Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

19. Мичман Ганичев и другие

— Последние резервы в бой вводим, папаша! — сказал мичман Ганичев, завидев старика Терентия, который явился заменить подносчика снарядов Панюшкина.

— Похоже, Тимофей Яковлевич! — отвечал старик. Опасаясь всем известной требовательности мичмана, он счел нужным предупредить его: — Так что в антиллеристах не служил. Весь век в пехоте. Уж не взыщи!

— Зачем же? Взыскивать не буду, папаша! — И покровительственно объяснил чудаковатому и достойному старику, добровольно оставшемуся в «таком гиблом месте», его обязанности: — Немец нынче шабашит. Супротив вчерашнего и не сравнять. Прямо воевать обленился.

Старик Терентий пересчитал ящики со снарядами и вздохнул.

— Чего, отец, приуныл? — спросил заряжающий Усов, у которого из кармана бушлата торчала недочитанная книга.

— Да вот маловато...

— Чего? Снарядов? Да уж сколько есть, папаша! — сказал мичман Ганичев и помрачнел.

На пустынной равнине со стороны Мекензиевых гор показались два немецких танка. Они шли, прикрывая, как всегда, пехоту и выбрасывая из длинных хоботов орудий серые клубки дыма.

Мичман подал команду «приготовиться», произвел нужный расчет, быстро определил дистанцию и крикнул:

— Огонь!

От выстрела по непривычной цели, находившейся ниже линии горизонта, зенитное орудие сотрясалось всем корпусом и даже как бы пыталось отпрянуть. Два снаряда совсем не попали, третий разорвался под башней танка, нисколько не повредив ей.

Танк продолжал стрелять по орудийному расчету Ганичева, снаряды оглушительно рвались поблизости, забрасывая орудийный дворик осколками.

Старик Терентий встревожился.

— Броня у него, Тимофей Яковлевич! Его небронебойным не возьмешь.

— Да уж какой есть, папаша! — недовольно сказал мичман. — Бронебойный, небронебойный, а взять его необходимо нужно.

Танк приближался, и снаряды его ложились с угрожающей точностью. Люди замерли в укрытиях, понимая, что если танк не остановят, то кому-то придется пойти против него со связкой гранат или с бутылкой горючей смеси.

Вся надежда была на Ганичева, потому что на этом склоне горы хозяйничало его орудие.

Мичман внимательно, с невыносимой медлительностью примерился и, нащупав тот пояс, где башня танка прикреплена к его нижней части, пятым снарядом наконец свернул башню набок. Танк вздыбился и остановился, напоминая черепаху с высунутой из-под панциря головой.

Другой танк, шедший левее, тотчас повернул назад и скрылся за пригорком.

Заряжающий Усов даже крякнул от удовольствия.

Мичман Ганичев, смахивая с глаз капли пота, снисходительно сказал старому Терентию:

— Вот тебе, папаша, и небронебойный. Как подопрет, из метлы стрелять будешь. Конечно, пять снарядов — многовато... при нашем, как бы сказать, бюджете. Опять же, сколько лет переходящее Красное знамя держал по стрельбе... тоже учесть надо.

— Какое там многовато... Это ты зря, Тимофей Яковлевич! — с неподдельным восхищением проговорил старик. — Ах, ты! Ну и взял, прямо сказать, пригвоздил... А ты говоришь, многовато!

Мичман Ганичев был растроган.

— Подходящий ты старик, папаша! Мы вон года три назад рыбаков спасали. Такой штормяга грянул — на все двенадцать, в каюте все перевернуло вверх тормашками, словно после сражения. Растрепало рыбачьи лайбы до самых кавказских берегов. Море, ночь, ветер глаза сечет и режет... И представь себе, папаша, там колхозный был бригадир, вроде тебя, ни за что не схотел шхуну оставить. Уж она из последних силенок брыкается, вот-вот даст овер-киль, перевернется, значит, кверху килем ляжет. А он не идет. Что ты скажешь? «Я, кричит, вроде капитана и должен нырять со своей посудиной». Его силком сняли...

— А я думал, море людей сердитыми делает, — сказал вдруг старик Терентий.

— Это почему же? — удивленно и недоверчиво спросил Ганичев, не понимая, с чего это старик заговорил об этом.

— Штормы да бури — сердитая стихея. Я его, моря-то, всегда опасался. Влезешь окунуться, а оно тебя, глядишь, с головой и накроет. Откуда там доброте быть? А ты, вишь, какой...

Снова показались немецкие танки, с них на ходу соскакивали автоматчики, рассыпались по равнине и прятались в складках местности. Снова началось отражение атаки.

— По пехоте картечью, беглым! — командовал Ганичев.

А когда настало затишье, когда враг откатился, понеся большой урон, старый Терентий в изнеможении опустился на пустой ящик из-под снарядов. Его точно измолотили, он оглох от грохота, глаза его слезились от дыма.

Ганичева душило молчание, и он снова заговорил подобревшим голосом:

— Знаменитое дело — это когда мы рыбаков спасали. Шумное дело. Комиссар крейсера сказывал, будто заграничные газеты лаялись на большевиков: по какой, мол, нужде гоняют свой военный флот... Дураки! У нас свое понятие: рыбак — рабочий человек, моряк — тоже, только в военной форме. Правильно говорю, папаша?

Против обыкновения, старик был молчалив и мрачен. Но он угадывал природу ганичевского многословия и, чтобы не обидеть мичмана, коротко ответил:

— Бессомненно.

Тимофей Яковлевич ударился в воспоминания. Он вспоминал былые маневры, осенние, так называемые культпоходы, когда шли вдоль Черноморского побережья, чтобы знакомить команду корабля с достопримечательными, местами: одесская мраморная лестница, увековеченная в картине «Броненосец «Потемкин»; последний путь следования на остров Березань лейтенанта Шмидта; вечная батумская зелень, обезьяний Сухумский питомник; галерея Айвазовского в Феодосии. Он вспоминал товарищей, друзей, заграничное плавание, и видно было, что он способен до бесконечности говорить о своем корабле.

Старик Терентий поощрительно кивал головой. А сухопутный Усов, слушая Ганичева, вспоминал о той невозвратимой поре прошлого, казавшейся ему теперь олицетворением наивозможного счастья на земле.

А Ганичев все дальше и дальше углублялся в прошлое, вспоминая, как жилось матросу до революции: семь лет каторжной службы, тринадцать часов рабочий день, а чуть что не так — брань, мордобой, карцер или во фрунт на два часа со всей выкладкой. Адмирал Чухнин, например, запретил матросам появляться в городских садах и на главной улице в Севастополе, а градоначальник Николаева — тот приказал отдавать честь дому, в котором он жил.

По какой-то неожиданной ассоциации мичману пришел на память Бирилев, который не любил его слушать и бесцеремонно обрывал на полуслове.

— Вот ведь, — сказал он с грустью, — и чего трусость с человеком делает? Сколько мук и страданий принимает, до измены доходит...

Снова кончилось затишье, на этот раз возгласом сигнальщика «воздух».

Один за другим заходили самолеты.

Прислонясь спиной к срезу котлована, закрыв глаза, старый Терентий прерывисто дышал. Усов лег ничком. Лишь мичман Ганичев замер у орудия в ожидании команды: «По стервятникам — огонь!» Но такой команды не последовало, надо было беречь каждый снаряд.

Осколком ранило Усова в голову. Видимо, осколок был на излете и рассек ему кожу на лбу. Но кровь мигом залила Усову глаза и ослепила его. Он перевязал рану, но кровь просочилась и сквозь бинт.

— Дойдешь до КП? — спросил его мичман заботливо. — А то старик проводит.

— А как вы один останетесь? — сказал Усов, вытирая рукавом кровь с лица. — Нет уж, мы вас не оставим, Тимофей Яковлевич! И куда я пойду? Идти мне некуда. Пока живой — воюй!

— Это верно. Идти некуда. На вот, возьми! — и мичман протянул ему свой бинт.

В это время в дыму и пыли, еще не улегшейся после взрывов земли, появился Озарнин с приказом командира.

Мичман до того был сбит с толку странным приказом Воротаева, что в ущерб своему авторитету переспросил батальонного комиссара, этого штатского человека, хотя и облаченного в военную форму.

— Что-то в толк не возьму. Затмение нашло. Последними снарядами да по пустому месту... Как можно? Ведь снаряды не горох... — По его здравому разумению, следовало хоть врукопашную, а отбить врага.

Но Озарнин с предельной ясностью объяснил ему сущность приказа. Это все же не поколебало сомнений мичмана, привыкшего к точности математического расчета, а не к каким-то психологическим тонкостям. Однако возражать он не стал.

«С командирского мостика виднее», — рассудил он про себя и с тяжелым сердцем приступил к делу.

20. Пушки умирают, как люди

Замысел Воротаева удался: немцы действительно пошли напролом, но, выйдя за пределы узкого ущелья, недосягаемого для снарядов, попали, по верному расчету Воротаева, под кинжальный огонь автоматчиков, заметались и были накрыты снарядами.

Чтобы спасти остатки своих рот от полного истребления, противник возобновил артиллерийский и минометный обстрел батареи.

Крупным осколком рассекло в одном месте ствол пушки Ганичева, при этом сам мичман был ранен в щеку.

Стрелять из такой пушки было небезопасно, ствол могло разорвать от первого же выстрела. Но стрелять было необходимо. Не обращая внимания на рану, заливавшую ему лицо кровью, Тимофей Яковлевич решил «спробовать», предварительно загнав всех в укрытие. К счастью, пушка работала нормально, выпуская снаряд за снарядом. Для последнего снаряда мичман подождал достойной цели. Но волнение помешало ему, и он промахнулся.

Вражеская атака захлебнулась, но обошлась она батарее непоправимо дорого: кончились снаряды.

И такая водворилась внезапная тишина, что люди потерялись, продолжая действовать механически и, по обыкновению артиллеристов, говорить чересчур громкими голосами. Как-то резко, визгливо прозвучал голос мичмана:

— Вот мы и пехота, папаша!

— Не уважаешь? — спросил старый Терентий с нарочитой и безнадежной усмешкой.

— Почему? Уважаю. Непривычно только.

— Все люди, сказано, происходят от Адама, а военные все — от пехоты, — сказал шутливо Усов в ярких от крови бинтах.

— Окромя моряков, — серьезно ответил Ганичев, снимая замок с раскалившегося, пышущего удушливым зноем орудия, на котором совершенно сгорела краска.

Мичман достал из кармана новенький носовой платок, новогодний подарок неизвестной девочки по имени Варюша, отца которой убили немцы, бережно расправил и приложил к ране на щеке. С нежностью и сожалением подумал он о бедном, осиротевшем ребенке, просившем в письме «поскорей кончить фашиста, чтобы было поменьше сироток», и еще подумал о том, что у него, Ганичева, нет семьи и это печальное обстоятельство отрадно по настоящему времени; он закалился в одиночестве.

В этот момент пуля сразила сухопутного бойца Усова наповал. Он едва ли даже успел что-либо сообразить и понять. Удивительное и жуткое сияние мгновенно накатилось на лицо его откуда-то снизу, и засохшие пятна крови сразу почернели.

Косые лучи солнца, прорвавшись из-за тучи, осветили это лицо вечерним, сумеречным, точно отраженным, светом, придав ему выражение покоя и скорби. Старик Терентий всхлипнул. Мичман снял шапку застывшей рукой. Потом они молча, не проронив ни слова, приготовили могилу и похоронили Григория Усова. А уходя, Ганичев подобрал книгу, которую не успел дочитать Усов, и спрятал ее за пазуху.

Они покинули артиллерийский дворик. Ганичев часто оглядывался. Он видел, как немцы в упор расстреливали мертвую пушку, как она в последний раз грозно вскинула жерло, как бы пытаясь отразить нападение, потом со скрежетом и лязгом повалилась набок.

— Пушки, отец, умирают, как люди! — сказал Тимофей Яковлевич и прослезился. Устыдясь своих слез, добавил сердито: — Слезы — дело бабье, глупость одна.

— Не говори, Тимофей Яковлевич! Слеза — она душу мягчит, — ответил старый Терентий с теплом и участием в голосе.

21. Они стояли насмерть

Близился вечер, когда батарейцы отступили и заняли новую круговую оборону на вершине горы. Отсюда отчетливо виден был Севастополь, весь в дыму, из которого нет-нет, да взрывались широкие полосы огня.

Заметно похолодало, кружились снежинки, толпясь и убегая от места разрывов. Не слышно было громкого голоса, не видно было улыбки, люди держались из последних сил.

И странно было, что маленький Воротаев, в котором едва теплилась жизнь и, казалось, просвечивала от потери крови, переходил от одной группы к другой, подбадривая бойцов добрым словом, шуткой.

Он жестоко страдал от ран и, может быть, никогда еще так не жаждал жизни, как в эти минуты. Он чувствовал, что умирает, что жизнь уходит вместе с теплом и кровью из его жил.

Когда началось это умирание? То ли сегодня днем, когда Воротаева впервые ранило, то ли попозже, когда осколок вонзился ему в бок и Воротаев заткнул рану серой ватой, выщипанной из-под подкладки матросского бушлата? Может быть, это умирание началось еще вчера, когда он узнал, что снаряды на исходе, или много раньше, когда батарея была окружена...

Нет, подумал Воротаев, то было не умирание, а жизнь, настоящая жизнь. Разве он жил когда-либо такой глубокой, полной жизнью, как в этот короткий отрезок времени? Никогда. Ведь он испытал все чувства, доступные человеческому сердцу: он любил, надеялся, страдал и ненавидел, и мысль его достигла той вершины, с которой виден весь мир и будущее его. Всю свою жизнь Воротаев любил людей, воевал ради людей, боролся ради их будущего, верил в них и теперь, умирая, был полон забот и дум о них.

И все же он умирал с печальным сознанием, что из всего того большого, что хотел и мечтал сделать, он сделал очень мало. Он отвоевал у врага какое-то время, вот и все. А он всю жизнь мечтал о подвиге. Поистине, скромность его была безгранична. Как легендарный рыцарь, который пошел искать по свету свою судьбу и прошел мимо нее, не узнав ее в образе нищего, стоявшего у ворот его замка, так и Воротаев, встретясь лицом к лицу, не узнал своего великого подвига.

Он всячески противился смерти, держась на ногах и подбадривая себя: «Я — как старый слон, лягу — не встану».

Люди, окружавшие его, видели, что он умирает. В их отношении к нему появилось что-то бережное. Они старались держаться к нему поближе, чтобы слышать его тихий голос, чтобы ему не нужно было повторять команды. Они предупреждали малейшее его намерение и желание. А Федя, увидев, как Воротаев глотает снег, чтобы погасить сухой жар в глотке, принес ему полную бескозырку чистого снега, набранного в лощине, где незримо роились пули, обдавая лицо ветерком.

— Мичман Ганичев, — сказал Воротаев медленно, раздельно и тихо, придерживая осторожно свою раненую руку, — приказываю: в последнюю минуту, когда она придет, вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту.

Люди не подали виду, что слова эти их взволновали и потрясли.

— Есть вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту! — отвечал Тимофей Яковлевич громко, чтобы все слышали.

А про себя подумал: «Какой силы человек! Кровью исходит, чуть живой, а держится. Настоящий командир. Такого жалко».

Только сейчас Ганичев по-настоящему осмыслил значение того, что сделал Воротаев своей бесподобной и на первый взгляд неладной выдумкой. Отразил смертельную атаку немцев, нанеся им такой моральный урон, что они от него до сих пор не оправились, и отстоял для батареи еще один день жизни.

— Сколько это я, Алексей Ильич, снарядов зазря перевел, — сказал мичман, прикрывая рукой щеку, к которой прилип окровавленный носовой платок. Он, похоже, оправдывался, точно по его вине не стало больше снарядов, которые могли бы продлить жизнь батарее.

Воротаев ничего не ответил, а только легко и нежно потрепал его по плечу.

Между тем немцы, отброшенные в одном месте, пошли в атаку в другом, подтверждая показания майора Бауэра о том, что они решили сегодня же во что бы то ни стало покончить с батареей.

Теперь, когда оборона была мертва, когда и гранаты были на исходе, батарейцам ничего не оставалось, как отражать атаку ручным оружием.

Воротаев, который вконец ослаб и непрестанно доставал из Фединой бескозырки горьковатый, но все же освежающий снег, приказал подпустить немцев как можно ближе, чтобы достать их гранатами.

Немцы шли во весь рост, по обыкновению пьяные, паля на ходу из автоматов. Они кричали, тогда как батарейцы безмолвствовали, и это приводило в трепет старого Терентия.

Молчи, молчи, папаша! — говорил ему мичман Ганичев, видя, что старик вот-вот панически закричит. — Чуешь, что говорю тебе? Закрой глаза и молчи! Молчи!

Старик в отчаянии огляделся по сторонам. Он увидел Билика, очень бледного, с вылезшим из-под скосившейся повязки чубом, придавшим ему лихой, воинственный вид, увидел Озарнина, который щурил близорукие глаза на приближающихся немцев, и устыдился, что он, старый солдат, повидавший виды еще в ту войну, так слаб сердцем.

Озарнину казалось, что немцы еще довольно далеко, он не различал лиц на таком расстоянии, а видел что-то тусклое, серовато-зеленое, как дощатый забор.

На всякий случай он держал пистолет наготове, чтобы не даться живьем.

Справа был пулемет, которому, пожалуй, пора было начинать, и Озарнин испугался, не случилось ли несчастья с пулеметчиками.

Нет, с ними ничего не случилось. Их было двое: Федя и рыжий кок Шалва Лебанидзе. Прильнув к амбразуре, они следили за приближением врагов, ожидая того мгновения, когда можно будет внезапным огнем остановить и опрокинуть их. Немцев следовало подпустить близко, очень близко, но не слишком, чтобы они не смогли одним броском преодолеть оставшееся расстояние и ринуться в рукопашную. Вместе с тем нельзя было торопиться, чтобы не дать им опомниться и залечь. Задача требовала хладнокровия, выдержки, зоркости, спокойствия, а откуда было все это взять, ежели Федя совсем изнемог и сдал от усталости, голода и недосыпания. Да и не ждать же, пока вплотную приблизится немец, не ждать же «ката, чтобы он нас за хрип и на рею», по выражению этого собачьего сына Бирилева. К тому же Федю днем слегка задело взрывной волной и теперь сознание воспринимало все, точно запотелое зеркало, — тускло и расплывчато. А тут еще кок Лебанидзе нервничал и что-то испуганно и неясно бормотал.

Никогда еще от Феди не требовалось такого напряжения всех его умственных, физических и нравственных способностей. Он был отличный снайпер, терпеливый, умелый и решительный охотник за «языками», отважный человек, он всегда готов был встретить опасность лицом к лицу, хотя и не обладал той чуткостью, которая безотчетно предостерегает человека от удара в спину. Теперь ему представилась совершенно непосильная задача: нельзя было позволить врагам перейти какую-то черту и нельзя было напасть на них прежде, чем они не достигнут этой черты, а вот где проходит эта невидимая черта, он определить не мог.

«Как зайдет крайний немец за тот камень, так начну», — говорил он себе.

Немец «заходил» за камень, а Федя не начинал, инстинктивно угадывая, что еще рано. Он уже ни о чем другом не думал, и о себе не думал. От страха, что он упустит решающее мгновение, у него вспотели и дрожали руки.

А немцы шли и шли, и палили, и кричали. Уже слышны были отдельные их возгласы, уже отчетливо видны были их лица. И кок, не выдержав страшного напряжения безмолвия и ожидания, взвизгнул:

— Палимет, палимет давай!..

Но Федя не отозвался и не взглянул на него, а весь закаменел, и глаза его по-совиному совсем не мигали. И только полминуты спустя он сказал ошалевшему коку:

— Не барахли, Шалва! — Скорей всего, он сказал это самому себе, потому что мужество его истощилось.

Тут одинокий выстрел уложил крайнего немца, и тотчас из брошенного окопа выскочил маленький Алеша Голоденко и с криком «ура» кинулся один в штыковую атаку.

У Феди судорогой свело пальцы, а кок Лебанидзе крикнул:

— Не стреляй, не стреляй, ты его убьешь!

Издали Алеша Голоденко казался еще меньше, а винтовка в его руках — еще больше.

Застигнутый атакой немцев в дозоре, далеко от своих, он не мог поползти незаметно назад, к своим, а притаиться в окопе тоже нельзя было, так как окоп лежал на пути у немцев.

«Ну, теперь тебе гроб с музыкой», — сказал себе Голоденко лихо, но сердце у него екнуло.

Он не знал, что будет делать, и не думал о том, что станется с ним. Он видел этих бритых фашистов, печатавших шаг, и подумал, что, пожалуй, для него в настоящую минуту лучше было бы, если бы он их и не так хорошо видел. Будь он не один. А то ведь их вон сколько, а он один. А что они с ним сделают, попадись он к ним живьем? Живого в землю закопают. Он и не такое про них слышал. И он почувствовал к ним омерзение, точно это были и не люди вовсе, а так только, похожие на людей.

Особенно раздражал его крайний долговязый немец своей механической безжизненностью. И Алеша Голоденко решил прежде всего убить этого немца. Вся его воля сосредоточилась на том, как бы не промахнуться.

Смерти он не боялся, он не понимал ее; чувство бессмертия свойственно юности. В его возрасте человеку часто кажется, что совсем и весь он умереть не может, что-то останется от него и это что-то будет живым свидетелем его смерти. Невозможно было представить, как это вдруг угаснут лучи заходящего солнца, которые в эти минуты так мягко светят и чуть ощутимо греют, как исчезнут эти редкие, порозовевшие, крутящиеся на ветру снежинки, и в нем самом прекратится жизнь, умолкнет сердце, которое так слышно бьется, и он умрет, обледенеет, как чурка... И все-таки он представлял себе, что так именно будет, но только не с ним, а с кем-то другим, до чрезвычайности на него похожим.

Говорят, в последний, предсмертный миг перед человеком может промелькнуть с молниеносной быстротой вся его жизнь. Возможно, что и так бывает.

У Алеши Голоденко были какие-то беспорядочные, отрывистые, бессвязные, можно сказать, даже пустяшные мысли и воспоминания, от которых, однако, у него больно щемило сердце. Он вспомнил, как впервые пришел на крейсер, смутно представляя себе, что такое военный корабль. Он был полон опасений и очень удивился, что трап — это обыкновенная лестница с пологими ступенями и перилами. Сначала он тосковал по земле, потом полюбил морскую службу и гордился тем, что «плавает на коробках», то есть на кораблях.

Странно, хаотично возникали воспоминания. То чудилось ему, будто он в кубрике, и ребята обступают его, и нет больше чувства одиночества и тоски. То представлялось ему море, коричневое в предвечерний час, когда воинственно и шумно спешат в поход полчища барашков, свинцовое в сиянии луны, черное в шторм, когда волна отваливает от носа корабля, как чернозем от плуга. А то вдруг вспомнилось, как несколько лет назад на него напали волки и он укрылся от них за костром.

Может, оттого, что все вокруг подернуто было багровым светом заката, Алеше вдруг померещилось, будто он притаился за костром, а впереди волки. Он видел их очертания и зеленый, фосфорический блеск их глаз. Он услыхал чье-то шумное дыхание и не сразу сообразил, что это он сам так взволнованно дышит. Вдруг из хаоса дум и чувств вырвалась разумная, ясная мысль: надо напасть на фашистов внезапно, неожиданно, огорошить их, чтобы они подумали, что он не один, что за ним сейчас выскочит целая орава матросов...

Когда Алеша Голоденко появился перед немцами, действительно словно из-под земли, распахнув бушлат и сверкая полосатой тельняшкой, до смешного юный и до ужаса смелый, они оторопели. Он был тотчас убит бесчисленными автоматными очередями. Но он задержал врагов на несколько секунд, сбил их с темпа, нарушил ритм движения, они как будто споткнулись. И хотя они продолжали идти вперед, но уже не с прежним азартом.

И тогда Федя хлестнул им прямо в лицо такой широкой пулеметной очередью, намертво преградив им дорогу, что фашисты остановились. В следующее мгновение они сбились в кучу, чтобы еще через миг обратиться в бегство. Но за ними гналась смерть, они падали, кувыркались на скате горы, подскакивали, точно резиновые, и дергались в предсмертных судорогах.

Остальные были уничтожены гранатами. Даже близорукий Озарнин, охваченный безумием и восторгом преследования, бежал вперед со всеми, когда вдруг рядом шлепнулась мина. Он инстинктивно бросился на землю и свистящие осколки, показалось ему, пролетели над ним, не задев его.

Воротаев находился недалеко от него и кинулся к нему, испугавшись за друга. Озарнин был еще жив, но уже ничего не сознавал. Он шел по улицам Москвы, которые удивительно отчетливо и подробно жили в памяти. Потом он увидел сад из своего детства, такой густой, что казалось, это не живой сад, а нарисованная маслом картина. И лиловый сумрак деревьев, и тени, и солнечные блики, и черноватые после дождя березы... И так прохладно, чисто пахло, пахло детством, темным и нежным, как пепел.

Это было последнее, что увидел и почувствовал в этой жизни Озарнин. Смерть его была легкая и не изменила его лица, на которое садились снежинки и не таяли.

Воротаев опустился перед ним на колени, поддерживая раненую руку, и заплакал. Он поцеловал мертвого, слизнул слезы с соленых губ и с помощью Феди, обнажившего голову, поднялся на ноги.

В это время в другой стороне после взрыва мины, убившей Озарнина, что-то очень больно ударило Якова Билика по спине. Он даже охнул от боли. Ему так круто стиснуло грудь, что нечем стало дышать.

— Что, ранило тебя, Яша? — встревожился старый Терентий, лежавший рядом.

Но Яша молчал, он был уверен, что убит. Однако дышать становилось легче и свободнее с каждой секундой. Наконец он широко и почти безболезненно вздохнул. Тогда он осторожно повернулся на бок, желая убедиться, что не ранен, потом на спину, снова на бок... Он не знал, чем его ударило — камнем, смерзшимся комом земли или обломившейся ветвью дерева, но он был жив и счастлив оттого, что жив, и он катался, как резвящийся жеребенок, в немой радости жизни.

— Ты что? Да что с тобой, Яша? — сдавленно крикнул старик, глядя на него как на сумасшедшего.

А когда Яков присмирел, старый Терентий, очевидно поняв это буйство жизни по-своему, сказал ласково и печально:

— На сына ты моего похож, Яша! Чуток тебя постарше будет. А такой же неугомонный. Я ему говорю: «В твои, говорю, года, Трофим, у меня уже двое были — ты да сестра твоя Лушка». А он отвечает: «Потерпите, папаша, сперва я свою агротехническую науку осилю». Я терпел, а старуха-то, царствие ей небесное, не дождалась. А теперь ежели что с ним случится, не приведи господь, кончится фамилия Трифоновых.

Яша слушал старика, и ему очень хотелось, чтобы уцелел сын старого Терентия и не перевелась фамилия Трифоновых, чтобы уцелел и сам старик, и друг его Федя, и он, Яша Билик, инженер, спортсмен, участник самодеятельного искусства... И вдруг странно рванулся, подскочил на месте и остался недвижным, быстро желтея. И складка у губ стала еще глубже, еще резче, и такая суровая, что, право, только большая жизнь с ее страстями, горестями, обманами и разочарованиями способна высечь такую складку.

* * *

Затишье кончилось. Снова начался методический минометный обстрел, немцы снова поднимались в атаку.

Желто-зеленый свет вечерней зари еще не угас на вершине, а на склонах темнело по-зимнему быстро. Наверно, у подножия холма уже наступала ночь.

Воротаев услышал плаксивый звук летевшей мины, но не упал и не лег. Раздался взрыв необыкновенной силы, тотчас превратившийся в темное пламя, от которого на Воротаева дохнуло нестерпимым жаром.

Воротаев отшатнулся. Он не понял и не почувствовал, что у него оторвало руку. Он увидел ее на снегу, бледную, бескровную, синеватую, со скрюченными пальцами, и его стало мутить. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть ее, чтобы унять тошноту и остановить круговращение людей и предметов. А когда он вновь открыл глаза, мир уже подернулся красноватой мглой.

— Вот и конец! — сказал он внятно подскочившему Феде, который успел его подхватить. — Больно как... Воды! Ой, как больно! — прошептал он с трепещущим и останавливающимся сердцем.

Федя перетянул ему обрубок руки ремнем.

Орудийные дворики, дзоты, окопы уже были захвачены немцами. Кое-где дрались последние группы по двое или по трое. Лишь командный пункт, где находился раненый и умирающий Воротаев, обороняли несколько человек.

Немцы бросали в них зажженные дымовые шашки, от этого люди задыхались, у них слезились глаза, на лице их воспалялась и трескалась кожа.

Час назад, когда немецкие танки прорвались на высоту, Воротаев передал последнее донесение по радио. Оказалось, что оно — еще не последнее. Едва слышным голосом он продиктовал Феде радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Всем, всем, всем! Отбиваться больше нечем. Личный состав весь почти перебит. Неприятельские танки рядом. Откройте массированный шрапнельный огонь по нашей позиции, по нашему командному пункту. Прощайте, товарищи! Прощайте!»

Воротаев уже не знал — стоит ли он или лежит, он ничего не видел и не слышал адского грохота, когда по высоте ударили с разных сторон сотни орудий, превращая в кашу из земли, металла, крови и лохмотьев все, что находилось здесь.

Воротаев остался один, как остается всегда человек перед смертью, сколько бы людей его ни окружало. В глазах у него то темнело, то светлело.

Вдруг ожило давнее воспоминание. Воротаев увидел себя на крейсере. Корабль стоял на Бильбеке. От зари до поздних апрельских сумерек он бороздил море, проводя учения и маневры. А вечером привозили почту. Однажды рябой почтарь подал краснофлотцу Воротаеву письмо. Адрес на конверте был написан незнакомой женской рукой. Воротаев не успел вскрыть письмо, как раздался сигнал боевой тревоги. Все кинулись по местам.

Тревога длилась уже третий час, и Воротаев не раз нащупывал в кармане загадочное письмо. От кого бы оно могло быть?

Внезапно дал трещину паропровод. Со свистом ударила струя пара, и помещение мигом окутало белой, горячей и душной мглой. В довершение погас свет.

Воротаев передал на командный пункт о случившейся аварии, но не стал ждать, пока подоспеют люди. Он понимал, что каждое упущенное мгновение чревато бедой для корабля. Ощупью, в темноте, нашел он трещину на паропроводе и, обварив себе руки, заткнул ее письмом.

Прибежавшие люди нашли его без сознания. Но молочная мгла быстро редела и охлаждалась.

Вечером к Воротаеву в госпиталь пришли товарищи проведать его и принесли ему то самое письмо, которым он заткнул паропровод. Увы, чернила начисто слиняли. Он так и не узнал тогда, от кого письмо. И вот в предсмертном бреду вновь прошла перед ним вся эта полуистлевшая история, он вновь держал в руках заветное письмо. Теперь он знал, от кого оно. Оно было от Веры. Над ним склонилась Вера, он увидел ее лицо и светлые волосы, от которых посветлело вокруг. Он улыбнулся, тихо всхлипнул и умер.

Дальше