Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Эпилог

Опять ноют ноги. Когда-то, тридцать с лишним лет назад, в бою обожгло мне ноги кислотой — вот они и ноют теперь. Особенно осенью.

Я стою в коридоре купейного вагона, смотрю в окно. Недавно была остановка в Вильнюсе. Потом поплыли и плывут прекрасные холмы и леса Литвы, пестро и, я бы сказал, со вкусом раскрашенные осенью.

Еще одна осень. Осень моей жизни.

Из купе высовывается красная благодушная физиономия:

— Сосед! Может, надумал? Садись с нами, а то кончается зелье.

Я качаю головой. В числе принципов, коих я стараюсь придерживаться, есть и такой: не пью с незнакомыми людьми. Эти два рослых, самоуверенных, громкоголосых мужика, судя по разговорам, имеют отношение к бумажной промышленности — они налаживали какое-то оборудование на Калининградском ЦБК — целлюлозно-бумажном комбинате, — а ныне возвращаются в Питер из командировки. Как сели в Калининграде в вагон, так и начали наливаться. Меня зазывали, я отказался. А четвертый попутчик — флотский старший лейтенант с розовыми от молодости щеками — не устоял. Милый юноша, хотел я ему сказать, не надо. И зря не сказал, постеснялся. Теперь старлей пластом, лежит на верхней полке и тихо постанывает: скирялся.

Что сталось с нами? — думаю, глядя в окно. Почему так много, так усердно пьем? Ну, мы, воевавшие, четыре года пили спирт, втянулись, так сказать. Но нас не так уж много осталось. Вымираем понемногу. Молодые пьют. Отчего так сильно взалкали — от благополучия или, скорее, от неблагополучия? Светка определяла это одним словом: распущенность. «Просто люди очень распустились, — горячо говорила она, глядя своими чистыми светло-карими глазами, сдвинув шелковистые брови. — А распустились потому, что исхалтурились, не дорожат работой». — «А почему исхалтурились?» — спрашивал я.

* * *

Андрей Безверхов определял по-другому. «Потому пьем, — чеканил он каждое слово, — что порядка нету. Ничего не боятся люди. С работы не выгонишь, а если выгонишь, тут же на другую берут. Надо, чтоб был порядок, как при Сталине». — «Порядок, конечно, нужен, — отвечал я. — Но не такой, как при Сталине».

Это был у нас разговор на встрече ветеранов Гангута в декабре 1966 года. Отмечали 25-летие обороны Ханко, съехались в Ленинград старые бойцы, собрались в назначенный день в Доме Флота на площади Труда. Забегая вперед, скажу: с каждым годом, с каждым декабрьским сбором нас, гангутцев, становится все меньше. Но тогда, в 66-м, народу много собралось. Фойе гудело возбужденными голосами, тут и там узнавали друг друга, обнимались и, как говорится, пускали скупую мужскую слезу. Некоторое время я плыл в людском потоке, беспомощно озираясь и не видя ни одного знакомого лица. Вдруг меня окликнули: «Борька Земсков!» Длинной ручищей мне махал поверх голов Сашка Игнатьев. Я протиснулся к нему, неожиданно элегантному в черном костюме-тройке. Не выпуская моей руки, Сашка развернул меня к человеку, с которым до того разговаривал. Я увидел одутловатое, нездоровое лицо с фиолетовой заячьей губой. Не узнаванием, нет, догадкой толкнулось в душу: Безверхов! Он тоже смотрел потрясенно на меня, на мой парадный пиджак с орденами и медалями. Мы обнялись. Андрей не то всхлипнул, не то всхрапнул. Рукоять его палки больно уперлась мне в поясницу. «А я, — промолвил он, когда мы смогли говорить, — помню, как ты сказал Василию... там, на Молнии... что мы войну проиграем, если бросим товарища гнить у нейтрального островка...» Я засмеялся. Что было, то было. «А я помню, — сказал в свою очередь, — как ты приплыл с Молнии на Хорсен и доложил капитану, как вас там финны прижали». А Сашка выкрикнул: «Сатана перкала!» — и обнял нас обоих. Мы постояли немного, закрыв глаза и сдерживая слезы.

Много лет мы переписывались с Андреем Безверховым; я знал, что он живет в Клину и работает технологом на химзаводе, что его жена заведует промтоварным магазином, а дочка дважды неудачно выходила замуж, — а вот встретились мы с ним впервые после той проклятой декабрьской ночи, которая резко развела в стороны наши судьбы.

Так-то посмотреть сторонним взглядом — все в порядке, не видно ведь, как ноют раны. Не слышно, как все еще — четверть века спустя — эхо тех ночных взрывов отдается в нашей крови протяжным гулом. Встретились ветераны, хоть и побитые изрядно жизнью, но выжившие, живые, везучие. Не так ли? Мы сидим ряд за рядом в голубом зале, слушаем торжественные речи, из президиума с улыбкой взирает на нас бывший командир нашей базы, генерал-лейтенант в штатском пиджаке. С ним рядом сидят герои гангутской обороны — летчики, катерники, снайперы. Жаль, нет командира десантного отряда Гранина. Болеет наш капитан (давно он уже полковник, но для нас, бывших десантников, навсегда останется капитаном). Зато в почетный ряд затесался Сашка Игнатьев: он теперь человек заметный, нашумевший своей поэмой «Гангутская баллада». Летом прошлого года, когда я навестил Сашку во Владимире, мы уговорились, что он напишет к юбилею статью и пробьет ее в какую-нибудь центральную газету. Статью, в которой будут названы те из нас, кто никогда ни в каком поминальнике не назывались, — Безверхов, Ефим Литвак, маленький Ерема, Ленька Шатохин, другие неизвестные бойцы. Сашка со статьей долго тянул, но в конце концов написал, и недавно, в ноябре, она появилась в «Известиях» под названием «Откликнитесь, кто жив, гангутцы!». Здорово он написал, молодец! Статья имела по крайней мере одно важное последствие: нашелся наконец Ефим Литвак. Но это произошло позднее, в феврале 67-го года. А на декабрьской встрече в Ленинграде мы с Андреем, сидя в зале и слушая речи, тихонько переговаривались.

Я предлагаю ему послать записку в президиум, попросить слова. «Зачем? Без меня тут складно говорят». — «Расскажешь, как вы остались на «Сталине». Как ждали, что помощь придет. Как из плена бежал». — «Да ты что, Борис? — Андрей косится на меня взглядом, полным недоумения. — Разве можно тут?» — «Как раз тут и нужно, где гангутцы собрались». — «Да собрались-то для чего? Чтоб победу вспомнить». Так-то. Не принято у нас омрачать благостность юбилейных (да и не только юбилейных) собраний. Свои обиды и горести, несогласие свое не тащим на трибуну. А я разве не такой же? Разве не тяну руку вместе со всеми, чтобы, не дай бог, не внести разлад в стройность единогласия?

Кончили заседать, выходим мы с Андреем в фойе, смотрим — стоит, опираясь на палку, наш командир базы, высокий, грузный, почтительно окруженный людьми. Идет бурный разговор: а помните то, а помните это... Вдруг я ощутил, словно удар тока, знакомый безрассудно-удалой импульс... А, была не была! Проталкиваюсь сквозь плотное кольцо к командиру базы. «Товарищ генерал, — слышу собственный напряженный голос, — извините, что, может, не вовремя... Как раз двадцать пять лет назад подорвался на минах турбоэлектроход «Иосиф Сталин». Сергей Иванович... как могло случиться, что людей там бросили? Почему не прислали помощь?» Генерал хмурится. Стоящий рядом с ним пожилой полковник с огромным «иконостасом» на широкой груди грозно оглядывает меня: «Вы что это говорите, товарищ? Как это «бросили»?..» — «Погоди, Кузьма. — Генерал дотрагивается до его живота, вызвав звон медалей. — Ты на Ханко где служил? (Это мне.) У Гранина? Так я тебе скажу, сынок, — вдруг повышает он голос, — почему не пришла помощь. Чему у нас в училищах учат? Всему! Корабли водить, из пушек стрелять, из торпедных аппаратов.

Одному только не учат — дерзости! — Он с силой стукнул палкой о паркет. — Решительности! — Опять удар палкой. — Это — или есть у человека, или нет! Ты понял, сынок?»

Вот теперь я понял. Теперь разрозненные фрагменты — случайно подслушанный четверть века назад разговор на гогландском причале и все, что я знал от Безверхова, все, что узнал от капитана Нефедова на Камчатке и от капитана первого ранга Вьюгина в Калининграде, — все теперь как будто встало на свои места, образовав единую, пусть еще не во всех деталях ясную картину.

— Ты понял? — говорю Андрею Безверхову вечером того же дня за накрытым столом в шамраевской квартире. — На Гогланде стоял отряд прикрытия, имевший задачу: помощь кораблям, подорвавшимся на минах.

— Знаю, — кивает Андрей, нацеливаясь вилкой на кружок колбасы.

— Этот отряд и должен был прийти и снять вас со «Сталина».

— Должен был, а не пришел. Мы ждали, глаза проглядели, а море — пустое...

— Помнишь, я тебе писал про книгу воспоминаний командующего флотом. Там есть про это. Оперативная обстановка не позволяла. Без прикрытия с воздуха посылка отряда кораблей могла привести к еще большим потерям.

— Да, ты писал...

— Все верно, обстановка не позволяла, это и Вьюгин подтверждает, и Нефедов, хоть его тральщик и готов был выйти...

— А как же нас учили, — вскидывает голову Безверхов, — как же учили: сам погибай, а товарища выручай?!

— Вот! Ты же слышал, что командир базы сказал? У кого-то дерзости не хватило! Решительности!

Андрей встает и, припадая на раненую ногу, стуча палкой, ходит по комнате, бормочет что-то под нос. Сколько лет промчалось, а время не остудило, как видно, жгучее воспоминание. Страшное видение пустого моря не дает человеку спокойно сидеть за столом. Владлена с беспокойством смотрит, как он мечется по комнате. Я делаю ей знак: не вмешивайся. Андрей успокаивается. Снова садится за стол. Мы выпиваем по третьей рюмке — по традиции — «за тех, кто в море». Сашка Игнатьев обещал прийти в восемь, уже десятый час, — наверно, не придет Сашка. Подозреваю, что у него тут амурные дела. Ладно. Вот жаль, что Ушкало не мог приехать: у него на базе в это время всегда переучет. Мне-то ничего, мы с ним в одном городе живем, видимся, хоть и не часто, а вот Андрей мечтал со старым другом повидаться. Рассказываю Андрею про Ушкало, как он со своей Шурой воюет из-за детей. Андрей спрашивает про Толю Темлякова. Рассказываю и про Толю, как высоко он взлетел, только умалчиваю о том, как в прошлом году мы разругались из-за его книжки. Толя должен был присутствовать на сегодняшней встрече. Дела, должно быть, помешали. Он человек занятой, и дела у него поважнее наших. Спрашиваю Андрея про его двоюродного братца Виктора Плоского, который, как я знаю, лет десять назад демобилизовался. «Где-то работает, — неохотно говорит Андрей. — На письма не отвечает. Встреч избегает. Много пьет».

От четвертой он отказывается. Владлена приносит чай, садится и, подперев щеку ладонью, слушает Андрея, как у них на химзаводе пьянства стало чересчур много, да что это за такая зараза ползет?.. Владлена подхватывает, у нее всегда наготове всякие страшные истории, и тут-то Андрей и высказывается за порядок, какой был при Сталине. А я говорю — такого порядка не надо, и мы схватываемся в споре, вдруг ожесточаемся, кричим друг на друга, слюной брызжем... ужасно...

— Мы за него в бой шли! — орет Андрей.

— За свою страну! — ору я.

— Умирали с его именем!

— Да, умирали! А он жалел нас? Он тебя за изменника считал!

— Меня?! — раздирает рот Андрей.

— Всех наших военнопленных, — значит, и тебя! Даже своего сына! От сына собственного, попавшего в плен, отрекся! Немцы предложили обменять его сына на Паулюса, а он отказался! Какому-то иностранному журналисту ответил, что у него нет сына Якова! Яков в Заксенхаузене с отчаяния бросился на проволоку под током...

— Откуда знаешь? — недоверчиво глядит Андрей. — Басня это!

— Нет, не басня!

— Ты маленький человек и не мог знать, что наверху происходило. Тебя не спрашивали!

Я спохватываюсь: ну чего, чего мы вдруг разъярились? Почему не можем спокойно? Почему, стоит разговору стать острым, начисто забываю о принципе спокойствия, который сам положил себе за правило?

— Ты прав, — говорю тихо. — Не спрашивали. Просто все тайное со временем становится явным. Докатывается и до маленького человека. Если, конечно, маленький человек не безнадежный олух.

На станции Швенчёнеляй наш скорый стоит недолго. Темное станционное здание размазано дождем, струящимся по стеклу. Вот и начинаются долгие осенние дожди. Светка не любила это время года. Мечтала укатить от осенней непогоды на юг, к Черному морю. Однажды, только однажды, нам удалось осуществить ее желание — провести часть осени в Феодосии, куда нас зазвал Шунтиков.

Из купе вдруг вываливается встрепанный старший лейтенант, устремляется по коридору к выходу из вагона.

— Стойте! — кричу. — Сейчас тронемся!

Старлей возвращается с сомнением на лице. Розовая щека хранит отпечаток складок подушки. Тут поезд трогается.

— Эх, не успел сигарет купить, — вздыхает старлей.

Угощаю его болгарской «Стюардессой». И тоже вздыхаю украдкой: обещал Светке бросить курить... не хватило силы воли...

— Что вы меня разглядываете, старший лейтенант?

— Да вот, — смущенно улыбается он, — лицо кажется знакомым. Вы у нас в Н., — называет поселок на побережье, — не выступали?

Так выясняется, что он служит на бригаде, которая унаследовала от моей номер и название. В нынешнем мае 1975 года меня в числе ветеранов бригады пригласили отметить 30-летие Победы. Должно быть, у меня был вид лунатика, когда я вышел из автобуса на улицу поселка. Я узнавал и не узнавал наш бывший Квакенбург. Старые островерхие домики подслеповато всматривались в меня своими мансардами. Не плач ли Вари Дедковой выплескивается из того окошка?.. Нет, это стонет проигрыватель. Наивные хрипатые патефоны нашей молодости уступили место могучей долгоиграющей технике, да и сама музыка стала иной, не похожей на прежние чувствительные мотивы. Что было нужно нам на войне? Чтобы Клавочка (вы знаете, о ком речь) вывела своим чистым голосом: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня. А вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня...» Вот что было нам нужно. Нет смысла брюзжать по поводу новомодных песен, выкрикиваемых в терпеливые микрофоны. Новые времена — новые песни.

Квакенбург, как мы его когда-то прозвали, сильно разросся. Болото, с которого тридцать лет назад несся ликующий лягушачий хор, засыпали. Возле штабного домика стоял на постаменте торпедный катер Г-5, принадлежавший одному из героев нашего соединения. Я с умилением смотрел на дюралевого красавца, мирно поблескивавшего под весенним солнцем. А у причалов покачивались кораблики, которые лишь условно можно назвать катерами. Ничего общего с москитным флотом военного времени! Нас провели по одному кораблику, показали оружие, навигационную рубку. Да, ничего похожего. В кубрике с идеально застеленными койками висел гордый лозунг: «Мы изживаем мат». В радиорубке, куда я сунул любопытный нос, тоже не все было понятно. Новые времена — новые корабли.

А люди? В клубе на торжественном собрании мы, группка ветеранов, сидели за столом вместе с начальством. Одним из первых выступил капитан первого ранга Борис Андреевич Вьюгин. Он занимал крупные командные должности на флоте, а в прошлом году вышел в отставку, жил в Калининграде, раз или два звонил мне домой. Вьюгин выступил здорово. Упомянул и меня («Вот сидит Борис Земсков, бывший радист моего катера... в тяжелой обстановке, обожженный кислотой из разбитой дымаппаратуры, сумел отработать радиограмму... спасти катер...»). А я всматривался в молодые лица моряков с чудным ревнивым чувством. Я рассказал о том давнем бое при острове Нерва в Финском заливе, мне дружно хлопали... а странное чувство не проходило. К их молодости, что ли, я ревновал? Или, может, к флоту Балтийскому?..

Так вот, старлей вспомнил меня. Мы разговорились под стук колес, под мощный храп бумагоделательных удальцов. Старлей командовал одним из новых корабликов, отличился на недавних учениях и теперь едет в отпуск. Выясняется, что в Ленинграде у него жена-аспирантка, летом она приезжает месяца на полтора в Н., то есть в самый напряженный период боевой подготовки, когда муж не вылезает из моря.

— Как вас зовут? — спрашиваю. — Игорь Николаевич? Послушайтесь, Игорь Николаевич, доброго совета. Возьмите жену за шкирку и увезите к себе в Н. Квартира есть? Комната? И достаточно. Жить надо, Игорь Николаевич, непременно вместе. Поверьте мне.

— Да не поедет она, пока не защитит диссертацию.

— Что за диссертация?

— Что-то из химии. — Старлей усмехается. — Способы перенесения аш два о в сосуде с сильно пористым дном.

— Забери ее к себе, старлей! — повторяю я. — Не откладывай семейную жизнь на потом. Сам будешь жалеть... Вы же любите друг друга?

Старлей пожимает плечами. Нынче молодые не любят говорить о чувствах. Он, слегка морщась, потирает лоб и говорит:

— Черт, перебрал немного. Во рту пакостно. — С отвращением отодвигает вспоротую консервную банку. — От минтая, что ли?

А я уже жалею о своей горячности. Ну что это я лезу с непрошеными советами? Ладно. Живите, братцы, как хотите.

— Да уж, — говорю, растягиваясь на своей полке. — На чужой минтай рот не разевай.

* * *

Теперь, когда думаю о своей жизни, я не могу отделаться от ощущения огромной непоправимой ошибки. Не надо мне было уходить на долгие годы в моря. Рейс за рейсом, рейс за рейсом — проклятая разлука! Кто это писал, Куприн, что ли, что разлука для любви — как ветер для огня: маленькую любовь гасит, а большую раздувает еще сильней...

Понимаете, я был очень озабочен заработком, когда демобилизовался осенью 1945 года. Маленькая, но семья! Колька был криклив и беспокоен, и мне все казалось, что кричит он оттого, что я его плохо кормлю — не в прямом, конечно, а переносном смысле. Светка потешалась над моим бзиком. Требовала, чтоб я перестал «трястись» и спокойно продолжал учиться на истфаке. Но я проучился только зиму, а в марте перевелся на заочное отделение и пошел плавать. Светка умоляла не делать этого, а я твердил в ответ: «Я отец семейства».

В Балтийском морском пароходстве меня охотно взяли вторым радистом, некоторое время я плавал на каботажной линии, потом мне открыли визу, и стал я ходить «в загранку». Росток, Роттердам, Антверпен, Гавр... Пароход был старенький, часто что-то ломалось, но экипаж, в большинстве своем прошедший войну, умел управиться с любой неожиданностью в море. Такого дружного, великолепного экипажа больше не встречалось в моей торгфлотской жизни. Но в 49-м (как раз Светка родила в том году Наташу) пароход, жестоко истрепанный штормом в Северном море, дал течь сразу в нескольких местах. Как мы дотянули до Калининграда, знает только морской бог. Ох, жалко было расставаться с нашим старичком. Ему выпала судьба забыто ржаветь на кладбище кораблей. А ведь он мог бы рассказать о многом. Не только у людей — у пароходов тоже свои судьбы.

Спустя некоторое время меня назначили начальником радиостанции на другой сухогруз, поновее и покрупней прежнего. Плавал я на нем года полтора — пока не вспыхнул внезапный и резкий, как шторм в Бискайе, конфликт. Я и раньше замечал, когда старпом заходил в радиорубку, что он не просыхает. Но умел держаться, сильный был человек. А капитан, тоже охочий до выпивки, был слабохарактерный. В том памятном рейсе, по пути домой, в Роттердаме купили они ящик спиртного. До проливов как-то держались. Но, пройдя проливную зону, пустились во все тяжкие. Второй помощник, тридцатилетний атлет, упился до алкогольной комы. Врач на судне был новый, впервые в море, молоденький выпускник мединститута Калиткин. Можете себе представить, как он всполошился? Прибежал ко мне, попросил связаться с медслужбой пароходства, но вслед за ним в радиорубку ввалился старпом и запретил запрашивать берег. «Какой ты врач, если не можешь помочь больному?» — напустился он на Калиткина. Не знаю, «проходили» ли в институте такие случаи. Но, можно сказать, интуитивно Калиткин сделал все верно, откачал второго помощника, вывел из тяжелой комы. Аккуратно сделал соответствующую запись в амбулаторном журнале. Старпом потребовал уничтожить эту запись, вместо нее записать простуду или расстройство желудка, что угодно. «Как так? — опешил Калиткин. — Я записал все как было». — «Ничего не было, — холодно сказал старпом. — Если хочешь плавать с нами, сейчас же уничтожь запись». Калиткин уперся, старпом чуть не силой отобрал у него журнал и запись выдрал. Вот тут я и вмешался. Пришел с протестом к первому помощнику. Он успокоил меня, сказал, что разберется. Ни черта не разобрался. Забота у первого была одна — не выносить сор из избы, то бишь с парохода. Уже на подходе к Питеру произошел у нас острый разговор. Первый обвинил меня в том, что защищаю недисциплинированного доктора и «лью грязь» на свой пароход. Я вышел из себя (о чем жалею), накричал ему в благообразное щекастое лицо, кто именно поливает пароход грязью... Не хочется вспоминать... В кадрах плавсостава не удалось мне доказать правоту Калиткина и свою: влияние первого было несравнимо сильнее. Мне предложили решить конфликт по-хорошему, то есть подать заявление об увольнении по собственному желанию. Легко отделался, а то ведь мог, с моим-то упрямством, заработать «строгача» по партийной линии — крайне неприятное по тем временам взыскание — за какую-нибудь выдуманную провинность, за ослабление бдительности, например.

Так летом 51-го года я остался без работы. Вообще-то можно было без особых усилий устроиться на суше, пойти, например, техником на районный узел связи. Но заработки, заработки... Светка умоляла не искать работу на море. Она теперь, окончив мединститут, работала участковым врачом в детской поликлинике, лечила детей. Еще была жива ее мама, присматривала за шестилетним Колькой и двухлетней Наташей. А мне было нужно, чтоб моя семья не знала ни в чем недостатка. Из рейсов я привозил чудную одежку для детей, что-то, конечно, для Светки, сувениры для Евдокии Михайловны и Владлены. Себе не покупал ничего, кроме носков, один раз, правда, по настоянию Светки, купил в Антверпене дешевый костюм. Мог ли я позволить себе снизить уровень существования семьи? Может, вам покажется смешным, но старый Светкин жакетик, перешитый из моей военно-морской синей суконки, в котором она день-деньской носилась по своему огромному участку, был мне как укор.

Через бывшего сослуживца, переехавшего на Камчатку, завязал я переписку с кадровиками молодого Камчатского пароходства. Люди там требовались, мне выслали вызов, и в сентябре того же 51-го года я улетел в Петропавловск. На целых четыре года этот город стал моим пристанищем. Жил в общежитии, потом снимал комнату на Батарейной улице, под сопкой Мишенной, недалеко от кладбища. Из своего окна я видел Никольскую сопку (она же сопка Любви), разлегшуюся огромным медведем у края воды, а дальше синела прекрасная Авачинская бухта. Я полюбил этот необычный город, зажатый между горами и бухтой. Отрешенно сияла в небе снежная шапка Авачи. Тут был край земли, и земля была гористая, холодная — но горячая внутри, с вулканами, геотермальными водами, с нетронутыми полезными ископаемыми. Тут бы поставить электростанции на даровом подземном тепле. Но поди доберись до этого тепла: полное бездорожье, глубокие снега. Проще привезти танкер нефти...

Камчатку, не имеющую дорог (сейчас сказали бы: инфраструктуры), кормили несколько пароходов, в их числе и наш грузовичок, подымающий три тысячи тонн груза. Возили стройматериалы, продукты, промтовары — все, что нужно для жизни людей. Мы шастали вдоль восточного побережья, возили грузы в Жупаново, Кроноки, Оссору, Тиличики. Обогнув мыс Лопатку, снабжали западное побережье — Усть-Большерецк, Усть-Хайрюзово, Палану. Хаживали на Командоры, возили лес на Чукотку. Синяя ширь Авачинской бухты, окруженной снежноголовыми сопками, стала мне привычной, как канал Грибоедова. С Трех Братьев — трех скал у выхода из бухты — срывались поморники и, проносясь вдоль судна, желали нам счастливого пути. Однажды, несмотря на их напутствия, мы чуть не погибли, разнузданный шторм понес судно прямо на скалы острова Атласова — чудом удержались на плавучем якоре.

Светка то ругала меня в письмах, то подлизывалась, звала домой, называла мифическим мужем. Я прилетал в отпуск, привозил подарки, чимчу — острую корякскую капусту с чесноком, Наташке — грубоватых кукол, опущенных серым мехом. Мы блаженствовали месяца два, снимали дачу в Комарове. Однажды поехали в Крым, в Феодосию, где обосновался после войны Иван Севастьянович Шунтиков. Мы жили в одной из его двух беленых комнаток с крашеными суриком полами, пропадали на пляже, охотились с подводными ружьями на ставриду. Иоганн Себастьян и тут работал по медицинской части. Спирт он наливал, представьте, из той же легендарной фляги, помнившей скалы Гангута. Только чехол у нее теперь был новый. Если есть в этом неустойчивом, изменчивом мире нечто прочное и неизменное, так это наш славный Иоганн Себастьян. Вот уж поистине гранитный утес в неспокойном житейском море. Как удавалось ему так мудро располагать свою жизнь?

Я понял это позже, когда попалась мне книга Лукреция Кара «О природе вещей». Лукреций, что и говорить, наивен для современного человека, но, может, истинная мудрость и не бывает без наивности? Страстный эпикуреец, Лукреций излагает, прямо-таки проповедует философскую систему Эпикура о природе, о единстве тела и души, об атомах, сочетанием и движением которых объяснялась вся жизнь природы. Но меня особенно поразили в поэме разделы об этике — например, «Ложный страх смерти». Надо стремиться к невозмутимости духа, к спокойствию (атараксии ), к разумному ограничению желаний — вот моральные нормы, ограждающие человека от страха перед смертью, от страданий. Отсутствие страданий и есть удовольствие. Немного смущали, правда, сведения о самом Лукреции, вычитанные в предисловии: он будто бы покончил с собой в припадке безумия, да и поэму свою, по преданию, писал в светлые промежутки между приступами болезни. Как странно! Но жизнь, давно известно, на редкость противоречивая штука. Поди удержи свой дух в величавой невозмутимости перед лицом каких-либо безобразий у тебя на работе или под ударами судьбы.

Но наш Иоганн Себастьян определенно порадовал бы старика Лукреция. Он-то, хоть и не слыхивал о славном римлянине, так и жил, ограничивая желания и невозмутимо глядя своими скифскими глазами на пеструю и звонкую от жгучего солнца феодосийскую жизнь. Он удовлетворялся малым  — минимумом еды, одежды и развлечений, и к тому же приучил свою жену Клаву, бойкую бабенку с местной санэпидстанции. «Та нам с Ванечкой ничего не треба, — говорила она нараспев, — тильки рыбки шматок та краюха хлеба». Рыбка у них, между прочим, водилась отменная, бывал и азовский рыбец — пальчики оближешь.

Но я не об этом. Именно в Иоганне Себастьяне нашла Светка вернейшего союзника. Вместе они капали мне на мозги. Да что это такое, сколько можно мотаться по свету, тебе уже за тридцать, в такие годы мужчина должен жить дома, с семьей, а не где-то там на «отхожем промысле». Иоганн Себастьян со своей тупой методичностью довел меня едва не до бешенства. «Да, да! — заорал я, с трудом удерживаясь от желания запустить в него флягой или арбузной коркой. — Дерьмо я последнее! Знаю! И закончим разговор!» Светка испугалась, торопливо рылась в сумочке, искала успокоительные таблетки. Ночью шепнула: «Борька, прости мою назойливость. Я все выдержу. — И еще тише: — Только я ужасно беспокоюсь всякий раз, как ты в рейсе». — «Я люблю тебя», — сказал я. И пообещал, что в будущем году вернусь домой.

Накануне отъезда из Феодосии Светка закатила сердечный приступ, страшно меня напугавший. Я хотел сдать билеты, но Светка не разрешила. «Ничего, пройдет. — Она улыбалась. Ее загар странно побледнел, пожелтел. — Просто пережарилась на солнце. Не пугайся». Но полегчало Светке только дома, в Ленинграде.

Мне шел тридцать третий год. Пожалуй, следовало подвести некоторые итоги жизни. Они были неудовлетворительны. Начальник рации на скромном работяге-сухогрузе, шастающем вдоль берегов Камчатки, Чукотки и Курил, — достижение не из великих. На заочном отделении истфака — вы правильно догадались — я не доучился. Правда, недостаток образования добирал книгами. Читал много и в общем-то без разбора, но, пожалуй, была и система. Классики всех времен и народов шли вне очереди. Читал я попадавшиеся в библиотеках книги по философии — от нашей до буддистской. Ломал себе и без того не крепкие, помнившие цингу зубы, к примеру, на трудном китайском учении о единении душ Да-тун. Выписывал из книг понравившиеся цитаты в общую тетрадь. Иногда посылал их в письмах Светке. «Вот я прочел, — писал я, — что самая сильная страсть человека — быть отраженным другим человеком. Предпочтительно — женщиной. Что ты об этом думаешь?» Светка писала в ответ: «Борька, я не знаю, хочу ли отразить тебя. Но очень хочу, чтоб мы жили вместе. Кольке десять лет, стал непослушный, учительница говорит, что в школе дерется. Нужна мужская рука...»

Неудовлетворительность первых итогов я усматривал не в скромности служебного положения. Не в том, что так и не получил высшего образования. Это все не беда. Знак минус рисовался в затянувшейся разлуке. Но виноват в этом был только я сам.

Я предупредил в кадрах плавсостава, что плаваю последнее лето.

А «ихий океан решил напоследок показать мне все, что он умеет. Штормы того лета сменяли один другой почти без передышки. С ревом они вздымали наш сухогруз к небесам, низвергали в черные бездны, где не было воздуху, одна водяная пыль, пароход стонал, кричал от боли старыми своими переборками, а мне было впору молиться. Неужто я уцелел на войне, на кронштадтском льду, в торпедных атаках для того, чтобы лечь на холодное дно Охотского моря?

Один из последних рейсов того лета мы выполняли на Владивосток. Приняли там груз, снялись, благополучно пересекли Охотское море. На подходе к Курилам, к проливу Крузенштерна, на нас обрушился очередной шторм. Шли медленные волны-горы, которым ничего не стоило шмякнуть наше суденышко о скалы, именуемые Ловушкой. Наш штатный капитан был в отпуску, а подменный капитан Нефедов, мало мне знакомый, почему-то не вызывал доверия. Наш бы сидел сейчас в своем кресле на мостике, не доставая короткими ножками до палубы, и отдавал толковые распоряжения. А этот Нефедов торчал у локатора, то и дело глядя на развертку, и свет плафона неприятно отражался на его бритой веснушчатой голове. Именно такую картину я увидел, войдя в навигационную рубку с какой-то радиограммой.

Нефедов скомандовал поворот, мы легли на курс, по-моему опасно острый к волне, пошла ужасная бортовая качка, крен достигал критических градусов. Как бы груз не сорвало с креплений — тогда мы погибли. О чем думает этот гололобый, черт его дери? Но думал он верно. Вскоре судно оказалось в бухте Закатной у западного побережья острова Шиашкотан, тут было сравнительно тихо, мы отдали якорь и стали пережидать шторм.

Тогда-то мы и разговорились с Нефедовым. «Начальник, — сказал он, водрузив на голый череп франтоватую фуражку. — Не о тебе ли я слыхал, что ты воевал на Балтике?» Оказалось, что мы с Нефедовым второй раз сходимся на одной палубе. Первый раз сошлись 3 декабря 1941 года — да, да, в ту самую ночь. Нефедов служил на тральщике, на который я сиганул с борта подорвавшегося транспорта. Он был тогда старшиной группы мотористов и парторгом корабля. Как видите, нам было что вспомнить тут, в бухте Закатной, на другом конце земли. Земля-то широко размахнулась — но мир, в сущности, тесен.

Не потому ли тесен, что мы соприкасаемся не только локтями, но и душами?

Я спросил капитана Нефедова, почему, по его мнению, не отправили на помощь «Сталину» отряд кораблей. Вот что он сказал дословно: «Да мы ж собирались идти. В ночь на четвертое декабря и весь день у Гогланда стояли в готовности. Меня комиссар вызвал и говорит — собрание проводить не будем, а предупреди людей, поход будет трудный и опасный. Чтоб каждый коммунист своим примером — ну, сам знаешь. Ты ж партийный? Ну вот. У нас экипаж, между прочим, был замечательный. Ребята — один к одному. Да, готовились идти на помощь. А приказ не поступил».

Сильно штормило в то лето. Но мой последний рейс прошел по тихой воде. Океан словно прощался со мной. Плавно вздымалась в спокойном дыхании его мощная синяя грудь. Он выстелил нам вход в бухту Н. сверкающим солнечным ковром. Он был таким, какими снятся океаны мальчишкам. Или теперь мальчишки перестали читать морские романы?

В эту бухту нам и раньше доводилось заходить — привозили снабжение для военно-морской базы. Я стоял на крыле мостика, смотрел, как солнце садилось за сопки, словно погружаясь в золотую ванну. Стонали краны, вынося из обоих трюмов ящики с грузом. Вдруг среди военных моряков на причале я увидел высокого седоусого капитана первого ранга. Он распоряжался, распекал, снимал стружку — так же грозно и хрипло, как когда-то в Моонзунде...

Некоторое время я наблюдал за ним. Потом сбежал по трапу на причал и направился к старому знакомцу. «Вы капитан первого ранга Галахов?» — «Да». Он уставился на меня с недоумением: что за шпак объявился? «А я Земсков. Помните? На Балтике встречались в войну». В его начальственном прищуре мелькнуло, как мне показалось, выражение усталости. И еще нечто такое, что можно выразить восклицанием гоголевского генерала, обнаружившего Пифагора Пифагоровича Чертокуцкого в коляске: «А, вы здесь!» Я счел нужным пояснить, что плаваю на этом пароходе начальником рации. «Ну и что вам надо, Земсков?» — хмуро спросил Галахов и, не ожидая ответа, пошел по причалу. «Ничего не надо. — Я тоже двинулся, не отставая. — Кроме одного. Товарищ капитан первого ранга, помните Гогланд, декабрь сорок первого? Корабли стояли в готовности. Почему вы не отправили их на помощь...» Я не договорил. Галахов остановился, приблизил ко мне лицо, искаженное злобой, в следующий миг я услышал короткую оскорбительную фразу. Кровь бросилась мне в лицо. За такую фразу дают пощечину. Я не успел, растерялся, Галахов, круто повернувшись, зашагал прочь. Бежать за ним, требуя сатисфакции? Глупо...

Сам не знаю, зачем вспоминаю эту горькую сцену. Не хотел бы, чтоб вы думали обо мне как о фанатике, одержимом навязчивой идеей. Не такой уж я правдоискатель. Но что-то сидит во мне упрямое, не позволяющее разменивать то, что ценишь в себе, на медяки дешевых уступок.

Теперь много говорят и пишут о быстро меняющемся мире. Это так. Научно-технический прогресс мощно подстегнул всю упряжку. Но ведь были, есть и, надеюсь, пребудут вечные ценности жизни.

К этому, собственно, я и клоню. Вы понимаете? Не надо мне было на долгие годы уходить в моря. Каждую минуту, да, каждую минуту жизни я должен был прожить рядом с моей любимой. Но кто мог знать тогда, что дорога каждая минута? Мы были молоды, жизнь казалась бесконечной, и ни Светка, ни я не догадывались, что блокада подстерегает нас, затаясь в засаде...

* * *

После стоянки в Даугавпилсе мы со старлеем ужинаем в вагоне-ресторане. За широким окном с не очень чистыми занавесками день туманится, темнеет. Мы пьем пиво и едим невкусный железнодорожный шницель с жесткой картошкой.

— Вот вы, Борис Павлович, когда выступали у нас, — -говорит старлей, — рассказывали о лейтенанте, который прикрыл ваш катер дымзавесой, а сам погиб. Как его фамилия?

— Варганов. Марат Варганов.

— Да. — Старлей отхлебывает из стакана. — Мы знаем Осипова, Гуманенко, Афанасьева, Ущева, — он перечисляет знаменитых балтийских катерников. — Почему не знаем Варганова?

— Он рано погиб. И вообще воздано по заслугам далеко не всем. Кто-то попадал на глаза братьям-журналистам, а другой оставался незамеченным. Такое бывало. Кому как повезет.

— О катерниках очень мало написано, — говорит старлей. — Вообще почти нет серьезных книг о флоте. Зато попадаются такие, что читать неловко. У одного автора полубак находится на корме. Другой путает отличительные огни с гакабортными. Это вранье, которое сразу видно. А сколько такого, которое мы не замечаем из-за незнания фактов?

— Врут обычно не участники событий, а сторонние люди, — говорю я.

И тут же спрашиваю себя: а как быть с книжкой Темлякова «Залп за Родину»? Автор — участник событий, не сторонний человек, отнюдь. А разве не соврал он, умолчав о Литваке? Разве не попытался приукрасить событие и — прежде всего! — свое поведение в нем.

Увы, врут и участники. Почему так часто путь к истине перекрыт вот этим неукротимым стремлением человека украсить себя, выглядеть лучше, чем ты есть?

* * *

Ефим Литвак... Моя боль на всю жизнь... Вот уж с кем немилосердно обошлась своенравная дама по имени Судьба...

Мы с Безверховым долго искали Литвака. Но следы его после войны затерялись. Куда только мы не писали, куда не слали запросы! Нигде он не значился. Думали, его потянет в родные края, на Витебщину. Нет, и там о нем не знали. Сгинул Литвак.

Что мы могли еще сделать? Ничего не могли. Как говаривал мичман Жолобов, «выше лба уши не растут».

И все-таки сработала одна моя идея.

Летом 1965 года я отправил Светку с Наташей в Ленинград, а сам заехал к Сашке Игнатьеву во Владимир. Он жил тогда в тесном рубленом доме жены, вернее жениных родителей, на улице Учпрофсож, круто спускающейся к вокзалу. После полосы неудач Сашка начинал идти в гору, издал в столице две книжки сильных стихов, приобретал всесоюзную известность. Несколько погрузневший, заматеревший, он, как встарь, сыпал рифмованными прибаутками, насмешливо выпячивал нижнюю губу. Два дня мы веселились, вспоминая смешное, подначивая друг друга. От моей идеи — написать статью в центральную газету о Гангуте с призывом к участникам обороны откликнуться — Сашка отмахивался: не с руки, мол, статьи писать, со стихами бы управиться. Но я наседал крепко. Перед отъездом вырвал-таки у Сашки обещание написать статью.

И вот она появилась в «Известиях» в конце 66-го года, накануне декабрьской встречи гангутцев в Ленинграде. А в феврале 67-го Сашка с трудом прозвонился из Владимира в Калининград и потряс меня замечательной новостью: отыскался Ефим Литвак!

Из какой-то Борзни, райцентра Черниговской области, в «Известия» пришло письмо от фельдшера районной больницы: дескать, попалась на глаза статья о Гангуте, там упоминается «неизвестный герой» Ефим Литвак, а этот Литвак как раз лежит у них в больнице, сам писать не может, и он, фельдшер, решил, что «раз кличут так надо отозвацца», и вот пишет заместо Литвака. Его письмо «Известия» переслали Сашке Игнатьеву, Сашка позвонил мне, я тут же дал телеграмму Андрею Безверхову в Клин. Само собой, с Василием Ушкало созвонился. И собралась в эту Борзню большая экспедиция.

Но жизнь не очень-то считается с нашими сценариями.

Вначале отпал Сашка: переезд в новый дом! Потом разыгрался радикулит у Ушкало. В день моего отъезда вдруг слегла Светка с болями в сердце, я вызвал «неотложку», отвез ее в больницу. Колька съездил на вокзал, сдал мой билет. И в результате: в Борзню поехал один Безверхов.

Он потом подробно отписал мне в письме, как, пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Бахмача, а оттуда на попутных до Борзни. В райбольнице Ефима уже не было: выписали. Добрый старичок-фельдшер сообщил Безверхову, что Литвак уже не первый раз отлеживается в больнице с нарушениями мозгового кровообращения, а живет он неподалеку, в селе Шаповаловка. Андрей поехал в Шаповаловку.

«Представляешь, — писал он мне, — увидел деда с седой бородой сидит в хате на лавке и курит самосад. Смотрит желтыми глазами неузнает. Ефим говорю это я Безверхов Андрей. Он смотрит молчит только морщит нос помнишь у него привычка была такая только она и осталась. Его жена Галина Петривна говорит чого мовчиш це ж твий перший друг Ондрий ты ж мене об нем скильки понарасказувал. Нет. Молчит дед смолит самосад...»

Я читал эти строки с ощущением удушья.

Дальше Андрей, со слов Галины Петривны, коротко описал историю Литвака. После проверки в Ковеле, не сумев ничего про себя доказать, очутился Ефим в Донбассе. Работал на шахте около трех лет, «заболел головой», слег в больницу. Тут его и разыскала эта самая Галя, а она, оказывается, была из тех сердобольных девчат, угнанных в Германию, которые подкармливали доходяг-военнопленных в лагере близ Аугсбурга. Надо же, запал ей в душу израненный, измученный, полумертвый Ефим, и сумела она — не в пример нам — его отыскать. Тоже одинокая, вдосталь хлебнувшая горя, увезла она Ефима к себе на Черниговщину, в село Шаповаловку, и поселились они у Галиной тетки, единственной родственницы, уцелевшей из большой довоенной семьи. Ефим стал работать на колхозной пасеке, это было ему по силам. Время от времени он наведывался в райцентр, в военкомат, — хотел утвердить свое военное прошлое, и там не отказывали, слали запросы в архивы, но, видно, не уцелели нужные архивы, ответы приходили неудовлетворительные. Шли годы. Умерла Галина тетка, доярка. Колхоз укрупнили, потом разукрупнили. Пчелы — те исправно делали свою назначенную природой работу, и Ефим был неизменно при них. Но стал угрюм, молчал дни напролет, потом вдруг срывался в запой, где-то добывал самогон — и не то чтобы буйствовал, но кричал, жаловался невнятно, рвался в военкомат кому-то морду бить — а за что? Военкоматские-то были ни при чем. Запои кончались плохо: чуть не замертво падал Ефим, холодел весь, его везли в Борзню, в больницу. Если б не Галино терпение — всё, откинул бы, как теперь говорят, копыта. А Галя лечила его прополисом. Только прополис признавала из всех лекарств, да он, и верно, действовал хорошо — пока Ефим снова не срывался.

«Молчал молчал вдруг заговорил, — писал дальше Андрей. — Сидели как-то вечеряли Ефим вдруг нос наморщил и говорит у нас в отряде помнишь был Ерема, яго убили или он той самы у плен попау? Я аж подскочил на лавке. Так ты говорю все помнишь чертушка что ж ты молчиш? А он говорит я усе думау як же тэта яго убили а цяпер не признают, вось японский бог. Ты о чем спрашиваю. Молчит. Ефим а меня-то помнишь? Васю Ушкало? Бориса Земскова? Молчит дед но по глазам вижу вспоминает. Галя говорит та вин всэ памятае лише на вийськкомат кривду мае в души що його за солдата не вважають...»

Андрей добрался и до райвоенкомата, говорил с начальником отделения, и тот сказал, что нет подтверждений о военной службе Литвака, не сохранились архивы частей, где он, по его словам, служил. Андрей все рассказал, конечно. А начальник: охотно, дескать, верю, но нам нужны не словесные свидетельства, а заверенные бумаги. Дал он Андрею форму, как составить свидетельство, каковое должен заверить военкомат, где ты, то есть свидетель, состоишь на учете. И таких свидетельств нужно не менее трех.

Ну, тут мы зашевелились. Тут мы забегали. Вскоре поехали из Калининграда на Черниговщину, в райцентр Борзня, два заверенных по всей форме свидетельства — мое и Ушкало. Знаем Литвака Ефима как храброго бойца десантного отряда на Ханко с такого-то июля по 2 декабря 1941 года. Из Клина поехало свидетельство Андрея Безверхова, из Владимира — Сашки Игнатьева. И знаете, что еще я сделал? Хоть у нас и прервались отношения с Т. Т., а тут я ему коротко написал: нашелся Литвак, непризнанный, обиженный, больной. Если у тебя память не совсем отшибло, то надо засвидетельствовать совместную службу с Литваком в десантном отряде — по прилагаемой форме.

Вы, конечно, понимаете: мне хотелось подкрепить наши рядовые свидетельства наиболее авторитетным для военкомата свидетельством крупного работника, каковым к тому времени стал Темляков. Кроме того, по правде, хотелось дать Т. Т. шанс — ну, если не искупить, то хотя бы немного загладить вину перед Ефимом Литваком, не вставленным в его книгу. При всем том, зная повышенный уровень самолюбия Т. Т., я почти не сомневался, что он либо оставит мой грубоватый призыв без ответа, либо пошлет меня еще дальше, чем послал в 65-м году. Тем более я удивился, очень скоро получив ответное письмо. «Дорогой Борис, — писал Т. Т., — спасибо, что вспомнил обо мне. Напрасно думаешь, что у меня «отшибло память». Но не стану обижаться, ибо ясно сознаю, что наша фронтовая дружба — одна из главных ценностей жизни. Конечно, я помогу Литваку, на днях попрошу в военкомате заверить мое свидетельство и вышлю в Борзню. Надо нам, гангутцам, держаться вместе...» Ничего не скажешь, хорошее письмо. Ишь, главная ценность жизни. Не совсем, значит, забурел наш Т. Т...

Я ведь не винил Толю, что он струсил в ту ночь, когда мы ходили к нейтральному островку за мотоботом, за телом Кольки Шамрая. Теперь, четверть века спустя, я понимал, как трудно, трудно преодолеть себя... пойти против собственной выгоды, против вопля естества своего... выступить из безопасного укрытия на открытое место, где ты высвечен ракетами противника... Вспомните Антигону: легко ли ей было одолеть страх смерти и вопреки запрету отправиться в поле хоронить брата? Ну да, не каждый может, как Антигона... Я понимал это и не винил Т. Т. Но если ты не можешь преодолеть собственные амбиции и выставляешь себя чуть ли не героем, а настоящего героя забываешь упомянуть, нет, не забываешь, а сознательно выбрасываешь из истории, — тут, извините, другое дело. Нельзя допускать к писанию истории (даже самой малой ее страницы) сочинителей, у которых по той или иной причине отшибло память.

Возвращаясь к Литваку, скажу лишь, что наши пять свидетельств сделали свое дело. В июне того же 67-го года Андрей написал мне, что получил письмо от Галины Петривны: от имени мужа она благодарила всех нас за дружескую помощь. Ефим Литвак наконец-то был восстановлен в правах участника Великой Отечественной войны.

Вот только жить ему оставалось недолго.

И не только ему.

* * *

Лежу без сна в качающемся вагоне. Окно занавешено, но то и дело светлеет, это проносятся огни маленьких станций. Лихие бумагоделатели, словно соревнуясь, наполняют купе плотным, без пауз, храпом. Поезд, наверное, приближается к Пскову. Мчит сквозь ночь, сквозь осень, сквозь мою бессонницу.

Как сладко спалось мне в юности в поездах дальнего следования! А теперь — не спится. Может, потому, что возросла скорость движения и очень уж трясет, качает, подбрасывает? Не знаю. Скорость поездов, конечно, возросла. Но дело все-таки не столько в ней, сколько в том, что я постарел. Груз прожитой жизни, днем почти не заметный, ночью мощно давит на грудную клетку. Из глубин памяти выплывают неуправляемые корабли воспоминаний. Горечь сожалений о поступках, которые ты совершил и которые не успел или не сумел совершить, томит душу.

И болит, болит душа от неизбывного ощущения огромной ошибки...

Десять лет после окончания войны я скитался по морям. Рейс за рейсом, рейс за рейсом... Вы скажете: не один ты плаваешь, кто-то же должен плавать, и ведь ты всегда хотел быть моряком. Да, истинно так. Благодарю судьбу за то, что она даровала мне море. Разве мог бы я жить без него?

И все же... проклятое противоречие... кляну себя за десятилетнее отсутствие...

Только в 1955 году кончилось мое долгое плавание. Я уволился с Камчатского пароходства, прилетел в Ленинград. Надо было устраиваться в сухопутной жизни — но где? Никто меня не звал на работу. И только из Калининграда имелось приглашение: тамошнему мореходному училищу требовался преподаватель радиодела. Приглашение, конечно, вышло не само собой: его организовал Василий Ушкало, работавший тогда в мореходке по хозяйственной части.

Так я оказался в Калининграде. Стал преподавать на радиотехническом отделении училища, тут готовились радисты для рыболовного флота — 3 года 4 месяца обучались, проходили практику на промысловых судах объединения «Запрыба», и мне случалось выходить с курсантами на практику в Атлантический океан. Но это уже было как прогулка.

В 56-м мне подвернулся удачный квартирный обмен: я осчастливил ушедшего в отставку кавторанга своей узенькой ленинградской комнатенкой на Малой Подьяческой и заполучил в Калининграде роскошную двухкомнатную квартиру на Комсомольской улице близ проспекта Мира — в старом немецком доме, уцелевшем при штурме Кенигсберга. К приезду Светки с детьми я отремонтировал квартиру, все тут сияло свежей краской, я написал на длинном куске обоев и вывесил в передней плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» Светка, войдя, счастливо засмеялась...

Наверное, это были мои самые счастливые годы. Мы обжились в Калининграде. Светку сразу взяли в детскую поликлинику, и она привычно носилась на своих быстрых красивых ногах по неуютному городу, навещая больных детей. Врачей в городе не хватало, вскоре Светку пригласили заведовать отделением в детской больнице, — я не стану рассказывать об ее занятости, о том, как много душевных сил вкладывала в работу, как отчаянно сражалась с горздравом, выбивая медоборудование и новые препараты и вакцины. Вы знаете мою жену. Она ничего не умела делать вполсилы.

Прекрасно управляясь с чужими детьми, Светка не могла управиться с 11-летним Колькой. Из школы жаловались на его драчливость. Классная руководительница уверяла меня, что он, при явных способностях к математике, мог бы учиться гораздо лучше. Я стал разбираться с Колькой: мужская рука , о которой так долго твердила Светка, была действительно нужна. Колька не спорил, когда я вразумлял его. Охотно выслушивал рассказы о войне. Согласно кивал, когда я, раскрыв тетрадь с выписками из книг, читал ему замечательные изречения вроде: «Разум человека сильнее его кулаков» (Рабле) или «Невежество есть худшее из зол» (Гёте). Вот только его ухмылка не очень мне нравилась. Что-то было в ней снисходительное, дескать, ладно, батя, трави дальше, а я, так и быть, похлопаю ушами. Потом Колька опять приходил домой с расквашенным носом или «фонарем» под глазом. О причинах драк упорно молчал. «Видишь! — кричала взволнованная Светка. — Видишь, какой он стал, пока тебя носило по морям! Великий мореплаватель!» Все же я дознался: Колька лез в драку со старшеклассниками, которые имели дрянную привычку обижать малышню. Воспитательные слова завязли у меня в глотке. «Не ругай его, — шепнул я Светке. — Просто положи примочку. Он правильный парень».

Потом Колька заделался спортсменом, велосипедистом. Отметки в его табеле от этого, как вы понимаете, не улучшились. Светка переживала... а я переживал оттого, что она переживает...

Все же, думаю, не столько Колька подбрасывал ей «горючего» для беспокойства, сколько Лена. Помните девочку, которую Светка подобрала в блокадную зиму на улице возле трупа матери? В 45-м она хотела забрать Ленку из детдома, мы решили ее удочерить, — вдруг у этой бедолаги объявилась тетка, младшая сестра умершей матери, и прав на удочерение у тетки, вернувшейся из эвакуации, было, разумеется, больше, чем у нас. Ленка подросла, окончила фармацевтический техникум, но неведомая сила тянула ее в актрисы. Год за годом срезалась на экзаменах в театральном училище, но упрямо повторяла попытки. Тоненькая, с выражением незащищенности в больших темных глазах, она привлекала повышенное внимание мужчин. И начались у нее, легковерной и влюбчивой, романы. После краха первого романа у Ленки был нервный срыв. Света, вызванная телеграммой ее тетки, срочно вылетела в Ленинград, — помчалась, как в прежние годы, приводить в чувство свою подопечную. Ах, Светка... Светка-скорая помощь... Еще не раз приходилось ей кидаться в Питер, вытаскивать Ленку, снова обманутую, из жуткой депрессии, уходящей корнями в давнее, блокадное...

Блокада сидела в нас — не только в памяти, но и в костях, в сосудах, в подкорке... Мертвой хваткой вцепилась.

В 65-м, когда мы со Светой и Наташкой ездили в Ленинград, у Лены был очередной кризис: она ушла от человека, с которым прожила три года, который, между прочим, помог ей устроиться в областную филармонию (она все же заделалась артисткой, правда, эстрадной, читала юмористические рассказы). Думаю, не столько предстоящее поступление Наташи в университет, сколько Ленкины дела в то лето подстегнули Светкину стенокардию.

Первый инфаркт сразил ее в феврале 67-го. Была тяжелая неделя, потом полегчало. Я перевел дух. Когда первый раз допустили к Светке в палату, она встретила меня виноватой улыбкой: «Устроила тебе боевую тревогу». — «Чего там, — сказал я тоном несокрушимого бодрячка. — С кем не бывает. Посмотри вот, какой я тебе достал чернослив».

Выправилась Светка не скоро. В июне нам дали путевки в санаторий в Зеленоградске. Так теперь назывался Кранц, городок у основания косы Курише Нерунг, где стояли, если помните, весной 45-го наши торпедные катера. Городок был чистенький, весь в свежей зелени, в благоухании сирени. Мы много гуляли, Светка с интересом смотрела, куда я тыкал пальцем: «Мы стояли вон у того пирса... А тут была стенка с аршинными буквами «Sieg oder Sibirien» («Победа или Сибирь»)... а на этом углу я видел, как у полевой кухни подкармливали голодных немок...» Видения прошлого возникали в то лето в перспективах узнаваемых улиц, в накате волн на белый песок пляжей, в громыхании гроз и высверках молний. Мы проехали на автобусе по всей прекрасной, зеленой Куршской косе (так она теперь называлась). На пляже близ ее оконечности я остолбенел, увидев косо лежавшее на песке грузовое судно. То был типичный немецкий транспорт тонн тысяч на пять, какие мы топили в войну, — да и не тот ли самый, черт дери, в который лейтенант Макшеев влепил торпеду апрельской ночью как раз где-то здесь, у побережья косы?! Я изумленно разглядывал внезапный, как все призраки, черный призрак войны со ржавой трубой, вздыбленной крышкой трюма, поникшими грузовыми стрелами. Попытался его обойти, но с вышки мне просвистел запрет пограничник — тут начиналась морская погранзона. «Знаешь, — сказал я Светке, — похоже, что это наш третий транспорт. Мы его долбанули, а он, может, выбросился на мелководье». Светка ахнула: «Надо же! Наконец-то увидела, чем занимался мой муж на войне!» С косы мы на пароме переправились в Клайпеду (бывший Мемель). В порту я не сразу нашел место стоянки наших катеров в 45-м, тут многое переменилось, стояли новые дома и пакгаузы, а вот тут была столовая, крыльцо, возле которого Гарбуз дразнил, наставив, как ружье, палку, несчастного Фрица... Господи! Память билась в моей черепной коробке, как ночная бабочка об обжигающее стекло лампы...

В августе Светка вышла на работу. Думаете, она сделалась осмотрительнее? Стала себя беречь? Ничуть не бывало. По-прежнему мчалась ночью в больницу, если звонили из отделения, что кому-то худо. По-прежнему воевала с горздравом. «Не выкладывайся, — просил я ее. — Неужели нельзя работать спокойно, без нервов?» — «В здравоохранении нельзя без нервов», — посмеивалась Светка. «Врачу, исцелися сам!» — взывал я. «Врачам лечиться некогда», — поддразнивала она. Я писал на куске обоев и вывешивал, с помощью Кольки, в передней плакат: «Леченье — свет, нелеченье — тьма». Светка смеялась, но продолжала вести прежний образ жизни. Иначе она просто не умела.

В то же лето 67-го были волнения с Наташкиным поступлением в Ленинградский университет. В 66-м году она провалилась. Весь год усердно занималась литературой, языком и истое рией, в начале лета уехала в Ленинград, к Владлене, обожавшей ее, и там Марина нашла ей хорошего репетитора, который натаскал Наташку, подготовил к экзаменам, — и вот пришла от нее в августе восторженная телеграмма: «Я студентка ЛГУ!»

С Колькой тоже, конечно, были волнения. Отслужив в армии и вернувшись в Калининград, он устроился шофером на грузовике и с ходу женился на диспетчере автобазы — женщине с шестилетней дочкой, но через полгода развелся... Светка переживала... а я переживал, что она переживает...

Колька был парень не промах и, между прочим, очень видный парень — белобрысый, высокий, кареглазый. Девки липли к нему, и он шел навстречу пожеланиям. Мы его мало видели, он дома редко бывал, а когда бывал, в его комнате орал магнитофон. Светка, страдальчески вздернув шелковые бровки, кричала: «Колька, господи, что ты делаешь со своей жизнью?» А он, обняв ее за плечи, покровительственно ухмылялся: «Не шебуршись, мать. Жизнь идет нормально. Как велогонка. А я гоню, как все». Он был не то чтобы стилягой, не прожигателем жизни, но, подобно своим сверстникам, ни о чем особенно не задумывался. Да, он гнал, как все. Ровненько, ноздря в ноздрю.

Может, так и надо? Не выделяться, не вырываться вперед, но и не отставать, идти кучно? Оригинальность мыслей и поступков чаще всего приводит к неприятностям. Не надо быть историком (хотя бы и несостоявшимся, как я) или филологом, чтобы подтвердить это массой примеров. Вот я вычитал, что мудрый грек Паламед обладал острым, оригинальным умом. Он изобрел маяки, меры и весы, придумал азартные игры в кости, в шашки — и что же? Ложно обвиненный в измене, Паламед был побит камнями под Троей. Еще нужны примеры? Джордано Бруно сожгли на костре. Еще? Эйнштейн сказал в конце жизни:-»Если б я начинал снова, я бы сделался водопроводчиком».

Нет, я не намерен утверждать бездумность как норму современной жизни, несущей нас в мощном и все прибывающем потоке стандартов. Отнюдь! Разве для того наделены мы божественным даром разума, чтобы выкрикивать, вторя магнитофонному лаю: «А нам все равно!»? Я за острую мысль, нестандартное суждение или образ. Но недаром поэт поставил рядом два глагола: «мыслить» и «страдать». Увы, если ты выламываешься из общего потока, ты должен быть готов к неожиданным, скажем так, осложнениям, заменяющим ныне старомодное побитие камнями или, паче того, сожжение.

Но Колька — ладно. Он вдруг круто повернул гоночный руль: выключил свой неутомимый магнитофон, сел за учебники, поступил заочно на математический факультет политехнического. У него, точно, были задатки математика. Настала, видно, пора их реализовать.

Я хочу сказать: за Кольку Света переживала не так уж сильно. А вот за Наташку — ужасно. Пять дней нет из Питера письма — она уже ходит с трагическими глазами. Я говорю: «Светка, не сходи с ума. Вспомни себя: в Наташкином возрасте ты уже шуровала с лопатой у разбомбленных домов». А она как закричит: «Не смей! Никогда, слышишь, никогда!» — «Что никогда?» — удивился я. «Никогда не вспоминай мои бомбы рядом с Наташкиным именем!» Такой у нее был пунктик. Мы отмучились, отстрадали — чтобы наши дети жили счастливо. Малейший сбой этой безоблачной жизни вселял тревогу в Светкино впечатлительное сердце.

С моей точки зрения (а я, как вы знаете, человек, который всегда хорошо устраивается), Наташка была устроена прекрасно. Жила в старой шамраевской квартире у Владлены, которая души не чаяла в племяннице. Она ведь, Владлена, так и осталась бобылем, бобылихой, и одна у нее была радость, вернее, две — Наташка да Колька. Она Наташку обстирывала, обихаживала, в рот смотрела своей ненаглядной. Когда Наташка занималась, конспектировала первоисточники, Владлена — ну, до смешного, право, — выскакивала в коридор, требовала от соседей, чтоб не шумели. А кроме того еще одна опекунша объявилась у нашей дочери — Марина Галахова. По старому ли нашему знакомству, по душевному ли расположению, эта видная ленинградская журналистка шефствовала над Наташкой. Я подозревал, что она приложила руку, а вернее руку Темлякова, к тому, чтобы Наташку в 67-м не срезали на экзаменах, но это всего лишь подозрение, крайне для меня неприятное. Марина и со Светкой подружилась. Каждое лето, когда мы приезжали в отпуск, они непременно общались, мотались по магазинам, пили кофе в «Лакомке» на Садовой. Марина доставала нам билеты в БДТ на дефицитные спектакли, посвящала в курс ленинградских событий и сплетен.

В 71-м году мы со Светкой съездили в Ломоносов — в Ораниенбаум моей юности. Прежде всего я повел ее к Летнему дворцу Петра III, в котором когда-то, весною 40-го года — в прежнюю историческую эпоху — заночевали мы однажды с Колькой Шамраем и Толей Темляковым. Об этом замечательном событии Светка, конечно, знала, но заглянуть в дом, посмотреть на царскую кровать, на которой мы спали втроем на подшивках газет, нам не удалось: дворец был закрыт на ремонт. (Да и была ли та кровать царской? — это еще надо уточнить... впрочем, черт с ней.) А вот Китайский дворец, недавно отреставрированный, встретил нас во всем великолепии. Все тут было как прежде: и картины Цуньо и других венецианцев, и сверкающий фигурный паркет, и музы, и стеклярус, — не было только одного, для меня самого важного — плафона Тьеполо «Отдых Марса». Я предвкушал: вот сейчас войдем в большую залу и увидим его — краснолицего, отложившего меч и пернатый шлем, веселящегося в пестром кругу прекрасных дев. Увы! На месте плафона зиял большой белый овал. Я был поражен, словно обманутый в лучших чувствах. И еще более поразился, когда девушка-гид коротко ответила на мой вопрос: «Пропал в эвакуации».

В тот же вечер я позвонил Марине: где «Марс»?! «Это, знаешь, странная история, — сказала Марина. — Все убранство Китайского дворца в начале войны эвакуировали в Петергоф, сложили в подвал Большого дворца. Я сама помогала сворачивать плафон Тьеполо. Когда немцы подходили к Южному берегу, все перевезли из Петергофа в Ленинград, в Исаакиевский собор, и там оно хранилось всю войну. А после войны, когда стали разбираться, обнаружили: «Отдых Марса» исчез. Видимо, впопыхах забыли в Петергофе». — «Да ты что! — вскричал я. — Забыть можно мелочь, кофейную чашку, амурчика там, а здоровенный плафон...» — «И тем не менее, — сказала Марина, — «Марс» не доехал до Ленинграда. Неизвестно, погиб он в Петергофе, сгорел ли при пожаре или немцы его вывезли. — Она помолчала немного, а потом: — По секрету, Боря. Я говорила с музейными работницами. Есть слух, что «Отдых Марса» кто-то видел в каком-то каталоге частного собрания где-то в Западной Европе». — «Ну и ну!» — только и мог я вымолвить.

Светка, когда я пересказал разговор с Мариной, засмеялась: «Мне бы твои заботы!» Она была озабочена шубой для Наташки, обзванивала универмаги и ателье. А мне, признаюсь вам, сделалось как-то не по себе от исчезновения «Марса». Будто он затаился. Будто выжидает чего-то, черт его дери...

В толсто Наташка познакомила нас с Димой Филимоновым, однокурсником по филфаку. Это был чернобородый акселерат в джинсах и майке с изображением целующейся пары. Майка не очень мне понравилась, а парень был вроде ничего. По-современному бойкий, коммуникабельный, он производил впечатление вполне стандартного молодого человека, случайно забывшего прихватить с собой орущий магнитофон. Светке он не понравился совсем. «Он же неинтеллигентен!» — объявила она дочери. У Наташки на белом лбу прорезалась сердитая складочка, совершенно как у ее матери. «Ну мама, ну откуда ты знаешь? И вообще, как ты понимаешь интеллигентность?» — «Один признак интеллигентности, — вмешался я, — у него во всяком случае есть — борода». — «Тебе все шуточки, Боря! — закричала Светка. — А тут решается судьба твоей дочери. Интеллигент должен быть умный и добрый!»

Ох, Светка... милая ты моя, простодушная... Все-то ты знала, все хотела привести в соответствие со своими представлениями о жизни... Но жизнь-то сделана из неподатливого материала... из грубой руды со всякими там включениями...

В общем, под Новый год Наташка позвонила из Ленинграда и сообщила, что они с Димой решили пожениться, на 30 января назначен обряд во Дворце бракосочетаний. Наше благословение не требовалось, но на свадьбу мы приглашены — и на том спасибо. Мы взяли неделю за свой счет и вылетели в Ленинград, Свадьбу описывать я не стану. Было много еды, питья и громкой музыки в снятом зале ресторана — ну, как теперь принято.

Меня приятно удивило, что отец Димы — Алексей Иванович Филимонов — в войну работал в Кронштадте мастером по артсистемам. Это был плотный жестколицый человек с астматическим дыханием, в больших очках, странно увеличивавших его глаза. Война застигла его студентом военно-механического института в Ленинграде. Не доучившись, он получил направление в Кронштадт на ремонтный завод, стал слесарем-монтажником, устанавливал и ремонтировал пушки на Котлине, в Рамбове, на Лавенсари — словом, свой брат балтиец! «Под Ижорой однажды, — хрипел он, подливая мне и себе, — работали зимой на батарее, четыре системы, К-3, на одной надо лейнер менять... Комбат режет: спирту дам сколько душа примет, только чтоб мне никаких допусков! Ноль в ноль! Чтоб мне, говорит, передачи к прицелам без мертвых ходов были...» А музыка гремит, там кричат: «Горько!» Молодые целуются. А Филимонов-старший таращит за очками глаза и скрипит: «Мороз под тридцать, сил никаких, ляг и помри, а надо делать. Начали лейнер снимать — тут обстрел...» — «Да что ты, Леша, все про войну да войну, — ворчит его толстая и черная, восточного типа, жена. — Хоть на свадьбе сына уймись». А он: «Никогда не уймюсь... уймусь... Вот мой сват тоже с Балтики... Понимает, что к чему. Где у нас главное дело жизни... Верно, сват?» — «Верно», — говорю. А музыка гремит. Светка сидит рядом с Наташкой, оживленная, улыбается, но я-то вижу, как она внутренне напряжена, как безмерно взволнована... Делает мне знак, чтоб я много не пил... Ладно... Танцы пошли... Дима, подстриженный, в новом костюме, осторожно кружит Наташку — чудо хрупкости в белоснежном платье... Хорошо, что не эти готтентотские подергивания, а — старый добрый вальс... А Филимонов, до которого только теперь дошло, кто такая Марина Галахова, скрипит-хрипит ей в ухо со сверкающей сережкой: «Про нас, кронштадтских артмастеров, не пишут. Нас как будто и не было. А мы знаете какую сделали на войне работу...»

Да, вот так со свадьбы начался страшный в моей жизни 192 год.

Наташка переселилась к Филимоновым в их двухкомнатную квартиру на Будапештской улице. Почти сразу она забеременела. Опять у Светы душа не на месте. Наташке надо больше на воздухе, а она сидит в Публичке, корпит над своей дипломной работой о Добролюбове. Опять же — таз у Наташки узкий, рожать будет девочке трудно...

Если б не было никаких поводов для беспокойства, моя жена бы их придумала.

В марте умер Ефим Литвак. Мы с Василием Ушкало поехали в Шаповаловку, и Андрей Безверхов приехал. Литвак, седобородый, с маленьким изжелта-серым лицом, лежал в гробу умиротворенный, закрыв глаза морщинистыми веками. На нем был черный пиджак, брюки заправлены в короткие сапоги. Сапоги эти бросились мне в глаза... и мгновенно вынесло на поверхность памяти Молнию — как я мерз там в ботинках и люто завидовал добротным сапогам Литвака... В хате народу было немного, с десяток стариков да старух, в тихих разговорах часто повторялось слово «бджилы», то есть «пчелы». Покойник, вот этот седой дед, был хорошим пасечником, понимал пчел, и они его понимали. Так-то. А куда ж подевался лихой десантник с его кошачьей ловкостью, с бесстрашной усмешкой? Я слышал, Ушкало рассказывал Галине Петривне, как Литвак спас его в бою и как их обоих спасли «вот эти» — тут он кивнул на нас с Андреем. А она неподвижно смотрела черными очами из-под черного платка на седобородого Ефима — главная его спасительница. И все это было круто перемешано во времени и пространстве, прочно повязано жизнью и смертью, — право, оторопь брала. Отходил по земле, отвоевал, отстрадал положенный судьбою срок Ефим Литвак, и вот сама вечность с тихим шелестом березовых ветвей склонилась над его могилой на деревенском погосте.

Была бы, наверно, уместна пирамидка со звездой, ведь он был бойцом, но Галина Петривна пожелала вбить в голову могильного холмика крест. Мы не возражали.

В апреле возникли неприятности у Димы. Вдруг он, уже написав свою дипломную работу, отказался от нее. О Крылове, видите ли, давно все написано, и он, Дима, не хочет добавлять к академическим томам свою жалкую компиляцию. Он хочет самостоятельного исследования и знает, кого хочет исследовать, — писателя Василия Трофимовича Нарежного, земляка и предтечу Гоголя. В деканате пытались Диму вразумить, но он уперся: буду делать диплом о Нарежном. Ему пригрозили исключением из университета, его вызывали в комитет комсомола, хотели разбирать на собрании. Но не кары, готовые обрушиться, подействовали на строптивца, — подействовали Наташкины слезы.

А может, и горячий телефонный разговор, который с ним имела Светка. Дима смирился, представил постылую дипломную работу к защите.

Лето в Ленинграде было жаркое и в прямом и в переносном смысле. Наташка ходила с заметным уже пузом, жаловалась на тяжесть и жару, плохо ела, плохо спала. Диплом она защитила благополучно, а на госэкзамене по основам марксизма-ленинизма почувствовала себя дурно, ей экзамен перенесли, Наташка плакала. Представляете, какой всполошенной была моя жена? Да еще у Ленки тем летом что-то опять взорвалось, очередная любовь разбилась вдребезги, — Света, само собой, и к ней кинулась на подмогу, на утешение. Я тоже нервничал. Мне не нравилось, что Светка ходит вздрюченная, опять появились — и пугали меня — тени у нее под глазами. Да еще заставлял переживать Спасский, проигрывавший матч Фишеру в Рейкьявике...

Но все утряслось. Наташка сдала «госы» и получила распределение — преподавать в школе литературу и язык — в Ждановское роно, впрочем условно, так как ей вскоре уже полагался долгий декретный отпуск. Получил диплом и Дима, и он-то с сентября начал работать, преподавать в школе на другом конце города, где-то на Гражданском проспекте. Угомонилась Ленка — нашла утешение в искусстве, в стихах обожаемого Пушкина, пыталась сделать из них программу для чтения на эстраде, чтобы потрясти сердца.

Все утряслось. Как вдруг в начале октября грянул гром — второй инфаркт у Светы.

Трудно, трудно мне об этом...

Ну, коротко. Лили затяжные дожди. Светкина кровать в больничной палате стояла так, что она видела в окне бесконечно плывущие тучи. Она сказала: «Купи себе новые микропорки. Твои уже худые». — «Ладно, — ответил я. — Поправишься, , вместе пойдем и купим». В другой раз она сказала: «Борька, а ведь мы с тобой прожили хорошую жизнь». — «Еще не прожили, — сказал я. — Еще поживем». Она помолчала, потом спросила тихо: «Ты меня любишь так же, как раньше?» — «Да, — сказал я. — Люблю тебя». — «Как хорошо», — сказала Светка, улыбаясь.

Она уже пошла на поправку. И вот...

Ночью девятнадцатого октября меня поднял телефонный звонок. Мы с Колькой выскочили, поймали случайную грузовую машину, помчались в больницу. Светка была еще не остывшая. Еще не верилось. Казалось, она просто заснула. Выражение лица было удивленное. Третий, обширный инфаркт сразил ее наповал.

На похороны прилетели Наташка и Владлена. Наташка была на сносях. Она плакала ужасно, безутешно. Я боялся за нее. Прилетели Марина Галахова, Сашка Игнатьев, Андрей Безверхов. Конечно, был Ушкало с женой. «Знаете, кто мы такие? — сказал я им. — Похоронная команда». Андрей сказал: «Следующий я». — «Отставить разговорчики», — пресек Ушкало, наш старый командир. А Сашка Игнатьев подытожил: «Не надо, ребята, гневить бога».

Когда они разъезжались, Сашка на вокзале обнял меня и пробубнил:

Будь прост, как ветр, неистощим, как море,
И памятью насыщен, как земля.
Люби далекий парус корабля
И песню волн, шумящих на просторе.
Весь трепет жизни всех веков и рас
Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.

Поезд тронулся, Сашка вскочил на подножку. «Знаешь, кто это? — крикнул он. — Волошин. Борька, надо жить дальше!»

И я живу дальше. Да нет, не живу — влачу свои дни. Без Светки не жизнь. Я все делаю машинально — ем, читаю книги, читаю лекции, сплю. Колька, насколько возможно, помогает мне. Он и его молодая жена. В Ленинграде у меня подрастает внук — Наташка родила благополучно, несмотря на узкий таз. Витьке уже три года.

Уже три года, как нет моей Светки. Блокада доконала ее.

А я грызу себя: не надо мне было целых десять лет шастать по морям. Десять лет я мог быть со Светкой! Понимаете? Каждую минуту, каждый миг жизни я должен был прожить рядом с моей любимой.

Никогда не прощу себе, не прощу, не прощу.

* * *

Поезд проскакивает Гатчину. Как озябшие солдаты на плацу, стоят вдоль железной дороги деревья, мокрые от дождя, Пасмурный серый день. В моем купе идет деятельная подготовка к высадке. Бумагоделательные удальцы побрились, благоухают одеколоном, жизнерадостно обсуждают: «Сегодня докладать Иван Акимычу, или ни хрена с ним не случится, если завтра», Мой старлей тоже побрился, хотя, по-моему, на розовом поле его щек ничего не произрастает.

— Вы плохо спали? — спрашивает старлей, посмотрев на меня.

Я киваю. Плохо теперь сплю в поездах. Ноги ноют, ноют. Старые ожоги не дают покоя. Война еще не отпустила нас. Блокада сидит в нас и грызет изнутри гнилыми зубами...

— Принести вам чаю? — спрашивает старлей.

— Ничего не надо. Спасибо.

Под утро, когда сон меня все же сморил, приснилось глупое.

Мне теперь снятся дурацкие сны, я их сразу забываю, а этот почему-то нейдет из головы. Будто я стою в очереди за арбузами, вокруг много людей, они возбуждены, кидают друг другу зеленые шары, из толпы высовывается Наташка и кричит мне: «Ты не забыл? Мама просила бросить курить!» — «Не забыл, — ворчу я. — Вот еще...» Чтоб сделать приятное Светке, я решаю купить не арбуз, а торт, вон их сколько за стеклом киоска, только не знаю, какой выбрать. Читаю название крайнего торта: «Научный». Что за черт, думаю. «Научный» — разве бывают такие торты? Спрашиваю продавщицу, нет ли ненаучного. А это опять Наташка! Она хмурится и говорит, что ничего поделать нельзя...

Наташка — главная моя забота. По невысказанному Светкиному завещанию. Я и еду-то в Ленинград Наташке на помощь, хотя не знаю, чем именно смогу помочь. Боюсь, она во сне сказала верно: ничего нельзя поделать.

Нет, они не разошлись с Димой. Просто ей стало невмоготу на Будапештской, в доме Филимоновых.

У Алексея Ивановича, что и говорить, характер тяжелый. Он в войну хорошо управлялся с ремонтом пушек, хорошо и теперь управляется с автоматикой, с новомодными станками ЧПУ на одном из ленинградских заводов. Только с сыном не может управиться Алексей Иванович. Ему не нравилось, что Дима, получивший после окончания техникума хорошую специальность теплотехника, вдруг, отслужив в армии, поступил на филфак университета. Литература, книги — вещь нужная, кто отрицает, но разве это профессия для мужчины? У мужчины в руках должно быть железо, а не бумага. Ну ладно, не добился Алексей Иваныч, сын пошел в учителя, — так делай по крайней мне хорошо свою работу, учи деток в школе. Нет же, опять у этого засранца все пошло наперекосяк! Объявил, что ушел, отработав положенные три года, из школы, устроился лифтером, пишет, стыдно сказать, шоссе какое-то... нет, не шоссе, а эссе, тьфу, не выговоришь...

Я знал, в чем тут дело. В июле Дима с Наташкой и Витькой провели три недели у меня в Калининграде. Погода была — на заказ. Колька возил их на своем «Запорожце» по городу, в Светлогорск возил, на косу. У причала яхтклуба мы с Ушкало усадили их в кокпит ушкаловской яхты «Гангут» и, подняв грот и стаксель, понеслись на свежем ветру по Калининградскому заливу. Витька верещал от восторга! А по вечерам Дима, попивая кофе, рассказывал о Василии Нарежном. Я слышал о таком писателе, знал его как автора плутовского романа «Российский Жиль Блаз», но книги его мне не попадались. А это были, по словам Димы, замечательные повести, острая сатира, предвещавшая Гоголя. Дима, по-моему, чрезмерно увлекался, сравнивая «Бурсака» Нарежного с «Вием», а нарежновскую «Повесть о двух Иванах» — с «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичей». Тематика, может, и схожа, но уровень, уровень... Дима горячился, кричал, что мы, нынешние жители России, читать разучились, огромное наследие литературы XIX века знаем лишь выборочно, не имеем представления о сложности литпроцесса...

Ладно. Может, он и прав. Ну, обучай своих школяров серьезному чтению. Так нет. С сентября бросил школу, пошел в лифтеры — сутки на работе, двое дома, это было ему сподручно, чтоб писать труд, эссе пресловутое, о любимом Нарежном. Тут и начались на Будапештской скандалы. Вид сына, сидящего дома над писаниной, среди вороха книг, выводил отца из себя. «Эх ты, — кричал Алексей Иванович, — писака! Интеллигент от слова «телега»!» Слово за слово — разгорался обмен оскорбительными выражениями, что-то со звоном билось из посуды, прибегали возмущенные соседи. Испуганный Витька ревел. Наташка цепенела. И вот она не выдержала, в конце сентября забрала Витьку, сумку с самым необходимым и — в отсутствие Димы — уехала к тете Владлене на канал Грибоедова. Дима примчался, уговаривал вернуться, но она не хотела снова в «этот ад». Нет, они не разошлись, не развелись — но и не жили вместе.

Марина предложила разумное, по-моему, решение: снять комнату, съехать из квартиры родителей, жить по-своему, без опеки. Но что-то уже не ладилось у молодых. Что-то разладилось. И вот я ехал, вызванный письмом Марины, в Ленинград.

Но что я мог сделать? Насильно, взяв за шкирку, не сведешь вместе двух людей, вдруг взъярившихся, да еще склонных излишне все усложнять...

Марина, как вы знаете, близко к сердцу принимала все, касавшееся нашей семьи. Своей-то у нее не было. Только Т. Т. имелся у Марины, но, как мне казалось, их отношения были на исходе, а может, и вовсе оборвались. Во всяком случае, о Толе она ни в письмах, ни при встрече не упоминала. Мне было жаль ее — умную, все еще красивую, не нашедшую счастья.

Скажите мне, почему так трудно женщине дается счастье? Что стало с нами, мужиками? Ведь мы, каждый из нас может сделать женщину счастливой — для этого надо ее любить, вот и все. Любите ее, будьте к ней внимательны — и уж она, поверьте, улыбнется вам счастливой улыбкой.

Но это так, к слову...

Были в письме Марины и такие строки: «Если выберешься в Ленинград, буду рада тебя повидать. Если, конечно, старшина I статьи Земсков снизойдет к старшему краснофлотцу Галаховой. А что до моего отца, то он очень плох после инсульта. И не надо, Боря, его больше тревожить».

Вот так. Мои вопросы, мой главный вопрос к капитану первого ранга Галахову остался, значит, без ответа. И никто теперь не ответит. Что ж, не будем будоражить больного старика... к давнишней жестокости добавлять новую...

Принято думать, что время затягивает старые раны. Затягивает, конечно, но... Знаете, у кого как.

«Боря, — писала далее Марина, — мы с тобой давние друзья, не так ли? Но хочу, чтоб ты знал: если пожелаешь, я смогу стать тебе не только другом».

Мне понравилась прямота Марины. Но и смутила.

Я не знаю... не знаю, не знаю... душа у меня не на месте...

Поезд мягко останавливается в каменном ущелье Варшавского вокзала. Моего старлея встречает очаровательная молодая женщина в модном финском пальто. «Здравствуй, Игорек!» — «Привет, Фаина!» Вот и славно, вот и будьте счастливы, ребята. Только не разлучайтесь, прошу, не надо!

Очень ноют ноги. Потом они, может, разойдутся, но сейчас... Припадая то на одну, то на другую, выхожу в промозглый осенний ленинградский день.

1984–1987
Примечания