Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Из дневника Марины Галаховой

21 июня 1943 г.

Ну вот, проводили Валю Петрову. Она на седьмом уже месяце, но это не очень заметно, ведь Валя и вообще-то полненькая. Слыхала я, что беременные женщины становятся некрасивыми, в пятнах, а Валя, наоборот, похорошела. Такая стала тихая, мягкая в движениях, и словно прислушивается к чему-то с таинственной улыбкой. Недавно они с нашим комдивом-старлеем сходили в загс, расписались. Как хорошо это!

Уехала моя Валя-валенок домой, в Иваново, — рожать.

У меня вместо нее теперь на АРСе шофер Лапкин, 20-летний мальчик откуда-то из Средней Азии, из «киргиз-кайсацкия орды». Молчаливый, сонный; как только остановит машину, тут же клюет носом, норовит заснуть. Как жирный парень Джо из «Пиквикского клуба». Но, в отличие от Джо, Лапкин тонок и гибок, как стебелек, и имеет достаточно бурную биографию. Знаю от комдива, что Лапкин уже успел отсидеть в детской колонии за воровство. На меня Лапкин не глядит, мои приказания — «поехали — стоп — включай насос» и т. п. — воспринимает молча, иногда кивнет только.

Очень мне недостает милой Валюши.

А ведь и я могла бы... Нет. Не время сейчас. Да и не хочется таким образом уходить из войны.

5 августа 1943 г.

Только что — сообщение «В последний час»: освобождены Орел и Белгород! Вечером в Москве будет дан артиллерийский салют. Вот здорово! Когда месяц назад немцы начали наступление, я приуныла было: неужели повторится страшное лето прошлого года? Какое счастье, что не повторилось!

Толя говорит, больше немецких прорывов не будет. Вчера у нас была встреча в папиной квартире. Соседки — особенно Любовь Федоровна — косо смотрят на наши свидания. А, плевать. Во-первых, встречи у нас не частые: Толе редко удается вырваться из своей части. Он замполит на одной из батарей жел.-дор. артбригады, стоят они где-то за городом и стреляют, стреляют днем и ночью. А во-вторых — я не девочка уже. Я женщина. Имею право устраивать личную жизнь как хочу. Можно же хоть что-то делать по собственному усмотрению, а не по приказу начальства?

Толя очень боек на словах, но на деле... Меня бесконечно трогала его робость, неиспорченность. Конечно, я читала в его глазах влюбленность. В общем, сама пошла на сближение. И ничуть не жалею. Каждый день умираю от страха при обстрелах, спрятаться негде, надо дымить, — так пусть хоть изредка будет это. Боюсь высоких слов. Боюсь идеализировать. Толя, может, не совсем такой, о каком я мечтала. Но где они, рыцари из девических снов? Жизни не хватит их искать. Жизнь оказалась проще, грубее. И если встретилась родственная душа, то не задирай нос, не проходи мимо с таким видом, что у тебя впереди нечто особое.

Толя сказал в минуту нежности: «Благодарю судьбу за то, что она мне тебя послала». Малость высокопарно. Но искренне! Он так воодушевлен, смотрит с таким восхищением...

Пожалуй, я немного рассудочна. Это плохо?

30 октября 1943 г.

Мой заброшенный дневник, только тебе доверюсь, только тебе признаюсь в том, что произошло... Противно, больно... но что поделаешь, невозможно сейчас заводить ребенка. Не время. Да, попалась старший краснофлотец Галахова. Не знаю, что бы я делала — на третьем уже месяце, — если б не соседка, Нина Федоровна. Она как-то говорила, что до войны работала в охране материнства и младенчества. Вот я скрепя сердце и спросила, не может ли она помочь. Она оказалась такой доброй. Из дому не выходит — болеет. Разыскала по телефону знакомую акушерку, договорилась, и я легла к ней в больницу. Официальное направление помог выписать наш комдив. Один он и знает, что случилось, остальные на дивизионе думают, что я слегла с простудой. Толя тоже ничего не знает. Ладно, теперь все позади. Завтра выписываюсь обратно в часть. Снова буду дымить.

Вот только простужаться мне больше не надо.

24 декабря 1943 г.

Пишу окоченевшими руками. Мы 3-й день на Лисьем Носу. Весь дивизион дымомаскировки. Со вчерашней ночи опять пошли отсюда корабли в Ораниенбаум. Перевозят войска и технику. А мы дымим. Каждую ночь сходим на лед и растаскиваем вдоль фарватера дымшашки. Главная тяжесть — на отделении Гали Вешняковой. Она со своими парнями монтирует вдоль фарватера систему «Ястреб». Это несколько станций дымопуска, каждая из 6 шашек, соединенных проводами с пультом управления. Питание аккумуляторное. Нажимом той или иной кнопки зажигаются запалы на соответствующей станции, и шашки дымят. Мороз под 30°. У Гали поморожены пальцы: гайки и шайбы в рукавицах не возьмешь, приходится работать голыми руками. Если б только мороз и ветер. От них спасаешься надеждой, что к утру можно уйти со льда на берег, в теплое помещение. А вот обстрелы — от них на голом льду не спрячешься.

20 января 1944 г.

Вчера обе ударные группировки соединились. Снята блокада! И я жива. Три недели у Лисьего Носа, чуть ли не сутками на льду — неужели мы выдержали? До сих пор не верится. Мы возвратились на бульвар Профсоюзов, в свой теплый кубрик в стиле барокко. А меня все еще бьет дрожь. Внутренности будто отморожены навсегда. Кашляю страшным лаем. Как раз в новогоднюю ночь я чуть не утонула. Мы растаскивали, раскатывали шашки, ушли далеко от пристани, растянулись цепью по льду вдоль фарватера. «Ястреб» не вполне тут эффективен: при обстрелах бывает, что осколки перебьют провода, — пока найдешь, срастишь, уходит время. Поэтому для страховки мы ночами стояли с дополнительными шашками и запалами. Фарватер — полоса черной дымящейся воды, забитой осколками льда. Вот пошли от Лисьего Носа тральщики с баржами на буксире. Усилился обстрел с южного берега, и начали мы запаливать шашки. В дыму вспыхивали багровые огни разрывов. Мрачное зрелище. Я свою шашку еле дотащила, а там, где голый лед, катила ее, запыхалась. А разрывы снарядов все ближе. Я подумала, что до Нового года остались минуты, но я не доживу. Если осколками не убьет, то замерзну на льду, превращусь в сугроб, в торос ледяной. Шашку все же зажгла. Ветер был с северо-востока, нес дым на караван кораблей. Разрывы стали удаляться. Я побрела к берегу. Что-то мне было не по себе. Я видела караван, медленно идущий сквозь дым по ледовому полю. Видела, хоть и смутно, фигурки наших девок и ребят в белых полушубках — а было ощущение одиночества, заброшенности. Ну, что-то такое. Будто предчувствие беды. Ветер резал глаза, я заслонялась рукавицей. Вдруг при очередном шаге нога провалилась, я услышала свой крик, в следующий миг очутилась в жидком ледяном крошеве. Воронка! Ее затянуло ледком, запорошило снегом, заметить невозможно, — и вот я забарахталась по грудь в обжигающе холодной воде, руками удерживаясь за кромку льда. Все на мне — ватник, брюки ватные, полушубок, валенки — быстро намокло, отяжелело, тянуло вниз. Под руками обламывался лед. Я цеплялась за лед, за жизнь. И почему-то молчала. Впрочем, не помню. Может, и кричала. Но крик замерзал в горле, перехваченном холодом и ужасом. Наверное, я продержалась бы недолго. Отчетливо помню мысль: тут мелко, опущусь на дно еще живая и тихо усну. Вдруг увидела валенки, бегущие ко мне. Кто-то упал на колени у кромки льда и схватил меня за воротник полушубка. И потащил, потащил. Из последних сил я карабкалась, сучила окаменевшими ногами. Лапкин, это был он, вытащил меня из воронки и сам повалился на лед. Но тут же вскочил и поднял меня на ноги. Я сразу вся покрылась ледовой коркой. Как леденец. Лапкин сказал: «Ну, что стоишь? Ходить разучилась?» А мне, и верно, было невмоготу сделать хоть шаг. Тут прибежала Лида Сакварелидзе, и они с Лапкиным, подхватив меня под руки, повели. Сколько мы шли до пристани — три км? пять? Не помню. Каждый вдох и выдох бренчали, дребезжали во мне, как железки в пустом бидоне. Плохо помню, как меня привели на базу, в щитовой домик, тут было немыслимо жарко. Помню кружку со спиртом. Потом, должно быть, потеряла сознание.

2 февраля 1944 г.

Перечитала сейчас — и ужаснулась. Не тому, что чуть не погибла (гибель много раз уже подбиралась ко мне), а тому, что я такая дура. Ну, замерзала. Ну, под лед провалилась. Не я же одна. Галя Вешнякова тоже выкупалась в воронке. Не в этом дело. А в том, что кончилась блокада! Немцев отбросили от Питера! Господи, это же такое счастье, что просто нет слов!

Сегодня под вечер заявился Толя, мы как раз шли на ужин. Он был в городе на каком-то совещании и вот урвал полчасика, прибежал. Попил с нами чаю. Я вышла его проводить, мы немного походили по бульвару. Толя пылко рассказывал о своих артиллерийских делах. А я вдруг залюбовалась черными деревьями на снегу, тончайшим узором ветвей. Он взял меня под руку, спросил: «Марина, о чем ты думаешь?» — «О деревьях, — говорю. — Посмотри, как будто гравюра». — «Да, или рисунок пером». Снег скрипел у нас под ногами. Я спросила: «Почему ты уставился на меня?» — «Ты, — говорит, — очень красива. У тебя профиль как у греческих богинь». — «Ах ты, комплиментщик», — говорю. А самой приятно. Толя, миленький мой...

17 марта 1944 г.

Наконец-то съездила домой в Ораниенбаум. У нас ведь передышка, обстрелов теперь нет, мы не дымим. Отпросилась у нашего старлея, он дал целых три дня отпуска. Как странно ехать в электричке! Я будто вернулась в довоенное время. Все детство прошло под гудки электричек, и вот опять слышу этот прекрасный звук.

Мама стала совсем седая и как будто меньше ростом. Такая хрупкая, что у меня сердце сжалось. «Риночка, — говорит, — вот я и дождалась тебя, родная девочка». Не знаю, что со мной случилось. Обняла маму, а сама плачу, плачу, плачу неудержимо. Первый раз за всю войну. Нет. Второй раз — после того как оплакала бедного моего Сашку.

Мама работала корректором в дивизионке, а теперь дивизия, стоявшая в парке, ушла в наступление. Мама без работы, но в горсовете ей обещали должность в Доме культуры, что-то по культмассовой работе. Это очень важно: «служащая» карточка отоваривается лучше, чем «иждивенческая». Мама тоскует по музею, но сейчас, конечно, не до музеев. Мы ходили по парку, изрытому траншеями, подошли к Китайскому дворцу. Страшненький он, обшарпанный, с заколоченными окнами. Мама ужасно беспокоится за состояние дворца. Уже писала куда-то, что от сырости может непоправимо испортиться уникальный паркет. Ответа пока не получила. Она мне читала из своей огромной работы о графике Тьеполо. Я слушала и поражалась: война, голод, гибель — все нипочем моей маленькой, с черной бархатной ленточкой в седых волосах, маме. Верно сказано: жизнь коротка, а искусство вечно...

Мама спросила вдруг: «Риночка, у тебя в глазах появилось что-то новое. Ты здорова?» — «Вполне здорова, мамочка, — говорю. — Просто постарела». — «Ты скажешь!» — засмеялась она.

2 мая 1944 г.

Толя приехал с Карельского перешейка вчера около 15 часов, заявил, что у него увольнение на оба праздничных дня, стал меня тянуть на Старый Невский. А я знаю из письма отца, что со дня на день может приехать из эвакуации его жена, Екатерина Карловна. Да и вообще я же решила... побаловались, и хватит... Но Толя очень настойчив. «Марина, — говорит. — Я оглох от стрельбы, от бомбежек. Ты моя единственная радость. Не гони. Я не могу без тебя». — «Никто тебя не гонит, — отвечаю. — Посидим в кубрике, погуляем по бульвару». — «А куда я денусь ночью? Марина, ты меня разлюбила?» Так горько, так жалобно спросил, что моя решимость сразу улетучилась. Вот человек. Он любит меня. Так какого же черта...

Я отпросилась в увольнение, и мы поехали на Старый Невский.

А сейчас вечер. Я недавно вернулась. У нас в кубрике сидели ребята с катеров, мой молчаливый шофер Лапкин. Шел обычный треп. Лидочка, наша заводила, затянула: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход, уйдем в предрассветный туман...» Хорошая песня, душевная. Мы допели ее до конца. Вот и кончились праздники. Выходя из кубрика, Лапкин вдруг спросил: «Ты где была вчера? И сегодня?» Я удивилась: «Какое тебе дело?» Впервые заметила: у него на верхней губе пробиваются черные усики.

Девчонки спят. Шторы подняты, с улицы вливается в окна кубрика сумеречный свет. Вспомнилось вдруг: сфумато! Метод Леонардо — рассеянный, расплывчатый свет... Сашку вспомнила... захотелось плакать...

Достала из рундучка тетрадь и вот пишу... сама не знаю зачем...

16 июня 1944 г.

С конца мая мы в Усть-Луге. Развертывается летняя кампания, и тут, в маневренной базе флота, все больше становится кораблей — тральщики, катера-охотники и др. Тут и дивизион береговой артиллерии. Все это при воздушных налетах надо прикрывать дымзавесами — поэтому мы здесь. Галя Вешнякова со своими парнями уже развернула в гавани систему «Ястреб», на пирсе в деревянной времяночке у нее пульт управления. Галю за Лисий Нос наградили орденом Красной Звезды. А меня, Лиду Сакварелидзе и еще нескольких девчонок — медалями «За боевые заслуги». С нами теперь не шути.

Живем недалеко от гавани в двухэтажном деревянном доме. Мы наверху, а на первом этаже какие-то моряки. Пялятся на нас, когда мы в своих выцветших комбинезонах, в сапогах, прожженных кислотой, топаем по лестнице. Заговаривают, конечно. Мы отшучиваемся, а бывает, и огрызаемся. Грубые стали. А что делать? Уж на что добродушное и великодушное создание наша Лидочка, а и она на днях не выдержала. Завыла сирена, мы по тревоге кинулись к своим АРСам, выехали, у каждой своя точка дымления. Лида потом рассказывала: только стала подъезжать, как к ней на подножку вскочил какой-то капитан и кричит: «Поворачивай!» — и по матушке. А тут вой, грохот бомбежки, дымить надо. Лида тоже обложила его матом — и столкнула с подножки. Он, наверное, думал, что цистерна с водой, а у него в хозяйстве что-то горело...

А вчера я чуть не погибла. Выехали по тревоге, мне надо к судоремонтным мастерским, это минут десять быстрой езды, да мой Лапкин и ехал быстро, но на полпути вдруг заглох мотор. Он выскочил, поднял капот, я тоже вышла из кабины. Грунтовая дорога, по бокам жидкий лесок — и прямо на нас летит «юнкерс». Мчится вдоль дороги, снижаясь. Я окаменела. Тут Лапкин кинулся, сбил меня с ног, я упала ничком, а он на меня. А рев моторов невыносимый, и гром пулеметов, и фонтанчики пыли перед глазами. Очередь прошла в каких-то десяти сантиметрах. Я даже не успела испугаться. Кричу из-под Лапкина: «Чего разлегся? К мотору давай!»

Теперь самой смешно. «Чего разлегся»... Вот пишу и смеюсь. И запоздало умираю от страха.

На Карельском перешейке наши наступают на Выборг. Говорят, пал сильный финский форт Ино. Где-то там Толя со своей батареей. Мы не виделись с майских праздников. Толенька, уцелей, пожалуйста! Очень, очень прошу!

27 сентября 1944 г.

Мы снова в Л-де. С того дня, когда Ленфронт перешагнул через реку Нарву и пошел вперед, на Таллин, нам в Усть-Луге нечего стало делать. Вдруг оказались в тылу. Даже странно: Ленинград в тылу! Вчера была большая приборка, я тащила в кубрик ведро с водой, вдруг с лестницы крикнули: «Марина! Твой лейтенант пришел!» Я встретила Толю растрепанная, в старом комбинезоне с латкой на заду — ужас! Чинно поздоровались за руку. На людях он очень сдержан. Только глаза сияют. Шепчет: «Отпросись, поедем на Старый Невский». — «Нет, — говорю. — Старый Невский закрылся. На переучет, — говорю. — Вернулась из эвакуации Екатерина Карловна». — «Мой лейтенант» повесил нос, и это было так смешно... Пришлось ему дожидаться конца приборки. Я переоделась, причесалась, мы вышли на бульвар Профсоюзов. Толя сказал, что их бригада — гвардейская, Красносельская, краснознаменная и какая еще? — готовится к передислокации в Прибалтику. Офицеры изучают тамошний театр, обстановку. Он, Толя, подготовил доклад о национальных традициях народов Прибалтики. Увлеченно стал излагать эти самые традиции, а я слушала вполуха, рассеянно думала о чем-то и вдруг перебила его: «Толя, а что, если я рожу тебе ребеночка?» Он споткнулся на полуслове и — я заметила — бросил быстрый взгляд на мою талию. Потом сделал движение лбом вверх-вниз под фуражкой и сказал: «Марина, я был бы только рад... Хотя, конечно, время теперь... не самое удачное... Но если...» — «Не беспокойся, — говорю, — ничего нет. А если и рожу, то не буду тебе обузой». Он вскричал: «Марина! Неужели ты думаешь, что я...» — «Ничего не думаю, Толенька. Знаю, ты не откажешься...» Он стал в своей несколько торжественной, но искренней манере заверять в любви. Я боюсь этого слова. Слишком большое стоит за ним чувство. Слишком обязывающее. Попросила Толю дать папироску. «Разве ты куришь?» — удивился он. «Так. Балуюсь». Мы закурили. Медленно шли по мокрой, в лужах, дорожке. Люблю ли я Толю Темлякова? Иногда кажется: да, люблю. Он хороший. Предан мне. С ним интересно. Но все же боюсь чего-то — сама не понимаю чего...

6 ноября 1944 г.

Незадолго до нашего отъезда побывала у отца на Старом Невском. Он прилетел по своим делам из Таллина, позвонил к нам в часть, вызвал меня. Екатерина Карловна на радостях испекла картофельные оладьи. Мы ели оладьи и пили красное вино. Отец выглядел так браво — я залюбовалась. Очень интересно рассказывал о десантах в Моонзунде. «Между прочим, — говорит, — познакомился с твоим Земсковым». — «Он не мой, — говорю. — А где ты его видел?» — «Где-то там. В Рохукюля или Виртсу, не помню. Марина, — говорит, — ты не устала воевать?» — «Устала», — говорю. «Значит, вот как мы сделаем. Завтра же переговорю с кадровиками. Думаю, можно будет перевести тебя на спокойную должность. Писарем, например, в штаб Ленморбазы. Хватит тебе воевать». — «Нет, папа. Никуда из своего дивизиона не уйду». — «Почему?» — «Не считаю возможным». — «Мариночка, — говорит Екатерина Карловна, — твой отец прав. Ставить дымзавесы не женское дело». — «Надо дымить, — отвечаю, — а кто дымит, мужик или баба, не имеет значения». Она поморщилась — не любит грубых выражений. А, плевать. «Ты говорил с Земсковым?» — спрашиваю отца. «Мне с ним говорить не о чем. Его окликнули, он сошел с катера, а я услышал знакомую фамилию, посмотрел, и все». — «Любовь Федоровна говорит, ее сын объявился. Гангутец с того подорвавшегося транспорта. Транспорт прибило течением к эстонскому берегу. Их всех взяли в плен». — «Знаю. — Отец недовольно пошевелил усищами. — Выпьешь еще вина?» — «Выпью. Сын Любови Федоровны бежал из плена. Его направили в штрафную роту. Почему?» — «Почему, почему... — сказал он раздраженно. — Проштрафился — иди в штрафроту». — «Но ведь он не виноват...» Отец залпом допил вино из стакана и встал. Я подумала, как же его должны бояться подчиненные, когда он вот так насупится, лицом потемнеет. Невольно поежилась: как гаркнет сейчас... Но он не гаркнул. Только сказал: «Прекрати эти расспросы, Марина. На войне не спрашивают, а выполняют приказы. Ясно?» Да уж чего яснее.

Ну вот. Мы все обрадовались, когда узнали, что наш дивизион перебрасывают в Ригу. Такой город! Заграница, хоть и бывшая. Европа! Но Ригу пока не видели. Эшелон прибыл на какую-то станцию,товарную, что ли, там долго ждали под дождем разгрузки. Вдалеке сквозь дождевую завесу слабо маячили не то шпили, не то заводские трубы. Потом покатили в Усть-Двинск. Это поселок на берегу Западной Двины, которая правильно называется Даугава. А Усть-Двинск правильнее — Болдерая. Тут базируются катера, переброшенные с Ладоги. И прибывают катера-тральщики. А мы уже привели в готовность АРСы, накачали кислоты в цистерны. Наше бабье дело — дымить, прикрывать корабли. Может, на праздники удастся уволиться в Ригу. Хоть одним глазком посмотреть, какая она.

11 декабря 1944 г.

Вчера над базой прошло звено «фокке-вульфов». Не бомбили, а высматривали, но мы не очень-то дали им смотреть: надымили так, что самим было тошно, еле отдышались. К вечеру похолодало, сегодня с утра идет снег. Еще одна зима. А мы все воюем. Погода сегодня нелетная. Вот пришли с обеда, отряхнули шинели от мокрого снега, я улеглась в тесном кубрике (это вам не бульвар Профсоюзов, 7!) с тетрадью...

Продолжаю 12-го. Вчера, только я начала скулить в дневнике, как дневальная вызвала в коридорчик: «К тебе твой приехал». Я ахнула, выскочила на крыльцо — Толя там стоял, румяный, облепленный снегом. Кинулась в объятия. Какими судьбами?! Оказывается, их артдивизион недавно прибыл на позиции близ Болдерая, а из моего письма он, Толя, знал, что и мы где-то тут, — и пустился разыскивать. Я испытала радость. До чего приятно, когда тебя ищет — и находит! — любящий человек! Надела шинель, шапку, и мы пошли по военному городку, вдоль берега Даугавы. Толя говорит: «Я бы еще утром нашел тебя, если б не один ваш краснофлотец. Я его спросил, а он сказал: Галаховой нет и сегодня не будет. Куда-то, дескать, уехала. Я расстроился. Пошел по делам в политотдел базы, и хорошо, что перед отъездом решил снова к вам заглянуть. А ты, значит, никуда не уезжала? Зачем же соврал этот матросик?» Я засмеялась. «Это Лапкин мой», — говорю. «Твой Лапкин, — повторяет. — Может, Лапочка?» Я еще пуще заливаюсь: «Может, и Лапочка». Почему-то захотелось его подразнить. Он такой серьезный... «Марина, я, конечно, понимаю, что не имею права... Но после того, что у нас было, все-таки хотел бы...» Он замялся. «Ну, чего ты хотел бы?» — спрашиваю. «Сама, — говорит, — знаешь». — «А, — говорю, — ты хочешь, чтоб я еще лучше прикрывала базу от налетов». Будь у Толи чувство юмора, он бы сказал — да, именно этого и хочет. Но он посмотрел глазами грустной лошади и опять говорит: «Марина, я понимаю, конечно... Ты красивая, к тебе мужчины липнут... Если б ты знала, как я мучаюсь...» А мне и весело и печально — странное состояние. Вижу, он ждет, нет, прямо-таки жаждет утешения. Ладно, получай. «Толенька, — говорю, — мужчин вокруг, конечно, много, но разве кто-нибудь может сравниться с тобой, таким умным? Не беспокойся, никого у меня нет, кроме тебя». Он просиял, как пряник, покрытый глазурью. «А этот Лапкин, — спрашивает осторожненько, — он что?..» — «Лапкин, — говорю, — шофер на моей машине. Он спал, спал, а потом проснулся и влюбился в меня. Не беспокойся, — повторяю. — Это у него проявляется только в том, что он спасает мне жизнь». — «То есть как?» Ну, я рассказала, как Лапкин вытащил меня из воронки под Лисьим Носом, как своим телом прикрыл при налете в Усть-Луге. Вижу: Толя испугался задним числом. Меня так и пронзила нежность: вот человек, который беспокоится обо мне. Взяла его под руку, прижалась, Толя растаял, ласковые слова говорит... я слушаю, закрыв глаза... Ах, боже мой, что нужно женщине? Чтоб ее приласкали... ничего больше...

Мы долго гуляли, бездомные, влюбленные. А снег валил все гуще. Толя рассказал про свою маму — она вернулась из эвакуации, из Баку, к себе в Харьков. Уже два года, как пропал без вести Толин отец. А теперь, написала мама, пришло извещение о гибели Толиного младшего брата. Ужасно. Он был одаренный, чудесно, по словам Толи, играл на скрипке, ему прочили большое будущее. А он рвался на фронт, окончил в Баку училище, пошел в танкисты. В августе он погиб со своим танком в боях под Яссами. Будь ты проклята, война! Сколько жизней уже унесла. И все тебе мало, мало...

Я проводила Толю до станции.

«Что поделаешь, Толенька, — говорю. — Надо держаться. Другого выхода нет». Он приблизил свое круглое краснощекое лицо со снегом на бровях и говорит: «Марина, люби меня, и я буду счастлив».

18 января 1945 г.

Хороший город Рига. За несколько увольнений я немножко посмотрела. В архитектуре господствует готика (чтобы не сказать — эклектика). Очень хорош старый город с благородным Домским собором и желтой башенкой церкви по соседству. Когда я на площади пялилась на эту церковь (черт, близорукость все больше развивается, придется, кажется, завести очки — после войны), подошел старичок в облезлом пальто с бархатным воротником, с нищенской какой-то сумой, и обратился с неожиданно церемонными словами: «Я вижу, барышня в черной шинели заинтересовалась церковью святого Якова?» Мы разговорились. И я узнала: эта церковь сгорела еще в средние века. Ее восстановил архитектор, забыла фамилию, и сбросил с башни кубок, чтобы посмотреть, на сколько частей он расколется: сколько будет кусков, столько веков простоит церковь. Кубок упал в проезжавшую телегу с сеном и разбился всего на два куска. И точно, лишь два века простоял святой Яков — с XVI до XVIII, — потом опять сгорел. Опять отстроили. На этот раз кубок разлетелся на множество кусочков. Дивная история. Но еще лучше сам старичок. Удивительная порода: история к ним беспощадна, а они как-то умудряются выжить под ее ударами и не растерять то, что наполняет душу. Мне так хотелось побольше узнать о нем, но старый рижанин извинился и поплелся к узкому переулку. Я догнала его и подарила пачку «Беломора», еле уговорила принять.

27 апреля 1945 г.

Думала, так и досидим тут, под Ригой, до конца войны. Нет. Пришел приказ: дивизион дымомаскировки перебросить на остров Эзель. 16 апреля выехали из Болдерая своим ходом на АРСах, а оба отделения «Ястреб» — на грузовиках. Катера-дымзавесчики пошли напрямик через Рижский залив. Мы же ехали вдоль его побережья, через Салацгриву и Пярну, до Виртсу. Отсюда нас переправили на барже на остров Муху. Своим ходом пересекли остров. Запомнилась ветряная мельница, медленно крутившая черными крыльями на фоне бледно-голубого неба. По дамбе въехали на Эзель, к вечеру были в Курессаре. Тут узкие улицы, обсажены деревьями. Гавань, забитая катерами, тральщиками — москитным флотом. Разместились в центре, в двухэтажном доме, где кто-то уже позаботился сколотить нары. Ребята в одной комнате, мы — в другой, смежной. Начались дежурства в гавани, но дымить пока не пришлось: нет воздушных налетов. Похоже, немцам теперь не до нашей базы в Курессаре: начался штурм Берлина. Но Курляндский группировка все еще воюет, не сдается. Поэтому мы наготове. Ходят слухи, что готовится большая десантная операция, в которой и мы примем участие.

Письмо от Толи. Его батарею из-под Тукумса перебросили к Кенигсбергу. Но, пока шло письмо, Кенигсберг взяли, так что, наверное, Толя отвоевался. Неужели кончается огромная война? Неужели наступит мир? Ловлю себя на мысли, что совсем отвыкла от жизни нормальной , без тревог и бомбежек... без страха... без дыма, без дыма, без дыма...

3 мая 1945 г.

Берлин взят. А нам сегодня утром выдали гранаты-лимонки, по два диска к ППШ и объявили готовность № 1. Командир отряда объяснил задачу: мы идем на катерах с десантом, высаживаемся на курляндский берег, выгружаем свои шашки и прикрываем высадку дымзавесой. Так-то.

Каждую ночь ожидаем тревоги. Спим одетые.

Мы хорохоримся. Ходим с автоматами, топаем сапогами, перекидываемся шуточками. Мы ужасно воинственные. Прямо амазонки. Но в глубине души — ой! Пережить блокаду, бесчисленные обстрелы и бомбежки — и отдать концы на исходе войны? Мамочка, как не хочется умирать! Страшно как!

9 мая 1945 г.

...Лежала на нарах без сна, одетая, ППШ под боком, готовая вскочить и бежать куда прикажут. Вдруг Галя Вешнякова, дежурная по отряду, ворвалась в кубрик: «Девчонки! Война кончилась!»

Ох, что тут началось! Повскакали, заорали, побежали на улицу, а там уже стрельба, стрельба! Отовсюду высыпают моряки, жарят из винтовок и автоматов. Мы тоже — длинными очередями в небо, расстреляли все диски, охрипли от крика. Кто-то на гармошке наяривал, Лидочка пустилась в пляс, и мы закружились, а Лапкин — вприсядку, вприсядку. Вдруг подскочил ко мне и — чмок в щеку. «Лапкин! — заорала я. — Ах ты, Лапкин, Лапочка!» — и повисла у него на шее. Господи! Это же такое счастье неслыханное — кончилась война, и мы победили, победили!

Гомонили до рассвета, до изнеможения.

А утром побежали в парикмахерскую...

19 января 1948 г.

Перебирала старые книги, тетради, наткнулась на свой давно заброшенный дневник. Перечитала. Всплакнула. Чем дальше уходит война, тем меньше вспоминаешь ее муки и ужасы, и даже Лисий Нос, где я чуть не утонула в ледяной воде, оказывается романтически приподнятым. И радостно, и грустно, и смешно. Милые мои девчонки, как хорошо нам было вместе! Как славно дымили по всей Балтике. Вот напишу вам, что мне трудно, что мама умирает, и, знаю, вы мигом примчитесь на помощь — Лидочка из Москвы, Галя из Минска, и все-все-все. И Лапкин прилетит из своего, как его, Талды-Кургана, что ли. Когда мы вернулись с Эзеля в Ригу и я готовилась к демобилизации, Лапкин вдруг стал бурно меня умолять идти за него замуж, звал в Талды-Курган — там домик в саду, там лучшие в мире яблоки, каждое в два кулака, а он, Лапкин, будет работать шофером и учиться на экономиста, и обеспечит меня всем, что захочу, я не буду знать отказа... Милый Лапкин!

Что-то расчувствовалась. Это теперь редко со мной бывает.

Мама третью неделю в больнице. Легкие почти не принимают воздух, сердце работает с перебоями. Угасает моя бедная. Лежит на высоких подушках, а я сижу рядом, держу ее невесомую руку, мама смотрит на меня кроткими глазами. Все, конечно, понимает. А я рассказываю маме о своем факультете, об Андрюше Курилине и других мальчишках с живописного. Делаю вид, что все в порядке.

А в порядке далеко не все...

Снова начинаю вести дневник? Душа, что ли, требует излияния? Вот пойду сейчас заварю чай и...

Напилась крепкого чаю. Выкурила папиросу. И сижу одна в нашей комнате с седыми от старости обоями. За окном ночь. Вскрикнула последняя электричка. Угомонилась шумная ораниенбаумская квартира, где появился целый выводок послевоенной генерации. Сижу одна в тишине — и пытаюсь связать разорванную нить жизни.

Вспоминаю осень 45-го. Победное возвращение в Ленинград. Снова надо мной своды коридоров Академии художеств. Тут ничто не изменилось, все тот же ВАХ — Вечно Адский Холод.

Восторг первых лекций, первой сессии. О, как я изголодалась по искусству! В общежитии на 4-й линии до поздней ночи не утихают смех, споры, радость жизни бьет мощно, и старый товарищ по довоенному 1 курсу Ким Пустовойтов рыцарски ухаживает за мной. Ким тоже навоевался досыта, был ранен в Сталинграде, контужен на днепровской переправе, брал Будапешт. На гимнастерке у него золотая и красная нашивки за ранения. Как все люди маленького роста, он держится очень прямо — и так же прям в отношениях с людьми. В академии фронтовики заметно задают тон, и это естественно. Но не стоит задирать нос перед ребятами, пришедшими со школьной скамьи. Они тоже хлебнули военного лиха. Среди них есть очень способные, особенно на живописном факультете. Помню, как поразил меня один из них, Андрей Курилин: на студенческой выставке 46-го года среди вполне ученических работ бросилась в глаза его «Анюта». Небольшой холст. В желтовато-коричневой полутьме сарая женщина пала на колени, обняла пыльные сапоги мужа-солдата. Ничего лишнего. Ее платье — будто одним мазком кисти. Но лицо Анюты, но глаза! В них вся трагедия войны. Конечно, навеяно «Домом у дороги», мы в то лето зачитывались этой поэмой Твардовского, напечатанной в журнале «Знамя». Но откуда у паренька, которому в 41-м было четырнадцать, такое зрелое осознание войны как народного бедствия ? Когда познакомилась с Андрюшей, узнала: в 41-м он с матерью и двумя сестрами шел, сбивая в кровь ноги, в потоке беженцев от Сухиничей до Чебоксар. А рисует он с четырех лет. Талант так и прет из этого нетерпеливо-нервного нечесаного юнца. Я написала о нем в «Смену», мою заметку напечатали, попросили писать еще. Толя давно гудит в уши: пиши, у тебя слог хороший, это ж редкий дар. Не знаю, дар у меня или просто зуд, но писать нравится, и я стала сотрудничать в газете. Хорошая, наполненная была жизнь. Толя, не без труда уволившись в запас, вернулся в университет, на истфак, и вскоре наши отношения возобновились. Встречались у него в общежитии на Добролюбова (он «выгонял» соседей по комнате) или у Сони Бескровной. Сонька намытарилась страшно, в блокаду потеряла родителей и сестру-близняшку Надю, кисть правой руки изуродована осколком бомбы. Держится необычайной твердостью духа. Восстановилась у нас на искусствоведческом факультете, с утра на лекциях, по вечерам работает в библиотеке. Собранная, суровая даже, Соня совсем не похожа на прежнюю тарахтелку и хохотушку. Она дает мне ключ от своей комнаты на Среднем проспекте. Наши встречи с Толей привели осенью 46-го к известному результату. На этот раз я не держала его в неведении: платить пришлось довольно дорого, у меня таких денег не было, и надо отдать ему должное, принял на себя основную часть расходов. Кажется, мать прислала из Харькова перевод (она теперь замужем за певцом да и сама, аккомпанируя, зарабатывает неплохо). Толя был — сама заботливость. Каждый день приезжал ко мне в Ораниенбаум (никак не привыкну к новому названию — Ломоносов), очень понравился маме. Одушевленно рассказал о Гераклите, реферат о котором готовил, об его «логосе Вселенной». Вспомнил, как до войны они с Земсковым и Колей Шамраем приезжали сюда специально посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса». Мама, понятно, встрепенулась, заулыбалась, ну как же — Тьеполо! Но вот какое огорчение: художественная коллекция Китайского дворца, эвакуированная в 41-м, уцелела вся, кроме «Отдыха Марса». Ее вывезли вначале в подвалы Большого Петергофского дворца, а потом, когда немцы приближались, перевезли в Ленинград, и там она всю войну хранилась в Исаакиевском соборе. Теперь начинается реставрация, и вот обнаружено: «Отдых Марса» пропал. Забыли в спешке в Петергофе, и он сгорел вместе с дворцом? Ужасно, если так. Мама очень горюет. Когда Толя уехал, она сказала: «Какой хороший мальчик. — Помолчала, робко добавила: — Риночка, я была бы рада, если б вы поженились». Я засмеялась, говорю: «Он великий общественник. Ему некогда жениться». Да так оно и было. То у него комитет комсомола, то партсобрание, то профком, — он всюду поспевал. Однажды прибежал показать статью, которую написал для «Культуры и жизни» под названием «Нет, это девушка не нашей мечты». (Речь шла об австрийском фильме «Девушка моей мечты», наделавшем шуму.) Попросил выправить стиль. Я переписала заметку. Ее напечатали в сокращенном виде...

Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, — сказала она, — заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым... Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга... Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, — начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, — меня пригласили однокурсники-ленинградцы...» — «Понимаю, — сказала я, — тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». — «Марина! — вскричал он. — Это не означает...» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, — прервала я его искренние слова, — у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.

8 февраля 1948 г.

Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко — служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в-моей душе.

1 марта 1948 г.

«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп... Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом — второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! — вопят противники Андрея. — И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание... никакой пользы, кроме вреда... Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели... Я выступила на собрании, картина, говорю, может, небезупречна, но зачем так грозно обвинять? При чем тут постановление? «А при том, что не потерпим формализм! — твердо говорит Ким из президиума. — А тебе, фронтовичке, стыдно должно быть его защищать». Я разозлилась. «Тебе, — говорю, — кажется, что ты защищаешь от Курилина реализм, а на самом деле защищаешь классицизм с его принципом единства места и времени...» В зале шум, аплодисменты, свист. А я пытаюсь перекричать: «Неужели не ясно содержание? Огромных жертв потребовала победа! Сколько отдано жизней, чтобы перебросить мост в мирную жизнь». А Ким рубит из президиума: «Идея жертвенности — реакционна!» Тут Андрюша, взъерошенный, вскакивает в первом ряду и орет: «Ну, значит, отец у меня на дне Днепра лежит и не знает, что он реакционер!»

27 апреля 1948 г.

Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, — говорит, — что давно не приходил...» Осекся, покраснел. «Так вот, — говорю, — как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, — говорю, — не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять... оправдываться... Хочу прервать его — и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». — «Непривычная форма, — говорю, — это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» — «Марина, — говорит он, — новизна бывает привлекательна, но... если нет ясности содержания...» — «Есть, — говорю, — полная ясность».

Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.

30 октября 1948 г.

Господи, как давно это было — уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти...

Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня — их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию и накатал заявление об уходе из академии. Разыскал меня в библиотеке. Я прочла заявление и пришла в ужас: нельзя писать так дерзко! «Мне, — говорит, — все равно. Я тут не буду учиться. Марина, едем со мной в Ярославль. Я люблю тебя». Я опешила. «Андрюшенька, опомнись. Я старше тебя на четыре года». — «Ну и что? Запрещено любить, если старше?» — «Не запрещено, но... Нет, Андрюша. У меня к тебе чувство как к младшему брату, и не надо нам...» — «Надо, — говорит этот упрямец. — У нас одна судьба. Нам надо вместе быть». Стоит передо мной, маленький, одного со мной роста, досыта никогда не евший, с темными, неистовыми глазищами страстотерпца. И я понимаю, что нет смысла отговаривать, стертые слова произносить — не тот случай. Он весь — опровержение здравого смысла. Может, действительно я предназначена ему в спутницы жизни? Моя новая подружка Аманда Силенберг с живописного, милая эстоночка, дивная пейзажистка, умоляла: «Не делай глупости! Он одержимый. Ты измучишься с ним». Андрюша из Ярославля бомбил меня письмами. Я колебалась. Наконец, в августе грозная телеграмма: «Если не приедешь кинусь Волгу». Вдруг я поняла: это не пустые слова. Кинется! Что ж тут медлить? Вот человек, которому я нужна. Все бросила, поехала. У Андрюши мать в Ярославле замужем за железнодорожным машинистом, живут тесно, мы несколько недель промучились, потом бог послал нам полуподвальную комнату на улице Свободы (помощник Андрюшиного отчима женился и ушел жить к жене). Началось у нас прекрасное время. Андрюша писал новую картину, а я обихаживала его, мне доставляло удовольствие варить суп, лепить пельмени, которые он обожает. Для заработка Андрюша писал сухой кистью портреты для клубов, но я старалась полностью освободить его от всего, что отвлекало. Начала пописывать в местную газету, втянулась, стала внештатным корреспондентом отдела культуры. Мы бродили вдвоем по Ярославлю, и город нравился все больше, Андрюша дарил мне красивые уголки. Очень хороша, хоть и запущена, церковь Иоанна Предтечи с шестнадцатью несимметрично сгруппированными главами. А в белой, на высоком подклете, церкви Николы Надеина поразила богатейшая роспись, сделанная в XVII веке. Библейские, евангельские сюжеты. Я застыла перед Иверской богородицей: в нее целится из лука стрелок, стоящий на колене, но стрелы возвращаются в стрелка. Прекрасно! Не покушайся, человек, на святыню — это занятие гибельное! Вдруг заметила, что Андрюша, отойдя в сторонку, рисует меня в своем альбомчике. Пыталась отговорить: зачем тратить время и краски на неподходящую натуру? Но Андрюшу, если он увлечется, не проймешь. Десять дней он, не побоюсь сказать, вдохновенно писал мой портрет. Я изображена в профиль, стою в белом, придуманном Андреем платье, высоко задрав голову, передо мной в полутьме чуть светится Иверская богородица. Спасибо, Андрюшенька! До чего же ты талантливый у меня. Это ничего, что тебя не признают. Только, прошу, прошу, не нервничай.

25 января 1949 г.

Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел...

5 мая 1950 г.

Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя...

Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.

27 июля 1950 г.

За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?

Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он — интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках — что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя — Вильгельмина Клементи — ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря — в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) — как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.

Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.

Почему предательство всегда идет — как тень — рядом с самоотверженностью? Подлость — с высоким духом? Так заведено изначально?

Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, — может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.

Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа — преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.

12 мая 1955 г.

Давно не было мне так хорошо. На 10-ю годовщину Победы съехались в Питер чуть не все девчонки из дивизиона дымомаскировки. Лидочка Сакварелидзе и Галя Вешнякова несколько дней жили у меня в Ломоносове, а их мужья — у каких-то родственников, а остальные — кто где. Девятого, в наш великий день, собрались в «Метрополе», тут был заказан стол. Никогда в жизни мы бы сюда не попали, если б не Толя. А он — с помощью знатного тестя, конечно. Толю я не звала на вечер, да он и не смог бы прийти. Ладно. Не я одна была одна. Веселились вовсю. Пели старые наши песни. Лидочка, растолстевшая, но не утратившая молодого задора, плясала и хохотала, как встарь. Схватила Галю, потянула в круг: «Спляшем, товарищ директор!» Галю недавно назначили директором хлебозавода в Минске. Растут наши девочки! Жаль, не было Вали Петровой, Валюши моей. У нее болеет муж, наш бывший комдив, и она не смогла приехать из своего Иванова. У Вали уже двое детей. Жизнь идет, и все мы, кто хорошо, а кто похуже, осуществляем свое назначение.

Хорошо нам было вместе под снарядами! Теперь снарядов, слава богу, нет, но...

Сегодня девчонки уехали. Снова я одна. Может быть, приедет Толя. А может, не приедет. Он занятой человек. При всей внешней удачливости, при быстром восхождении по ступеням карьеры, Толя в сущности одинок. Я долго уклонялась от встречи, года три, наверно. Он звонил, писал, молил. А когда прошлой осенью мы столкнулись на городской конференции по вопросам культуры, меня поразил его усталый вид. Нет, так-то ничего, даже животик появился, но что-то в облике как бы сдвинулось вниз — не то уголки губ, не то, как ни смешно, уши. Он сказал: «Марина, милая, как я рад тебя видеть». Простые слова — а душа дрогнула. Я согласилась встретиться. Что толку разыгрывать оскорбленную невинность? Глупо. Не упрекала, не расспрашивала. Он сам все рассказал. «Для Лены, — говорит, — на первом месте служба, кафедра». — «А надо, чтобы на первом месте был ты?» — «Разве я много требую? — говорит. — Хоть немного теплоты. Хоть какой-то интерес к моему... ну, внутреннему миру... Не смейся, Марина. Только одна у нее забота — чтоб у меня была чистая белая рубашка». — «Это, — говорю, — не мало». — «Марина, — говорит, — ты мне нужна. Не могу без тебя. Если хочешь, я разведусь с Леной и...» Я покачала головой. Знаю, не уйдет он от Лены. От тестя не уйдет, из большой, удобной квартиры, из учреждения, где не любят разводов. «Нет, — говорю. — Не надо таких жертв. Кроме того, я вряд ли смогу тебе обеспечить чистую рубашку на каждый день».

Так у нас началось снова. Знаю, мораль сильно хромает. Но пусть это заботит его. А я просто баба, обыкновенная слабая баба, которая не может устоять, если очень просят.

Трудный разговор с отцом. Он в начале года вернулся с Дальнего Востока в Ленинград, получил спокойную должность, но что-то болеет, гипертония сильная. Вот и сейчас отлеживается после криза в своей новой квартире в Автово. Я привезла черной смородины, которую Екатерина Карловна считает главным лекарством. Отец лежал в постели, в желто-коричневой пижаме, седоусый и седой. Впервые вижу его в пижаме. Его щеки посечены морщинами, которые — тоже впервые. Почти сразу разговор стал острым. Видимо, отца более всего волновала эта тема. «Нельзя было так, с плеча. Ведь какая фигура! Мы шли в бой с его именем». — «Но с его именем, — говорю, — связано и другое. Хрущев же ясно сказал о нарушениях законности». — «Хрущев... — проворчал отец. — А сам он где был раньше? Теперь-то расхрабрился: это не так, то не так... Законность, видите ли... Нам приказывали, и мы работали во имя народа». — «Во имя народа губили людей...» — «Врагов губили! А недовольные при любой власти будут». — «Одно дело недовольные, другое — невинно загубленные». — «Ну, это знаешь... Лес рубят — щепки летят». — «Плохое сравнение, отец. Люди — не щепки». — «Ну, — шевелит он усами, но уже не получается так грозно, как прежде, — я не писатель. Хорошо сравнивать не умею». — «Я тоже не писатель». — «Ну, журналистка. Какая разница? — Он начал, вижу, раздражаться. — Я что хочу сказать? Должно быть знамя у народа. Понятно тебе?» — «Знамя, конечно, нужно. Так ведь не о том речь...» — «А раз знамя, то и знаменосец!» — выкрикнул отец. В комнату заглянула Екатерина Карловна: «Что с тобой, Миша?» И — мне укоризненно: «Я же просила не волновать...» Сели пить чай с горячими пышками, до которых Екатерина Карловна великая мастерица. Отец взял стакан, посмотрел на свет: «Сквозь него Кронштадт виден». Я с детства помню эту его фразу. Екатерина Карловна говорит: «Тебе нельзя крепкий чай». Ладно. Он успокоился, стал вспоминать Тихий океан, я слушала с интересом, — но сквозь штормы и туманы пробивались беспокойные мысли. Ну, во-первых, тревога за отца. Никогда он раньше не болел. Чертова гипертония. Между прочим, и у меня склонность к повышенному давлению. Во-вторых, на этой неделе мне дадут ответ: примут или не примут в штат ленинградской газеты? Я ведь все еще внештатный собкор эстонской газеты по Ленинграду. Толя нажал на какие-то рычаги, уверяет, что все в порядке, но я беспокоюсь. А в-третьих, время удивительное настало, вот что. Мы взбудоражены, общество словно проснулось после зимней спячки, никогда мы не говорили так горячо и открыто... Вдруг я услышала знакомую фамилию — «Земсков» — и навострила уши. «Представляешь? — говорил отец, попивая чай и жуя пятнадцатую, наверно, пышку. — Подходит и спрашивает, не капитан ли я первого ранга Галахов. Да, — говорю и думаю про себя: где же я видел это обличье? А я, говорит, Земсков. Помните?» — «Прости, папа, — говорю, — я прослушала. Где ты с ним встретился?» — «Да там, в базе моей. К нам иногда пароходы приходили, привозили всякое снабжение. Ну вот. Он радистом, что ли, плавает на камчатском сухогрузе. Ну и что вам надо? — спрашиваю. Ничего, говорит, не надо. Кроме, говорит, одного...» Тут отец нахмурился, стал грудь под пижамой рукой растирать. Екатерина Карловна поспешила уложить его в постель.

25 августа 1965 г.

...Прилетели из Пицунды. Загорела, накупалась всласть в теплом море. А на душе смутно. Что со мной делается? Закатила истерику, визжала, как разъяренная кошка... ладно хоть, что достало ума не вцепиться ногтями ему в глаза... Положим, и Толя мог бы обойтись без глупых замечаний. Сам же он придумал эту поездку в загородный ресторанчик на Бзыби. Вернее, принял приглашение своих грузинских друзей. Мы поехали на двух «Волгах». Все было чудесно, богатый стол, веселое общество. Ужасно понравилось есть руками мамалыгу. Этот Тенгиз очень остроумен, по-настоящему. Я от души хохотала. Он поднял бокал и, глядя на меня, предложил тост за красивых женщин. Мужчины встали и торжественно выпили. Смешно... но приятно... В грузинах что-то есть. Вот это умение жить со вкусом. Ну и отношение к женщине, конечно, очень подкупает. Разгоряченные вином, вышли на воздух. Ночь была чарующая, над горами горели яркие абхазские звезды. Тенгиз подошел, спросил, бывала ли я в Тбилиси, удивился, что не бывала, пригласил приехать осенью: «Буду рад вас встретить как журналистку и как женщину». Я смеюсь: «Приеду как журналистка». Он говорит: «Это будет событием для всех нас, но лично я хотел бы надеяться, Марина Михайловна...» Ах, как захотелось дать ему надежду! Вовремя вспомнила, что мне скоро сорок три... что я, в сущности, толстая очкастая баба... ну, может, не очень толстая, но... Словом, уклонилась от опасного продолжения разговора. В прекрасном настроении приехала в пансионат. Признаюсь уж: люблю нравиться мужчинам. И пусть в меня бросит камнем та, которая не любит. Ладно. Вдруг замечаю мировую скорбь на Толином лице. Он сбрасывает туфли и с поджатыми губами, не глядя на меня, шествует в туалет. Оттуда выходит темнее позавчерашней грозы. «Толя, кефир попьешь?» Буркнул нечленораздельное. «Что с тобой?» Молчит. «Толя, почему не отвечаешь? Болит печень?» А он повертывает ко мне искаженное лицо и произносит буквально следующее: «Ты бы могла хоть в моем присутствии не флиртовать с мужчинами». Я задохнулась. Вот нечем стало дышать, ловлю ртом воздух. А он: «Ставишь меня в идиотское положение!» Тут меня прорвало. Не помню, чтобы когда-нибудь прежде я была так взбешена. Я кричала: «А о моем положении ты хоть раз подумал?.. Кто я тебе?.. Всю молодость отдала тебе — ради чего? Чтобы раз в год тайком от твоей жены удрать на Пицунду?.. Да как ты смеешь меня упрекать?..» Я выкрикивала, прямо-таки швыряла ему в лицо свою незадавшуюся жизнь... одиночество свое... бездетность... Визжала как сумасшедшая... чуть сознание не потеряла... Толя страшно испугался, налил воды, я отталкивала стакан. Слезы в два ручья... Дикая сцена. Не знала, что способна на такое. Вдруг я выдохлась, повалилась на кровать. Толя полночи сидел у моего изголовья, успокаивал как ребенка. Просил прощения. Уверял в вечной любви. Я заснула под его клятвы. Проснулась поздно, с головной болью, завтракать не пошла. Толя принес чаю, принес анальгин — он заботлив. Что ж, он единственный человек, заботящийся обо мне. Разве не ему я обязана устройством на работу? Кооперативной квартирой на Бассейной? Мы крепко повязаны, мы в одной упряжке. И нечего валять дурака. Оставшиеся три благословенных пляжных дня я держалась ровно. А вчера прилетели в Питер.

Сейчас Толя позвонил. Приехал его старый друг Борис Земсков с женой, и он, Толя, хотел бы повидаться, — что, если они приедут завтра вечером ко мне? Посидеть вчетвером. Готовить ничего не надо, только чай, остальное они привезут. Ну что ж. Я согласилась.

27 августа 1965 г.

Толя привез Земсковых около семи и сразу отпустил машину. Он был очень оживлен, и я поняла, что состоялось крупное назначение, которого он ожидал с весны. Ну, молодец. К 44-м годам достиг многого. А Борю Земскова я бы на улице не узнала. Высок, скуласт, лысоват. В пристальных серо-зеленых глазах усмешечка. Не знаю, всегда ли он настроен юмористически, но тут было именно так. Выкладывая закуски, он подначивал Толю по поводу принесенной им банки ивасей, с легкостью рифмовал: «Темляков душою всей обожает ивасей...» Толя отшучивался, они резвились как мальчишки. «Как люблю я вась, сказал ивась», — с этими словами Борис погладил Толю по голове. «Отойди, укушу!» — крикнул Толя и щелкнул зубами. Я будто окунулась в свою флотскую молодость, в прекрасный воздух дружелюбной подначки. Так мило начался этот вечер. Я знала, что Борис женат на сестре Коли Шамрая, того Коли, который когда-то, в доисторические времена, влюбился в меня. Как тесно переплетены наши судьбы... Света мне вначале не понравилась. Мне казалось, что она излишне кокетливо закатывает глазки, когда смеется. И юбка у нее коротковата не по возрасту, ей ведь лет сорок. Оно конечно, мода сейчас — открывай как можно выше, но все же... Впрочем, буду объективна: ножки у Светы такие, что не грех показать. Она вообще ничего бабка, только длинновата немного и в лице какая-то неправильность, но это даже ей идет. Глаза карие, добрые. Под глазами почему-то синева. Она детский врач, но, как сама же призналась, не имеет никакого влияния на сына: отец, то есть Борис, все время пропадал на море, она сама бегала по огромному участку, лечила детей, а Колька (сына так назвали в память об ее брате) рос, как она выразилась, вольным ковбоем. «Боялся он только деда, моего папу, да и то не очень, обращался к нему не иначе, как «товарищ старший сержант». А когда дед умер, Колька и вовсе отбился от рук, заделался велосипедистом». — «А это плохо?» — спросила я. «Это ужасно!» — «Ничего ужасного, — сказал Борис. — Просто Колька гонщик по натуре». — «А ты, значит, морской бродяга?» — спросила я. «Это что-то из детских книжек. Я не бродил, а перевозил грузы по морям. И вообще, — добавил он, усмехнувшись, — лучше видеть глазами, чем бродить душой». — «Бродить душой? Что за странное выражение?» — «Это, — говорит, — не я. Это Экклезиаст». — «Ты читал Экклезиаста?» — спросил Толя. «Ну что ты! В одной английской книге наткнулся на цитату. It's better to see by eyes, than wander by soul», — процитировал он. А Света сказала: «Борька читает все без разбора, потому и натыкается черт знает на что». Бродить душою, повторила я про себя. Бродить душой... Вдруг вспомнила: «Лет десять назад, или девять, отец рассказывал, что встретил тебя где-то на Дальнем Востоке». — «Было, — кивнул Борис и налил себе в рюмку водки. — Я в пятьдесят первом ушел из Балтийского пароходства...» — «С большим скандалом», — вставила Света. «Все скандалишь, — Толя качнул головой. — Никак не угомонишься». — «Я не скандалил, а заступился за человека, которого обидели. Ну вот, в пятьдесят первом уехал на Камчатку и четыре года плавал там. Да, в одной базе повстречался с твоим отцом. Но он не пожелал разговаривать». — «Отец ушел в отставку. Болеет», — сказала я. Борис протянул руку, отодвинул от Светы рюмку: «Тебе больше нельзя». — «Да я и одной рюмки не выпила!» — «Нельзя», — повторил он. Мне вдруг захотелось, чтобы и за мной вот так присматривали... «Ну вот, — сказал Борис. — Хотел с ним поговорить, но он отказался. А в пятьдесят пятом кончилось мое плавание. Уехал в Калининград, преподаю в тамошней мореходке. Знаешь, кто меня туда сманил? — спросил он Толю. — Ушкало! Помнишь его?» — «Как не помнить!» Они заговорили о десантном отряде, о Ханко. Толя сказал: «Чуть не забыл, Борька! У меня же книжка вышла, воспоминания о войне. Там и о тебе есть». Он вынул из папки книжку, надписал своим аккуратным почерком и не без торжественности вручил Борису. Эту книжку я помогла сделать. Собственно, переписала от первой до последней страницы. Называется она «Залп за Родину». Я предлагала другие названия, попроще, но Толя настоял на своем. Ну ладно. Старые друзья выпили за старую дружбу и опять пустились в бурные воспоминания, заговорили о Саше Игнатьеве, об его поэме «Гангутская баллада». Борис, оказывается, недавно был у Игнатьева во Владимире. Всюду он поспевает, все знает. Смешно рассказал о приятеле их сына, абитуриенте, поступавшем на исторический факультет: «Я его спрашиваю: кто такой Ферапонт Головатый? Он подумал и отвечает: это был византийский полководец». Мы покатились. «Подросло поколение, — сказал Толя, — для которого Великая Отечественная — далекая история. Как для нас — русско-турецкие войны». — «Да, — сказал Борис. — У нас вообще плохо знают историю. Формальный, школярский подход: в таком-то году было то-то. О многом вообще умалчивается. Ты молодец, что написал о войне. Чем больше прямых свидетельств...» — «Тем меньше будет византийских полководцев! — хохотнул Толя. — Извини, Борька, мне позвонить надо». Он вышел на кухню. Сейчас станет тихим голосом, какой у него всегда появляется при разговорах с женой, объяснять свою задержку: неожиданное заседание... собрание... совещание... Борис листал, просматривал его книжку. А мы разговаривали со Светой. Их сын, оказывается, служит в армии, и похоже, что это пошло ему на пользу, стало меньше «ветра в голове», осенью демобилизуется и намерен учиться на математика. Но больше Свету беспокоит дочь. Их дочке Наташе шестнадцать, перешла в десятый класс — «очень серьезная девочка, совсем не похожая на нынешних девчонок, у которых в голове одни танцы и мальчики». — «Так что же вас беспокоит? — спрашиваю. — Это ведь хорошо, что серьезная». — «Понимаете, непременно хочет поступать здесь, в Ленинграде. На филфак университета. А подготовка все-таки... Она начитанная девочка, но школьная подготовка у нас в Калининграде... ну, наверно, не такая, чтобы...» — «Сейчас, — говорю, — скажем Толе. Ему ничего не стоит позвонить декану или даже ректору». Тут Борис поднял голову от книжки и — как отрезал: «Никаких звонков». Света говорит: «Да не сейчас же звонить, а через год». — «И через год никаких звонков. Поступит — поступит. Не поступит — тоже ничего страшного». Она смотрит на него и тихо спрашивает: «Боря, что с тобой?» — «Ничего». Он отложил книжку, закурил. Вошел Толя, оживленный, веселый (разговор с женой прошел благополучно), предложил еще выпить. «Ладно, — сказал Борис, отчего-то помрачневший. — Давай-ка выпьем за Ефима Литвака». — «За Литвака?» — Толя посмотрел удивленно. «Да, за Литвака. Которого ты забыл упомянуть в своей книге». — «А почему я должен был его упомянуть?» Борис нашел в книжке нужное место, прочел: «Помню, как однажды ночью мы с Борисом Земсковым в утлой шлюпке ходили под яростным огнем к нейтральному островку, к которому прибило разбитый мотобот с телом нашего друга, храброго гангутского десантника Николая Шамрая. Мы не могли оставить его непохороненным: не принято это у балтийских моряков...» «А что, разве было не так?» — спросил Толя миролюбиво. «Так, да не так. В утлой шлюпке, как ты изволил выразиться, было не двое, а трое». — «Да что особенного, если я забыл упомянуть, что с нами ходил Литвак?» — «Не он с нами ходил, а мы с ним, потому что мы были щеночки, а он командовал операцией. А особенное — то, что ты неспроста его забыл». — «Как это?» — Толя двинул лбом вверх-вниз. «А так. Неспроста», — повторил Борис. Они стояли друг против друга, смотрели в упор. Будто два борца, готовых рвануться в схватку. Чтоб разрядить обстановку, я хотела сказать, что эпитет «утлая» придумала я, а не Толя, но промолчала. Толя сказал сдержанно: «Если имеешь в виду, что Литвак попал в плен, то этот вопрос теперь пересмотрен. Просто я действительно забыл». — «Если не уверен в памяти, — сказал Борис, — то тем более нельзя отклоняться от истины. Но там, когда мы ходили за мотоботом, произошло такое, чего ты забыть не мог». — «Ладно, хватит, Борис. Книга не о том написана. Этот эпизод занимает в ней маленькое место, всего несколько строчек». — «Раз несколько строчек, значит, можно врать?» — «Борька, перестань!» — крикнула Света. А он: «И одной строчки достаточно, чтоб исказить историю». — «Пошел к черту», — отчетливо сказал Толя.

Дальше