Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7. Последняя вахта

С чем сравнить последние минуты предрассветной вахты, когда все вокруг беззвучно, неподвижно, сковано оцепенением и сном, когда тело бесчувственно, мозг пустеет и кто-то нашептывает: спи, спи! — и воспоминания превращаются в сновидения.

Уставясь на далекие холмы, окутанные редеющим сумраком, Федя боролся со сном. Ему мерещилась во мгле та, которую он любил, он видел ее доброе лицо, веселые глаза и нежный рот и слышал ее голос. Она тихо пела песню на слова какого-то черноморского поэта:

Любимая, прощай!
Уходим в плаванье
Из нашей гавани.
Наутро флаг взлетит
И пропоет гудок...
Любимая, не забывай того,
Чей путь далек...

Федя видел поля, по которым они с Надей бродили в те дни, когда он в последний раз приходил на побывку. И лес склонялся над ними, и лесные цветы касались ласково их лиц, и раздавленная земляника на платье Нади сверкнула вдруг как капля крови...

— Нет хуже, как стоять «собаку», — сказал Яков Билик черствым голосом.

— Чего? А? — отозвался Федя, судорожно пробуждаясь. — «Собаку», говоришь, стоять? Верно, вахта собачья! А последний час всего хуже, всякая напасть случается в этот час. Эх ты, сухопутный моряк! — сказал Федя с большой теплотой в голосе.

Как ни мучительна была предрассветная вахта, Якову Билику все же хотелось, чтобы она не скоро кончилась, эта последняя вахта.

Якова неодолимо клонило ко сну. Его воображению сон рисовался в виде матери, смыкавшей над ним свои теплые объятия. Но его будила одна и та же мысль, жегшая ему сердце: жива ли она, его мать, живы ли отец, братья и маленькая сестренка с бантом в косичках, которую он вынянчил? Он все еще верил и все еще надеялся, хотя после того, что увидел под Керчью, после всего того, что ему рассказали люди, надеяться уже было нечего.

Яков писал свой дипломный проект по котлостроению, когда услышал речь Молотова по радио. Он сунул свой проект в ящик письменного стола и сказал матери, что дело это откладывается до окончания войны.

Сперва, вспоминая родных, застрявших у немцев, он плакал тайком. Он не хотел, чтобы люди видели его слезы. Они могли подумать, что он плачет оттого, что боится войны. А он боялся ее не больше, чем другие.

«Чем меньше, — говорил он себе, — ты будешь бояться, тем безопасней будет для тебя». И шел навстречу тому, что порождало этот страх.

Чтобы скоротать вахту и разогнать сонливость, Федя стал рассказывать про дневального, который при виде командира подал команду «смирно», а как появился другой командир, званием постарше, скомандовал сгоряча «еще смирнее». Вдруг почувствовал, что все это нисколько не смешно, а скорей нелепо и глупо, и умолк.

Молчал и Яков, упорно и неотвязно занятый своей думой.

— Куда, гад, залез — под самый Севастополь! — сказал вдруг Федя с горечью и болью. — Мы вроде как на острове, со всех сторон враг. — И помолчав: — Теперь вся моя родня под ним бедует. А слыхал я, крут немец с моряцкими семьями. Твои-то где, Яша, тоже под фашистом?

— Да, — односложно ответил Яков.

— Не надо убиваться раньше времени, — сказал Федя участливо.

Яков печально усмехнулся.

— Раньше времени... Я видел керченский ров. — И он рассказал Феде то, что слышал от людей.

Гитлеровцы приказали евреям собраться и каждому надеть праздничное платье и взять с собой лишь самые ценные вещи, так как их-де, мол, переселяют в гетто, где есть жилища с мебелью и утварью. Евреи поверили.

Их погнали по длинной, каменистой дороге, терявшейся на горизонте среди холмов. Они шли и плакали, покидая свой дом и свое добро, и каждый нес узелок, а иные дети несли куклы, потому что для них куклы были самым ценным их достоянием. А по обеим сторонам дороги стояли эсэсовцы в черных мундирах, и был повсюду немецкий порядок.

А когда показалось осеннее робкое солнце и обогрело людей своими косыми лучами, люди воспрянули духом и перестали плакать: не на веки же вечные запрут их в это проклятое гетто... А дети начали смеяться и радоваться. И тогда впереди, за поворотом, прострочила первая автоматная очередь. Люди не сразу сообразили, пока не услыхали страшные вопли... Сколько раз Яков мысленно проходил по этой трагической дороге. Теперь ему казалось, что он сам был там и все видел и все пережил. Ров завалили трупами доверху, засыпали землей. По рассказам очевидцев, земля шевелилась двое суток.

Чудом уцелевший старик Эфраим Белявский рассказал Якову все, как было. «Когда я встречусь с фашистом у престола всевышнего, — сказал он напоследок, — я и там схвачу его за глотку».

— А я так думаю, что мы с фашистом на земле сквитаемся, — сказал Федя, глубоко пораженный рассказом Якова. — А то не стоило бы умирать. Нам сердце нужно, как кремень, — искры из него высекай, а само не горит. Воевать нам долго, очень долго... Конца не видно.

— Да, пожалуй, конца не видно.

Они были вдвоем и могли быть безбоязненно откровенны.

Якову пора было на КП.

— Зря я чистокровного не ухлопал, — сказал Федя с сожалением. — Теперь мне одному скучно будет.

— Скоро смена придет. Смотри, Федя, не заснуть бы тебе... — сказал Яков озабоченно.

Оставшись один, Федя начал всячески развлекать себя. Вдруг увидел колышущиеся на волне щиты, по которым крейсер ведет учебную стрельбу тяжелыми железными болванками. И в тот момент, когда с бурным всплеском упала болванка, он вздрогнул и проснулся.

— Ох, братва! — воскликнул он, завидев смену, и так потянулся, что в костях у него хрустнуло.

8. «Главное, не думать о себе»

Федя шел, большой, сутулый, как бы взбираясь в гору с поднятым воротником бушлата, в низеньких, с короткими голенищами сапогах морского пехотинца. Он мечтал о том, как заберется в кубрик, согреется в тепле и тесноте людских тел, покурит и заснет.

Когда-то в такую же критическую ночь по приказу командования на высоту пришел стрелковый батальон, чтобы занять оборону до утра и дать батарейцам выспаться и отдохнуть. И Федя стал вглядываться в ночную мглу — не покажется ли вновь этот чудесный батальон.

Но вокруг было пустынно, и зарево, тускнея и сжимаясь, приобрело ровный желтоватый оттенок, точно оно вставало над большим, мирно освещенным городом. Скоро покажутся первые городские огни, а там тепло, покой и сон... Но как бывает перед самым концом долгого и трудного пути, Федя почувствовал такое изнеможение, что не в силах был ступить ни шагу дальше. Тут вдруг блеснул огонек, за ним высыпала веселая и дружная ватага огней, перемигиваясь, играя и маня... Федя оступился и проснулся — он спал на ходу.

Было темно и тихо, кто-то тягуче скулил в тишине. Федя было подумал сперва, что это скулит собака. Но откуда тут собаке взяться? При виде Бирилева, бьющегося на земле в припадке отчаяния и безысходности, Федя оторопел. Он знал, что такое случается в часы затишья, когда на человека вдруг находит стих и человек уже не владеет собой и бог весть на что способен.

Федя осторожно тронул Бирилева за плечо и быстро отодвинулся, памятуя, что у этих одержимых бешеная сила. Бирилев испуганно вскочил.

— Ты что, очумел? Ну, чего выпучился? Кругом минами засеяно. В ангелы захотелось, что ли? Дура! — прикрикнул на него Федя.

Бирилев провел рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то видение, неожиданно усмехнулся криво и судорожно.

— Душно в кубрике... В пот вгоняет. Ребята спят намертво... А мне невмоготу... Не спится мне.

— Да ведь ты замерзнуть тут можешь. И утащить тебя, дурака, вполне могут.

Бирилев безнадежно махнул рукой.

— Чего уж... по волосам плакать... Отвоевались. Какая это война? Ждем ката, чтобы он нас за хрип и на рею... — И в приступе внезапной ярости прокричал одним духом: — Всем нам амба!

Федя не питал никаких иллюзий относительно ожидающей их всех участи. Но он был военный моряк, который по закону и обычаю разделяет участь своего корабля, какой бы она горестной ни была. А неуемная жажда жизни не делала его ни слепым, ни чрезмерно эгоистичным, ни трусливым.

Когда-то Федя панически боялся моря. А море било его за это смертным боем. Он жестоко воевал со своим страхом, пока не одолел его. Однажды в шторм он вызвался пойти за птицей, чуть живой упавшей на палубу. Он пошел, держась за протянутые канаты, которые лопались, как нитки, скользил, падал и полз с разбитыми в кровь коленями и ободранными руками. И в тот момент, когда на борт вскочила гладкая черная волна с зелеными глазами и остановилась на миг, высматривая, на кого бы ей кинуться — на обессилевшего человека или на птицу, цеплявшуюся обломанными коготками за обледенелую палубу, — Федя опередил волну и прикрыл птицу грудью.

— Ты не один. Всем не сладко, — сказал он. — Наперекор идти надо. Главное — не думать о себе. А то, знаешь, и дров наломать недолго. Будет тебе психовать, Ваня, пойдем давай в кубрик. А то застыл я тут с тобой, все шпангоуты трещат. — На него напала дрожь, передалась голосу, и он умолк.

Молчал и Бирилев, тревожно думая: хорошо еще, что попался ему Федя. И только у самого кубрика остановился и прошептал порывисто и с чувством неловкости:

— Спасибо, Федя! Никогда тебя не забуду.

Федя пожал плечами, не понимая, за что благодарит его «этот малахольный».

9. Озарнин

Воротаев побывал на всех огневых точках. Он обошел оборону, занимавшую по окружности немногим менее километра. Время осады и убыль в людях привели к сокращению фронта батареи. Люди глубоко зарылись в землю. Между орудиями, поставленными на склонах горы, помещались выдвинутые вперед пулеметные гнезда, удаленные от орудийных двориков на пятьдесят метров, чтобы немцы не могли слишком близко подойти к орудиям и забросать их гранатами. Дальше шли траншеи, окопы полного профиля, блиндажи с накатами из рельсов и подземными ходами сообщения, а еще дальше — посты сторожевого охранения, два ряда проволочных заграждений, рвы, завалы, минные поля.

«Тут бы держаться и держаться, были бы только снаряды», — подумал Воротаев с горечью.

Он постоял у пушки образца 1928 года с расколотым стволом, покрытым снежной щетиной. Было в этой устаревшей и разбитой пушке что-то бессильное и все же грозное.

Воротаев наметил место на вершине горы для новой круговой обороны. Чем яснее вырисовывалась близость конца, тем упрямей, лихорадочней изощрялась мысль в поисках каких-то мер, могущих если не предотвратить, то хоть отодвинуть неизбежную катастрофу. О себе Воротаев не думал, непривычно ему было заниматься собой. С детства, со школьной скамьи, ему внушали мысль, что нет ничего мельче и ничтожнее себялюбия и эгоизма и нет ничего возвышеннее любви к людям.

Продолжая обход, Воротаев заглянул и на камбуз, где рыжеватый, веснушчатый кок Шалва Лебанидзе с неунывающим оптимизмом почти из ничего готовил что-то, напевая приятным тенорком грузинскую песню. Этот музыкальный паренек помнил неисчислимое множество песен, романсов, арий, услышанных по радио. Он всегда пел, порой даже не зная, что поет, и превосходно изображал то флейту, то гобой, то кларнет.

Воротаев любил музыку, его мысли часто сопровождались неясными мелодиями, звучавшими в его мозгу. Возможно, это свойство привило ему море, неумолчный и вечный орган, не ведающий безмолвия и тишины даже в штиль.

Командир батареи обсудил с коком, каким образом хоть ненадолго обмануть голод людей, а уходя, спросил, что за песню тот пел. Шалва просиял, его лицо расплылось в довольной улыбке.

— А хорошая песня, товарищ старший лейтенант! — сказал он с мягким, певучим акцентом, придававшим его речи какую-то особую прелесть добродушия. — Я ее от деда слышал. Понимаешь, дед сам песни сочинял, а потом, понимаешь, люди пели. — И Шалва перевел, как умел, слова песни по-русски: — «Три вещи у меня, друг, — песня, конь и кинжал. Песня — для любимой девушки, конь — для себя, кинжал — для врага».

Слова были под стать мотиву. Воротаев ушел, повторяя их про себя.

В кубрике автоматчиков он задержался подле Мити Мельникова, который тихо бредил. Он неузнаваемо переменился с того часа, как его ранило, совсем другой человек.

Бывало, по вечерам, улегшись под черным южным небом, в котором мерцают и перемигиваются осенние звезды, бойцы шутили, смеялись, и всегда слышен был зычный голос Мельникова, его раскатистый хохот. Потом устраивали немудрящий оркестр, именуя его джазом, — кто играл на ложках, кто на баяне, на балалайке, и здесь заводилой был Митя Мельников...

Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.

— А-а... ты... маешься все... — произнес он, тяжко дыша. — Смерти боишься? Знатный швабрист... А народ не боится... Народ себя на жалеет. А ты?.. Ты... — На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: — А где Бирилев? Он тут только что был.

— Ну как ты, Митя? — спросил Воротаев участливо. — Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.

Но Митя отрицательно покачал головой.

— Не-ет! Я еще на позиции выйду... Во мне еще крови осталось... — сказал он протяжно, вновь погружаясь в бред и забытье.

Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.

За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что-то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.

— Пишешь? Что ты пишешь? — спросил Воротаев.

Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.

— Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.

— Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?

— А близорукие вблизи хорошо видят, — ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.

Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.

Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.

— А с Мельниковым плохо.

Озарнин ничего не ответил.

Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.

— Ну и шерсть, все лицо зудит! — сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку. — Скосить бы — так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, — точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем — это почище всякой агитации».

Воротаев удивленно посмотрел на него.

«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:

— Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти-ка, Лев Львович! — Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.

Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.

«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело — 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены...»

Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина:

— Маленький сторожевик подставил борт торпеде, предназначенной линкору.

Эта фраза поразила Озарнина своей емкостью, лаконичностью и драматизмом. Он было по привычке достал записную книжку из брезентовой сумки, служившей ранее для противогаза, брошенного за ненадобностью, но повертел ее в заскорузлых пальцах и отложил. Следовало сделать над собой усилие, принудить себя писать, но Озарнин, быть может, впервые за многие годы уступил, не противясь, своему безволию.

По правде говоря, Лев Львович Озарнин был человек слабохарактерный. Ему только перевалило за сорок. Он много скитался, кое-что видел и кое-что знал. Его очерки в свое время печатались в центральной прессе, они не лишены были наблюдательности и колорита. Но все это было не то, и никто другой, пожалуй, так ясно не понимал, что это не то, как сам Озарнин, который втайне лелеял серьезные литературные надежды.

Достигнув вершины горы, путник оглядывается на пройденный путь. Тем горше было Озарнину сознавать, что он пришел к финишу почти ни с чем.

Война застала его в Севастополе, где он проходил двухмесячный проверочный сбор на крейсере, историю которого ему поручено было написать. Ему так и не удалось повидать семью и проститься с ней.

Он побывал в осажденной Одессе, где городской трамвай подходил чуть ли не до самой передовой, а неунывающие одесситы, распевая песенку, состоявшую из одной строки: «Ой, Одесса, ты самый лучший город», научились делать гранаты из пустых консервных банок. Он слышал первый залп дальнобойных перекопских батарей, повернутых дулами к северу, откуда по непредвиденным путям наступали немецкие танки. Он пережил первый штурм Севастополя, когда в ноябрьском небе без умолку гудели «юнкерсы» и «мессершмитты» и с шумом ливня падали на мостовую осколки зенитных снарядов, когда бомбы рвались над Инкерманскими пещерами, где некогда также прятались от ядер и бризантных бомб жители осажденного Севастополя.

А на рассвете, в короткий час затишья, Озарнин со стесненным сердцем слушал сводки Информбюро с их невыразимо страшными подмосковными направлениями — Можайское, Клинское, Волоколамское, Малоярославецкое...

Озарнин увидел на войне так много людских страданий, что его собственные стали казаться ему совсем ничтожными.

В блиндаже было тихо, чуть покачивался огонек коптилки. Спал старый Терентий, задумался, а может, задремал, подперев голову рукой, Воротаев. Озарнин перелистал свою записную книжку, мало-помалу углубился в записи, воскрешавшие впечатления, мысли, встречи первых месяцев войны.