Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Вечный человек с ружьем

(Предисловие автора)

...Лежит на земле человек, убитый другим человеком... Не зверем, не стихией, не роком. Другим человеком... В Югославии, Афганистане, Таджикистане... В Чечне...

Иногда мелькает страшная мысль о войне и ее тайном смысле. Кажется, что все сошли с ума, оглядываешься — мир вокруг вроде бы нормальный: люди смотрят телевизор, спешат на работу, едят, курят, чинят обувь, злословят, сидят на концертах. В нашем сегодняшнем мире ненормален, странен не тот, кто надел на себя автомат, а другой, тот, кто, как ребенок, спрашивает, не понимая: почему же снова лежит на земле человек, убитый другим человеком?

Помните, у Пушкина: «Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей». Это XIX век.

«Даже уничтожив запасы всеобщей смерти, люди сохранят знание, как их снова создать, хода — к незнанию, неумению убить всех и вся — уже нет». Это у Алеся Адамовича. Это XX век.

Искусство веками возвеличивало бога Марса — бога войны. И теперь никак не содрать с него кровавых одежд...

Вот один из ответов, почему я пишу о войне. [6]

Вспоминается, как у нас в деревне на Радуницу (день поминовения) уткнулась коленками в заросший холмик старушка — без слов, без слез, даже молитвы не читала. «Отойди девочка, не надо на это смотреть, — отвели меня в сторону деревенские женщины. — Не надо тебе знать, никому не надо». Но в деревне не бывает тайн, деревня живет вместе. Потом я все-таки узнала: во время партизанской блокады, когда вся деревня пряталась от карателей в лесу, в болотах, пухла от голода, умирала от страха, была со всеми эта женщина с тремя маленькими девочками. В один из дней стало очевидным: или умрут все четверо, или кто-то спасется. Соседи ночью слышали, как самая меньшая девочка просила: «Мамочка, ты меня не топи, я у тебя есточки просить не буду...»

Оставались зарубки в памяти...

В одной из моих поездок... Маленькая женщина, кутавшаяся летом в пуховую шаль и быстро-быстро выговаривающая, вышептывающая: «Не хочу говорить, не хочу вспоминать, я очень долго после войны, десятки лет, не могла ходить в мясные магазины, видеть разрезанное мясо, особенно куриное, оно напоминало мне человеческое, ничего из красной ткани шить не могла, я столько крови видела, не хочу вспоминать, не могу...»

Я не любила читать книги о войне, а написала три книги. О войне. Почему? Живя среди смерти (и разговоров, и воспоминаний), невольно гипнотизируешься пределом: где он, что за ним. И что такое человек, сколько человека в человеке — вопросы, на которые я ищу ответы в своих книгах. И, как ответил один из героев «Цинковых мальчиков»: «Человека в человеке немного, вот что я понял на войне, в афганских скалах». А другой, уже старый человек, в сорок пятом расписавшийся на [7] поверженном рейхстаге, мне написал: «На войне человек ниже человека; и тот, кто убивает справедливо, и тот, кто убивает несправедливо. Все это одинаково похоже на обыкновенное убийство». Я с ним согласна, для меня уже невозможно написать о том, как одни люди героически убивают других... Люди убивают людей...

Но наше зрение устроено таким образом, что еще до сих пор, когда мы говорим или пишем о войне, то для нас это прежде всего образ Великой Отечественной, солдата сорок пятого. Нас так долго учили любить человека с ружьем... И мы его любили. Но после Афганистана и Чечни война — уже что-то другое. Что-то такое, что для меня, например, поставило под сомнение многое из того, что написано (и мной тоже). Все-таки мы смотрели на человеческую природу глазами системы, а не художника...

Война — это тяжелая работа, постоянное убийство, человек все время вертится возле смерти. Но проходит время, десятки лет, и он вспоминает только о тяжелой работе: как не спали по трое — четверо суток, как таскали все на себе вместо лошади, как плавились без воды в песках или вмерзали в лед, а об убийстве никто не говорит. Почему? У войны кроме смерти есть множество других лиц, и это помогает стереть главное, потаенное — мысль об убийстве. А ее легко спрятать в мысль о смерти, о героической гибели. Отличие смерти от убийства — это принципиально. В нашем же сознании это соединено.

И я вспоминаю старую крестьянку, рассказывающую, как девочкой она сидела у окна и увидела, как в их саду молодой партизан бил наганом по голове старого мельника. Тот не упал, а сел на зимнюю землю, с головой, рассеченной, как капуста. [8]

«И я тогда обожеволила, сошла с ума, — говорила и плакала она. — Меня долго мама с папой лечили, по знахарям водили. Как увижу молодого парня, кричу, в лихорадке бьюсь, вижу ту голову старого мельника, рассеченную, как капуста. Так замуж и не вышла... Я боялась мужчин, особенно молодых...»

Тут же давний рассказ партизанки: сожгли их деревню, ее родителей — живыми, в деревянной церкви, и она ходила смотреть, как партизаны убивали пленных немцев, полицаев. До сих пор в памяти ее безумный шепот: «У них глаза вылазили из орбит, лопались; их закалывали шомполами. Я смотрела, и мне тогда становилось легче».

На войне человек познает о себе такое, о чем бы никогда не догадался в других условиях. Ему хочется убивать, нравится — почему? Это называется инстинктом войны, ненависти, разрушения. Вот этого биологического человека мы вообще не знаем, его не хватает в нашей литературе. Мы недооценили это в себе, слишком уверовав в силу слова и идеи. Добавим еще, что ни один рассказ о войне, даже предельно честный, не сравнится с самой действительностью. Она еще страшнее.

Сегодня мы живем в совершенно ином мире, не в том, что был, когда я писала свои книги о войне, и потому осмысливается все иначе. Нет, не придумывается, а передумывается. Можно ли назвать нормальной солдатскую жизнь в казарме, исходя из божественного замысла? От трагически упрощенного мира, в котором мы жили, мы возвращаемся к множественности вдруг обнаружившихся связей, и я уже не могу давать ясные ответы — их нет.

Почему же я пишу о войне?

Нашим улицам с их новыми вывесками легче [9] поменяться, чем нашим душам. Мы сегодня не разговариваем, мы кричим. Каждый кричит о своем. А с криком лишь уничтожают и разрушают. Стреляют. А я прихожу к такому человеку и хочу восстановить правду того, прошедшего дня... Когда он убивал или его убивали... У меня есть пример. Там, в Афганистане, парень мне кричал: «Что ты, женщина, можешь понять о войне? Пишущая барышня! Разве люди так умирают на войне, как в книгах и в кино? Там они умирают красиво, а у меня вчера друга убили, пуля попала в голову. Он еще метров десять бежал и ловил свои мозги... Ты так напишешь?» А через семь лет этот же парень — он теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане — позвонил мне: «Зачем твои книги? Они слишком страшные». Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти и который не хотел умирать в двадцать лет...

Поистине человек меняет душу и не узнает потом сам себя. И рассказ как бы об одной жизни, судьбе — это рассказ о многих человеках, которые почему-то называются одним именем. То, чем я занимаюсь уже двадцать лет, это документ в форме искусства. Но чем больше я с ним работаю, тем больше у меня сомнений. Единственный документ, документ, так сказать, в чистом виде, который не внушает мне недоверия, — это паспорт или трамвайный билет. Но что они могут рассказать через сто или двести лет (дальше нынче и заглядывать нет уверенности) о нашем времени и о нас? Только о том, что у нас была плохая полиграфия... Все остальное, что нам известно под именем документа, — версии. Это чья-то правда, чья-то страсть, чьи-то предрассудки, чья-то ложь, чья-то жизнь.

В суде над «Цинковыми мальчиками», о котором [10] читатель тоже прочтет в этой книге, документ вплотную, врукопашную столкнулся с массовым сознанием. Тогда я еще раз поняла, что не дай Бог, если бы документы правили современники, если бы только они одни имели на них право. Если бы тогда, тридцать — пятьдесят лет назад, они переписали «Архипелаг ГУЛаг», Шаламова, Гроссмана... Альбер Камю говорил: «Правда таинственна и неуловима, и ее каждый раз приходится завоевывать заново». Завоевывать, в смысле — постигать. Матери погибших в Афганистане сыновей приходили в суд с портретами своих детей, с их медалями и орденами. Они плакали и кричали: «Люди, посмотрите, какие они молодые, какие они красивые, наши мальчики, а она пишет, что они там убивали!» А мне матери говорили: «Нам не нужна твоя правда, у нас своя правда».

И это правда, что у них своя правда. Так что же такое документ? Насколько он во власти людей? Насколько он принадлежит людям, а насколько истории и искусству? Для меня это мучительные вопросы...

Длинен путь от реальности к ее овеществлению в слове, благодаря которому она остается в архиве человечества. Но с самого начала надо признать, что реальности в форме настоящего времени как бы не существует. Нет настоящего, есть прошлое или будущее, или то, что Бродский называл «настоящим продолженным временем». То есть реальность — это воспоминание. То, что было год назад, то, что было утром, или час, или секунду назад, — это уже воспоминание о настоящем. Это исчезнувшая реальность, оставшаяся или в памяти, или в слове. Но согласитесь, что память и слово — очень несовершенные инструменты. Они хрупки, они изменчивы. Они — заложники времени. Между реальностью и [11] словом еще находится свидетель. Три свидетеля одного события — это три версии. Три попытки истины...

Лидия Гинзбург, исследуя мемуары, обнаружила: чем талантливее мемуарист, тем больше он врет, то есть, тем больше в них его воображения, чувств, интерпретаций, догадок. Так и мои герои, мои рассказчики — они талантливо заполняют описываемое событие своим отношением к нему, они как бы творят его. Более достоверны, скрупулезны обычные люди, но я-то ищу рассказчика, который не просто живет, а запоминает, как он живет, потому что у обыкновенных людей другой грех — они не слышат музыки бытия, не чувствуют потаенного течения в наших днях высшего смысла, не улавливают многоликой связи между событиями, между рациональным и иррациональным.

И потому то, что называется материальностью документа, ткется из многих голосов. Ощущение точности и отдельности рождает множественность... Из многих рассказов-версий, исповедей-версий рождается версия времени. Она складывается из всего пространства времени, изо всех его голосов. Версия — это скорее автопортрет души, а не реальности. Я так и определяю жанр, в котором работаю, — история чувств. Мой факт — чувство! От книги к книге складывается энциклопедия чувств, внутренней жизни людей моего времени. Тех поколении, которые я застала на излете, тех, что прошли рядом со мною, и тех новых, чей приход, надеюсь, я еще встречу... Получается одна книга о том, кто мы были, что называли добром, а что злом. Как любили. Почему убивали друг друга...

На экране телевизора я изо дня в день вижу, как выходят из домов, похожих на тот дом, в котором я живу, люди. Знакомые лица, знакомая [12] одежда. Такие лица, одежду я каждый день встречаю на улицах... И тут же вижу на том же экране: лежит распоротый ножом или осколком такой знакомый человек. Вижу кровь. Вижу убитые дома. И убитых животных. Это так рядом... Это не отделено от меня даже графикой архивных снимков другого времени. Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность — хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Куда дальше? Дальше слов... Это редко удается. А вот миф туда прорывается. В подсознание...

И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступленно, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За нее погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» — снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я — рабыня, воспитала раба...»

Да, коммунистические, национал-патриотические газеты зовут людей на митинги под красные знамена. Но было бы слишком просто, если бы во всем были виновны только политики. Море крови позади, бессчетно перекопана земля для братских могил. А палачей нет. Никто не признает в себе палача. Все жертвы... Одни говорят, что любят Родину, все делали во имя Родины (пусть она и отвечает — не потому ли столько слов о любви к ней?). Другие говорят, что лили кровь во имя идеи. И не знаешь, [13] чего здесь больше: страха перед покаянием или неспособности к свободе? Принадлежать, отдаться власти, государству, раствориться, исчезнуть в нем — форма существования религиозного и военного общества. Мы были и тем и другим (если под верой, под религией понимать марксизм, как светскую форму религии). А то, насколько мы — военные люди, насколько наши представления о жизни и смерти военные, и не догадываемся.

Когда-то я была убеждена, что в правде надо идти до конца. И когда мне надо было написать, как после взрыва итальянской мины, красивой, как игрушка, от человека остается полведра мяса, я колебалась — надо или не надо это писать? И все-таки решила: надо! Идти надо до конца. Потому что чем проще и обычнее убивали люди, тем значительнее человеческая жизнь должна быть в искусстве, — говорила я себе. Сегодня, сейчас, — я колеблюсь. Я не знаю... Я сомневаюсь... Не находимся ли мы у роковой черты? Дальше — саморазрушение.

Я снова возвращаюсь к суду над своей книгой, но только потому, что это был слепок с наших душ. Когда десятки людей на улице возле здания суда сталкивались в непримиримой словесной схватке, это тоже была война. И она идет до сих пор. Нам не нужна свобода. Мы не знаем, что это такое. Что с ней делать? В нашей истории нет ни одного поколения без военного опыта, без опыта убийства, а с опытом просто жизни. Мы или воевали, или вспоминали о войне, или готовились к ней. Мы никогда не жили иначе. Ко всему еще мы — артельные, соборные люди. Не умеем жить отдельно... И отвечать каждый за себя, за свои грехи. Никогда так не жили...

Так о каком покаянии и очищении мы можем [14] говорить? Хором поют на праздниках или в военном строю. А каяться надо в одиночку...

В страдании человек велик, а без него он часто просто мал. Я помню, как одна из моих героинь в книге «У войны не женское лицо» потрясла меня рассказом о том, как страшно было видеть после боя убитых — и тех, и других... Молодые... Они лежали рассыпанные, как картошка... Когда я дала почитать этой женщине ее же рассказ, она все перечеркнула и принесла мне отчет о своей военно-патриотической работе. «Это, — говорила она, — ты напечатай, а то я рассказывала тебе, чтобы ты поняла, как нам было страшно на войне». Она требовала своей правды, такой, как понимала ее. Она хотела просто жизни. Но как объяснить, что это просто жизнь за пределами искусства? И своеволие автора лишь в одном — сделать это искусством.

Но под силу ли искусству весь ужас нашей жизни? Вслед за «афганским» с войны возвращается «чеченское» поколение. Человек с ружьем кажется вечным. Или наоборот: вечный человек с ружьем...

...Лежит на улице Грозного человек, убитый другим человеком. И в небо смотрит...

Мне говорят: «Поезжай и напиши об этом». А я не могу. Не могу уже видеть человека, превратившегося в нечеловека во имя каких-то государственно-племенных идей. Для меня нет идеи выше одной-единственной человеческой жизни. Мертвый человек... Мертвая птица... Мертвый дом... Во имя? Помыть русские солдатские сапоги в индийских водах... Или качать чеченскую нефть... Не больны ли мы безумием? Разве нормальный, а не безумный человек может смотреть по телевизору и слушать каждый день по радио об убийстве: «За истекшие сутки позиции федеральных войск обстреливались тридцать четыре раза, трое военнослужащих [15] убиты, один ранен», «Противник на подступах к городу Гудермесу понес крупные потери». Где-то в далекой русской деревне екнуло материнское сердце... Крикнуло... Я была на одних таких похоронах... Хоронили молодого офицера, его привезли из Грозного. Плотное людское кольцо у свежевырытой могилы... Военный оркестр... Все молчали, даже женщины не плакали. Выступал генерал... Все те же слова, что и десять, и пятьдесят, и сто лет назад: о наших границах, о великой России, о мести, о ненависти, о долге. О долге убивать?! И только маленькая девочка беззащитно и наивно вглядывалась в красный гроб: «Папа! Папочка... Куда ты ушел? Почему ты молчишь? Ты обещал вернуться... Я нарисовала тебе целый альбом... Папа, папочка, где ты?» Даже военный оркестр не мог заглушить ее детского недоумения. И вот, как зверька, ее отрывают от красного гроба и несут к машине: «Папа... Папочка... Па-а-а...»

Один нормальный человек был среди нас. Ребенок.

А заговор взрослых продолжался. По древним ритуалам... Клятва. Салют.

Мы не воюем... А гробы в Россию уже идут из России...

И я пишу о войне... [16]

Дальше