Содержание
«Военная Литература»
Исследования
История солжет.

Б. Шоу

Из дневниковых записей для книги

14 июня 1986 года

Говорю себе: я не хочу больше писать о войне. Когда окончила «У войны не женское лицо», долго не могла видеть, как от обыкновенного ушиба из носа ребенка идет кровь, убегала на даче от рыбаков, весело бросавших на береговой песок выхваченную из закрытых глубин рыбу, меня тошнило от ее застывших выпученных глаз. Наверное, у каждого из нас есть свой запас защиты от боли — физический и психологический. Мой был исчерпан до конца. Меня сводил с ума вой подбитой машиной кошки, отворачивала лицо от раздавленного дождевого червяка. Птицы, рыбы, как и все живое, тоже имеют право на свою историю. Ее еще когда-нибудь напишут.

И вдруг! Если это можно назвать «вдруг». Идет седьмой год войны.

«У существующей печали сто отражений».

(В.Шекспир «Ричард III »).

...По дороге в деревню подвезли девочку-школьницу. Она приезжала в Минск за продуктами. Из большой сумки торчали куриные головы, в багажник втиснули сетку с хлебом. [17]

В деревне нас встретила ее мать. Она стояла у калитки и кричала.

— Мама!! — подбежала к ней девочка.

— Ой, ты моя дочушка, пришло письмо. Андрей наш в Афганистане... О-о-о!.. Привезут, як Федоринова Ивана... Малое дитя — малая ямка... А я ж вырастила не хлопца, а дуб высокий... Два метра ростом... Написал: «Гордись, мама, я — десантник...» О-о-о!.. Людцы мои золотенькие...

А вот другой, прошлогодний случай.

...На автобусной станции в полупустом зале ожидания сидел офицер с дорожным чемоданом, рядом с ним худой мальчишка, подстриженный под солдатскую нулевку, копал вилкой в ящике с засохшим фикусом. Бесхитростно подсели к ним деревенские женщины, выспросили: куда, зачем, кто? Офицер сопровождал домой солдата, сошедшего с ума: «С Кабула копает, что попадет в руки, тем и копает: лопатой, вилкой, палкой, авторучкой». Мальчишка поднял голову: «Прятаться надо... Я вырою щель... У меня быстро получается... Мы называли их братскими могилами... Большую щель для всех вас выкопаю...»

Первый раз я увидела зрачки величиной с глаз...

О чем говорят вокруг меня? О чем пишут? Об интернациональном долге, о геополитике, о наших державных интересах, о южных границах. Глухо ходят слухи о похоронках в панельных домах и сельских хатах с мирными геранями на окнах, о цинковых гробах, не вмещающихся в «пенальных» размерах «хрущевок». Матери, еще недавно в отчаянии бившиеся над слепыми железными ящиками, выступают в коллективах, в школах, призывая других мальчиков «выполнить долг перед Родиной». Цензура внимательно следит, чтобы в военных очерках не упоминалось о гибели наших солдат, нас заставляют [18] верить, что «ограниченный контингент советских войск» помогает братскому народу строить дороги, развозить удобрение по кишлакам, а советские военврачи принимают роды у афганских женщин. И многие верят. Вернувшиеся солдаты приносят в школы гитары, чтобы спеть о том, о чем надо кричать...

С одним долго говорила. Я добивалась от него признания о мучительности этого выбора — стрелять или не стрелять. А он уходил, для него как бы не существовало тут драмы. Что хорошо — что плохо? Хорошо «во имя социализма» убить? Для этих мальчиков границы нравственности очерчены военным приказом.

У Ю. Карякина: «Ни об одной истории нельзя судить по ее самосознанию. Это самосознание трагически неадекватно». А у Кафки прочла о том, что человек безвозвратно потерян в самом себе.

Но я не хочу больше писать о войне...

5-25 сентября 1988 года

Ташкент. В аэропорту душно пахнет дынями, не аэропорт, а бахча. Два часа ночи. Смотрю на ртутный столбик: тридцать градусов выше нуля. Бесстрашно ныряют под такси толстые полудикие кошки, говорят, афганские. Среди загоревшей курортной толпы, среди ящиков, корзинок с фруктами прыгают на костылях молодые солдаты (мальчишки). На них никто не обращает внимания, уже привыкли. Они спят и едят тут же на полу, на старых газетах и журналах, неделями не могут купить билеты в Саратов, Казань, Новосибирск, Ворошиловград, Киев, Минск... Где их искалечили? Что они там защищали? Никому не интересно. Только маленький [19] мальчик не отводит от них своих широко раскрытых глаз и пьяная нищенка подошла к одному солдатику:

— Поди сюда... Пожалею...

Он отмахнулся костылем. А она, не обидевшись, добавила еще что-то печальное и женское.

Рядом со мной сидят офицеры. Говорят о том, какие у нас плохие протезы. О брюшном тифе, о холере, малярии и гепатите. Как в первые годы не было ни колодцев, ни кухонь, ни бань, нечем было мыть посуду. А еще о том, кто что привез: кто — «видик», кто — «Шарп» или «Сони». Для одних война — мачеха, для других — мать родная. Запомнилось, какими глазами они смотрели на красивых, отдохнувших женщин в открытых платьях...

Достоевский писал о военном сословии, он называл их «самыми незадумывающимися людьми в мире».

В накопителе запах испорченного туалета. Долго ждем самолета на Кабул. Неожиданно много женщин.

Отрывки из разговоров:

— Теряю слух. Первыми перестал слышать высоко поющих птиц. Овсянницу, например, не слышу начисто. Записал ее на магнитофон и запускаю на полную мощность... последствие контузии в голову...

— Сначала стреляешь, а потом выясняешь, что это женщина или ребенок... У каждого свой кошмар...

— Ослик во время обстрела ложится, кончится обстрел — вскакивает.

— Кто я буду в Союзе? Проститутка? Это мы знаем. Хотя бы на кооператив заработать... А мужики? Что — мужики? Все пьют.

— Генерал говорил об интернациональном долге, о защите южных рубежей. Даже расчувствовался: [20]

«Возьмите им леденцов. Это же дети. Лучший подарок — конфеты...»

— Офицер был молодой. Узнал, что отрезали ногу, заплакал. Лицо, как у девочки, — румяное, белое. Я сначала боялась мертвых, особенно если без ног или без рук... А потом привыкла...

— Берут в плен. Отрезают конечности и перетягивают жгутами, чтобы не умерли от потери крови. И в таком виде оставляют, наши подбирают обрубки. Те хотят умереть, их лечат.

— На таможне увидели мой пустой саквояж: «Что везешь? « — «Ничего». — «Ничего?» Не поверили. Заставили раздеться до трусов. Все везут по два — чемодана.

— Вставай. А то проспишь царство небесное... — Это уже над Кабулом.

Идем на посадку.

...Гул орудий. Патрули с автоматами и в бронежилетах требуют пропуска.

Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне.

Что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вчера шли на завтрак в столовую, поздоровались с часовым. Через полчаса его убил случайно залетевший в гарнизон осколок мины. Целый день пыталась вспомнить лицо этого мальчика...

Журналистов здесь называют сказочниками. Писателей тоже. В нашей писательской группе одни мужчины. Рвутся на дальние заставы, хотят пойти в бой. Спрашиваю у одного:

— Зачем?

— Мне это интересно. Скажу: на Саланге был... Постреляю...

Не могу отделаться от чувства, что война — порождение мужской природы, во многом мне непостижимое. [21]

Из рассказов:

— Я выстрелил в упор и увидел, как разлетается человеческий череп. Подумал: «Первый». После боя раненые и убитые. Все молчат... Мне снятся здесь трамваи. Как я на трамвае еду домой... Любимое воспоминание: мама печет пироги... В доме пахнет сладким тестом...

— Дружил с хорошим парнем... А потом видишь, как его кишки гирляндой на камнях висят... Начинаешь мстить...

Ждем караван. Ждем два-три дня. Лежим в горячем песке, ходим под себя. К концу третьего дня сатанеешь. И с такой ненавистью выпускаешь первую очередь... После стрельбы, когда все кончилось, обнаружили: караван шел с бананами и джемом... На всю жизнь сладкого наелись...

* * *

Написать (рассказать) о самом себе всю правду есть, по замечанию Пушкина, невозможность физическая.

...На танке красной краской: «Отомстим за Малкина».

Посреди улицы стояла на коленях молодая афганка перед убитым ребенком и кричала. Так кричат, наверное, только раненые звери.

Проезжали мимо убитых кишлаков, похожих на перепаханное поле. Мертвая глина недавнего человеческого жилища была страшнее темноты, из которой могли выстрелить.

В госпитале видела, как русская девушка положила плюшевого мишку на кровать афганского мальчика. Он взял игрушку зубами и так играл, улыбаясь: обеих рук у него не было. «Твои русские стреляли, — перевели мне слова его матери. — А у тебя есть дети? Кто — мальчик или девочка?» Я так и не поняла, чего больше в ее словах — ужаса или прощения? [22]

Рассказывают о жестокости, с которой моджахеды расправляются с нашими пленными. Ударило в сознание средневековьем. Здесь и на самом деле другое время, календари показывают четырнадцатый век.

У Лермонтова в «Герое нашего времени» Максим Максимыч, оценивая действия горца, который зарезал отца Бэлы, говорит: «Конечно, по-ихнему он был совершенно прав», — хотя с точки зрения русского поступок зверский. Писатель уловил эту удивительную черту русского народа — умение стать на позицию другого народа, увидеть вещи и «по-ихнему».

Из рассказов:

— Взяли в плен «духов»... Допытываемся: «Где склады? « Молчат. Подняли двоих на вертолетах: «Где? Покажи... » Молчат. Сбросили одного на скалы...

— Убили друга. Они будут смеяться? Радоваться? А его нет... Где больше людей — туда стреляю... В афганскую свадьбу стрелял... Шли молодые — жених и невеста... Мне никого не жалко... Друга нет...

* * *

У Достоевского Иван Карамазов замечает: «Зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток».

Да, я подозреваю: мы не хотим об этом слышать, мы не хотим об этом писать. Но на любой войне, кто бы ее и во имя чего ни вел — Юлий Цезарь или Иосиф Сталин, — люди убивают друг друга. Это убийство, но об этом у нас не принято задумываться, даже почему-то в школах мы говорим не о патриотическом, а о военно-патриотическом воспитании. Хотя почему я удивляюсь «почему-то», все понятно — военный социализм, военная страна, [23] военное мышление. Но мы же хотим стать другими людьми?..

Нельзя так испытывать человека. Человек не выдержит таких испытаний. В медицине это называется «острым опытом». Опытом на живом.

Кто-то сегодня процитировал Л. Толстого о том, что «человек текучий».

Вечером включили магнитофон, слушали «афганские» песни. Детские, еще не оформившиеся голоса хрипели под Высоцкого: «Солнце упало в кишлак, как огромная бомба», «Мне не надо славы. Нам бы жить — и вся награда», «Зачем мы убиваем? Зачем нас убивают?», «Что ж ты меня так предала, милая Россия? «, «Вот уже и лица стал я забывать», «Афганистан, ты больше, чем наш долг. Ты — наше мирозданье», «Как большие птицы, скачут одноногие у моря», «Мертвый — он уже ничей. Нет уже ненависти на его лице».

Ночью мне снился сон: наши солдаты уезжают в Союз, я — среди провожающих. Подхожу к одному мальчишке, он без языка, немой. Из-под солдатского кителя вылазит госпитальная пижама. Я что-то у него спрашиваю, а он только свое имя пишет: «Ванечка. Ванечка». Так ясно различаю его имя — Ванечка... Лицом похож на паренька, с которым днем беседовала, он все повторял: «Меня мама дома ждет».

...В последний раз проезжаем по замершим улочкам Кабула, мимо знакомых плакатов в центре города: «Светлое будущее — коммунизм», «Кабул — город мира», «Народ и партия едины». Наши плакаты, отпечатанные в наших типографиях. Наш Ленин стоит здесь с поднятой рукой...

В аэропорту встречаем знакомых кинооператоров. Они снимали загрузку «черного тюльпана». Не поднимая глаз, рассказывают, что мертвых [24] одевают в старую военную форму, еще с галифе, иногда кладут не одевая, бывает, что и этой формы не хватает. Старые доски, ржавые гвозди... »В холодильник привезли новых убитых... Как будто несвежим кабаном пахнет...»

Кто мне поверит, если я об этом напишу?

15 мая 1989 года

Опять мой путь — от человека к человеку, от документа к образу. Каждая исповедь — как портрет в живописи: никто не говорит — документ, говорят — образ. Говорят о фантастике реальности. Создавать мир не по законам бытового правдоподобия, а «по образу и духу своему». Мой предмет исследования все тот же — история чувств, а не история самой войны. О чем люди думали? Чего хотели? Чему радовались? Чего боялись? Что запомнили?

Но о войне, которая оказалась в два раза длиннее Великой Отечественной, мы знаем ровно столько, сколько нам не опасно знать, чтобы не увидеть себя такими, какие мы есть, не испугаться. «Русских писателей всегда больше интересовала правда, а не красота», — пишет Н. Бердяев. В поисках этой правды и проходит вся наша жизнь. А сегодня особенно — и за письменным столом, и на улице, и на митинге, и даже за праздничным ужином. О чем мы без конца размышляем? Все о том же: кто мы, куда нам идти? И вот тут-то выясняется, что ни к чему, даже к человеческой жизни, мы не относимся так бережно, как к мифам о самих себе. У нас в подкорку загнано: мы — самые-самые, самые лучшие, самые справедливые, самые честные. Человека, посмевшего хотя бы в чем-то усомниться, тут же [25] уличают в клятвопреступлении. Самый тяжкий у нас грех!

Из истории:

«Двадцатого января тысяча восемьсот первого года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц дается на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Вскоре тридцать тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в Казахские степи»{1}.

Из сегодняшних газет:

«В Термезе зацвел миндаль, но если бы природа и не преподнесла такого подарка, эти февральские дни все равно бы остались в памяти жителей старинного города как самые торжественные и радостные...

Грянул оркестр. Страна приветствовала возвращение родных сыновей. Наши парни возвращаются, выполнив свой интернациональный долг... За эти годы советские солдаты в Афганистане отремонтировали, восстановили и построили сотни школ, лицеев (?), училищ, три десятка больниц и столько же детских садов, около четырехсот жилых домов, тридцать пять мечетей, многие десятки колодцев, около ста пятидесяти километров арыков и каналов... Они занимались охраной военных и мирных объектов в Кабуле»{2}.

У того же Н. Бердяева: «Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком». Не про нас это сказано. Правда у нас все время кому-то или чему-то служит: интересам революции, [26] диктатуре пролетариата, партии, крутолобому диктатору, первой или второй пятилетке, очередному съезду... »Правда выше России», — крикнул из последних сил Достоевский. В Евангелии от Матфея: «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим» (гл. 24;4,5).

Спрашиваю у себя. Спрашиваю у других. Ищу ответа: как происходит убийство мужества в каждом из нас? Как из обыкновенного нашего мальчика получается человек убивающий? Почему с нами можно делать все, что кому-то нужно? Но я не судья тому, что увидела и услышала. Я только хочу отразить мир человека таким, какой он есть. А сегодня правда о войне мыслится шире, чем раньше, как правда о жизни и смерти вообще. Человек наконец достиг того, чего в несовершенстве своем желал, — он способен сразу убить всех.

Теперь уже не тайна, что ежегодно в Афганистане воевала стотысячная советская армия. За десять лет — один миллион. Существует и другая бухгалтерия войны: сколько выпущено пуль, снарядов, сколько сбито вертолетов, разорвано и изношено военного обмундирования, разбито машин. Сколько все это нам стоило?

Убито и ранено пятьдесят тысяч. Можно верить и не верить этой цифре, потому что всем известно, как мы умеем считать. Погибших в Великую Отечественную еще сегодня считаем и хороним...

Из рассказов:

- Я даже по ночам крови боюсь... Боюсь своих снов... Мне теперь на жука жалко наступить...

— Кому я могу это все рассказать? Кто будет слушать? У Бориса Слуцкого: «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». Во мне сидит вся таблица Менделеева... Малярия до сих пор [27] бьет... Недавно рвал зуб... Один выдернули, второй... И от боли в шоке я вдруг заговорил... А женщина-врач смотрит на меня... Почти с отвращением... »Полный рот крови, а он говорит...» Я подумал, что теперь никогда не смогу быть искренним, все о нас вот так и думают: полный рот крови, а они еще говорят...

* * *

Поэтому я не называю в книге подлинных имен. Одни просили о тайне исповеди, других сама не могу оставить беззащитными перед теми, кто поспешит упрекнуть, бросить в их сторону: «Полный рот крови, а они еще говорят». Опять будем искать где-то виноватых? Способ, испытанный для собственной защиты. «Он виноват... Они виноваты...» Нет! Стоим так близко, что нет возможности никому отойти в сторону.

А в дневнике я сохранила фамилии. Может, когда-нибудь мои герои захотят, чтобы их узнали:

Сергей Амирханян, капитан; Владимир Агапов, старший лейтенант, начальник расчета; Татьяна Белозерских, служащая; Виктория Владимировна Барташевич, мать погибшего рядового Юрия Барташевича; Дмитрий Бабкин, рядовой, наводчик-оператор; Майя Емельяновна Бабук, мать погибшей медсестры Светланы Бабук; Мария Терентьевна Бобкова, мать погибшего рядового Леонида Бобкова; Олимпиада Романовна Баукова, мать погибшего рядового Александра Баукова; Таисия Николаевна Богуш, мать погибшего рядового Виктора Богуша; Виктория Семеновна Валович, мать погибшего старшего лейтенанта Валерия Валовича; Татьяна Гайсенко, медсестра; Вадим Глушков, старший лейтенант, переводчик; Геннадий Губанов, капитан, летчик; Инна Сергеевна Головнева, мать погибшего старшего лейтенанта Юрия Головнева; Анатолий [28] Деветьяров, майор, пропагандист артполка; Денис Л., рядовой, гранатометчик; Тамара Довнар, жена погибшего старшего лейтенанта Петра Довнара; Екатерина Никитична П., мать погибшего майора Александра П.; Владимир Ероховец, рядовой, гранатометчик; Софья Григорьевна Журавлева, мать погибшего рядового Александра Журавлева; Наталья Жестовская, медсестра; Мария Онуфриевна Зильфигарова, мать погибшего рядового Олега Зильфигарова; Вадим Иванов, старший лейтенант, командир саперного взвода; Галина Федоровна Ильченко, мать погибшего рядового Александра Ильченко; Евгений Красник, рядовой, мотострелок; Константин М., военный советник; Евгений Котельников, старшина, санинструктор разведроты; Александр Костаков, рядовой, связист; Александр Кувшинников, старший лейтенант, командир минометного взвода; Надежда Сергеевна Козлова, мать погибшего рядового Андрея Козлова; Марина Киселева, служащая; Вера Федоровна К., мать погибшего рядового Николая К.; Тарас Кецмур, рядовой; Петр Курбанов, майор, командир горнострелковой роты; Василий Кубик, прапорщик; Олег Лелюшенко, рядовой, гранатометчик; Александр Лелетко, рядовой; Сергей Лоскутов, военный хирург; Валерий Лисиченок, сержант, связист; Вера Лысенко, служащая; Евгений Степанович Мухортов, майор, командир батальона, и его сын Андрей Мухортов, младший лейтенант; Лидия Ефимовна Манкевич, мать погибшего сержанта Дмитрия Манкевича; Галина Млявая, жена погибшего капитана Степана Млявого; Владимир Михолап, рядовой, минометчик; Александр Николаенко, капитан, командир звена вертолетов; Олег Л., вертолетчик; Наталья Орлова, служащая; Галина Павлова, медсестра; Владимир Панкратов, рядовой, разведчик; Виталий Руженцев, [29] рядовой, водитель; Сергей Русак, рядовой, танкист; Михаил Сиротин, старший лейтенант, летчик; Александр Сухоруков, старший лейтенант, командир горнострелкового взвода; Игорь Савинский, лейтенант, командир мотострелкового взвода; Тимофей Смирнов, сержант, артиллерист; Валентина Кирилловна Санько, мать погибшего рядового Валентина Санько; Владимир Симанин, подполковник; Томас М., сержант, командир взвода пехоты; Леонид Иванович Татарченко, отец погибшего рядового Игоря Татарченко; Владимир Уланов, капитан; Тамара Фадеева, врач-бактериолог; Людмила Харитончик, жена погибшего старшего лейтенанта Юрия Харитончика; Галина Халиулина, служащая; Валерий Худяков, майор; Валентина Яковлева, прапорщик, начальник секретной части.

День первый

«...ИБО МНОГИЕ ПРИДУТ ПОД ИМЕНЕМ МОИМ»

А в т о р. Еще не проснувшимся утром длинный, как автоматная очередь, звонок.

— Послушай, — начал он, не представившись, — читал твой пасквиль... Если еще хоть строчку напечатаешь...

— Кто вы?

— Один из тех, о ком ты пишешь. Ненавижу пацифистов! Ты поднималась с полной выкладкой в горы, шла на бэтээре, когда семьдесят градусов выше нуля? Ты слышишь по ночам резкую вонь колючек? Не слышишь... Значит, не трогай! Это наше!! Зачем тебе?

— Почему не назовешь себя?

— Не трогай! Лучшего друга, он мне братом был, [30] в целлофановом мешке с рейда принес... Отдельно голова, отдельно руки, ноги... Сдернутая кожа... Разделанная туша вместо красивого, сильного парня... Он на скрипке играл, стихи сочинял... Вот он бы написал, а не ты... Мать его через два дня после похорон в психушку увезли. Она убегала ночью на кладбище и пыталась лечь вместе с ним. Не трогай это! Мы были солдатами. Нас туда послали. Мы выполняли приказ. Военную присягу. Я знамя целовал...

—  «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим». Новый Завет. Евангелие от Матфея.

— Умники! Через десять лет все стали умники. Все хотят чистенькими остаться. Да пошли вы все к... матери! Ты даже не знаешь, как пуля летит. Ты не стреляла в человека... Я ничего не боюсь... Плевать мне на ваши новые заветы, на вашу правду. Я свою правду в целлофановом мешке нес... Отдельно голова, отдельно руки, но... Сдернутая кожа... Да пошли вы все к...! — И гудок в трубке, похожий на далекий взрыв.

Все-таки я жалею, что мы с ним не договорили. Может быть, это был мой главный герой, раненный в самое сердце?..

«Не трогай! Это наше!!» — кричал он.

А это тогда чье?!

* * *

«Ко мне пробивались только голоса, как я ни напрягался, голоса были без лиц. Они то уходили, то возвращались. Кажется, успел подумать: «Умираю». И открыл глаза...

Я пришел в себя в Ташкенте на шестнадцатый день после подрыва. Голова болела от собственного шепота, громче шепота говорить не мог. Позади уже был кабульский госпиталь. В Кабуле мне вскрыли [31] череп — там была каша, удалили мелкие кусочки костей, собрали на шурупы без суставов левую руку. Первое чувство: сожаление о том, что ничего не вернется, не увижу друзей, а самое обидное — не смогу залезть на турник.

Провалялся по госпиталям без пятнадцати дней два года. Восемнадцать операций — четыре под общим наркозом. Про меня студенты курсовые писали: что у меня есть, чего у меня нет. Сам побриться не мог, брили ребята. Первый раз они вылили на меня бутылку одеколона, а я кричу: «Давайте другую! « Нет запаха. Я его не слышу. Вытащили все из тумбочки: колбасу, огурцы, мед, конфеты — ничего не пахнет! Цвет есть, вкус есть, а запаха нет. Чуть с ума не сошел! Пришла весна, деревья зацвели, а я все это вижу, а не слышу. У меня вынули полтора кубических сантиметра мозга, и, видно, какой-то центр был удален, тот, с которым связаны запахи. Я и сейчас — пять лет прошло — не слышу, как пахнут цветы, табачный дым, женские духи. Одеколон могу услышать, если запах грубый и сильный, но флакон надо сунуть под самый нос. Видно, оставшаяся часть мозга взяла потерянную способность на себя.

В госпитале получил письмо от друга. От него узнал, что наш бэтээр подорвался на итальянской фугасной мине. Он видел, как вместе с двигателем вылетел человек... Это был я...

Выписали меня, дали пособие — триста рублей, За легкое ранение положено сто пятьдесят, за тяжелое — триста. Дальше живи как хочешь. Пенсия — гроши. Переходи на иждивение к родителям. У моего отца без войны — война. Поседел, гипертоником стал.

На войне я не прозрел, я стал прозревать после. И все закрутилось в обратную сторону... [32]

Призвали меня в восемьдесят первом. Война шла уже два года, но на «гражданке» о ней знали мало и говорили мало. В нашей семье считалось: раз правительство послало туда войска, значит, надо. Так рассуждал мой отец, соседи. Не помню, чтобы кто-нибудь имел другое мнение. Даже женщины не плакали, все это было еще далеко и не страшно. Война и не война, если война, то какая-то странная, без убитых и пленных. Еще никто не видел цинковых гробов. Это потом мы узнали, что гробы уже в город привозили, но хоронили тайком, ночью, на могильных плитах писали «умер», а не «погиб». Но никто не задавался вопросом: с чего это вдруг у нас стали умирать девятнадцатилетние парни? От водки или от гриппа, а может, апельсинами объелись. Плакали их близкие, а остальные жили, как и жили, если их не коснулось. В газетах писали, что наши солдаты строят мосты, сажают аллеи дружбы, а наши врачи лечат афганских женщин и детей...

В витебской «учебке» не было секретом, что нас готовят в Афганистан. Один признался, что боится, мол, нас там всех перестреляют. Я стал его презирать. Перед самым отъездом еще один отказался ехать: сначала обманывал — потерял комсомольский билет, билет нашелся, придумал — девушка у него рожает. Я считал его ненормальным. Мы ехали делать революцию! Так нам говорили. И мы верили. Представлялось впереди что-то романтическое.

...Пуля натыкается на человека, ты слышишь — его не забыть, ни с чем не перепутать — характерный мокрый шлепок. Знакомый парень рядом падает лицом вниз, в едкую, как пепел, пыль. Ты переворачиваешь его на спину: в зубах зажата сигарета, которую только что дал ему... Она еще горит... Первый раз действуешь как во сне: бежишь, тащишь, стреляешь, но ничего не запоминаешь, после боя не [33] можешь рассказать. Все будто за стеклом... Как страшный сон видишь. От испуга просыпаешься, а вспомнить ничего не можешь. Чтобы испытать ужас, оказывается, надо его запомнить, привыкнуть к нему. Через две — три недели от тебя прежнего ничего не остается, только твое имя. Ты — это уже не ты, а другой человек. И этот человек при виде убитого уже не пугается, а спокойно или с досадой думает о том, как будет его стаскивать со скалы или тянуть по жаре на себе несколько километров. Этот человек не представляет, а уже знает, как пахнут на жаре вывернутые внутренности, как не выстирывается запах человеческого кала и крови... Как в грязной луже расплавленного металла скалятся обгоревшие черепа — будто несколько часов тут не кричали, а смеялись, умирая. Ему знакомо обостренное и чужое возбуждение при виде убитого: не меня! Это так быстро происходит. Вот такое превращение. Очень быстро. Почти со всеми.

Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать — это просто нажимать на спусковой крючок. Нас учили: остается живым тот, кто выстрелит первым. Таков закон войны. «Тут вы должны уметь две вещи — быстро ходить и метко стрелять. Думать буду я», — говорил командир. Мы стреляли, куда нам прикажут. Я был приучен стрелять туда, куда мне прикажут. Стрелял, не жалел никого. Мог убить ребенка. Ведь с нами там воевали все: мужчины, женщины, старики, дети. Идет колонна через кишлак. В первой машине глохнет мотор. Водитель выходит, поднимает капот... Пацан, лет десяти, ему ножом — в спину... Там, где сердце. Солдат лег на двигатель... Из мальчишки решето сделали... Дай в тот миг команду, превратили бы кишлак в пыль... Каждый старался выжить. Думать было некогда. Нам же по восемнадцать — двадцать лет. К чужой [34] смерти я привык, а собственной боялся. Видел, как от человека в одну секунду ничего не остается, словно его совсем не было. И в пустом гробу отправляли на родину парадную форму. Чужой земли насыпят, чтобы нужный вес был...

Хотелось жить... Никогда так не хотелось жить, как там. Вернемся из боя, смеемся. Я никогда так не смеялся, как там. Старые анекдоты шли у нас за первый сорт. Вот хотя бы этот.

Попал фарцовщик на войну. Первым делом выяснил, сколько чеков стоит один пленный «дух». В восемь чеков оценен. Через два дня стоит пыль возле гарнизона: ведет он двести пленных. Друг просит: «Продай одного... Семь чеков дам». — «Что ты, дорого. Сам за девять купил».

Сто раз будет кто-нибудь рассказывать, сто раз будем смеяться. Хохотали до боли в животах из-за любого пустяка.

Лежит «дух» со словарем. Снайпер. Увидел три маленькие звездочки — старший лейтенант — пятьдесят тысяч афгани. Щелк! Одна большая звезда — майор — двести тысяч афгани. Щелк! Две маленькие звездочки — прапорщик. Щелк. Ночью главарь расплачивается: за старшего лейтенанта — дать афгани, за майора — дать афгани. За... Что? Прапорщик? Ты же нашего кормильца убил. Кто сгущенку, кто одеяла дает? Повесить!

О деньгах говорили много. Больше, чем о смерти. Я ничего не привез. Осколок, который из меня вытащили. И все. Брали фарфор, драгоценные камни, украшения, ковры... Кто на боевых, когда ходили в кишлаки... Кто покупал, менял... Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки. Патроны продавали вареные... Пуля вареная не вылетает, а выплевывается из ствола. Убить ею нельзя. Ставили ведра или тазы, бросали [35] патроны и кипятили два часа. Готово! Вечером несли на продажу. Бизнесом занимались командиры и солдаты, герои и трусы. В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах недосчитывались кружек, табуреток, молотков. Пропадали штыки от автоматов, зеркала с машин, запчасти, медали... В дуканах брали все, даже тот мусор, что вывозился из гарнизонного городка: консервные банки, старые газеты, ржавые гвозди, куски фанеры, целлофановые мешочки... Мусор продавался машинами. Вот такая это была война...

Нас зовут «афганцами». Чужое имя. Как знак. Метка. Мы не такие, как все. Другие. Какие? Я не знаю: кто я? Герой или дурак, на которого надо пальцем показывать. А может, преступник? Уже говорят, что это была политическая ошибка. Сегодня тихо говорят, завтра громче. А я там кровь оставил... Свою... И чужую... Нам давали ордена, которые мы не носим... Мы еще будем их возвращать... Ордена, полученные честно на нечестной войне... Приглашают выступать в школе. А что рассказывать? О боевых действиях не будешь рассказывать. О том, как я до сих пор боюсь темноты, что-нибудь упадет — вздрагиваю? Как брали пленных, но до полка не доводили? Их затаптывали. За все полтора года я не видел ни одного душмана живого, только мертвых. О коллекциях засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи... О кишлаках после артиллерийской обработки, похожих уже не на жилье, а на разрытое поле? Об этом, что ли, хотят услышать в наших школах? Нет, нам нужны герои. А я помню, как мы разрушали, убивали и — строили, раздавали подарки. Все это существовало так рядом, что разделить до сих пор не могу. Боюсь этих воспоминаний... Ухожу, убегаю от них... Не знаю ни одного человека, кто бы вернулся оттуда и [36] не пил, не курил. Слабые сигареты меня не спасают, ищу «Охотничьи», которые мы там курили. Мы их называли «Смерть на болоте».

Не пишите только о нашем афганском братстве. Его нет. Я в него не верю. На войне нас объединил страх. Нас одинаково обманули, мы одинаково хотели жить и одинаково хотели домой. Здесь нас соединяет то, что у нас ничего нет. У нас одна проблема: пенсии, квартиры, хорошие лекарства, протезы, мебельные гарнитуры... Решим их, и наши клубы распадутся. Вот я достану, пропихну, протолкну, выгрызу себе квартиру, мебель, холодильник, стиральную машину, японский «видик» — и все! Сразу станет ясно, что мне в этом клубе больше делать нечего. Молодежь к нам не потянулась. Мы непонятны ей. Вроде приравнены к участникам Великой Отечественной войны, но те Родину защищали, а мы? Мы, что ли, в роли немцев — так мне один парень сказал. А мы на них злы. Они тут музыку слушали, с девушками танцевали, книжки читали, пока мы там кашу сырую ели и подрывались на минах. Кто там со мной не был, не видел, не пережил, не испытал — тот мне никто.

Через десять лет, когда у нас вылезут наши гепатиты, контузии, малярии, от нас будут избавляться... На работе, дома... Нас перестанут сажать в президиумы. Мы всем будем в тягость... Зачем ваша книга? Для кого? Нам, кто оттуда вернулся, все равно не понравится. Разве расскажешь все, как было? Как убитые верблюды и убитые люди лежат в одной луже крови, их кровь перемешалась, А больше кому это нужно? Мы всем чужие. Все, что у меня осталось, — это мой дом, жена, ребенок, которого она скоро родит. Несколько друзей оттуда. Больше я никому не поверю...»

Рядовой, гранатометчик [37]

иВ газетах писали: полк совершил учебный марш и провел учебную стрельбу... Мы читали, и было обидно. Наш взвод сопровождал машины. Машину можно отверткой пробить, для пули она — мишень. Каждый день в нас стреляли, нас убивали. Убили рядом парня... Первого на моих глазах... Мы еще мало знали друг друга... Из миномета стреляли... В нем сидело много осколков... Умирал долго... Нас узнавал. Но звал незнакомых нам людей...

Перед отправкой в Кабул чуть не подрался с одним, а его друг от меня его оттаскивает:

— Что ты с ним ссоришься, он завтра летит в Афган!

Там у нас никогда так не было, чтобы у каждого свой котелок, своя ложка. Один котелок — все навалимся, человек восемь. Но Афган — не увлекательная история, не детектив. Лежит убитый крестьянин — тщедушное тело и большие руки... Во время обстрела просишь (кого просишь, не знаю, Бога просишь): пусть земля расступится и спрячет меня... Пусть камень расступится... Жалобно поскуливают во сне минно-розыскные собаки. Их тоже убивали, ранили. Лежали рядом: убитые овчарки и люди, забинтованные собаки и люди. Люди без ног, собаки без ног. Не разобрать, где на снегу собачья кровь, где человеческая. Сбросят в одну кучу трофейное оружие — китайское, американское, пакистанское, советское, английское, — и это все, чтобы тебя убить. Страх человечнее смелости, боишься, жалеешь, хотя бы самого себя... Загоняешь страх в подсознание. Не хочется думать, что будешь лежать невзрачный и маленький за тысячу километров от дома. Уже в космос летают люди, а как убивали друг друга тысячи лет назад, так и убивают. Пулей, ножом, камнем... В кишлаках наших солдат вилами деревянными закалывали... [38]

Вернулся в восемьдесят первом году. Все было на ура. Выполнили интернациональный долг. Приехал в Москву утром, рано утром. Приехал на поезде. Дождаться вечера, чтобы сутки терять, не мог. Добирался на попутках: до Можайска — на электричке, до Гагарина — на рейсовом автобусе, потом до Смоленска — уже на перекладных. И от Смоленска до Витебска — на грузовой машине. Всего шестьсот километров. Никто деньги не брал, когда узнавали, что из Афгана. Последние два километра — пешком.

Дома — запах тополей, звенят трамваи, девочка ест мороженое. И тополя, тополя цветут! А там природа — это зеленая зона, оттуда стреляют. Так хотелось увидеть березку и синичку нашу. Как увижу угол впереди, все внутри сжимается — а кто там за углом? Еще год боялся выйти на улицу: бронежилета нет, каски нет, автомата нет, как голый. А ночью сны... Кто-то в лоб целится... Такой калибр, что полголовы снесет... По ночам кричал... Бросался на стену... Затрещит телефон — у меня испарина на лбу: стреляют...

В газетах по-прежнему писали: вертолетчик икс совершил учебный полет... Награжден орденом Красной Звезды... Тут я окончательно «излечился». Афган вылечил меня от иллюзии веры в то, что все у нас правильно, что в газетах пишут правду, что по телевизору говорят правду. «Что делать? Что делать?» — спрашивал я себя. Хотел на что-то решиться... Куда-то пойти... Выступить, сказать... Меня удержала мать: «Мы так живем всю жизнь...»

Рядовой, мотострелок

«Каждый день я себе там говорила: «Дура я, дура. Зачем это сделала?» Особенно ночью появлялись такие мысли, когда не работала, а днем были [39] другие: как всем помочь? Раны страшные... Меня потрясало: зачем такие пули? Кто их придумал? Разве человек их придумал? Входное отверстие — маленькое, а внутри кишки, печень, селезенка — все посечено, разорвано. Мало убить, ранить, надо еще заставить так мучиться... Они кричали всегда: «Мама!» Когда болит... Когда страшно... Других имен я не слышала...

Я ведь хотела уехать из Ленинграда, на год — два, но уехать. Умер ребенок, потом умер муж. Ничего не держало меня в этом городе, наоборот, все напоминало, гнало. Там мы с ним встречались... Здесь первый раз поцеловались... В этом роддоме я родила...

Вызвал главврач:

— Поедете в Афганистан?

— Поеду...

Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.

Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний — малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год... Начало... Прилетели в Кабул... Под госпиталь отдали английские конюшни. Ничего нет... Один шприц на всех... Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают — мало кислорода. Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем белье и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла...

Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги, остатки наших солдат, офицеров. Трупы лежали полуголые, с выколотыми [40] глазами, с вырезанными звездами на спинах и животах... Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов еще не было. Еще не заготовили.

Тут начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения не понравились. Тапочек, пижам не было, а уже развешивали привезенные лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов — худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании такими навсегда...

Два раза в неделю — политическая учеба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии — доносительство: начальник приказывал доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называется: знать настроение... Армия должна быть здоровой... Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось...

Спасать, помогать, любить. За этим мы ехали. Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и легкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Еще неизвестно, где они были этой ночью. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале... Вырезали две палатки солдат... В другом месте была отравлена вода... Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках... Это же все наши мальчики гибли... Свои мальчики... Надо это понять... Вы не видели обожженного человека... Лица нет... Тела нет... Что-то сморщенное, покрытое желтой коркой — лимфатической жидкостью... Не крик, а рык из-под этой корки... [41]

Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. За одного нашего убитого мы иногда убивали целый кишлак. Там мне это казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног... Как сломанная кукла... А мы еще удивлялись, что они нас не любят. Они лежали в нашем госпитале... Даешь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз. Она тебе никогда не улыбнется. Это даже обижало. Там обижало, здесь — нет. Здесь ты уже нормальный человек, к тебе возвратились все чувства.

Профессия у меня хорошая — спасать, она меня и спасла. Оправдала. Мы там были нужны. Не всех спасли, кого могли спасти, — вот что самое страшное. Могла спасти — не было нужного лекарства. Могла спасти — поздно привезли (кто был в медротах? — плохо обученные солдаты, научившиеся только перевязывать). Могла спасти — не добудилась пьяного хирурга. Могла спасти... Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах... От человека часто оставалось полведра мяса... А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным. К трупам я привыкла. Но то, что это человек, наш, родной, маленький, с этим невозможно было смириться.

Привозят мальчика. Он открыл глаза, посмотрел на меня:

— Ну все... — И умер.

Трое суток его искали в горах. Нашли. Привезли. Он бредил: «Врача! Врача!» Увидел белый халат, подумал — спасен! А рана была несовместимая с жизнью. Я только там узнала, что это такое: [42] ранение в черепную коробку... У каждого из нас в памяти свое кладбище...

Даже в смерти они не были равны. Почему-то тех, кто погиб в бою, жалели больше. Умерших в госпитале — меньше. А они так кричали, умирая... Помню, как умирал в реанимации майор. Военный советник. К нему пришла жена. Он умер у нее на глазах... И она начала страшно кричать... По-звериному... Хотелось закрыть все двери, чтобы никто не слышал... Потому что рядом умирали солдаты... Мальчики... И их некому было оплакивать... Умирали они одни. Она была лишняя среди нас...

— Мама! Мама!

— Я здесь, сынок, — говоришь, обманываешь. Мы стали их мамами, сестрами. И всегда хотелось оправдать это доверие.

Привезут солдаты раненого. Сдадут и не уходят:

— Девочки, нам ничего не надо. Можно только посидеть у вас?

А здесь, дома, у них свои мамы, сестры. Жены. Здесь мы им не нужны. Там они нам доверяли то о себе, что в этой жизни никому не расскажешь. Ты украл у товарища конфеты и съел. Здесь это чепуха. А там — страшное разочарование в себе. Человек в тех обстоятельствах просвечивался. Если ты трус, то скоро становилось ясно — трус. Если это стукач, то сразу было видно — стукач. Если бабник, все знали — бабник. Не уверена, признается ли кто-либо здесь, а там не от одного слышала: убивать может понравиться, убивать — удовольствие. Знакомый прапорщик уезжал в Союз и не скрывал: «Как я жить теперь буду, мне же убивать хочется?» Говорили об этом спокойно. Мальчики — с восторгом! — как сожгли кишлак, растоптали все. Они же не сумасшедшие были все? Однажды в гости к нам пришел офицер, он приехал из-под Кандагара. [43] Вечером надо прощаться, а он закрылся в пустой комнате и застрелился. Говорили, что пьяный был, не знаю. Тяжело. Тяжело прожить каждый день. Мальчик на посту застрелился. Три часа на солнце. Мальчик домашний, не выдержал. Было много сумасшедших. Вначале они лежали в общих палатах, потом поместили их отдельно. Они стали убегать, их пугали решетки. Вместе со всеми им было легче. Одного очень запомнила:

— Садись... Я спою тебе дембельскую... — Поет-поет и заснет.

Проснется:

— Домой... Домой... К маме... Мне здесь жарко...

Все время просился домой.

Многие курили. Анашу, марихуану... Кто что достанет... Становишься сильным, свободным от всего. В первую очередь от своего тела. Как будто ты на цыпочках идешь. Слышишь легкость в каждой клеточке. Чувствуешь каждый мускул. Хочется летать. Как будто летишь! Радость неудержимая. Все нравится. Смеешься над всякой ерундой. Слышишь лучше, видишь лучше. Различаешь больше запахов, больше звуков... Страна любит своих героев!.. В этом состоянии легко убивать. Ты обезболился. Жалости нет. Легко умирать. Страх уходит. Такое чувство, что на тебе бронежилет, что ты бронированный...

Обкуривались и уходили в рейд... Я два раза попробовала. В обоих случаях — когда своих, человеческих сил не хватало... Работала в инфекционном отделении. Должно быть тридцать коек, а лежит триста человек. Брюшной тиф, малярия... Им выдавали кровати, одеяла, а они лежали на голых шинелях, на голой земле, в трусах. Наголо остриженные, а с них сыплются вши... Платяные... Головные... [44] Такого количества вшей я никогда не увижу... Рядом в кишлаке афганцы ходили в наших больничных пижамах, с нашими одеялами на голове вместо чалмы. Да, наши мальчики все продавали. Я их не осуждаю, чаще не осуждаю. Они умирали за три рубля в месяц — наш солдат получал восемь чеков в месяц... Три рубля... Их кормили мясом с червями, ржавой рыбой... У нас у всех была цинга, у меня выпали все передние зубы. Они продавали одеяла и покупали анашу. Что-нибудь сладкое. Безделушки... Там такие яркие лавки, в этих лавках так много привлекательного. У нас ничего этого нет. И они продавали оружие, патроны... Чтобы самих себя убивать...

После всего там я другими глазами увидела свою страну.

Страшно было сюда возвращаться. Как-то странно. Будто с тебя сорвали всю кожу. Я все время плакала. Никого не могла видеть, кроме тех, кто там был. С ними бы проводила день и ночь. Разговоры других казались суетой, вздором каким-то. Полгода так длилось. А теперь сама в очереди за мясом ругаюсь. Стараешься жить нормальной жизнью, как жила «до». Но это не получается. Я стала равнодушной к себе, к своей жизни. Жизнь кончена, ничего дальше не будет. А у мужчин это приживание еще мучительнее. Женщина может зацепиться за быт, за чувство, а они возвращаются, влюбляются, у них рождаются дети, а все равно — Афганистан для них выше всего. Мне самой хочется разобраться: почему так? Что же это было? Зачем это все было? Почему так это меня трогает? Там это загонялось вовнутрь, тут вылезло.

Их надо жалеть, жалеть всех, кто там был. Я — взрослый человек, мне было тридцать лет, и то какая ломка. А они — маленькие, они ничего не понимают. Их взяли из дому, дали в руки оружие и [45] научили убивать. Им говорили, им обещали: идете на святое дело. Родина вас не забудет. Теперь от них отводят глаза: стараются забыть эту войну. Все! И те, кто нас туда послал. Даже мы сами при встречах все реже говорим о войне. Эту войну никто не любит. Хотя я до сих пор плачу, когда играют афганский гимн. Полюбила всю афганскую музыку. Я ее во сне слышу. Это как наркотик.

Недавно в автобусе встретила солдата. Мы его лечили. Он без правой руки остался. Я его хорошо помнила, тоже ленинградец.

— Может, тебе, Сережа, чем-нибудь помочь надо?

А он зло:

— Да пошли вы все!

Я знаю, он меня найдет, попросит прощения. А у него кто попросит? У всех, кто там был? Кого сломало? Не говорю о калеках. Как надо не любить гной народ, чтобы посылать его на такое. Я теперь не только любую войну, я мальчишеские драки ненавижу. И не говорите мне, что война эта кончилась. Летом дохнет горячей пылью, блеснет кольцо стоячей воды, резкий запах сухих цветов... Как удар в висок... И это будет преследовать нас всю жизнь... »

Медсестра

«Уже отдохнул от войны, отошел — не передам все как было. Эту дрожь во всем теле, эту ярость... До армии закончил автотранспортный техникум, и меня назначили возить командира батальона. На службу не жаловался. Но стали у нас настойчиво говорить об ограниченном контингенте советских войск в Афганистане, ни один политчас не обходился без этой информации: наши войска надежно охраняют границы Родины, оказывают помощь дружественному народу. Мы стали волноваться: могут [46] на войну послать. Чтобы обойти солдатский страх, нас решили, как я теперь понимаю, обмануть. Вызывали к командиру части и спрашивали:

— Ребята, хотите работать на новеньких машинах?

Разумеется, в один голос:

— Да! Мечтаем.

Дальше следовало:

— Но сначала вы должны поехать на целину и помочь убрать хлеб.

Все согласились.

В самолете случайно услышали от летчиков, что летим в Ташкент. У меня невольно возникли сомнения: на целину ли мы летим? Сели действительно в Ташкенте. Строем отвели в огороженное проволокой место недалеко от аэродрома. Сидим. Командиры ходят какие-то возбужденные, шепчутся между собой. Подоспело время обеда, к нашей стоянке один за другим подтаскивают ящики с водкой.

— В колонну по два ста-а-ановись!!

Построили и тут же объявили, что, мол, через несколько часов за нами прилетит самолет — мы направляемся в Республику Афганистан выполнять свой воинский долг, присягу.

Что тут началось! Страх, паника превратили людей в животных — одних в тихих, других в разъяренных. Кто-то плакал от обиды, кто-то впал в оцепенение, в транс от невероятного, гнусного обмана, совершенного над нами. Вот для чего, оказывается, приготовили водку. Чтобы легче и проще с нами поладить. После водки, когда в голову ударил еще и хмель, некоторые солдаты пытались убежать, бросались драться к офицерам. Но лагерь оцепили солдаты других частей, они стали теснить всех к самолету. В самолет нас грузили, как ящики, забрасывали в железное пустое брюхо. [47]

Так мы оказались в Афганистане. Через день уже видели раненых, убитых. Услышали слова: «разведка», «бой», «операция». Мне кажется, со мной случился шок от всего происшедшего, я стал приходить в себя, осознавать ясно окружающее лишь через несколько месяцев.

Когда моя жена спросила: «Как муж попал в Афганистан? « — ей ответили: «Изъявил добровольное желание». Такие ответы получили все наши матери и жены. Если бы моя жизнь, моя кровь понадобились для большого дела, я сам сказал бы: «Запишите меня добровольцем!» Но меня дважды обманули: мне еще не сказали правду, какая это война, — правду я узнал через восемь лет. Лежат в могилах мои друзья и не знают, что их обманули с этой подлой войной. Я иногда им даже завидую: они никогда об этом не узнают. И их больше уже не обманут...»

Рядовой, водитель

«Муж служил долгое время в Германии, затем — в Монголии. Очень скучала без Родины. Двадцать лет моих прошли вне Родины, которую я любила безудержной любовью. И я написала в генеральный штаб, что всю жизнь за границей, что больше не могу. Прошу помочь вернуться домой...

Мы уже сели в поезд, а я все не верила. Каждую минуту спрашивала у мужа:

— Мы едем в Советский Союз? Ты меня не обманываешь?

На первой станции взяла в руку кусочек родной земли, смотрю на нее и улыбаюсь — родная! Я ее ела, поверьте. Умывала ею лицо.

Юра у меня был старшенький. Нехорошо матери в этом признаваться, но я любила его больше всех. Больше, чем мужа, больше, чем второго сына. Он был маленький, я спала и держала его за ножку. Не [48] могла себе представить: как это я побегу в кино, а сына оставлю с кем-то. Брала его, трехмесячного, несколько бутылочек молока, и мы отправлялись в кино. Могу сказать, что я всю жизнь была с ним. Воспитывала его только по книгам, по идеальным образам: Павка Корчагин, Олег Кошевой, Зоя Космодемьянская. В первом классе знал наизусть не сказки, не детские стихи, а целые страницы из «Как закалялась сталь» Николая Островского. Учительница была в восторге:

— Кто твоя мама, Юра? Ты уже так много прочитал.

— Моя мама работает в библиотеке.

Он знал идеалы, но не знал жизни. Я тоже, столько лет живя вдали от Родины, воображала, что жизнь состоит из идеалов. Вот случай. Мы уже вернулись в родные места, жили в Черновцах. Юра учился в военном училище. Однажды в два часа ночи — звонок в дверь. Стоит на пороге он.

— Ты, сынок? Что так поздно? Почему в дождь? Мокрый весь...

— Мама, я приехал тебе сказать: мне трудно жить. То, чему ты учила... Ничего этого нет... Откуда ты это все взяла?.. А это только начало. Как я буду жить дальше?..

Всю ночь мы с ним просидели на кухне. О чем я могла говорить? Опять о том же: жизнь прекрасна, люди хорошие. Все правда. Он меня тихо слушал. Утром уехал в училище.

Не раз я настаивала:

— Юра, бросай училище, иди в гражданский институт. Твое место там. Я же вижу, как ты мучаешься.

Он не был доволен своим выбором, потому что военным стал случайно. Из него мог получиться хороший историк. Ученый. Жил он книгами: «Какая [49] прекрасная страна — Древняя Греция». А в десятом классе на зимних каникулах поехал в Москву. Там у меня живет брат, полковник в отставке. Юра с ним поделился: «Хочу поступать в университет на философский факультет». Тот не одобрил:

— Ты честный парень, Юра. Быть философом в наше время тяжело. Надо обманывать себя и других. Будешь говорить правду, угодишь за решетку или в сумасшедший дом.

И весной Юра решает:

— Мама, не спрашивай меня ни о чем. Я буду военным.

Я видела в военном городке цинковые гробы. Но тогда — один сын в седьмом классе, другой — совсем маленький. Надеялась: пока они вырастут, война кончится. Разве война может быть такой длинной? «А она оказалась длиной в школу, тоже десять лет», — сказал кто-то на Юриных поминках.

Выпускной вечер в училище. Сын — офицер. Но я не понимала, как это Юре надо будет куда-то уезжать. Не представляла на миг своей жизни без него.

— Куда тебя могут послать?

— Попрошусь в Афганистан.

— Юра!!!

— Мама, ты меня воспитала таким, теперь не вздумай перевоспитывать. Ты правильно меня воспитала. Все те выродки, которых я встречал в жизни, — не мой народ и не моя Родина. Я поеду в Афганистан, чтобы доказать им, что в жизни есть высокое, что не каждому нужен для счастья только забитый мясом холодильник.

Он не один просился в Афганистан, много мальчиков подавало рапорт. Все они — из хороших семей: то отец председатель колхоза, то учитель...

Что я могла сказать своему сыну? Что Родине это не нужно? А те, кому он хочет что-то доказать, [50] как считали, так и будут считать, мол, в Афганистан едут только за тряпками, за чеками. За орденами, за карьерой... Для них Зоя Космодемьянская — фанатичка, а не идеал, потому что нормальный человек на такое не способен...

Не знаю, что со мной произошло: плакала, умоляла. Призналась ему в том, в чем сама себе боялась признаться, — в своем поражении или прозрении, не знаю, как это назвать.

— Юрочка, жизнь совсем не такая, как я тебя учила. И если я узнаю, что ты в Афганистане, выйду на площадь, на лобное место... Оболью себя бензином и сожгу. Тебя убьют там не за Родину... Тебя убьют неизвестно за что... Разве может Родина посылать на гибель своих лучших сыновей без великой идеи? Что же это за Родина?..

И он обманул меня, сказал, что поедет в Монголию. Но я знала: это же мой сын, он будет в Афганистане.

В то же время ушел в армию Гена, мой младший. Я за него была спокойна, он вырос другим. Их вечный спор с Юрой.

Юра:

— Ты, Гена, мало читаешь. Никогда не увидишь у тебя книгу на коленях. Всегда гитара...

Гена:

— Я не хочу быть таким, как ты. Я хочу быть как все.

Они уехали, я перешла к ним в детскую. Потеряла интерес ко всему, кроме их книг, их вещей, их писем. Юра писал о Монголии, но так запутывался в географии, что я уже не сомневалась, где он. Днем и ночью перебирала свою жизнь. Резала себя по кусочкам. Эту боль не передать никакими словами, никакой музыкой. Я сама его туда отправила. Сама!

...Входят какие-то чужие люди, по их лицам [51] сразу ловлю — они принесли мне беду. Отступаю в комнату. Остается последняя страшная надежда:

— Гена?!

Они отводят глаза. А я еще раз готова отдать им одного сына, чтобы спасти другого.

— Гена?!

Тихо-тихо кто-то из них произнес:

— Нет, Юра...

Дальше не могу... Не могу дальше... Два года я умираю... Я ничем не больна, но я умираю. Все тело у меня мертвое... Я не сожгла себя на площади... Муж не отнес и не бросил им в лицо партбилет... Мы, наверное, уже умерли... Только никто об этом не знает... Мы сами об этом не знаем... »

Мать

«Сразу я себя убедил: «Я все забываю... Я все забываю...» У нас в семье — табу на эту тему. Жена там поседела в сорок лет, у дочери были длинные волосы, сейчас носит короткую стрижку. Во время ночных обстрелов Кабула не могли ее добудиться и тянули за косы. А через четыре года меня вдруг понесло, понесло... Хочу говорить... И вчера зашли случайные гости, не могу себя остановить... Принес альбом... Показал слайды: зависают над кишлаком «вертушки»... Кладут на носилки раненого, рядом — его оторванную ногу в кроссовке... Пленные, приговоренные к расстрелу, наивно смотрят в объектив, через десять минут их уже не будет... Аллах акбар!{3} Оглянулся: мужчины на балконе курят, женщины удалились на кухню. Сидят только их дети. Подростки. Этим любопытно. Не понимаю, что со мной творится? Хочу говорить. Отчего вдруг? Чтобы ничего никогда не забыть... [52]

Как было тогда, что я чувствовал тогда — не передам. Я, может, смогу рассказать о своих чувствах через четыре года. Через десять лет все станет звучать иначе, может быть, разобьется вдребезги.

Была какая-то злость. Досада. Почему я должен ехать? Почему на мне сошлось? Но ощутил нагрузку, не сломался — это дало удовлетворение. Начинаешь готовиться с самой мелочевки: какой ножик с собой взять, какой бритвенный прибор... Собрался... И тут уж невтерпеж: скорее встретиться с неизвестным, чтобы не прошел подъем, высота чувств. Схема получается... Это вам расскажет любой и каждый... А у меня озноб или пот прошибает... И еще такой момент: когда самолет приземлился, облегчение и в то же время возбуждение — сейчас все начнется, увидим, пощупаем, поживем этим.

...Стоят трое афганцев, о чем-то разговаривают, смеются. Пробежал вдоль торговых рядов грязный мальчишка, нырнул куда-то в толстые тряпки под прилавок. Уставился на меня немигающим зеленым глазом попугай, Я смотрю и не понимаю, что происходит... Они не прерывают разговора... Тог, что спиной ко мне, поворачивается... И я смотрю на дуло пистолета... Пистолет поднимается... поднимается... Вот отверстие... Я его вижу. Одновременно я слышу резкий щелчок, и одновременно меня нет... Я нахожусь в одно и то же время и по ту, и по эту сторону... Но я еще ие лежу, а стою. Хочу с ними говорить, не могу: а-а-а-а...

Мир проявляется медленно, как фотография... Окно... Высокое окно... Что-то белое и что-то большое, грузное в этом белом... Очки мешают мне разглядеть лицо... С него падает пот... и капли пота меня больно ударяют по лицу... Поднимаю неподъемные веки и слышу облегченный вздох: [53]

— Ну все, товарищ подполковник, вернулся из «командировки».

Но если я подниму голову, хотя бы поверну ее, у меня куда-то провалится мозг. Опять ныряет в толстые тряпки под прилавок мальчишка... Уставился на меня немигающим зеленым глазом попугай... Стоят трое афганцев... Тот, что спиной ко мне, поворачивается... И я упираюсь взглядом в дуло пистолета... Вот отверстие... Я его вижу... Теперь я не жду знакомого щелчка... Кричу: «Я должен тебя убить! Я должен тебя убить!..»

Какого цвета крик? Какого вкуса? А какого цвета кровь? В госпитале — она красная, на сухом песке — серая, на скале — ярко-синяя к вечеру, уже не живая... Из тяжело раненного человека кровь вытекает быстро, как из разбитой банки... И человек тухнет... тухнет... Одни глаза до конца блестят и смотрят мимо тебя... Упорно куда-то мимо...

За все заплачено. За все нами заплачено. Сполна.

Вы смотрите на горы снизу — бесконечные, не достать, поднимитесь на самолете — внизу перевернутые сфинксы лежат. Понимаете, о чем я? О времени. О расстоянии между событиями. Тогда даже мы, участники, не знали, что это за война. Не путайте меня сегодняшнего со мной вчерашним, с тем, кто в семьдесят девятом был там. Да, я этому верил! А в восемьдесят третьем приехал в Москву. Тут жили так, вели себя так, как будто нас там не было. И войны никакой не было. Я шел по Арбату и останавливал людей:

— Сколько лет идет война в Афганистане?

— Не знаю...

— Сколько лет идет война...

— Не знаю, зачем это вам?

— Сколько лет?

— Кажется, два года... [54]

— Сколько лет...

— А что, там война? На самом деле?

Что мы все думали тогда? Что? Молчите?! Я тоже молчу. Старая китайская мудрость гласит: «Достоин всяческого презрения охотник, хвастающийся у ног сдохшего льва. И достоин всяческого уважения охотник, хвастающийся у ног поверженного льва». Кто-то может говорить об ошибках. Правда, не знаю: кто? Но я — нет. Меня спросят: «Почему вы молчали тогда? Ведь вы были не мальчик. Вам было без малого пятьдесят лет».

Понимаете еще что: я там стрелял, и в то же время я уважаю этот народ. И даже его люблю. Мне нравятся его песни, его молитвы: спокойные и бесконечные, как его горы. Но вот я — буду говорить только о себе — искренне верил, что юрта хуже пятиэтажного дома, что без унитаза нет культуры. И мы завалим их унитазами и построим каменные дома... И мы привезли им столы для кабинетов, графины для воды, и красные скатерти для официальных заседаний, и тысячи портретов Маркса, Энгельса, Ленина. Они висели во всех кабинетах, над головой каждого начальника. Мы привезли им черные «Волги». И наши тракторы, и наших племенных бычков. Крестьяне (дехкане) не хотели брать землю, которую им дарили, потому что она принадлежит Аллаху. Как из космоса, смотрели на нас проломленные черепа мечетей...

Мы никогда не узнаем, как муравей видит мир. Найдите об этом у Энгельса. А у востоковеда Спенсерова: «Афганистан нельзя купить, его можно перекупить». Утром закуриваю сигарету: на пепельнице сидит маленькая, как майский жук, ящерица. Возвращаюсь через несколько дней: ящерица сидит на пепельнице в той же позе, даже головку еще не повернула. Понял: вот он — Восток. Я десять раз [55] исчезну и воскресну, разобьюсь и поднимусь, а она еще не успеет своей крошечной головки повернуть. По их календарю — тысяча триста шестьдесят пятый год...

Вот я сижу дома, в кресле, у телевизора. Могу ли я убить человека? Да я и мухи не убью! У меня до сих пор живую курицу с базара жена режет. Первые дни, даже месяцы, пули срезают ветки тутовника — ощущение нереальности... Психология боя иная... Бежишь и ловишь цель... Впереди... Боковым зрением... Я не считал, сколько я убил... Но бежал... Ловил цель... Здесь... Там... Живую движущуюся цель... И сам тоже был целью... Мишенью... Нет, с войны не возвращаются героями... Оттуда нельзя вернуться героем...

За все заплачено. За все нами заплачено...

Вы представляете себе и любите солдата сорок пятого года, которого любила вся Европа. Наивный, простоватый, с широким поясом. Ему ничего не надо. Ему нужна победа и — домой! А этот солдат, который вернулся в ваш подъезд, на вашу улицу, — другой. Этому солдату нужны были джинсы и магнитофон. Еще древние говорили: не будите спящую собаку. Не давайте человеку нечеловеческих испытаний. Он их не выдержит.

Своего любимого Достоевского там читать не мог. Мрачно. Таскал за собой фантастику. Брэдбери. Кто хочет жить вечно? Никто.

Но ведь было же. Было! Помню... В тюрьме мне показали главаря, как мы тогда называли, банды. Лежит на железной кровати и читает... Знакомый книжный переплет... Ленин: «Государство и революция»... »Жаль, — сказал, — не успею прочитать. Может, мои дети прочтут...»

Сгорела школа. Осталась одна стена. Каждое утро дети приходят на урок и пишут на ней [56] угольками, оставшимися после пожара. После уроков стену белят известью. И она снова похожа на чистый лист белой бумаги...

Привезли из «зеленки» лейтенанта без рук и без ног. Без всего мужского. Первые слова, которые он произносит после шока: «Как там мои ребята? «...

За все заплачено. И мы заплатили больше всех. Больше вас.

Нам ничего не надо, мы все прошли. Выслушайте нас и поймите. А все привыкли к действию — дать лекарство, дать пенсию, дать квартиру... Это «дайте» оплачено дорогой валютой — кровью. Но мы к вам на исповедь пришли... Мы исповедуемся... Не забудьте о тайне исповеди...»

Военный советник

«Нет, все-таки хорошо, что так кончилось. Поражением. У нас глаза откроются...

Невозможно рассказать все, как было. Это иллюзия. Было то, что было, после чего осталось то, что я увидел и запомнил, уже только часть от целого, а дальше появится то, что смогу рассказать. А ради кого? Ради Алешки, который умер у меня на руках — восемь осколков в живот... Мы спускали его с гор восемнадцать часов... Семнадцать часов он жил, на восемнадцатом — умер... Ради Алешки вспомнить? Но это только с точки зрения религии человеку что-нибудь нужно. Я больше верю, что им не больно, не страшно и не стыдно. Тогда зачем ворошить? Хотите узнать у нас о каких-то идеалах? Вы, наверное, принимаете нас за других? Поймите, трудно в чужой стране, воюя неизвестно за что, приобрести какие-то идеалы. Там мы были одинаковые, но не были единомышленниками. Одинаковыми нас делало то, что мы могли убить и убивали. Но случаю ничего не стоило поменять местами тех, кто [57] там был, и тех, кто там не был. Мы все разные, но мы везде одинаковые — и там и здесь.

Помню, в шестом или седьмом классе учительница русской литературы вызвала к доске:

— Кто твой любимый герой: Чапаев или Павел Корчагин?

— Гек Финн.

— Почему Гек Финн?

— Гек Финн, когда решал — выдать беглого негра Джима или гореть за него в аду, — сказал себе: «Ну и черт с ним, буду гореть в аду» — но Джима не выдал.

— А если бы Джим был белый, а ты красный? — спросил после уроков Алешка, мой друг.

Так всю жизнь и живем — белые и красные, кто не с нами, тот против нас.

Под Баграмом зашли в кишлак, попросили поесть. По их законам, если человек в твоем доме и голодный, ему нельзя отказать в горячей лепешке. Женщины посадили нас за стол и покормили. Когда мы уехали, этих женщин и их детей кишлак до смерти закидал камнями и палками. Они знали, что их убьют, но все равно нас не выгнали. А мы к ним со своими законами... В шапках заходили в мечеть...

Зачем заставлять меня вспоминать? Это все очень интимное: и первый мой убитый, и моя собственная кровь на легком песке, и высокая труба верблюжьей головы, качнувшаяся надо мной прежде, чем я потерял сознание. И в то же время я там был как все. За всю свою жизнь я один раз отказался быть как все... В детском садике нас заставляли браться за руки и ходить парами, а я любил гулять один. Молодые воспитательницы какое-то время терпели мои выходки, но скоро одна из них вышла замуж, уехала, вместо нее к нам привели тетю Клаву. [58]

— Бери за руку Сережу, — подвела ко мне другого мальчика тетя Клава.

— Не хочу.

— Почему ты не хочешь?

— Люблю гулять один.

— Делай, как делают все послушные мальчики и девочки.

— Не буду.

После прогулки тетя Клава раздела меня, даже трусики сняла и маечку, отвела и оставила на три часа в пустой темной комнате. Назавтра я шел с Сережей за руку, я стал как все. В школе — класс решил, в институте — курс решил, на заводе — коллектив решил. Всюду за меня решали. Мне внушили, что один человек ничего не может. В какой-то книге наткнулся на слова «убийство мужества». Когда отправлялся туда, во мне нечего было убивать: «Добровольцы, два шага вперед». Все два шага вперед, и я — два шага вперед.

В Шинданде видел двух помешавшихся наших солдат, они все время «вели» переговоры с «духами». Они им объясняли, что такое социализм по учебнику истории за десятый класс... »А дело в том, что идол был пустой, и саживались в нем жрецы вещать мирянам». Дедушка Крылов. А однажды в школу, мне лет одиннадцать было, пришла «тетя снайпер», которая убила семьдесят восемь «дядей фрицев». Вернулся домой, заикался, ночью поднялась температура. Родители решили: грипп. Заразная болезнь. Неделю дома просидел. Любимого своего «Овода» читал.

Зачем заставлять меня вспоминать? Я свои довоенные джинсы, рубашки не смог носить, это была одежда чужого, незнакомого мне человека, хотя она сохраняла мой запах, как уверяла мать. Того человека уже нет, он не существует. Этот другой, [59] который теперь я, носит ту же фамилию. Но не пишите его фамилию... Мне все-таки нравился тот первый человек. «Падре, — спросил Овод у Монтанелли, — теперь ваш Бог удовлетворен? « Кому мне бросить эти слова? Как гранату...

Рядовой, артиллерист

«Как я сюда попала? Очень просто. Верила всему, что писали в газетах. Я себе говорила: «Раньше подвиги совершали, были способны на самопожертвование, а теперь наша молодежь никуда не годится. И я такая же. Там война, а я себе платье шью, прическу новую придумываю». Мама плакала: «Умирать буду — не прощу. Я не для того вас рожала, чтобы хоронить отдельно руки, ноги».

Из первых впечатлений? Пересылка в Кабуле — колючая проволока, солдаты с автоматами, собаки лают. Одни женщины. Сотни женщин. Приходят офицеры, выбирают, кто посимпатичнее, помоложе. Откровенно. Меня подозвал майор:

— Давай отвезу в свой батальон, если тебя не смущает моя машина.

— Какая машина?

— Из-под груза «двести»...

Я уже знала, что «груз двести» — это убитые, это гробы.

— Гробы есть?

— Сейчас выгрузят.

Обыкновенный «КамАЗ» с брезентом. Гробы бросали, как ящики с патронами. Я ужаснулась. Солдаты поняли: «Новенькая». Приехали в часть. Жара шестьдесят градусов. В туалете мух столько, что могут поднять тебя на крыльях. Душа — нет. Я — единственная женщина.

Через две недели вызвал комбат:

— Ты будешь жить со мной... [60]

Два месяца отбивалась. Один раз чуть гранатой не бросила, в другой — за нож ухватилась. Наслушалась: «Выбираешь выше звездами... Чай с маслом захочешь — сама придешь...» Никогда раньше не материлась, а тут:

— Да вали ты отсюда...

У меня мат-перемат, огрубела. Перевели в Кабул, дежурной в гостиницу. Первое время на всех зверем кидалась. Смотрели как на ненормальную.

— Чего ты бросаешься? Мы кусаться не собираемся.

А я по-другому не могла, привыкла защищаться.

Позовет кто-нибудь:

— Зайди чаю попить.

— Ты меня зовешь на чашку чая или на палку чая?

Пока у меня не появился мой... Любовь? Таких слов здесь не говорят. Вот знакомит он меня со своими друзьями:

— Моя жена.

А я ему на ухо:

— Афганская.

Ехали на бэтээре. Я его собой прикрыла, но, к счастью, пуля — в люк. А он сидел спиной. Вернулись, написал жене обо мне. Два месяца не получает из дому писем.

...Люблю пойти пострелять. Полностью весь магазин выпускаю одной очередью. Мне становится легче.

Одного «духа» сама убила. Выехали в горы, подышать, полюбоваться. Шорох за камнем, меня током назад, и я — очередь. Первая. Подошла, посмотрела: сильный, красивый мужчина лежал...

— С тобой можно в разведку, — сказали ребята. Я нос задрала. Им еще понравилось, что я не полезла к нему в сумку за вещами, а взяла только [61] пистолет. Потом они всю дорогу меня сторожили — вдруг замутит, тошнить начнет. Ничего...

Пришла, открыла холодильник и много съела, так много, что а другой раз мне бы этого на неделю хватило. Нервное расстройство. Принесли бутылку водки. Пила, не пьянела. Жуть брала: промажь я, и моя мама получила бы «груз двести».

Я хотела быть на войне, но не на этой, а на Великой Отечественной.

Откуда бралась ненависть? Очень просто. Убили товарища, а ты с ним был рядом, ел из одного котелка. И вот он лежит весь обгоревший. Сразу все понятно. Тут будешь стрелять до сумасшествия. Мы не привыкли думать о больших вопросах: кто это затеял? Кто виноват? Любимый наш анекдот на эту тему. У армянского радио спрашивают: что такое политика? Армянское радио отвечает: вы слышали, как писает комар? Так политика — это еще тоньше. Пусть правительство политикой занимается, а тут люди видят кровь и звереют... Видят, как обгоревшая кожа сворачивается в трубочку, точно лопнувший капроновый чулок... Жуть, когда животных убивают... Расстреливали караван, он вез оружие. Людей расстреливали отдельно, ишаков — отдельно. Они одинаково молчали и ждали смерти. Раненый ишак кричал, как будто по железу тянули чем-то железным. Скрипуче так...

У меня здесь другое лицо, другой голос. Можете представить, какие мы здесь, девчонки, если сидим и говорим:

— Ну и дурак! Поссорился с сержантом и ушел к «духам» Стрельнул бы, и все. Списали бы на боевые потери.

Откровенный разговор. Ведь другие офицеры думали, что тут, как в Союзе: можно ударить солдата, оскорбить... Таких находили убитыми... В бою в спину выстрелят... Пойди докажи. [62]

На заставах в горах ребята никого годами не видят. Вертолет три раза в неделю. Я приехала. Подошел капитан:

— Девушка, снимите фуражку. — А у меня были длинные волосы. — Я целый год не видел женщину.

Все солдаты высыпали из траншей, смотрели.

А в бою меня закрыл собой один солдат. Сколько я буду жива, буду его помнить. Он меня не знал, он это сделал только потому, что я — женщина. Такое забудешь? И где ты в обычной жизни проверишь, сможет ли тебя закрыть собою человек? Тут лучшее — еще лучше, плохое — еще хуже. Обстреливают... И солдат крикнул мне какую-то пошлость. Грязную. И его убило, отрезало половину головы, половину туловища. На моих глазах... Меня затрясло, как в малярии. Хотя я до этого видела большие целлофановые мешки с трупами... Трупы, завернутые в фольгу, как большие игрушки... Но чтобы меня трясло, такого не было... А тут я не могла успокоиться...

Не встречала, чтобы девчонки у нас носили боевые награды, даже если они у них есть. Одна надела медаль «За боевые заслуги», все смеялись: «За половые заслуги»... Потому что все знают: медаль можно получить за ночь с комбатом... Почему женщины здесь? Что, без них нельзя было обойтись? Так некоторые господа офицеры с ума сойдут. Почему женщины сюда рвутся? Деньги... Купишь магнитофон, вещи. Вернешься домой — продашь. В Союзе столько не заработаешь, как тут, в Афгане. У нас же честный разговор... Наши женщины продаются дуканщикам{4} прямо в дуканах, в подсобках, а они такие маленькие... Зайдешь в дукан, бочата{5} [63] кричат: «Ханум, джик-джик...» — И показывают на подсобку. Свои офицеры расплачиваются чеками, так и говорят: «Пойду к «чекистке»... Все это — тоже правда. Как и этот анекдот. В Кабуле на пересыльном пункте встретились: Змей Горыныч, Кощей Бессмертный и Баба Яга. Все едут защищать революцию. Через два года увидели друг друга по дороге домой: у Змея Горыныча только одна голова уцелела, остальные снесли; Кощей Бессмертный чуть живым остался, потому что бессмертный, а Баба Яга — вся в «Монтане»: варенка на ней. Веселая, довольная:

— А я на третий год оформляюсь.

— Ты с ума сошла, Баба Яга!

— Это я в Союзе Баба Яга, а тут — Василиса Прекрасная.

Да, поломанные люди отсюда выходят, особенно солдаты, мальчики восемнадцати — девятнадцати лет. Они увидели тут, как все продается... Многое... Как женщина продает ночь за ящик, да где там ящик, за две банки тушенки. Потом этими глазами он будет смотреть на жену. Их тут сломали. Не надо удивляться, что они себя потом как-то не так ведут в Союзе. У них другой опыт. Они привыкли все решать автоматом, силой... Дуканщик продавал арбузы, один арбуз — сто афгашек. Наши солдаты хотели дешевле. Он отказывался. Ах так! — один взял и расстрелял из автомата все арбузы, целую гору арбузов. Попробуй такому в троллейбусе наступить на ногу или не пропустить в очереди...

Мечтала: вернусь домой, вынесу раскладушку в сад и засну под яблоней... Под яблоками. А теперь боюсь. От многих можно услышать, особенно сейчас, перед выводом наших войск: «Я боюсь возвращаться в Союз». Почему? Очень просто. Мы [64] приедем, там все изменилось: другая мода за эти два года, другая музыка, другие улицы... Другое отношение к этой войне... Мы будем как белые вороны...»

Служащая

«Я настолько верил, что сейчас не могу с этим расстаться. Что бы мне ни говорили, что бы я ни читал, каждый раз оставляю себе маленькую лазейку. Срабатывает инстинкт самосохранения. Перед армией окончил институт физкультуры. Последнюю, дипломную, практику проходил в Артеке, работал вожатым. Там столько раз произносил высокие слова: пионерское слово, пионерское дело... Сам в военкомате попросился: «Отправьте меня в Афганистан...» Замполит нам читал лекции о международном положении, это он сказал, что мы всего лишь на один час опередили американские «зеленые береты», они уже находились в воздухе. Обидно за свою доверчивость. Нам вдалбливали, вдалбливали и наконец вдолбили, что это — «интернациональный долг». До конца дойти никогда не смогу... »Сними, — говорю себе, — розовые очки». Уезжал я не в восьмидесятом и не в восемьдесят первом году, а в восемьдесят шестом. Но еще все молчали. В восемьдесят седьмом я уже был в Хосте. Мы взяли одну горку... Семь наших ребят положили... Приехали московские журналисты... Им привезли «зеленых» (Афганская народная армия), якобы это они отбили горку... Афганцы позировали, а наши солдаты в морге лежали...

В Афганистан в «учебке» отбирали самых лучших. Страшно было попасть в Тулу, в Псков или в Кировабад — грязно и душно. А в Афганистан просились, добивались. Майор Здобин начал нас с Сашей Кривцовым, моим другом, уговаривать, чтобы мы забрали свои рапорты: [65]

— Пусть лучше Синицын погибнет, чем кто-нибудь из вас. На вас государство столько затратило.

Синицын — простой крестьянский парень, тракторист. Я уже с дипломом. Саша учился на факультете германо-романской филологии Кемеровского университета. Он исключительно пел. Играл на фортепиано, скрипке, флейте, гитаре. Музыку сочинял. Рисовал хорошо. Мы жили с ним как братья. На политчасах нам о подвигах рассказывали, о геройстве. Афганистан, утверждали, та же Испания. И вдруг: «Лучше пусть Синицын погибнет, чем кто-нибудь из вас».

Увидеть войну было интересно с психологической точки зрения. Прежде всего изучить себя. Меня это привлекало. Спрашивал у знакомых ребят, кто там был. Один, как я теперь понимаю, лапшу нам на уши вешал. У него на груди виднелось крупное пятно, как бы от ожога, буквой «р», он специально носил открытые рубашки, показывал. Сочинял, как они ночью с «вертушек» на горы садились, еще я запомнил, что десантник три секунды — ангел, до раскрытия парашюта, три минуты — орел, пока летит, остальное время — ломовая лошадь. Мы принимали все за чистую монету. Повстречался бы мне сейчас этот Гомер! Таких потом раскусывал с ходу: «Если бы были мозги, то была бы контузия». Другой парень, наоборот, отговаривал:

— Не нужно тебе туда ехать. Это грязь, а не романтика.

Мне не нравилось:

— Ты пробовал? Я тоже хочу попробовать.

Он учил, как остаться живым. Десять заповедей:

— Выстрелил — откатись на два метра от места, с которого стрелял. Прячь за дувал или за скалу ствол автомата, чтобы не увидели пламя, не засекли. Когда идешь, не пей, не дойдешь. В [66] карауле — не засни, царапай себе лицо, кусай за руку. Десантник бежит сначала сколько может, а потом сколько надо.

Отец у меня ученый, мама — инженер. Они с детства воспитывали во мне личность. Я хотел быть личностью, меня исключили из октябрят, долго не принимали в пионеры. Дрался за честь. Повязали галстук, я его не снимал, спал с ним. На уроках литературы учительница обрывала:

— Не говори сам, а говори как в книге.

— Я неправильно рассказываю?

— Не как в книге...

Как в сказке, где царь не любил все краски, кроме серых. И все в этом царстве-государстве было мышиного цвета.

Сейчас я призываю своих учеников:

— Учитесь думать, чтобы из вас не сделали очередных дураков. Оловянных солдатиков.

До армии меня учили жить Достоевский и Толстой, в армии — сержанты. Власть сержантов — неограниченная, три сержанта на взвод.

— Слушай мою команду! Что должен иметь десантник? Повторить!

— Десантник должен иметь наглую морду, железный кулак и ни грамма совести.

— Совесть — это роскошь для десантника. Повторить!

— Совесть — это роскошь для десантника.

— Вы — медсанбат. Медсанбат — белая кость ВДВ (воздушно-десантных войск). Повторить!

Из солдатского письма: «Мама, купи щенка и назови Сержантом, приеду домой — убью».

Сам режим забивает сознание, нет сил сопротивляться, с тобой можно сделать все.

В шесть часов утра — подъем. Три раза: подъем — отбой. Встать — лечь. [67]

Три секунды, чтобы построиться на «взлетке», — белый линолеум, белый, чтобы чаще мыть, драить. Сто шестьдесят человек должны соскочить с кроватей и за три секунды построиться. За сорок пять секунд одеться по форме номер три — полная форма, но без ремня и шапки. Как-то один не успел накрутить портянки.

— Разойтись и повторить!

Опять не успел.

— Разойтись и повторить!

Физзарядка. Рукопашный бой: сочетание каратэ, бокса, самбо и боевых приемов против ножа, палки, саперной лопатки, пистолета, автомата.

Он — с автоматом, ты — с голыми руками. Ты — с саперной лопаткой, он — с голыми руками.

Сто метров «зайчиком». Десять кирпичей сломать кулаком. Заводили на стройку: «Не уйдете, пока не научитесь». Самое трудное — преодолеть себя, не бояться бить.

— Медсанбат — белая кость ВДВ. Повторить!

Пять минут на умывание. Двенадцать краников на сто шестьдесят человек.

— Построились! Разбежались! Построились. Разбежались. Построились...

Утренний осмотр: проверка блях — они должны блестеть, как у кота одно место, — белых воротничков, наличия в шапке двух иголок с ниткой.

— Вперед шагом марш. На исходную позицию. Вперед шагом марш...

За весь день — полчаса свободного времени. После обеда. Для написания письма.

— Рядовой Кривцов, почему сидите и не пишите?

— Я думаю, товарищ сержант.

— Почему тихо отвечаете?

— Я думаю, товарищ сержант. [68]

— Почему не орете, как вас учили орать? Придется потренироваться «на очке».

Тренироваться «на очке» — орать в унитаз, отрабатывать командный голос. Сзади сержант, следит, чтобы было гулкое эхо.

Из солдатского словаря:

Отбой — я люблю тебя, жизнь. Утренний осмотр — верьте мне, люди. Вечерняя поверка — их знали в лицо. На «губе» — вдали от Родины. Демобилизация — свет далекой звезды. Поле для тактических занятий — поле дураков. Посудомойка — дискотека (тарелки кружатся, как диски). Замполит — Золушка (на флоте — Пассажир)...

— Медсанбат — белая кость ВДВ. Повторить!

Вечное чувство голода. Заветное место — военторг, там можно купить кекс, конфеты, шоколад. Отстреляешься на «пятерку» — получаешь разрешение сходить в магазин. Не хватает денег — продаем несколько кирпичей. Берем один кирпич, подходим — два здоровых типа — к новенькому, у которого еще есть деньги:

— Купи кирпич.

— А зачем он мне?

Берем в кольцо:

— Купи кирпич...

— Сколько?

— Три рубля.

Дает нам три рубля, заходит за угол и выбрасывает кирпич. А мы за три рубля наедаемся. Один кирпич равен десяти кексам.

— Совесть — это роскошь для десантника. Медсанбат — белая кость ВДВ.

Я, наверное, неплохой актер, потому что быстро научился играть отведенную мне роль. Хуже всего прослыть «чадос», от слова «чадо», что-то слабое, не мужского рода. Через три месяца попал в [69] увольнение. Как все забылось! Еще недавно целовался с девушкой, сидел в кафе, танцевал. Как будто не три месяца прошло, а три года и ты вернулся в цивилизацию. Вечером:

— Обезьяны, построиться! Что главное для десантника? Главное для десантника — не пролететь мимо земли.

Перед самым отъездом праздновали Новый год. Я был Дедом Морозом, Сашка — Снегурочкой. Это напомнило школу.

...Шли двенадцать суток... Хуже гор могут быть только горы... Уходили от банды... Держались на допинге...

— Санинструктор, давай свой «озверин».

А это сиднокарб. Переели все таблетки.

Нет сил попробовать улыбнуться.

—  «На что жалуетесь?» — спрашивает врач у кота Леопольда, — начинает кто-то первый.

— На мышей.

— Мышите — не мышите... Все ясно. Вы очень добрый. Вам нужно разозлиться. Вот таблетки «озверин». Принимать по одной таблетке три раза в день после еды.

— Ну и что?

— Озвереете.

На пятые сутки взял и застрелился солдат, пропустил всех вперед и приставил автомат к горлу. Нам пришлось тащить его труп, его рюкзак, его бронежилет, его каску. Жалости не было. Он знал, что у нас не бросают трупы — уносят.

Пожалели мы его первый раз, когда уже уезжали домой, демобилизовались.

— Принимать по одной таблетке три раза в день...

— Ну и что? [70]

— Озвереете.

Подрывные ранения — самые страшные... Оторвана нога до колена... кость торчит... От второй ноги оторвана пятка... Срезан член... Выбит глаз... Оторвано ухо... Первый раз внутри был колотун, в горле щекотало... Сам себе приговаривал: «Не сделаешь сейчас, никогда не станешь санинструктором». Отрыв двух ног... Перетянул жгутом, остановил кровь, обезболил, усыпил... Разрывная пуля в живот... Кишки вывалились... Перевязал, остановил кровь, обезболил, усыпил... Четыре часа держал... Умер...

Не хватало медикаментов. Зеленки обыкновенной не было. То не успевали подвезти, то лимиты кончились — наша плановая экономика. Добывали трофейное, импортное. У меня всегда в сумке лежало двадцать японских разовых шприцев. Они в мягкой полиэтиленовой упаковке, снимешь чехол — делаешь укол. У наших «Рекордов» протирались бумажные прокладки, становились нестерильными. Половина не всасывалась, не качала — брак. Наши кровезаменители в бутылках по пол-литра. Для оказания помощи одному тяжелораненому нужно два литра — четыре бутылки. Как на поле боя ухитриться держать около часа на вытянутой руке резиновый воздуховод? Практически невозможно. А сколько бутылок ты на себе унесешь? Что предлагают итальянцы? Полиэтиленовый пакет на один литр, ты прыгаешь на него сапогами — не лопается. Дальше: бинт обыкновенный, советский бинт стерильный. Упаковка дубовая, занимает больше веса, чем сам бинт. Импортные... Таиландские, австралийские... Тоньше, белее почему-то... Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный... Французский, немецкий... А наши отечественные шины?! Это же лыжи, а не медицинское приспособление. [71] Сколько их с собой возьмешь? У меня были английские: отдельные — на предплечье, голень, бедро. На молнии, надувные. Всунул руку, застегнул. Кость сломанная не двигается, защищена от ударов при транспортировке.

За девять лет ничего нового не поставили у нас на производство. Бинт тот же, шина — та же. Советский солдат — самый дешевый солдат. Самый терпеливый. Так было в сорок первом году... И через пятьдесят лет так... Почему?..

Страшно, когда в тебя лупят, а не самому стрелять. Можно выжить, если постоянно думать об этом. Я никогда не садился в первую и последнюю машину. Никогда не спускал ноги в люк, пусть лучше с брони свисают, чтобы не отрезало при подрыве. Держал в запасе немецкие таблетки для подавления чувства страха. Но никто их не пил. С боевых приходили мало похожие на советских солдат. Сами себя обували, одевали, кормили. Наш бронежилет не поднять, американский — ни одной железной части, из какого-то пуленепробиваемого материала. Пистолет Макарова в упор его не берет, а с автомата только со ста метров пуля достает. Американские спальные мешки образца сорок девятого года. Лебяжий пух, легкие. Наш ватник килограммов семь весит, не меньше. У убитых наемников забирали куртки, шапки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как с трусами был дефицит. С носками, с кроссовками. Приобрел я маленький фонарик, ножик-кинжальчик. Стреляли диких баранов. Диким считался баран, отставший на пять метров от стада. Или меняли. Два килограмма чая за одного барана. Чай трофейный. Деньги с боевых приносили, афгани. У нас их кто повыше отнимали. Тут же на наших глазах между собой делили, не скрываясь, не [72] прячась. В патрон забьешь, сверху порохом присыплешь пару бумажек — спасешь.

Одни хотели напиться, другие выжить, третьи мечтали о наградах. Я тоже хотел награду. В Союзе встретят:

— Ну, что у тебя? Что, старшина, каптеркой заведовал?

Обидно за свою доверчивость. Замполиты нас убеждали в том, во что сами не верили. С чем сами уже давно разобрались. Лозунг: «Афганистан нас сделал братьями» — вранье! В армии существуют три солдатских сословия: молодые, ветераны, дембеля. Я приехал — форму отгладил, ушил. Все наточено, блестит. Стрелка на спине — борзянка. А молодым нельзя форму ушивать, стрелка запрещена. Подходит дембель:

— Ты откуда?

— Из Союза.

— Ты что, молодой? Не понял, чего ты так оборзел.

— Давай не обострять отношения.

— Слушай, молодой, ты меня не зли, — он привык, чтобы его боялись. — Я тебя предупредил.

Вечером казарму моют молодые. Дембеля курят.

— Убери кровать.

— Чья кровать?

— Ты не понял?

Ночью подняли. Восемь человек. Прошлись хорошенько по мне сапогами. Отбили почки. Два дня кровью писал. Днем не трогали, только ночью. Пробовал не сопротивляться, все равно бьют. Переключился: меня будят, наношу первый удар, еще не открывая глаз. Били аккуратно, без синяков. Полотенце на руку и по животу. Отбили живот. Дней семь били. [73]

После боевых ни разу не трогали. Других молодых били, меня уже нет. Команда ночью:

— Санинструктора не трогать.

Через полгода перевод молодых в ветераны. Шикарный стол за деньги молодых. Плов. Шашлыки. Дембеля наелись, начинается обряд: ремень ребром и бляхой со всей силы по заднице — двенадцать раз за перевод, шесть за то, что в ВДВ, еще три — за разведроту, добавить за наглость, за борзость, за дерзость. У меня набралось двадцать девять ударов. Пискнуть не смей, иначе все сначала. Выдержал? За один стол! Жмут руки.

Проводы дембеля — это роман. Нужно скинуться и купить ему в дорогу «дипломат», полотенце, платок матери, подарок любимой девушке. Сделать ему «парадку»: достать белый ремень — это что за десантник без белого ремня; сплести аксельбанты — у летчиков достать парашютные стропы для этой цели; надраить бляху: дембельская бляха — произведение искусства, её трут шкуркой единичкой, затем двойкой, потом иголкой, войлоком... Старую форму неделю держат в машинном масле, возвращается ее темно-зеленый цвет. Следующая операция — отстирать в бензине. После она висит месяц, проветривается. Готово! Дембеля уезжают, ветераны становятся дембелями.

Напутствие замполита перед возвращением домой: о чем можно говорить, о чем нет. О погибших нельзя, потому что мы большая и сильная армия. О неуставных отношениях не распространяться, потому что мы большая, сильная и морально здоровая армия. Фотографии порвать. Пленки уничтожить. Мы здесь не стреляли, не бомбили, не отравляли, не взрывали. Мы — большая, сильная и морально здоровая армия.

...Таможня забирала подарки, которые мы везли: парфюмерию, платки, часы с калькулятором. [74]

— Не положено, ребята.

Никакой описи не составлялось. Просто это был их бизнес. Но так пахло зелеными весенними листьями. Шли девушки в легких платьях... Мелькнула в памяти и исчезла Светка Афошка (фамилии не помню — Афошка и Афошка). В первый день своего приезда в Кабул она переспала с солдатом за сто афошек, пока не разобралась. Через пару недель брала по три тысячи. Солдату не по карману. А Пашка Корчагин где? Настоящее его имя Андрей, но звали Пашкой из-за фамилии.

— Пашка, посмотри, какие девушки!!

У Пашки-Андрея была девушка, она прислала фотографию со своей свадьбы. Мы дежурили возле него ночами — боялись. Однажды утром он повесил на скале фотографию — и расстрелял из пулемета. Но еще долго, слышали ночами, плакал.

— Пашка, посмотри, какие девушки!

В поезде приснилось: готовимся на боевые. Сашка Кривцов спрашивает:

— Почему у тебя триста пятьдесят патронов, а не четыреста.

— Потому что у меня медикаменты.

Он помолчал и еще раз спросил:

— А ты бы мог расстрелять ту афганку?

— Какую?

— Ту, что навела нас на засаду. Помнишь, четверо погибло?

— Не знаю. Наверное, нет. В детском садике и в школе меня дразнили «бабником», все время девчонок защищал. А ты бы смог?

— Мне стыдно...

Он не успевает договорить, за что ему стыдно, я просыпаюсь.

Дома меня ждет телеграмма от Сашиной мамы: «Приезжай, Саша погиб». [75]

— Сашка, — прихожу я на кладбище, — мне стыдно за то, что на выпускном экзамене по научному коммунизму я получил «пятерку» за критику буржуазного плюрализма... Мне стыдно, что после того, как Съезд народных депутатов сказал, что эта война — наш позор, нам вручили значки «Воинов-интернационалистов» и Грамоты Верховного Совета СССР.

Сашка, ты там, а я здесь... »

Старшина, санинструктор разведроты

«Он у меня маленького роста был. Родился маленький, как девочка, два килограмма, рос маленький. Обниму:

— Мое ты солнышко.

Ничего не боялся, только паука. Приходит с улицы... Мы ему новое пальто купили... Это ему исполнилось четыре года... Повесила я это пальто на вешалку и слышу из кухни: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп... Выбегаю: полная прихожая лягушек, они из карма нов его пальто выскакивают... Он их собирает:

— Мамочка, ты не бойся. Они добрые, — и назад в карман запихивает.

Игрушки любил военные. Дари ему танк, автомат, пистолет. Нацепит на себя и марширует по дому.

— Я солдат... Я солдат...

— Мое ты солнышко... Поиграй во что-нибудь мирное.

— Я — солдат... Я солдат...

Идти в первый класс. Не можем нигде купить костюм, какой ни купи — он в него прячется.

— Мое ты солнышко.

...Забрали в армию. Я молила не о том, чтобы его не убили, а чтобы не били. Я боялась, что будут издеваться ребята посильнее, он такой маленький. [76] Рассказывал, что и туалет зубной щеткой могут заставить чистить, и трусы чужие стирать. Я этого боялась. Попросил: «Пришлите все свои фото: мама, папа, сестренка... Я уезжаю...»

Куда уезжает, не написал. Через два месяца пришло письмо из Афганистана: «Ты, мама, не плачь, наша броня надежная».

— Мое ты солнышко... Наша броня надежная...

Уже домой ждала, ему месяц остался до конца службы. Рубашечки купила, шарфик, туфли. И сейчас они в шкафу. Одела бы в могилку... Сама бы его одела, так не разрешили гроб открыть... Поглядеть на сыночка, дотронуться... Нашли ли они ему форму по росту? В чем он там лежит?

Первым пришел капитан из военкомата:

— Крепитесь, мать...

— Где мой сын?

— Здесь, в Минске. Сейчас привезут.

Я осела на пол:

— Мое ты солнышко!!! — Поднялась и набросилась с кулаками на капитана:

— Почему ты живой, а моего сына нет? Ты такой здоровый, такой сильный... А он маленький... Ты — мужчина, а он — мальчик... Почему ты живой?!

Привезли гроб, я стучала в гроб:

— Мое ты солнышко! Мое ты солнышко...

А сейчас хожу к нему на могилку. Упаду на камни, обниму:

— Мое ты солнышко!..»

Мать

«Положил в карман кусочек своей земли — родилось такое чувство в поезде... Были, конечно, среди нас и трусы. Один парень не прошел комиссию по зрению, выскочил радостный: «Повезло!!!» За ним шел другой по очереди, и его тоже не взяли, он чуть [77] не плакал: «Как я вернусь в свою часть? Меня две недели провожали. Хотя бы язва желудка была, а то зубы болят». В одних трусах прорвался к генералу: из-за каких-то больных зубов не берут, так пусть вырвут эти два зуба!

У меня по географии в школе было «пять». Закрываю глаза и представляю: горы, обезьяны, мы где-то загораем, едим бананы... А было так. Нас посадили на танки: в шинелях, пулемет — вправо, пулемет — влево, задняя машина, которая замыкает, — пулемет назад, все бойницы открыты, автоматы высунуты. Железный еж какой-то. Встречаем два наших бэтээра — ребята на броне сидят, в тельняшках, в панамах, смотрят на нас, со смеху давятся. Увидел пленного наемника, был потрясен. Как тренирован! — атлет. А я попал в горы и не знал, как ступить на камень, что начинать надо с левой ноги. Десять метров по отвесной скале нес телефон... Когда взрыв, закрывал рот, а надо открывать — перепонки полопаются. Нам выдали противогазы. В первый же день мы их выбросили, химоружия у «духов» нет. Каски свои продали. Лишний груз на башке, нагреваются, как сковородки. У меня была одна проблема: где украсть дополнительный рожок с патронами. Выдали четыре рожка, пятый купил в первую получку у товарища, шестой подарили. В бою достаешь последний рожок и последний патрон — в зубы. Это для себя.

Мы приехали социализм строить, а нас оградили колючей проволокой: «Ребята, туда нельзя. За социализм вам агитировать не надо, для этого специальные люди есть». Обидно, конечно, что не доверяют. Говорю с дуканщиком:

— Ты неправильно жил. Мы сейчас тебя научим. Будем социализм строить.

Он улыбается: [78]

— Я до революции торговал и сейчас торгую. Поезжай домой. Это наши горы. Сами разберемся...

Едем по Кабулу, женщины бросают в наши танки палками, камнями. Бочата ругаются матом без акцента, кричат: «Русский, езжай домой».

Чего мы здесь?

...Стреляли из гранатомета. Я успел развернуть пулемет, это меня спасло. Снаряд в грудь летел, а так — одну руку прошило, в другую — ушли все осколки. Помню: такое мягкое, приятное ощущение... И никакой боли... И крик где-то надо мной: «Стреляй! Стреляй!» Нажимаю, а пулемет молчит, потом смотрю — рука висит, все обгорело, только кисть осталась, а было чувство, что я пальцами нажимаю. Пальцев нет...

Сознание не потерял, выполз вместе со всеми из машины, мне наложили жгут. Надо идти, ступил два шага и упал. Потерял где-то полтора литра крови. Слышу:

— Нас окружают...

Кто-то сказал:

— Надо его бросить, а то все погибнем.

Я попросил:

— Застрелите меня...

Один парень сразу отошел, второй автомат передернул, но медленно. А когда медленно, патрон может стать на перекос. И вот патрон стал на перекос, он автомат бросает:

— Не могу! На, сам...

Я подтянул автомат к себе, но одной рукой ничего не сделаешь.

Мне повезло: там был овражек маленький, я в нем за камнем лежал. Душманы ходят рядом и не видят. Мысль: как только они меня обнаружат, надо чем-то себя убить. Нащупал большой камень, подтянул к себе, примерился... [79]

Утром меня нашли наши. Те двое, что ночью сбежали, несли меня на бушлате. Понял: боятся, чтобы я не рассказал правду. А мне уже было все равно. В госпитале положили сразу на стол. Подошел хирург: «Ампутация...» Проснулся, почувствовал, что руки у меня нет... Там разные лежали: без одной руки, без обеих рук, без ноги. Плакали втихаря. И в пьянку ударялись. Я стал учиться держать карандаш левой рукой...

Приехал домой к деду, больше никого у меня нет. Бабка в плач: внук любимый без руки остался. Дед на нее прикрикнул: «Не понимаешь политики партии». Знакомые встречают:

— Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез... Разве ты был в Афганистане?

Мне бы автомат привезти!

Стал своих ребят искать. Он был там, я был там — у нас один язык. Свой язык. Мы понимаем друг друга. Вызывает меня ректор: «Мы тебя в институт с тройками приняли, стипендию дали. Не ходи к ним... Зачем вы на кладбище собираетесь? Беспорядок». Нам не разрешали собираться вместе. Нас боялись. Если мы организуемся, мы будем воевать за свои права. Нам надо давать квартиры. Мы заставим помогать матерям тех ребят, что лежат в могилах. Мы потребуем поставить памятники, ограды на этих могилах. А кому это, скажите, надо? Нас уговаривали: ребята, вы не очень распространяйтесь о том, что было, что видели. Государственная тайна! Сто тысяч солдат в чужой стране — тайна. Даже какая жара в Кабуле — тайна...

Война не делает человека лучше. Только хуже. Это однозначно. Я никогда не вернусь в тот день, когда ушел на войну. Не стану тем, кем был до войны. Как я могу стать лучше, если я видел... как [80] за чеки покупают у медиков два стакана мочи желтушника. Выпил. Заболел. Комиссовали. Как отстреливают себе пальцы. Как уродуют себя капсюлями, затворами пулеметов. Как в одном самолете возвращаются домой цинковые гробы и чемоданы с кожухами, джинсами, женскими трусами... Китайским чаем...

Раньше у меня дрожали губы при слове — «Родина». Теперь я ни во что не верю. Бороться за что-то... За что бороться? С кем бороться? Кому все это сказать? Воевали — воевали. Ну и нормально. А может, и за дело воевали? Сейчас начнут газеты писать, что все правильно. И будет правильно. А с другой стороны, начинают писать, что мы убийцы. Кому верить? Я не знаю. Я никому не верю уже. Газеты? Я их не читаю. И даже их не выписываю. Сегодня мы одно пишем, завтра другое. А где правда? Я не знаю. Вот есть друзья. Одному, двум, трем — верю. Могу во всем положиться. А больше — никому. Я уже шесть лет здесь, я все это вижу...

Дали мне инвалидную книжечку — льгота! Подхожу к кассе для участников войны:

— Ты куда, пацан? Перепутал.

Зубы стисну, молчу. За спиной:

— Я Родину защищал, а этот...

Незнакомый кто спросит:

— Где рука?

— По пьянке под электричку попал. Отрезало...

Тогда понимают. Жалеют...

У Валентина Пикуля в романе «Честь имею (исповедь офицера российского генштаба)» недавно прочел:

«Сейчас (имеются в виду позорные последствия русско-японской войны 1905 года) многие офицеры подают в отставку, ибо везде, где ни появятся, их подвергают презрению и насмешке. Дело доходит [81] до того, что офицер стыдится носить свой мундир, стараясь появляться в штатском. Даже израненные калеки не вызывают сочувствия, а безногим нищим подают намного больше, если они говорят, что ногу отрезало на углу Невского и Литейного трамваем, а к Мукдену и Ляоляну они никакого отношения не имеют».

Скоро о нас так напишут... Мне кажется, что теперь я могу даже Родину поменять... Уехать...»

Рядовой, связист

«Сам просился, мечтал попасть на эту войну. Было интересно. Ложился и представлял, как там. Хотел узнать, что это такое, когда у тебя одно яблоко и двое друзей, ты голодный и они голодные и ты это яблоко отдаешь. Я думал, что там все дружат, что там все братья. За этим ехал.

Вышел из самолета, таращусь на горы, а дембель (в Союз уже парень летел) в бок толкает:

— Давай ремень.

— Чего?! — Ремень у меня был свой, фарцовый.

— Дурак, все равно заберут.

Забрали в первый же день. А я думал: «Афганистан — это все дружат». Идиот! Молодой солдат — это вещь. Его можно поднять ночью и бить, колотить стульями, палками, кулаками, ногами. Его можно ударить, избить в туалете днем, забрать рюкзак, вещи, тушенку, печенье (у кого есть, кто привез). Телевизора нет, радио нет, газет нет. Развлекались по закону слабого и сильного. «Постирай, чижик, мне носки» — это еще ничего, а вот другое: «А ну-ка, чижик, оближи мне носки. Оближи хорошенько, да так, чтобы все видели». Жара под семьдесят градусов, ходишь и шатаешься. С тобой можно сделать все. Но во время боевых операций «деды» шли впереди, прикрывали нас. Спасали. Это правда. [82] Вернемся в казарму: «А ну-ка, чижик, оближи мне носки... »

А это страшнее, чем первый бой... Первый бой — интересно! Смотришь как художественное кино. Сотни раз в кино видел, как в атаку идут, а оказалось — выдумка. Не идут, а бегут, бегут не трусцой, красиво пригнувшись, а изо всех сил, а сил тогда у человека как у сумасшедшего, и петляешь, как бешеный заяц. Раньше любил парады на Красной площади, как идет военная техника — любил. Теперь знаю: восхищаться этим нельзя, такое чувство, что скорее бы эти танки, бронетранспортеры, автоматы поставили на место, зачехлили. Скорее бы. Еще лучше — пройти по Красной площади всем афганским «протезникам»... Таким, как я... Обе ноги выше колена отрезаны... Если бы ниже колен... Удача! Я счастливый человек был бы... Я завидую тем, у кого ниже колен... После перевязки дергаешься час-полтора, такой маленький вдруг становишься без протезов. Лежишь в плавках и в тельняшке десантника, тельняшка получается с тебя ростом. Первое время никого к себе не подпускал. Молчал. Ну хотя бы одна нога осталась, а то ни одной. Самое трудное — забыть, что у тебя были две ноги... Из четырех стен можно выбрать одну, ту, где окно...

Матери поставил ультиматум: «Если будешь плакать, ехать не надо». Я и там больше всего боялся: убьют меня, привезут домой — мать будет плакать. После боя раненого жалко, а убитого нет, только маму его жалко. В госпитале хочу сказать нянечке спасибо, а не могу, даже слова забыл.

— В Афганистан опять пошел бы?

— Да.

— Почему?

— Там друг — друг, а враг — враг. А тут — [83] постоянный вопрос: за что погиб мой друг? За этих сытых спекулянтов? Здесь все не так. Чувствуешь себя посторонним.

Учусь ходить. Сзади меня подсекут. Упал. «Спокойствие, — говорю себе. — Команда первая — поворачивайся и выжимайся на руках, команда вторая — вставай и иди». Первые месяцы больше подходило: не иди, а ползи. Ползи. Самая яркая картинка оттуда: черный мальчишка с русским лицом. Там их много. Ведь мы там с семьдесят девятого года. Семь лет... Я туда поехал бы... Обязательно! Если бы не две ноги выше колена... Если бы ниже колена...»

Рядовой, минометчик

«Я сам себя спрашивал: «Почему поехал?» Ответов сто, но главный — вот в этих стихах, не запомнил только, чьи они:

Две вещи на свете, словно одно:

Во-первых, женщины, во-вторых, вино.

Но слаще женщин, вкуснее вина

Есть для мужчины — война.

Завидовал коллегам, побывавшим в Афганистане: у них накопился колоссальный опыт. Где в мирной жизни его приобретешь? Позади было уже десять лет работы хирургом в городской больнице большого города, но пришел первый транспорт с ранеными, и я чуть с ума не сошел. Рук нет, ног нет, лежит обрубок, который дышит. В садистских фильмах такое не увидишь. Делал там операции, о которых в Союзе только мечтать можно. Молодые медсестры не выдерживали. То плачет так, что заикаться начинает, то хохочет. Одна стояла и все время улыбалась. Их отправляли домой. [84]

Человек умирает совсем не так, как в кино. Попала пуля в голову — взмахнул руками и упал. А на самом деле: попала пуля в голову, мозги летят, а он за ними бежит, может полкилометра бежать, и их ловит. Это за пределом. Он бежит, пока не наступит физиологическая смерть. Легче было бы застрелить, чем смотреть и слушать, как он всхлипывает, просит смерти как избавления. Если у него остались еще какие-то силы. Другой лежит, к нему подкрадывается страх... Страх начинает тарахтеть... Кричит, зовет... Проверишь: пульс нормальный. Успокоишь. А мозг ждет момента, когда человек расслабится... Не успеешь отойти от кровати, а мальчишки — нет...

Эти воспоминания — они забудутся не скоро. Подрастут эти мальчишки-солдаты, они все переживут заново. Поменяются их взгляды. У меня — нет. Мой отец во вторую мировую был летчик, но он ничего не рассказывал. Ему казалось, что это обыденно, а мне было непонятно. А сейчас достаточно слова, намека. Читаю вчера в газете: защищался до последнего патрона, последним застрелил себя. Что такое — застрелить себя? В бою вопрос ребром: ты или он? Ясно, что ты должен остаться. Но все ушли, а ты их прикрываешь, тебе приказали или ты сам решил, почти наверняка зная, что выбрал смерть. Я уверен, что психологически в эту минуту это не трудно. В той обстановке самоубийство воспринимается как нормальное явление, на него многие способны. Их называют потом героями. Самоубийцы в обычной жизни — ненормальные люди. Когда-то их не разрешали даже на кладбище хоронить вместе со всеми... Две газетные строчки, а ночью глаз не сомкнешь, все в тебе поднимается.

Тем, кто там был, не захочется второй раз воевать. Нас не обманешь, что мясо растет на деревьях. [85] Какие бы мы ни были — наивные, жестокие, любящие жену и детей, не любящие жену и детей, — мы все равно убивали. Я понял свое место в легионе, но ни о чем не жалею. Сейчас все заговорили о чувстве вины. У меня его нет. Виноваты те, кто нас туда послал. С удовольствием ношу афганскую форму, чувствую себя в ней мужчиной. Женщины в восторге! Однажды надел и пошел в ресторан. Администратор остановила на мне свой взор, а я ждал:

— Что, одет не по форме? А ну, дорогу обожженному сердцу...

Пусть кто-нибудь мне скажет, что моя полевая военная форма ему не нравится, пусть пикнет. Почему-то я ищу этого человека...»

Военврач

«Первую я родила девочку. Перед ее рождением муж говорил, мол, все равно, кто будет, но лучше девочка, потом у нее появится братик, а она будет ему шнурочки на ботиночках завязывать. Так и получилось...

Муж позвонил в больницу. Ответили:

— Дочка.

— Хорошо. Две девочки будут.

Тут ему сказали правду:

— Да сын у вас... Сын!

— Ну спасибо! Ну спасибо вам!

За сына стал благодарить.

Первый день... Второй... Всем приносят нянечки детей, а мне нет. Никто ничего не говорит. Стала я плакать, поднялась температура. Пришла врач: «Что вы, мамочка, расстраиваетесь? У вас настоящий богатырь. Он еще спит, не просыпается. Он еще не проголодался. Вы не волнуйтесь». Принесли, развернули его, он спит. Тогда я успокоилась.

Как назвать сына? Выбрали три имени: Саша, [86] Алеша, Миша. Все нравятся. Приходит ко мне дочка с отцом, и Танечка сообщает: «Я зебий тянула...» Что за «зебий»? Оказывается, они набросали бумажки в шапку и жребий тянули. Два раза вытянули «Сашу». Это у нас Танечка решила. Родился он тяжелый — четыре килограмма пятьсот граммов. Большой — шестьдесят сантиметров. Пошел, помню, в десять месяцев. В полтора года уже хорошо говорил, но до трех лет не ладилось у него с буквами «р» и «с». Вместо «я сам» получалось «я шам». Своего друга звал «Тиглей» вместо Сергей. Воспитательница детского сада Кира Николаевна была у него «Килой Калавной». Увидел первый раз море, закричал: «Я не родился, меня морской волной на берег выбросило... »

В пять лет я подарила ему первый альбом. Их у него четыре — детский, школьный, военный (когда он в военном училище учился) и «афганский» (из тех фотографий, что он присылал). У дочки свои альбомы, я каждому дарила. Я любила дом, детей. Стихи им писала:

Пробился сквозь весенний снег

Подснежника росток.

Когда весна взяла разбег,

Родился мой сынок...

В школе меня ученики раньше любили. Я была радостная... Долго любил играть в «казаки-разбойники»: «Я — смелый». Ему было пять лет, Танечке — девять, мы поехали на Волгу. Сошли с парохода, от пристани до дома бабушки — полкилометра. Саша встал как гвоздик:

— Не пойду. Бери меня на руки.

— Такого большого да на руках?!

— Не пойду, и все. [87]

И не пошел. Это мы ему все время вспоминали.

В детском саду любил танцевать. Были у него такие красные штанишки, шаровары. Он в них сфотографировался. Фотографии эти есть. Собирал марки до восьмого класса — остались альбомы с марками. Потом стал собирать значки — осталась коробка со значками. Увлекался музыкой. Остались кассеты с его любимыми песнями...

Все детство мечтал стать музыкантом. Но, видно, вросло, впиталось в него то, что отец — военный, что жили мы всю жизнь в военном городке: он с солдатами кашу ел, машины с ними чистил. Никто не сказал ему «нет», когда он отослал документы в военное училище, наоборот: «Будешь, сынок, Родину защищать». Он хорошо учился, в школе всегда активистом был. Училище тоже закончил отлично. Нам благодарности командование присылало.

...Восемьдесят пятый год. Саша в Афганистане... Мы им гордимся — он на войне. Я рассказываю своим ученикам о Саше, о его друзьях. Ждем, когда приедет в отпуск...

До Минска мы жили в военных городках, и осталась привычка: когда дома — не закрывать дверь на ключ. Он заходит без звонка и говорит: «Вы телемастера не вызывали?» Из Кабула они с друзьями прилетели в Ташкент, оттуда смогли взять билеты до Донецка, ближе не было. А из Донецка (Минск не принимал) вылетели в Вильнюс. В Вильнюсе поезд надо было ждать три часа, это им долго, когда дом рядом, каких-то двести километров. Они взяли такси.

Загорелый, худой, только зубы светятся.

— Сыночек, — плачу, — какой ты худущий!

— Мамочка, — поднял и кружит меня по комнате, — я живой! Я жив, мамочка! Понимаешь, жив! [88]

Через два дня — Новый год. Под елку он спрятал нам подарки. Мне платок большой. Черный.

— Зачем ты, сыночек, черный выбрал?

— Мамочка, там были разные. Но пока моя очередь подошла, только черные остались. Посмотри, он тебе идет...

В этом платке я его хоронила, два года не снимала.

Он всегда любил делать подарки, называл их «сюрпризиками». Были они еще маленькие, приходим с отцом домой — нет детей. Я — к соседям, я — на улицу, нет детей, и никто не видел. Как я закричу, как я заплачу! Открывается коробка из-под телевизора (купили телевизор и коробку не успели выбросить), вылезают оттуда мои дети: «Ты чего плачешь, мамочка?» Они накрыли стол, заварили чай, ждали нас, а нас нет. Саша придумал «сюрпризик» — спрятаться в коробку. Спрятались и заснули там.

Был ласковый. Мальчики редко бывают такими ласковыми. Всегда поцелует, обнимет: «Мамочка... Мамулечка...» После Афганистана еще нежнее стал. Все ему дома нравилось. Но были минуты, когда сядет и молчит, никого не видит. По ночам вскакивал, ходил по комнате. Один раз просыпаюсь от крика: «Вспышки! Вспышки!.. Мамочка, стреляют...» Другой раз слышу ночью — кто-то плачет. Кто может у нас плакать? Маленьких детей нет. Открываю его комнату: он обхватил голову двумя руками и плачет...

— Сыночек, что ты плачешь?

— Страшно, мамочка. — И больше ни слова. Ни отцу, ни мне.

Уезжал как обычно. Напекла ему целый чемодан орешков, печенье такое. Его любимое. Целый чемодан, чтобы на всех хватило. Они там скучали по домашнему... [89]

Второй раз он тоже приехал на Новый год. Сначала ждали его летом. Писал: «Мамочка, заготавливай побольше компотов, вари варенье, приеду — все поем и выпью». С августа перенес отпуск на сентябрь, хотел в лес пойти, лисички собирать. Не приехал. На ноябрьские праздники его тоже нет. Получаем письмо, мол, как вы думаете, может, мне лучше опять приехать на Новый год: уже елка будет, у папы день рождения в декабре, а у мамы — в январе...

Тридцатое декабря... Целый день дома, никуда не выхожу. Перед этим было письмо: «Мамочка, заказываю тебе заранее вареники с черникой, вареники с вишней и вареники с творогом». Вернулся муж с работы, решили: теперь он ждет, а я в магазин съезжу, гитару куплю. Утром как раз открытку получили, что гитары поступили в продажу. Саша просил: не надо дорогую гитару, купите обычную, дворовую.

Вернулась из магазина, а он дома:

— Ой, сыночек, прокараулила!

Увидел гитару:

— Какая гитара красивая! — И танцует по комнате. — Я дома. Как у нас хорошо! И в нашем подъезде даже запах особенный.

Говорил, что у нас самый красивый город, самая красивая улица, самый красивый дом, самые красивые акации во дворе. Он любил этот дом. Теперь нам жить здесь тяжело — все напоминает о Саше, и уехать трудно — он тут все любил.

Приехал он на этот раз другой. Это не только мы, дома, но и все его друзья заметили. Он им говорил:

— Какие вы все счастливые! Вы даже себе не представляете, какие вы все счастливые! У вас праздник каждый день.

Я пришла с новой прической из парикмахерской. Ему понравилось: [90]

— Мамочка, ты всегда делай такую прическу. Ты такая красивая.

— Денег, сыночек, много надо... Если каждый день...

— Я привез деньги... Берите все... Деньги мне не нужны...

У друга родился сын. Помню, с каким лицом он попросил: «Дай подержать». К концу отпуска у него разболелся зуб, а зубного врача он боялся с детства. За руку потащили в поликлинику. Сидим ждем, когда вызовут. Смотрю — у него на лице пот от страха.

Если по телевизору шла передача об Афганистане, он уходил в другую комнату... За неделю до отъезда у него тоска в глазах появилась, она из них выплескивалась. Может, это мне сейчас так кажется? А тогда я была счастливая: сын в тридцать лет майор, с орденом Красной Звезды приехал. В аэропорту смотрела на него и не верила: неужели этот красивый молодой офицер — мой сын. Я им гордилась.

Через месяц пришло письмо. Он поздравил отца с Днем Советской Армии, а меня благодарил за пироги с грибами. После этого письма со мной что-то случилось... Не могу спать... Вот лягу... Лежу... До пяти утра лежу с открытыми глазами...

Четвертого марта вижу сон... Большое поле и по всему полю белые разрывы... Что-то вспыхивает... И тянутся длинные белые ленты... Саша мой бежит, бежит... Мечется... Негде ему спрятаться... и там вспыхнуло... И там... Я бегу за ним... Хочу его обогнать... Хочу, чтобы я впереди, а он за мной... Как когда-то в деревне попали мы в грозу... Я его прикрыла собой, он подо мной тихонько скребется, как мышонок: «Мамочка, спаси меня!» Но я его не догнала... Он такой высокий, и шаги у него длинные-[91]длинные... Бегу изо всех сил... Вот-вот сердце разорвется... А догнать его не могу...

...Стукнула входная дверь. Заходит муж. Мы с дочкой сидим на диване. Он идет к нам через всю комнату в ботинках, пальто, шапке. Такого никогда не было, он у меня аккуратный, потому что всю жизнь в армии, везде у него дисциплина. Подошел и опустился перед нами на колени:

— Девочки, у нас беда...

Тут я вижу, что в прихожей еще люди есть. Заходят медсестра, военком, учителя из моей школы, знакомые мужа...

— Сашенька! Сыночек!!!

Уже три года... А мы до сих пор не можем открыть чемодан... Там Сашины вещи... Привезли вместе с гробом... Мне кажется, что они Сашей пахнут.

Его сразу ранило пятнадцатью осколками. Он только успел сказать: «Больно, мамочка».

За что? Почему он? Такой ласковый. Добрый. Как это его нет? Медленно убивают меня эти мысли. Я знаю, что умираю, — нет больше смысла жить. Иду к людям, тащу себя к людям... Иду с Сашей, с его именем, рассказываю о нем... Выступала в политехническом институте, подходит ко мне студентка и говорит: «Меньше бы этого патриотизма в него напихали, был бы жив». Мне плохо стало после ее слов. Я там упала.

Я ради Саши ходила... Он не мог исчезнуть просто так... Теперь говорят, что роковая ошибка, что никому это не надо было — ни нам, ни афганскому народу. Раньше я ненавидела тех, кто Сашу убил... Теперь ненавижу государство, которое его туда послало. Не называйте имени моего сына... Он теперь только наш... Никому его не отдам... Не отдам даже его имя...»

Мать [92]

«Вспышка... Фонтан света... И все... Дальше ночь... Мрак... Открыл один глаз и ползаю по стене: где я? В госпитале... Дальше проверяю — руки на месте?.. Ниже... Трогаю себя руками... Что-то я быстро кончаюсь... Короткий какой-то... Ясно: обеих ног нет...

Истерика... Паршивенькие мысли: смерть была бы лучшим убежищем, чем эта палата... Пусть бы в брызги, в ничто... Не видел бы себя... И другие не видели... Здесь вдруг — стоп! Ничего не помню...

Я забыл все, что было раньше... Тяжелейшая контузия... Всю свою жизнь забыл... Открыл паспорт и прочитал свою фамилию... Где родился... Тридцать лет... Женат... Двое детей... Мальчики...

Теперь надо вспомнить лица... Лиц не помню...

Первая приехала мама... Говорит: «Я — твоя мама...» Она рассказывала мое детство... Школу... Даже такие мелочи, какое у меня было пальто в восьмом классе, какие оценки... Что больше всего любил гороховый суп... Я ее слушал и как будто сам себя видел со стороны... Наблюдал...

...Дежурная в столовой зовет:

— Садись в коляску... Повезу... К тебе жена приехала...

Стоит возле палаты какая-то красивая женщина... Глянул: стоит, пусть себе и стоит. Где жена? А это была моя жена.

Она рассказала нашу любовь... Как познакомились... Как первый раз ее поцеловал... Свадьбу... Как мальчики родились... Я слушал и не вспоминал... а запоминал... Когда хотел что-нибудь вспомнить, начинались сильные головные боли...

Сынишек вспоминал по фотографии. Приехали другие... Мои и не мои... Беленький стал темненьким... Маленький стал большим... Глянул на себя в зеркало: похожи! [93]

И войну забыл... Все два года... Только зиму сейчас не люблю... А мама говорила, что в детстве больше всего любил зиму... Снег... Про войну ребята рассказывают... Фильмы смотрю... »Почему, — думаю, — я там был?» Мальчишек посылали... А я — офицер... Профессионал... Сам подал рапорт... Врачи говорят, что память может вернуться. Тогда у меня будет две жизни... Та, что мне рассказали... И та, что была...

Капитан, вертолетчик

День второй

«А ДРУГОЙ УМИРАЕТ С ДУШОЙ ОГОРЧЕННОЮ...»

Автор. Сегодня он снова позвонил. Теперь я зову его «мой главный герой».

Главный герой. Я не думал звонить... Зашел в автобус и услышал, как две женщины обсуждали: «Какие они герои? Они там детей, женщин убивали. Они же ненормальные... А их в школы приглашают... Им еще льготы...» Выскочил на первой остановке, стоял и плакал. Мы солдаты, мы выполняли приказ. За невыполнение приказа в условиях военного времени — расстрел! А мы жили тогда по условиям военного времени. Конечно, генералы не расстреливают женщин и детей, но они отдают приказы. А сейчас мы во всем виноваты... Солдаты виноваты... Нам говорят: преступный приказ выполнять — преступление. А я верил тем, кто отдавал приказы. Сколько я себя помню, меня все время учили верить. Только верить! Никто не учил меня: думай — верить или не верить, стрелять или не стрелять. Мне твердили: только крепче верь! [94]

Автор. Это было со всеми нами.

Главный герой. Да, я убивал, я весь в крови... Но он лежал... мой друг, он мне братом был... Отдельно голова, отдельно руки, ноги... Сдернутая кожа... Я попросился сразу опять в рейд... Увидел в кишлаке похороны... Было много людей... Тело несли в чем-то белом... Я хорошо в бинокль их всех видел... И я приказал: «Стрелять! Прямо по похоронам — огонь!!»

Да, я убивал, потому что хотел жить. Хотел вернуться...

Нет, зачем? Зачем ты из меня это тащишь? Я только недавно перестал ночью думать о смерти. Три года каждую ночь выбирал, что лучше: пулю в рот или на галстуке повеситься?.. Опять эта резкая вонь колючек... От нее можно сойти с ума... — и гудок в трубке...

Автор. Почему мне кажется, что я его знаю давно? Что я уже слышала этот голос?

* * *

«Как во сне... Как будто я где-то это смотрел... В каком-то фильме... Такое теперь ощущение, что никого не убивал...

Сам поехал. Попросился добровольно. Хотел испытать себя, на что я способен. У меня большое «я». Учился в институте, там себя не покажешь, не узнаешь, кто ты. Хотел стать героем, искал случая стать героем. Ушел со второго курса. Говорят: мужская война... Мальчишеская война... Воевали одни мальчики... Недавние десятиклассники... Для нас это как игра. Очень важно было твое самолюбие. Твоя гордость. Смогу или не смогу. Он смог. А я? Мы этим были заняты, а не политикой. Я с детства готовил себя к каким-то испытаниям. Джек Лондон — мой любимый писатель. Настоящий мужчина должен быть сильным. Сильными становятся на [95] войне. Моя девушка отговаривала: «Представь себе, чтобы что-нибудь подобное сказал Бунин или Мандельштам». Из друзей никто меня не понял. Кто женился. Кто восточной философией занялся. Кто — йогой. Один я — на войну.

...Вверху выгоревшие на солнце горы... Внизу девочка покрикивает на коз... Женщина вешает белье... Как у нас на Кавказе... Даже разочаровался... Ночью — выстрел в наш костер: поднял чайник, под чайником пуля лежит. В переходах жажда, мучительная, унизительная. Кажется, у тебя полный рот песка. Лизали росу, лизали собственный пот... Мне жить надо. Я жить хочу! Поймал черепаху. Острым камешком проткнул горло. Пил кровь черепахи. Другие не могли. Никто не мог.

Понял, что способен убить. В руках — оружие. В первом бою видел, как у некоторых бывает шок. Теряют сознание. Некоторых рвет даже при воспоминании, как они убивали. Разрывается человеческий мозг... По человеческому лицу течет человеческий глаз... Я выдерживал! Был среди нас охотник, хвастался, что до армии убивал зайцев, валил диких кабанов. Так вот, его всегда рвало. Животное убить одно, человека — другое. В бою становишься деревянным... Холодный рассудок... Расчет... Мой автомат — моя жизнь... Автомат прирастает к телу... Как еще одна рука...

Там была партизанская война, большие бои — редкость. Всегда: ты и он. Становишься чутким, как рысенок. Пустил очередь — он сел. Ждешь. Кто теперь? Еще не услышал выстрела, а уже чувствуешь, как пролетела пуля. От камня к камню ползешь... Таишься... Гонишься за ним... Как охотник... Весь — пружина... Не дышишь... Ловишь какой-то миг... Если бы сошлись, мог бы убить прикладом. Убиваешь — ощущаешь, что ты жив! Я — снова [96] жив! Радости убить человека нету. Убиваешь, чтобы вернуться домой.

Убитые разные. Одинаковых нет... Лежат в воде... В воде что-то происходит с мертвым лицом, какая-то улыбка у них у всех. После дождя они лежат чистые. Без воды, в пыли, смерть откровеннее. Форма на нем новенькая, а вместо головы сухой красный лист... Раздавило, расплющило, как ящерицу... Но я-то жив! Сидит у стенки... Возле дома... Рядом орехи наколоты... Видно, кушал... С открытыми глазами... Некому было закрыть... После смерти... Десять — пятнадцать минут... Можно закрыть глаза... Потом нет... Но я-то жив! Другой нагнулся... Ширинка расстегнута... По нужде вышел... Как жили в тот момент, так и лежат... Но я-то жив! Готов потрогать себя, удостовериться... Птицы не боятся смерти. Сидят смотрят. Дети не боятся смерти. Тоже сидят, смотрят спокойно, с любопытством. Как птицы. В столовой ешь суп, глянешь на соседа и представляешь его мертвым. Одно время на фотографии близких не мог смотреть. Вернешься с задания — детей, женщин встречать невыносимо. Отворачиваешься. Потом проходит. Бежишь утром на физзарядку — штангой занимался. Думал о форме, каким вернусь. Не высыпался, правда. Вши, особенно зимой. Матрацы дустом обсыпали.

Страх смерти я узнал дома. Вернулся, у меня родился сын. Страх: если я умру, мой сын будет расти без меня. Семь пуль своих запомнил... Могли, как у нас говорили, отправить к «верхним людям»... Прошли мимо. Даже такое чувство, что недоиграл... Недовоевал...

Вины на мне нет, кошмаров не боюсь. Всегда выбирал честный поединок: он и я. Когда увидел, как бьют пленного... Бьют вдвоем... А он связанный... Лежит как тряпка... я их разогнал, не дал бить... [97] Таких презирал... Берет автомат и стреляет в орла... В морду одному заехал... Птицу — за что? Что она ему сделала?

Родные спрашивали:

— Как там?

— Ладно. Извините. Потом расскажу.

Окончил институт. Работал инженером. Я хочу быть просто инженером, а не ветераном афганской войны. Вспоминать не люблю. Хотя я не знаю, что будет с нами, с поколением, которое выжило. Впервые так выговорился... Как в поезде... Сошлись незнакомые люди, поговорили и вышли на разных станциях... Руки у меня дрожат... Почему-то волнуюсь... А мне казалось, что я легко вышел из игры... Будете писать, моей фамилии не называйте... Я ничего не боюсь... Но я не хочу во всей этой истории находиться...»

Сержант, командир взвода пехоты

«В декабре у меня намечалась свадьба, а в ноябре я уехала в Афганистан. Призналась жениху — рассмеялся: «Защищать южные рубежи нашей Родины?» А когда поверил, что не шучу: «Тебе что, здесь спать не с кем?»

Ехала сюда, думала: «Не успела на БАМ, на целину, повезло — есть Афган!» Я поверила песням, которые привозили ребята, целыми днями крутила:

На афганской земле

За прошедшие годы немало

Разбросала по скалам

Россия своих сыновей...

Была книжная московская девочка. Мне казалось, что настоящая жизнь где-то далеко. И там [98] мужчины все — сильные, женщины — красивые. Много приключений. Хотелось вырваться из привычного...

Три ночи добиралась до Кабула, не спала. На таможне решили: нанюхалась. Помню, со слезами кому-то доказывала:

— Я не наркоманка. Я спать хочу.

Тащу тяжелый чемодан — мамино варенье, печенье, и никто из мужчин не поможет. И это не просто мужчины, это молодые офицеры, красивые, сильные. А за мной всегда ухаживали мальчики, боготворили. Искренне удивилась:

— Поможет кто-нибудь?!

Они так на меня посмотрели...

Еще три ночи сидела на пересылке. В первый же день подошел прапорщик:

— Хочешь остаться в Кабуле, приходи ночью...

Толстенький, упитанный, по кличке, как потом девчонки шепнули, Баллон.

Взяли меня в часть машинисткой. Работали на старых армейских машинках. В первые же недели в кровь разбила пальцы. Стучала в бинтах — ногти отделялись от пальцев.

Через пару недель стучит ночью в комнату солдат:

— Командир зовет.

— Не пойду.

— Чего ломаешься? Не знала, куда ехала?

Утром командир пригрозил сослать в Кандагар.

Что такое Кандагар?

Мухи, «духи» и кошмар...

Боялась в эти дни попасть под машину... Выстрела в спину...

По соседству в общежитии жили две девчонки: [99] одна отвечала за электричество, прозвали ее Электричкой, вторая занималась химводоочисткой — Хлорка. На все у них объяснение:

— Это жизнь...

Как раз в это время в «Правде» напечатали очерк «Афганские мадонны». Из Союза девочки писали: там он понравился, некоторые даже пошли в военкомат проситься в Афганистан. А мы не могли спокойно пройти мимо солдат, те ржали: «Бочкаревки», вы, оказывается, героини?! Выполняете интернациональный долг в кровати!..» Что такое «бочкаревки»? В «бочках» (такие вагончики) живут большие звезды, не ниже майора. Женщин, с которыми они,.. зовут «бочкаревками». Мальчишки, кто служит здесь, так и говорят: «Если я услышу, что девчонка была в Афгане, для меня она исчезает...» Мы пережили те же болезни, у всех девчонок гепатит был, малярия... Нас так же обстреливали... Но вот мы встретимся в Союзе, и я не смогу этому мальчишке броситься на шею. Мы для них все б... или чокнутые. Не спать с женщиной — не пачкаться... »А с кем я сплю? Я сплю с автоматом...» Могут в лицо крикнуть... Попробуй после этого кому-нибудь улыбнись...

Моя мама с гордостью объявляет знакомым: «Моя дочь в Афганистане». Наивная моя мама! Мне хочется написать ей: «Мама, молчи, а то услышишь: твоя дочь — проститутка»... Может, вернусь, все осмыслю — и отойду, потеплею. А сейчас внутри сломано, смято. Чему я здесь научилась? Разве тут можно научиться добру или милосердию? Или радости?

Бочата бегут за машиной:

— Ханум, покажи...

Могут и деньги совать. Значит, кто-то у них берет... [100]

Была у меня мысль, что не доживу до дома. Сейчас я это перешагнула. Два сна у меня здесь меняются и повторяются.

Первый сон.

Заходим в богатый дукан. На стенах ковры, драгоценности... И меня наши ребята продают. Им приносят мешок с деньгами... Они считают афошки... А два «духа» накручивают себе на руки мои волосы... Звенит будильник... В испуге просыпаюсь и кричу. Всех страхов ни разу не досмотрела...

Второй сон.

Летим из Ташкента в Кабул в военном самолете Ил-65. Появляются в иллюминаторе горы, и яркий свет тухнет. Начинаем проваливаться в бездну какую-то, нас накрывает пластом афганской тяжелой земли. Рою ее, как крот, и не могу выбраться на свет... Задыхаюсь... И копаю, копаю...

Если себя не остановлю, моему рассказу не будет конца. Тут каждый день случается что-то такое, что переворачивает тебя, твою душу. Вчера знакомый парень получил письмо из Союза, от своей девушки: «Я не хочу с тобой дружить, у тебя руки по локти в крови». Прибежал ко мне — я пойму.

О доме мы все думаем, но говорим мало. Из суеверия. Очень хочется вернуться. Куда мы вернемся? Об этом тоже молчим. Только травим анекдоты:

— Дети, расскажите, кто ваши папы? Все тянут руки вверх:

— Мой папа — врач...

— Мой папа — сантехник...

— Мой папа в цирке работает...

Маленький Вова молчит.

— Вова, ты не знаешь, кто твой папа?

— Раньше он был летчиком, а сейчас работает фашистом в Афганистане... [101]

Дома я любила книжки о войне, здесь таскаю с собой Дюма. На войне не хочется видеть войну. Девочки ходили смотреть убитых. Говорили: лежат в носочках... Не хочу смотреть... И не люблю выезжать в горы. Там много на улицах одноногих мужчин скачет. Не каждый способен привыкнуть. Я, например, не могу. У меня была мечта стать журналистом, а теперь не знаю, мне теперь трудно во что-то верить.

Вернусь домой — никогда не поеду на юг. Не хватит сил видеть горы. Когда я вижу горы, мне кажется, что сейчас начнется обстрел. Однажды нас обстреливали, а девочка стояла на коленях, плакала и молилась... Интересно, о чем она просила небо? Мы все здесь немножко скрытные, никто до конца не открывается. Каждый пережил какое-то разочарование...

А я все время плачу и молюсь о той книжной московской девочке, которой больше нет...»

Служащая

«Летел я туда с надеждой вернуться обратно и пройти с гордо поднятой головой. А теперь думаю, что таким, каким был до этой войны, уже никогда не буду. Нет... Не буду...

Наша рота прочесывала кишлак. Идем с парнем рядом. Он открывает ногой дверь в дувал и в него — из пулемета, расстреливает в упор... Девять пуль... Сознание заливает ненависть... Мы стреляли всех, вплоть до домашних животных, в животное, правда, стрелять страшнее. Жалко. Я не давал расстреливать осликов... В чем же они виноваты?.. У них на шее висели амулеты, такие же, какие у детей... Когда подожгли пшеничное поле, мне стало не по себе, потому что я деревенский. Там вспоминалось из прежней жизни только хорошее, больше [102] детство. Как лежал в траве среди колокольчиков и ромашек... Как жарили на костре пшеничные колоски и ели...

Жара стояла такая, что железо лопалось на крышах дуканов. Поле загорелось сразу, взорвалось огнем. Оно пахло хлебом... Огонь поднимал вверх детский запах хлеба...

Там ночь не наступает, а падает на тебя. Вот был день, и уже — ночь. Вот ты был мальчик, и уже — мужчина. Это делает война. Там идет дождь, ты его видишь, но до земли он не долетает. Смотришь через спутник передачи о Союзе, удостоверяешься, что есть та, другая жизнь, но в тебя она уже не проникает... Все это можно рассказать... Все это можно напечатать... Но что-то обидное для меня происходит... Не могу передать сути...

Иногда мне самому хочется написать все, что видел. В госпитале. Безрукий, а у него на кровати сидит безногий и пишет письмо матери. Маленькая девочка... Она взяла у советского солдата конфету. Утром ей отрубили обе руки... Написать все как было, и никаких размышлений. Шел дождь... И только об этом — шел дождь... Никаких размышлений — хорошо или плохо, что шел дождь.

Возвращались мы с надеждой, что дома нас ждут с распростертыми объятиями. И вдруг открытие — никому не интересно, что мы пережили. Во дворе стоят знакомые ребята: «А, прибыл? Хорошо, что прибыл». Пошел в школу. Учителя тоже ни о чем не расспрашивают. Наш разговор.

Я:

— Надо увековечить память тех, кто погиб, выполняя интернациональный долг.

Они:

— Это были двоечники, хулиганы. Как мы [103] можем повесить на школу мемориальную табличку в их честь?

Тут к войне свое отношение. Мол, что вы такого героического совершили? Проиграли войну? А кому она нужна была, эта война, — Брежневу и военным генералам? Получилось, что мои друзья погибли зазря. И я мог погибнуть зазря. А моя мама увидела меня из окна и бежала через всю улицу, кричала от радости. «Нет, — говорил я себе, — пусть свет перевернется, но это не перевернется: герои в земле лежат. Герои! «

В институте старый преподаватель убеждал:

— Вы стали жертвой политической ошибки... Вас сделали соучастниками преступления...

— Мне было тогда восемнадцать лет. А вам сколько? Когда у нас там шкура лопалась от жары — вы молчали. Когда нас привозили в «черных тюльпанах» — вы молчали. Играли на кладбищах военные оркестры. Когда нас там убивали — вы молчали. Теперь все разом заговорили: жертва... ошибка...

А я не хочу быть жертвой политической ошибки. И я буду за это драться! Пусть свет перевернется, но это не перевернется: герои в земле лежат. Герои!»

Рядовой, гранатометчик

«Мне повезло. Я возвратился живой, с руками, ногами, глазами, не обожженный и не сумасшедший. Мы уже там поняли, что война не та, на которую ехали. Решили — давай довоюем, останемся живыми, вернемся домой и там разберемся...

Мы — первая замена тем, кто входил в Афганистан. У нас не было идеи, у нас был приказ. Приказы не обсуждают, начни обсуждать — это уже не армия. Читайте Энгельса: «Солдат должен быть как патрон, в любое время готовый к выстрелу». [104] Наизусть помню. На войну едут убивать. Моя профессия — убивать. Я этому учился. Личный страх? Другого могут убить, а меня нет. Этого убили, а меня не убьют. Сознание не воспринимает самой возможности собственного исчезновения. А ехал туда не мальчишкой — тридцати лет.

Я там почувствовал, что такое жизнь. Те годы — одни из лучших, — так я вам скажу. Здесь наша жизнь серенькая, маленькая: служба — дом, дом — служба. Там мы все испробовали, узнали. Испытали истинную мужскую дружбу. Увидели экзотику: как клубится утренний туман в узких ущельях, будто дымовая завеса, бурубухайки — разукрашенные, с высоченными бортами афганские грузовики, красные автобусы, внутри которых едут люди вперемешку с овцами и коровами, желтые такси. Там есть места, похожие на лунный пейзаж, что-то фантастическое, космическое. Одни вечные горы, кажется, человека на этой земле нет, только камень живет. И этот камень в тебя стреляет. Просто чувствуешь враждебность природы, даже ей ты чужой. Мы жили между жизнью и смертью, и в наших руках тоже были чья-то жизнь и чья-то смерть. Есть ли что-нибудь сильнее этого чувства? Как там погуляли, мы нигде больше не погуляем. Как там нас любили женщины, они нигде больше так нас не будут любить. Все обострялось близостью смерти, мы все время вертелись возле смерти. Много было разных приключений, мне кажется, я знаю запах опасности, как она пахнет, когда видишь затылком. Я все там испробовал и вышел сухим из воды. Там была мужская жизнь. Вот откуда у нас ностальгия. Афганский синдром...

Правое было дело или неправое было дело — никто тогда не задумывался. Мы делали то, что нам приказывали. Воспитание, привычка. Теперь, [105] конечно, все переосмыслено, взвешено временем, памятью, информацией и правдой, которую нам открыли. Но это же почти через десять лет! А тогда существовал образ врага, знакомый из книжек, из школы, из фильмов о басмачах. Кинокартину «Белое солнце пустыни» я раз пять смотрел. И вот он, враг! И тебе хватило, досталось, а то жалел, что поздно родился, не успел к сорок первому году. У нас у всех духовный опыт или войны, или революции, других примеров не внушили.

Мы заменили первых и стали весело забивать колышки будущих казарм, столовых, армейских клубов. Выдали пистолеты ТТ-44 времен войны, политруки с ними ходили. Ими только застрелиться или продать в дукан. Ходили, как партизаны, кто в чем, большая часть в спортивных трико, кроссовках. Я был похож на бравого солдата Швейка. Пятьдесят градусов жары, а начальство требует галстук и полную форму, как положено по уставу от Камчатки до Кабула...

В морге — мешки с разрубленным человеческим мясом... Шок! Через полгода... Смотрим кино... Трассеры на экран летят... Продолжаем смотреть кино... Играем в волейбол, начинается обстрел... Глянули, куда летят мины, играем дальше... Фильмы привозили про войну, про Ленина или как жена изменяет... А всем хотелось комедий... Комедий совсем не привозили... Он уехал, она с другим... Взял бы автомат и разрядил в экран! Экран — три — четыре сшитые вместе простыни под открытым небом, зрители сидят на песке. Раз в неделю — банно-стеклянный день. Бутылка водки — тридцать чеков. Везли из Союза... По таможенной инструкции одному человеку разрешено везти две бутылки водки и четыре вина, а пиво в неограниченном количестве. Пиво сливаешь, заливаешь бутылки водкой. [106] Этикетка «Боржоми», попробуешь — сорок градусов. У нас собаку звали Вермут. Красный глаз, не желтеет. Пили «шпагу» — отработанный спирт с самолетов, антифриз — жидкость для машинного охлаждения. Предупреждаешь солдат:

— Пейте все, но антифриз не пейте.

Через день — два после того, как они прибыли, зовут врача:

— Что?

— Новенькие антифризом отравились...

Наркотики курили. Один накурится — «шубняк» нападает... Любая пуля летит — ему кажется: в него целятся... Другой на ночь курит... Начинаются галлюцинации. Всю ночь семью видит, жену обнимает... У некоторых были цветные видения... Как кино смотрит... Первое время наркотики нам продавали в дуканах, потом давали бесплатно:

— Кури, русский! На, кури... — Бочата бегают и суют солдатам.

Из анекдотов:

— Товарищ подполковник, как пишется ваше звание — вместе или раздельно?

— Конечно раздельно. Проверочное слово «под столом».

Друзья гибли... Зацепил растяжку каблуком, услышал щелчок взрывателя и, как всегда в этом случае, не упал, не прижался к земле, а удивленно оглянулся на звук и принял на себя десятки осколков... Танк разорвало так, что днище вскрыло, как консервную банку, повырывало катки, гусеницы. Механик-водитель пытался выбраться через люк, показались только его руки — дальше не смог, сгорел вместе с машиной. На кровать убитого в казарме никто не хотел ложиться. Появлялся новенький, по-нашему, «заменщик»... [107]

— Спи пока здесь... На этой кровати... Ты все равно его не знал...

Вспоминали чаще тех, у кого остались дети. Сиротами будут расти... Ну а те, кто никого не оставил, ушел как не был?..

За войну нам удивительно дешево платили, каких-то два оклада, из которых один переводили в двести семьдесят чеков, из него высчитывали еще взносы, подписки, налог и прочее. В то время как обычному вольнонаемному рабочему на Саланге платили по тысяче пятьсот чеков. Сравните с офицерским окладом. Военные советники получали в пять — десять раз больше. Неравенство обнаруживалось на таможне... Когда везли колониальный товар... У кого магнитофон и пара джинсов, у кого видеосистема и к ней пять — семь чемоданов длиной с матрац, солдаты чуть волокут.

В Ташкенте:

— Из Афгана? Девочку хочешь? Девочка как персик, дорогой, — зазывают в частный бардак.

— Нет, дорогой, спасибо. Домой хочу. К жене. Билет нужен.

— За билет бакшиш давай. Итальянские очки будут?

— Будут.

Пока долетел до Свердловска, заплатил сто рублей и отдал итальянские очки, японский платок с люрексом и французский косметический набор. В очереди научили:

— Что стоишь? Сорок чеков в служебный паспорт — и через день дома.

Беру на вооружение:

— Девушка, мне до Свердловска.

— Билетов нет. Очки надень и посмотри на табло.

Сорок чеков в служебный паспорт... [108]

— Девушка, мне до Свердловска...

— Сейчас проверю. Хорошо, что вы подошли, тут один отказался.

Приезжаешь домой. Попадаешь в совершенно другой мир — в семью. Первые дни никого не слышишь, только видишь. Трогаешь их. Как вам рассказать, что такое провести рукой по головке своего ребенка... После всего... Утром на кухне запах кофе и блинчиков... Жена зовет завтракать...

Через месяц уезжать. Куда, зачем — непонятно. Об этом не думаешь. Об этом просто нельзя думать. Знаешь одно: едешь, потому что надо. Ночью на зубах скрипит афганский песок, мягкий, как пудра или мука. Только что ты лежал в красной пыли... Это глина... Рядом рычит БМП... Опомнился, вскочил — нет, ты еще дома... Уезжаешь завтра... Сегодня отец попросил заколоть поросенка... Раньше он режет поросенка, я не подойду, затыкаю уши, чтобы не слышать этот визг... Убегал из дому...

Отец:

— Давай подержи...

— Не так делаете... В сердце ему сюда... — Взял и проколол.

...В морге мешки с разрубленным человеческим мясом... Шок! Нельзя пролить первую кровь, потом трудно остановиться...

Каждый сам занимался своим собственным спасением. Сам!

Сидят солдаты... Внизу идут старик и ослик... Они из гранатомета: шар-р-рах! Ни старика, ни ослика...

— Ребята, вы что, с ума сошли? Шли старик и ослик... Что они вам сделали?

— Вчера тоже шли старик и ослик... Шел солдат... Старик и ослик прошли, солдат остался лежать... [109]

— А может, это другой старик и другой ослик...

Нельзя пролить первую кровь... Все время будешь стрелять во вчерашнего старика и вчерашнего ослика...

Довоевали. Остались живы, вернулись домой. Теперь разбираемся...»

Капитан, артиллерист

«Я сидела у гроба и спрашивала: «Кто там? Ты ли там, сынок? « Только это и повторяла: «Кто там? Ты ли там, сынок?» Все решили, что я сошла с ума.

Прошло время. Я хотела узнать, как погиб мой сын. Обратилась в военкомат:

— Расскажите, как погиб мой сын? Где? Я не верю, что его убили. Мне кажется, что я похоронила железный ящик, а сын где-то живой.

Военком разозлился и даже прикрикнул:

— Это разглашению не подлежит. А вы ходите и всем говорите, что у вас погиб сын. Нельзя разглашать.

...Сутки я мучилась, пока родила. Узнала — сын! — боли прошли: не зря мучилась. С первых дней боялась за него, больше никого у меня не было. Жили мы в бараке, жили так: в комнате стояли моя кровать и детская коляска и еще два стула. Работала я на железной дороге стрелочницей, зарплата — шестьдесят рублей. Вернулась из больницы и сразу — в ночную смену. С коляской на работу ездила. Возьму плитку, накормлю его, он спит, а я поезда встречаю и провожаю. Подрос, стала одного дома оставлять. Привяжу за ножку к кровати и ухожу на целый день. И он вырос у меня хороший.

Поступил в строительное училище в Петрозаводске. Я приехала его навещать, он поцеловал меня и [110] куда-то убежал. Обиделась даже. Заходит в комнату, улыбается:

— Сейчас девочки придут.

— Какие девочки?

А это он сбегал к девочкам похвастаться, что к нему мама приехала, чтобы они пришли и посмотрели, какая у него мама.

Кто мне подарки дарил? Никто. Приезжает на Восьмое марта. Встречаю на вокзале:

— Давай, сынок, помогу.

— Сумка, мама, тяжелая. Ты возьми мою трубку чертежную. Но неси осторожно, там чертежи.

Я так и несу, а он проверяет, как я несу. Что там за чертежи?! Дома он раздевается, я быстрее на кухню — как мои пирожки? Поднимаю голову: стоит и держит в руке три красных тюльпана. Где он их взял на Севере? В тряпочку завернул и в трубку чертежную, чтобы не замерзли. А мне никто никогда цветов не дарил.

Летом поехал в стройотряд. Вернулся как раз перед моим днем рождения:

— Мама, извини, что не поздравил. Но я тебе привез... — И показывает извещение на денежный перевод.

Читаю:

— Двенадцать рублей пятьдесят копеек.

— Ты, мама, забыла большие цифры. Тысяча двести пятьдесят рублей...

— Таких сумасшедших денег сроду в руках не держала и не знаю, как они пишутся.

Он такой довольный:

— Теперь ты отдохнешь, а я буду работать. Буду много зарабатывать. Ты помнишь, когда я был маленький, я обещал, что вырасту и буду носить тебя на руках?

Правда, такое было. И вырос он метр девяносто [111] шесть ростом. Поднимал и носил меня, как девочку. Наверное, потому мы так любили друг друга, что у нас никого больше не было. Как бы я его жене отдала, не знаю. Не перенесла бы.

Прислали повестку идти в армию. Он хотел, чтобы его взяли в десантники:

— Мама, набирают в десантные войска. Но меня, сказали, не возьмут, потому что я своей силищей им все стропы пообрываю. А у десантников такие красивые береты...

И все-таки он попал в Витебскую десантную дивизию. Приехала к нему на присягу. Даже не узнала: выпрямился, перестал стесняться своего роста.

— Мама, почему ты у меня такая маленькая?

— Потому что скучаю и не расту, — еще пробовала шутить.

— Мама, нас посылают в Афганистан, а меня опять не берут. Почему ты не родила еще девочку, тогда бы меня взяли.

Когда они принимали присягу, присутствовало много родителей. Слышу:

— Мама Журавлева здесь? Мама, идите поздравьте сына.

Я подошла и хочу его поздравить, а он же метр девяносто шесть, никак не дотянусь до него. Командир приказывает:

— Рядовой Журавлев, нагнитесь, пусть мама вас поцелует.

Он нагнулся и поцеловал, и кто-то нас в эту минуту сфотографировал. Единственный военный снимок, который у меня есть.

После присяги его отпустили на несколько часов, и мы пошли в парк. Сели на траву. Снял он сапоги — ноги стерты в кровь. У них был марш-бросок на пятьдесят километров, а сапог сорок [112] шестого размера не было, и ему дали сорок четвертый. Не жаловался, наоборот:

— Мы бежали с рюкзаками, груженными песком. Как ты думаешь, каким я прибежал?

— Наверное, последним из-за этих сапог.

— Нет, мама, я был первым. Я снял сапоги и бежал, и песок не высыпал, как другие.

Мне хотелось что-нибудь сделать для него особенное:

— Может, сынок, в ресторан пойдем? Мы никогда с тобой не были в ресторане.

— Мама, купи лучше мне килограмм леденцов. Вот это будет подарок!

Перед отбоем мы расстались. Он помахал мне вслед кульком с леденцами.

Нас, родителей, разместили на территории части в спортзале на матах. Но мы только под утро легли, всю ночь ходили вокруг казармы, где спали наши ребята. Заиграл горн, я подхватилась: поведут на физзарядку, вдруг еще раз его увижу, хотя бы издалека. Бегут, все в одинаковых полосатых маечках — пропустила, не углядела. А они ходили строем в туалет, строем на физзарядку, строем в столовую. По одному им не разрешали, потому что, когда ребята узнали, что их посылают в Афганистан, один в туалете повесился, еще двое себе вены перерезали. Их караулили.

Садились в автобус, я одна из родителей плакала. Как будто что-то мне подсказывало, что видела его в последний раз. Скоро он написал: «Мама, я видел ваш автобус, я так бежал, чтобы увидеть тебя еще раз». Когда мы сидели с ним в парке, по радио пели: «Как родная меня мать провожала». Услышу теперь эту песню...

Второе письмо начиналось: «Привет из Кабула...» Прочитала и так начала кричать, что прибежали [113] соседи. «Где закон? Где защита? — билась головой о стол. — Он у меня единственный, даже в царское время единственных кормильцев в армию не брали. А тут на войну послали». Впервые после рождения Саши пожалела, что не вышла замуж, что некому меня защитить. Саша, бывало, дразнится:

— Мама, почему не выходишь замуж?

— Потому что ты меня ревнуешь.

Засмеется и промолчит. Мы собирались жить вместе долго-долго.

Еще несколько писем и молчание, такое длинное молчание, что я обратилась к командиру части. И Саша тут же пишет: «Мама, не пиши больше командиру части, знаешь, как мне попало? А я не мог тебе написать, руку оса укусила. Просить кого-нибудь не хотел, ты испугалась бы чужого почерка». Жалел меня, придумывал сказки, как будто я не смотрела каждый день телевизор и не могла сразу догадаться, что он был ранен. Теперь, если один день не было письма, у меня отказывали ноги. Он оправдывался: «Ну как могут приходить каждый день письма, если нам даже водичку раз в десять дней возят?» Одно письмо было радостное: «Ура-ура! Сопровождали колонну в Союз. Дошли до границы, дальше не пустили, но мы хоть издалека посмотрели на свою Родину. Нигде лучше земли нет». В последнем письме: «Если я проживу лето, я вернусь».

Двадцать девятого августа я решила, что лето кончилось, купила ему костюм, туфли. Все в шкафу...

Тридцатое августа. Перед тем как идти на работу, сняла с себя сережки и кольцо. Почему-то не могла носить.

Тридцатого августа он погиб...

За то, что осталась живой после смерти сына, я [114] должна благодарить своего брата. Он неделю лежал возле моего дивана, как собака... Сторожил меня... А у меня в голове было одно: добежать до балкона и спрыгнуть с седьмого этажа... Помню, внесли в комнату гроб, я легла на него и меряю... Один метр, второй метр... Сын у меня двухметровый был... Руками меряла, по росту ли гроб... Как сумасшедшая говорила с гробом: «Кто там? Ты ли там, сынок?.. Кто там? Ты ли там, сынок? Кто там? Ты ли там, сынок?..» Привезли в закрытом гробу: вот, мать, мы тебе привезли... Я не могла его поцеловать последний раз... Погладить... Я даже не знала, во что он одет...

Сказала, что место на кладбище сама ему выберу. Сделали мне два укола, и мы пошли с братом. На главной аллее уже были «афганские» могилы.

— И моего сыночка сюда. Тут со своими ребятами ему будет веселее.

Кто с нами был, не помню, какой-то начальник, качает головой:

— Не разрешено их хоронить вместе. Разбрасываем по всему кладбищу...

Ой, недобрая я стала. Ой, недобрая я теперь стала. «Не обозлись, Соня. Ты только, Соня, не обозлись», — умолял брат. А как мне доброй стать? По телевизору показывают ихний Кабул... А я бы взяла пулемет и всех стреляла. Сяду у телевизора и «стреляю»... Это они моего Сашу убили... А потом раз показали старую женщину... Наверное, афганскую мать... Она прямо на меня смотрела... Я подумала: «А там же ее сын, может, его тоже убили». Вот после нее я перестала «стрелять».

Может, мне из детдома мальчика взять... Русенького, как Саша... Нет, мальчика боюсь... Лучше девочку... Мальчика заберут и убьют... Будем вдвоем Сашу ждать... Я не сумасшедшая, но я его жду... [115] Рассказывают случай... Привезли матери гроб; она его похоронила... А через год он возвращается, живой, только раненый был. У матери разрыв сердца... А я жду... Мертвым я его не видела... Не целовала... Жду...»

Мать

«Я начну не с самого начала. Я начну с того, когда все рухнуло.

Ходили в Джелалабад... Стоит у дороги девочка, лет семи... У нее перебита рука, висит, как у разорванной тряпичной игрушки, на какой-то ниточке... Глаза-маслины неотрывно смотрят на меня... Я соскакиваю с машины, чтобы взять ее на руки и отнести к нашим медсестрам... Она в диком ужасе, как зверек, отскакивает от меня и кричит... Она бежит и кричит, ручонка болтается, вот-вот совсем отлетит... Я тоже бегу и кричу... Догоняю, прижимаю к себе, глажу... Она кусается, царапается, вся дрожит... Словно ее какое-то дикое животное схватило, а не человек... И меня, как громом, поражает мысль: она не верит, что я хочу ее спасти, она думает — я хочу ее убить...

Мимо проносят носилки: на них сидит старая афганка и улыбается.

Кто-то спрашивает:

— Куда ее ранили?

— В сердце, — говорит медсестра.

А ехал туда, глаза были, как у всех, огненные: я там кому-то нужен. Я им нужен... Как она от меня убегала... Как дрожала... Как боялась меня... Никогда не забуду...

Там сны о войне не видел. А здесь ночью воюю. Догоняю эту маленькую девочку... Глаза-маслины... Ручонка болтается, вот-вот отлетит...

— Надо мне к психиатру? — спросил у своих ребят. [116]

— Чего?

— Воюю.

— Мы все воюем...

Не думайте, что это были супермены... С сигаретой в зубах, сидели на убитых и банку тушенки открывали?.. Арбузы ели?.. Чушь! Обыкновенные ребята. На нашем месте мог оказаться любой. И тот, кто сегодня судит: «Вы там убивали...» Мне вмазать в эту морду охота! Не был там... Не испытал... Не суди! Вы никогда не сможете стать с нами рядом. И никто не имеет права нас судить. Один Сахаров... Его буду слушать... Никто не хочет понять эту войну, оставили нас с ней один на один. Сами, мол, разбирайтесь. Мы ходим виноватые, должны оправдываться... Перед кем оправдываться? Нас послали. Мы поверили. И с этим там погибали. Не надо ставить вместе тех, кто туда посылал, и тех, кто там был. У меня погиб друг... Майор Саша Кравец... Скажите его маме, что он виноват... Скажите его жене... Его детям... Вы нас туда послали... »У вас все нормально», — сказал мне врач. Какие же мы нормальные?! Мы столько в себе принесли...

Там совсем по-другому чувствовалась Родина. Звали — Союз. Дембелей провожали:

— Вы уж там поклонитесь Союзу.

Казалось: за нашей спиной что-то большое и сильное, и оно нас всегда защитит. Но помню: вышли из боя, с потерями — убитые, тяжелораненые... Вечером врубили телевизор — отвлечься: что там в Союзе? В Сибири построен новый завод-гигант... Английская королева дала обед в честь высокого гостя... В Воронеже подростки изнасиловали двух девчонок-школьниц, от скуки... В Африке принца убили... Наше чувство: мы никому не нужны, страна живет своим...

Первым не выдержал Саша Кучинский: [117]

— Выключи! Или я расстреляю сейчас телевизор.

После боя по рации докладываешь:

— Запишите: «трехсотых» — шесть, «ноль-двадцать первых» — четыре.

«Трехсотые» — раненые, «ноль-двадцать первые» — убитые. Глядишь на убитого и думаешь о его матери: я вот знаю, что ее сын погиб, а она еще нет. Сказалось ли ей? Еще хуже — упал в речку или в пропасть, тело не нашли. Матери сообщают: пропал без вести... Чья это была война? Война матерей. Они воевали. А народ не страдал. Народ не знал. Ему говорили, что мы воюем с «бандами». Стотысячная регулярная армия девять лет не может победить разрозненные кучки «бандитов»? Армия с новейшей техникой... Не дай Бог попасть под обстрел нашей артиллерии, когда цель обрабатывают реактивные установки «Град» или «Ураган». Телеграфные столбы летят... Готов залезть в землю, как дождевой червяк... А у «бандитов» — пулеметы «максимы», которые мы только в кино видели... »Стингеры», японские безоткатки... Это уже потом. Приведут пленных — худые, изможденные люди с большими, крестьянскими руками... Какие же это бандиты? Это — народ!

Мы там поняли, им это не надо. Если им не надо, то зачем это нам? Проезжаешь мимо брошенных кишлаков... Еще дымок костра вьется, едой пахнет... Идет верблюд и кишки за собой тянет, как будто горбы свои разматывает... Надо достреливать... А сознание все-таки запрограммировано на мирную жизнь: дострелить не можешь... Другой возьмет и пальнет в целого верблюда. А просто так! С охотки, с дури... В Союзе бы за это посадили, а тут — герой: бандитам мстит. Почему восемнадцатилетние — девятнадцатилетние убивают легче, чем, например, тридцатилетние? Им не жалко. После [118] войны я вдруг обнаружил, какие страшные детские сказки. Все время в них кто-то кого-то убивает. Баба Яга вообще в печке живьем зажаривает, а детям не страшно. Они плачут очень редко.

Но хотелось остаться нормальным. Приехала к нам певица. Красивая женщина, песни у нее задушевные. А там так скучаешь по женщине, ждешь ее, как близкого человека. Она вышла на сцену:

— Когда летела к вам, мне дали пострелять из пулемета. С какой радостью я стреляла...

Запела, а к припеву просит:

— Ребята, ну хлопайте! Хлопайте, ребята!

Никто не хлопает. Молчат. И она ушла, концерт сорвался. Супердевочка приехала к супермальчикам. А у этих мальчиков в казармах каждый месяц десять — двадцать коек пустых... Те, кто на них спал, уже в холодильнике... Только письма по диагонали на простынях... От мамы, от девочки: «Лети с приветом, вернись с ответом...»

Выжить — на этой войне было главным. Не подорваться на мине, не сгореть в бронетранспортере, не стать мишенью для снайпера. А для некоторых: выжить и что-нибудь из вещей привезти — телевизор, дубленку... Ходила шутка, что о войне в Союзе узнают в комиссионных магазинах. Зимой едешь по нашему Смоленску — девушки в афганских шубах. Мода!

У каждого солдата на шее висел амулетик.

— Что у тебя? — спросишь.

— Молитовку мама дала.

Когда я вернулся, мама открылась:

— Толя, ты не знаешь, я тебя на землю заговорила, потому ты живой и целый.

Уходили в рейд: одну записку кладешь в верхнюю часть одежды, другую — в нижнюю. Подорвешься — какая-нибудь часть останется: верхняя [119] или нижняя. Или носили браслеты с гравировкой: фамилия, группа крови, резус и личный номер офицера. Никогда не говорили: «Я пойду». — «Послали». Не произносили слова «последний».

— Давай зайдем в последний раз...

— Ты что, сдурел? Нет такого слова... Крайний... ну, четвертый, пятый... А этим здесь не пользуются...

У войны — подлые законы: сфотографировался перед тем, как идти на боевые, — убили, побрился — убили. Первыми погибали те, кто приезжал нацеленный на героизм, с голубыми глазами. Встречал такого: «Буду героем!» Погиб с ходу. Извините, на операции — тут же лежим, тут же нужду справляем. Солдатская поговорка: лучше топтаться в собственном дерьме, чем самому стать дерьмом на минах. Родился у нас свой жаргон: борт — самолет, броник — бронежилет, зеленка — кусты и заросли камыша, вертушка — вертолет, глюки видел — галлюцинации после наркотика, подпрыгнул на мине — подорвался, заменщики — кто домой уезжает. Столько сочинили, что «афганский» словарь можно составить. А погибали больше всего в первые месяцы и в последние. В первые — много любопытства, в последние — сторожевые центры отключаются, наступает отупение, ночью не можешь понять: где я, что я, зачем? Со мной ли это? Заменщики не спят полтора — два месяца. У них свое исчисление: сорок третье марта или пятьдесят шестое февраля, это значит — должен был заменяться в конце марта или в конце февраля. Очень сильно ждешь. Меню в столовой: красная рыба (килька в томате), белая рыба (килька в масле) — раздражает, свежевыбеленные цветочные клумбы в центре гарнизона — раздражают, анекдоты, над которыми еще недавно [120] надрывался от хохота, — не нравятся. Странно, что еще вчера и позавчера было смешно... А что тут смешного?

...Приехал офицер в Союз в командировку. Зашел в парикмахерскую. Девушка посадила его в кресло:

— Как обстановка в Афганистане?

— Нормализуется...

Через несколько минут снова:

— Как обстановка в Афганистане?

— Нормализуется...

Пройдет какое-то время:

— Как обстановка в Афганистане?

— Нормализуется...

Постригся, ушел. В парикмахерской недоумевают:

— Зачем мучила человека?

— Как спрошу об Афганистане, у него волосы дыбом становятся — легче стричь.

А отсюда (прошло три года) тянет туда. Да не туда тянет, не на войну, а к тем людям. Ждешь-ждешь, а уезжать в последний день жалко, кажется, у всех бы взял адрес. У всех!

У Лютика. Так звали Валерку Широкова, хрупкий, изящный. Нет-нет да и запоет кто-нибудь: «Руки, словно лютики». А характер — железный, лишнего слова не скажет. Был у нас жмот, все копил, покупал, менял. Валерка стал перед ним, вытащил из своего бумажника двести чеков, показал и тут же на глазах у того одуревшего разорвал на мелкие кусочки. Молча вышел.

У Саши Рудика. Мы с ним в рейде встречали Новый год. Елка — автоматы поставили пирамидой, игрушки — повесили гранаты. А на машине-установке «Град» зубной пастой написали: «С Новым годом!!!» Почему-то три восклицательных знака. [121] Саша хорошо рисовал. Я привез домой простыню с его пейзажем: собака, девочка и клены. Горы он не рисовал, горы мы там разлюбили. Любого спроси: «О чем тоска?» — «В лес хочу... В реке искупаться... Молока большую кружку выпить...»

В Ташкенте в ресторане подходит официантка:

— Миленькие, молоко берете?

— По два стакана обыкновенной воды. А молоко завтра будем пить. Только приехали...

Из Союза каждый вез чемодан варенья и березовый веник. Там же эвкалиптовые продаются — мечта! Нет, везли свои, березовые...

У Сашика Лашука. Парень чистый. Часто писал домой. «У меня родители старенькие. Они не знают, что я тут, я им сочиняю о Монголии». Приехал с гитарой и уехал с гитарой.

Там разные люди были. Не представляйте нас одинаковыми. А то сначала о нас молчали, потом стали воображать всех героями, теперь ниспровергают, чтобы следом забыть. Там же один мог лечь рывком на мину и спасти даже незнакомых ему ребят, другой подойти к тебе и просить: «Хотите, стирать вам буду, только не посылайте на боевые».

Идут «КамАЗы», и на козырьках крупными буквами: Кострома, Дубна, Ленинград, Набережные Челны... Или: «Хочу в Алма-Ату!» Ленинградец находил ленинградца, костромич — костромича... Обнимались, как братья. И в Союзе мы как братья. Ну кто еще молодой может сегодня идти по улице с костылем и новеньким орденом? Только свой. Мой брат... Наш брат... Обнимаемся, другой раз только на скамейке посидим и выкурим по сигарете, а кажется, говорили весь день. У нас у всех дистрофия... Там это было несоответствие веса росту... Здесь — несоответствие чувств возможности вылиться, выплеснуться в словах, в деле... [122]

Ехали мы уже из аэропорта в гостиницу. Первые часы дома. Молчим, притихли. В один миг у всех нервы не выдержали и разом выдохнули водителю:

— Колея! Колея! Держи колею!..

Потом — хохот. Потом — счастье: да мы же в Союзе! Можем по обочине ехать... По колее... По всей земле... Пьянеешь от этой мысли...

Через несколько дней обнаружили:

— Ребята!!! Мы все сутулые...

Не могли ходить прямо, разучились. Я себя полгода на ночь к кровати привязывал, чтобы распрямиться.

Встреча в Доме офицеров. Вопросы: «Расскажите о романтике службы в Афганистане», «Убивали ли вы лично? «. Особенно девочкам нравятся кровожадные вопросы. Жизнь вокруг серенькая, щекочут себе нервы. Но ведь ни у кого не повернется язык завести разговор о романтике Великой Отечественной войны? Там была разница возрастов — воевали сыновья, отцы и деды. А тут — одни мальчики. Слепые и восторженные. Насмотрелся, как им всего хотелось попробовать. Попробовать убить. Страх попробовать. Гашиш. Один попробует — летает, а у другого — «шубняк»: куст становится деревом, камень бугром, идет и в два раза выше ноги поднимает. Ему еще страшнее.

Был и такой вопрос: «А вы могли не поехать в Афганистан?» Я? Я... У нас отказался лишь один, командир батареи майор Бондаренко:

— Родину пойду защищать. В Афганистан не поеду.

Первое, что с ним сделали: суд офицерской чести — исключить за трусость! Пройти через это мужскому самолюбию? Петля — на шею, пистолет — к виску. Второе — понизили в должности, как мы говорим, рассыпали звезду: из майора стал [123] капитаном. И — в стройбат. Через это пройти? Выгнали из партии. И через это? Выгнали из армии. И через это? Военная косточка, тридцать лет в армии.

— Что ты можешь? — спрашивают у офицера.

— Могу командовать ротой. Могу командовать взводом или батареей.

— Что еще можешь?

— Могу копать.

— Что еще?

— Могу не копать...

И через это пройти?

...На таможне у меня размагнитили кассеты с концертом Розенбаума.

— Что вы, ребята, делаете?

— А у нас, — показывают мне, — есть список, что можно везти, а что нет.

Приехал в Смоленск: из окошек всех студенческих общежитий несется Розенбаум...

А сейчас — надо рэкетов напугать, приходит милиция:

— Давайте, ребятки, помогите...

Неформалов разогнать:

— Позовем «афганцев»...

Дескать, «афганец» — это машина-убийца, ему все нипочем: крепкие кулаки, слабая голова. Все боятся. Все не любят.

Когда у вас болит рука, вы не отсекаете себе руку. Вы ее нянчите, чтобы вылечить. Вы ее лечите.

Почему мы собираемся? Спасаемся вместе. Но домой возвращаешься один...»

Майор, пропагандист артполка

«Каждую ночь видишь один и тот же сон, все прокручивается заново. Все стреляют, и ты стреляешь... Все бегут, и ты бежишь... Падаешь, [124] просыпаешься... На больничной койке... Рывком сбрасываешь себя с кровати, чтобы выйти в коридор покурить. И тут вспоминаешь: ног нет... Тут возвращаешься в действительность...

Я не хочу слышать о политической ошибке! Не хочу знать! Если это ошибка, тогда верните мне мои ноги...

Вы вынимали когда-нибудь из кармана убитого письма: «Дорогая...», «Дорогие...», «Любимая...»? Вы видели солдата, простреленного одновременно кремневой пищалью и китайским автоматом?..

Нас туда послали, мы выполняли приказ. В армии ты сначала должен выполнить приказ, а потом можешь его обжаловать. Тебе сказали: вперед! Значит, вперед. А нет — партбилет отдай. Звание отдай. Присягу давал?! Давал. Поздно пить боржоми, когда почки отказали. «Мы вас не посылали туда». А кто посылал?

Там у меня был друг. Я уходил в бой, он со мной прощался. Я приходил, он обнимал меня — живой! Такого друга у меня здесь не будет...

На улицу редко выхожу... Стесняюсь...

Вы когда-нибудь пристегивали наши протезы? На них ходишь и боишься шею сломать. Говорят, в других странах «протезники» на горных лыжах катаются, играют в теннис, танцуют. Купите их на валюту вместо французской косметики... Вместо кубинского сахара... Марокканских апельсинов...

Мне двадцать два года, вся жизнь впереди. Надо жену искать. Была девушка. Сказал ей: «Я тебя ненавижу», — чтобы ушла. Жалела... Хочу, чтобы любила...

Снится мне ночами дом родной

И в рябинах тихая опушка.

Тридцать, девяносто, сто...

Что-то ты расщедрилась, кукушка... [125]

Из наших песен... Любимая... А иногда даже дня неохота жить...

Но даже сейчас мечтаю: хотя бы краешком глаза глянуть на тот кусочек земли... Нас всех тянет туда... Так тянет, когда стоишь у пропасти или высоко над водой... Так тянет, что голова кружится...

Война закончилась... Теперь постараются нас забыть, запрятать куда-нибудь подальше... Так уже было в финскую... Сколько книг написано о Великой Отечественной и ничего о финской... Наш народ быстро прощает... И я через десять лет привыкну, мне будет наплевать...

Убивал ли я там? Убивал. А вы что хотите, чтобы мы там остались ангелами? Вы ждали — ангелы возвратятся?..»

Старший лейтенант,

командир минометного взвода

«Служил на Дальнем Востоке. В журнале дежурного телефониста прочел: «Направить старшего лейтенанта Иванова в штаб армии для рассмотрения вопроса о переводе его в Туркестанский военный округ для дальнейшего прохождения службы». Дата и время. Ожидал, что пошлют на Кубу, потому что, когда проходил медкомиссию, речь шла о стране с жарким климатом.

Спрашивали:

— Не возражаете, если мы вас пошлем в загранкомандировку?

— Нет, не возражаю.

— Поедете в Афганистан.

— Так точно.

— Вы знаете: там стреляют, убивают...

— Так точно...

В Союзе у саперов какая жизнь? Копают лопатой, долбают киркой. А хотелось использовать то, [126] чему учили в училище. Саперы на войне всегда нужны. Я ехал учиться воевать.

Из всех, сколько нас вызывали из разных частей, отказался один. Его вызывали три раза:

— Не возражаете, если мы вас пошлем в загранкомандировку?

— Возражаю.

Ему не позавидуешь. Тут же получил выговор, его офицерское имя теперь замарано, и продвижения по службе не будет. Отказывался он из-за состояния здоровья, у него то ли гастрит был, то ли язвенная болезнь. Но на это не смотрели: жарко — не жарко, предложили — должен ехать. Уже печатались списки...

Из Хабаровска шесть дней до Москвы ехал поездом. Через всю Россию, через сибирские реки, по берегу Байкала. Через сутки у проводницы кончилась заварка чая, на вторые сутки — сломался титан. Родные встретили. Поплакали. Но коль надо, то надо.

...Открылся люк — синее-синее небо, у нас только над рекой бывает такое синее небо, как там. Шум, крик, но все свои. Кто встречает заменщика, кто друзей, кто передачу от родных из Союза ждет. Загоревшие все, веселые. Не верилось, что где-то есть тридцать пять градусов мороза, металл замерзает и броня. Первого афганца увидел на пересылке через забор из колючей проволоки. Кроме как интереса, никаких других чувств к «импортному» человеку не испытал. Обыкновенный.

Получил бумаги в Баграм на должность командира инженерно-дорожного взвода в саперном батальоне.

Вставали рано утром и отправлялись, как на работу: танк с тралом, группа снайперов, собака минно-розыскная и две бээмпэшки для боевого [127] прикрытия. Первые километры — на броне. Там хорошо видны следы, дорога пыльная, пыль лежит пудрой, как снег. Птица сядет — знак остается. Если вчера прошел танк, смотри в оба: в след от гусеницы танка могут мину закопать. Пальцами изобразят гусеницу, а следы свои заметут мешком или чалмой. Дорога крутилась мимо двух мертвых кишлаков, людей там не было, одна обгоревшая глина. Отличное укрытие! Всегда будь начеку. Остались кишлаки позади, слезаем с брони. Теперь так: впереди собака бежит, виляет туда-сюда, а за ней идут саперы со щупом. Идут и прокалывают землю. Тут уж — с тобой Бог, твоя интуиция, твой опыт, чутье. Там ветка сломана, там железка какая-то лежит, вчера ее не было, там камень. Они же и для себя знаки оставляли, чтобы самим не подорваться.

Одна железка, другая... Какой-нибудь болт... Вроде в пыли валяются... А под землей батарейки... Проводок к бомбе или к ящику с тротилом... Противотанковая мина человека не слышит... Она срабатывает при нагрузке двести пятьдесят — триста килограммов... Первый подрыв... Я один остался сидеть на танке, мое место было возле дула, башня защитила, остальных снесло. Сразу обшарил себя, проверил: голова на месте? Руки, ноги на месте? На месте — поехали дальше.

Впереди еще один подрыв... Легкий бронированный тягач напоролся на мощный фугас... Тягач раскололся пополам, воронка — три метра длиной, а глубиной в человеческий рост. Тягач вез мины, около двухсот мин для миномета... Мины в кустах, на обочине... Веером лежат... Ехало пять солдат и старший лейтенант; мы с ним несколько вечеров вдвоем сидели, курили, разговаривали... Никого целого не осталось... Мы ходили и собирали... Голова запыленная, помятая, как будто без костей... [128] Собрали шесть ящиков, разложили, чтобы от каждого что-то домой отвезти...

Очень помогали собаки. Они как люди. Одаренные и неодаренные, с интуицией и без интуиции. Часовой заснет, а собака нет. Я любил Арса. К нашим солдатам ластится, а на афганских лает. У них форма была более зеленая, чем наша, наша желтоватая. Но как он различал? Мины слышал за несколько шагов... Упрется в землю, хвост трубой: не подходи! Минные ловушки разные... Самые опасные — самодельные мины, они не повторялись, в них нельзя было уловить закономерность... Стоит ржавый чайник, в нем взрывчатка... В магнитофоне, в часах... В консервной банке... Тех, кто шел без саперов, называли «смертниками». На дороге мины, на тропе в горах мины, в доме мины... Саперы всегда идут первыми...

Топтались в окопчике... Уже подрыв в нем был, уже програбили, уже два дня топтались все... А я спрыгнул сверху — взрыв! Сознание не терял... На небо посмотрел... Небо светится... У саперов при подрыве всегда первая реакция: посмотреть на небо. Целы ли глаза? На прикладе автомата носил жгут, этим жгутом меня перевязали. Выше колен... А я уже знал: где жгут накладывают, там потом и отрезают три — пять сантиметров выше отрыва.

— Куда ты жгут кладешь? — кричу солдату.

— У вас до колена, товарищ старший лейтенант.

Пятнадцать километров меня еще везли в медсанбат. Полтора часа ушло. Там промыли, сделали новокаиновую блокаду. В первый день ногу резали, пила зажужжала, как циркулярка, — потерял сознание. На второй день глаза оперировали. При подрыве пламя ударило в лицо. Глаза, можно сказать, соштопали, двадцать два шва было. Снимали по [129] два — три в день, чтобы глазное яблочко не рассыпалось, Подойдут, фонариком посветят — слева, справа: есть ли светоощущение, на месте сетчатка?

Какой цвет?

— Зеленый.

А цвет у фонарика красный.

Я мог бы написать рассказ, как офицер превращается в надомника. Собирает электропатроны, электророзетки... Сто штук в день. Шнурки заклепывает... Какие? Красные, черные, белые — не знает... Не видит... Диагноз: тотально слепой... Сетки вяжет... Коробочки клеит... Раньше думал, что только сумасшедшие этим занимаются... Тридцать сеток в день... Уже норму выполняет...

У саперов было мало шансов вернуться целыми или вообще вернуться, особенно из рот разминирования, спецразминирования. Или ранен, или убит. Уходим на операцию — не прощаемся за руку. В день подрыва новый командир роты пожал мою руку. Он от души, еще никто его не предупредил. И я взлетел... Хочешь верь — хочешь не верь. Существовало поверье: сам напросился в Афганистан — добром это не кончится, послали — дело служивое, может, и пронесет, вернешься домой.

Пять лет прошло. А что мне снится? Длинное минное поле... Составил формуляр: количество мин, количество рядов и ориентиры, по которым можно их найти... И этот формуляр у меня потерялся... А у нас они часто терялись, или берешь формуляр, там ориентир — дерево, а оно сгорело... Или грудка камней, а они взорвались... Никто не ходил, не проверял... Боялись... Сами подрывались на своих минах... Никто не знает, что там мины... Мне надо крикнуть: «Там мины! Не ходите!..» Мне надо опередить детей... Я бегу... У меня опять обе ноги... И я вижу, мои глаза снова видят... Но это только ночью, только во сне. Просыпаюсь...»

Старший лейтенант, сапер [130]

«Это, может быть, нелепо. В этом случае, с этой войной. Но я — человек романтический, не люблю жизнь из мелочей, из вещей. В первый же день, как я туда прибыла, меня вызвал начальник госпиталя: «Что вас заставило сюда приехать?» Я должна была рассказать ему всю свою жизнь. Чужому, незнакомому мужчине... Военному... Как на площади... Вот это самое мучительное, самое унизительное для меня там. Ничего тайного, интимного, все вытягивается наружу. Вы смотрели фильм «Беспредел»? О жизни зэков в колонии. Мы жили по тем же законам... (Та же колючая проволока, тот же пятачок земли...)

Мое окружение — девочки-официантки, повара. Разговоры: о рублях, о чеках, мясе с костями и без костей, о сырокопченой колбасе, болгарском печенье. В моем же представлении — это было самопожертвование, женский долг — защищать наших мальчиков, спасать! Я возвышенно все представляла. Люди истекают кровью, я даю свою кровь. Уже на пересылке в Ташкенте поняла: еду не туда. Сажусь в самолет — плачу, не могу остановиться. Там то же, что и здесь, от чего убегала, от чего хотела отвернуться. На пересылке водка лилась рекой. «Снится нам трава у космодрома... Зеленая-зеленая трава...» Как в космос улетала... Тут, в Союзе, у каждого свой дом, своя крепость... А там... Нас в комнате четыре человека. Та девочка, что поваром работала, приносила из столовой мясо и заталкивала его под кровать...

— Помой пол — за меня.

— Я вчера мыла, сегодня твоя очередь.

— Помой, дам сто рублей...

Я молчу.

— Мяса дам. [131]

Молчу. Она берет ведро воды и выливает на мою кровать.

— Ха-ха-ха-ха... — Все смеются.

Другая девочка. Официантка. Ругалась матом и любила Цветаеву. После смены садится и раскладывает пасьянс:

— Будет — не будет... Будет — не будет...

— Что «будет — не будет»?

— Любовь, что еще.

Свадьбы там были. Настоящие. И любовь. Но редко. Любовь была до Ташкента: оттуда — он налево, она — направо.

Таня Бэтээр (высокая, большая) любила сидеть и допоздна разговаривать. Спирт пила только чистый.

— Как ты можешь?

— Что вы, водка слабая, водка меня не берет.

С собой увезла пятьсот или шестьсот открыток с киноактерами. Они дорогие в дуканах, она щеголяла: «На искусство денег не жалко».

Верочку Харькову запомнила сидящей перед зеркалом с открытым ртом и высунутым языком. Она боялась брюшного тифа. Кто-то ей сказал, что надо каждое утро смотреть в зеркало: при брюшном тифе на языке остаются следы от зубных резцов.

Они меня не признавали. Дескать, какая-то дура, носит пробирки с микробами. Я работала врачом-бактериологом в инфекционном госпитале. У меня на языке вечно было одно: брюшнячок, гепатит, паратит, амебиаз. Раненые не сразу попадали в госпиталь. Пять — десять часов, а то и сутки, и двое они лежали в горах, в песке. Раны осеменялись микробами, то, что называется раневой инфекцией. Раненый в реанимации, а я у него нахожу брюшной тиф.

Умирали молча. Один только раз видела, как расплакался офицер. Молдаванин. К нему подошел хирург, тоже молдаванин, спросил у него по-молдавски: [132]

— Батюшка, на что жалуетесь? Что болит?

И тот расплакался:

— Спасите меня. Я должен жить. У меня любимая жена и любимая дочка. Я должен вернуться...

Он умер бы молча, но расплакался, потому что услышал родную речь.

В морг не могла зайти. Туда привозили человеческое мясо, перетертое с землей. И под кроватью у девочек мясо... Поставят на стол сковородки: «Руба! Руба!» — по-афгански это значит «вперед». Жара... Пот капает в сковородки... Я видела только раненых и имела дело только с микробами... Я не пойду микробы продавать... В военторге на чеки можно было купить карамельки. Моя мечта! «Афганистан, какая прелесть!» — была там такая песня. Я всего там боялась, если честно признаться... Приехала туда и не различала даже звездочки на погонах, звания. Всем говорила «вы». Не помню уж кто, но кто-то дал мне на кухне в госпитале два сырых яйца. Потому что врачи ходили полуголодные. «Сидели» на картофельном клейстере, замороженном мясе, приготовленном для войны... Древесина... Без запаха и цвета... Я схватила эти два яйца, завернула в салфетку. Ну, дома с луком поем. Весь день представляла, как буду ужинать. Тут — везут на каталке парня, эвакуируют в Ташкент. Что там под простыней — не видно, одна красивая голова на подушке катается. Поднял на меня глаза:

— Кушать хочется.

Как раз это перед обедом, еще бачки не привезли, а его уносят, и когда-то это еще прилетят в Ташкент, когда накормят.

— На, — и даю ему эти два яйца. Повернулась и пошла, не спросила: руки, ноги у него есть? Я ему на подушку положила. Не разбила, не покормила. Вдруг рук нет? [133]

Ехала два часа в машине, а рядом трупы... Четыре трупа... Они лежали в спортивных костюмах...

Домой вернулась. Не могла слушать музыку, разговаривать на улице, в троллейбусе. Закрыла бы дверь в комнате — чтобы телевизор и я одна. За день до отлета в Союз застрелился начмед нашего госпиталя Юрий Ефимович Жибков... В Афганистане у кого-то из офицеров переписала: «Иностранец, которому случится попасть в Афганистан, будет под особым покровительством Неба, если он выйдет оттуда здоровым, невредимым и с головой на плечах...» Француз Фурье...

Встречаю на улице молодого человека: «Это, наверное, «афганец»?» Но я его не окликаю, чтобы не показаться смешной. У меня натура мягкая, и я ловлю себя на мысли, что превратилась в агрессивное, жестокое существо. Готовим мальчишек к выписке... Они прячутся на чердаках, в подвалах госпиталя... Мы их ловим, вытаскиваем... На пересылке молодые девчонки учили меня, кому надо дать бутылку водки, чтобы попасть в хорошее место... Они учили меня... Им по восемнадцать — двадцать лет, а мне сорок пять.

На таможне, когда возвращались, заставили снять все до бюстгальтера.

— Кто вы?

— Врач-бактериолог.

— Покажите документы. — Взяли документы. — Открывайте чемоданы. Будем шмонать...

Я тащила с собой назад старенькое пальто, одеяло, покрывало, шпильки, вилки... Все, что из дому брала. Выгрузили на стол:

— Вы что, сумасшедшая? Стихи, наверное, пишете?

Мне здесь невмоготу. Здесь страшнее, чем там. Там вернулся из Союза, кто что привез — садимся [134] за один стол. Третий тост. Молча. За всех, кто погиб. Сидим за столом, а мышки прогуливаются, в туфлях сидят. В четыре часа вой... Первый раз вскочила: «Девочки, волки». Девочки смеются: «Молитву мулла читает». Я долго-долго в четыре утра просыпалась.

Хотелось продолжения. Просилась в Никарагуа. Куда-нибудь, где война идет. Не мирится душа с этой жизнью. Не хочет. На войне даже лучше. Там оправдание есть всему. И хорошему и страшному. Невероятно?! Но приходит эта мысль в голову...»

Врач-бактериолог

«Я его первая выбрала. Стоит высокий, красивый парень. «Девочки, — говорю, — мой». Подошла и пригласила на дамский вальс. Девушки приглашают кавалеров... А я — судьбу.

Очень хотела сына. Договорились: если родится девочка, дам имя ей я. Будет Олечка. Родится сын, даст имя он. Будет Артем или Денис. Родилась Олечка.

— А сынишка будет?

— Будет. Пусть только Олечка подрастет.

Я родила бы ему и сына.

— Людочка, не пугайся. Молоко пропадает... — Я малютку грудью кормила. — Посылают в Афганистан...

— Почему ты? У тебя маленький ребенок.

— Не я, кому-то другому выпадет. Партия велела — комсомол ответил: есть.

Он был преданный армии человек. «Приказы, — повторял, — не обсуждаются». У них в семье у матери очень сильный характер, и он привык слушаться, подчиняться. В армии ему было легко.

Как провожали? Мужчины курили. Мать [135] молчала. Я плакала: кому нужна эта война? Дочка спала в люльке.

Встретила на улице дурочку, юродивую, она часто появлялась в нашем военном городке, на базаре или в магазине. Говорили люди, что молодой ее изнасиловали, и с тех пор она даже мать не узнает. Остановилась возле меня.

— Вот привезут тебе мужа в цинке, — засмеялась и убежала.

Я не знала, что случится, но я знала — что-то случится.

Ждала его, как у Симонова: жди меня, и я вернусь... В день могла написать по три, по четыре письма и отправить. Мне казалось, что тем, что я думаю о нем, тоскую о нем, я его берегу. А он писал, что здесь, на войне, каждый делает свою работу. Выполняет приказ. И кому какая судьба. Не волнуйся и жди.

Когда я бывала у его родителей, об Афганистане никто не вспоминал. Ни слова. Ни мать, ни отец. Уговора такого не было, но все боялись этого слова.

...Одела девочку, чтобы нести в детский сад. Поцеловала. Открываю дверь: стоят военные, и у одного в руках чемодан моего мужа, небольшой, коричневый, я его собирала. Со мной что-то произошло... Если я их впущу, они принесут в дом страшное... Не впущу, все останется на своих местах... Они дверь к себе — хотят войти, а я к себе — не впускаю...

— Раненый? — у меня еще эта надежда была, что раненый.

Военком вошел первым:

— Людмила Иосифовна, с глубокой скорбью должны сообщить, что ваш муж...

Слез не было. Я кричала. Увидела его друга, бросилась к нему: [136]

— Толик, если ты скажешь, я поверю. Что ты молчишь?

Он подводит ко мне прапорщика, сопровождавшего гроб:

— Скажи ей...

А того трясет, он тоже молчит.

Подходят ко мне какие-то женщины, целуют.

— Успокойся. Давай телефоны родных.

Я села и тут же выпалила все адреса и телефоны, десятки адресов и телефонов, которые я не помнила. Проверили потом по записной книжке — все точно.

Квартира у нас маленькая, однокомнатная. Гроб поставили в клубе части. Я обнимала гроб и кричала:

— За что? Что ты кому плохого сделал?

Когда ко мне возвращалось сознание, я смотрела на этот ящик: «Привезут тебе мужа в цинке...» И опять кричала:

— Я не верю, что здесь мой муж. Докажите мне, что здесь он. Тут даже окошечка нет. Что вы привезли? Кого вы мне привезли?

Позвали друга.

— Толик, — говорю, — поклянись, что здесь мой муж.

— Я своей дочкой клянусь, что там твой муж... Он умер сразу, не мучился... Больше ничего тебе не скажу.

Сбылось его: «Если придется умереть, то так, чтобы не мучиться». А мы остались мучиться... Висит на стене его большой портрет.

— Сними мне папу, — просит дочка. — Я буду с папой играть...

Окружит портрет игрушками, разговаривает с ним. Ночью укладываю ее спать.

— А куда стреляли в папу? Почему они выбрали именно папу? [137]

Приведу ее в садик. Вечером надо забирать домой — рев:

— Не уйду из садика, пока за мной не придет папа. Где мой папа?

Я не знаю, что ей отвечать. Как объяснить? Мне самой только двадцать один год... Этим летом отвезла ее к маме в деревню. Может, там его забудет... У меня нет сил плакать каждый день... Увижу, как идут вместе муж, жена и ребенок с ними, — душа кричит... Встал бы ты хоть на одну минуту... Посмотрел, какая у тебя дочка!.. Для тебя эта непонятная война кончилась... Для меня — нет... А для нашей дочери она будет самая длинная... Ей жить после нас... Наши дети самые несчастные, они будут отвечать за все... Ты меня слышишь?..

Кому это я кричу?..»

Жена

«Когда-то я думала: рожу сына... Сама себе рожу мужчину, которого буду любить и который меня будет любить. С мужем мы разошлись... Он ушел от меня, ушел к молодой... Я его любила, наверное, поэтому другого не было...

Сына растили с мамой, две женщины, а он — мальчишка. Стану тихонько и слежу из подъезда: с кем он, что у него за компания?

— Мама, — вернется домой, — я уже взрослый, а ты меня пасешь.

Маленький был как девочка. Беленький, хрупкий, он у меня восьмимесячным родился, искусственник. Наше поколение не могло дать здоровых детей, росли мы в войну — бомбежки, стрельба, голод... Играл он все время с девочками, девочки его принимали, он не дрался... Любил кошек, завязывал им банты.

— Купи, мамочка, хомячка, у него шкурка тепленькая, как мокренькая. [138]

Покупался хомячок. И аквариум. И рыбки. Пойдем на базар: «Купи мне живую курочку... Рябушку...»

И вот я думаю: неужели он там стрелял? Мой домашний мальчик... Не для войны он был... Мы его очень любили, лелеяли...

Приехала к нему в Ашхабад в учебную роту:

— Андрюша, я хочу пойти поговорить с начальником. Ты у меня один... Здесь граница близко...

— Не смей, мама. Надо мной будут смеяться, что я маменькин сынок. И так говорят: «Тонкий, звонкий и прозрачный».

— Как тебе тут?

— Лейтенант у нас хороший, он с нами как с равными. А капитан и по лицу может ударить.

— Как!!! Мы тебя с бабушкой никогда не били, даже маленького.

— Здесь мужская жизнь, мама. Лучше вам с бабушкой ничего не рассказывать...

Только маленький он был мой. Отмоешь его в ванной, из луж как чертенок вылазил, завернешь в простынку, обнимешь. Казалось, никто никогда его у меня не заберет. Никому не отдам. Потом его от меня отлучили...

Я сама после восьми классов уговорила его пойти в строительное училище. Думала, что с этой специальностью ему будет легче в армии. А отслужит — поступит в институт. Он хотел стать лесником. В лесу всегда радовался. Птиц узнавал по голосам, показывал, где какие цветы. Этим напоминал своего отца. Тот — сибиряк, любил природу так, что во дворе не давал косить траву. Пусть растет все! Нравилась Андрюше форма лесника, фуражка: «Мама, она на военную похожа... »

И вот я думаю: неужели он там стрелял? [139]

Из Ашхабада часто писал нам с бабушкой. Одно письмо наизусть выучила, держала его в руках тысячу раз:

«Здравствуйте, мои родные мама и бабушка. Вот уже больше трех месяцев служу в армии. Служба моя идет хорошо. Со всеми порученными мне заданиями я пока справляюсь и замечаний со стороны командования не имею. Недавно наша рота ездила в учебно-полевой центр, это восемьдесят километров от Ашхабада, он расположен в горах. Там они занимались две недели горной подготовкой, тактикой и стрельбой из стрелкового оружия. Я и еще три человека в лагерь не ездили, остались в расположении части. Нас оставили, потому что вот уже три недели мы работаем на мебельной фабрике, строим цех. А за это нашей роте фабрика сделает столы. Мы выполняем там кирпичную кладку, штукатурные работы, мне известные.

Мама, ты спрашиваешь о своем письме, я его получил. Получил также посылку и десять рублей, которые вы вложили. За эти деньги мы несколько раз ели в буфете и покупали конфеты...»

Я себя утешала надеждой: раз он занимается штукатурными работами и кирпичной кладкой, значит, нужен как строитель. Ну и пусть строит им собственные дачи, личные гаражи, только бы не послали никуда дальше.

Был восемьдесят первый год... Ходили отголоски... Но что в Афганистане мясорубка?.. Бойня?!. Знало очень мало людей. По телевизору мы видели братание советских и афганских солдат, цветы на наших бронетранспортерах, крестьян, целующих дарованную землю... Одно меня заставило испугаться... Когда ездила к нему в Ашхабад, встретила женщину... Сначала в гостинице заявили:

— Мест нет. [140]

— Буду ночевать на полу. Я приехала издалека, к сыну-солдату... И никуда отсюда не уеду.

— Ну ладно, пустим вас в четырехместный номер. Там уже живет одна мать, тоже сына навещает.

От этой женщины я впервые услыхала, что готовится новый набор в Афганистан, и она привезла большие деньги, чтобы спасти сына. Уезжала она довольная, а со мной на прощание поделилась: «Не будь наивной идиоткой...» Когда я рассказала об этом моей маме, она заплакала:

— Почему ты не упала им в ноги?! Не просила? Сняла бы и отдала свои сережки...

Это была самая дорогая вещь в нашем доме, мои копеечные сережки. Они же не с бриллиантами! Маме, которая всю жизнь жила более чем скромно, они казались богатством. Господи! Что с нами творят? Не он, так кто-то другой был бы. У него тоже мать...

То, что он попал в десантно-штурмовой батальон и летит в Афганистан, для него самого было неожиданностью. Его распирала мальчишеская гордость. Он не скрывал.

Я — женщина, сугубо штатский человек. Может быть, чего-то не понимаю. Но пусть мне объяснят: почему мой сын занимался штукатурными работами и кирпичной кладкой в то время, когда ему надо было готовиться к боям? Они же знали, куда их посылают. В газетах печатались снимки моджахедов... Мужчины по тридцать, сорок лет... На своей земле... Рядом семьи, дети... И как, скажите, за неделю до вылета из общевойсковой части он оказался в десантно-штурмовом батальоне? Даже я знаю, что такое десантные войска, какие там сильные парни нужны. Их специально надо готовить. Потом мне командир учебной школы ответил, что, мол, ваш сын [141] был отличник боевой и политической подготовки. Когда он им стал? Где? На мебельной фабрике? Кому я отдала своего сына? Кому доверила? Они даже из него солдата не сделали...

Из Афганистана было только одно письмо: «Не волнуйся, тут красиво и спокойно. Много цветов, цветут деревья, поют птицы. Много рыбы». Райские кущи, а не война. Успокаивал нас, а то, не дай Бог, начнем хлопотать, чтобы его оттуда вырвать. Необстрелянные мальчики. Почти дети. Их бросали в огонь, а они это принимали за честь. Мы так их воспитали.

Он погиб в первый же месяц... Мой мальчик... Мой худышечка... Какой он там лежал? Никогда не узнаю.

Его привезли через десять дней. Все эти десять дней во сне я что-то теряла и не могла найти. Все эти дни завывал на кухне чайник. Поставишь кипятить чай, он поет на разные голоса. Я люблю комнатные цветы, у меня их много на подоконниках, на шкафу, на книжных полках. Каждое утро, когда я их поливала, роняла горшки. Они выскальзывали из моих рук и разбивались. В доме стоял запах сырой земли...

...Остановились возле дома машины: два военных газика и «скорая помощь». Мгновенно догадалась — это к нам, в мой дом. Еще сама дошла до двери, открыла:

— Не говорите! Не говорите мне ничего! Ненавижу вас! Отдайте мне только моего сына... Я буду его хоронить по-своему... Одна... Не надо никаких военных почестей...»

Мать

«Правду всю расскажет вам только отчаянный. Абсолютно отчаянный расскажет вам все. Кроме [142] нас, многого никто не знает. Правда слишком страшная, правды не будет. Никто не захочет быть первым, никто не рискнет. Кто расскажет, как перевозили наркотики в гробах? Шубы?.. Вместо убитых... Кто вам покажет ниточку засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи... Хранили в спичечных коробочках... Они скручивались в маленькие листочки... Не может быть? Неловко слушать о славных советских парнях? Выходит, может. Выходит, было. И это тоже правда, от которой никуда не деться, не замазать дешевой серебряной краской. А вы думали: поставим памятники, и все.

Я не ехал убивать, я был нормальный человек. Нам внушили, что воюют бандиты, а мы будем герои, нам всем скажут спасибо. Хорошо запомнил плакаты: «Воины, будем укреплять южные рубежи нашей Родины», «Не опозорим чести соединения», «Цвети, родина Ленина», «Слава КПСС». А вернулся оттуда... Там же все время было маленькое зеркало... А тут большое... Глянул и не узнал себя... Нет, кто-то другой смотрел на меня... С новыми глазами, с новым лицом... Не могу определить, что поменялось, но даже внешне это другой человек.

Служил я в Чехословакии. Слух: ты едешь в Афганистан.

— Почему я?

— Ты — холостяк.

Собирался как в командировку. С чем ехать? Никто не знал. «Афганцев» у нас еще не было. Кто-то посоветовал взять резиновые сапоги, за два года они ни разу мне не пригодились, в Кабуле оставил. Из Ташкента летели на ящиках с патронами. Приземлились в Шинданде. Царандой, их милиция, с автоматами нашими времен Великой Отечественной войны, наши и их солдаты, грязные, линялые, как из окопов вылезли. Резкий контраст тому, к чему [143] привык в Чехословакии. Грузят раненых, у одного в животе осколок. «Этот не жилец, по дороге умрет», — услышал от вертолетчиков, которые привезли их с застав. Ошеломило спокойствие, с каким говорили о смерти.

Это, может быть, самое непостижимое там — отношение к смерти. Вот опять, если всю правду... Это невозможно... То, что здесь немыслимо, там буднично. Убивать страшно и неприятно. Но очень скоро начинаешь думать, что в упор убивать страшно и неприятно, а вместе, в массе — азартно, иногда, я видел, даже весело. В мирное время оружие стоит в пирамиде, каждая пирамида — на отдельном замке, оружейная комната на звуковой сигнализации. А тут оружие постоянно при себе, к нему привыкаешь. Вечером с кровати стреляли из пистолета в лампочку: лень встать, выключить свет. Одуревши в жару, разряжали автомат в воздух, хоть куда-нибудь... Окружаем караван, караван сопротивляется, сечет из пулеметов... Приказ: караван уничтожить... Переходим на уничтожение... Над землей стоит дикий рев верблюдов... За это, что ли, нам вручали ордена от благодарного афганского народа?!

Война — это война, надо убивать. Нам что — боевое оружие вручили в «Зарницу» играть с братьями по классу? Трактора, сеялки там, что ли, ремонтировать? Нас убивали, и мы убивали. Убивали где могли. Убивали где хотели. Но это не та война, которую мы знали по книгам, фильмам: линия фронта, нейтральная полоса, передовая... Киризная война... Киризы — подземные ходы, проделанные когда-то для орошения... Люди возникают из них днем и ночью как призраки... С китайским автоматом, с ножом, которым дома разделывал барана, а то и просто с камнем в руках. Не исключено, что недавно с этим призраком торговался в дукане, а тут он уже [144] за гранью твоего сочувствия. Только что он убил твоего друга, вместо друга лежит кусок мяса. Последние его слова: «Не пишите моей матери, заклинаю вас, чтобы она ничего не узнала...» А ты, шурави, ты, советский, за гранью его духа, сочувствия. Твоя артиллерия разметала его кишлак, и он почти ничего не нашел ни от матери, ни от жены, ни от детей. Современное оружие увеличивает наши преступления. Ножом я мог бы убить одного человека, двух... Бомбой — десятки... Но я — военный человек, моя профессия — убивать... Как там в сказке? Я — раб волшебной лампы Аладдина... Так я — раб Министерства обороны... Куда прикажут, туда я и буду стрелять... Мне скажут: стреляй! Я не буду думать... Я буду стрелять... Моя профессия — стрелять...

Но я не ехал туда убивать... Не хотел... Как это получилось? Почему афганский народ принял нас не за тех, кто мы были на самом деле? Бочата стоят в резиновых калошах на босу ногу на морозе, и наши ребята отдают им свои сухпаи. Я это видел своими глазами. Подбегает к машине оборванный мальчишка, он ничего не просит, как остальные, он только смотрит. У меня было в кармане двадцать афгани, я их ему отдал. Он как стал на колени в песок, так и не встал, пока мы не сели в бэтээр, не отъехали. А рядом другое... У мальчишек-водоносов наши патрули отбирали деньги... Что там за деньги? Копейки. Нет, я туда даже туристом не хочу. Никогда не поеду. Я же вам сказал: правда слишком страшная, правды не будет. Она никому не нужна. Ни вам, кто здесь был. Ни нам, кто там был. Вас было больше, вы молчали. А мы там были такими, какими вы нас здесь сделали. Дети наши вырастут и будут скрывать, что мы там были.

Встречал самозванцев: я, мол, из Афгана, да мы там, я там... [145]

— Где служил?

— В Кабуле...

— Какая часть?

— Да я — спецназ...

На Колыме, в бараках, где держали сумасшедших, кричали: «Я — Сталин». А теперь нормальный парень заявляет: «Я — из Афгана». И не один. В сумасшедший дом забирал бы их...

Я вспоминаю один. Выпью. Посижу... Люблю песни афганские послушать. Но один. Это было... Эти странички... Хотя они и замаранные... Никуда от них не уйти... Собираются вместе молодые... Они обозленные, потому что никому здесь не нужны. Им трудно себя найти, обрести наново какие-то моральные ценности. Один мне признался: «Если бы я знал, что мне ничего не будет, мог бы человека убить. Просто так. Ни за что. Мне не жалко». Был Афганистан, теперь его нет. Не будешь всю жизнь молиться и каяться... Я жениться хочу... Сына хочу... Чем быстрее мы замолчим, тем лучше для всех. Кому эта правда нужна? Обывателю! Чтобы он плюнул нам в душу: «Ах, сволочи, там убивали, грабили, и здесь им льготы?» И мы одни останемся виноватые. Все, что пережили, будет зря.

Зачем-то же все-таки это было? Зачем?

В Москве на вокзале пошел в туалет. Смотрю: туалет кооперативный. Сидит парень, рассчитывает. Над головой у него вывеска: «Для детей до семи лет, инвалидов и участников Великой Отечественной войны, воинов-интернационалистов — вход бесплатный».

Я опешил:

— Это ты сам сообразил?

Он с гордостью:

— Да, сам. Предъяви документ и проходи. [146]

— У меня отец всю войну прошел, и я два года чужой песок глотал, чтобы у тебя помочиться бесплатно?

Такой ненависти, как к этому парню, у меня в Афгане ни к кому не было... Решил нам заплатить...»

Старший лейтенант, начальник расчета

«Прилетела в Союз в отпуск. Пошла в баню. Люди стонут на полках от удовольствия, мне показались стоны раненых.

Дома скучала по друзьям в Афганистане. А в Кабуле уже через несколько дней мечтала о доме. Родом я из Симферополя. Окончила музыкальное училище. Счастливые сюда не едут. Здесь все женщины одинокие, ущемленные. Попробуйте прожить на сто двадцать рублей в месяц — моя зарплата, когда и одеться хочется, и отдохнуть интересно во время отпуска. Говорят, за женихами, мол, приехали? Ну а если и за женихами? Зачем скрывать? Мне тридцать два года, я одна.

Тут узнала, что самая жуткая мина — «итальянка». Человека после нее в ведро собирают. Пришел ко мне парень и рассказывает, рассказывает. Я думала, он никогда не остановится. Я испугалась. Он тогда: «Вы извините, я пошел...» Незнакомый парень... Увидел женщину, хотел рассказать... У него на глазах друг в ничто, в пепел превратился... Я думала, что он не остановится. К кому он пошел?..

У нас тут два женских общежития: одно прозвали «Кошкин дом» — там живут те, кто два — три года в Афганистане, другое — «Ромашка», там новенькие, еще как бы чистенькие: любит — не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет. В субботу — солдатская баня, в воскресенье — женская. В офицерскую баню женщин не пускают... Женщины грязные... И эти же офицеры обращаются к нам за одним... На [147] стенках фотографии детей, жен... Они нам их показывают...

Начинается обстрел... Эрэс летит, этот свист... Внутри что-то обрывается... Болит... Ушли на задание два солдата и собака. Собака вернулась, а их нет... Тут все воюют. Кто ранен, кто болен. Кто в душу ранен. Целых нет. Начинается обстрел... Мы бежим в щели прятаться... А афганские дети пляшут на крышах от радости... Тут нельзя целым остаться... Везут нашего убитого... Они танцуют и поют... Дети... Мы им подарки в кишлаки привозим... Муку, матрацы, плюшевые игрушки... Мишки, зайчики... А они танцуют... Смеются... Тут нельзя целым остаться...

Первый вопрос в Союзе: замуж вышла? Какие льготы вам дадут? Единственная наша льгота (для служащих): если убьют — тысяча рублей семье. Привезут в военторг товары: мужчины впереди: «Вы — кто?.. А нам женам надо подарки купить». Ночью просятся к нам...

Тут выполняют «интернациональный долг» и делают деньги. Это нормально. Покупают в военторге конфеты, печенье, консервы и сдают в дукан. Существует ценник: банка сухого молока — пятьдесят афошек, военная шапка-фуражка — четыреста афошек... Зеркало с машины — тысяча, колесо с КамАЗа — восемнадцать — двадцать тысяч, пистолет Макарова — тридцать тысяч, автомат Калашникова — сто тысяч, машина мусора из военного городка (в зависимости от того, какой мусор, есть ли там железные банки, сколько их) — от семисот до двух тысяч афошек... Из женщин лучше всех живут те, кто спит с прапорщиками. А на заставах ребята цингой болеют... Капусту гнилую едят.

Девчонки рассказывают, что в палате безногих говорят обо всем, только не о будущем. Здесь не [148] любят говорить о будущем. Счастливым умирать, наверное, страшно... А мне маму жалко...

Кошка между убитыми крадется... Ищет поесть... Боится... Как будто ребята лежат живые...

Остановите меня сами. Я буду рассказывать и рассказывать. А я никого не убила...»

Служащая

«Иногда задумаюсь, что было бы, если бы не попал на эту войну? Я был бы счастливый. Я никогда бы не разочаровался в себе и ничего бы о себе не узнал из того, что лучше о себе не знать. Как сказал Заратустра: не только ты заглядываешь в пропасть, но и она смотрит тебе в душу...

Учился на втором курсе радиотехнического института, но тянуло к музыке, к книгам об искусстве. Это был более близкий мне мир. Начал метаться, и вот в эту паузу — повестка в военкомат. А я человек безвольный, пытаюсь не вмешиваться в свою судьбу. Если вмешиваться, то все равно проиграешь, а так — что бы ни получилось, ты не виноват... Конечно, к армии готов не был. Первое, что там понял: ты — раб, но не один. А до того времени был, как мне казалось, личностью.

В упор не говорили, но было ясно: идем в Афганистан. Я в свою судьбу не вмешивался... Выстроили на плацу, зачитали приказ, что мы воины-интернационалисты... Все воспринималось очень спокойно, не скажешь: «Я боюсь! Я не хочу!» Едем выполнять интернациональный долг, все разложено по полочкам. А на пересылке в Гардезе началось... Старослужащие отбирали все ценное: сапоги, тельняшки, береты. Все стоило денег: берет — десять чеков, набор значков — их у десантника должно быть пять: гвардейский, отличника Военно-воздушных Сил, значок парашютиста, значок за классность [149] и, как мы его звали, «бегунок», значок воина-спортсмена — этот набор оценивался в двадцать пять чеков. Отнимали рубашки парадные, их меняли у афганцев на наркотики. Подойдет несколько «дедов»: «Где твой вещмешок»? Пороются, что понравится — заберут, и все. В роте сняли со всех обмундирование, в обмен дали старое. Зовут в каптерку: «Тебе зачем здесь новое? А ребята в Союз возвращаются». Домой писал: какое хорошее небо в Монголии — кормят хорошо, солнце светит. А это уже была война... Выехали в первый раз в кишлак... Командир батальона учил, как вести себя с местным населением:

— Все афганцы, независимо от возраста, бача. Поняли? Остальное покажу.

Встретили на дороге старика. Команда:

— Остановить машину. Всем смотреть!

Комбат подошел к старику, сбросил чалму, порылся в бороде:

— Ну, иди-иди, бача.

Это было неожиданно.

В кишлаке бросали детям перловую кашу в брикетах. Они убегали, думали, что кидаем гранаты.

Первый боевой выезд — сопровождение колонны. Внутри возбуждение, интерес: война рядом! В руках, на поясе — оружие, гранаты, которые раньше только на плакатах видел. На подходе к зеленой зоне... Я, как оператор-наводчик, очень внимательно смотрел в прицел... Появляется какая-то чалма...

— Серега, — кричу тому, кто сидит у пушки, — вижу чалму! Что делать?

— Стрелять.

— Так просто стрелять?

— А ты думал. — Дает выстрел.

— Еще вижу чалму... Белая чалма... Что делать?

— Стрелять!!! [150]

Выпустили половину боекомплекта машины. Стреляли из пушки, из пулемета.

— Где ты видел белую чалму? Это сугроб.

— Серега, а твой «сугроб» бегает... Твой снеговик с автоматом...

Соскочили с машины, палили из автоматов.

Убить человека или не убить — так вопрос не стоял. Все время хотелось есть и спать, все время одно желание — скорее бы это кончилось. Кончить стрелять, идти... А ехать на раскаленной броне... Дышать едким поджаренным песком... Пули свистят над головой, а мы спим... Убить или не убить — это послевоенные вопросы. Психология самой войны проще. Афганцы для нас не были людьми, и мы для них тоже. Видеть друг в друге людей нам было нельзя. Не смогли бы убивать. Блокируем душманский кишлак... Стоим сутки, двое... Звереешь от жары, от усталости... И мы становились более жестокими, чем «зеленые»... Те все-таки свои, они в этих кишлаках росли... А мы — не задумываясь... Чужая жизнь, на нашу непохожая, непонятная... Нам проще было выстрелить, бросить гранату...

Один раз возвращаемся, семь ребят ранены, двое контужены. Кишлаки вдоль дороги вымерли, кто в горы ушел, кто в своем дувале сидит. Вдруг выскакивает старая афганка, плачет, кричит, с кулаками бросается на броню... У нее убили сына... Она нас проклинает... У всех она вызвала одно чувство: чего это она кричит, кулаками машет, грозится — надо ее убить. Мы ее не убили, а могли убить. Столкнули с дороги и поехали дальше. Везем семь мертвых... Чего она кричит? Чего хочет?

Мы ничего не знали, мы были солдатами, которые воевали. Наша солдатская жизнь от афганцев отделена, им запрещалось появляться на территории части. Нам было известно, что они нас убивают. [151] А все очень хотели жить. Я допускал, что меня могут ранить, даже желал быть легко раненным, чтобы полежать, отоспаться. Но умирать никто не хотел. Когда двое наших солдат зашли в дукан, перестреляли семью дуканщика, забрали все, начался разбор. Сначала отказывались: это, мол, не мы. Нам притащили наши пули, которые извлекли из убитых. Стали искать: кто? Нашли троих — офицера, прапорщика и солдата. Но помню, когда в роте шел обыск, похищенные деньги искали, было чувство унижения: как это из-за них, из-за каких-то убитых афганцев, обыскивают? Кто они такие? Состоялся трибунал. Двоих приговорили к расстрелу — прапорщика и солдата. Все их жалели. Из-за глупости погибли. Называли это глупостью, а не преступлением. Убитой семьи дуканщика как бы не существовало... Мы исполняли интернациональный долг, все разложено по полочкам... Только сейчас задумался, когда рассыпался стереотип... А ведь я никогда не мог без слез читать «Муму» Тургенева! На войне с человеком что-то происходит, там человек тот и уже не тот. Разве нас учили: «Не убий!» В школу, в институт приходили участники войны и рассказывали, как они убивали. У всех были приколоты к торжественным костюмам орденские планки. Я ни разу не слышал, что на войне убивать нельзя. Я знал, что судят только тех, кто убивает в мирное время. Они — убийцы, а в войну это именуется по-другому: «сыновний долг перед Родиной», «святое мужское дело», «защита Отечества». Нам объяснили, что мы повторяем подвиг солдат Великой Отечественной. Как я мог усомниться? Нам всегда повторяли, что мы самые лучшие; если мы самые лучшие, то зачем мне самому думать — все у нас правильно. Потом я много размышлял. Друзья говорили: «Ты или сошел с ума, или хочешь сойти с ума». [152] А я (меня воспитывала мама, человек сильный, властный) никогда не хотел вмешиваться в свою судьбу...

В «учебке» разведчики из спецназа рассказывали, как ворвались в кишлак, перерезали всех. Какие-то романтические истории. Тоже хотелось быть сильным, как они. Ничего не бояться. Наверное, я живу с комплексом неполноценности: люблю музыку, книги, а тоже хотел бы ворваться в кишлак, перерезать всем горло и легко, с бравадой хвастаться после. Но я помню другое... Как испытал панический страх... Ехали... Начался обстрел... Машины остановились... Команда: «Занять оборону!» Стали спрыгивать... Я встал... А на мое место подвинулся другой... Граната прямо в него... Чувствую, что лечу с машины плашмя... Медленно опускаюсь, как в мультике... А куски чужого тела быстрее меня падают... Я лечу почему-то медленнее... Сознание все это фиксирует, вот что страшно... Так, наверное, можно и свою смерть запомнить, проследить... Забавно... Упал... Как каракатица сползаю в арык... Лег и поднял вверх раненую руку... Потом выяснилось, что был ранен легко... Но я держал руку и не двигался...

Нет, сильного человека из меня не получилось... Такого, чтобы ворваться в кишлак, перерезать всем горло... Через год я попал в госпиталь... Из-за дистрофии... Во взводе я оказался один «молодой», десять «дедов» и я один «молодой»... Спал три часа в сутки... За всех мыл посуду, заготавливал дрова, убирал территорию... Носил воду... Метров двадцать до речки... Иду утром, чувствую: не надо идти, там мины... Но так боялся, что меня снова изобьют... Проснутся: воды нет, умыться нечем... И я пошел и подорвался... Но подорвался, слава Богу, на сигнальной мине... Ракета поднялась, осветила... Упал, посидел... Пополз дальше... Хотя бы ведро [153] воды. Даже зубы почистить нечем... Разбираться не станут, будут бить...

Типичные лагерные дела. За год из нормального парня я превратился в дистрофика, не мог без медсестры пройти через палату, обливался потом. Вернулся в часть, снова начали бить. Так били, что повредили ногу, пришлось делать операцию. В госпитале наведался ко мне комбат, выпытывал:

— Кто бил?

Били ночью, но я все равно знал, кто бил. А признаться нельзя, стану стукачом. Это был лагерный закон, который нельзя нарушить.

— Чего молчишь? Скажи кто, под трибунал эту сволочь отправлю...

Я молчал. Власть извне была бессильна перед властью внутри солдатской жизни, именно эти внутренние законы решали мою судьбу. Те, кто пытался им противостоять, всегда терпели поражение. Я это видел... Я в свою судьбу не вмешивался... В конце службы сам пытался кого-то бить... У меня не получалось... »Дедовщина» не зависит от человека, ее диктует чувство стада. Сначала тебя бьют, потом ты должен бить. От «дембелей» я скрывал, что не могу бить. Меня бы презирали — и те, кого бьют, и те, кто бьет. Приехал домой, пришел в военкомат, а к ним цинковый гроб привезли... Это был наш старший лейтенант... В похоронке написано: «Погиб при исполнении интернационального долга». А я в ту минуту вспомнил, как он напьется, идет по коридору и разбивает дневальным челюсти... Раз в неделю так развлекался... Не спрячешься — зубами плевать будешь... Человека в человеке немного — вот что я понял на войне. Нечего есть — он жестокий. Ему самому плохо — он жестокий. Так сколько же в нем человека? Один только раз сходил на кладбище... На плитах: «Геройски погиб», «Проявил мужество и отвагу», «Исполнил воинский [154] долг». Были, конечно, герои, если слово «герой» брать в узком смысле, например, в условиях боя: прикрыл собой друга, вынес раненого командира в безопасное место... Но я знаю, что один у нас наркотиками отравился, другого застрелил часовой, когда он лез в пищевой склад... Мы все лазили в склад... Мечта — сгущенка с печеньем. Но вы же об этом не напишете, обязательно вычеркнете. Никто не скажет, что там, под землей, лежит, какая правда. Живым — ордена; мертвым — легенды, — всем хорошо.

Война эта была как здешняя жизнь — совсем не такая, как в книжках читал. Слава Богу, у меня другой мир, он закрыл тот. Мир книг, музыки. Он меня спас. Не там, а здесь стал разбираться, где я был, что со мной было. Но думаю об этом один, не хожу в «афганские» клубы. Не представляю, чтобы я пошел в школу и рассказывал о войне, о том, как из меня, еще несформированного человека, лепили даже не убийцу, а что-то такое, что хотело только есть и спать. Я ненавижу «афганцев». Их клубы очень похожи на армию. Те же армейские штучки: нам металлисты не нравятся — пойдем, ребята, им морду набьем. Это тот кусок моей жизни, от которого хочу отделиться, а не слиться с ним. У нас жестокое общество, раньше я этого не замечал.

Однажды в госпитале мы наворовали феназипама... Его применяют при лечении душевнобольных... По одной — две таблетки... Кто съел десять, кто — двадцать... В три часа ночи одни пошли на кухню посуду мыть... А она была чистая... Другие сидели и мрачно играли в карты... Третий нужду справлял на подушке... Полный абсурд... Медсестра в ужасе убежала... Вызвала караул...

Так эта вся война осталась у меня в памяти... Полный абсурд...»

Рядовой, наводчик-оператор [155]

«Родила двойню, два мальчика, и Коля один у меня от этой двойни остался. До восемнадцати лет, до совершеннолетия, пока не пришла повестка в армию, стоял на учете в Институте охраны материнства. Разве таких солдат надо было в Афганистан посылать? Правильно меня соседка укоряла: «Не могла собрать пару тысяч и дать взятку?» Кто-то дал и спас сына. А моего вместо него отправили. А я не понимала, что деньгами надо спасать сына, я его душой спасала.

Приехала к нему на присягу. Вижу: не готов он для войны, растерян. Мы с ним всегда были откровенны:

— Ты не готов, Коля. Буду просить за тебя.

— Мама, не хлопочи и не унижайся. Ты думаешь, это кого-то тронет, что я не готов? Кто здесь на эти вещи обращает внимание?

Все-таки добилась приема у командира батальона. Стала просить:

— Сын у меня единственный... Если что-то случится, я не смогу жить... А он не готов... Вижу — не готов...

Он с участием отнесся:

— Обратитесь в свой военкомат. Если мне пришлют официальную бумагу, я его в Союзе распределю.

Самолет прилетел ночью, а в девять утра я уже прибежала в военкомат. Военкомом у нас товарищ Горячев. Он сидит разговаривает по телефону. Я стою...

— Что у вас?

Рассказываю. Тут звонок. Он берет трубку, а мне:

— Никаких бумаг писать не буду.

Умоляю, на колени становлюсь. Готова руки ему целовать: [156]

— Он же у меня единственный.

Даже из-за стола не поднялся.

Ухожу и все равно прошу:

— Запишите мою фамилию.

У меня все равно надежда: может, он подумает, может, он посмотрит дело сына, не каменный же.

Прошло четыре месяца. У них там ускоренные трехмесячные курсы, а сын пишет уже из Афганистана. Каких-то четыре месяца... Всего одно лето...

Утром иду на работу. Я спускаюсь по лестнице вниз, а они мне навстречу. Трое военных и женщина. Военные идут впереди, и фуражку каждый на левой руке несет. Откуда-то я знала, что это траур, когда офицерские фуражки на руках лежат. Я тогда не вниз, а наверх побежала. И они, видимо, поняли, что это — мать. Они тоже наверх... А я тогда — в лифт и вниз... Мне надо выскочить на улицу, удрать... Спастись... Ничего не услышать... Пока я доехала до первого этажа — лифт останавливался, заходили люди, — они уже там стоят и меня ждут. Нажимаю кнопку и вверх... На свой этаж... Вбегаю в квартиру, но от ужаса забываю захлопнуть дверь... Слышу, как они входят... Прячусь в спальне... Они — за мной... Фуражки на руках лежат...

И один из них — военком Горячев... Пока у меня были силы, я, как кошка, на него бросалась и кричала:

— Вы весь в крови моего сына! Вы весь в крови моего сына!!!

Он, правда, молчал. Я его даже ударить хотела. Он молчал. А потом уже ничего не помню...

К людям меня потянуло через год. А до этого одна и одна, как прокаженная. Я была не права: люди не виноваты. Но мне тогда казалось, что все они виноваты в смерти моего сына. И знакомая продавщица в булочной, и незнакомый таксист, и [157] военком Горячев — все виноваты. Тянуло меня не к этим людям, а к таким, как я. Мы на кладбище знакомились, возле могилок. К вечеру, после работы, одна мать с автобуса спешит, другая уже сидит возле своего камня, плачет, третья ограду красит. Разговоры у нас об одном... О детях... Только о них говорим, будто они живые. Я эти наши разговоры все наизусть помню:

— Вышла на балкон: стоят два офицера и врач. Зашли в подъезд. Смотрю в глазок: куда двинутся? Остановились на нашей площадке. Поворачивают вправо... К соседям? У них тоже сын в армии... Звонок... Открываю дверь: «Что, сын погиб?» — «Мужайся, мать...»

— А мне сразу: «Гроб, мать, у подъезда стоит. Где вам его поставить?» Мы на работу с мужем собирались... Яичница на плите жарилась... Чайник кипел...

— Забрали, постригли... И через пять месяцев гроб привезли...

— И моего через пять...

— Моего через девять...

— Спрашиваю у того, кто сопровождал гроб: «Есть там что-нибудь? « — «Я видел, как его в гроб положили. Он там». Смотрю на него, смотрю, он голову вниз опускает: «Что-то там есть...»

— А запах был? У нас был...

— И у нас был. Даже черви беленькие на пол падали...

— А у меня никакого запаха. Только свежее дерево. Сырые доски...

— Если вертолет сгорел, то их по частям собирают. Руку найдут, ногу... По часам узнают... По носкам...

— А у нас во дворе гроб час простоял. Сын два метра ростом, десантник. Привезли саркофаг — [158] деревянный гроб и второй, цинковый... С ним в наших подъездах не развернешься... Семь мужчин еле подняли...

— Моего восемнадцать дней везли... Их насобирают целый самолет... »Черный тюльпан»... Сначала на Урал доставляли... Потом в Ленинград... А после в Минск...

— Ни единой вещички не вернули. Ну пусть бы какая-нибудь память... Он курил, хотя бы зажигалка осталась...

— Хорошо, что не открывают гроб... Что мы не видим, что сделали с нашими сыновьями... Он у меня всегда живой перед глазами... Целенький...

Сколько мы проживем? С такой болью в душе долго не живут. И с такими обидами. В райисполкоме пообещали:

— Дадим вам новую квартиру. Выберите любой дом в нашем районе.

Нашла: в центре города, кирпич, а не панели, планировка новая. Называю адрес.

— Вы что, с ума сошли? То цековский дом.

— Так кровь моего сына такая дешевая?

Секретарь парткома в нашем институте — хороший человек, честный. Не знаю, как он попал в ЦК, он пошел за меня просить, мне он только сказал:

— Ты бы слышала, что они мне говорили! Мол, она горем убита, а ты что? Чуть из партии не выгнали.

Надо было самой пойти. Что бы они мне ответили?

Буду сегодня на могилке... Там сынок... Там люди все свои...»

Мать

«Что-то с памятью... Даже думаю уйти со второго курса института... От меня куда-то убегают, [159] исчезают человеческие лица, слова... Собственные ощущения... Остаются отрывки, осколки... Как будто со мной не было того, что было...

Из военной присяги помню:

«...Я всегда готов по приказу Советского правительства выступить на защиту моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, и, как воин Вооруженных Сил СССР, я клянусь защищать ее мужественно и умело, с достоинством и честью, не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами...»

Из первых дней в Афгане...

Мне показался он раем. Увидел, как растут апельсины. Что мины подвешивают на деревья, как апельсины (зацепится антенна за ветку — взрыв), я узнал позже. Поднимается ветер-»афганец», на расстоянии вытянутой руки мгла, темнота, ты слепой. Принесут кашу, в котелке половина песка из-за этого «афганца». Через несколько часов — солнышко, горы. Никакой войны. Пулеметная очередь или выстрел из гранатомета, щелчок снайпера. Двоих нет. Постояли, постреляли. Двинулись дальше. Солнышко, горы. Никакой войны. Двоих нет. И блеск исчезнувшей в песках змеи. Рыбий блеск...

Даже если рядом свистят пули, что такое смерть — ты еще не представляешь. Лежит в песке человек, а ты его зовешь... Ты еще не понял... Внутренний голос подсказывает: «Вот она, смерть... Вот она какая...» Меня ранили в ногу, не так сильно, тогда мне так казалось. Подумал: «Я, кажется, ранен». С удивлением подумал, спокойно. Нога болит, но еще не верится, что это уже и со мной произошло. Еще новенький, еще хочется пострелять. Хотел героем вернуться. Взяли нож, разрезали голенище сапога — мне вену перебило. Наложили жгут. Больно, но показать, что больно, — я бы себя не уважал [160] как мужчину, поэтому терпел. Когда бежишь от танка до танка — это открытая местность, метров сто. Там обстрел, там камни крошатся, но я не могу сказать, что я не побегу или не поползу. Я бы себя не уважал как мужчину. Перекрестился — и побежал... А тут в сапоге кровь, везде кровь. Бой еще продолжался больше часа. Выехали мы в четыре утра, а бой кончился в четыре часа дня, и мы ничего за это время не ели. У меня руки были в собственной крови, меня это не смущало, ел белый хлеб этими руками. Потом мне передали, что друг мой скончался в госпитале, ему пуля попала в голову. Я был начитан, я представлял, что раз он погиб, то через несколько дней на вечерней поверке будет так — кто-то, может быть, за него ответит: «Дашко Игорь погиб при исполнении интернационального долга». Он тихий был, Героем Советского Союза не был. Но все равно его не должны были сразу забыть, вычеркнуть из списков...

О ком я вам сейчас говорил? Об Игоре Дашко... Я смотрел на него, лежащего в гробу... Жалость уже ушла... Я долго смотрел, вглядывался, чтобы потом вспомнить...

Из тех дней, когда домой вернулся...

Приехали в Ташкент, пришли на вокзал — билетов нет. Вечером договорились с проводниками: дали им по пятьдесят рублей, сели в поезд и поехали. Нас было четыре человека в вагоне и два проводника, каждый получил по сто рублей. Бизнес ребята делают. А нам было наплевать. Мы смеялись беспричинно, а внутри: «Живые! Живые!»

Дома открыл дверь, взял ведро и пошел за водой через двор. Счастливый!

Военную награду — медаль — вручили в институте. Потом статья в газете появилась: «Награда [161] нашла героя». Мне смешно, будто меня искали красные следопыты, будто сорок лет после войны прошло. И не говорил я, что мы поехали туда во имя того, чтобы на афганской земле загорелась заря Апрельской революции. А написали.

...До армии любил охоту. Была мечта: отслужу, уеду в Сибирь и буду там охотником. А теперь что-то во мне переменилось. Пошли с другом на охоту, он застрелил гуся, а потом мы увидели подранка. Я бежал за ним... Он стрелял... А я бежал, чтобы словить живого... Я не хотел убивать... Я уже не хочу убивать...

Что-то с памятью... Остаются отрывки, осколки... Как будто со мной не было того, что было...»

Рядовой, танкист

«Выглядел я внешне так, что никому в голову не приходило, что у меня внутри. Только отец и мать не разрешали бесконечно думать о том, от чего не мог освободиться.

...Уехал я в Афганистан со своей собакой Чарой. Крикнешь: «Умри!» — и она падает. «Закрой глаза», — и она лапами закрывает морду и глаза. Если мне не по себе, сильно расстроен, она садилась рядом и плакала... Первые дни я немел от восторга, что я там. С детства тяжело болел, в армию меня не брали. Но как это парень не служил в армии? Стыдно. Будут смеяться. Армия — школа жизни, она делает мужчин. Попал в армию. Начал писать рапорты, чтобы послали в Афганистан.

— Ты там сдохнешь за два дня, — уговаривали меня.

— Нет, я должен быть там, — я хотел доказать, что я такой же, как и все.

От родителей скрыл, где служу. С двенадцати лет у меня рак лимфоузлов, они всю жизнь меня [162] спасали. Сообщил им только номер полевой почты, мол, секретная часть, город назвать нельзя.

Привез с собой собаку и гитару. В особом отделе спросили:

— Как ты сюда попал?

— А вот так... — рассказываю, сколько рапортов подал.

— Не может быть, чтобы сам. Ты что, сумасшедший?

Никогда не курил. Захотелось закурить.

Увидел первых убитых: ноги отрезаны по самый пах, дыра в голове. Отошел и упал. Все во мне вопило: «Хочу быть живым».

Ночью кто-то стащил автомат убитого. Нашли. Наш солдат. Продал в дукан за восемьдесят тысяч афгани. Покупки показал: два магнитофона, джинсовые тряпки. Мы сами его убили бы, растерзали, но он был под стражей. На суде сидел, молчал. Плакал. В газетах писали о «подвигах». Мы смеялись, возмущались, ходили с этими газетами в туалет. Но загадка: вернулся домой, прошло два года, я читаю газету, ищу о «подвигах» — и верю.

Там казалось: вернусь домой — это будет радость. Все переделаю в своей жизни, переменю. Многие возвращаются, разводятся, наново женятся, уезжают куда-нибудь. Кто в Сибирь строить нефтепроводы, кто в Чернобыль, кто в пожарники. Туда, где риск. Уже нельзя удовлетвориться существованием вместо жизни. Я там видел обожженных ребят... Сначала они желтые, одни глаза блестят, а кожа слезает — они розовые... А подъем в горы? Это так: автомат — само собой, удвоенный боекомплект — килограммов десять патронов, гранат столько-то килограммов, плюс еще каждому человеку по мине — это еще килограммов десять, [163] бронежилет, сухпаек, — в общем, со всех сторон навешано на тебе килограммов сорок, если не больше. У меня на глазах человек становился мокрым от пота, будто его ливень исхлестал. Я видел оранжевую ледовую корку на застывшем лице убитого. Да, почему-то оранжевую. Видел дружбу, трусость... А то, что мы сделали, это было нужно. Вы, пожалуйста, никогда не трогайте этого. Много сейчас умников. Почему же никто не положил партбилет, никто пулю в лоб себе не пустил, когда мы были там? Нет, это не зря жертва.

Приехал, мать, как маленького, раздела, всего ощупала: «Целенький, родненький». Сверху целенький, а внутри горит. Все мне плохо: яркое солнце — плохо, веселая песня — плохо, чей-то смех — плохо. В моей комнате те же книги, фото, магнитофон, гитара. А я другой... Через парк пройти не могу — оглядываюсь. В кафе официант станет за спиной: «Заказывайте». А я готов вскочить и убежать, не могу, чтобы у меня кто-то за спиной стоял. Увидишь подонка, одна мысль: «Расстрелять его надо». На войне приходилось делать прямо противоположное тому, чему нас учили в мирной жизни. А в мирной жизни надо было забыть все навыки, приобретенные на войне. Я стреляю отлично, прицельно метаю гранаты. Кому это здесь надо?

Там мне казалось, что есть что защищать. Мы защищали нашу Родину, нашу жизнь. А тут друг не может одолжить трояк — жена не разрешает. Разве это друг? Я понял, что мы не нужны. Не нужно то, что мы пережили. Это лишнее, неудобное. И мы лишние, неудобные. Работал я слесарем по ремонту автомобилей, инструктором в райкоме комсомола.

Ушел. Везде болото. Люди заняты заработками, дачами, машинами, копченой колбасой. До нас никому нет дела. Если бы мы сами не защищали свои права, [164] то это была бы неизвестная война. Если бы нас не было так много, сотни тысяч, нас замолчали бы, как замолчали в свое время Вьетнам, Египет... Там мы все вместе ненавидели «духов». Кого же мне сейчас ненавидеть, чтобы у меня были друзья?

Ходил в военкомат, просился назад, в Афганистан. Не взяли, сказали: «Война скоро кончится». Вернутся такие же, как я. Нас будет еще больше.

Утром просыпаешься и рад, что не помнишь снов. Я никому свои сны не рассказываю. Но остается, существует даже то, что не смог рассказать, не захотел...

Как будто я сплю и вижу большое море людей. Все возле нашего дома. Я оглядываюсь, мне тесно, но почему-то я не могу встать. Тут до меня доходит, что я лежу в гробу, гроб деревянный. Помню это хорошо. Но я живой, помню, что я живой, но я лежу в гробу. Открываются ворота, все выходят на дорогу и меня выносят на дорогу. Толпы народа, у всех на лицах горе и еще какой-то восторг тайный, мне непонятный. Что случилось? Почему я в гробу? Вдруг процессия остановилась, я услышал, как кто-то сказал: «Дайте молоток». Тут меня пробила мысль — я вижу сон. Опять кто-то повторяет: «Дайте молоток». Оно как наяву и как во сне. И третий раз кто-то сказал: «Подайте молоток». Я услышал, как хлопнула крышка, застучал молоток, один гвоздь попал мне в палец. Я начал бить головой в крышку, ногами. Раз — и крышка сорвалась, упала. Люди смотрят — я поднимаюсь, поднялся до пояса. Мне хочется закричать: больно, зачем вы меня заколачиваете гвоздями, мне там нечем дышать. Они плачут, но мне ничего не говорят. Все как немые. И я не знаю, как мне заговорить с ними так, чтобы они услышали. Мне кажется, что я кричу, а губы мои сжаты, не могу их раскрыть. Тогда я лег назад [165] в гроб. Лежу и думаю: они хотят, чтобы я умер, может, я действительно умер и надо молчать. Кто-то опять говорит: «Дайте мне молоток»...»

Рядовой, связист

День третий

«НЕ ОБРАЩАЙТЕСЬ К ВЫЗЫВАЮЩИМ МЕРТВЫХ. И К ВОЛШЕБНИКАМ НЕ ХОДИТЕ...»

Автор. «Вначале сотворил Бог небо и землю...

И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.

И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды...

И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день второй.

И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так...

И произвела земля зелень: траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его...

И был вечер, и было утро: день третий».

Что ищу в Священном писании? Вопросы или ответы? Какие вопросы и какие ответы? Сколько в человеке человека? Одни верят — много, другие утверждают — мало. Так сколько?

Он мог бы мне помочь, мой главный герой. С утра прислушиваюсь к телефонной трубке, но она молчит. И только к вечеру...

Главный герой. Все глупо было? Да? Так выходит? Понимаешь, что это для меня? Для нас? Я ехал туда нормальным советским парнем. Родина нас не предаст, Родина нас не обманет... Нельзя безумному запретить безумие его... Одни [166] говорят — мы вышли из чистилища, другие — из помойной ямы... Чума на оба ваших дома! Я жить хочу! Я любить хочу! У меня скоро родится сын... Я назову его Алешкой. Имя друга... До смерти не забуду, как я его нес... Отдельно голова. Отдельно руки, ноги... Сдернутая кожа... Родится девочка, все равно будет Алешка...

Все глупо? Да? Но мы же не струсили. Не обманули вас? Больше не позвоню... Человек с глазами на затылке идти не может. Я все забыл... забыл... забыл... Нельзя безумному запретить безумие его... Нет, я не застрелюсь... У меня будет сын... Алешка... Я жить хочу! Все! Прощай!

Автор. Он положил трубку. Но я еще долго с ним разговариваю. Слушаю...

* * *

«Многие говорят теперь, что все было зря. Хотят и нам внушить. Над могилами повесьте таблички, выбейте на камнях, что все было зря!

Мы еще там гибли, а нас уже здесь судили. Раненых привозили в Союз и разгружали на задворках аэропорта, чтобы народ не заметил. Скажете, что это было вчера? А это «вчера» было совсем недавно; в восемьдесят шестом я приехал в отпуск, и у меня спрашивали: вы там загораете, ловите рыбу, зарабатываете бешеные деньги? Откуда люди могли знать правду? Газеты молчали.

...Там даже воздух другой, мне этот воздух снится... Мы — оккупанты, пишут нынче в газетах. Если мы были оккупантами, почему мы их кормили, раздавали лекарства? Входим в кишлак — они радуются... Уходим — они тоже радуются... Я так и не понял: почему они всегда радовались?..

Едет автобус... Останавливаем: проверка! Сухой пистолетный выстрел... Мой боец падает лицом в [167] песок... Переворачиваем его на спину: пуля в сердце попала... Я готов был их всех гранатометом сечь. Обыскали: пистолета не нашли и никакого другого оружия... Одни женщины в автобусе... А мой боец падает лицом в песок...

Над могилами повесьте таблички, выбейте на камнях, что все было зря!

Шли как обычно... За несколько минут я вдруг потерял дар речи... Хотел крикнуть: «Стой!» — а не мог. Я продолжал идти... Вспышка!.. На какое-то время произошла потеря сознания, а затем — вижу себя на дне воронки... Пополз... Боли не было... Не хватало только сил ползти, меня все обгоняли... Метров четыреста ползли, а потом кто-то первый сказал: «Сядем. Уже в безопасности». Я хотел сесть, как все, и... тут только увидел, что у меня нет ног... Рванул к себе автомат, застрелюсь! У меня выхватили автомат... Кто-то сказал: «Майор без ног... Мне жалко майора...» Как я услышал слово «жалко», у меня боль пошла по всему телу... Я услышал такую страшную боль, что стал выть...

У меня до сих пор привычка ходить только по дороге, по асфальту. По тропинке в лесу не пойду. По траве все еще боюсь ходить. Мягкая весенняя трава возле нашего дома, а мне все равно страшно.

В госпитале те, у кого нет обеих ног, просились в одну палату... Нас собралось четыре человека... Возле каждой койки две деревянные ноги, всего восемь деревянных ног... На двадцать третье февраля, в День Советской Армии, учительница привела к нам девочек-школьниц с цветами... Поздравить... Они стоят и плачут... Два дня никто в палате не ел... Молчали...

К одному родственничек было заявился, тортом нас угощал: [168]

— Все было зря, ребята! Зря! Но ничего: пенсию дадут, целыми днями телевизор будете смотреть.

— Пошел ты! — четыре костыля в него полетели.

Одного потом в туалете с петли сняли... Обкрутил шею простыней, хотел на оконной ручке повеситься... Получил письмо от девочки: «Знаешь, «афганцы» уже не в моде...» А у него двух ног нет...

Над могилами повесьте таблички, выбейте на камнях, что все было зря!»

Майор, командир горнострелковой роты

«Возвращалась с чувством, что долго хочу сидеть у зеркала и расчесывать волосы. Хочу ребенка родить, пеленки стирать, слышать детский плач. А врачи не разрешили: «Сердце ваше не выдержит этой нагрузки». Девочку свою я рожала тяжело. Делали кесарево сечение, потому что начался сердечный приступ. «Но никто не поймет, — пришло письмо от подруги, — что болезни наши мы получили в Афганистане. Скажут, это же не ранение...»

И никто, наверное, не поверит, что в восемьдесят втором году меня, студентку-заочницу университета (училась на третьем курсе филологического факультета), вызвали в военкомат:

— Нужны медсестры в Афганистане. Как вы к этому относитесь? Будете получать там полтора оклада. Плюс чеки.

— Но я учусь. — После окончания медицинского училища я работала медсестрой, но мечтала о другом — стать учительницей. Одни сразу находят свое призвание, а я первый раз ошиблась.

— Вы — комсомолка?

— Да.

— Подумайте.

— Я хочу учиться. [169]

— Советуем подумать. А нет — позвоним в университет, скажем, какая вы комсомолка. Родина требует...

...В самолете Ташкент — Кабул моей соседкой оказалась девушка, возвращавшаяся из отпуска:

— А утюг ты с собой взяла? Нет? А электрическую плитку?

— Я на войну еду...

— А, понятно, еще одна романтическая дура. Книжек военных начиталась...

— Не люблю я военные книжки...

— Зачем тогда едешь?

Это проклятое «зачем» будет меня там преследовать все два года.

И правда — зачем?

То, что называлось пересылкой, представляло собой длинный ряд палаток. В палатке «Столовая» кормили дефицитной в Союзе гречкой и витаминами «Ундевит».

— Ты — красивая девочка. Зачем ты здесь? — спросил пожилой офицер.

Я расплакалась.

— Кто тебя обидел?

— Вы обидели. — Я?!

— Вы сегодня пятый, кто меня спрашивает: зачем я здесь?

Из Кабула в Кундуз — самолетом, из Кундуза в Файзабад — вертолетом. С кем ни заговорю о Файзабаде: да ты что? Там стреляют, убивают, короче — прощай! Посмотрела на Афганистан с высоты, большая красивая страна — горы как у нас, горные реки как у нас (я была на Кавказе), просторы, как у нас. Полюбила!

В Файзабаде я стала операционной сестрой. Все хозяйство — палатка «Операционная». Весь [170] медсанбат располагался в палатках. Шутили: «Спустил с раскладушки ноги — и уже на работе». Первая операция — ранение подключичной артерии у старой афганки. Где сосудистые зажимы? Зажимов не хватает. Держали пальцами. Коснулась шовного материала: берешь одну катушку с шелком, еще одну, и они тут же рассыпаются в пыль. Видно, лежали на складах еще с той войны, с сорок пятого года.

Но афганку мы спасли. Вечером заглянули с хирургом в стационар. Хотели узнать, как она себя чувствует. Она лежала с открытыми глазами, увидела нас... Зашевелила губами... Я думала: она хочет что-то сказать... А она хотела в нас плюнуть... Я тогда не могла понять, что они имеют право на ненависть. Стояла окаменевшая: мы ее спасаем, а она...

Раненых привозили на вертолете. Как услышишь гул вертолета, бежишь...

Столбик термометра застывает на отметке сорок градусов. В операционной нечем дышать. Салфеткой на зажиме еле успеваю вытирать пот хирургам, они стоят над открытой раной. Через трубочку от капельницы, продетую под маску, кто-нибудь из «нестерильных» медиков дает им попить. Не хватало кровезаменителей. Вызывают солдата. Он тут же ложится на стол и дает кровь. Два хирурга... Два стола... И я одна операционная сестра... Ассистировали терапевты. Они понятия не имели о стерильности. Мотаюсь между двумя столами... Вдруг над одним столом тухнет лампочка... Кто-то берет и выкручивает ее стерильными перчатками.

— Вон отсюда!

— Ты что?

— Вон!!!

На столе лежит человек... У него раскрыта грудная клетка. [171]

— Вон!!!

Сутки за операционным столом стоим, бывало, а и то и двое. То с боевых раненых везут, то неожиданно начнутся самострелы — в колено себе выстрелит или пальцы на руке повредит. Море крови... Не хватало ваты...

Тех, кто решался на самострел, презирали. Даже мы, медики, их ругали. Я ругала:

— Ребята гибнут, а ты к маме захотел? Коленку он поранил... Пальчик зацепил... Надеялся, в Союз отправят? Почему в висок не стрелял? Я на твоем бы месте в висок стреляла...

Клянусь, я так говорила! Мне они тогда все казались презренными трусами, только сейчас я понимаю, что это, может быть, и протест был, и нежелание убивать. Но это только сейчас я начинаю понимать...

В восемьдесят четвертом вернулась домой. Знакомый парень нерешительно спросил:

— Как ты считаешь: должны мы там быть?

Я вознегодовала:

— Если бы не мы, там были бы американцы. Мы — интернационалисты...

Как будто я могла это чем-то доказать.

Удивительно мало мы там задумывались. Жили с закрытыми глазами. Видели наших ребят, покореженных, обожженных. Видели их и учились ненавидеть. Думать не учились. Поднимались на вертолете, внизу расстилались горы, покрытые красными маками или какими-то неизвестными мне цветами, а я уже не могла любоваться этой красотой. Мне больше нравился май, обжигающий своей жарой, тогда я смотрела на пустую, сухую землю с чувством мстительного удовлетворения: так вам и надо. Из-за вас мы тут погибаем, страдаем. Ненавидела! [172]

Раны огнестрельные... Раны минно-взрывные... Вертолеты садятся и садятся... Несут на носилках... Они лежат, прикрытые простынями...

— Раненый или убитый?

— Нет, не раненый...

— А что? — отворачиваю край простыни.

А там лежит скелет, обтянутый кожей. Таких доставляли с далеких застав.

— Что с ним случилось?

— Чай с мухой подал.

— Кому?

—  «Деду» нес чай, а туда муха залетела. Били и две недели не подпускали к кухне...

Боже мой! И это среди моря крови... Среди чужих песков...

В Кундузе двое «дедов» заставили ночью «молодого» выкопать яму... Он выкопал... »Стань в яму»... Он стал в яму... Они засыпали его по горло землей... Одна голова торчала... Всю ночь они на нее мочились... Утром, когда его откопали, он застрелил обоих... Об этом случае по всей армии читали приказ...

Боже мой! И это среди моря крови... Среди чужих песков...

Рассказываю вам, а сама думаю: все такое страшное. Почему я только страшное вспоминаю? Была же дружба, взаимовыручка. И геройство было. Может, мне мешает та старая афганка? Мы ее спасли, а она хотела в нас плюнуть... Но я вам не до конца рассказываю... Ее привезли из кишлака, через который прошли наши спецназовцы... Никого живого не осталось, только она одна... А если с самого начала, то из этого кишлака стреляли и сбили два наших вертолета... Обгоревших вертолетчиков вилами докололи... А если до самого конца, до самого... То мы не задумывались: кто первый — кто последний. Мы лишь своих жалели... [173]

У нас послали на боевые врача. Он первый раз вернулся, плакал:

— Меня всю жизнь учили лечить. А я сегодня убивал... За что я их убивал?

Через месяц он спокойно анализировал свои чувства:

— Стреляешь и входишь в азарт: на, получай!

...Ночью на нас падали крысы... Обтягивали кровати марлевым пологом. Мухи были величиной с чайную ложку. Привыкли и к мухам. Нет животного неприхотливее человека. Нет!

Девочки засушивали на память скорпионов. Толстые, большие, они «сидели» на булавках или висели на ниточках, как брошки. А я занималась «ткачеством». Я брала у летчиков парашютные стропы и вытягивала из них нити, которые потом стерилизовала. Этими нитями мы зашивали, штопали раны. Из отпуска везла чемодан игл, зажимов, шовного материала. Сумасшедшая! Привезла утюг, чтобы не сушить на себе зимой мокрый халат. И электрическую плитку.

По ночам крутили всей палатой ватные шарики, стирали и сушили марлевые салфетки. Жили одной семьей. Мы уже предчувствовали, что, когда вернемся, будем потерянным поколением, лишними людьми. Как, например, нам ответить на вопрос, зачем столько женщин посылали на эту войну? Когда стали прибывать уборщицы, библиотекари, заведующие гостиницами, мы сначала недоумевали: для чего уборщица на два-три модуля или библиотекарь для двух десятков потрепанных книг. Для чего, как вы думаете?.. Мы сами сторонились этих женщин, хотя они ни в чем не были перед нами виноваты.

А я там любила... У меня был любимый человек... Он и сейчас живет... Но перед мужем я согрешила; обманула его: я сказала, что того, кого я любила, убили... [174]

— А встречалась ли ты с живым «духом»? — спросили у меня дома. — Он, конечно, с бандитской рожей и кинжалом в зубах?

— Встречала. Красивый молодой человек. Окончил Московский политехнический институт. — А моему младшему брату представлялось что-то среднее между басмачами из гражданской войны и горцами из «Хаджи-Мурата» Льва Толстого.

— А почему вы работали по двое — трое суток? Могли отработать восемь часов и идти отдыхать.

— Вы что! Не понимаете?!

Не понимают. А я знаю, нигде не буду так необходима, как там была. Не поверите, какую я там видела радугу после дождя: высокие цветные столбы на все небо. Никогда я больше такой радуги не видела и не увижу... На все небо...»

Медсестра

«Счастливая была — родила двоих сыновей, два дорогих мальчика. Росли: один большой, другой маленький. Старший, Саша, в армию идет, а младший, Юра, в шестом классе.

— Саша, куда тебя посылают?

— Куда Родина прикажет, туда и поеду.

Говорю младшему.

— Смотри, Юра, какой у тебя брат!

Пришло солдатское письмо. Юра бежит ко мне с ним:

— А нашего Сашу на войну посылают?

— На войне убивают, сынок.

— Ты, мама, не понимаешь. Он вернется с медалью «За отвагу».

Вечером с друзьями во дворе играет — воюют с «духами»:

— Та-та... Та-та... Та-та...

Вернется домой: [175]

— Как ты думаешь, мама, война окончится раньше, чем мне исполнится восемнадцать лет?

— Я хочу, чтобы раньше.

— Повезло нашему Саше — героем будет. Пусть бы ты меня раньше родила, а его потом.

...Принесли Сашин чемоданчик, в нем синие плавки, зубная щетка, кусок смыленного мыла и мыльница. Справка об опознании.

— Ваш сын умер в госпитале.

У меня как пластинка в голове: «Куда Родина прикажет, туда и поеду... Куда Родина прикажет, туда и поеду...»

Внесли и вынесли ящик, как будто в нем ничего не было.

Маленькие они были, зову: «Саша!» — бегут оба, зову: «Юра!» — один и другой бегут.

Зову:

— Саша! — Ящик молчит. — Юрочка, а где ты был?

— Мама, когда ты кричишь, мне хочется убежать на конец Земли.

С кладбища убежал, еле нашли.

Привезли Сашины награды: три ордена и медаль «За отвагу».

— Юра, посмотри, какая медаль!

— Я, мама, вижу, а наш Саша не видит...

Три года, как сына нет, ни разу не приснился. Брючки его под подушку кладу, его маечку:

— Приснись, сынок. Приди повидаться.

Не идет. В чем я перед ним провинилась?

Из окна нашего дома видна школа и школьный двор. Юра там с друзьями играет — воюет с «духами». Только слышу:

— Та-та... Та-та... Та-та...»

Мать [176]

«Хватит, два года... По горло... Такое не повторится... Не повторится... Никогда... Не вспоминать... Забыть этот дурной сон! Я там не был... не был...

Но все-таки я там был.

Закончив военный институт и отгуляв положенный отпуск, летом восемьдесят шестого я приехал в Москву и, как было указано в предписании, явился в штаб одного важного заведения. Найти его было не так-то просто. Я зашел в бюро пропусков, набрал трехзначный номер.

— Слушаю. Полковник Сазонов, — ответили на том конце провода.

— Здравия желаю, товарищ полковник! Прибыл в ваше распоряжение. Нахожусь в бюро пропусков.

— А, знаю, знаю... Вам уже известно, куда вас направляют?

— В ДРА. Город Кабул.

— Неожиданно для вас?

— Никак нет, товарищ полковник.

Пять лет нам внушали: вы все там будете. Так что, нисколько не покривив душой, я мог бы честно ответить полковнику: «Я ждал этого дня целых пять лет». Если кто представляет отъезд офицера в Афганистан как быстрые сборы по первому звонку, по-мужски скупое на чувства прощание с женой и детьми, посадку в ревущий самолет в предрассветной мгле, он ошибается. Путь на войну получил необходимое «бюрократическое оформление»: помимо приказа, автомата, сухпайка требуются справки, характеристики — «политику партии и правительства понимает правильно», служебные паспорта, визы, аттестаты и предписания, справки о прививках, таможенные декларации, посадочные талоны. И только после этого вы сядете в самолет и, оторвавшись от земли, услышите выкрик пьяного капитана: «Вперед! На мины!» [177]

Газеты сообщали: «Военно-политическая обстановка в ДРА продолжает оставаться сложной и противоречивой». Военные утверждали, что вывод первых шести полков надо расценивать только как пропагандистский шаг. О полном выводе советских войск не может быть и речи. «На наш срок — хватит», — в этом никто из летевших со мной не сомневался. «Вперед! На мины! « — кричал уже сквозь сон пьяный капитан.

Итак, я — десантник. Как меня тут же просветили, армия делится на две половины — десантников и соляру. Этимологию слова «соляра» установить так и не удалось. Многие солдаты, прапорщики и часть офицеров делают себе наколки на руках. Они не отличаются большим разнообразием, чаще, всего Ил-76 и под ним купол парашюта. Бывают и варианты. Например, я встречал такой лирический сюжет: облака, птички, парашютист под куполом и трогательная надпись: «Любите небо». Из негласного кодекса десантников: «Десантник становится на колени лишь в двух случаях: перед трупом друга и чтобы напиться воды из ручья».

Моя война...

— Равняйтесь! Смирно! Приказываю совершить марш по маршруту: пункт постоянной дислокации — уездный партийный комитет Баграми — кишлак Шевани. Скорость на маршруте — по головной машине. Дистанция в зависимости от скорости. Позывные: я — «Фреза», остальные — по бортовым номерам машин. Вольно. — Обычный ритуал перед выездом нашего агитотряда. Могло последовать продолжение — снимать каски и бронежилеты категорически запрещаю. Автомат из рук не выпускать...

Я запрыгиваю на свою БРДМку, небольшой проворный броневичок. От наших советников услышал ее кличку — «бали-бали». «Бали» в переводе с [179] афганского «да». Когда афганцы проверяют микрофон, они помимо нашего традиционного «раз-два, раз-два» говорят «бали-бали». Мне как переводчику интересно все, что связано с языком.

—  «Сальто», «Сальто», я — «Фреза». Пошли...

За невысоким каменным забором — одноэтажные кирпичные домики, покрытые снаружи известью. Красная табличка: уездный партийный комитет. На крыльце нас встречает товарищ Лагман. Он одет в советское военное «хэбэ».

— Салам алейкум, рафик Лагман.

— Салям алейкум. Четоур асти! Хуб асти! Джор асти! Хайр хайрият асти? — выпаливает он традиционный набор афганских приветственных фраз, которые все означают, что собеседник интересуется вашим здоровьем. Отвечать на эти вопросы не нужно, можно просто повторить то же самое.

Командир не упускает момента, чтобы загнуть свою любимую фразу:

— Четоур асти? Хуб асти? В Афгане по д-ур-р-ости.

Услышав непонятное, товарищ Лагман недоуменно смотрит на меня.

— Русская народная пословица, — поясняю я.

Нас приглашают в кабинет. Приносят на подносе чай в заварных металлических чайниках. Чай у афганцев — непременный атрибут гостеприимства. Без чая не начнется работа, не состоится деловой разговор, отказаться от чашки чая все равно что не протянуть при встрече руку.

В кишлаке нас встречают старейшины и бочата, вечно неумытые (совсем маленьких не моют вообще, согласно шариату — их вере — слой грязи сохраняет от злой напасти), одетые во что попало. Раз я говорю на фарси, каждый считает необходимым удостовериться в моих познаниях. Следует неизменный [179] вопрос: сколько времени? Я отвечаю, что вызывает бурю восторга (ответил, значит, действительно знает фарси, а не притворяется).

— Ты мусульманин?

— Мусульманин, — отшучиваюсь я. Им нужны доказательства.

— Калему знаешь?

Калема — это особая формула, произнеся которую ты становишься мусульманином.

— Ла илях илля миах ва Муххамед расул Аллах, — декламирую я. — Нет Бога, кроме Аллаха, и Мохаммед — Пророк его.

— Дост! Дост (друг)! — лепечут бочата, протягивая в знак признания свои худенькие руки.

Они еще не раз попросят меня повторить эти слова, будут приводить своих друзей и завороженно шептать: «Он знает калему».

Из звуковещательной установки, которую сами афганцы назвали «Аллой Пугачевой», уже разносятся афганские народные мелодии. Солдаты развешивают на машинах наглядную — агитацию — флаги, плакаты, лозунги, раскручивают экран — покажем фильм. Врачи ставят столики, раскладывают коробки с медикаментами.

Открывается митинг. Вперед выходит мулла в длинной белой накидке и белой чалме. Читает суру из Корана. Закончив суру, он обращается к Аллаху с просьбой сберечь всех правоверных от зла вселенского. Согнув руки в локтях, поднимает ладони к небу. Все, и мы тоже, повторяем за ним эти движения. После муллы выступает товарищ Лагман. С очень длинной речью. Это одна из особенностей афганцев. Говорить могут и любят все. В лингвистике есть термин — эмоциональная окрашенность. Так вот, у афганцев речь не просто окрашена, а раскрашена метафорами, эпитетами, сравнениями. [180] Афганские офицеры не раз высказывали мне свое удивление тем, что наши политработники проводят занятия по бумажкам. На партийных собраниях, заседаниях, активах афганцев я слушал наших лекторов с теми же бумажками, с той же лексикой: «в авангарде широкого коммунистического движения», «быть постоянным примером», «неустанно претворять в жизнь», «наряду с успехами имеются некоторые недоработки» и даже «некоторые товарищи не понимают». К моему приезду в Афганистан митинги, вот такие, как наши, давно стали обычной принудиловкой, народ собирался, чтобы попасть на медосмотр или получить кулек муки. Исчезли овации и дружные выкрики «заидо бод» — «да здравствует!» с поднятыми вверх кулаками, которыми неизменно сопровождались все выступления в те времена, когда народ еще верил в то, в чем его пытались убедить, — в сияющие вершины Апрельской революции, в светлое будущее.

Бочата выступления не слушали, им интересно, какой будет фильм. У нас, как всегда, мультфильмы на английском и два документальных на фарси и пушту. Здесь любят индийские художественные фильмы или картины, где много драк и стреляют.

После кино — раздача подарков. Мы привозили мешки с мукой и детские игрушки. Передаем их председателю кишлака, чтобы разделили между беднейшими и семьями погибших. Поклявшись публично, что все будет как положено, он вместе с сыном стал таскать мешки домой.

— Как ты думаешь, раздаст? — обеспокоился командир отряда.

— Думаю, что нет. Местные подходили и предупреждали, что нечист на руку. Завтра все будет в дуканах.

Команда: [181]

— Всем по ленточке. Приготовиться к движению.

— 112-й к движению готов, 305-й готов, 307-й готов, 308-й...

Бочата сопровождают нас градом камней. Один попадает в меня.

— От благодарного афганского народа, — говорю я.

Возвращаемся в часть через Кабул. Витрины некоторых дуканов украшены надписями на русском: «Самая дешевая водка», «Любые товары по любой цене», «Магазин «Братишка» для русских друзей». Торговцы зазывают по-русски: «батник», «варенка», «сервиз «Седой граф» на шесть персон», «кроссовки на липучках», «люрекс в бело-голубую полосочку». На прилавках наша сгущенка, зеленый горошек, наши термосы, электрочайники, матрацы, одеяла...

Дома чаще всего мне снится Кабул. На склонах гор висят глиняные домики... В них зажигаются огни... Издали кажется, что перед тобой величественный небоскреб. Если бы я не был там, то не сразу догадался бы, что это всего лишь оптический обман...

Я вернулся оттуда и через год ушел из армии. Вы не видели, как блестит штык при лунном свете? Нет? А фотографию: советский офицер стоит рядом с повешенным афганцем? Любительский снимок... На память... Самое страшное — участвовать в допросах... Когда пленного сажают на мину: говори или... Есть такая пытка: «телефон». Привязывают провод к половым органам... И пускают ток...

Я ушел из армии... Поступил на факультет журналистики... Пишу книгу... Но происходит оптический обман...

— Калему знаешь?

— Ла илях илля миах ва Муххамед...

— Дост! Дост! [182]

Наш офицер возле повешенного афганца... Улыбается... Я там был... Я это видел, но можно ли об этом писать? Никто об этом не пишет... Значит, нельзя. Если об этом не пишут, выходит, этого как бы не было. Так было или не было?»

Старший лейтенант, переводчик

« А я ничего отдельного из той жизни не помню. Летело нас в самолете двести человек. Двести мужчин. Человек в группе и человек один — это разные люди. Я летел и думал о том, что должен буду там перечувствовать...

Из напутствия командира:

— Подъем в горы. Если сорвешься — не кричать. Падать молча, «живым» камнем. Только так можно спасти товарищей.

Когда смотришь с высокой скалы, то солнце так близко, кажется, можно взять руками.

До армии я прочел книгу Александра Ферсмана «Воспоминание о камне». Помню, поразили слова: жизнь камня, память камня, голос камня, душа камня, тело камня, имя камня... Я не понимал, что о камне можно говорить как об одушевленном предмете. А там открыл для себя, что на камень можно смотреть долго, как на воду и огонь.

Из поучений:

— В зверя надо стрелять немножко вперед, а то он твою пулю проскочит. И в бегущего человека тоже...

Был ли страх? Был. У саперов в первые пять минут. У вертолетчиков — пока бегут к машине. У нас, в пехоте, — пока кто-то первый не выстрелит.

Подъем в горы... С утра и до поздней ночи... Усталость такая, что тошнит, рвет. Сначала свинцом наливаются ноги, затем руки, руки начинают подрагивать в суставах. ]183]

Один упал:

— Застрелите меня! Не могу идти...

Вцепились в него втроем, тащим.

— Бросьте меня, ребята! Застрелите!

— Сука, мы тебя пристрелили бы... Но у тебя мама дома...

— Застрелите!!!

Мучит жажда. Уже на полпути у всех пустые фляжки. Высовывается изо рта язык, висит, его назад не засунешь. Как-то мы еще умудрялись курить. Поднимаемся до снега, ищем, где талая вода — из лужи пьем, грызем лед зубами. Про хлорные таблетки все забыли. Какая там ампула с марганцовкой? Дополз и лижешь снег... Пулемет сзади строчит, а ты из лужи пьешь... Захлебываешься, а то убьют — и не напьешься. Мертвый лежит лицом в воду, кажется, пьет.

Я теперь как сторонний наблюдатель... Из сегодняшнего дня смотрю туда... Каким был там? Я не ответил вам на главный вопрос: как попал в Афганистан? Сам попросил направить меня на помощь афганскому народу. Тогда по телевизору показывали, по радио говорили, в газетах писали о революции... Что мы должны помочь... Собирался на войну... Учился каратэ... Ударить первый раз в лицо — это непросто. До хруста. Надо какую-то пограничную черту в себе перешагнуть — и хрясь!

Первый убитый... Афганский мальчик, лет семи... Лежал, раскинув руки, как во сне... И рядом развернутое брюхо застывшей лошади... В чем повинны дети? В чем повинны животные?

Из «афганской» песни:

Скажи, зачем и для кого отдали жизнь они свою?

Зачем в атаку взвод пошел под пулеметную струю? [184]

Вернулся и два года во сне хоронил себя... А то просыпаюсь в страхе: застрелиться нечем!

Друзей интересовало: награды есть? Ранения есть? Стрелял? Я пытался рассказать о том, что перечувствовал, интереса никакого. Стал пить... Один... Третий тост... Молча... За тех, кто погиб... За Юрку... А мог его спасти... Мы вместе лежали в кабульском госпитале... У меня царапина на плече, контузия, а у него не было ног... Много ребят лежало без ног, без рук... Курят, отпускают шуточки... Там они в порядке... Но в Союз не хотят, до последнего просят, чтобы их оставили... Возвращаться страшно... В Союзе начинается другая жизнь... Юрка в день отправки в аэропорт вскрыл себе в туалете вены...

Убеждал его (мы играли по вечерам в шахматы):

— Юрка, не падай духом. А Алексей Мересьев? Ты читал «Повесть о настоящем человеке»?

— Меня очень красивая девушка ждет... Иногда я ненавижу всех, кого встречаю на улице, вижу у окна. Еле сдерживаю себя... Хорошо, что на таможне у нас отбирают оружие, гранаты... Мы сделали свое дело, теперь нас можно забыть? Юрку тоже?

Ночью проснусь и не могу сообразить: то ли я здесь, то ли я там? Кто-то сказал, что сумасшедшие — это изумившиеся люди? Живу как сторонний наблюдатель... У меня есть жена, ребенок... Я любил раньше голубей... Утро любил... Теперь как сторонний наблюдатель... Что угодно бы отдал, только бы вернуть мне радость...»

Рядовой

«Дочка пришла из школы и говорит:

— Мама, никто не верит, что ты была в Афганистане. [185]

— Почему?

— Удивляются: «Кто твою маму туда послал?»

А я еще не привыкла к ощущению безопасности, наслаждаюсь им. Не привыкла, что не стреляют, не обстреливают, можно открыть кран и выпить стакан воды, и от нее хлоркой не несет. Там хлеб с хлоркой, булочки с хлоркой, макароны, каша, мясо, компот с хлоркой. Не помню, как прожила два года дома. Как с дочкой встретилась, помню, а остальное не задерживается в памяти, оно такое маленькое, незаметное, никчемное по сравнению с тем, что пережито там. Ну, купили новый стол на кухню, телевизор... А что еще тут происходило? Ничего. Дочка растет... Она в Афганистан писала, командиру части: «Верните мне поскорее маму, я очень соскучилась...» Кроме дочери, мне ничего после Афганистана не интересно.

Там реки сказочно голубые. Никогда не думала, что вода может быть такого небесного цвета. Красные маки растут, как у нас ромашки, костры маков у подножия гор. Высокие непугающиеся верблюды спокойно смотрят на все, как старики. На «противопехотке» (мина) взорвался ослик, тянул на базар тележку с апельсинами.

Будь ты проклят, Афганистан!

Я не могу после него спокойно жить. Жить как все. Приехала, соседки, подружки в гости часто просились:

— Валя, мы к тебе забежим на минутку. Расскажи, какая там посуда? Какие ковры? Правда, что шмоток навалом и видео видимо-невидимо? Что ты привезла? Может, что продашь?

Гробов оттуда привезли больше, чем магнитофонов. Про них забыли...

Будь ты проклят, Афганистан! [186]

Дочка растет. Комната у меня маленькая. Там обещали: вернетесь домой, вам за все отплатят. Обратилась в райисполком, взяли мои бумаги.

— Вы ранены?

— Нет, я целая вернулась.

Сверху целая, а что внутри, не видно.

— Ну и живите как все. Мы вас туда не посылали.

В очереди за сахаром:

— Оттуда всего навезли, а здесь права качают...

Поставили сразу шесть гробов: майор Яшенко, лейтенант и солдаты... Они лежат обернутые в белые простыни... Голов не видно... Никогда не думала, что мужчины могут так кричать, рыдать... Фотографии у меня остались... На месте гибели ставили обелиски из крупных осколков бомб, выбивали фамилии на камнях. «Духи» сбрасывали их в пропасть. Расстреливали памятники, подрывали, чтобы никакого следа не осталось от нас...

Будь ты проклят, Афганистан!

Дочка выросла без меня. Два года в школе-интернате. Я приехала, учительница жалуется: у нее тройки, она уже большая.

— Мама, что вы там делали?

— Женщины там помогали мужчинам. Я знала женщину, которая сказала мужчине: «Ты будешь жить». И он жил. «Ты будешь ходить». И он ходил. Перед этим она забрала у него письмо, написанное жене:

«Кому я нужен безногий?! Забудьте обо мне». Она сказала ему: «Пиши: «Здравствуйте, дорогая жена и дорогие Аленка и Алешка...»

Как я уехала? Меня вызвал командир: «Надо! « Мы воспитаны на этом слове, у нас привычка. На пересылке лежит на голом матраце молодая девчонка и плачет: [187]

— У меня дома все есть: четырехкомнатная квартира, жених, любящие родители.

— Зачем приехала?

— Сказали, что здесь трудно. Надо!

Я ничего оттуда не привезла, кроме памяти. Будь ты проклят, Афганистан! Эта война никогда не кончится, наши дети будут воевать. Дочка опять вчера сказала:

— Мама, никто не верит, что ты была в Афганистане...»

Прапорщик, начальник секретной службы

«Не говорите при мне, что мы — жертвы, что это было ошибкой. Не произносите при мне этих слов. Я не разрешаю.

Мы воевали хорошо, храбро. За что вы нас? Я целовал на коленях знамя, я дал присягу. Мы так воспитаны, что это свято, раз ты поцеловал знамя. Мы любим Родину, мы ей верим. Я люблю ее, несмотря ни на что. Я еще на этой войне, я еще не вернулся... Под окном «стрельнет» выхлопная труба — животный страх. Звон разбитого стекла — животный страх... В голове пусто-пусто... Звенящая пустота в голове... Звонок междугородного телефона... Как автоматная очередь... Я не разрешу все это перечеркнуть. Я не могу топтать свои бессонные ночи, свои муки. Не могу забыть холодок по спине в пятидесятиградусную жару...

...Ехали на машинах и орали песни во всю глотку. Окликали, задирали девчонок, с грузовика они все красивые. Мы ехали веселые. Попадались трусы:

— Я откажусь... Лучше тюрьма, чем война.

— На, получай! — Их били. Над ними издевались. Они даже убегали из части.

Первый убитый. Его вытащили из люка. Он сказал: «Хочу жить...» — и умер. Как невыносимо после [188] боя смотреть на красоту. На горы, на сиреневое ущелье. Хочется все растрелять! Или тихий-тихий становишься, ласковый. Другой парень умирал долго. Лежал и, как ребенок, который только-только научился говорить, называл и повторял все, что встречал глазами: «Горы... Дерево... Птица... Небо...» Так до самого конца.

Молодой царандой, это у них милиционер:

— Я умру, Аллах заберет меня на небо. А ты куда попадешь?

Куда я попаду?!

Попал в госпиталь. Приехал ко мне в Ташкент отец:

— После ранения ты можешь остаться в Союзе.

— Как я останусь, если мои друзья там?

Он коммунист, но ходил в церковь, ставил свечку.

— Зачем ты это делаешь, отец?

— Мне надо вложить во что-то свою веру. Кого мне еще просить, чтобы ты вернулся?..

Рядом лежал парень. К нему приехала мать из Душанбе, привезла фрукты, коньяк:

— Хочу сына дома оставить. Кого просить?

— Давай, мать, лучше выпьем твой коньяк за наше здоровье.

— Хочу сына дома оставить...

Выпили мы ее коньяк. Целый ящик. В последний день услышали: у одного из наших в палате обнаружили язву желудка, кладут в медсанбат. Шкура! Мы его лицо стерли для себя из памяти.

Для меня — или черное, или белое... Серого нет... Никаких полутонов...

Нам не верилось, что где-то целый день дождь, «грибной» дождь. Наши архангельские комары над водой гудят. Выжженные шершавые горы... Поджаренный колючий песок... И на нем, как на большой [189] простыне, наши окровавленные солдаты лежат... У них отрезано все мужское... Записка: ваши женщины никогда не родят от них сыновей...

А вы говорите — забыть?!

Возвращались: кто с японским магнитофоном, кто чиркал музыкальными зажигалками, а кто в стираном-перестираном «хэбэ» и с пустым дипломатом.

Почему нет книг? Нет стихов? Нет песен об Афгане, которые мы все пели? Мы воевали хорошо, храбро. Нас наградили орденами... Говорят, что нас, «афганцев», и без орденов узнают, по глазам.

— Парень, ты из Афгана?

А я иду в советском пальто, в советских ботинках...»

Рядовой

«Может, она жива, моя девочка, она где-то далеко... Я все равно рада, где бы она ни была, только бы жила. Так я думаю, так этого мне хочется, очень хочется! И вот мне приснился сон... Вот она пришла домой... Взяла стул и села посреди комнаты... Волосы длинные у нее, очень красивые, рассыпались по плечам... Она их так отбросила рукой и говорит: «Мама, ну что ты меня все зовешь и зовешь, ты ведь знаешь, что я прийти к тебе не могу. У меня муж, двое детей... У меня семья».

И я еще во сне сразу вспомнила: когда ее похоронили, прошел, наверное, месяц, мне подумалось — она не убита, а ее украли... Мы, бывало, идем с ней по улице, на нее оглядываются... Она высокая, и эти волосы льются... Но мне никто не верил... А тут я получила подтверждение, что догадка моя верная, она живет...

Я — медик, я всю жизнь считала, что это — святая профессия. Очень ее любила, поэтому и доченьку увлекла. А теперь проклинаю себя. Не будь у нее [190] этой профессии, она осталась бы дома и жила. Теперь мы с мужем только вдвоем, у нас никого больше нет. Пусто, ужасно пусто. Вот вечером садимся, вот смотрим телевизор. Сидим, молчим, иногда слова за весь вечер не произнесем. Только когда начинают петь, я заплачу, а муж застонет — и пойдет. Вы не представляете, что здесь, в груди... Утром надо идти на работу, а встать не можешь. Такая боль! Я другой раз думаю, что не встану и не пойду. Буду лежать, буду ждать, чтобы взяли меня к ней. Позвали...

У меня есть склонность к воображению, и я все время с ней, она никогда в моих мечтах не повторяется. Я даже вместе с ней читаю... Правда, теперь я читаю книги о растениях, о животных, о звездах, о людях не люблю... Думала, что природа мне поможет, весна... Поехала за город... Фиалки цветут, на деревьях листочки детские... А я начала кричать... Так красота природы, радость живого на меня подействовали... Стала бояться течения времени, оно забирает ее у меня, память о ней... Исчезают подробности... Что она говорила, как улыбалась... Собрала с костюма ее волосы, сложила в коробочку. Муж спросил:

— Что ты делаешь?

— Пусть будет. Ее уже нет.

Иногда сижу дома, думаю и вдруг слышу ясно: «Мама, не плачь». Оглянусь — нет никого. Продолжаю дальше вспоминать. Вот она лежит... Яма уже выкопана, уже земля готова принять... А я стою перед ней на коленях: «Доченька моя милая... Доченька моя дорогая... Как же это случилось? Где ты? Куда ты ушла?» Но она еще со мной, хотя и в гробу лежит...

...Помню тот день. Она вернулась с работы и сказала: [191]

— Меня вызвал сегодня главврач. — И замолчала.

— И что? — Я еще ничего не услышала в ответ на свой вопрос, но мне уже нехорошо стало.

— Пришла в нашу больницу разнарядка послать одного человека в Афганистан.

— И что?

— Нужна именно операционная сестра. — А она работала операционной сестрой в кардиологии.

— И что? — Я забыла все другие слова, повторяла одно и то же.

— Я согласилась.

— И что?

— Кому-то все равно надо ехать. А я хочу побыть там, где трудно.

Уже все знали, и я тоже, что идет война, льется кровь и медсестры нужны. Я заплакала, а сказать «нет» не смогла. Она бы строго посмотрела на меня:

— Мама, мы с тобой обе давали клятву Гиппократа...

Несколько месяцев она готовила документы. Принесла и показала характеристику. Там были слова; «Политику партии и правительства понимает правильно». А я еще все не верила.

Рассказываю вам... И мне легче... Как будто она у меня есть... Я завтра ее хоронить буду... В комнате гроб стоит... Она еще со мной... А может, она где-то живет? Я только бы хотела знать: какая она сейчас? Длинные ли у нее волосы? Даже какая кофточка на ней? Мне все интересно...

Если честной перед вами быть, то я людей не хочу видеть. Я люблю быть одна... Я с ней, со Светочкой своей, тогда разговариваю. Стоит кому-то зайти, все нарушается. Никого не хочу пускать в этот мир. Ко мне мама из деревни приезжает... Я даже с ней не хочу делиться... Один раз только [192] пришла ко мне женщина... С моей работы... Вот ее я не отпускала, мы с ней до ночи сидели... Боялись, что метро закроют, она не успеет... Уже муж ее волновался... У нее вернулся из Афганистана сын... Вернулся совсем другой, чем тот, каким она его отправила туда... »Мама, я буду печь с тобой пироги... Мама, я пойду с тобой в прачечную...» Он боится мужчин, дружит с одними девочками. Она побежала к врачу. Врач сказал: «Терпите, пройдет». Мне теперь такие люди ближе, понятнее. Я могла бы с ней дружить, с этой женщиной. Но она ко мне больше не пришла, она смотрела на портрет Светочки и все время плакала...

Но я что-то другое хотела вспомнить... Что же я хотела вам рассказать? А?! Как она приехала первый раз в отпуск... Нет, еще о том, как мы ее провожали, как она уезжала... Пришли на вокзал ее школьные друзья, товарищи с ее работы. И один старый хирург наклонился и поцеловал ей руки: «Больше я таких рук не встречу».

Приехала в отпуск. Худенькая, маленькая. Три дня спала. Встанет, поест и спит. Опять встанет, поест и спит.

— Светочка, как тебе там?

— Все хорошо, мама. Все хорошо.

Сидит, молчит и тихонько сама себе улыбается.

— Светочка, что у тебя с руками? — Я не узнала ее рук, они стали такими, как будто ей пятьдесят лет.

— Там, мама, много работы. Могу ли я думать о своих руках? Ты представляешь: готовимся к операции, мою руки муравьиной кислотой. А врач подходит ко мне и говорит: «Вам что, своих почек не жалко?» Он о почках своих думает... А рядом люди умирают... Но ты не думай... Я довольна, я там нужна...

Уехала она на три дня раньше: [193]

— Прости, мама, у нас в медсанбате остались только две медсестры. Врачей достаточно, а медсестер мало. Девочки задохнутся. Как я могу не ехать?!

Попросила бабушку, она ее очень любила, той скоро девяносто лет: «Только не умирай. Дождись меня». К бабушке мы поехали на дачу. Она стояла возле большого куста роз, и Светочка просила ее: «Только не умирай. Дождись меня». Бабушка взяла и срезала все розы, отдала ей...

Вставать надо было в пять часов утра. Я бужу ее, а она: «Мама, я так и не выспалась. Мне кажется, что теперь мне никогда не хватит сна». В такси она открыла сумочку и ахнула: «Я забыла ключ от нашей квартиры. У меня нет ключей. Я вернусь, а вдруг вас не будет дома?» Потом я ключи нашла, в старой ее юбочке... Хотела в посылке отослать, чтобы она не волновалась... Чтобы у нее были ключи от дома...

А вдруг она живая... Она где-то ходит, смеется... Радуется цветам... Она любила розы... Приезжаю теперь к нашей бабушке, она еще живет. Света сказала: «Только не умирай. Дождись меня...»

Встаю ночью... На столе букет роз... Она их вечером срезала... Две чашки чая...

— Почему не спишь?

— Мы со Светланкой (она звала ее всегда «Светланка») пьем чай.

А я во сне увижу ее и во сне себе говорю: подойду, поцелую, если она теплая, значит, она живая. Подойду, поцелую — теплая. Значит, живая!

Вдруг она где-то живет... В другом месте...

На кладбище сижу у ее могилки... Идут двое военных... Один остановился:

— О! Света наша. Ты посмотри... — Заметил меня:

— Вы — мама?

Я кинулась к нему: [194]

— Вы знали Светочку?

А он к другу обращается:

— Ей оторвало обе ноги при обстреле. И она умерла.

Тут я сильно закричала. Он испугался:

— Вы ничего не знали? Простите меня. Простите. — И убежал.

Больше я его не видела. И не искала.

Сижу у могилки... Идет мама с детьми... Слышу:

— Что это за мать? Как она могла отпустить в наше время на войну единственную дочку (а у меня на памятнике выбито: «Единственной доченьке»)? Девочку отдать?..

Как они смеют, как они могут!!! Она же клятву давала, она же медсестра, которой хирурги руки целовали. Она ехала спасать людей, их сыновей...

Люди, кричу я в душе, не отворачивайтесь от меня! Постойте со мной у могилы. Не оставляйте меня одну...»

Мать

«Я думал: все добрые станут... После крови... Думал, что после крови никто крови не захочет... А он берет газету, читает:

— Они вернулись из плена... — И матом.

— Ты чего?

— Да я бы их всех к стенке поставил... И сам лично расстрелял...

— Мало мы кровью умылись? Тебе не хватило?

— Предателей не жалко. Нам руки, ноги отрывало... А они Нью-Йорк разглядывали... Небоскребы...

А там он мне другом был... Раньше казалось, что нам разлучаться нельзя, я не смогу один. Сейчас хочу быть один... Мое спасение — одиночество. Мне нравится разговаривать с самим собой: [195]

— Ненавижу этого человека. Ненавижу!

— Кого?

— Себя.

...Боюсь выйти на улицу из дому... Боюсь до женщины дотронуться... Пусть бы я лучше погиб... Повесили бы на моей школе мемориальную доску... Сделали бы из меня героя... Сколько у нас говорят о героях, о героизме, только о героизме. Все хотят быть героями. Я не хотел. Войска в Афганистан уже ввели, но я еще ничего не знал. Мне было неинтересно. У меня была в это время первая любовь... А сейчас я боюсь до женщины дотронуться... Даже когда в переполненный троллейбус утром втискиваюсь... Никому не признавался... Но у меня ничего не получается с женщинами... От меня жена ушла... Это случилось... Так странно это произошло... Я сжег чайник... Он горел, а я сидел и смотрел, как он чернел... Возвращается с работы жена:

— Что ты сжег?

— Чайник.

— Это уже третий...

— Люблю запах огня.

Она закрыла дверь на ключ и ушла... Два года тому назад... И я стал бояться женщин... Им нельзя открыться... Им ничего не надо о себе рассказывать... Даже если они будут вас слушать, то потом все равно осудят...

— Какое утро! Ты опять кричал. Ты опять всю ночь кого-то убивал... — так говорила моя жена.

А я еще ей не рассказал о восторге вертолетчиков, которые бомбят. О восторге людей возле смерти.

«Какое утро! Ты опять кричал...»

Она не знает, как погиб наш лейтенант. Увидели воду, остановили машины.

— Стой! Всем стоять! — крикнул лейтенант и [196] показал на грязный сверток, который лежал возле ручья. — Мина?!

Вперед пошли саперы: подняли «мину» — она захныкала. Это был ребенок.

Что с ним делать? Оставить, взять с собой? Его никто не заставлял, лейтенант сам вызвался:

— Бросать нельзя! С голоду умрет. Я отвезу его в кишлак. Рядом же.

Мы ждали их час, а езды туда и назад минут двадцать было.

Они лежали... Лейтенант и водитель... Посреди кишлака... На площади... Женщины убили их мотыгами...

«Какое утро! Ты опять кричал. Ты опять всю ночь кого-то убивал».

Иногда я не помню своей фамилии, адреса и всего, что делалось со мной. Приходишь в себя... И начинаешь как бы снова жить... Но неуверенно... Вышел из дома — и сразу мысль: закрыл дверь на ключ или не закрыл, выключил газ или не выключил. Ложусь спать, встаю: завел на утро будильник или не завел? Утром иду на работу, встречаю соседей: сказал я им «доброе утро» или не сказал?

Запад есть Запад, Восток есть Восток, и друг друга им не понять.

Лишь у Престола Божьего они сойдутся опять.

Но нет Востока и Запада нет, если двое сильных мужчин,

Рожденных в разных концах Земли, сойдутся один на один!

Когда она выходила за меня замуж, она говорила: «Ты вышел из ада... Из чистилища... Я тебя спасу...» А я вылез из помойной ямы... И я боюсь теперь до женщины дотронуться... Уезжал в Афганистан, [197] они носили длинные платья, возвратился — в коротком все. Незнакомые мне. Просил ее надеть длинное... Она смеялась, потом обижалась... Затем стала ненавидеть меня...

Но нет Востока и Запада нет, если двое сильных мужчин,

Рожденных в разных концах Земли, сойдутся один на один!

О чем я говорил? А? О длинных платьях моей жены... Они висят в шкафу, она их не забрала... А я еще ей не рассказал...»

Сержант, разведчик

«Всю жизнь я был военный, иную жизнь знал лишь по рассказам. У настоящих военных другая психология: справедливая война или несправедливая — неважно. Куда нас послали — там справедливая, нужная. Когда посылали, и эта война была справедливая. Мы так считали, я сам стоял перед солдатами и говорил о защите южных рубежей, идейно подковывал. Два раза в неделю — политические занятия. Разве я мог сказать: «Я сомневаюсь»? Армия не терпит свободомыслия. Вас поставили в строй, и отныне вы действуете только по команде. С утра до вечера.

Команда:

— Встать! Подъем!

Встали.

Команда:

— На зарядку, стано-о-о-вись! Налево — бегом!

Сделали физзарядку.

Команда:

— Разойтись по лесу. Пять минут оправиться.

Разошлись.

Команда: [198]

— Стано-о-овись!!!

Никогда не встречал, чтобы в казарме висел портрет... Ну, например, кого? Циолковского или Льва Толстого. Ни разу не видел. Висят портреты Николая Гастелло, Александра Матросова... Героев Великой Отечественной войны... Я однажды, еще молоденьким лейтенантом был, повесил у себя в комнате портрет (из журнала какого-то вырезал) Ромена Роллана. Заходит командир части:

— Кто это?

— Ромен Роллан, французский писатель, товарищ полковник.

— Немедленно убрать этого француза! У нас своих, что ли, героев не хватает?

— Товарищ полковник...

— Кругом — марш на склад и вернуться с Карлом Марксом.

— Так он же немец.

— Молчать!. Двое суток ареста!

При чем тут Карл Маркс! Я сам стоял перед солдатами и говорил: куда, мол, годится этот станок? Он же заграничный. Куда годится эта машина с иностранной маркой? Она развалится на наших дорогах. Лучшее в мире — это все наше: наши станки, наши машины, наши люди. И только сейчас сам задумался: почему лучший станок не может быть в Японии, лучшие капроновые чулки — во Франции, а лучшие девушки — на Тайване. А мне пятьдесят лет...

...Вижу сон, что я убил человека. Он встал на колени... На четвереньки... Голову не поднимал... Лица не видно, у них у всех одно лицо (сколько я их видел во сне)... Я спокойно в него выстрелил... Спокойно увидел его кровь... Закричал я тогда, когда проснулся и вспомнил этот сон...

Здесь уже писали о политической ошибке, [199] называли эту войну «брежневской авантюрой», «преступлением». А нам надо было воевать и умирать. И убивать. Здесь писали, а там гибли. Не судите, да не судимы будете! Что мы защищали? Революцию? Нет, я уже так не думал, я уже внутренне разрывался. Но убеждал себя, что мы защищаем наши военные городки, наших людей.

Горят рисовые поля... Трассирующие пули зажгли... Трещит и быстро горит... Войне еще жара помогает... Дехкане бегают, с земли подгоревшее собирают... Никогда не видел, чтобы афганские дети плакали... Дети легкие, маленькие, сколько лет — не угадать... Широкие штанишки, из-под них ножки торчат.

Все время было чувство, что кто-то хочет тебя убить... Свинец глупый... До сих пор не знаю: можно ли к этому привыкнуть? А арбузы, дыни там с табурет величиной. Ткнешь штыком — разваливаются. Умирать так просто... Убивать труднее... О мертвых не говорили... Такие были правила игры, если так можно сказать... Собираешься в рейд на дно — письмо жене. Прощальное. Я писал: «Засверлить мой пистолет и передать сыну».

Начался бой, а магнитофон кричит... Забыли выключить... Голос Владимира Высоцкого:

В желтой жаркой Африке —

В центральной ее части —

Как-то вдруг вне графика

Случилося несчастье.

Слон сказал, не разобрав:

— Видно, быть потопу!..

В общем так: один Жираф

Влюбился в Антилопу.

И душманы Высоцкого крутили... Ночью из засады мы слышали у них: [200]

Мой друг уехал в Магадан,

Снимите шляпу, снимите шляпу!

Уехал сам, уехал сам,

Не по этапу, не по этапу.

Они смотрели в горах наши фильмы... О Котовском, о Ковпаке... Стоит в палатке телевизор, магнитофон... Учились у нас воевать с нами...

Из карманов наших убитых пацанов я вытаскивал письма... Фотографии... Таня из Чернигова... Машенька из Пскова... Сделанные в провинциальном ателье... Все одинаковые... Наивные надписи на фото: «Жду ответа, как соловей лета», «Лети с приветом, вернись с ответом»... Лежали у меня на столе, как колода карт... Лица простых русских девочек...

Не могу вернуться в этот мир... Пробовал, ничего не получается... У меня тут поднялось давление... Недостаточная нагрузка... Бунтует адреналин в крови... Не хватает остроты ощущений, презрения к жизни... Врачи дали диагноз: сужение сосудов... Мне нужен ритм, тот ритм, чтобы броситься в драку... Хочу и сейчас туда, но не знаю, что бы я там чувствовал... Разбитая, сгоревшая техника на дорогах... Танки, бэтээры... Неужели это все, что от нас там осталось?

Пошел на кладбище... Хотел обойти «афганские» могилы... Встретила меня чья-то мать...

— Уходи, командир. Ты с сединой... Ты — живой... А мой сынок лежит... Мой сынок еще ни разу не побрился...

Недавно умер мой друг, воевал в Эфиопии. Посадил в той жаре почки. Все, что он узнал, ушло с ним. А другой товарищ рассказывал, как попал во Вьетнам... Встречал и тех, кто в Анголе был, в Египте, в Венгрии в пятьдесят шестом, в Чехословакии в [201]шестьдесят восьмом... Разговариваем между собой... Вместе на дачах редиску выращиваем... Рыбу удим... Я теперь пенсионер... В кабульском госпитале одно легкое удалили... А под Хмельницком есть госпиталь, там лежат те, от кого отказались родные... Кто сам не захотел вернуться домой... Мне пишет оттуда парень: «Лежу без рук, без ног... Проснусь утром и не знаю, кто я — человек или животное. Другой раз мяукать или лаять охота. Зажму зубы...»

Мне нужен ритм, тот ритм, чтобы драка была. Но я не знаю, с кем мне драться. Я уже не могу стать среди своих пацанов и агитировать: мы — самые лучшие, мы — самые справедливые. Но я утверждаю, что мы хотели такими быть. Но не получилось. Почему?..»

Майор, командир батальона

«Мы перед Родиной чисты. Я честно выполнил свой солдатский долг. Слышал, читал: сейчас эту войну называют «грязной». А как быть с такими чувствами, как чувство Родины, народа, долга? Родина для вас — пустой звук? Мы перед Родиной чисты...

Называют нас оккупантами. Что мы там захватили, что оттуда вывезли? «Груз двести» — гробы с нашими товарищами? Что приобрели? Болезни, от гепатита до холеры, ранения, инвалидности? Мне не в чем каяться. Я помогал братскому афганскому народу. Убежден! Те, кто там со мной был, — тоже искренние, честные ребята. Они верили в то, что пришли на эту землю с добром, что они не «ошибочные фронтовики» с «ошибочной войны». А кому-то хочется увидеть в нас наивных «дурачков», пушечное мясо. Зачем? С какой целью? Ищут истину? Но не забудьте библейское. Помните, что Иисус на допросе у Пилата сказал: [202]

— Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине.

Пилат переспросил:

— Что есть истина?

Вопрос остался без ответа...

У меня своя истина. Своя правда о том, что в нашей, может быть, наивной вере мы были девственно чисты. Нам казалось: новая власть дает землю, и все должны с радостью брать ее. И вдруг... крестьянин не берет землю! Нам казалось: мы построим МТС (машинно-тракторные станции), дадим им трактора, комбайны, косилки, и вся жизнь их повернется. И вдруг... они уничтожают МТС! Нам казалось: в век космических полетов смешно думать о Боге. Нелепо! Мы послали в космос афганского парня... Мол, глядите, он там, где ваш Аллах. И вдруг... непоколебимая цивилизацией исламская религия... Да мало ли что нам казалось! Но так было, было... И это особая часть нашей жизни... Я берегу ее в душе, не хочу разрушать. И не дам замарать одним черным цветом. Мы там закрывали в бою друг друга. Попробуйте станьте под чужую пулю! Это не забудешь. А это? Я хотел вернуться домой «сюрпризом», но страшно стало за маму. Позвонил:

— Мама, я — живой, я — в аэропорту, — и там, на другом конце провода, упала трубка.

Кто вам сказал, что мы проиграли эту войну? Мы проиграли ее здесь, дома. В Союзе. А как красиво мы могли победить и здесь! Вернулись, опаленные войной... Но нам не дали... Нам не дали здесь прав, не дали здесь дела... Каждое утро на обелиске (памятника погибшим воинам-»афганцам» еще в городе нет, еще будет) кто-то вывешивает плакат: «Поставьте у своего Белорусского военного округа...» Мой двоюродный брат, которому восемнадцать лет, [203] не хочет идти в армию: «Чьи-то глупые или преступные приказы выполнять?»

Что есть истина?

В нашей «пятиэтажке» живет старуха врач. Ей восемьдесят лет. После всех сегодняшних статей, разоблачений, выступлений... После всей этой правды, которая на нас обрушилась, она помешалась... Открывает окно у себя на первом этаже и кричит: «Да здравствует Сталин!», «Да здравствует коммунизм — светлое будущее человечества!». Я вижу ее каждое утро... Ее не трогают, она никому не мешает... А мне иногда страшно становится...

Но мы перед Родиной чисты...»

Рядовой, артиллерист

«Звонок в дверь. Я выбегаю — никого. Ахнула: не сынок ли приходил?..

Через два дня стучат в дом военные.

— Что, сына нет?

— Да, теперь нет.

Тихо-тихо стало. Опустилась в прихожей на колени перед зеркалом:

— Боже, Боже! Боженька мой!

На столе письмо лежало, которое не дописала:

«Здравствуй, сынок!

Прочла твое письмо и была рада. И в этом письме ни одной грамматической ошибки. Две синтаксические, как и в прошлый раз: «по-моему» — вводное слово, а союз «так как» — сложный. Это в предложении: «Я сделаю так, как сказал отец» — нужна запятая. И во втором предложении: «По-моему, вам за меня не будет стыдно» — тоже нужна запятая. Не обижайся на свою маму.

...В Афганистане жарко, сынок. Старайся не простудиться. Ты всегда простужаешься...»

На кладбище все молчали, было много людей, но [204] все молчали. Я стояла с отверткой, у меня не могли ее забрать.

— Дайте сына открыть... Дайте сына открыть...

Цинковый гроб хотела отверткой открыть.

Муж пытался руки на себя наложить: «Не буду жить. Прости, мать, а жить я больше не буду». Уговаривала его:

— Надо памятник поставить, плиткой обложить.

Он не мог спать. Говорил:

— Лягу спать, сын приходит. Целует, обнимает... По старинному обычаю, хранила булку хлеба все сорок дней... После похорон... Через три недели она рассыпалась на мелкие куски. Значит, семья пропадет...

Развесила по дому все фотографии сына. Мне так легче, а мужу тяжело:

— Сними. Он на меня смотрит...

Поставили мы памятник. Хороший, из дорогого мрамора. Все деньги, что на свадьбу сыну собирали, на памятник пошли. Плиткой красной могилку обложили и цветы красные посадили. Георгины. Муж покрасил ограду:

— Все сделал. Сын обижаться не будет.

Утром повел меня на работу. Попрощался. Прихожу со смены — он на полотенце на кухне висит, как раз напротив фотографии сына, моей любимой.

— Боже, Боже! Боженька мой!

...Вы мне скажите: герои они или нет? За что я такое горе терплю? Один раз подумаю: герои! Он не один там лежит... Рядами идут... на городском кладбище... А другой раз проклинаю правительство, партию... И то, как сама учила: «Долг есть долг, сынок. Отдать его надо». Прокляну всех, а утром бегу на могилку, прощения прошу:

— Прости, сынок, что я так говорила... Прости...»

Мать [205]

«Получила письмо: «Не волнуйся, если нет писем. Пиши по старому адресу». Два месяца молчания. Я не представляла, что он в Афганистане. Собирала чемодан, чтобы ехать к нему на новое место службы.

Он не писал, что на войне. Загорает, ловит рыбу. Прислал фотографию: сидит на ослике, колени на песке. Я не знала, что там убивают. Раньше он никогда не баловался с дочкой, у него не было отцовских чувств, может, потому, что она маленькая. Приехал — часами сидит и смотрит на ребенка, а в глазах такая грусть, что мне страшно. Утром встанет, отведет ее в садик. Любил посадить на плечи и нести. Вечером заберет. Ходили мы в театр, в кино, но больше всего ему хотелось быть дома.

В любви стал жадным, ухожу я на работу или на кухне готовлю — ему и этого времени жалко: «Побудь со мной. Сегодня можно и без котлет. Попроси отпуск, пока я здесь». Пришел день улетать, он специально опоздал на самолет, чтобы нам еще два дня побыть вместе.

Последняя ночь. Было так хорошо, что я расплакалась... Я плачу, он молчит, только смотрит, смотрит. Потом говорит:

— Тамарка, если у тебя будет другой, не забывай это.

Я:

— Ты с ума сошел! Тебя никогда не убьют! Я так тебя люблю, что тебя никогда не убьют.

Засмеялся.

Детей больше не хотел:

— Вернусь... Тогда родишь... Что ты с ними делать одна будешь?..

Я научилась ждать. Но если я видела похоронный автобус, мне становилось плохо, готова была кричать, плакать. Прибегу домой, висела бы икона, [206] стала на колени и молилась бы: «Спасите мне его! Спасите!»

В тот день я пошла в кино. Смотрю на экран и ничего не вижу. Внутри непонятное беспокойство: где-то меня ждут, надо куда-то идти, еле досидела до конца сеанса. В это время, видно, шел бой...

Неделю я еще ничего не знала. Я даже получила два его письма. Обычно радовалась, целовала их, а тут разозлилась: сколько мне тебя еще ждать?!

На девятый день в пять часов утра пришла телеграмма, мне сунули ее просто под дверь. Телеграмма была от его родителей: «Приезжай. Погиб Петя». Я сразу закричала. Разбудила ребенка. Что делать? Куда идти? Денег не было. Как раз в этот день должен был прийти его аттестат. Помню, завернула дочку в красное одеяло, вышла на дорогу — автобусы еще не ходят. Остановила такси.

— В аэропорт, — говорю таксисту.

— Еду в парк. — И закрывает дверцу.

— У меня муж погиб в Афганистане...

Молча выходит из машины, помогает сесть. Заезжаем к подруге, я одалживаю деньги. В аэропорту нет билетов до Москвы, а мне страшно вынуть из сумочки телеграмму и показать. Вдруг это неправда? Ошибка. Если буду думать, что он жив, тогда он и будет жив. Я плакала, все на меня смотрели. Посадили до Москвы в «кукурузник». Ночью прилетела в Минск. Надо дальше, в Старые Дороги. Таксисты ехать не хотят, далеко — сто пятьдесят километров. Прошу. Умоляю. Один согласился: «Давай пятьдесят рублей, повезу».

В два часа подъезжаю к дому. Все плачут.

— Может, это неправда?

— Правда, Тамара. Правда.

Утром идем в военкомат. Ответ военный: «Когда привезут, тогда вам сообщим». Ждем еще двое [207] суток. Звоним в Минск: «Приезжайте, сами заберите». Приезжаем, в облвоенкомате говорят: «Его по ошибке увезли в Барановичи». Это еще сто километров, у нас автобус не заправлен. В Барановичах в аэропорту никого нигде нет, рабочий день закончился. В будке сидит сторож.

— Мы приехали...

— Вон там, — показывает рукой, — какой-то ящик. Посмотрите. Если ваш — забирайте.

В поле стоял грязный ящик, на нем мелом было написано: «Старший лейтенант Довнар». Я оторвала доску в том месте, где в гробу окошечко: лицо целое, но небритый лежит, и не умыл никто, гроб маловат. Запах... Наклониться, поцеловать нельзя... Так мне вернули мужа...

Я стала на колени перед тем, что было когда-то самым дорогим.

Это был первый гроб в деревне Языль Стародорожского района Минской области. У людей, помню, одно — ужас в глазах. Никто не понимал, что происходит. Опустили его в могилу. Не успели рушники, на которых опускали, вытащить, как вдруг — страшный гром и град, помню, град, как белый гравий на цветущей сирени, хрустит под ногами. Сама природа была против. Я долго не могла уехать из его дома, потому что здесь была его душа. Отец, мать... Мы мало говорили. Мне казалось, что мать меня ненавидит: я живу, а его нет, я выйду замуж, а ее сына не будет. Теперь она говорит: «Тамара, выходи замуж». А тогда я боялась встречаться с ней глазами. Отец чуть с ума не сошел: «Такого парня угробили! Убили!» Мы с матерью его убеждали, что Петю орденом наградили, что Афганистан нам нужен, защита южных рубежей... Он не слушал: «Сволочи!..» [208]

Самое страшное было потом. Самое страшное... привыкнуть к мысли, что мне не надо ждать, мне некого ждать. Утром просыпалась мокрая от ужаса: «Петя приедет, а мы с Олеськой живем по другому адресу». Мне надо было понять, что теперь одна и буду одна. Я три раза в день заглядывала в почтовый ящик... Ко мне возвращались только мои письма, которые он не успел получить, со штампом: «Адресат выбыл». Я разлюбила праздники. Перестала ходить в гости. У меня остались только воспоминания. Вспоминалось лучшее.

Первый день мы с ним танцевали. Второй — гуляли в парке. На третий день нашего знакомства он предложил выйти за него замуж. У меня был жених. Заявление лежало в загсе. Я сказала ему об этом. Уехал и писал письма большими буквами на всю страницу: а-а-а-а-а!!! В январе обещал: приеду и поженимся. А я в январе замуж не хочу. Я хочу свадьбу весной! Во Дворце бракосочетания. С музыкой, цветами.

Была свадьба зимой, в моей деревне. Смешно и наспех. На Крещенье, когда гадают, мне приснился сон. Маме утром рассказываю:

— Мама, я видела красивого парня. Он стоял на мосту и звал меня. На нем военная форма. Но когда я подошла к нему, он начал удаляться, удаляться и совсем исчез.

— Не выходи замуж за военного, одна останешься, — сказала мама.

Он приехал на два дня.

— Пойдем в загс, — с порога.

В сельсовете посмотрели на нас:

— Зачем вам два месяца ждать? Идите за коньяком.

Через час мы были мужем и женой. Метель на улице. [209]

— На каком такси ты повезешь молодую жену?

— Сейчас! — поднимает руку и останавливает трактор «Беларусь».

Годами я видела сны, как мы встречаемся. Едем на тракторе. Восемь лет как нет его... Снится часто. Во сне я все время умоляю: «Женись на мне еще раз». Он меня отталкивает: «Нет! Нет!» Я его жалею не потому, что это был мой муж. А какой мужик! Большое сильное тело. Жалею, что не родила от него сына. В последний раз приехал в отпуск, а квартира закрыта. Телеграмму не дал. Я не знала. У подруги день рождения, я — там. Он открыл дверь: громкая музыка, смех... Сел на табуретку и заплакал. Каждый день встречал меня: «Иду к тебе на работу, коленки дрожат. Как на свидание». Вспоминаю, как купались. Сидели на берегу и жгли костер:

— Ты знаешь, как не хочется погибать за чужую родину.

А ночью:

— Тамарка, не выходи больше замуж.

— Почему ты так говоришь?

— Потому что я тебя очень люблю. И не представляю, что ты будешь с кем-то...

Иногда мне кажется, что я живу долго-долго, хотя воспоминания одни и те же.

Дочка была маленькая, приходит из садика:

— Сегодня мы рассказывали про своих пап. Я сказала, что мой папа — военный.

— Почему?

— Они же не спросили: есть он или нет? Они спрашивали: кто он?

Подросла. Когда я за что-нибудь на нее злюсь, советует:

— Выходи-ка ты, мамка, замуж...

— Какого бы ты хотела папу?

— Я хотела бы своего папу... [210]

— А не своего какого?

— Похожего...

Мне было двадцать четыре года, когда я осталась вдовой. В первые месяцы, подойди ко мне любой мужчина, тут же бы вышла замуж. С ума сходила! Не знала, как спастись. Вокруг прежняя жизнь: кто дачу строит, кто машину покупает, у кого-то квартира новая — нужен ковер, красная плитка для кухни!.. Чужая нормальная жизнь доказывала, что у меня не такая. Мебель я только сейчас стала покупать. У меня не поднимались руки печь пироги. Разве в моем доме может быть праздник? В ту войну у всех было горе, у всей страны. Каждый кого-то потерял. Знал, за что потерял. Бабы хором голосили. В кулинарном училище, где я работаю, коллектив — сто человек. Я одна, у кого муж сегодня погиб на войне, о которой другие только в газетах читали. Когда в первый раз услышала по телевизору, что Афганистан — наш позор, хотела разбить экран. В тот день я второй раз мужа похоронила...»

Жена

«Привезли нас в Самарканд. Стоят две палатки, в одной — мы сбрасываем с себя все штатское, кто поумнее, успел по дороге куртку, свитер продать, купить вина напоследок, в другой — выдавали солдатское бэу (бывшее в употреблении) — гимнастерки сорок пятого года, «кирзачи», портянки. Покажи эти «кирзачи» привыкшему к жаре негру — в обморок упадет. В слаборазвитых африканских странах у солдат легкие штиблеты, куртки, штаны, кепи, а мы строем, с песней, по жаре в сорок градусов — ноги варятся. Первую неделю на заводе холодильников разгружали стеклотару. На торговой базе таскали ящики с лимонадом. Посылали к офицерам домой, у [211] одного я дом кирпичом обкладывал. Недели две крышу на свинарнике крыл: три листа шифера забьешь, два сплавишь за бутылку. Доски загоняли по цене: один метр — один рубль. Перед присягой два раза сводили на полигон, в первый раз дали девять патронов, в другой — мы бросили по гранате.

Построили на плацу и зачитали приказ: направляетесь в ДРА для исполнения интернационального долга. Кто не желает — два шага вперед. Три человека вышли. Командир части вернул их в строй коленкой под зад, мол, проверяли ваше боевое настроение. Сухпаек на двое суток, кожаный ремень — и в путь. Все ехали, все молчали. Показалось долго. Увидел в иллюминаторе горы: красивые! Раньше никогда гор не видел — мы псковские, у нас поляны и лесок. Высадились в Шинданде. Помню число, месяц — девятнадцатого декабря тысяча девятьсот восьмидесятого года...

Глянули на меня:

— Метр восемьдесят... В разведроту... Там такие нужны...

Из Шинданда — в Герат. И там — стройка. Строили полигон. Рыли землю, таскали камни под фундамент. Я крыл крышу шифером, плотничал. Некоторые даже не стреляли до первого боя. Есть хотелось все время. На кухне два пятидесятилитровых бачка: один для первого — капуста с водой, мяса не словишь, другой для второго — клейстер (сушеная картошка) или перловка без масла. На четверых ставили банку скумбрии с этикеткой: год изготовления — тысяча девятьсот пятьдесят шестой, срок хранения — один год и шесть месяцев. За полтора года я один раз перестал хотеть есть, когда меня ранили. А так все время ходишь и думаешь: где бы что достать, своровать, чтобы поесть. В сады к афганцам лазили, они стреляли. На мину можно [212] напороться. Но так хотелось яблок, груш, каких-нибудь фруктов. Просили у родителей лимонную кислоту, они присылали в письмах. Растворяли ее в воде и пили. Кисленькая. Жгли себе желудки.

...Перед первым боем включили Гимн Советского Союза. Говорил замполит. Я запомнил, что мы на один час опередили американцев и дома нас ждут как героев.

Как я буду убивать, я себе не представлял. До армии занимался велоспортом, мускулы себе накачал такие, что меня боялись, не трогал никто. Я даже драки не видел, чтобы с ножом, кровью. Тут мы ехали на бэтээрах. До этого из Шинданда в Герат нас везли автобусом, еще один раз выезжал из гарнизона на ЗИЛе. На броне, с оружием, рукава закатаны до локтя... Было новое чувство, незнакомое. Чувство власти, силы и собственной безопасности. Кишлаки сразу стали низкими, арыки мелкими, деревья редкими. Через полчаса так успокоился, что почувствовал себя туристом. Разглядывал чужую страну — экзотика! Какие деревья, какие птицы, какие цветы. Колючку первый раз увидел. И про войну забыл.

Проехали через арык, через глиняный мостик, который, к моему удивлению, выдержал несколько тонн металла. Вдруг взрыв — в передний бэтээр ударили в упор из гранатомета. Вот уже несут на руках знакомых ребят... Без головы... Картонные мишени... Руки болтаются... Сознание не могло сразу включиться в эту новую и страшную жизнь... Приказ: развернуть минометы, «васильки» мы их звали — сто двадцать выстрелов в минуту. Все мины — в кишлак, оттуда стреляли, в каждый двор — по нескольку мин. Своих после боя по кускам складывали, соскребали с брони. Смертных медальонов не было, расстелили брезент — братская [213] могила... Найди, где чья нога, чей кусок черепа... Медальона не выдавали... Вдруг в чужие руки попадут... Имя, фамилия, адрес... Как в песне: «Наш адрес не дом и не улица, наш адрес — Советский Союз...» А война необъявленная. Мы были на войне, которой не было...

Возвращались молча. Как из другого мира. Поели. Почистили оружие. Тогда стали говорить.

— Косячок забьешь? — предлагали «деды».

— Не хочу.

Я не хотел курить, боялся, что не брошу. К наркотикам привыкаешь, нужна сильная воля, чтобы бросить. Потом все курили, иначе не выдержишь. Было бы наркомовских сто грамм, как в ту войну... Не полагалось... Сухой закон... Надо снять напряжение, чем-то компенсировать затраты... Забыться... В плов сыпали, в кашу... Глаза — по полтиннику... Ночью видишь, как кошка. Легкий, как летучая мышь.

Разведчики убивают не в бою, а вблизи. Не автоматом, а финкой, штыком, чтобы тихо, неслышно. Я быстро научился это делать, втянулся. Первый убитый? Кого близко убил? Помню... Подошли к кишлаку, в бинокли ночного видения заметили: возле дерева светит маленький фонарь, стоит винтовка, и он что-то откапывает. Я отдал товарищу автомат, сам приблизился на расстояние прыжка и прыгнул, сбил его с ног. Чтобы не кричал, затолкал в рот чалму. Нож с собой не взяли, тяжело нести. Был у меня перочинный ножик, которым консервные банки открывали. Обыкновенный перочинный ножик. Он уже лежал... Оттянул за бороду, волосы крепкие — и перерезал горло... Кожа натянулась... Легко. Крови насмотрелся...

Был я на должности старшего разведчика. Выходили обычно ночью. С ножом сидишь за деревом... [214] Они идут... Впереди — дозорный, дозорного надо снять. Снимали по очереди... Моя очередь... Дозорный поравнялся с тобой, чуть пропустишь и прыгаешь сзади. Главное — схватить левой рукой за голову и горло вверх, чтобы не крикнул. Правой рукой — нож в спину... Под печень... И проткнул насквозь... У меня потом был трофей... Японский нож, длина — тридцать один сантиметр. Этот легко в человека входит. Поерзает и упадет, не вскрикнет. Привыкаешь. Психологически не так было трудно, как технически. Чтобы попасть в верхнюю косточку позвоночника... В сердце... В печень... Каратэ учились. Скрутить, связать. Найти болевые точки — нос, уши, над веком, — точно ударить. Ткнуть ножом надо знать куда...

Один раз что-то внутри сдало, щелкнуло. Стало жутко. Прочесывали кишлак. Обычно открываешь дверь и раньше, чем войти, — бросаешь гранату, чтобы на автоматную очередь не наскочить. Зачем рисковать, с гранатой вернее. Бросил гранату и захожу: лежат женщины, двое мальчиков побольше и один ребенок грудной. В какой-то коробочке... Вместо коляски...

Чтобы не сойти сейчас с ума, надо себя оправдывать. А если это правда, что души убитых смотрят на нас сверху?

Я вернулся домой, я хотел быть хорошим. Но иногда у меня появляется желание перегрызть горло. Я вернулся слепой. Пуля снесла сетчатку с обоих глаз. Вошла в левый висок, в правый вышла. Различаю только свет и тени. Но тех, кому надо перегрызть горло, я знаю... Кому жалко камня на могиле для наших ребят... Кому не хочется давать нам квартиры: «Я вас в Афганистан не посылал... » Кому нет до нас дела... Во мне все кипит, то, что было. [215] Если бы у меня забрали прошлое? Нет, не отдам. Я только этим живу.

Научился ходить, не видя. Езжу по городу сам, сам в метро, сам на переходах. Сам готовлю, жена удивляется: готовлю вкуснее ее. Я никогда не видел свою жену, но знаю, какая она. Какой у нее цвет волос, какой нос, какие губы... Я слышу руками, телом... Мое тело видит. Я знаю, какой у меня сын... Пеленал его маленького, обстирывал... Сейчас ношу на плечах... Иногда мне кажется, что глаза не нужны. Вы ведь закрываете глаза, когда самое главное происходит. Когда вам хорошо. Глаза нужны художнику, потому что это его профессия. А я научился жить без глаз. Я ощущаю мир... Я его слышу... Для меня слово значит больше, чем для вас, у кого есть глаза.

Для многих я человек, у которого все позади: мол, отвоевался, парень. Как Юрий Гагарин после полета. Нет, самое главное у меня — впереди. Я это знаю. Телу не надо придавать большее значение, чем велосипеду, а я в прошлом — велосипедист, в гонках участвовал. Тело — это инструмент, станок, на котором мы работаем, не более. Я могу быть счастливым, свободным... Без глаз... Это я понял... Сколько зрячих не видят! С глазами я был больше слепой, чем сейчас. Хочется от всего очиститься. От всей этой грязи, в которую нас втянули. Только матери сейчас нас понимают и защищают. Вы не знаете, как страшно бывает ночью? Когда снова, в который раз, прыгаешь с ножом на человека... И только во сне я бываю ребенком... Ребенку кровь не страшна, он ее не боится, потому что ему неведомо, что это такое. Красная водичка... Дети — естествоиспытатели, им охота все разобрать, понять, как и что устроено. Я теперь и во сне крови боюсь...»

Рядовой, разведчик [216]

«...На кладбище летишь, как на встречу. Будто сына увижу. Первые дни ночевала там. И не страшно. Я теперь полет птиц очень понимаю, и как трава колышется. Весной жду, когда цветок ко мне из земли вырвется. Подснежники посадила... Чтобы скорее дождаться привет от сына... Они оттуда ко мне поднимаются... От него...

Сижу у него до вечера. До ночи. Иногда как закричу и сама не услышу, пока птицы не поднимутся. Шквал вороний. Кружат, хлопают надо мной, я и опомнюсь... Перестану кричать... Все четыре года каждый день прихожу. Или утром, или вечером. Одиннадцать дней не была, когда с микроинфарктом лежала, не разрешали вставать. А встала, тихонько до туалета дошла... Значит, и до сына добегу, а упаду, так на могилку... В больничном халате убежала...

Перед этим сон видела. Появляется Валера:

— Мамочка, не приходи завтра на кладбище. Не надо.

Прибежала: тихо, ну вот так тихо, словно его там нет. Вот чувствую сердцем — его там нет. Вороны сидят на памятнике, на ограде и не улетают, не прячутся от меня, как обычно. Поднимаюсь со скамейки, а они мне наперед залетают, успокаивают. Не пускают уйти. Что такое? О чем они хотят предупредить? Вдруг птицы успокоились, поднялись на деревья. И меня потянуло к могилке, и так спокойно на душе, тревога прошла. Это дух его вернулся. «Спасибо, мои птички, что подсказали, не дали уйти. Вот и дождалась сыночка...» Среди людей мне плохо, одиноко. Хожу неприкаянная. Что-то со мной говорят, тормошат, мешают. А там мне хорошо. Мне хорошо только у сына. Меня или на работе, или там можно найти. Там не могилка... Там мой сын вроде как живет... Я высчитала, где лежит его голова... [217] Сажусь рядышком и все ему рассказываю... Какое у меня было утро, какой день... Вспоминаем с ним... Смотрю на портрет... Глубоко смотрю, долго... Он или немножко улыбается, или, чем-то недовольный, нахмурится. Вот так мы с ним и живем. Если я покупаю новое платье, то только чтобы к сыну прийти, чтобы он меня в нем увидел... Раньше он передо мной на колени становился, теперь я перед ним... Всегда открою калиточку и стану на колени:

— Доброе утро, сынок... Добрый вечер, сынок...

Всегда с ним. Хотела мальчика из детдома взять... Чтобы на Валеру похожий. Да сердце больное. Как в темный туннель, загоняю себя в работу. Если у меня будет время сесть на кухне и посмотреть в окно, я сойду с ума. Спасти меня могут лишь мучения. Я ни разу за эти четыре года не была в кино. Продала цветной телевизор, и деньги эти пошли на памятник. Я радио ни разу не включила. Как сыночек погиб, у меня все изменилось: лицо, глаза, даже руки.

Я по такой любви вышла замуж. Выскочила! Он — летчик, высокий, красивый. В кожаной куртке, унтах. Медведь. Это он будет моим мужем? Девчонки ахнут. Зайду в магазин, ну почему наша промышленность не выпускает домашние тапочки на каблуках?! Я против него такая маленькая. Как я ждала, чтобы он заболел, чтобы закашлял, чтобы у него был насморк. Тогда на целый день останется дома, я буду ухаживать за ним. Безумно хотела сына. И сын, чтобы как он. Такие глаза, такие уши, такой нос. Как будто кто-то подслушал на небе — сын весь в него, капелька в капельку. Я не могла поверить, что эти двое замечательных мужчин — мои. Не могла поверить! Любила дом. Любила стирать, гладить. Так любила все, что на паучка не наступлю, муху, божью коровку словлю в доме, в [218] окошко выпущу. Пусть все живет, любит друг друга — я такая счастливая. Звоню в дверь, включаю в коридоре свет, чтобы сын меня увидел радостной.

— Лерунька (звала его в детстве Лерунька), это я. Соску-у-чилась!!! — Из магазина или с работы бегу.

Я безумно любила сына, я и сейчас его люблю. Принесли фотографии с похорон... Не взяла... Еще не верила... Я — верный пес, я из тех собак, что умирают на могиле. И в дружбе всегда была верная. Молоко из грудей бежит, а мы с подругой договорились встретиться, я должна ей отдать книгу. Полтора часа стою на морозе, жду, ее нет. Человек не может просто так не прийти, раз обещал, что-то случилось. Бегу к ней домой, а она спит. Она не могла понять, почему я плачу. Я ее тоже любила, я ей платье подарила самое любимое — голубое. Такая я. В жизнь медленно входила, робко. Некоторые смелее. Не верила, что меня можно любить. Говорили: красивая — не верила. Я шла в жизни с отставанием. Но если я что-то запоминала, заучивала, то это на всю жизнь. И все с радостью. Полетел в космос Юрий Гагарин, мы с Лерунькой выскочили на улицу... Мне хотелось всех любить в эту минуту... Всех обнять... Мы кричали от радости...

Я безумно любила сына. Безумно. И он меня безумно любил. Могила меня так тянет, как будто он меня зовет...

У него спрашивали:

— Девушка у тебя есть? Он отвечал:

— Есть. — И показывал мой студенческий билет, где у меня еще косы, длинные-длинные.

Он любил танцевать вальс. Пригласил меня на первый свой вальс в школе на выпускном вечере. [219]

А я не знала, что он умеет танцевать, научился. Мы с ним кружились.

Вяжу у окна вечером, жду его. Шаги... Нет, не он. Шаги... Мои шаги, сына моего... Ни разу не ошиблась. Садимся друг против друга и до четырех утра говорим. О чем говорим? Ну о чем говорят люди, если им хорошо? Обо всем. О серьезном и о пустяках. Хохочем. Он мне напоет, сыграет на пианино.

Гляну на часы.

— Валера, спать.

— Давай, матушка, еще посидим.

Он звал меня: матушка моя, матушка моя золотая.

— Ну, матушка моя золотая, твой сын поступил в Смоленское военное училище. Рада?!

Сел за пианино.

Господа офицеры — голубые князья!

Я, наверно, не первый,

И последний не я...

Мой отец — кадровый офицер, погиб, защищая Ленинград. Дед был офицером. Сына сама природа слепила военным человеком: рост, сила, манеры... Ему бы в гусары... Белые перчатки... Карты, преферанс... »Моя военная косточка», — веселилась я. Хотя бы на нас что-нибудь капнуло с небес Господних...

Ему все подражали. Я, мама, подражала ему. Садилась, как он, у пианино. Иногда начинала ходить, как он. После его смерти особенно. Я так хочу, чтобы он всегда присутствовал во мне...

— Ну, матушка моя золотая, твой сын уезжает.

— Куда?

Молчит. [220]

Сижу в слезах.

— Сыночек, куда ты едешь, дорогой?

— Что куда? Уже известно куда. Матушка моя, за работу. Будем начинать с кухни... Друзья придут...

Мгновенно догадываюсь.

— В Афганистан?

— Туда... — И такое сделал лицо, не подступиться, железный занавес опустил.

Ворвался в дом Колька Романов, его друг. Как колокольчик, все рассказал: они еще с третьего курса подавали рапорт с просьбой отправить их в Афганистан.

Первый тост: кто не рискует, тот не пьет шампанского. Весь вечер Валера пел мои любимые романсы и:

Господа офицеры — голубые князья!

Я, наверно, не первый,

И последний не я...

Четыре недели оставалось. Утром перед работой захожу в его комнату, сижу и слушаю, как он спит. Спал он тоже красиво.

Как природа нам стучала в дверь, как подсказывала. Вижу сон: я на черном кресте в черном длинном платье... И ангел меня на кресте носит... Я еле-еле вишу... Решила глянуть, куда же я упаду... В море или на сушу?.. Вижу — внизу котлован, залитый солнцем.

Ждала его в отпуск. Он долго не писал.

Звонок на работу.

— Матушка моя золотая, я прибыл. Не задерживайся. Суп готов.

Я закричала:

— Сыночек, сыночек! Ты не из Ташкента? Ты — [221] дома! В холодильнике кастрюля твоего любимого борща!!

— Ох ты! Кастрюлю видел, но крышку не поднимал.

— А у тебя что за суп?

— Суп — мечта идиота. Выезжай. Иду встречать к автобусу.

Приехал весь седой. Не признался, что не в отпуске, а отпросился из госпиталя: «Матушку повидать на два дня». Дочка видела, как катался по ковру, рычал от боли. Гепатит, малярия — все вместе привязались к нему. Предупредил сестру:

— То, что сейчас было, — это не для мамы. Иди читай книгу...

Опять я заходила перед работой в его комнату, смотрела, как он спит. Открыл глаза:

— Что, матушка моя?

— Почему не спишь? Еще рано.

— Сон я видел плохой.

— Сыночек, если плохой, надо перевернуться. Будет хороший. И не надо рассказывать плохих снов, тогда они не сбываются.

Провожали его до Москвы. Стояли солнечные майские дни. Калужница цвела...

— Как там, сынок?

— Афганистан, матушка моя, это то, что нам делать нельзя.

Только на меня смотрел, больше ни на кого. Протянул руки, лбом потерся:

— Я не хочу ехать в эту яму! Не хочу! — пошел. Оглянулся. — Вот и все, мама.

Никогда не говорил «мама», всегда «матушка моя». Солнечный прекрасный день. Калужница цвела... Дежурная в аэропорту смотрела на нас и плакала...

Седьмого июля просыпаюсь без слез... [222] Стеклянными глазами уставилась в потолок... Он меня разбудил... Как бы пришел попрощаться... Восемь часов... Надо собираться на работу... Мечусь с платьем из ванной в комнату, из одной комнаты в другую... Не могу надеть почему-то светлое платье... Меня кружило... Никого не видела... Все плыло... А к обеду успокоилась, к середине дня...

Седьмое июля... Семь сигарет в кармане и семь спичек... Семь снятых кадров в фотоаппарате... Семь писем ко мне... И семь писем невесте... На тумбочке книга, раскрытая на седьмой странице... Кобо Абэ «Контейнеры смерти»...

Секунды три-четыре у него было, чтобы спастись... Они летели с машиной в пропасть.

— Ребята, спасайтесь! А мне — концы. — Он не мог прыгнуть первым. Он этого никогда не мог.

«...Пишет вам заместитель командира полка по политической части майор Синельников С.Р.

Я, выполняя свой солдатский долг, считаю необходимым сообщить вам, что старший лейтенант Волович Валерий Геннадьевич погиб сегодня в десять часов сорок пять минут...»

Уже весь город знает... В Доме офицеров черный креп висит и его фотография... Уже самолет с гробом вот-вот приземлится... Мне ничего не говорят... Никто не решается... На работе моей все ходят заплаканные...

— Что случилось?

Отвлекают под разными предлогами. Заглянула в дверь приятельница. Потом наш врач в белом халате.

Я как просыпаюсь.

— Люди! Вы что, с ума сошли? Такие не гибнут. — Стала стучать по столу. Подбежала к окну, стучала в стекло.

Сделали укол. [223]

— Люди! Вы что, с ума сошли? Спятили?.. Еще укол. Меня никак не брали уколы. Говорят, я кричала:

— Я хочу его видеть. Ведите меня к сыну.

— Ведите, иначе она не выдержит. Длинный гроб необтесанный... И желтой краской большими буквами «Волович». Я пыталась поднять гроб. Хотела с собой забрать. У меня лопнул мочевой пузырь...

Нужно место на кладбище... Место сухое... Сухонькое... Нужно пятьдесят рублей? Я дам, дам... Только хорошее место... Сухонькое... Я понимаю там, внутри, что это ужас, но сказать не могу... Место сухонькое... Первые ночи не уходила... Там оставалась... Меня домой отведут, я — назад. Скосили сено... В городе и на кладбище сеном пахло...

Утром встречаю солдатика:

— Здравствуй, мама. Ваш сын был у меня командиром. Я готов вам все рассказать.

— Ой, сынок, подожди.

Пришли домой. Он сел в кресло сына. Начал и раздумал:

— Не могу, мама...

Когда захожу к нему — поклонюсь и когда ухожу — поклонюсь. Дома я только тогда, когда гости. Мне у сына хорошо. И я в морозы там не замерзаю. Там письма пишу. Возвращаюсь ночью: горят фонари, едут машины с включенными фарами. Возвращаюсь пешком. У меня внутри такая сила, что ничего не боюсь. Ни зверья, ни человека.

Стоят в ушах слова сына: «Я не хочу ехать в эту яму! Не хочу!!» Кто за это ответит? Должен за это кто-то отвечать?! Я хочу теперь долго жить, очень стараюсь для этого. Самое беззащитное у человека — это его могилка. Его имя. Я всегда защищу своего сына... К нему приходят товарищи... Друг [224] ползал перед ним на коленках: «Валера, я весь в крови... Вот этими руками я убивал... Из боев не вылазил... Я весь в крови... Валера, я теперь не знаю, что лучше было: погибнуть или жить? Я теперь не знаю...» Просыпаюсь, как от сна... Хочу понять: кто за это ответит? Почему молчат? Не называют их имена? Почему в суд не ведут?.. Как он пел:

Господа офицеры — голубые князья!

Я, наверно, не первый,

И последний не я...

Ходила в церковь, с батюшкой беседовала.

— У меня сын погиб. Необыкновенный, любимый. Как мне теперь себя вести с ним? Какие наши русские обычаи? Мы их забыли. Хочу их знать.

— Он крещеный?

— Батюшка, мне очень хочется сказать, что он крещеный, но нельзя. Я была женой молодого офицера. Мы жили на Камчатке. Под вечным снегом... В снежных землянках... Здесь у нас снег белый, а там голубой и зеленый, перламутровый. Он не блестит и не режет глаза. Чистое пространство... Звук идет долго... Вы меня понимаете, батюшка?

— Матушка Виктория, плохо, что не крещеный. Наши молитвы к нему не дойдут.

У меня вырвалось:

— Так я окрещу его сейчас! Своей любовью, своими муками. Через муки я его окрещу...

Батюшка взял мою руку. Она дрожала.

— Нельзя так волноваться, матушка Виктория. Как часто ты ходишь к сыну?

— Каждый день хожу. А как же? Если бы он жил, мы каждый день с ним бы виделись...

— Матушка, нельзя его беспокоить после пяти вечера. Они уходят в покой. [225]

— Я на службе до пяти, а после службы подрабатываю. Памятник новый ему поставила... Две с половиной тысячи... Долги надо отдать.

— Слушай меня, матушка Виктория, в выходной день приходи обязательно и каждый день к обедне — к двенадцати часам. Тогда он тебя слышит...

Дайте мне муки, самые печальные, самые страшные, пусть только доходят до него мои молитвы, моя любовь. Я встречаю на его могилке каждый цветок, каждый корешок, стебелек: «Ты оттуда? Ты от него?.. Ты от сына моего...»

Мать

Дальше