Никого не хотел напугать, ничего не хотел приукрасить.
Просто написал о том, что было когда-то. Причём было это не так уж и давно.
Помните об этом, люди, не забывайте.
Я видел этого человека несколько лет назад.
Был канун настоящего праздника. В Москву съезжались ветераны Великой Отечественной войны. Перрон железнодорожного вокзала был полон печального звона. Медали и ордена на пиджаках стариков и пожилых женщин будто плакали. А кому-то казалось, нужно радоваться.
Человек был одет в строгий костюм европейского покроя. И сам — оттуда. Это было заметно — не наш, не из России.
Седые волосы, седая бородка — всё аккуратно. Всё чересчур аккуратно.
На его лице, человека лет шестидесяти, почти не было заметно эмоций.
Эмоции были у тех, кто из вагонов поезда выходил на перрон.
В руках человек держал два букета. Один большой, другой поменьше. В одном были гвоздики, в другом — розы.
— Ich bin Deutscher! — говорил он по-немецки. — Я — немец. — И извинялся: — Простите! — И поздравлял: — С праздником!
Из большого букета немец доставал гвоздики и дарил их тем, у кого на груди звенели награды.
Ветераны брали цветы. Каждый. И в глазах каждого можно было увидеть десятки чувств. К счастью, удивление пересиливало всё остальное.
Лицо человека, немца, дрогнуло только тогда, когда он увидел на перроне сгорбленную старуху в чёрном тёплом пальто. Она шла медленно, опираясь на мою руку. И на палку, которую ей очень хотелось куда-нибудь деть в тот момент — выбросить, сломать.
Старуха пыталась выпрямиться, старалась казаться стройнее, сильнее, моложе. Ещё в вагоне она накрасила губы. Помадой тёмно-вишнёвого цвета.
Лицо немца дрогнуло. Букет с гвоздиками, со всеми оставшимися цветами, он сунул какому-то старику с двумя орденами Отечественной войны на груди и порывисто шагнул к нам. Ко мне и старухе.
И я увидел слёзы в глазах этого человека.
— Guten Morgen, Mutti! — сказал он. — Mutti! — И поправился: — Мама!
Старуха зарыдала, и силы оставили её. Она стала медленно оседать на землю. То есть на перрон.
Немец подхватил старуху и, словно сумасшедший, принялся целовать.
Он целовал её голову — волосы, глаза, губы, щёки. Он держал её крепко — так, как ребёнок держит любимую игрушку и… мать.
Розы, старухина сумка — они были у меня. Я их держал, чтобы они не потерялись. Потом — отдал.
Этого человека, немца, я больше никогда не видел. Старуху — тоже.
Так бывает. В дороге.
Иногда о попутчике узнаёшь всё, абсолютно всё! Но в потрясении от узнанного забываешь спросить самое простое: имя, фамилию, место, где человек родился или жил.
А попутчику вряд ли хочется встретиться с тобой вновь. Ему вряд ли хочется заново пережить то, чем он поделился.
Бог с тем! Не это страшно…
Впрочем, имя немца я узнал.
Больше всего на свете Василёк любил мамины руки. Да и как их было не любить! Вот отец — приходил домой, обнимал сына, лохматил его волосы, и пахло от рук отца огнём и железом. И хорошо вроде — крепко, прочно, надёжно, — да как-то боязно при этом: ведь железо, оно тяжёлое, а огонь — жжёт!
А когда домой приходила мама, бежал к ней Василёк и падал прямо в её распахнутые ладони. И пахли мамины руки цветами полевыми — медовыми, травой луговой — тёплой от солнышка, и молоком — вкусным и сытным.
— Не-е, парень, не папкин ты. Не папкин, — каждый раз говорил председатель колхоза по такому случаю. И заключал, словно в тетрадке жирную точку ставил: — Мамкин.
Так Василька и звали — Мамкин Василёк. Без обиды звали, так, прозвищем. И старшие, и те, что поменьше, — все друзья да родственники.
Друзей да родни у Василька было много — вся деревня.
Вышло так, что всей деревней родителей Василька воспитывали. Они оба в одночасье сиротами оказались. В семнадцатом году. В одна тысяча девятьсот семнадцатом.
Василёк про то время знал: богатеев из страны прогнали. Чтобы те, кто своим трудом страну строил, жить могли хорошо. А то, что ведь выходило! Человек с утра до ночи работает в поле, — пашет, сеет, жнёт — а живёт всё впроголодь. Земли-то своей мало, клочок всего, остальная — у бар да тех, кто побогаче. Они её дать могут, да за то почти весь урожай забирают! Так и не поесть толком, и одёжки путной не купить, и грамоте не выучиться. Шибко богатеи не любили, когда простые люди грамоту узнавали.
В городе так же было. На заводе людей много, а деньги все у хозяина. Что с простым человеком ни случись, ни от кого помощи не встретишь. На работе поранился или заболел — лечиться только за деньги. А как деньги кончатся, так и помирай ради Бога — хозяину какое дело? Он другого работника найдёт.
Вот Земля, планета, она ведь для всех вроде? Все на ней, матушке, родились. Все друг на дружку похожи: голова, руки, ноги… А как так, что нефть да золото, да руда медная у одних только, да не у тех, кто их добывает? А реки, леса с полями? Кто на них трудится? Тысячи людей да больше! А жиреют с того — один-два, да оба палец о палец не ударили!
Люди работящие и не удержались. Собрались вместе и!.. Мол, хотим так: от каждого по способности, каждому по труду. В деревнях помещиков прогонять стали, землю всем поровну делили: хочешь работать — трудись! В городах на заводах-фабриках тоже по-честному пошло. И про тех, кто калеками остался или болен, не забыли — они ведь тоже люди!
А богатеи: нет! Нам лучше по-прежнему: нам — всё, а остальные пусть на нас работают и наук не знают, а то слишком грамотные стали. И — войной пошли! На простых-то людей.
В деревне, где родители Василька жили, беда случилась.
Помещика прогнали, землю между крестьянами поделили, а помещик назад вернулся, да с войском.
У Василькова отца семья на одном краю деревни жила, у мамки — на другом. И отец Василька и мамка тогда под стол пешком ходили, да кто бы их пожалел!
Солдат да казаков помещик в деревню с двух сторон послал, чтобы из крестьян никто дорогой спастись не смог, за помощью не сбежал.
Казаки да солдаты лютые, будто за своё людей взяли:
— Землю у хозяина забрал?
— Поделили, как положено.
— Ах, положено?
И давай! Кого из винтовки пулей, кого шашкой-саблей. Две семьи за ради страха погубили напрочь. С одного конца деревни десять душ, да с другого — одиннадцать.
Отец Василька как жив остался? Мать его как раз у колодца была, по воду пошла. Помещика с казаками увидала — как догадалась? — сына в ведро сунула. Да в колодец! Спустила, будто и не было самого малого. Там у колодца её саблей и зарубили. И семью всю под корень извели: старика со старухой, мужа да детей шестерых — на всех рука поднялась.
Дом, где мама Василька жила, солдаты сожгли. Хозяев — постреляли, у огня оставили. Офицеры ходили, добивали — из револьверов в головы стреляли. Нелюди!
На другой день рабочий отряд из города на фронт шёл, с белогвардейцами сражаться, — отбили деревню: помещика поймали — повесили, войско его, кто сбежать сумел — спасся, остальных, как скот в яму на пепелище скидали да землёй забросали.
Семьи крестьянские, помещиком загубленные, похоронить по-людски собрались. А тела обмывать стали — глянь! — девчонка-то жива!
Вот радости было!
— От страха сомлела, как неживая стала! — бабы говорили, руками плескали, слёзы утирали — кто платком, кто так, ладонями.
Одной пулей маме Василька ногу поранили, а вторая — офицеры пьяные были — только кожу с виска сорвала: крови много вышло, да не вся.
Отца Василька когда нашли, испугались. Тоже ровно неживой был — холодный весь; два дня в воде пробыл, но… Пошла баба за водой, вытащила да в крик!
— Жить хотел, то и выжил! — уж потом кто-то из мужиков сказал.
На сходе деревенском решили: сирот не бросать — пока не вырастут, кормить-одевать всем по очереди.
Так и жили. Хоть каждому тяжко было, и хлеба не хватало, и тепла, а малые по одной неделе у одних грелись, другую — у вторых, третью — у третьих.
Как семь-восемь стукнуло, своим хозяйством стали ко взрослой жизни приноровляться. Дом-то один остался, хоть и пустой, а жить можно.
Мама Василька хроменькая, да умница — всему бабы научили: и за скотом следить, и обеды готовить, и в поле работать.
Отец Василька тоже с головой парень оказался. И силушкой бог не обидел; сперва в кузню общественную в помощь напросился — сам! А там, кузнец заболел, руку сухоткой взяло — отнялась, — за главного остался. С четырнадцати лет с любым железом справлялся: хоть коня подковать, хоть инструмент справить. Золото, а не парень!
Когда в деревне общее хозяйство создать порешили, колхоз иначе, мама с отцом Василька первыми туда пошли. Отец — кузнецом, мать — дояркой. А что? Сообща любое дело дружнее ладится: и быстро, и справно.
Сообща, всем колхозом через срок и свадьбу справили. К этому делу жизнь больше подвела, чем любовь какая-нибудь. Хотя и без неё не обошлось.
За отца посажёного председатель колхоза был, за дружков — половина деревни, за подружек — другая. Без приданого обошлись, но подарков — хватило: одеяло тёплое, ткани — жениху на костюм и невесте на платье. Из посуды нанесли всякого, курочек пару, тёлочку — это от колхоза. Из района начальник приезжал — про ударный труд кузнеца молодого и красавицы-доярочки говорил, про врагов-богатеев ругался, чтоб и на том свете им пусто было, про светлое будущее сказал, поздравил тоже: наряд на лес выписал, чтобы дом починить, и на железо — на крышу.
Что ж после такого не жить? И работа есть, и люди добрые рядом, и дом крепкий. А из окон дома луг травяной видать. Как время придёт, так он весь в васильках.
Вот Васильком и малыша назвали, что от любви хорошей народился.
Родился Василёк первого сентября тысяча девятьсот тридцать четвёртого года. Первого сентября тысяча девятьсот сорок первого года в школу идти собирался. Учиться шибко хотел, чтобы агрономом стать. Профессия уж больно хорошая — хлеб растить, людей кормить.
Дорогу такую на всю жизнь Василёк сам выбрал. С детства раннего. «Голоштанного! — как председатель шутил, когда Василька совсем маленького вспоминал. — Без штанов ещё бегал, слов не знал, а сам — в поле: сунет зёрнышко в землю и сядет ждать, когда вырастет. А то и поливать вздумает, воду носил, чтоб скорее в колос вошло».
Так бы вот всегда: выбрал дорогу и — шагай по ней, пока не дойдёшь, куда собирался. Только… Жизнь ли так крутит, чёрт ли подворачивает; выходишь на развилок, а то и на перекрёсток. Тут и думай: куда.
Проводница, тётка пожилая, возраста пенсионного, на вопрос, какое место занимать, ответила:
— Где пусто, там и садись.
По её словам выходило: можно и в тамбуре, можно и на крыше. По мыслям: где не занято, там и примащивайся.
На прямой поезд — от родной станции до Москвы — билетов мне не хватило. Взял на проходящий.
В вагоне пустовала только боковушка возле туалета. Но — повезло. Правда, сначала не поверил, долго принюхивался; ан нет, запахов тех самых не было!
Проводнице — а кому же ещё?! — я сказал. От всей души:
— Спасибо!
Вагонохозяйка прошлась по своим владениям со стандартными в общем-то словами:
— Чай, кофе, постель… На здоровье!
Последнее, про постель и здоровье, относилось ко мне.
Город за окном вагона исчез как-то уж слишком быстро: дома и домики, железо моста через Каму — с холодком в груди, — а вдруг с моста да прямо в реку! Затем множество путей и составов, пятиэтажки, высотки, и всё.
Я взялся за книгу. Мог бы творить сам, тем более тетрадь с собой взял толстую и ручек — три штуки, чтобы про запас. Мог бы сам, раз уж писатель, но достал труд чужого автора — детектив приятеля. Там все, как положено, было: оружие на обложке, автограф внутри. Ну и, зачитался. В смысле, стал клевать носом — задрёмывать. И вдруг! Вздрогнул!
И — соскочил с места. Сперва от страха, затем от желания бежать на помощь.
Чужой был голос, страшный. Крик. Слова русские, путаясь с иноземной речью, метались по вагону:
— Не бейте! Я не виновата! Ich arbeiten! Ich warten Kind!
Соседи напротив — он, она и достаточно взрослый ребёнок — заулыбались, отложив карты, а играли в подкидного, наперебой стали объяснять:
— Это тут одна во сне кричит!
— Бабулька, божий одуванчик.
— Чокнутая! — отпрыск картёжного семейства покрутил пальцем у виска.
— Мы тоже сначала также прыгали.
— Потом привыкли.
— А меня всё равно достаёт!
Совсем рядом прибежавшая из своего купе проводница будила старуху. Сгорбленную седую бабку.
Та извинялась:
— Опять я вас? Прости, сердечная! Простите, люди добрые!
В Балезино, это уже в Удмуртии было, стояли долго — меняли электровоз.
Вагон опустел; народ разминался на перроне — кто курил, кто вышагивал, поглядывая по сторонам, иные закупали нехитрую стряпню местных поварих.
Я остался на своей боковушке. Родню, что жила на узловой станции, о себе не предупреждал. От чужой стряпни закаялся давно, берёг желудок. Сидел за тетрадкой — писал рассказ. В сюжет ушёл — будто и не в этом мире оказался. Вздрогнул, когда почувствовал холод чужой руки на запястье.
Старуха сидела напротив меня. Страшная: сгорбленная, седая, на плечи накинуто чёрное неновое пальто, в руке палка-клюка.
— Не письмо ведь пишешь?
— Нет, — мотнул я головой.
— Журналист?
— Нет, — снова односложно ответствовал я.
— Писатель! — старуха оскалилась в улыбке; радовалась, что догадалась.
«Со второго раза!» — подумал я про чужую догадку; но на разговоры меня не тянуло, хотелось дописать начатое. Вот и выходило: старуху нужно было чем-то занять.
— У меня книжка есть. Читать будете? — из сумки я достал книгу. Но не детектив приятеля — свою.
— Сказки? — удивилась старуха, глянув на обложку. — Ну-ка, ну-ка…
Она ушла в своё плацкартное купе, держа в одной руке книгу, а другой опираясь на палку. Ушла медленно-медленно, я слышал бормотанье:
— Надо же, сказки! Молодой, а сказки! Ну-ну…
Она читала долго — не тяжело, нет, а так, будто смакуя изысканное блюдо.
И, пожалуйста, не думайте, что хвастаюсь творчеством, нет! Просто некоторым нравится.
Ещё до ночи многие пассажиры угомонились, улеглись на постели: кто-то накрылся простынкой, кто-то укутался одеяльцем.
Собрался на боковую и я. Тем более что по проторённой дорожке в сторону тамбура перестали шаркать подошвами тапочек и цокать каблуками туфель.
Старуха вновь подошла неожиданно. Подошла, опираясь на палку-клюку, протянула мою книгу:
— Молодец. Давно пишешь?
Я пожал плечами: как сказать, назвать количество лет или год, с которого занялся творческой деятельностью?
Старуха расценила это по-своему:
— Всю жизнь, значит. От родителей?
— Мама — медик, фельдшер, — непонятно почему, но я стал говорить о родителях. — Отец — рабочий, на заводе слесарем работал, механиком.
— Живы? — завязывала разговор старуха.
— Мама.
— А отец?
— Рак. Опухоль. Умер.
— Но пожил?
— Шестьдесят лет.
— Это хорошо.
— Мало! — я вздохнул. — Не хватает его.
— Мне тоже, — пригорюнилась старуха, села на мою постель; до этого стояла рядом. — Мне тоже моих не хватает.
— Но ведь пожили? — взял я в оборот старухины слова.
Она покачала головой:
— Нет. Сожгли их.
На мгновение я оцепенел. А старуха вдруг села рядом со мной и нервно дёрнулась.
Чёрное пальто упало с плеч.
У толстого фланелевого халата, в который была одета старуха, были короткие рукава.
И я оцепенел снова.
Её руки до локтей украшали наколки. Наверное, татуировка шла и дальше: какие-то слова, цветы, нечто похожее на московский Кремль… И среди всего этого, ближе к кисти, — цифры. Несколько.
Старуха быстро и зябко подхватила пальто.
— Хорошие у тебя сказки. Хочешь, я тебе тоже сказку расскажу?
На остров Зинка приползла под утро. Мокрая и грязная насквозь. Сил не хватало, мотало из стороны в сторону, вот и сорвалась с тропки в трясину. Камнем вниз пошла да рванулась от ужаса к твёрдому, ухватилась под топью за землю — тропку через болото — и вытянула собственное тельце. Повезло. Дальше, правда, идти уже не могла, ноги от пережитого свело, — потому ползком ползла. Ревела да ползла.
А и рёва не было — то ли сипела, то ли шипела.
Тётка Саша услыхала, пошла глянуть, что такое. Чуть на девчонку не наступила.
Трое суток Зинку трясло да выворачивало: болотом, гадостью какой-то да внутренностями. Думали, всё, отдаст душу куда незнамо, кому неведомо. Да нет. Видно, есть Бог на свете. Начальник раненый, даром что красный командир, все три дня и ночи от Зинки не отходил — что по медицинской части знал, сделал, а потом молился. По-настоящему молился.
Это уж потом Зинка узнала, что он, полковник, раньше в царской армии служил, роду-племени дворянского, от того и Бога не забыл.
На четвёртый день Зинка первый раз есть попросила:
— Хоть крошечку хлебную. Дайте…
Раненые, а их на острове посреди болота к тому времени уже богато душами было, сухарь старый нашли — подали.
Тётка Саша Зинке рассказывала:
— Здоровые-то ушли. Не совсем, нет. Хотят на немцев напасть: пропитания раздобыть, медикаментов, а коли повезёт, старший сказал, то и оружия. На шестерых у них целыми две винтовки всего…
Вот такой партизанский отряд получался. Всех вместе двадцать три человека. Две винтовки из оружия, шесть патронов — по три на ствол, если поровну делить, и три особых ножа-финки.
Что с Зинкой случилось, никто не спрашивал. Сами через ад прошли, понимали: придёт время, сама всё расскажет.
Рассказала.
Под вечер сквозь деревню мотоциклисты промчались. За ними грузовиков несколько приползло да танкетки с бронемашинами; скоро фашисты везде будто были. Говорили — лаялись словно, речь у них чужая, злая.
Разбрелись немцы по деревне, во все избы, во все сарайки заглянули: всех живых — старых и малых, дедов и грудничков с матерями — в одно место собирали. Из винтовок да автоматов в воздух стреляли, прикладами людей били, сапогами коваными — куда попадёт.
С офицерами переводчик был. Когда со всей деревни народ в колхозный клуб согнали, объявил:
— Из вашей деревни коммунисты уничтожили девятнадцать доблестных солдат великой германской армии. За это ваша деревня подлежит полному уничтожению!
Сперва и не понял никто, что дальше будет.
А дальше закрыли немецкие солдаты двери клубные, окна досками позабивали, и — бензином потянуло.
— Господи! — ахнул кто-то. — Да неужто они, ироды, нас жечь собрались?!.
Клуб знатно полыхнул. Дерево сухое, дождя давненько не было. Затрещали досочки, крыша занялась.
Народ сперва дымом захлёбываться начал. А там и жар прихватил.
— Ой, бабоньки! Горю! — крик чей-то взвился.
Закричали, заголосили люди. Кто в двери запертые, кто в окна забитые — ломиться стали. Лавками одну створку дверную выбили. Огонь сразу внутрь рванул: по одежде, по волосам, по рукам-ногам.
Кто смог, наружу выскочил.
Да только не было там спасения.
Солдаты немецкие всех, кто из клуба выбраться пытался, в упор расстреливали.
Зинка с дедом, матерью да сестрой старшей в середине толпы стояли. Тоже сперва выбежать хотели, да дед остановил.
— Стойте! — рыкнул. И откуда сил на то хватило? Сам старый, хромой, на грудь больной. А медведем рыкнул: — Я ужо! — Затем тише сказал, от жара щурясь: — Вкруг Зинки давай встанем. Так побежим. А там… Ты, Зинка, не оглядывайся! Беги! Беги подальше! Беги да помни…
Дед первым под ноги Зинкины упал. Перешибло его очередью автоматной.
Потом матери рядом не стало.
За спиной сестра старшая вскрикнула; почудилось Зинке, руками она, словно птица, крыльями всплеснула, и вниз. Птицей подстреленной.
Над головой очередь пронеслась. Ещё рядом свистело.
Сапоги чужие тяжело топали. Да куда им за босоногой!
Смолкла Зинка. Тётка Саша в голос взвыла, не таясь. По своей боли — по сыну, по общей — по деревне. Мужики раненые глаза кулаками утирали, желваками на скулах играли. Полковник сказал. Сухо. Глухо. Коротко:
— Отомстим.
… К вечеру вернулись здоровые. Принесли две немецкие винтовки, пулемёт с мотоцикла. Ещё — провод телефонный с аппаратами, — связисты гитлеровские попались. Повезло.
Бинты с йодом пошли на перевязки, консервы с хлебом — на стол. С оружием другим днём засаду устроили; ещё троих своих фрицы недосчитались. А в отряде прибыло; двое окруженцев к своим пробивались да двое местных парней — комсомольцы! — на остров вышли.
Через месяц полковник стал приноравливаться к костылям. Кто-то из красноармейцев срубил деревянные подпорки командиру.
Командир костылями поскрипел, лицом покривился от боли и таким, страшным, народ собрал. Речь сказал короткую, но верную.
— Врага мы бьём помаленьку — это хорошо. Одного-двух-трёх на тот свет отправим — Красной Армии полегче. Однако надо, чтобы люди наши, советские, кто под чужой властью остался, знали: не фашисты здесь хозяева! Требуется что-то громкое сделать. Склад какой взорвать или ещё что. Сами понимаете. Ну, и для дела такого разведка нужна. Кому идти, товарищи?
Зинка сама вызвалась. Первой. Вот так выдала:
— Я не взрослая. Не военная. Тринадцать лет всего! Зайду в село или деревню, мол, побираюсь. Дома голодно, вот и пошла по людям, может, кто чего съестного подаст. А сама всё, что нужно выгляжу, запомню! — И ещё аргумент выложила: — Если взрослый кто в разведку пойдёт, чужого лаской не встретят. Да и немцы неладное поймут.
Не хотел полковник девчонку одну отпускать. Однако, подумав хорошенько, понял: дело Зинка сказала. Дал добро. И двоих бойцов — в сопровождение, чтобы по лесу не так страшно идти было.
От сожжённой деревни в двадцати километрах другая стояла: и домов в ней побольше было, и целая ещё, не спалили фашисты. Туда Зинка и отправилась.
Тяжко пришлось. Даже не от немцев страху натерпелась, от своих — от полицаев. И откуда только сволочи такие берутся? Мало того что котомку пустую почти, с одной картофелиной да сухариками, для виду положенными, перетрясли, так ещё и ощупали всю с ног до грудок. Ржали, кобели проклятые, в сарай затащить грозились — побаловаться по-ихнему. Морды косые от самогона, руки в наколках, — тьфу!
Немцев в деревне оказалось немного — какая-то команда по заготовке продовольствия для нужд германской армии. Десяток вояк, что коров со свиньями в одно место согнали под охрану, а сами кур по дворам ловили да яйца воровали.
Полицаи им в помощь были приставлены, их столько же по счёту выходило, как немцев. Сами все из тюрьмы, фашисты выпустили, на себя служить пригласили…
Из съестного в деревне — Зинка и не думала, что люди последним делиться станут — богато в котомку досталось: картошка, морковка, капусты вилок, хлеба полкаравая, крупы с полкило — ещё довоенных запасов. Тётка одна молока дала, бутыль литровую вынесла, сказала, словно в воду глядела:
— Напоишь кого. Знаешь.
Обо всём Зинка своим взрослым товарищам рассказала. Тем, что у деревни в лесу ждать её оставались. И про то, что склада в деревне никакого нет. Так что взрывать нечего. И что немцев тут небогато. Зато полицаев — всех бы в болото по маковку! И молоком — напоила. И самое главное не забыла: с утра пораньше, чтобы не к ночи ближе, поведут немцы стадо, в деревне собранное, в райцентр. Коров своим ходом, свиней сегодня заколют, в телегах повезут. Немцев десяток и полицаев столько же, чтоб им!
Полковник, когда разведка домой вернулась, Зинку обнял, как дочь родную, расцеловал — радовался, что жива-здорова. Поблагодарил за дело. Потом думал сколько-то недолго, времени не оставалось, решил:
— Значит, так! Фашистов с их прислужниками бить только вдали от деревни. Чтобы деревенские не пострадали. Чтобы немцы потом их не пожгли. Стадо, продукты — половину обратно вернуть в деревню. Не сразу, попозже, когда всё стихнет. А другую половину — в отряд, нам запасы нужно делать. Воевать придётся долго…
Никто Зинку в бой не посылал. Попробовала бы пикнуть!
Пикнула, так её сразу — к тётке Саше на пригляд: сделала своё дело — спасибо, теперь сиди на острове, раненым помогай, по хозяйству тоже.
Здоровые бойцы с комсомольцами местными — десяток против двадцати — под вечер на задание отправились. Загодя. Чтобы до ночи место для нападения выбрать, подготовиться, ну и отдохнуть-выспаться до немцев.
Зинка с острова ночью подалась. Тётка Саша задремала, она — раз! — и была готова. Нож только прихватила, которым картошку в похлёбку резала, к ужину.
Отряд немецкий в лесочке, где партизаны засаду устроили, рано-рано появился. Видно, из деревни так вышли, до рассвета — по ночи ещё.
Солнце над деревьями подняться не успело. Да и что от него толку-то, от осеннего! Так, свет только, тепла мало.
А приморозило крепко. Ветерок, меж веток да лап еловых пробираясь, снегом попахивал.
Зинка хоть и в ватнике толстом была, а всё зуб на зуб не попадал. Даже испугалась: ну как услышат её свои, всыплют потом! И пускать никуда не будут. А надо было.
За сестрёнку. За мамку. За деда. За тех, с кем тринадцать лет рядышком прожила.
Хотя бы одного! Хотя бы того! Пусть не немца! Другого, который, когда в деревне обыскивал, под рубашку забрался, за грудь ухватил, — зверь! Человек разве такое дурное сделает? Только зверь дикий в обличье человечьем.
«Зверя и убью!» — Зинка решила, рукоятку ножа покрепче сжала.
Коровы в стаде на разные голоса ревели, голоса немцев и полицаев заглушая. Колёс скрипучих от подвод тоже почти не слышно было.
«Господи! — ахнула Зинка про себя, когда стадо увидела. — Да они же коров с утра не подоили! Так бедных повели! Звери! Дикие звери!»
У каждой коровы вымя от молока разбухло. Потрескалось.
При каждом шаге брызгали на дорогу белые струйки.
Мычали коровы — плакали. От боли.
Полицаи на то внимания не обращали. Немцы — тоже; спешили, скорей бы лес миновать да обоз со стадом в нужное место доставить. Туда, где не так страшно. Где своих, фашистов, побольше. А то ведь винтовки на взводе держать приходится, по сторонам смотреть — а ну как партизаны!
Ну, те и — пожалуйста, вам!
Зинка, хоть и ждала, что стрельба начнётся, всё равно от неожиданности испугалась. Пулемёт застрочил — присела, нож выронила.
Защелкали по лесу винтовочные выстрелы. Кто-то закричал по-русски, кто-то — по-немецки. Коровы вовсе не своими голосами взвыли. Затем граната хлопнула.
Во все стороны лес затрещал: люди бежали, скотина, осколки летели, пули…
Зинка нож найти не успела, выскочил на неё фашист раненый — лицо в крови, не видит, куда бежит. Наступил на Зинку, сбил с корточек, та спиной назад полетела да затылком о корень!
И всё, будто свечку кто затушил, — тьма в глаза ударила и в голову.
— Кто есть это? — голос обрушился на Зинку откуда-то сверху.
И чьи-то руки подняли её с холодного пола, и кто-то поставил её вертикально и подпёр со спины своим телом:
— Держись, дочка!
Толстая холёная физиономия фашиста в мундире, украшенном крестом и чем-то ещё, была прямо перед её глазами. Размером в высоту немец не отличался, только вширь.
— Партизан?
Хотела Зинка фашисту ответить, как положено, по-советски, в физиономию его толстую холёную плюнуть, да не вышло. Сильно затылком в лесу приложилась, да и, по-медицински говоря, прошлое потрясение нервное сказалось.
Вылетело у Зинки изо рта одно мычание.
Из-за спины дедок какой-то за неё отвечал:
— Больная она, чокнутая. Мы тут её все знаем! Без разума, без ума — ходит по белу свету. А нам жалко, вот и подкармливаем.
— Фи! — физиономию фашиста перекосило. — И это есть партизан? Вон её! — голос немец повысил. — Вон!
Так бы и сошло Зинке с рук, так бы и в лес снова попала, да — судьба-злодейка!
Когда выводили девчонку из подвала, оказался рядом Зверь. Тот самый полицай, что за день до того в деревне над ней измывался. Выжил, гад, в лесу, схоронился как-то. А после того, как партизаны стадо у фашистов отбили да к своим ушли, к немцам пробрался.
Ну, немцы облаву тот час же! Да кого ловить? Партизаны давно из лесу исчезли, одни только немцы да полицаи побитыми на дороге лесной лежат. Да Зинка в стороне под деревом.
Зинку в райцентр и привезли. На телегах вместе с трупами.
В тюрьму Зинку бросили, в подвал. Подумаешь, без сознания! Дышит ведь!
Потом туда же, в тюрьму, из деревни народ пригнали. Пытать собрались; вдруг скажет кто что про партизан.
А тут в райцентр фашист какой-то главный приехал. И вздумалось ему на партизан посмотреть. Вот для него подвал и открыли. А он инспекцию устроил, решил, видно, добреньким показаться. Облагодетельствовал — юродивую на свет Божий выпустил…
— Она это, она, господин начальник! — Зверь фашисту кричал. — Это она партизан на нас навела! Партизанка она! Дозвольте мне за неё, ваше благородие, взяться! Я у неё всё узнаю-выведаю! Сама к партизанам приведёт!
В воскресенье Василёк с отцом встали пусть и не в самую рань, а всё не поздно. День хоть и выходной, и у мамки на ферме не смена, да работа по хозяйству нашлась. Железо на крыше поправить надо стало. А то ведь было дело! — гулял ветер, несколько листов железа оторвало. Вон как бывает!
Хорошо на крыше, привольно! Во все стороны гляди — вон он, мир, большой какой! Тут поле, там лес, дальше небо синее, с неба — солнце яркое! И ещё! От трубы печной вку-усно попахивает: и дымком, и стряпнёй мамкиной, воскресной — праздничной. Одно слово: хорошо!
— Мужики мои, вы скоро? — мамка на крылечко вышла, от печки разрумянилась, руки о передник вытирает.
И без того мамка красивей всех, а тут и вовсе — самая лучшая!
— Сей секунд! — Василёк мамке прокричал. Прямо как папка, когда его в кузне про работу спрашивали.
Да и, правда, что делов осталось? Один лист железный гвоздями прибить!
Василёк лист держит, папка молотком по шляпкам стучит: раз-два, раз-два! — ве-се-ло!
— Всё! Сделано!
Выпрямился отец, спину разогнул, руки раскинул — потягивается. Во все стороны на мир поглядывает: на небо, на лес, на поле! Большой! Сильный! Улыбается!
И вдруг!
Исчезла с папкиного лица улыбка. Что такое? Отчего?
Взглянул Василёк туда, куда отец глядел, и сам удивился.
Прямо по полю, без дороги, во весь опор всадник спешит! Коня не жалеет, плетью его жжёт: то справа, то слева. Давай, родимый! Лети!
Не выдержал конь, на лугу у дома Василька упал: ноги передние подкосились, полетел всадник через голову.
Отец с крыши по лестнице — вниз! Василёк — следом! Мамка за ними, прихрамывая:
— Куда вы?
А всадник, пеший теперь, уже у ограды:
— Председатель где?
— Да где ж ему быть? — папка Василька удивился. — У себя, наверное. Дома. Выходной же сегодня!
— А в правлении что, сторожа нет? — человек удивляется, дышит через слово, будто сам бежал, а не на коне мчался. — Мы вам из райцентра звоним-звоним! Звоним-звоним!
— Ветер был! Сильный! — Василёк в разговор взрослых встрял. — Провода порвало, у нас с крыши железо снесло!
Хотел Василёк ещё про ветер сообщить, про беды деревенские сказать, да тут мамка поспела:
— А случилось что?
Глянул на неё человек из райцентра, всадник бывший, а теперь пеший, и словно из пушки картечью выстрелил — одним словом ранил всех:
— Война!
Схватилась мамка за сердце, лицом побелела, из глаз болью плеснуло. Отец вздрогнул. Василёк замолчал, сжался.
— Война! С немцами!
… Потом митинг был. В колхозном клубе тесно-тесно собрались. Все до единого, никого по домам-избам не осталось.
Человек из райцентра речь говорил долгую, обстоятельную, — отдышался уже и чаю напиться успел, у председателя. Говорил человек и про врага коварного, и про страну нашу великую, и про то, что каждый теперь в нашей стране — воин! Кто с винтовкой на фронт должен идти, кто на полях, на фермах трудиться по-военному: без сна-отдыха!
Кто-то из стариков спросил-прошамкал беззубо:
— Ейнто чегось, мобилизацию объявят, всех мужиков под гребёночку?
— До мобилизации пока далеко! Красная Армия у нас самая сильная! День-другой, и на чужой земле воевать будем! — человек ответил уверенно, так что все бабки, бабы и девчонки разом с облегчением вздохнули, но потом огорошил: — Однако все, кто призывного возраста, прямо сейчас же в райцентр, в военкомат! Там решение примут!
Мамка не плакала. Молча всё делала. Но не сердито, как редко-редко случалось, когда отец по весёлым делам с праздников деревенских возвращался. Такое и впрямь редко было, Василёк и пяти раз за всю свою жизнь не помнил. Делала мамка всё, как и отец в кузне, расчётливо: шаг — миску железную взяла, другой шаг — полотенцем белым обтёрла, третий шаг — в руках ложка алюминиевая оказалась. Четвёртым шагом, пятым да другими собирала мамка папкин сидор — мешок солдатский.
И улеглись в сидор не абы как, а по порядочку, как положено, плотненько: рубашка с портками да портянок пара — чистые, посуда с кружкой — в полотенце вышитое завёрнутые, станок бритвенный с кисточкой пушистой, мыла два бруска — одно для стирки, другое умываться, пакетик бумажный с махоркой — не себе курить, угостить товарищей. Себе — сухариков ржаных мешочек, пирогов свежих — тёплых ещё, из печи, хлеба домашнего — каравай. Попали в сидор и другие припасы: сала кусок, консервов банка железная, тяжёлая, конфет сладких десяток, сахара полголовки…
Напоследок мамка вспомнила, носки шерстяные с варежками — сама вязала! — папке из чулана принесла, первый раз после клуба слова сказала. Горько, еле себя сдерживая:
— Вдруг оно… она… затянется…
Ничего папка мамке не ответил, обнял только и так крепко к себе прижал, что косточки захрустели.
Потом сели они оба на лавку у печи, и опять тишина избу наполнила. Долгая тишина, тягостная. Страшная чуток. Василёк поёжился даже.
Но вот поднялся папка, а мамку остановил:
— Жди! Василёк проводит!
И осталась мамка ждать, а Василёк стремглав — вот радость-то, папка его с собой берёт! — в сени кинулся, а там и за ограду.
А за оградой плач да рёв, да вой, будто покойника на кладбище везут.
Полдеревни дорогой идёт. За деревню.
За каждым мужиком, что мешок-сидор за плечами тянет, человек по нескольку: жёны под руку, матери с другой стороны, детвора вокруг, старичьё ещё, что ходить может. Все со слезами кормильцев на войну провожают.
Вот тут по-настоящему Васильку страшно стало. Сердце заторопилось куда-то, в горле ком встал — вцепился Василёк папке в рукав пиджака:
— Папка! Не ходи! Не надо! Зачем?
— Так! — строго папка сказал, сверху вниз глянул: — Ты у меня кто, мужик?
— Мужик, — нетвёрдо Василёк ответил, добавил увереннее: — Буду!
— Вот! — улыбнулся папка грустно. — Кто у нас защитники: мужики или бабы?
— Мужики! — уже без колебаний Василёк выдал.
Почти сразу за домом сошёл папка с дороги, что на войну вела, на луг васильковый, на кочку уселся, людям, что на него недоумённо глянули, сказал:
— Пять минут, догоню! — И Василька рядом посадил: — Вот, говоришь, не ходи. Не надо. Зачем. Затем! Родину защищать! Напали на неё враги: землю хлебную хотят захватить, заводы-фабрики себе забрать, людей — кого погубить, кого рабами сделать. Такое уже было, знаешь, почему у тебя дедов нет.
— Родина, она большая! — Василёк из себя выжал. Сам понимал, что не то говорит, а вот, вылетело же! — Народу у нас много. И Красная Армия большая. Тебе — зачем воевать?
— А что? Может, и вправду дома остаться? — папка вдруг будто удивился мысли такой. — Я останусь! Так ведь и другой так решит. А там третий, четвёртый! Вся деревня, за ней — город, потом дальше. Из армии солдаты домой пойдут, и что? Иди через границу любой — делай, что хочешь, бери, что видишь! Нет, неправильно это, не по-людски. Не по-мужицки. Да и что люди про меня подумают: трус?
— Нет, ты не трус! — замотал головой Василёк головой. И быстро-быстро заговорил, чтоб не подумал папка про него чего недоброго. — И я не трус! Я это, я тебя проверял как бы! А то ты мне: мужик — не мужик! А я мужик! Я с тобой пойду! Я тоже родину защищать буду! Мы вместе…
— Стоп! — папка вдруг Василька остановил. — Я на войну уйду, ты на войну уйдёшь, а кто тогда с мамкой останется? Кто её защищать будет? А ведь она у нас… Ты хоть понимаешь, что такое Родина?
— Да! — Василёк головой закивал. — Это страна наша!
— И так оно, и не так, — папка головой покачал.
— Это почему это не так? — Василёк удивился.
— Ну… — папка хотел было одно сказать, да вместо того вопрос задал: — А с чего она, родина, начинается, знаешь?
— С Москвы! — Василёк выпалил.
— А ты её видел хоть раз? — папка всерьёз спросил, без улыбки. — Вживую! Вот так, чтобы рядом?
— Нет! — мотнул Василёк головой. Добавил затем: — На картинке только видел. В книжке. В библиотеке. В клубе.
— А вживую что видел? — папка спросил.
Огляделся Василёк:
— Деревню нашу. Лес вон, поле. Небо видел! — И — удивился: — Это Родина?
— Она! — согласился папка. — Страна наша и Москва далее этих мест будут. Но и деревня наша — не первая.
— А что первое? — Василёк аж рот раскрыл, позабыл и про войну, и про другое всё прочее.
— Что-о! — папка сердито протянул. — Не что, а кто! Сам-то догадаться не можешь?
— Да как?
— Да так! Просто! Просто, когда человек рождается, кого он первым видит? К кому прижимается? От кого всю любовь с молоком берёт?
— Мамка?! — Василёк ахнул, с кочки луговой соскочил. — Мамка — наша Родина?!
— Для каждого человека так! — папка сказал. Серьёзно сказал, серьёзней не бывает. — Для каждого самое святое — его мамка. Ведь ты представь! — как со взрослым говорил с Васильком отец. — Вот не будет матерей, кто нам жизнь дарить будет? Некому за такое дело взяться! И не будет тогда ни деревни твоей, ни города. Ни поля, ни леса, ни неба огромного! Страны — и той не будет! Вовсе!
…Уже давно ушёл папка дорогой, что вела его на войну. И все мужики деревенские, кому в военкомат полагалось, ушли.
Опустела дорога. Луг опустел.
Один только Василёк среди травы высокой стоял, и звучали в сердце отцовские слова:
— Я нашу Родину на дальних рубежах защищать стану. А ты — здесь! Без тебя мамки нашей не будет. Ты ей последняя защита! Помни это, Василий!
— Странная штука — память. Что только не хранит! И с каких времён! Я вот себя с десяти месяцев помню. Правда-правда! Мне и матушка говорила — подтверждала, мол, да, было. Это когда я у неё спросил, а, правда, было? А что… Я с десяти месяцев рисовать начал. На ноги встал в девять, а рисовать — в десять. Как сейчас помню! У отца со стола карандаш упал, я и подполз ближе. Так посмотрел, с другой стороны глянул. А отец посмеяться решил, спросил: «Рисовать будешь или нет?» И лист бумажный дал. Я этот листок на полу разложил и — давай! — солнце рисовать: круг, а от него палочки — лучи, значит… Жалко, рисунок не сохранился. Отец в тридцать восьмом умер. На работе повздорил, домой вернулся, на кровать лёг — и не встал больше. Бумаги его забрали. Он же у меня ответственным работником был! Пришли с работы, все папки, все книги, с которыми он дома работал, всё! С собой! Где-то в одной из папок и мой первый рисунок оказался… Сколько их потом было! Спрашивали: сколько? Отвечал! Каждый помню. Самый неудавшийся эскиз — и тот. В памяти. А сколько картин в голове сейчас! Меня ведь в армию не брали: художник! Плакаты предлагали рисовать, над листовками работать! Я считал: нет, моё место на фронте. В военкомате турнули. В комитете комсомола тоже подождать предложили. А потом… Захожу в институт, а там в ополчение записывают. Есть в Москве площадь Пушкина, вот там я и стал солдатом. То есть ополченцем сперва. До первого привала. В деревушке какой-то. Письмо решил с дороги домой черкануть, матушке отправить. Пошёл почту искать и отстал от своих. Туда, сюда, время военное, никто не знает, куда ополченцы ушли. Мужики деревенские даже арестовать хотели, как шпиона. А тут ваша, ну, теперь наша, часть. «Кто таков?» — командир спросил. Я, как есть, доложился, покаялся, а потом и говорю: «Возьмите к себе!» Взяли… Эх, краски я дома оставил! Карандаша не взял! Думал, не дело на войне рисованием заниматься. Да к тому же, думал, неделя-другая, месяц-второй, и закончится всё. А сейчас — руки ноют! Сплю, вижу: карандашом по ватману вожу — линия за линией, тени… Всех бы сейчас нарисовал! И всё бы!
Молодой солдат глубоко вздохнул и замолчал, запрокинув голову к небу.
Сапёры отдыхали. Был обед. Время за полдень.
Кухня пришла по расписанию. Ложками по котелкам отстучали: кашу перловую с мясным концентратом умяли, из кружек вместо чая молока деревенского выпили. Хозяйки, что солдатками стали, последним готовы были поделиться: молоко что! И овощи, и сладости красноармейцам несли, вздыхали:
— Может, и наших кто сейчас так…
Ребятня тоже рядом с сапёрами крутилась, все деревенские — от тех, у кого усы пробиваться начали, до тех, кто только ходить научился. Девчонки от пацанов не отставали. Пока старшие парни помогать пытались красноармейцам в работе, воду холодную, колодезную, для питья носили, в перекуры слушали — головами, как большие, покачивали, вздыхали по-бабьи:
— Да-а…
Сапёры готовили место под армейские склады: ямы глубокие копали, из леса брёвна таскали, стенки ставили да крыши настилали — добротно всё получалось, крепко.
В деревне, несмотря на военную тайну, знали: в поле возле леса будут боеприпасы хранить, много. Снаряды для пушек, мины для миномётов, патроны для пулемётов и винтовок.
…Молодой солдат вздохнул ещё раз, и старший из сапёров, по званию старшина — четыре треугольника в каждой петлице! — вдруг выдал:
— А нарисуй!
— Как?!
— А вот так! — старшина обвёл взглядом столпившихся вокруг ребят. — У кого дома краски и бумага есть?
— У меня! — не колеблясь, боясь, что опередят, шагнула вперёд Зинка. — Я сейчас! Я быстро!
И, не дожидаясь ни слов, ни того, что кто-то так же скажет, припустила со всех ног в деревню. А потом — обратно.
Молодой солдат, что учился на художника, поморщился, глядя на высохшие, уже почти полностью использованные акварели, и взялся за карандаш:
— Им нарисую!
— Кого? — одно слово ребятня выдохнула хором, ближе к солдату придвинулась, каждый в душе птичку-надежду держал — а вдруг его нарисуют? Не кто-нибудь, а художник! И не простой, а военный!
— Давай вас, товарищ старшина! — выдержав паузу, предложил солдат.
Старшина улыбнулся в густые пшеничные усы, поскрёб пятернёй коротко стриженный затылок — пилотка за ремень была заткнута, — и махнул рукой:
— Ну, ты, парень, это!
Сапёры поняли это по-своему, засмеялись:
— Хотел Ваня начальству угодить!
— Поближе к голове — подальше от работы!
— Рыба ищет, где глубже…
— Да я, да, честное слово! — солдат-художник даже покраснел от таких слов. — Да как вы подумать могли! Да я же комсомолец!
— А ну, тихо! — останавливая и смех и грех, старшина голос повысил. — Меня, оно, конечно, можно. И про начальство здесь — зря! Однако… Вон, их рисуй! — махнул он рукой в сторону ребят. Девчонка вон, зря, что ли, за красками бегала? Вырастет, замуж соберётся, рисунок за приданое сойдёт!
Тут уже покраснела Зинка — ребята наперебой своё выдавать начали:
— Зинка замуж собралась!
— Невеста, где жених?
— Цыть! — цыкнул старшина на ребятню. И снова художнику сказал, выбрав из толпы того, кто в сторонке стоял: — Вон, его изобрази!
У Василька бровки вверх взлетели от удивления: «Меня?!» Он до того в сторонке стоял, думал, как поступить. Вместе со всеми оставаться — интересно. А вот на ферме у мамки дел много — ей бы помочь. Мамка теперь устаёт сильно, работать за двоих приходится. На ферме воды надо накачать — коровы пить хотят, навоз надо убрать — на двор вывезти. И с солдатами побыть хочется: а вдруг им по срочной какой связи скажут, когда война закончится, и папка домой вернётся.
— Да! Точно! Витязь на распутье! — выдохнул художник, на Василька глянув. И рукой взмахнул, поманил: — Иди сюда!
Склады сапёры сделали. Всё как положено. Даже минное поле вкруговую. Генерал какой-то распорядился. С инспекцией приезжал. На машине пропылённой, сам от пыли белый весь. Старшине руку пожал, красноармейцев словом кратким поблагодарил. Воды холодной, что девчонки принесли, выпил, крякнул и обратно в машину — только пыль столбом!
Старшина первым делом ребятню, что с сапёрами крутилась, собрал. Приказал, как солдатам своим:
— А ну, стройся!
После того про минное поле рассказал.
— Знаю, — сказал, — что вы — люди советские, врагу секретов военных не выдадите. Но для вашей же безопасности, для того, чтобы родители ваши не пострадали, говорю. Мина, она сама по себе мала, а смерти в ней — не на одного человека может быть. Здесь таких смертей вокруг много будет. Вот так мы их в землю прятать станем, — показал. — Вот так они сверху выглядеть будут: чужому взгляду неприметно, а вам понятно. Мы эти мины так положим: с краю под одной вразброс, а дальше так, что, если на одну наступишь, сработает сразу много. До неба земля встанет, лес вздрогнет — черно станет, страшно! Приказ вам, ребятня, и просьба у меня такая: не ходить сюда более.
Всё, как положено, сапёры сделали. Ушли пешком. Под ночь, когда приказ привезли. Мотоциклист привёз. И тут же назад умчался.
Ушли сапёры, а боеприпасы на склады не завезли. Не успели. Война слишком быстро к деревне подошла.
Сперва далеко грохотало — зарницами, затем ближе — грозой, а потом и вовсе самолёты залетали — жёлтобрюхие, с крестами на крыльях. Во многих домах-избах деревенских крыши пулями пробиты оказались, пожары не один раз случались.
— Рисунок я тот не сохранила! — вдруг всхлипнула старуха, возвращая меня к реальности.
Её мысль, и без того нескладная, неловкая, убежала куда-то то ли в сторону, то ли вперёд.
— Какой рисунок? — не понял я сперва.
— Да тот, на котором Василёк был. Художник нарисовал!
— Почему…
Я хотел спросить: почему рисунок Василька оказался у старухи, но та поняла иначе. Перебила, не дав договорить вопрос.
— Глупая была! В сорок пятом дали мне десять лет. Лагерей. Молодая не молодая, а отправили дорогу строить. Там горы кругом. Летом жарко, зимой холодно. Вольные взрывники гору подорвут, мы, девки да бабы, камень уносим. На носилках. Это когда вдвоём. А одна если — тачкой катали. Сперва дорога рядом была, минут двадцать ходки, затем — полчаса, потом — час, а там и больше того. А рабочий день — четырнадцать часов. И на сон — сколько от всего дня осталось. И кормили плохо. Утром встанешь: каша пустая да чай на траве. В обед к каше баланду добавляли из старой капусты. На ужин — то, что от баланды с обеда осталось. Многие тогда поумирали. Да кого это заботило!..
Январь уже был, сорок шестого. Сил совсем мало оставалось. Дали пять минут у костра погреться. Я села, да так горько стало — волком вой, а веселее не будет! Хорошо, рисунок рядом. Я, когда на него глядела, жить снова хотелось. Сила у него такая была, что ли… Нет, не что ли! Была! Я ведь с ним всю войну там выжила. Гляну — живу. И берегла его себя сильнее. А тут… Достала, в руке держу, гляжу… Задремала. Пять минут прошло, все поднялись, а я нет. Охранник подскочил, как даст прикладом по спине! Я в костёр! Руками вперёд. И понять ничего не могу, только вижу: горит мой Василёк. Руки мои тоже прихватило, ну, да с ними что, подумаешь — руки!
Не знаю, что нахлынуло, камень рядом лежал — схватила да как дам солдатику по головушке! Да в висок! И — насмерть. Вот так вот. Был человек — нет человека. За то и срок добавили, и уже другой тропкой пошла я.
Своих Зинка не выдала. Хотя и поиздевался Зверь над ней изрядно. Бил — это что! На вожжах к потолку подвешивал — терпела. Терпела и после, как над телом глумиться начал. Там уж и сознания почти не было.
Ничего фашисты о партизанах не узнали. А Зинку Зверь самолично на кладбище утащил. Там у немцев яма была выкопана. Для таких, как Зинка. Издевались фашисты над людьми до смерти, а потом туда — в яму. Когда штабелями — по-немецки аккуратно, когда просто так — швырнули, и всё.
Зверь думал: жизни в Зинке не осталось. Сердце послушал — молчит вроде. Ну, и ладно. Раздел её, и голышом в яму! Одёжку-то продать ведь можно, а нет, так на самогон обменять — всё прибыток. Напоследок, к счастью, карманы проверил. Рисунок Василька нашёл — посмотрел, губы поджал, плечами повёл, к Зинке кинул, в яму.
Зинка от холода оклемалась. Сверху — снег, снизу — мертвецы, сбоку — земля. Со всех сторон стыло.
На кладбище тишина: ни фашистов, ни полицаев. Зверь тоже ушёл. Что ему с покойниками рядом делать?
Чтобы согреться, пришлось Зинке чужую одежду брать. С мёртвых тел. Ботинки большие — с мужчины, у которого висок пулей пробит был, кровь пузырьком запеклась. Чулки старые — с бабки дряхлой; её-то за что? Нижнее, рубашку — с мальчишки, Зинки чуть постарше; у него руки-ноги перебиты были.
С кого ей ватник достался, Зинка не поняла; лица у человека не было — месиво.
Как Зинка из ямы выбиралась, одному Богу ведомо. Ногти на руках содрала. Лицо, и без того в синяках, до крови застывшими кусками глины исцарапала.
Рисунок Василька увидела — обрадовалась. Правда, ни слезинки не выбежало и улыбки не получилось, а силы откуда-то взялись. Вылезла Зинка из ямы.
Хотелось к своим. Тепла хотелось. Пить — хоть капельку воды. Хоть из лужи, хоть из болота! Снег не помогал, от него только хуже становилось — колотило так, что не слышала ничего, не видела. А на дорогу вышла — облава.
Сунули Зину в кузов грузовика к молодым девчонкам да парням, кто с Красной Армией уйти не успел, и на станцию железнодорожную. Там всех по вагонам, опять же грузовым, растолкали: сесть нельзя, только стоя — так тесно.
«Тук-тук, тук-тук», — вагон на стыках рельсовых постукивал.
«Тук-тук, тук-тук», — сердечко у соседки Зинкиной стучало, потом остановилось. Так и ехали: кто живой, кто неживой — все рядышком, все стоя.
Где поезд встал, когда? Среди ночи выгнали всех на холод. Тех, кто сам шёл, баландой из гнилой картошки накормили. Тех, кто умер, из вагонов выбросили — за руки за ноги и вниз: «Тук-тук, тук-тук».
И снова: «Тук-тук, тук-тук…»
В том же вагоне.
В Германию.
Продавали их в каком-то пакгаузе.
Опять, как и в первый раз, выгнали из вагонов тех, кто мог двигаться, покормили супом из брюквы уже, построили по четыре и так, колонной между составов — вперёд!
Не повезло тем, кто шёл с краёв. С краёв колонну охраняли немцы с овчарками. Многих девчонок собаки покусали. Фашисты их ради смеха натравливали.
Покусанных долго никто не покупал. Зинку — тоже. И маленькая — все остальные возрастом лет по шестнадцать-двадцать, — и синяки на лице так и не зажили, и ногу овчарка порвала — стоять тяжело было, валилась-падала.
Какой-то старик позже всех приехал. В пакгаузе уже свободно сделалось. Там сперва тех, кто покрасивей был, отобрали. Немка важная ходила — даже зубы заставляла показывать. Кто-то из девчонок немецкий понимал, в школе дурочку не валял, ахнул:
— Для публичного дома! Под фашистов ложиться!
Тут же за разговоры и наказали. Раздели догола и собак натравили.
Потом молчали девчонки, даже радовались про себя тихонько: на шахту, на завод, на фабрику…
Старик, когда увидел оставшихся, расстроился: качал головой, языком цокал. После всё-таки решился: забрал сразу десятерых и Зинку в том числе. Заплатил и за доставку.
И опять куда-то ехали. Теперь в стареньком крытом тентом грузовичке. Девчонки — руки связаны — на полу, как бросили. Охрана — два пожилых немца и ещё один пацанчик с винтовками — на откидных сиденьях.
Немцы поглядывали недобро, винтовки держали наготове.
Потом Зинка узнала: за два дня до того, как их привезли, у одного местного хозяина две русские девушки сбежать пытались. Били их крепко, они и не выдержали.
Старик, что купил русских девушек, был управляющим. Не хозяином.
Хозяин появился только после того, как вооружённые немцы заставили новых рабынь выпрыгнуть из машины.
— Herr Wilhelm! — крупный грузный немец смотрел на девушек свысока. — Herr Wilhelm! — повторил он ещё раз и стукнул себя в грудь.
Старик-управляющий оказался ещё и переводчиком. Правда, на русском он объяснялся с трудом. Но хозяина это, похоже, не огорчало.
— Вам быть работать, работать и работать! На благо великой Германии и господина Вильгельма! — объявил управляющий волю хозяина. — Вы есть собственность господина Вильгельма! Он потратить собственные деньги и вас купить! Вы должен быть благодарны господину Вильгельму! Кто быть работать хорошо, тот не будут наказывать! Кто быть работать гут хорошо, тот быть кормить! Кто быть отмечен господин Вильгельм, быть жить лучше! Зер гут! Тот, кто не быть работать, мы отдать свиньям!
Что такое «отдать свиньям», Зинка узнала на другой день.
Кошка господина Вильгельма родила котят. Господину Вильгельму котята были не нужны, и он бросил их в загон к свиньям. Здоровенные зверюги, каждая весом больше ста килограммов сожрали котят живьём.
Работать и жить Зинку отправили в один из коровников.
Коров было много — пятьдесят. Да ещё телята. Ухаживали за ними две девушки: полячка Мария и украинка Ганна.
С Марией Зинка сошлась сразу.
Подружиться с Ганной у неё не получалось. Ссора в первый же день случилась. Когда Зинку силой приволокли — а она упиралась! — в коровник.
— Не буду я работать! — заявила Зинка. — Ишь, рабов нашли! Всё равно мы победим! Красная Армия сильнее всех поганых фрицев! И вильгельмов! — Я… — начала и не договорила Зинка.
Голова её дёрнулась от оплеухи, полученной от Ганны:
— Цыть, дура! Сама жить не хочешь, так других раньше времени в могилу не отправляй!
Ганна же и заявила управляющему, когда тот пришёл проверить, как идёт работа в коровнике:
— Герр Стефан, новенькая не хочет работать! И нас подбивала на то же!
— Гут! — управляющий потрепал Ганну за щёку, залез в карман своей куртки и достал оттуда плитку шоколада. — Кто работать гут хорошо, тот быть кормить.
Вся плитка Ганне не досталась, только несколько кусочков, щедро отломленных рукой управляющего. Однако она была рада и им. Она даже попыталась состроить глазки противному старику.
Управляющий не стал уделять внимания Ганне больше, чем нужно. Он подошёл к дверям коровника, открыл их и что-то прокричал на своём немецком языке.
Минутой позже в коровник вошли два крепких парня. Немцы. Не говоря ни слова, они схватили Зинку и бросили её на пол, прямо на неубранный навоз.
Потом Зинку пинали. Сапогами. В четыре ноги.
За Зинку никто не вступился.
Староста разглядывал стены и крышу. Ганна, посмотрев какое-то время на экзекуцию, отправилась в дальний угол коровника. Туда, где, с трудом сдерживая слёзы, работала Мария.
Потом немцы ушли.
Зинка осталась лежать в навозе. Было противно, больно, но работать на немцев она всё равно не собиралась.
Вечером, когда в коровник принесли еду, Зинка снова увидела хозяина.
Она по-прежнему лежала на полу.
Господин Вильгельм с минуту глядел в глаза девчонке, а затем, не говоря ни слова, наклонился, схватил её за ногу и потащил за собой.
Подняться Зинке не удалось. Голова ударилась о порог, о металлическую решётку, на которой перед входом в коровник счищали грязь с обуви, и всё. Мрак.
Мрак был и потом. А ещё холод. Жуткий холод. Ледяной холод.
Зинку бросили в каменный колодец, сделанный во дворе усадьбы господина Вильгельма для наказания непокорных работников…
Утром сквозь щель в крышке колодца пробился робкий лучик света.
Зинка, ночью пришедшая в сознание и всю ночь пропрыгавшая то на одной ноге, то на другой, чтобы не замёрзнуть, замерла. Навалилась боком на каменную стенку. Сил не оставалось.
Вернее, оставалось ровно столько, чтобы достать заветный рисунок.
Сил достать рисунок у неё хватило, спрятать обратно в карман — нет.
Господин Вильгельм, откинув крышку колодца, вновь возвысился над девчонкой. И, неожиданно ловко для своей комплекции, наклонился над колодцем и выхватил рисунок из застывших рук. И ухмыльнулся, увидев слёзы в Зинкиных глазах:
— Цена?
— Отдайте, — попросила Зинка.
— Работат! — ответил господин Вильгельм.
— Пожалуйста, — выдавила из себя Зинка.
— Работат! — повторил господин Вильгельм и, не дожидаясь ответа, вдруг надорвал уголок бумажного листа — понял: другим девчонку не взять.
Зинка вздрогнула. Будто не рисунок порвался, а родное что-то. Встали перед глазами дома деревенские, мама, дед с сестрёнкой, тётка Саша… Рисунок цел — память жива. Память жива — значит, приведётся вернуться. Домой. Только войны там уже не будет. Всё снова хорошо пойдёт.
И — сдалась Зинка, прошептала:
— Работать. Я буду работать. Только отдайте, пожалуйста.
— Работат? — переспросил господин Вильгельм.
— Да! — Зинка согласно кивнула. — Только отдайте рисунок.
Господин Вильгельм довольно захохотал, шлёпая себя по бокам кулаками, в одном из которых был зажат бумажный листок, а затем вновь наклонился над колодцем. И — схватил Зинку за ворот ватника. И — вытянул из колодца. И — отдал рисунок. И — развернул лицом в сторону коровника. И — ударил по спине так, что Зинка, не удержавшись на ногах, упала на стылую землю:
— Работат!
Если бы мог, Василёк отправился бы в кузницу. Заменил бы отца. Только нет теперь кузницы. Бомба с самолёта фашистского прямёхонько в неё попала.
Пошёл бы Василёк с мамкой на ферму, помочь: других кого заменить. Только пусто на ферме. Всё стадо вот уже как три дня эвакуировано.
Василька тоже эвакуировать хотели. Сам председатель колхоза за ним приходил! Правда, в дом не пошёл, в окошко тихонько стукнулся.
Уже почти ночь была. Таился председатель.
— Ты, Александра, — сказал мамке Василька, — прости, если что не так. Но в райкоме решили, и ты согласилась. Ты человек верный, жизнью проверенный. Кому, как не тебе остаться! Я ведь тоже ненадолго уйду. Потом вернусь. Надеюсь, скоро. Ты самое главное не забудь: как, что, куда, где. Когда придут: как сказать должны. Тебе: что ответить надо будет. Ну и куда отвести да где что взять. Не забудешь?
— Не забуду! — мамка вздохнула.
— Ну-ну! — председатель руку поднял, будто вздох остановить хотел. — Вот только грустить не надо! Лучше вот что… Василька своего давай-ка от худа да подале. Отправляй его со мной. Устроим его временно куда положено. А как назад, так и его — тоже.
Василёк рядом с мамкой стоял. Первые слова про кто-что-куда-где не понял, а про второе сразу сообразил.
— Я от мамки никуда! — председателю сказал. Сердито сказал и — твёрдо: — Без меня кто у неё защитой останется?
Хохотнул председатель на слова мальчишечьи коротко и посуровел сразу:
— Кто бы тут тебя спросил…
Мамка за Василька заступилась:
— Пусть останется. Если уедет, подумают люди неладное, а от кого и подозрение будет.
На том и порешили.
Ушёл председатель. Мимо дома беженцы нескончаемой чередой шли: кто на телеге, лошадкой управляя, кто сам-пешком с мешком за плечами, кто с дитём, кто с палкой-клюкой. Растворился председатель среди людей, будто не было.
Навстречу беженцам солдаты шли. Тоже тяжело. Видно, издалека. Пулемётов у них мало было, винтовки не у всех, одеты неважно — старое всё, пропотевшее, пропылённое.
Три дня так было: от зарниц — беженцы, к канонаде поближе — красноармейцы.
На четвёртый день будто обрезало: ни оттуда, ни туда. А к ночи и вовсе тихо стало.
Василёк с мамкой в погребе спали-ночевали — от фашистских самолётов прятались, вдруг налетят.
Налетели. Утром. Как раз солнце встало.
Правда, сперва не самолёты появились — пушки ударили. И не так далеко вовсе, земля задрожала.
Хотел Василёк из погреба в дом вылезти, да мамка не пустила. А самолёты появились, сама пошла посмотреть: что не так.
Этой машине не везло с самого начала войны. И ломалась, и горела, и пули скаты рвали. Водителей на ней за два с небольшим месяца поменялось — четыре человека.
И вот опять.
Только отъехали от передовой, за одинокой полуторкой увязались два немецких истребителя. Сперва мимо пролетели, затем вернулись — решили поохотиться. И какое им, фашистам, дело, что на брезентовом тенте, от солнца выгоревшем до белого цвета, большие красные кресты нарисованы! Фашисты — они же нелюди!
Фельдшер, что рядом с шофёром сидел, поторапливал:
— Ты, миленький, поскорее только, побойчее! Может, оторвёмся!
— Ты, дед, сбрендил, что ли? — водитель на фельдшера ругался. — У них скорость — уй-ё!
Фельдшер был из гражданских. Уходил от войны, а потом взял да и прибился к одной из наших частей.
— Хоть и шестьдесят годков уже, а пользу принести могу! — заявил командиру. — Ну, нет моих сил дальше отступать! Сколько же можно?!
Командир — четыре шпалы, знаки такие, в петлицах, значит, полковник! — глянул на деда усталыми глазами, бойца кликнул, приказ отдал:
— В медсанбат определить. Отведите.
— Вот спасибочки! — обрадовался фельдшер, будто большую премию получил, улыбкой лицо украсил.
Теперь от медсанбата двое осталось, а командир-полковник, перевязанный-забинтованный, с другими ранеными в кузове полуторки мотался. Било машину на ухабах, то вверх подкидывало, то вниз ухало.
— Был бы лес рядом! — водитель, парень молодой, фельдшеру кричал. — Там бы замаскироваться!
А дорога шла полем. Лес только на горизонте виднелся.
Истребители, будто на учениях, один за другим заходили на цель. Лётчики стреляли в своё удовольствие. Сперва вовсе баловались: то слева очередь пустят, то справа. То перед машиной землю фонтанчиками взметнут — притормозят полуторку, то сзади — подгонят. Затем всерьёз взялись. Когда увидели: дорога в деревню заходит, а за деревней лес — сосны да ели.
Вспороли пули вражеские брезент, прямо там, где крест медицинский красным выделялся. В кузове вскрикнул кто-то.
Фельдшер не выдержал. В халате своём, когда-то белом, на костюм гражданский накинутом, на подножку выскочил. Одной рукой за дверку держался, другой — кулаком! — в небо грозился:
— Да что ж вы делаете? Ироды! Это же раненые!..
Хотел ещё что-то выкрикнуть, да не успел. Очередью с истребителя зацепило фельдшера. Брызнула кровь. Рука, что за дверку держалась, ослабла. Упал бы фельдшер, да водитель подхватить успел. Силён: одной рукой за руль, другой — за фельдшера:
— Дурак ты, дядя! Ой, дурак!
Истребители новым заходом над машиной пронеслись.
Застучало по железу, по капоту, взревел мотор у полуторки и оборвался звук.
А следующая очередь — по колёсам!
Занесло машину — в канаву придорожную повело, как раз у крайнего дома деревенского. Никто и опомниться не успел, упала полуторка на бок: нижние колёса пылью захлебнулись, верхние крутятся.
Истребители немецкие ещё раз над машиной пролетели и обратным курсом к линии фронта ушли. То ли горючее к концу подходило, то ли патроны все истратили-расстреляли.
Когда фельдшер в себя пришёл, увидел, что лежит рядом с водителем. Погибшим.
Поднялся кое-как старик, за руку себя схватил, за бок — кровь везде. Оседать начал, потом вдруг вздрогнул: а раненые как? В кузове! Пересилил себя, вокруг полуторки, на боку лежащей, пошёл. За спиной шаги услышал, обернулся: кто?
Пока мамка старика-фельдшера перевязывала бинтами из сумки медицинской, Василёк брезент кузова, и без того нецелый, совсем разодрал. Первого живого — из раненых — на себе потащил. Откуда сил взялось?
Из пробитого бака полуторки бензин вытек, на горячее попал, — полыхнуло.
— Мамка! — Василёк закричал. — Помогай!
Втроём уже, старик фельдшер тоже, как мог, старался, про раны свои позабыв, раненых доставали, в огород волокли. Шестерых живых, остальным не помочь, спасли.
— Немец близко, — фельдшер сказал, когда отдышался. — В любой момент появиться могут. Раненых спасать надо. Они все командиры, офицеры. Фашисты их не пощадят. Не дай Бог, и пытать станут, чтобы сказали что. Где бы спрятать? Если в дом или в сарай, ведь найдут?
— Найдут, — мамка Василька согласилась. Губы строго поджала, подумала немного, решилась: — Ох, подвела я людей! Но кто ж знал, что так случится!
Дальше всё просто оказалось.
Оказалось, за полем, в лесу, там, где болота непроходимые, как война ближе подходить стала, нужные люди базу специальную готовить начали. Для особого отряда — партизанского. Всё сделать не успели, землянки только.
— Но и то хорошо, — мамка Василька сказала. — Будет где на первое время укрыться, а там разберёмся. Одна беда, как всех раненых туда унести? Дорога неблизкая, а ходячих тут нет.
Ходячих и, правда, не было. Все командиры, кто в бою ранен был, ещё и от истребителей вражеских пострадали…
Решили так. Раненых всех в погреб, в дом Василька и мамки его спрятать. Дома Василька оставить. Помогать: воду принести, если кому надо будет — попоить, покормить чуток, если кому захочется. Если рана откроется, бинтом замотать. А в лес, на остров среди болота, мамка Василька пойдёт и фельдшер. Старик хоть и сам пулями немецкими отмечен, а всё не в ноги, кое-как да ковыляет.
Из полуторки, кроме раненых, ещё носилки брезентовые достать смогли. К ним мамка из простыни — разорвала — лямки сделала. Фельдшер их через шею перекинул, одной рукой за ручку носилок взялся, сзади. Мамка Василька спереди встала, тоже за ручки взялась. Первым на носилках полковника понесли. И по званию, и по должности полковник самым старшим был — значит, его первого от немцев подальше… Понесли. Мамка — хромая, фельдшер — тоже на ноги слаб.
Василёк в погребе не застаивался. Сперва один командир застонал: пить попросил. Василёк — наверх, в дом, за ковшом и обратно. Другой офицер невольно дёрнулся, старую повязку пошевелил, кровь пошла. Василёк снова наверх, назад уже ведро воды — кровь смыть, бинтами свежими сверху рану закрыть.
А наверх выскакивал — на улицу, на дорогу посмотреть надо: всё ли спокойно.
Хорошо, немцев не было. Бой только приближался. Даже пулемётная стрельба различалась.
Мамка с фельдшером вернулись, второго раненого на носилки положили, без передышки снова в лес отправились. Василёк им вслед с крыльца глядел, сердился, что мамка не его с собой взяла, старика жалел — мотало фельдшера из стороны в сторону. Показалось Васильку: что-то чёрное над фельдшером висит — дымка какая или что. Подумалось Васильку страшное, и испугался он того.
А страшное и вышло. Потом. Когда на третий раз мамка со своим напарником назад вернулись.
Только в дом вошли, послышался на дороге шум. Моторы работали.
Кинулись все к окну: что такое? — А это немцы!
Сначала что-то на танк похожее: передние колёса, как у машины, задние — гусеницы, башни нет, а пушка длинная тонкая сверху торчит. Другая машина — грузовик с кузовом открытым. В кузове немцы сидят, во все стороны недобро поглядывают, винтовками с бортов, как ёж иглами, ощетинились.
Возле полуторки сгоревшей остановились фашисты. Кто-то из первой машины на дорогу вылез, остатки тента с красным крестом сапогами попинал, на следы, что к крайнему дому деревенскому вели, посмотрел и назад вернулся.
Снова моторы взревели.
Мамка Василька ахнула:
— К нам!
Только и успели, что на крышку погреба сундук большой тяжёлый надвинуть.
Старику-фельдшеру совсем плохо стало, его вниз не спрятали. Халат медицинский мамка в печку подальше сунула, Василька предупредила, на фельдшера рукой махнув:
— Это мой отец. Твой дед. Самолёт немецкий пролетал, его ранило. Понял?
— Понял! — Василёк головой кивнул.
За стеклом оконным страшное было. Машина с пушкой на заборчик наехала — рухнул заборчик. Поленница у сарая стояла — и её снесли, раздавили. Колодец на пути стоял, у крыльца самого — пощадили.
Из машины с пушкой немного фашистов вылезло. Из грузовика — все, будто горох — посыпались. Все одного слушались.
Василёк увидел — кого. Офицера. Стоял тот подтянутый весь, чистенький, значок какой-то на груди блестит, перчатки на руках.
Когда Зинка этого офицера только издалека увидела, поняла сразу: страшный человек. Страшнее господина Вильгельма будет. Так и вышло. Вечером.
Зинка с Марией вывозили из коровника навоз. Как обычно впряглись в лямки, приделанные к тяжёлой телеге, и потащились.
Ганна не помогала. Она только в двери постучала, чтобы охранники коровник открыли, сама возле коров осталась. Ну, да что с неё взять: управляющий старшей назначил. А старшей ли в навозе возиться?
Телегу нужно было доставить на поле. Точнее, одно из полей, принадлежавших господину Вильгельму. Охранник с девушками отправился один. Он-то первый и заметил приближавшегося к ним всадника.
Господин Отто был сыном господина Вильгельма. И если господин Вильгельм работал на благо Германии, находясь на территории Германии, то господин Отто, будучи офицером великой немецкой армии, воевал на благо Германии за её пределами.
Господин Отто был ранен на Восточном фронте, в России. После излечения в госпитале получил отпуск.
Добрым нравом господин Отто не отличался с детства, так говорил управляющий владениями господина Вильгельма. Теперь же он был жесток вдвойне.
Злой, как хозяин, жеребец, послушный руке всадника, буквально налетел на девушек. Мария едва успела увернуться от копыт, Зинка со страху полезла под телегу.
Всадник захохотал и соскочил на землю. Секунда, две — он смотрел на Марию. Затем схватил девушку за грудь и осклабился в похотливой улыбке:
— Гут!
Мария попыталась вырваться, но немец оказался сильнее. Несколькими резкими фразами он приказал охраннику взять его коня и увести домой. И когда охранник поспешно кинулся исполнять команду хозяина, господин Отто, ничуть никого не стесняясь, стал раздевать девушку.
Треск ткани, крики, удары… Господину Отто нравилось быть жестоким.
Лёжа под телегой, Зинка зажмурилась, закрыла уши руками, но всё равно картина происходящего вставала перед ней, как наяву.
Как помочь подруге? Да и помочь ли? За два долгих, очень долгих года неметчины Зинка испытала многое: голод, холод, побои, издевательства. Сил сопротивляться этому становилось всё меньше и меньше.
Но Мария…
Зинка знала, что у Марии есть жених. Когда началась война, они клятвенно пообещали хранить верность друг другу. И что бы ни происходило в поместье господина Вильгельма, как бы ни старались немцы добиться своего, до сегодняшнего дня счастье пусть и криво, но улыбалось доброй полячке.
А то, что Мария добрая, Зинка знала.
Когда после побоев и каменного колодца Зинка вновь оказалась в коровнике, первой, кто помог девчонке, была Мария. Она поделилась с ней последним, что у неё было — кусочком хлеба. Она научила Зинку по ночам, чтобы никто не слышал, понемногу сдаивать у коров молоко. Не себе. Хотя очень хотелось — тёплого, парного.
Неподалёку от земель господина Вильгельма находился концентрационный лагерь. По ночам кто-то из работников Вильгельма умудрялся покидать охраняемую территорию. Выходить из коровника ни Мария, ни Зинка не могли. Двери им открывали только, когда нужно было забрать молоко и вывезти навоз. Но в стене коровника было отверстие, закрываемое изнутри и снаружи кирпичом. Через него каждую ночь Мария передавала две-три кастрюльки для кого-то спасительной жидкости. Молоко переправляли в лагерь. Пустые кастрюльки Мария прятала в коровьих кормушках.
Мария неплохо говорила по-русски. Её дом был неподалёку от советско-польской границы. Многие поляки когда-то работали в России. Её отец — тоже…
— Убью!
Зинка вздрогнула, когда услышала этот крик. Даже сквозь ладони, которыми закрывала уши.
Мария, уже лёжа на земле, уже почти без одежды, пытаясь выбраться из-под тела немца, насевшего на неё сверху, силилась дотянуться до камня, что возвышался над снежной пыльцой, припорошившей дорогу.
— Не надо! — заорала Зинка не своим голосом и полезла из-под телеги.
Убьёт Зинка немца или покалечит, её расстреляют и другим достанется. Теперь Зинка это точно знала — за одного пятерых на виселицу, а сколько ещё выпорют толстенными плётками?! И кто тогда будет в концлагерь молоко по ночам переправлять? Сколько там людей Богу душу отдаст? Наших не наших — неважно кого: русских, украинцев, поляков, чехов — все люди!
Откинувшись от распростёртой под ним девушки, Отто с изумлением смотрел, как мелкая ростиком, худая девчонка вылезает из-под телеги и идёт к нему. Идёт, снимая с себя одежду: старый ватник, рубашку, штаны.
— О, майн гот! — воскликнул Отто, когда девчонка оказалась рядом с ним. — Снег и нагота. Какая искренность!
— Меня бери! — сказала Зинка, не слыша немца. — Её отпусти…
Когда немцы в дом, по крыльцу подошвами сапог коваными простучав, ворвались, когда немецкий офицер следом вошёл, смеялись они. Сперва смеялись.
— Кто есть здесь козяин? — офицер спросил.
— Я! — Василёк ответил, вперёд шагнул, мамку собой закрыть пытаясь.
— Я! — мамка сказала, сама вперёд шаг сделала, Василька за спину свою пряча.
— Нет, я! — Василёк возмутился, опять перед мамкой встал.
— Я! — мамка уже сердито ещё шаг сделала, и опять Василёк позади неё оказался.
— Да я же! — Василёк вперёд выступил, чуть ли не на сапоги офицера наступив.
— Гут! — офицер усмехнулся, Василька рукой в перчатке от себя отстранил, взглядом на фельдшере остановился. — Кто ест он? Зоветский зольдат?
Старик на стуле сидел, за столом, без сил совсем, голова на грудь клонилась.
— Ой, да что, вы, товарищ офицер! — мамка Василька воскликнула и осеклась.
— Найн товарищ! Я ест господин! — офицер лицом побледнел, затем покраснел, глаза в гневе выкатил. — Всех товарищ стрелят! Ест будет великий немецкий нация, тот, кто другой ест — раб! Он зольдат-официр! Он ранен! Он был в той машин! — офицер махал рукой в сторону окна, из которого был виден остов санитарной полуторки. — Где другой красный официр! Я знайт, их был много! Там ест трупы, но их мало! Где живые красный зольдат-официр?
— Да какой же он солдат, какой офицер? — мамка притворно удивлялась. — Отец мой, дед его! — Василька за плечи хватала, всё за себя пыталась увести. — Во двор выходил, а тут самолёты ваши. Стреляли! От того и раны. А где другие раненые, не знаем! Не видели! Как самолёты налетели, мы деда своего раненого с собой увели, к окнам не подходили!
— А след? — офицер мамке не верил. — Ты ест знат! Ты ест помогат красным зольдат! Будешь лгат, я буду наказыват! Кочешь, мои зольдат сожгут твой дом?
— Нет, нет, что вы! — перепугалась мамка, Василька к себе прижала.
— Где красный раненый?
— Не знаю.
— Я считат до трёх! Потом пеняй на себя! — немецкий офицер медленно стягивал с правой руки перчатку. — Один. Два. Три.
— Я не знаю, про каких раненых вы спрашиваете.
— Ты виноват сама, — офицер снял вторую перчатку, засунул их, обе, за ремень и расстегнул кобуру.
— Ох! — охнула мамка, Васильку глаза ладонями закрыла, спиной к фашисту повернулась, Василька телом закрыв.
А тот медленно достал из кобуры пистолет и выстрелил. В фельдшера.
Тело старика какое-то время оставалось на стуле, потом рухнуло на пол. С губ сорвалось крепкое русское ругательство. Наверное, первое в жизни фельдшера. И последнее.
— Ты видела, что может быт, если мне лгат и не слушат! — офицер, не пряча пистолет, взял мамку за плечо и развернул к себе. — Кого мне стрелят сейчас? Его? — оружие нашло новую цель — Василька.
— Нет! — в голос взвыла мамка.
— Где красный зольдат-официр? Ты говоришь правда, и все ест жив: ты и твой киндер. И я дам тебе свобода. И много хлеба.
Мамка неожиданно выпрямилась, хоть до этого стояла сгорбленной, словно старушка, и оказалась вдруг выше немца:
— За хлеб купить хочешь? Меня? Нас? Дурак!
Немец брови удивлённо поднял и вдруг резко мамку ударил. По лицу. Наотмашь. Свободной рукой:
— Швайне!
— Не смей! — Василёк закричал, на офицера кинулся. — Не смей мамку бить!
— Швайне! — ещё раз фашист произнёс и Василька сверху ударил. Другой рукой. В которой пистолет был.
Упал Василёк прямо под ноги матери, сознания лишился, но ненадолго. Глаза открыл — немец на мамку пистолет направил:
— Я считат до трёх. Скажешь?
Ничего мамка не сказала бы. И что дальше было бы, кто его знает. Если бы не Василёк. Поднялся с пола, кровь со лба кулаком стёр, носом ни с того ни с сего шмыгнул. Выдохнул:
— Я скажу. Только так: ежели мамку ещё хоть пальцем тронешь, ничего не узнаете!
— Гут! — немец одобрительно головой качнул, пистолет в кобуру убрал. — Где ест раненый красный зольдат?
— В лесу, — сказал Василёк.
— Василёк! Ты что?! — мамка вскрикнула. — Не надо! — И на шёпот сошла: — Пожалуйста…
Василёк, мамку не слушая, продолжил:
— Раненых в лес другие солдаты унесли. Я слышал куда. Я провожу. Только… Только вам всем со мной пойти надо будет. Красных солдат много, больше десяти.
— Гут! — согласился немецкий офицер. — Все!
И вот тут повернулся Василёк к мамке и сказал:
— Папка, когда уходил, сказал, что я — твоя защита.
Зинку защищать некому было. А Отто не отставал. Первый раз прямо на дороге вдоволь наиздевался, другой раз в коровник пришёл. После того в дом сколько раз таскал, не сосчитать. До тех пор пока отпуск не закончился, пока не приехала за ним откуда-то машина военная и солдат, честь отдав, не объявил, мол, пора вам, господин Отто, снова на войну.
А через месяц поняла Зинка: что-то не так с ней. А через три месяца и Мария догадалась, спросила:
— У тебя… ребёнок будет? От этого?!
— Да, — Зинка согласилась.
Проплакали они потом всю ночь — тихонько, от Ганны хоронясь. Под утро Мария предложила от плода чужеродного избавиться.
— Да как? — спросила Зинка. Чего она в жизни знала?
И понеслось. И без того жить тяжко, работать невыносимо, так и Мария ещё добавлять стала: телегу с навозом так нагружала — колёса скрипели; тащи, Зинка, напрягайся! Раньше воду для коров носить помогала, теперь два ведра полнёхоньки наливала; неси, Зинка, тужься! Даже Ганна Марию похваливать стала, мол, так ей, задрипанке, а то, ишь, с хозяйским-то сынком разбаловалась!
А Зинке — вот жизнь счастье двужильное дала! — хоть бы что.
Мария травы специальные заваривала, солому настаивала — пей, Зинка, глядишь, вынесет! А то такую гадость даст — все внутренности наружу; давай, Зинка, не рожать же!
Родила. Семимесячного. Мелкого. Безволосого. Смогла бы — собственными руками удавила бы. Не смогла. Глянула — и не смогла. И Марии не дала.
— Пусть живёт.
Первым про ребёнка Ганна заголосила. В тот же час, когда Зинка рожать начала.
По воротам Ганна кулаками била, ногами стучала, кричала:
— Ой, да что ж это деется! Да тут же всякие такие-растакие рожать вздумали!
Управляющий господина Вильгельма прибежал. Поздненько уже, к концу дела самому, когда Зинка, родив, а Мария, всё, что по женской-акушерской части сделав, в себя приходили.
Походил управляющий вокруг Зинки, языком поцокал, бить не стал — ушёл.
На утро господин Вильгельм собственной персоной заявился, ночью-то не решился свою тушу господскую тревожить. Губы надул, глаза округлил и… тоже рукой махнул, мол, выживет, так новый работник будет.
Никаких послаблений Зинке с того не сделалось. Ну, да и то, слава Богу — не наказали.
Мальчишка рос как на дрожжах. И не чихал, не кашлял — личиком розовел, тельцем полнел, как положено. Молока у Зинки вдосталь было. Не коровьего, своего. Хоть и кормили меньше прежнего, а вот откуда-то ж было! Правда, высохла вся — тростинка толще.
Вот и радость: секундочку свободную уловить, сыночка покормить.
— Кушай, солнышко, расти, силы набирайся! Мы с тобой, солнце моё, ещё наших дождёмся!
Ещё одна радость: охранники немецкие, когда Зинка кормить начинала, двери в коровник приоткрывали. Вроде как поглазеть, а потом Мария услыхала, язык-то немецкий маленько тоже понимала, жалеют Зинку. Они же, охранники, не те, что в первый раз сапогами пинали, другие, первых на фронт забрали, хлебушек Зинке оставлять стали. А потом…
Потом беда в дом господина Вильгельма стукнула.
Сначала письмо страшное пришло. Господин Вильгельм, как прочитал его, так и лютовать начал: чуть что не так — в плети или к свиньям! Троих насмерть в хозяйстве замордовали. Ни за что ни про что.
Что в письме было, Зинка позднее узнала. Когда господин Вильгельм уехал куда-то и вернулся.
Как раз сынишка есть захотел. Присела Зинка у дверей, грудь достала: кушай. А там, глянь, машина пылит. Не простая — автобус маленький.
Как автобус во двор заехал, так и ахнули все. С переднего-то сиденья господин Вильгельм выбрался, а сзади, через дверцы специальные, носилки вынесли. А на носилках — человек не человек — обрубок человеческий. Господин Отто с фронта прибыл!
Ноги советским снарядом оторвало. По самое не хочу!
Лежал господин Отто головой на подушке, глядел на мир бессмысленно-пьяно: вот двор, свинарник, конюшни, коровник, дверь открытая. А что это в коровнике? Кто это? С кем это?
Закричал господин Отто страшно, сказать что-то хотел, но не смог — ко всему прочему ещё удар случился сердечный. Той же ночью скончался.
Три дня в поместье господина Вильгельма траур был. Никого из работников-рабов не кормили. Били только. А господин Вильгельм пил по-чёрному. Не шнапс немецкий, не вино французское, не коньяк, а свою продукцию — по-русски самогонку выходило.
На четвёртый день вышел господин Вильгельм из дома на своих ногах в твёрдом сознании и — в коровник. Допрос чинить.
И выходило так, все сказали — и Мария, которую господин Отто обидеть хотел, и Ганна, что видела, как господин Отто в коровник к Зинке наведывался и чем занимался, и Зинка, которой вовсе скрывать нечего было — выходило так: ребёнок Зинкин, кровинушка её родная, и не её вовсе, а господина Вильгельма! Единственный наследник рода немецкого! Господин Отто перед кончиной своей на одре смертном папеньке своему шёпотком, в голос не получалось, поведал — хоть раз милость проявил, к кому только непонятно — о своём семени.
Переменилась Зинкина жизнь. Ненамного, но переменилась. К лучшему.
Работать её стали заставлять меньше. Большую часть Зинкиных трудов на плечи Марии и Ганны переложили. Кормить не один раз в день стали, а четыре. С господской кухни приносили: кушайте, бите-пожалуйста, только чтобы маленький немецкий наследник молоко материнское получал.
А молоко материнское маленький немецкий наследник, маленький немчик, как теперь его Ганна называть стала, получал в хозяйском доме. Теперь он там, а не в коровнике жил. Туда теперь Зинку каждый раз гонять стали, как только ребёнок грудь материнскую требовал.
Вот только как кормить Зинка малыша собиралась, так вместо ненавистного немецкого имени-то произносила, какое при рождении само на язык вышло. Ласкала, целовала, голубила. И ещё няньку, тоже не немку — словачку по рождению, а в прислуге у господина Вильгельма кого только не было, просила:
— Ты ему, пожалуйста, говори: кто его родил, кто выкормил. Говори, как зовут его по-настоящему. Где его бабушку с прадедом живьём сжечь хотели.
В конце апреля тысяча девятьсот сорок пятого года случилась беда. Ранним утром, когда Зинка привыкла ходить в хозяйский дом, никто за ней не пришёл. И, вообще, коровник никто не открыл, молока с утренней дойки не потребовал.
Пробовали девушки кричать, звать кого — осипли только.
А всё просто оказалось. Красная Армия близко-близко к землям господина Вильгельма подошла. Ещё стрельбы далеко слышно не было, а господин Вильгельм не будь плох всё ценное с собой забрал, про внучка не забыл — будь здоров подальше от Красной Армии, к американцам с англичанами поближе. Спасибо, няньку не забыл. С другой стороны, как же он без няньки-то? Малышу какой-никакой, а уход нужен…
Два дня Мария с Зинкой из коровника выбраться пытались. Крепко немцы его построили, солидно. На третий день двери-ворота сами распахнулись. А на пороге…
— Наши! — Зинка охнула и на плечах у первого же солдатика повисла, целовать его принялась от радости куда придётся: в лоб, в глаза, в нос, в усы, в губы, махоркой пахнущие. — Наши!
Мария рядышком другого воина обнимала, в голос ревела.
Куда Ганна под шумок делась, никто внимания не обратил.
Обратили.
Часа не прошло, появилась во дворе. Не одна. С офицером. Три звезды больших на погонах.
— Вот! — сказала торжественно и на Зинку пальцем ткнула. — Вот эта! С хозяйским сынком жила, с офицером немецким! Сынка ему родила, паскуда! Они её откармливали, в доме у них жила, а нас работать заставляли и день и ночь, беспробудно! — И в слезах зашлась, стерва.
Так Зинка снова в коровнике закрытом оказалась. Часовой её охранял. С автоматом.
Потом другой офицер пожаловал. На погонах четыре звёздочки, поменьше трёх больших. С ним ещё один парнишечка — на погонах вовсе не вызвездило, одна мелочь.
Потом трибунал был. Военный. И по законам военного времени определили Зинку в лагерь как изменницу Родины.
А дальше покатилось, зашлось — ахнуло!
Ахнуло в поле знатно. Почитай в каждом доме деревенском стёкла повышибало. Из тех, что до того оставались.
Ослабли ноги у мамки, подкосились. Упала она, встать не смогла. Слова не вымолвила, так губы свело…
— Пойдёмте! — Василёк офицеру немецкому сказал.
Тот команду своим солдатам отдал. Похватали фашисты оружие в руки, пулемёт ещё из машины достали и — вперёд за мальчишкой. За Васильком. Ходко. Восемнадцать нехристей, офицер девятнадцатым.
Офицер говорливым оказался. Пока за околицу выбирались, к полю подходили, много чего узнал. Спрашивал:
— Сколько тебе лет, мальшик?
— Семь! — Василёк отвечал.
— О! — говорил немецкий офицер. — Ходишь в школа?
— Сегодня в первый класс собирался.
— Ты пойдёшь первый класс! — обещал фашист. — Наше правительство решило создать вам школа. Из целых два класс! Первый и второй. С двумя предмет: немецкий язык и математик. Большего вам не нужно! Только поднимать язык нас, козяев и считать до один тысяча! — и фашист принимался хохотать. — И никакой литератур! Кто уметь читать, тот наш враг! Тот должен быть — пух! И смерть!
— Ну-ну! — качал головой Василёк, и пальцы его рук сами собой сжимались в кулаки.
— О! Ты умный парень! — восторгался Васильком офицер. — Ты сразу понял, как стать нужен немецкой власть! Ты быт обеспечен всем, что нужен для жизнь: дом, корова, работа. А кем ты хотел работат?
— Агрономом.
— Гут! Зер гут! — офицер собирался сказать что-то ещё, но Василёк его перебил.
— Осторожно! Тут начинается минное поле. Только не бойтесь! Я дорожку знаю, не один раз здесь ходил.
Насторожившийся было офицер опять подобрел с лица и вновь принялся хвалить русского мальчишку:
— О, какой расчётливый мальшик!
А перед глазами Василька незримо вставал старшина-сапёр. И будто слышался Васильку его голос:
— … Мина, она сама по себе мала, а смерти в ней — не на одного человека может быть. Здесь таких смертей вокруг много будет. Вот так мы их в землю прятать станем. Вот так они сверху выглядеть будут: чужому взгляду неприметно, а вам понятно. Мы эти мины так положим: с краю под одной вразброс, а дальше так, что, если на одну наступишь, сработает сразу много. До неба земля встанет, лес вздрогнет — черно станет, страшно!
Мимо тех мин, что вразброс нашими сапёрами уложены были, провёл Василёк фашистов. Шёл, назад оглядывался: все ли за ним идут, все ли теперь на минном поле.
Все они друг за дружкой шли. Осторожничали. Шаг в шаг ступали.
Усмехнулся Василёк про себя: «Шагайте-шагайте!»
Уловил немецкий офицер мальчишечью усмешку, спросил:
— Что ест значит твой кривой улыбка?
— А то! — Василёк ответил.
И что уж перед его глазами пронеслось: жизнь ли его короткая счастливая. Папка ли, что на великое дело жизни своей не пожалел, от дома на войну ушёл. Мамка ли — та, с которой Родина начинается великая, а значит, сама Родина. Что перед глазами Василька промелькнуло — никто не знает. Только…
Оглянулся Василёк назад, убедился, что все фашисты там, где нужно, находятся, и сошёл с тропки ему одному известной в сторону. И на бугорок, для чужого взгляда неприметный, наступил.
И поднялась земля до самого неба! И вздрогнул лес недалёкий всеми своими деревами-кустами, травинкой мелкой! И стало вокруг черно да страшно.
И долго ещё оседал на землю ветер. А когда осел, улёгся, распластался на чёрном да оплавленном, среди месива из крови, тряпок да металла, увидел ветер бумажный листок. И был на том листе мальчишка, карандашом нарисованный — будто живой, живее не бывает.
Там, в Москве, на перроне, немец, крепко держа старуху, нежно-нежно шептал:
— Мама!
И старуха отвечала, еле слышно шевеля губами:
— Василёк мой, Василёк…