «разрешительности» (laisser-faire = «позволять делать») или «невмешательства»{57}. Как отмечает Л. Миллер, «в самом широком смысле концепция разрешительности предполагает, что для общего блага лучше всего предоставить наибольшую меру свободы и возможности индивидуальным лицам в обществе служить своим собственным интересам»{58}. Этот принцип предполагал отказ одного государства от постоянных внешнеполитических обязательств и одновременно от попыток помешать другому государству в осуществлении его задач во всех случаях, когда это не касается жизненных интересов первого. Антиподом этой политики Л. Миллер считает «вильсонианский» принцип международного регулирования, впервые представленный В. Вильсоном в 1918 г. Этот принцип воплотился в потенциально «интервенционистской» политике Лиги Наций, затем — ООН, а в последние годы — США и НАТО.

Стоит отдать должное оригинальности такой интерпретации. Тем более что Л. Миллер справедливо сделал акцент на динамическом компоненте международных отношений, необходимости присутствия в них наряду с консервирующими, упорядочивающими устремлениями одновременно также и инициирующих импульсов, противоречий и конфликтов. Но принять такую концепцию за основу дальнейшего развития нашей темы вряд ли можно.

Во-первых, Л. Миллер абсолютизирует «разрешительное» начало, растворяя в основанном на нем и три века длившемся Вестфальском порядке несколько периодов преобладания не «разрешительности», а, скорее, «запретительности» в международных отношениях (1815-1823 гг., десятилетие после Крымской войны, последняя четверть ХIХ в.). Британия, например, с конца ХVIII в. так широко трактовала свои жизненные интересы, что около 150 лет она практически непрерывно занималась созданием коалиций, с тем чтобы помешать то одной, то другой европейской державе в реализации целей, которые та ставила. В этом ей периодически помогали Франция и Австрия.

Во-вторых, что существенно, искусственно помещая три века международных отношений в рамки единого порядка, автор делает упор на однородности всего этого огромного периода. С аналитической точки зрения это вряд ли целесообразно, потому что при таком подходе невозможно проследить тенденции, в частности ту, что важна для нашего исследования, — тенденцию смены моделей стабильности в мировой системе.

В-третьих, Л. Миллер вообще понимает «порядок» не как «устройство», а как «образ действия». Это снимает все возможные претензии к его действительно талантливой работе с точки зрения интересов нашего исследования, сфокусированного на анализе роли международных структур. Но одновременно это же и вынуждает решительно отказаться от следования в ее русле.

В отличие от концепции Л. Миллера большинство авторов склоняются к более конкретному видению порядка как воплощения разумно ограничительного начала во внешней политике государств и их взаимоотношениях, связывая с функцией такого ограничения упрочение стабильности мировой системы. Британский исследователь Роберт Купер, отталкиваясь от классической работы Хэдли Булла{59}, например, предложил несколько возможных интерпретаций «порядка». Во-первых, таковым может считаться преобладающий тип внешнеполитического поведения государств (pattern of actions), независимо от того, служит ли оно упорядочению или дезорганизации системы (здесь Р. Купер близок Л. Миллеру); во-вторых, порядок может означать определенную степень стабильности и целостности системы (исторически такое видение преобладало); в-третьих, порядок можно понимать как «правила, которые управляют системой и поддерживают ее в состоянии стабильности; моральное содержание, воплощающее идеи справедливости и свободы»{60}.

Уже упоминавшийся Н. Ренгер, независимо от Р. Купера, в сущности, развивает его второй тезис, предлагая отделять понятия мирового порядка от международного. Первый, по его мнению, воплощает модели человеческой деятельности, которые обеспечивают элементарные или главные цели общественной жизни человечества в целом. Второй — модели поведения, связанные с реализацией главных задач сообщества государств или международного сообщества{61}.

Признавая значимость постановки вопроса о моделях внешнеполитического поведения государств, трудно согласиться с мнением, что сами эти модели воплощают международный порядок. Такое понимание кажется слишком абстрактным и излишне сориентированным на бихейвиористский анализ внешней политики. История же международных отношений, начиная с 70-х годов, подвигает к заключению о преобладании на практике видения порядка, промежуточного между «поведенческим» (по Л. Миллеру, Р. Куперу и Н. Ренгеру) и структурным. Таковым, например, оно было у Г. Киссинджера. В воспоминаниях о годах дипломатической активности он подчеркивал, что не видит возможности обеспечить мир без равновесия (структурное понимание) и справедливость без самоограничения (поведенческое){62}.

Под «порядком» в дальнейшем изложении будет пониматься система межгосударственных отношений, регулируемых совокупностью принципов внешнеполитического поведения [1]; согласованных на их основе конкретных установлений [2]; набора признаваемых моральными и допустимыми санкций за их нарушения [3]; потенциала уполномоченных стран или институтов эти санкции осуществить [4]; политической воли стран-участниц этим потенциалом воспользоваться [5].

Определение порядка как некоторой структуры отношений подразумевает, что он должен опираться на формальную юридическую базу — договор или комплекс взаимосвязанных соглашений, устав международной организации и т. п., если только, конечно, не имеется в виду порядок в условиях однополярного мира — Раx Romana в пределах Римской империи. Присутствие всех пяти названных элементов порядка в чистом виде — ситуация редкая. Возможно, поэтому и идеально прочными известные варианты международного порядка не были. Тем не менее, с большей или меньшей долей уверенности можно говорить о существовании венского порядка (в чистом виде в 1815-1825 гг., а с учетом возобновлявшихся и иногда успешных попыток его восстановить — до создания Германской империи в 1871 г.){63}, версальского (1918-1938 гг.), ялтинско-потсдамского (1945-1991 гг.).

Но, следовательно, в конце 60-х ничего принципиально нового создавать было не нужно. Сверхзадачей «первой разрядки» была стабилизация международных отношений через укрепление уже сложившейся биполярной структуры посредством внедрения в нее дополнительного элемента — новых принципов отношений между СССР и США в условиях стратегического паритета, под которым понимается заведомое превышение военными потенциалами СССР и США уровня, после которого их столкновение при всех обстоятельствах гарантировало взаимное уничтожение.

Да и сам Г. Киссинджер, теоретик и практик разрядки, насколько можно судить, видел себя, скорее, «спасителем» международной стабильности, чем ее «отцом». Во всяком случае, в качестве темы одного из двух своих крупных трудов по истории международных отношений он выбрал не дипломатию позднего Талейрана и Александра I, стоявших буквально у истоков установлений 1815 г., а политику Меттерниха и Кестльри, которые не столько создавали венский порядок, сколько работали над его сохранением. По-видимому, с ними, более, чем с кем-то еще из своих предшественников, мысленно отождествлял себя тот, кто в 70-х годах стал первым дипломатом Соединенных Штатов{64}.

Как бы то ни было политика разрядки была выдержана в духе ограничивающей функции порядка. «Порядок» выступал как выражение консервирующей и ограничивающей функции стабильности. Логика состояла в стремлении развести потенциально конфликтные интересы СССР и США{65}. Если же вероятность случайного противостояния возникала, предмет намечающегося спора предполагалось заранее обсудить и найти компромисс в духе более или менее симметричной взаимной сдержанности. Иными словами, политика «первой разрядки» строилась на принципе изоляции конфликтных устремлений.

Это был статический вариант стабильности, который предполагал, что все внимание СССР и США будет сосредоточено на сохранении сложившихся между ними соотношений в силовом (паритет) и географическом (сферы влияния) смыслах. В его основе лежали стратегическое сдерживание и конфронтация — но конфронтация управляемая и регулируемая. Под конфронтацией при этом понималось систематическое и более или менее симметричное противопоставление сторонами своих действий друг другу.

Взаимный страх и осознание своей уязвимости, которые впервые возникли в Москве и Вашингтоне в дни Карибского кризиса октября 1962 г., были дополнены договоренностями об укреплении механизмов кризисного управления в чрезвычайных ситуациях, о принципиальных основах взаимоотношений между двумя сверхдержавами. Обобщенным выражением и символом стабилизации международных отношений стала подготовка Заключительного Акта Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе (1975 г.). После него, условно говоря, в мире и формально утвердилась «конфронтационная стабильность»{66} как вид статической. Она определяла структуру международных отношений приблизительно с 1962 по 1991 г.

Стабильность и конфигурация международной структуры: «плюралистическая однополярность»

Идея «конфронтационной стабильности», неполным аналогом которой в западном интеллектуальном обиходе можно считать выражение «длинный мир», предложенное Джоном Льюисом Гэддисом{67}, была, строго говоря, порочна, так как эта модель была основана на симметрии страха перед взаимным уничтожением. Но в реальности она содействовала укреплению мира, снижая шансы прямого столкновения СССР и США. Стабилизация мировой системы с конца 60-х до конца 70-годов была столь зримой и непривычной после почти четырех десятилетий напряженности, что вызвала энергичную интеллектуальную реакцию со стороны политологов. В центре внимания оказалась взаимосвязь стабильности с той или иной конфигурацией международной структуры. Речь шла о том, можно ли было ждать при «биполярно зарегулированной» структуре мира 70-х годов тех же результатов, каких можно было достичь в удачные периоды многополярности ХIХ в.

Под многополярностью в этой работе понимается структура международных отношений, при которой существует несколько ведущих держав, сопоставимых по совокупности своих силовых, экономических, политических возможностей и потенциалу идейно-политического влияния. Биполярностью уместно считать ситуацию, при которой существует значительный отрыв только двух государств от всех остальных членов международного сообщества по совокупности возможностей, которые перечислены выше{68}.

Инициаторами полемики стали американские ученые К. Дойтч и Дж. Д. Сингер, весной 1964 г. опубликовавшие статью «Многополярные системы государств и международная стабильность»{69}, в которой стабильность увязывалась с наличием многополярности. Их идеи вызвали критику со стороны тех, кто не только считал стабильность возможной в условиях биполярности, но и расценивал двуполярную структуру как более благоприятную для сохранения мира. Выразителем последней точки зрения был К. Уольтц, вступивший в полемику с К. Дойтчем и Дж. Д. Сингером после выхода в свет их статьи собственной публикацией в 1964 г. и к 1979 г. обобщивший свои аргументы в крупной работе «Теория международной политики»{70}.

Этот труд, ставший классикой международно-политической теории, задал высокий профессиональный уровень продолжающейся до настоящего времени дискуссии вокруг проблемы обеспечения стабильности, но одновременно и ограничил ее проблемные рамки. Полемике с ним, и в то же время развитию, уточнению и проверке сомнениями его построений посвящены длинный ряд книг и десятки статей последующих авторов{71}. Со второй половины 80-х годов среди оппонентов К. Уольтца более других известность приобрел американский историк Дж. Л. Гэддис.

Дискуссия сконцентрировалась на двух положениях. Во-первых, (здесь тон задавал Дж. Л. Гэддис) К. Уольтца обвиняли в абсолютизации роли международной структуры. Под структурными факторами он понимал биполярность и высокую степень независимости противостоящих центров друг от друга. Фактор ядерного оружия Уольтц учитывал, но долгое время (до конца 80-х годов) не придавал ему решающего значения{72}. Он стремился показать, что структура межгосударственных отношений наделена определенной мерой функциональности сама по себе, обладает некоторой автономной стабилизирующей функцией, то есть органической способностью тяготеть к равновесию. В этом смысле, по его мысли, естественным тяготением к равновесию — стабильности наделены и многополярные, и двуполярная структуры. Но это присуще им в разной мере, и биполярность, с точки зрения стабильности, надежнее. П. Виотти и М. Кауппи, достаточно нейтральные комментаторы теории Уольтца, отмечали, что, по его мнению, государства подобны бильярдным шарам на столе, которые сколько бы они не катались, в конце концов все равно замрут в состоянии покоя, по крайней мере, до тех пор, пока их снова из него не выведут{73}.

Дж. Л. Гэддис, напротив, акцентировал внимание на влиянии, которое оказывает на международную стабильность поведение отдельных государств. Он признавал стабильность биполярного мира, но считал ее производной не от самой двуполюсной структуры, а от особенностей поведения сверхдержав в условиях ядерного противостояния. Фокус его анализа смещался к исследованию традиционных политикоформирующих факторов — влиянию материальных интересов, представлений о безопасности, роли личности в политическом процессе. Гэддис не отрицал стабилизирующей роли биполярности, но отмечал, что наряду с чисто структурными факторами, такими, как силовой отрыв двух сверхдержав от остальных государств и высокая степень независимости противостоящих центров друг от друга, стабильность определялась «поведенческими» характеристиками межгосударственных отношений — осознанием разрушительной силы ядерного оружия и качественного рывка в прогрессе средств разведки и слежения, постепенным отказом СССР и США от наиболее острых форм идеологического противостояния{74}.

Во-вторых, как уже говорилось, несогласие вызывала точка зрения К. Уольтца на биполярность. Обосновывая ее, он указывал, что в условиях ядерного противостояния решающую роль приобретает такой фактор, как уверенность каждой из сторон в отсутствии у гипотетического противника намерения нанести первый удар. При биполярности, когда число участников конфронтации минимально, наименьшей является и неопределенность. Значит, фактор неуверенности легче всего поддается контролю{75}. Наоборот, расширение числа участников противостояния повышает вероятность общего конфликта. «Многополюсный мир был очень стабильным, но одновременно, к несчастью, и слишком предрасположенным к войнам», — написал он в конце 1993 г. в своей новой работе, во многом подводящей итог многолетним размышлениям об эволюции международной структуры{76}.

Сторонники противоположного мнения, начиная с К. Дойтча и Дж. Д. Сингера, тоже указывали на важность фактора неуверенности в условиях конфронтационной стабильности. Соглашались они и с тем, что при многополярности уровень неопределенности в международных отношениях существенно выше. Но, по их мнению, возросшая неуверенность и должна оказывать сдерживающее влияние на всех участников противостояния, удерживая каждого из них от применения силы{77}. Выступая в поддержку этой аргументации, П. Хьюс, Л. Гелпи и Д. С. Беннет в своем новом исследовании о закономерностях эскалации военных противостояний между великими державами утверждают, что считать многополярность фактором, повышающим вероятность кризисов, можно лишь в том случае, если в системе международных отношений «число государственных лидеров, готовых к риску, значительно превысит число лидеров, от него уклоняющихся»{78}.

Вклад в дискуссию внесли и специалисты в области политической экономии, влияние которых стало ощущаться начиная с 70-х годов, когда в их среде была сформулирована получившая известность в начале 80-х годов теория «гегемонистической стабильности». В прочтении известного американского политолога Дж. Ная она оказалась сплавом политико-экономических обобщений и прикладного анализа под углом зрения национальной безопасности и соотношения сил в мире.

Автором термина «гегемонистическая стабильность» принято считать профессора Гарвардского университета Роберта Кохэйна, впервые «запустившего» его в 1980 г. Он предложил данный термин как общее название для разработок нескольких не связанных между собой исследователей в области мировой экономики, которые под разными углами зрения анализировали роль лидерства в мировых связях. Одновременно с Р. Кохэйном, по сути дела, идентичный взгляд высказал профессор Принстонского университета Роберт Гилпин, специалист по политической экономии, хотя он первоначально предпочитал пользоваться в своих рассуждениях словом «лидерство» вместо «гегемония». Оба профессора были заинтересованно, но вполне критически настроены к самой идее «гегемонистической стабильности». Однако оказалось, что они, дополняя и разбирая работы друг друга, своими публикациями, во-первых, обозначили понятийный круг анализа, а во-вторых, способствовали широкой популяризации самой идеи «гегемонистической стабильности» в академическом сообществе.

Изначально концепция адресовалась сфере мирохозяйственных связей. Однако Дж. Най вывел разговор за рамки экономико-политических обсуждений, устранил несообразности узкоэкономического подхода и выстроил цельную политико-военно-экономическую теорию, которая была приложена им к реалиям рубежа 80-х и 90-х годов.

В основе концепции гегемонистической стабильности лежало допущение того, что для стабильного развития (мировой экономики — по Р. Кохэйну и Р. Гилпину, или мира в целом — по Дж. Наю) требуется явное («гегемонистическое») преобладание в международных отношениях какой-то одной державы. По определению, совместно данному Р. Кохэйном и Дж. Наем в 1977 г., под гегемонией понималась международная ситуация, в которой «одно государство является достаточно сильным, чтобы утверждать основные правила, регулирующие межгосударственные отношения, и обладает волей поступать таким образом»{79}. По мнению Р. Кохэйна, государство может стать гегемоном, если его положение будет обеспечивать ему контроль над сырьевыми ресурсами [1], источниками капитала [2], рынками [3], и конкурентные преимущества в производстве наиболее высокоценных товаров [4]{80}.

Феномен гегемонии рассматривался с безоценочных позиций — он не восхвалялся и не осуждался, только фиксировался. Считалось, что гегемонистическое доминирование не обязательно должно было навязываться. Оно могло сложиться в силу объективных обстоятельств — наличия передовой экономики, отстраненности от вызванной войной разрухи и т. д. Более того, Р. Гилпин подчеркивал, что для утверждения гегемонистической стабильности требуется «значительная степень идеологического согласия». «Если другие страны начнут считать действия гегемона эгоистичными и противоречащими их собственным политическими и экономическим интересам, гегемонистическая система сильно ослабнет», — писал он{81}. В качестве примера гегемонистической стабильности большая часть авторов называла период с 1815 г. по начало ХХ в., когда мировым гегемоном была Британия. Многие считали, что аналогичная ситуация сложилась и в первые два десятилетия после второй мировой войны, когда роль «стабилизирующего» гегемона выполняли США.

Однако все же эту теорию можно было воспринимать всерьез, ограничиваясь анализом реалий ХIХ в. Применимость ее к послевоенному времени вызывала сомнения, так как приходилось абстрагироваться от факта существования не только СССР и зависимых от него стран, но и Китая. Не удивительно, что у Дж. Ная возникло желание скорректировать концепцию.

Насколько можно судить, ему импонировала идея стабильности в условиях преобладания одной державы — преобладания, к тому же (не будем забывать тезис Р. Гилпина), с согласия «ведомых». Пафос его опубликованной в 1990 г. книги{82} о мировом лидерстве воплощен в стремлении спрогнозировать контуры будущей мировой структуры, в которой, как можно было предположить через 5 лет после начала «перестройки» в СССР, биполярности могло и не быть. Тем важнее было проработать варианты единоличного лидерства США — и теория гегемонистической стабильности в этом смысле давала необходимый концептуальный каркас.

В духе здорового скептицизма Дж. Най оспорил тезис о двадцатилетнем гегемонистическом преобладании США после второй мировой войны (1945-1965 гг.), так же, как и об упадке США в 1973-1990 гг. Его анализ показывал, что упадок США происходил с 1950 по 1973 г., а после 1980 г. практически приостановился — что противоречило утверждениям экономической школы гегемонистической стабильности{83}. Более того, конечный вывод Дж. Ная состоял в том, что в военном отношении Соединенные Штаты вообще не были гегемоном за обозреваемый период ни разу, поскольку их всегда уравновешивала мощь СССР{84}.

Теория гегемонистической стабильности, неся в себе рациональное зерно, не могла не вызвать возражений со стороны сторонников видения мира как движущегося к многополярности. В качестве указания на наступление таковой в экономической области обычно ссылались на ослабление позиций США в мировом хозяйстве, символом которого стала отмена американской администрацией в 1971 г. золотого стандарта. В политике воплощением многополярности, как утверждалось, была независимая линия Китая. Дж. Най не уклонялся от учета этих обстоятельств, но его точка зрения состояла в том, что оба они не изменили базисной структуры послевоенных межгосударственных отношений, хотя и внесли в нее новые элементы{85}.

Распад СССР вызвал оживление сторонников интерпретации мира 90-х годов как многополярной системы. Теперь в основе этой аргументации лежал весомый факт разрушения одной из двух основ биполярности в том виде, как она существовала в 1945-1991 годах. Но, как представляется, случившееся само по себе не содержит никаких указаний на контуры будущей мировой структуры, оно лишь с определенностью свидетельствует о достаточно радикальном сдвиге в прежней. В самом деле, экономическая и политическая ситуация в России и сопредельных с ней государствах бывшего СССР настолько сложна, что говорить о России или СНГ как о полноценном глобальном «полюсе», очевидно, не приходится. Но одновременно сохраняется по-прежнему огромный силовой отрыв всего только двух стран мира — США и России — от всех остальных членов международного сообщества по совокупности своих военных возможностей. Между тем, наличие такого отрыва как антипода сопоставимости возможностей сразу нескольких государств и является основанием для различения биполярности от многополярности, как об этом уже говорилось выше. Поэтому нынешнюю реально существующую мировую структуру можно обозначить не вполне точным словом «полуторополярность», под которой подразумевается наличие двух основных полюсов, из которых один (американский) значительно превосходит второй.

Сдержанно-скептические мнения по поводу многополярности в теоретико-аналитической литературе встречаются достаточно часто — в отличие от историко-публицистической ветви политической науки. Скажем, даже Н. Ренгер, представляющий британскую и европейскую школы политологии, традиционно критически настроенных по отношению к существованию биполярного мира, в ходе своих рассуждений приходит к выводу о том, что разрушение порядка «холодной войны», как он его называет, «не автоматически означает возвращение в многополярность, если под ней понимать традиционное равновесие сил, как оно существовало между великим державами в ХIХ веке»{86}.

Осторожен в оценках и японский теоретик Акихико Танака (подобно европейской, японская политология не проявляла особого энтузиазма по поводу американо-советского доминирования). Он считает, что в военном отношении после войны в Персидском заливе (1990-1991 гг.) мир стал однополярным (единственный полюс — США); в экономическом — трехполярным (США, Германия, Япония); в организационно-политическом — пятиполярным (США, Британия, Франция, Россия, Китай). Под организационно-политическим потенциалом при этом А. Танака понимает накопленный политико-дипломатический опыт и способность государства к эффективному политическому реагированию на события в мире через механизм Совета Безопасности ООН и иными способами. Структура мира, по А. Танака, предстает в виде сложной формулы 1 — 3 — 5{87}.

Число цитат можно умножить. И все же некоторые обобщения необходимы. Во-первых, «энтузиасты» и «скептики» многополярности, в сущности, сходятся в том, что разрушение Советского Союза повлекло за собой достаточно радикальную трансформацию мирополитической структуры и означало распад биполярности в чистом виде. Во-вторых, и в этом тоже существует консенсус, США остались единственной «комплексной» сверхдержавой, которая, несмотря на относительное снижения уровня ее преобладания в отдельных областях международных отношений, сохраняет огромный отрыв от всех государств мира по совокупности своих возможностей.

Следовательно, размышлять о структуре будущего мира уместно в русле понимания, скорее, роли США в международном сообществе, чем сообщества как такового. Соединенные Штаты, несмотря на заявления политиков, не смотрят и не готовятся смотреть на себя как на рядового члена даже Западного мира, не говоря уже о мире вообще. Пересмотр американских взглядов на мир определяется стремлением сократить бремя прямой зарубежной ответственности через его рационально-критическое переосмысление. Магистральная линия в этом смысле — отказ от непосредственного контроля в пользу опосредованного, но эффективного влияния. Даже самые сильные партнеры и конкуренты США, включая Россию и Китай, не в состоянии его блокировать, а значит, они вряд ли могут воздействовать на базисный факт: США заняли центральное место в мирополитической структуре.

Эта констатация не равнозначна указанию на главенствующее положение США в мировой иерархии. В той мере, как и сама иерархия, иерархичность, предполагающая жесткую ориентацию на главенство и подчинение, утрачивает смысл в мире, который ушел от одного типа глобального противостояния и не пришел к другому. С распадом СССР старая «вздыбленная» структура биполярного противостояния «распласталась», реорганизовалась в более нейтральную центро-периферийную форму{88}. Однако под центром в ней вряд ли можно понимать только США. Скорее, таковым является плотно окружающая их группа шести других передовых индустриальных и демократических стран мира. И в той мере, в которой эта группа является сообществом, можно говорить не о наступлении многополярности, а, скорее, об изменении природы, размягчении, дозированной «плюрализации» однополярного лидерства США в мире, при том, что в самом лидерстве сомневаться преждевременно. Рассуждение, следовательно, уместно повернуть к оценке тенденции к «плюралистической однополярности» с точки зрения международной стабильности{89}.

Динамическая стабильность: «согласие на перемены»

«Плюралистическая однополярность» перекликается с идеей гегемонистической стабильности в том смысле, что обе исходят из допущения о доминировании одной державы. Но между ними, как представляется, есть различия. Теория гегемонистической стабильности вырастала практически исключительно на базе представлений и опыта статических форм стабильности, связанных с представлениями о жесткой иерархичности международной системы, где подвижность и колебания безоговорочно приносились в жертву постоянству и неизменности.

В мирное время после 1945 г. в такой системе межстрановые противоречия либо загонялись вглубь (вариант взаимодействия сильного партнера со слабым даже в рамках союзнических отношений /США — Тайвань, США — Япония 50-х и 60-х годов, СССР — Польша и т. д./); либо изолировались друг от друга, если оба партнера были сильными (разрядка по Г. Киссинджеру). В обоих случаях мир удавалось сохранить, хотя была своего рода противоестественность в том, каким образом это достигалось. Но статическая стабильность была не единственной формой обеспечения устойчивости международных отношений.

Не решаясь сформулировать вопрос так определенно, профессор Университета Восточной Англии Ричард Крокэт близко к тому подходит. Критикуя известные по литературе описания-определения стабильности, он замечает: «Очевидно, стабильность не равнозначна статике. В понятие стабильности входит идея адаптации к изменениям, хотя, как можно предположить, к изменениям в неких пределах. Определить — каковы эти пределы — задача теоретиков стабильности»{90}.

Справедливым кажется и его упрек мэтрам теории — тяготеющему к бихейвиоризму (но не признающему себя его сторонником) Дж. Л. Гэддису и структуралисту К. Уольтцу, — которым в равной мере «трудно принять в расчет возможные изменения в системе»{91}. И это при том, что в последние годы, например, сам Дж. Д. Гэддис стал (правда, больше порицая своего оппонента К. Уольтца, чем критикуя себя) ссылаться на «статический характер выводов структуралистов — их неспособность принимать в расчет изменения», что, по его признанию, «сделало их подход не намного более пригодным, чем тот, что типичен для бихейвиористов для предвидения быстрых радикальных перемен, которые положили конец холодной войне»{92}. Во всяком случае, теоретики международных отношений еще не вполне осознали, что за 70-80-е годы в мире возникла новая модель стабильности — иная, чем статическая в ее конфронтационном варианте.

Различие между статической стабильностью по-Киссинджеру и этой новой, динамической, состояло в самом принципе отношения к межгосударственным противоречиям. В статической модели все определял принцип изоляции потенциально конфликтных устремлений, в динамической — логика умножения совпадающих{93}. Противоречия не обязательно нужно было изолировать друг от друга, они могли соприкасаться и взаимодействовать, будучи уравновешенными общими интересами, привязывающими державы друг к другу. Соответственно, задача стабилизирующих усилий оказывалась связанной с формированием и расширением этой сферы совпадающих устремлений{94}.

Примером динамической стабильности являются отношения США с Японией в 80-х и 90-х годах. Между двумя странами систематически воспроизводятся острые противоречия в ряде важнейших областей двусторонних связей{95}. Печать, аналитики и политические деятели обеих стран начинают всерьез размышлять об опасности разрушения их союза. Тем не менее, американо-японские связи сегодня — наиболее мощный, динамически развивающийся комплекс отношений в мире, поскольку сфера совпадающих интересов и устремлений обеих стран в военной, политической и хозяйственной областях делает разрыв между США и Японией невозможным без того, чтобы национальным интересам каждой из двух стран не был нанесен невосполнимый ущерб. При таком уровне взаимопроникновения присутствие противоречий в перспективе работает на укрепление партнерства, так как при совпадении принципиальных взглядов на невозможность разрыва, стороны вынуждены работать над преодолением разногласий, накапливая опыт и совершенствуя механизм адаптации к периодически возникающим потрясениям.

Определяющим условием формирования динамической модели стабильности была тенденция к взаимозависимости как общемировое явление. Момент ее острого осознания связан с «нефтяными шоками» и структурно-экономическими катаклизмами 70-х — начала 80-х годов. В этот период американо-японские отношения и начали развиваться в направлении взаимного сращиванию экономических структур, достигшему к концу 80-х степени необратимости.

Американо-японские отношения — наиболее впечатляющий пример динамической стабильности. К воспроизводству их модели (с соответствующими поправками) продвигались США и СССР, когда в годы «перестройки» (1985-1991 гг.) М. С. Горбачев и президенты Р. Рейган и Дж. Буш пытались преобразовать советско-американскую конфронтацию в партнерство — трансформировать конфронтационный вариант биполярности в кооперационный. Достигнуть этого мыслилось не через изоляцию конфликтных, а через расширение сферы совпадающих интересов держав — в чем и состояло функциональное отличие «второй» разрядки от «первой».

Наконец, к динамическому типу стабильности тяготеют связи в рамках некоторых обширных фрагментов пост-советского пространства — например, между Россией и Украиной, в отношениях между которыми потенциальная острота проблемы Крыма гасится осознаваемой обеими сторонами неприемлемостью конфликта. Этот пример в нашем тексте менее случаен, чем может показаться. Он интересен не своей замысловатой этнопсихологической и политико-правовой спецификой. Динамическая стабильность в отношениях между Россией и Украиной позволяет установить связь между общетеоретическими дискурсами и спецификой Восточно-азиатского региона. Она определяется присущим российско-украинским связям сочетанием динамического типа стабильности с относительно невысоким уровнем их структурной организации (неразвитость договорно-правовой основы отношений, превалирование неформальных и полуофициальных форм урегулирования трений, преобладание практического сотрудничества над его концептуализацией и т. п.). Случайно или нет, но именно такое сочетание, с поправками на региональную и историческую специфику, характерно для Тихоокеанской Азии.

3. Региональная специфика структур стабильности

Формы стабильности и структурированность региональных отношений

Тезис о будто бы присущей азиатско-тихоокеанскому району большей нестабильности по сравнению с Европой — общее место в трудах 70-х и 80-х годов{96}. Эта точка зрения, основанная на «здравом смысле» и внешне очевидной констатации, тиражировалась в десятках публикаций. Даже поколение специалистов, заявивших о себе в годы «перестройки», не пыталось ни опровергнуть, ни поставить этот тезис под сомнение, несмотря на характерный для 1988-1991 гг. импульс дать новую трактовку обстановки в Восточной Азии{97}.

Для уточнения оценок есть основания. Очевидно, что менее стабильной ситуация в Азии могла казаться на фоне «конфронтационной» стабильности в зажатой противостоянием НАТО и Варшавского договора Европе. С распадом последнего, начавшимся вскоре национально-территориальным переделом в Югославии, разрушением СССР и возникновением войн на пост-советской территории ситуация в Восточной Азии перестала укладываться в стандартные представления о критериях стабильности и нестабильности. На сегодняшний день в регионе нет ни одного конфликта, сопоставимого по интенсивности с войнами в Югославии, Таджикистане и Закавказье. С долей осторожности можно предположить, что нет явных оснований ожидать возникновения таковых в близком будущем.

Представляется уместным поставить вопрос о возникновении за последние десятилетия в Восточной Азии механизма неформализованных, полуофициальных политико-дипломатических связей и отношений, которые во взаимодействии с местными формализованными структурами обеспечения экономического взаимодействия и безопасности продемонстрировали достаточно высокий уровень способности амортизировать перепады в региональной политической обстановке, предупреждать крупномасштабный конфликт, а также компенсировать возникающие ограниченные нарушения устойчивости региональной подсистемы.

Тип этой стабильности, как очевидно, является иным, чем европейской — сообразно тому, что исторический, геополитический и иной фон Восточной Азии сильно отличается от того, на котором складывались последовательно сменявшие друг друга в ХVII-ХХ веках структуры региональных отношений в евро-атлантической части мира. Опыт последней, между тем, во многом определил нормативность мышления теоретиков и практиков международных отношений. Поэтому за эталон стабильности был принят единственный ее вариант — статический, действительно существовавший в Европе с начала 60-х по начало 90-х годов.

Оттого непривычно «колеблющийся», не структурированный жесткими обязательствами тип региональной структуры, который удерживает АТР от общего конфликта, внешне казался примером хронической нестабильности — хотя устойчивый, даже устойчиво низкий, уровень этой нестабильности должен был бы бросаться в глаза. Ситуация отсутствия «большого» конфликта и его реальной угрозы сохраняется в АТР с начала 70-х годов — около 20 лет. Для сравнения: в Европе «порядок Бисмарка» продолжался не более 15 лет (хотя, строго говоря, только десять — с момента заключения союза с Австро-Венгрией и Россией в 1879 г. до отставки самого О. фон Бисмарка в 1890 г.); а венский порядок образца Священного Союза — даже того меньше. Включив в оборот понятие динамической стабильности, можно полагать, что в Восточной Азии складывается региональная модель стабильности динамического типа; процесс этот достиг среднего уровня зрелости, хотя, по-видимому, еще далек от завершения.

В самом деле — 40-летнее вялотекущее противостояние в Корее; длящееся более трех десятилетий негласное согласие сторон на сохранение статус-кво в Тайваньском проливе; полусимволический почти 50-летний территориальный спор Японии с СССР и Россией в рамках почти безупречного дипломатического этикета; наконец, прагматично выверенные, не всегда дружелюбные, но устойчивые вот уже около 20 лет отношения СССР/России с Китаем; Китая — с США и Японией. Вьетнам, с его, возможно, наиболее острым после успехов 1973-1975 гг. (окончание вьетнамской войны и объединение с Югом) «синдромом победителя», после периода не очень удачных силовых демонстраций около двух десятилетий сохранял временами не свободные от настороженности, но вполне стабильные и далекие от конфликта отношения с государствами АСЕАН, которые в 1995 г. переросли в тесное партнерство. Даже конфликт в Камбодже после прекращения в 1978 г. силами Вьетнама самоистребляющего правления режима Пол Пота приобрел черты «внутренней компенсированности», «войны по правилам», от которой страдало местное население, но которая выплескивался вовне в основном в форме гуманитарной проблемы кампучийских беженцев.

Оценки положения дел в Восточной Азии начинают меняться. Некоторые регионоведы начинают признавать уровень стабильности в регионе достаточным. В этом смысле впереди военные теоретики. Сослаться следует прежде всего на Томаса Уилборна, ведущего эксперта по восточно-азиатским делам в американском Институте стратегических исследований. В 1994 г. в авторском разделе аналитического обзора региональной ситуации он определенно заключил: «Восточная Азия и Западная часть Тихого океана остаются районом большой экономической силы и относительной стабильности во всем, за исключением Корейского полуострова»{98}.

В своей более ранней работе он дал видение региональной стабильности — наиболее близкое к адекватному из всех известных: «Региональную стабильность в качестве цели внешней политики США следовало бы определять не как статус-кво и не как предсказуемость отношений в области безопасности с предполагаемым противником (за исключением положения в Корее), но, совершенно точно, как среду (environment), в которой лидеры региона считают положение своих стран в достаточной степени безопасным для того, чтобы они могли продвигаться к осуществлению национальных и международных задач без опасений по поводу внешних угроз и необходимости отвлекать избыточные средства на вооружения и военные нужды»{99}. Непривычное, оригинальное определение, интересное еще и тем, как удачно автор оттенил логическую оппозицию — статус-кво и предсказуемость военной политики, с одной стороны, и среда, окружающее пространство, с другой.

Две черты кажутся характерными для ситуации в регионе. О первой из них написано много. Это — слабая структурированность региональных отношений в области политики и безопасности, выражающаяся в отсутствии мощных и претендующих на всеобъемность многосторонних блоков. Двусторонние союзы в области безопасности превалируют, но и они не типичны. Четко фиксированные обязательства и объединяющие цели также не типичны.

Вторая черта — иной, чем в Европе порог, отделяющий «запредельную» конфликтность от «нормативной». Под первой понимается та, что неминуемо повлечет за собой общерегиональную войну, под второй — та, при которой мир в регионе в целом может сохраниться. Политики и общественность предпочитают не касаться этого существующего на практике различия, ибо как факт международной жизни оно аморально. В анализе же — от этой реальности трудно абстрагироваться. Тем более, когда важно констатировать: в отличие от Европы 1945-1991 гг., где любой конфликт мог считаться потенциально «запредельным», в Восточной Азии наличие нескольких «нормативных» конфликтов оказалось совместимым с сохранением мира на общерегиональном уровне.

Бoльшая конфликтность мировой периферии по сравнению с центром отчасти — побочный результат политики сверхдержав. Принятая администрацией Дж. Кеннеди в начале 60-х концепция «гибкого реагирования» (flexible response) определила «правила игры» США и СССР таким образом, что потенциал конфликтности был вытеснен с глобального уровня на региональный, из сферы советско-американских отношений — на периферию. При конфронтационной стабильности сохранить общий мир по-иному было и нельзя: движение системы не могло прекратиться по воле политиков, следовательно, противоречия развития должны были возникать, а их потенциал — неизбежно тяготеть к саморазрешению. И перенапряжения сбрасывались через региональные конфликты. Стабильность, по сути дела, распространялась избирательно — только на глобальный уровень и на Европу.

В других частях мира конфликты не были исключены. Или даже молча подразумевались. По-видимому, к цинизму великодержавного согласия, лежащего в основе такой стабильности, следует отнести замечание Р. Kyпера, в числе слабостей системы времен «холодной войны» назвавшего отсутствие в ней морали, даже по сравнению с ХIХ в., когда все же существовали рационалистические основания равновесия и правительства большинства стран их признавали{100}.

Но дело не только в морали. Мировая периферия была поставлена сверхдержавами в положение, при котором странам условно второстепенных по сравнению с Европой регионов в обеспечении стабильности приходилось больше ориентироваться на собственные усилия, чем на вовлеченность обоих глобальных полюсов силы, каждый из которых (США — после окончания вьетнамской войны в 1973 г., а СССР — после начала афганской в 1979 г.) настороженно воспринимал перспективы расширения сферы своей прямой военной ответственности за рубежом.

Оказавшись в какой-то мере предоставленным самому себе, периферийный мир должен был дать свой иммунный ответ на ослабление сверхдержавной активности. Должны были сработать какие-то защитные механизмы региональной подсистемы, которая в противном случае могла погибнуть. В той же мере, как очевидно, что этого не произошло, уместна и постановка вопроса о формировании в Восточной Азии собственной модели стабильности на основе сочетания малых конфликтов с общей для местных стран заинтересованностью в региональном мире, несмотря на них.

Для возникновения в Восточной Азии особой модели стабильности имелись основания — структурные, геополитические и политико-психологические. Отношения в Восточной Азии тяготели, если следовать терминологии современного русского исследователя Валерия Алтухова, к «кольцевой» структуре развития{101}, тогда как в Европе — к лучевой. Европейские интересы и страхи «пронизывали», как лучи, всю толщу европейских дел, придавая большинству вопросов безопасности отдельных стран общеевропейское значение. В этом сказывались геополитические условия Европы (малое пространство, высокая коммуникационная проницаемость). Не удивительно, что в Европе оказалась сильной традиция централизации и стремление к ней в форме почти непрерывной борьбы за гегемонию.

В Азии в силу многих причин «сквозные» проблемы безопасности отсутствовали, по крайней мере, до перехода в активную фазу японской экспансии в 30-х годах ХХ в. В АТР своего регионального «Центра», за исключением относительно краткого периода доминирования Японии в 30-х — начале 40-х годов, не сложилось. Регион не знал традиции чередования периодов гегемонии то одной, то другой наиболее мощной страны, как это было типично для Европы. Военно-политическая централизация, сопоставимая с той, что возникала в Европе на протяжении большей части ХIХ и ХХ веков, в Тихоокеанской Азии не состоялась. В этой части мира превалировали горизонтальные отношения — здесь существовали замкнутые и относительно взаимно изолированные «кружки» или очаги интересов безопасности, из которых ни один не был общерегиональным — слишком пространным был регион, и слишком специфичными были военные угрозы в его отдельных частях.

В психологическом смысле, все европейские страны были настолько сильно вовлечены в общеевропейские же проблемы, что, в известном смысле, в Европе вообще не было «периферии» («низа») — по контрасту с «центром» («верхом»); так сильно был структурирован этот «низ», и так глубоко он был «вертикально» интегрирован в общеевропейские дела.

В Азии о вертикальной структурированности подсистемы можно было говорить лишь постольку, поскольку колониальные державы пытались манипулировать колониями. Национальные интересы местных элит были сугубо «горизонтальными», местническими, региональными. И в той мере, как национализм отвергал политику колониальных держав, идея вертикальной интегрированности, самовключения в дела европейских государств оставалась для местных элит чуждой. Понятия централизации и иерархичности, привычные и считавшиеся полезными в Европе, в Азии казались чужеродными, непонятными и — более того — опасными. Между тем, идея многосторонних блоков для обеспечения безопасности как раз эти идеи централизации и иерархии и воплощала. Отчасти поэтому, органически совмещаясь с европейской психологией, она не сопрягалась с восточно-азиатскими реалиями.

Когда в Европе после второй мировой войны появились новые претенденты на верховенство/гегемонию — СССР на востоке и США на западе — «центро-лучевая» традиция межгосударственных отношений не противодействовала и даже способствовала быстрому оформлению региональных центров-блоков. В Восточной Азии на фоне отсутствия явных для большинства местных стран очертаний потенциального центра-гегемона попытки перенести европейский опыт многосторонних союзов наталкивались на непонимание как не соответствующие туземной традиции «круговых» (горизонтальных) отношений.

Разумеется, после 1945 г. в Восточной Азии за место регионального центра-гегемона боролись, по крайней мере, две державы — Советский Союз и Соединенные Штаты. Однако подобный центр в АТР так и не возник — не столько из-за ошибок «верха» (лидеров), сколько в силу объективного отсутствия «низа» — более или менее многочисленной группы слабых стран, которые были бы способны и согласны стать опорой общерегиональной иерархической структуры, построенной по типу европейских{102}.

Стоит указать на многозначительное противоречие. Европейская политико-интеллектуальная традиция располагает огромным преимуществом в теоретических разработках проблем стабильности. Но ее построения скованы открытиями эпохи конфронтационной стабильности. На Западе только начинается поворот к выявлению подлинной роли динамики в международных отношениях. Исторически более передовая, гибкая и в этом смысле обладающая более обширными возможностями форма динамической стабильности стала складываться в условиях отставания восточно-азиатской подсистемы отношений от европейской по уровню ее структурной организации. Напрашивается допущение, что сам по себе высокий уровень организации системы не является ключевым условием стабильности и в этом смысле не обязательно должен рассматриваться как приоритет рациональной политики государств.

Структурно неоформленные связи в принципе способны обеспечивать (и, как об этом еще будет говориться, действительно обеспечивают) подчас не меньший амортизирующий эффект, чем тот, который дают отношения, формализованные в блоках типа НАТО, Манильского пакта (СЕАТО) и т. п. Более того, они могут быть более гибкими и адекватными региональной обстановке в условиях, как, например, это сложилось в Восточной Азии, когда отсутствует ясно выраженное и общепризнаваемое представление о потенциальной угрозе. Данное наблюдение подвигает к постановке вопроса о том, что сама структурная неоформленность в действительности может быть просто иным способом самоорганизации — самоорганизации, в которой ключевую роль играют не страны-лидеры, а малые и средние государства, не способные к роли самостоятельных несущих элементов региональной структуры и поэтому обычно воспринимаемые в качестве регионального «фона» или элементов пространства.

Субъектные («лидерские») и объектный («пространственный») типы структур

Анализ литературы показывает, что большинство теоретиков ограничивается рассмотрением субъектной стороны обеспечения стабильности: усилия авторов сконцентрированы на исследовании наиболее мощных субъектов мировой политики. Подразумевается, что эти импульсы и определяют содержание межполюсных отношений. Такой подход представляется оправданным — в той мере, как ясна невозможность прийти к серьезным обобщениям, не отрешившись от малозначимых деталей — например, от учета роли каждого из множества малых и слабых государств. Но сказанное не снимает вопроса о недостаточности субъектного подхода на нынешнем этапе развития мирополитической системы. Этот подход может быть непродуктивным для понимания ситуаций в отдельных регионах, которые (подобно Западной Европе и Восточной Азии) далее других продвинулись по пути пространственной самоорганизации или организации регионального пространства.

Разумеется, противопоставление лидеров пространству во многом условно. Потому что под региональным пространством понимается совокупность всех — основных и второстепенных — участников межгосударственных отношений в рамках того или иного фрагмента мировой системы в их взаимодействии. В системной роли и лидеров, и малых стран имеются как чисто «пространственный» элемент (функция которого — олицетворять политически некую географическую протяженность; быть частью ресурсно-сырьевого ландшафта, культурно-цивилизационным компонентом или фактором регионального общественно-политического мнения), так и активная составляющая. Разница между лидером и аутсайдером определяется соотношением «фонового» и «творческого» начала во внешней политике каждого из них. И в той мере, как у одних преобладает второе — их условно можно именовать лидерами. Множество же разрозненных аутсайдеров по той же логике образует окружение, которое предпочтительнее ( с уже поясненной долей условности) называть пространством, «фоном», или «средой».

Наше определение «лидерства» было уже приведено во введении. Для целей конкретного анализа в последующих главах стоит ввести и понятие «типичное лидерское поведение», основными характеристиками которого, очевидно, являются: тяготение к принятию односторонних решений при минимальном их согласовании с партнерами и союзниками [1]; инициативный, «опережающий», преимущественно наступательный курс в области военно-политической стратегии и дипломатии [2]; стремление расширить участие и повысить свое влияние в мирополитических процессах, убедить или заставить международное сообщество «считаться с собой» [3]; склонность к мессианству (политическому, культурному, экономическому и т. д.) [4].

Конечно, лидеры и пространство неодинаково могут влиять на ситуацию. Всегда существовал разрыв в функциях, которые выполняли в межгосударственных системах лидеры и все остальные государства. Первые фактически направляли или пытались направлять развитие систем, а вторые оставались более или менее безликой массой, как правило, заполнявшей географические и/или политические ниши между основными игроками. В той же мере, как практически все описанные до сих пор системы отношений строились на бесспорном преобладания разного, но всегда жестко ограниченного круга наиболее сильных государств, они и могут именоваться лидерскими.

Лидерскими были все системы международных отношений, которые возникали и разрушались со времени возникновения вестфальского порядка в 1648 г. {103} до разрушения ялтинско-потсдамского в 1991 г. {104} Не удивительно, что и аналитики истории и теории международных отношений склонны абсолютизировать субъектный подход. Тем не менее, приходится констатировать, что субъектный подход к изучению стабильности выводит из круга научных интересов проблему пространства — среды, в которой реализуются исходные межполюсные импульсы, которую они «пронизывают» — пронизывают, заметим, претерпевая изменения, искажаясь, теряя часть исходного заряда или, напротив, приобретая дополнительную энергию.

Эволюция мировой системы подвигает к тому, чтобы выйти за рамки оперирования категориями только лидерских систем. Обращение к регионоведению в этом смысле может быть продуктивным. Вряд ли можно считать оправданным сохраняющееся в течение десятилетий положение, при котором результаты исследований общего профиля механистически проецируются на регионы, тогда как приложение данных анализа региональных ситуаций к общим процессам остается единичным явлением. Поворот к пониманию недостаточности прежних аналитических схем только оттеняет необходимость обращения «лицом к регионам», опыт которых способен послужить основой обновления общей теории. Как отмечается в одной из западных работ, «понятие "регионализм" целиком захватило американских аналитиков стратегии, когда они впервые осознали, что холодная война закончилась». Стивен Метц резковато, но откровенно назвал этот сдвиг отходом от «грубого и косного» глобализма{105}.

Анализ региональных ситуаций, в частности, в Восточной Азии, заставляет размышлять о необходимости выделения наряду с системами лидерскими систем пространственных — то есть таких, в рамках которых, как уже отмечалось, отдельные полюсы-лидеры почему-либо оказываются не в состоянии оказывать определяющее влияние на положение дел, а степень организованности традиционных «фоновых» стран, составляющих региональное пространство, приблизилась к тому уровню, когда его сопротивление может нейтрализовать импульсы со стороны, как минимум, одного, наиболее мощного полюса или всех полюсов в совокупности{106}.

Стоит остановиться подробнее на том, что понимается под различиями структур обоих типов. Можно сказать, что полюсные системы преимущественно воплощают тип организации лидерства, тогда как пространственные, опять-таки преимущественно, — тип организации среды. В полюсных — основную стабилизирующую нагрузку выносят жесткие иерархические связи по вертикали; предельно строгая процедура принятия решений в чрезвычайных ситуациях в НАТО и Варшавском блоке — тому пример{107}. В пространственной — они могут вообще отсутствовать или, во всяком случае, уступают развитости отношений по горизонтали. В Восточной Азии говорить об иерархизации политических отношений вообще нельзя. Неуместна такая постановка вопроса в отношении Манильского пакта{108}. Об автоматическом подчинении союзнической дисциплине нельзя говорить даже применительно к союзам США с Южной Кореей{109} и Японией{110}.

В той мере, как для лидерских структур типично подчинение сильному, в них укоренены традиции поисков союзников. За сателлитов конкурируют, поскольку мобилизационный контроль над сателлитом (то есть возможность мобилизовать в своих интересах принадлежащие ему ресурсы, в том числе геополитические) считается важнейшим условием прочности позиций лидера-полюса.

Разнятся и преобладающие в лидерских и пространственной структурах типы взаимоотношений. В первых преобладает линейный: мощные полюса как бы заранее запрограммированы на излучение прямых адресных сигналов — в первую очередь, другим полюсам-соперниками. Отсыл косвенного сигнала, конечно, возможен и практикуется. Но он не становится для полюса преобладающей формой общения, так как систематическое воздержание от прямых линейных связей может быть воспринято как признак слабости полюса и может привести к нежелательным результатам. Чаще наоборот, полюсы «блефуют», злоупотребляя линейностью в стремлении подчеркнуть свою высокую самооценку (СССР и США в отношениях с друг другом — систематически, особенно с 1946 по 1962 г. и т. п.).

В пространственной структуре преобладающим выступает не линейный, а опоясывающий тип связей. Не ощущая твердой (договорно-правовой, структурно зафиксированной) опоры, государства предпочитают или вынуждены больше полагаться на косвенное взаимодействие с более сильными партнерами, на учет неопределенного числа потенциальных противодействующих сил и возможных партнеров — при этом тоже колеблющихся, настороженных и стремящихся избежать четко определенных обязательств. Так вплоть до начала 80-х годов пыталась продвинуться к решению Курильской проблемы Япония. Похожим путем страны АСЕАН в 70-80-х годах стремились решить проблему Кампучии, а в начале 90-х годов стали искать путь к опосредованному воздействию на пугающий их Китай. Да и сегодня подготовка диалога по безопасности в Восточной Азии ведется не напрямую, между наиболее сильными державами, а «окраинно», косвенно — через обсуждение проблем безопасности прежде всего с малыми странами и через переговоры малых стран между собой.

Разнятся и типы формулирования внешнеполитических задач. Для лидерских, как уже отмечалось, важен контроль, прежде всего прямой, мобилизационный. Так, Россия не изжила стремления сохранить в его пределах такие отделенные и, по-видимому, все равно бесперспективные территории, как Таджикистан. Германия, из опасений упустить шанс легкого проникновения в республики севера бывшей СФРЮ, форсировала ее разрушение. Греция, Албания, Болгария, Сербия и собственно Македония, претендуя с равно сомнительными основаниями на целый ряд спорных территорий, приближаются к предельной черте, за которой может оказаться неизбежным новый конфликт.

В пространственной структуре преобладает борьба за влияние. Через влияние на США и повышение своей роли в японо-американском союзе за 30 лет Япония продвинулась к статусу «почти великой» державы, при этом не посягая на прямой контроль над какими-либо территориями, кроме крошечных четырех островов у побережья Хоккайдо, обладание которыми для Токио носит символический характер. Вдоль этой же оси сориентированы усилия стран АСЕАН, которые добивались и добились расширения своих возможностей регулировать политико-военную обстановку в своем регионе не собственными усилиями, а через воздействие на Вашингтон, Токио, Канберру, а в последнее время — и Москву.

Лидерские системы составляют по-прежнему костяк мировой структуры и опору международной стабильности. Было бы неразумно принижать их значение. Но они перестают быть универсальной моделью отношений для всех регионов мира. В каком-то смысле, они начинают устаревать морально, обнаруживая свои слабости и приближаясь к пределам заложенных в них колоссальных (как мы видим на примере России), но не безграничных запасов прочности.

Возникновение «пространственной» структуры в Восточной Азии вряд ли можно объяснить только типичным для западной и советско-российской литературы указанием на ослабление традиционных мировых лидеров{111}. Не кажется исчерпывающим и более развернутое объяснение взаимосвязей между ослаблением одних лидеров и возвышением других, предложенное Полом Кеннеди в его эпическом труде на тему великодержавия{112}. Материалы самого П. Кеннеди иллюстрируют не столько процесс упадка могущества мировых полюсов, сколько его относительный характер{113}. Речь ведется фактически о подтягивании более слабых лидеров к более сильным.

Уже упоминавшийся Ч. Доран, специально занимавшийся сопоставительным аспектом понятия «могущество», на большом фактическом материале и математически обработанной статистике привел в своем исследовании достаточно убедительных аргументов в пользу относительного характера ослабления позиций лидеров при сохранении ими преобладающих абсолютных позиций{114}. «Упадок США — это относительный феномен, более связанный с тем, что другие государства оказались способными достигнуть, особенно в Азии, чем с экстенсивным (и постоянным) разрушением экономической или военной мощи США», — пишет он{115}.

По-видимому, в ключе такой интерпретации и следует рассматривать интересующий нас феномен возникновения наряду с лидерскими структурами отношений пространственных: в его основе не столько ослабление лидеров, сколько консолидация пространства и, как следствие, неспособность лидеров сохранять традиционный тип мобилизационного контроля над ним. Интерес к выявлению роли пространства, строго говоря, подразумевается и в многочисленных в литературе и публицистике построениях на тему демократизации международных отношений. В задачи этой работы не входит их разбор. Важнее предложить структурное обоснование необходимости выйти за рамки анализа лидерства.

Имеется в виду, что при всей основополагающей значимости полюсов и исходящих от них импульсов, ситуация в том или ином регионе зависит не только от самих этих импульсов (их силы и направленности), но и от того, как эти импульсы преломляются региональной средой, через которую они должны пройти, чтобы достигнуть адресата. Местная международно-политическая среда выступает в качестве передаточного звена или канала информации. Эта среда может быть разряженной, проницаемой, или, наоборот, плотной, концентрированной. В первом случае межполюсные импульсы пронизывают среду, почти не меняясь или меняясь незначительно, и классический субъектный подход оказывается более корректным. Во втором — пространство может играть существенную корректирующую роль, само по себе приобретая черты субъектности.

В ряде случаев «помехами в канале» межполюсного обмена можно пренебречь. В других — игнорирование роли пространства способно привести к ошибочным интерпретациям. Основная сложность здесь в том, чтобы уловить момент, когда региональная среда из разряженной начинает превращаться в плотную, чтобы со временем претендовать на роль большую, чем та, которую выполняет обычная проницаемая мембрана. Иными словами, задача в определении момента возможного (но не обязательного) перерастания отдельных элементов пространства или пространства в целом из объектного состояния в субъектное.

Так, Китайская Народная Республика, и в США, и в СССР воспринимавшаяся в 40-х и 50-х годах как элемент проницаемой (для СССР) политико-стратегической среды{116}, с начала 60-х годов резко поменяла свою структурную роль. Подобным же образом страны, объединившиеся впоследствии в АСЕАН, в первые послевоенные десятилетия не могли оказывать даже слабое «преобразующее» влияние на междержавные импульсы, а к началу 90-х сделали заявку на роль регионального пространства такой плотности, что его сопротивление может блокировать общерегиональные стратегические начинания — что на практике и происходило неоднократно на протяжении 70-х и 80-х годов, когда государства АСЕАН заблокировали создание военно-политического «тихоокеанского сообщества».

Обозначив различия между лидерскими и пространственными системами, важно оговорить их соотношение с ключевыми для этой работы понятиями динамической и статической стабильности. Заметим, что такие характеристики, как «лидерская» или «пространственная», применительно к системам межгосударственных отношений указывают на тип генерирования движущих импульсов, моментов движения системы. В отличие от них, определения «статический» и «динамический» в приложении к типу обеспечения стабильности выражают не столько исходный момент, сколько способ самоадаптации системы к противоречиям, возникающим в процессе ее развития. Иначе говоря, «лидерство» и «пространственность» характеризуют источник направляющих или корректирующих толчков, а «динамичность» и «статичность» — процесс их самопреобразования в конкретные отношения.

На первый взгляд, опыт дает основания думать, что лидерские системы отношений тяготеют к статическим формам стабильности. Вероятно, это в реальности так и было — однако только на уровне многосторонних отношений. На двустороннем — сегодня мы видим, как минимум, два случая (отношения США с Японией и России с Украиной), в которых сочетается лидерский тип отношений с их пребыванием в динамической стабильности. Следовательно, корректнее было бы постулировать, что лидерский тип самоорганизации систем может сочетаться как со статическими, так и с динамическими видами стабильности.

Меньше ясности в вопросе о пространственных структурах — возможно, в силу незавершенности процесса их складывания и связанной с этим ограниченностью эмпирического материала. По-видимому, можно считать фактом, что восточно-азиатская подсистема, тяготеющая к самоорганизации по пространственному типу, реально развивается по модели динамической стабильности. Но значит ли это, что пространственный тип системы не совместим со стабильностью статической? Для однозначного ответа на этот вопрос оснований пока нет.

Можно только предположить, что динамическая стабильность способна более органично сочетаться с пространственными системами. Типологически они кажутся более сходными между собой, поскольку та и другие акцентируют роль системных регуляторов и принижают роль волевых. Имеется в виду, что состояние динамической стабильности возникает как результат не просто взаимодействия двух политических воль — скажем, страха одного лидера перед более сильным соперником, — но их общего признания отсутствия рациональной возможности пожертвовать объединяющими обе стороны интересами. Аналогично, в пространственном типе системы движущие импульсы исходят не столько непосредственно от отдельных центров, сколько от их формальных и неформальных взаимодействий. Роль «индивидуальных воль», как видно, в этом случае, условно говоря, принижается.

Сказанное, однако, пока остается теоретическим допущением. В реальности же имеется возможность наблюдать пока одну «живую» и «работающую» систему — восточно-азиатскую, которая тяготеет к самотрансформации в пространственную, развиваясь при этом по принципу динамической стабильности.

Помимо пространственной структуры, которая вырисовывается в Восточной Азии, таковой можно было бы считать, строго говоря, подсистему трансатлантических американо-западноевропейских отношений, не будь ее выделение из общего комплекса внутризападных отношений слишком искусственным. Возможно, в отдаленной перспективе, предпосылки для пространственной организации региональной структуры возникнут на Арабском Востоке.

В чем теоретический и практический смысл предлагаемых классификаций?

В том, что вырисовывающаяся в Восточной Азии структура отношений не укладывается в понятия многополярности или биполярности, поскольку для региональной стабильности и безопасности сегодня ключевыми являются не столько отношения между лидерами-полюсами (США, Россией, Китаем и Японией), сколько отношения между одной крупной державой — КНР — и рядом более мелких государств, ни одно из которых не в состоянии претендовать на роль полюса в одиночку и которые все вместе тоже не могут рассматриваться даже как рудиментарный региональный полюс. Та структура, которая складывается в Восточной Азии, построена вокруг контролируемого противостояния ревизионистского лидера, Китая, и неперсонифицированного регионального пространства в целом, основное структурообразующее звено которого — малые и средние страны.

Постановка проблемы в плоскость отношений «лидер — пространство» позволяет задаться далеко не академическим вопросом о мере структурной заданности стабильности в Восточной Азии. Иными словами, насколько отсутствие или наличие споров и конфликтов в регионе и, что особенно важно, характер их протекания были обусловлены более или менее случайным набором обстоятельств, а насколько это зависело от особенностей региональной структуры.

В лидерских структурах основным фактором, придающим отношениям устойчивость, являются, как правило, формализованные межгосударственные обязательства в форме союзов, коалиций и блоков. Отношения между ними и в их рамках представляют собой строго заданные каналы диалога по вопросам стабильности. Как показывает опыт, такой механизм стабилизации эффективен в условиях поляризации сил в мире или регионе, когда роль «фоновых» государств остается очень малой (ялтинско-потсдамский порядок).

В случае становления пространственной структуры, с типичной для нее ослабленной формализованностью связей, роль нормативных каналов диалога существенно ниже, а сам диалог менее эффективен. Центр тяжести стабилизирующих усилий смещается в область «точечных» урегулирований конкретных, субрегионально- или даже локально-специфических проблем. В результате складывается не новая региональная структура сдерживания возникающих или устранения старых нестабильностей (как диалог НАТО — ОВД в Европе), а, скорее, негласно признаваемые и более или менее строго соблюдаемые правила международного поведения в интересах «кодификации» конфликтов. Последние при этом встраиваются в такие рамки, при которых, с одной стороны, несогласные стороны продолжают сохранять возможность взаимного выяснения отношений на основе «традиционного», то есть доступного их уровню политико-культурной организации, инструментария внешнеполитической борьбы; с другой — конфликт спорящих не имеет возможности излиться в окружающее (и в этом случае «уплотняющееся» против него) международно-политическое пространство в такой мере, чтобы представлять угрозу для существования региональной структуры в целом.

В рамках политической рефлексии, воспитанной на ялтинско-потсдамском стандарте, такой тип стабилизации может казаться недостаточно гуманным и не радикальным. Но, представляется, что он воплощает иную (культурно-цивилизационно и геополитически мотивированную) тактику продвижения к предупреждению «большой войны», не через попытки устранить неустранимое — множественные территориальные, этнические и иные конфликты и противоречия в условиях «запаздывающего» социально-культурного развития азиатских регионов, — а через постепенное наращивание потенциала позитивных, прагматических, взаимноперекрещивающихся интересов, в том числе и интересов конфликтующих сторон в отношении окружающей среды и друг друга. В долгосрочной перспективе (и, возможно, не только в Азии) такой тип стабилизации может быть не менее результативным, чем он оказался в АТР.

Наконец, постановка проблемы «уплотняющегося» пространства как равноценного элемента структуры стабильности позволяет внести больше ясности в вопрос о рациональных параметрах самоидентификации восточно-азиатских государств. Опыт показывает, что «исторические комплексы неполноценности» молодых государств давно уже стали большой проблемой, затрудняющей выработку решений по упрочению стабильности. В Восточной Азии претензии на «восстановление утраченного» присущи малым государствам (от Кореи и Вьетнама до Таиланда и Индонезии) ничуть не меньше, чем Китаю. Между тем, за исключением КНР, Японии и России, ни одно из государств Тихоокеанской Азии не способно выполнять роль чего-то иного, кроме элемента «пространства». Для региональной подсистемы не безразлично, к какой функции будут тяготеть эти страны и как они будут формулировать свои задачи — исходя из ориентации на амбициозную и сомнительную цель превращения в мини-центр силы или выбирая менее броскую, но не менее эффективную роль передающего звена, активного и влиятельного настолько, чтобы корректировать с учетом своих интересов те мощные межполюсные импульсы, подобных которым само оно производить не в состоянии.

Тем важнее — теоретически и практически — осмыслить предпосылки, историю и особенности становления восточно-азиатской структуры стабильности как структуры преимущественно пространственной, а значит, способной обладать еще не вполне понятыми функциональными возможностями; проанализировать международные отношения в Восточной Азии не как сумму внешних политик больших и малых государств, а как пространственную структуру, в рамках которой четко различимо стремление к некоей не поддающейся пока точному определению коллективной субъектности. Оценить перспективы и возможности для использования в интересах региональной стабильности преимуществ, которые может нести этот активизирующийся компонент, равно как и выявить новые, которые будут сопряжены с уплотнением восточно-азиатского международно-политического пространства — этим задачам посвящены последующие разделы работы.

Дальше