Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья.

Москитный флот

В понедельник 24 апреля 1944 года плавучий кран спустил со стенки, один за другим, катера, всю зиму простоявшие на кильблоках. И началась моя новая жизнь.

Вообще-то новая жизнь началась осенью, в октябре, когда, после долгой полосы неприятностей и передряг, осуществилась наконец-то мечта и я попал на бригаду торпедных катеров. (О передрягах расскажу в другой раз.) Меня взяли на БТК учеником радиста. И я, уже далеко не первогодок-салажонок, а стреляный воробей, старший краснофлотец по четвертому году службы, смирив уязвленное самолюбие, пошел в ученики. Всю зиму я тренировался в радиоклассе. Под строгим взглядом главстаршины Пронозы Гарри Петровича я стучал ключом, добиваясь, чтобы знаков в минуту было передано никак не меньше, чем положено по нормативу (желательно — больше). Я принимал морзянку на слух, с пищика, и с благодарностью вспоминал Виктора Плоского, который в свое время ужасными издевательствами изощрял мой слух и подстегивал руку. Надев телефоны, то есть наушники, я держал учебную связь с лопоухим первогодком из молодого пополнения, сидевшим в другом углу класса. Я затвердил правила радиообмена, как имя любимой женщины (выражение Пронозы, считавшего себя великим сердцеедом). Разумеется, изучил все действующие виды раций, научился заряжать аккумуляторы, перебирать умформеры. Вы понимаете, я никак не мог позволить себе быть плохим учеником — с моим-то стажем флотской службы. Я вовсю старался стать хорошим учеником, потому что это был единственный способ избежать насмешливых улыбочек матросской общественности. Вообразите сами, мыслимо ли это — ученик-перестарок, которому туго дается специальность? Ну вот.

Итак, всю зиму я усердно занимался в радиоклассе на базе Литке, что в нескольких километрах к северо-западу от славного города Кронштадта. Тут была береговая база бригады торпедных катеров — группка одно — и двухэтажных темно-красных домиков на скудном котлинском берегу. Лишь изредка я отводил душу у старого друга Ивана Севастьяновича Шунтикова в лазарете. Иоганн Себастьян, сощурив скифские глаза, наливал мне в кружку немного спиртяги. Мы выпивали тайком от начальства и, разогретые изнутри, вели разговор о Гангуте, о Молнии, об Ушкало и его новой жене Шуре Безрук, и о желательности скорейшего перехода с зимней продовольственной нормы 1–6 на летнюю 1-а.

Между прочим, от Шунтикова (а он от Ушкало) я узнал о неудачном десанте, высаженном недавно, в феврале, на эстонское побережье Нарвского залива. Батальон морской пехоты сумел с ходу прогрызть сильную немецкую оборону на западном берегу реки Нарвы (на этом рубеже остановилось наступление Ленфронта, прекрасно начатое в январе снятием блокады), — десантники сумели пробиться к желдорстанции, а войскам фронта продвинуться им навстречу не удалось. В батальоне было много бывших гангутцев, в их числе мичман Щербинин, который, отбыв срок в штрафной роте, командовал в десанте взводом. Шесть дней десантники дрались с отчаянной храбростью — и легли все, почти все, и Щербинин тоже, прихватив с собой на тот свет сотни фашистов. Митя Абрамов, израненный, с обмороженными руками, наткнулся в лесу на нашу фронтовую разведку, его переправили в Питер, от него и еще от двух-трех уцелевших и пришла печальная весть в Кронштадт, в 260-ю отдельную бригаду морпехоты.

Сколько островов штурмовал мичман Щербинин! Финские шхеры хорошо запомнили его зычный голос. А теперь он с простреленной грудью упал в зимнем эстонском лесу. Мы с Шунтиковым выпили за упокой души отважного мичмана и других гангутцев, погибших в этом десанте. Вечная им слава.

В увольнение за всю зиму я выбирался только дважды. Первый раз я не застал на метеостанции Катю Завязкину и провел все время в СНиСе, в своем бывшем кубрике, в обществе Федора Радченко, Сергея Склянина и других ребят. Саломыкова там не было. Я спросил, где он, — Радченко пожал плечами и как-то странно на меня посмотрел. Мне бы уже тогда догадаться, мозгами чуть-чуть пораскинуть. Но по своей неопытности — или, если угодно, глупости — не придал я значения радченковскому взгляду, не воспринял его как сигнал. И под Новый год отправился во второе увольнение.

Всю дорогу от базы Литке до Кронштадтских ворот я ломился сквозь метель. Остервенелый встречный ветер словно не пускал меня в Краков. В его завываниях вдруг почудилось: «Куда ты преш-ш-шь, с-сатана перкала...»

В городе не так мело, как в поле. Перед подъездом метеостанции я отряхнулся, как пес, вошел и сказал Кате, поднявшей голову от синоптической карты:

— Ну и раздули вы вьюгу, ветродуи.

Старшая сотрудница, Раиса Ивановна, неприязненно взглянула и высказалась в том смысле, что вот, ходят тут, работать мешают, грязь наносят.

— Это не грязь, а снег, — ответил я, — то есть вода. Она высохнет. А вот вы уже совсем засохли.

И вышел. Что-то она мне кричала вслед визгливо. Катя выскочила в полутемную переднюю.

— Боря, зачем ты с ней связываешься? Знаешь ведь, какая она.

— Знаю. — Я притянул Катю за плечи. Ее глаза загадочно мерцали. — Здравствуй, Катенька, здравствуй, милая, — сказал я и нагнулся поцеловать.

Но она увернулась.

— Не надо, Боря. Тут же учреждение...

— Катя, у меня увольнение до двадцати трех.

— Вот и хорошо. Ты погуляй часочек... Я снова полез целовать, но Катя уперлась ладонями мне в грудь.

— Боречка, перестань. Ну, пожалуйста. Сейчас полпятого, ты погуляй, а в шесть приходи. Проводишь меня домой. Ладно?

Что ж, ладно. Я покинул колыбель циклонов, все еще не подозревая, какую они подчас таят внезапную разрушительную силу.

В родных СНиСах вовсю шла подготовка к новогоднему вечеру. В кубрике дым стоял столбом, а вернее — пар от матросских брюк, распластанных под раскаленными до злого шипения утюгами. Брюки, сами знаете, постоянная забота истинного моряка. Если брюки на тебе висят мешком да вдобавок не расшиты, не расклинены до ширины сантиметров в сорок, то ты достоин сожаления. Казенная ширина брюк — 23 сантиметра — создана лишь для того, чтобы вызвать одобрительный взгляд помощника коменданта гарнизона. Мне что-то не доводилось встречать моряков, старавшихся заслужить такой взгляд. Новобранцы в учебных отрядах — не в счет. Сам был там и знаю: молодому дыхнуть не дают, не то что расклинить брюки или хотя бы вшить в их низ, спереди, пятак, чтоб они красиво ниспадали. Вообще-то форма первого срока надевается редко (матрос повседневно носит парусиновую робу), но уж если надевается, то будь любезен, отутюжь ее так, чтобы можно было порезать любопытствующий палец об складку брюк или стрелки на фланелевке.

Саломыков, уже впрыгнувший в жестко отутюженные брюки, прилаживал к вырезу суконки бледный, травленный известью щегольский гюйс. На плечах его суконки я увидел погончики старшины второй статьи — две желтые лычки — и поздравил с присвоением.

— Спасибочки, — ответил он. На его красивом лице появилось выражение полного довольства самим собой. — А ты как, Земсков? Слыхал я, в учениках ходишь?

— Ага, в учениках, — сказал я. — Учусь.

— Давай, давай. Которые учатся, тоже, бывает, достигают. Тут меня окликнул Ленька Крутых. Он уже отгладился, отвалился от стола, стоял в тельнике и кальсонах, держа в руках свои брючата за боковые клапаны.

— Тебе, — сказал он, — письмо у Радченко. Зайди возьми, а потом сыграем.

В кубрике мичманов и главстаршин приятно пахло папиросным дымом. Тут не курили филичевый табак, получивший название «ММБ», то есть «матрац моей бабушки», или, того хлеще, «ППЖ» («прощай, половая жизнь»). Все-таки, подумал я, приятно быть командиром, пускай младшим: у тебя козырек надо лбом, и дымишь ты, как человек, папиросой, а не вонючей дрянью.

Радченко сидел на койке, подшивал к кителю чистый подворотничок. Увидев меня, достал из рундука письмо и сказал:

— Пляши.

Я сделал пару вялых движений — и будя. Не было теперь в моей жизни людей, от чьих писем я пустился бы в пляс. Радченко, не будучи формалистом, удовлетворился и протянул письмо.

Оно было от Ахмедова. С трудом я продирался сквозь его каракули. Запоздало и торжественно он благодарил меня за посещение в Петровском госпитале и записку. Далее сообщал, что, провалявшись с полгода в госпиталях, он «савсем умер патом стал жевой». Списанный вчистую, он ехал со многими пересадками из Ленинграда к себе домой — в Шамхор (так, насколько я понял, теперь назывался поселок Анненфельд близ Кировабада). «Мой жена Гюльназ очин радовалс хатя у меня нет адин глаз и череп дирка». И дальше: «Гюльназ гаварит главны два нога два рука адин галава и другой места. А адин глаз нет ничиво». Писал, что дочка Айгюн растет и скоро у нее появится брат. Так уж, верно, загадал Аллахверды, что у Айгюн будет именно брат, а не сестра. Сам он в колхозе заведовал орошением виноградников и осенью заочно поступил в АзСХИ, то есть в Азербайджанский сельскохозяйственный институт в Кировабаде. «Буду агарном». Заканчивалось письмо так: «Боря я тибе никада не забуду. Када война кончиль прижай к мине будыш мой брат». Дальше шли приветы всей команде.

Я прочел письмо Феде Радченко, и мы порадовались за Ахмедова. Радченко здорово радовался. Впервые я видел его таким сияющим. И подумал, что сияние имеет и другую причину. Да, причина была! Оказывается, пришло письмо из города Изюма, наконец-то освобожденного: жена и сын Радченко живы!

— Ну, старшина, — сказал я, — это ты должен плясать, а не я.

Вернувшись в кубрик личного состава, я снял шинель и шапку и сел играть с Ленькой Крутых в шахматы. Он вообще-то играл довольно прилично, но сегодня продул две партии, стал расставлять фигуры для третьей, — тут я спохватился, спросил, который час. Кто-то из ребят крикнул: «Без семи минут восемнадцать!»

Мигом я оделся и через минуту влетел в подъезд метеостанции. В комнате «ветродуев» Раиса Ивановна разговаривала с долговязым техником-лейтенантом, согнувшимся (будто сложившимся) над синоптической картой. Она скосила на меня злой взгляд и бросила:

— Ушла.

— Как — ушла? — не понял я.

— А так. Ногами.

Я все еще не верил. Эта тощая ведьма решила поиздеваться, а Катя где-то тут, просто из комнаты вышла. Техник-лейтенант вдруг разогнулся и рявкнул:

— А ну-ка! Посторонним вход запрещен!

Я не люблю, когда говорят «а ну-ка». И, наверное, надерзил бы лейтенанту, не будь я так подавлен. Я проторчал с полчаса в сугробах садика напротив ветродуйного подъезда. И когда все сотрудники метеостанции ушли и техник-лейтенант с отвратительным скрежетом повернул ключ в замке двери, я понял, что жестоко обманут.

Вы понимаете, я многое могу вынести. Но предательство — это именно то, что я переношу плохо, очень плохо.

Я брел по снегам, завалившим Кронштадт. Где-то ворчали пушки. По-волчьи выла метель, редкие прохожие спешили в свои дома, к своим близким. Лишь я был одинок, как шелудивый пес. Как альбатрос южных морей. Как кто еще? Как печальный демон, дух изгнанья...

Гнев всклокотал во мне и высушил непролившиеся слезы, стоявшие в горле. Я остановился, огляделся и понял, что нахожусь возле пустыря на месте бывшего Андреевского собора. Гостиный двор хмуро глядел на меня бельмами окон, заваленных мешками с песком. Как трактор, попер я сквозь снежные завалы к Козьему Болоту.

Я не знал, что скажу Кате, хотя обрывки гордых фраз проносились, вскипая и исчезая в ледяном воздухе, избитом метелью. «Я верил тебе, подлая, а ты...». «Сударыня, берегитесь, вы затеяли опасную...». «Ну что, помогли тебе твои ляхи?..» Хотя, конечно, ляхи были ни при чем. Однако по мере приближения к Катиному дому фразы, все до одной, вынесло из головы. Осталась только скудная мыслишка: не показывать виду.

А, черт, будь что будет...

Промерзшие деревянные ступеньки стонали под моими шагами. Я упер негнущийся палец в кнопку и услышал жидкий, как блокадный чай, звонок. Шаги. Открыла Катина мама. Не глядя на ее округлившиеся глаза, не отвечая на выкрики, я быстро прошел по коридору и, белый и свирепый, как снежный барс, вступил в освещенную комнату.

Вы понимаете, конечно, кого я ожидал увидеть. Саломыков сидел за накрытым столом и как раз распахнул рот навстречу поднесенной ложке с фиолетовым винегретом. Так и застыл с ощеренной пастью. Рядом белело испуганное Катино лицо.

Ну, ну, где вы, гордые слова?!

— Приятного аппетита, — с усилием разомкнул я губы, сведенные холодом и отчаянием.

Повернулся, осыпая хлопья снега, и тяжело прошагал к выходу.

Впоследствии, вспоминая эту страшную сцену, я припоминал, будто Катя выскочила на лестничную площадку и звала, пока я топал вниз по стонущим ступенькам: «Боря! Боря, зайди!» Был ли на самом деле зовущий Катин голос или просто почудился встревоженному воображению? Так до сих пор и не знаю.

* * *

Ну так вот. Апрельским днем, наполненным светом, свежестью и надеждой, плавучий кран спустил со стенки катера, и они — маленькие дюралевые кораблики с невысокой рубкой и желобами для торпед — закачались на воде. Вода была тусклая, еще примятая недавно сошедшим льдом, еще не взыгравшая синевой под весенним солнцем. Да и лед не весь стаял — тут и там виднелись на заливе неопрятные островки минувшей зимы.

Наш ТКА-93 уже на воде, но стропы еще не сняты. Он — как сундучок, обтянутый ремнями, удерживаемый железной рукой крана. Надо осмотреть отсеки — все ли в порядке, нет ли где течи. У меня в радиорубке тесно, холодно, неуютно. Ныряю в яму аккумуляторного отсека. От днища несет застоявшейся зимней стужей.

— Ну, что у тебя, радист? — слышу громовой голос. Такие голоса в старых романах сравнивали с иерихонской трубой, при звуке которой рушились крепостные стены. Стены не стены, а передатчик, кажется, завибрировал на амортизаторах.

Задираю голову к люку. Надо мной, как лик грозного морского божества, нависло бровастое лицо катерного боцмана Немировского.

— Все в порядке, товарищ мичман! — говорю поспешно. — Течи нет.

Секунды две-три Немировский смотрит красноватыми глазками. Словно хочет сказать: «А черт тя знает, новенький радист, все ли в порядке. Откуда ты свалился к нам на катер?» В следующий миг голова исчезает. За переборкой, в моторном отсеке, слышны постукивания, звяканье, голоса мотористов. Потом все звуки опять покрывает боцманский голос:

— Товарищ командир! Отсеки проверены, поступление воды в катер не наблюдается.

— Есть, — слышу спокойный голос лейтенанта Вьюгина. — Отдать стропы!

Толчок. Высунувшись из люка, вижу, как взвиваются кверху, к длинной шее рокочущего крана, освобожденные стропы. Все! ТКА-93 на воде, вступает в новую — уже четвертую! — весенне-летнюю кампанию.

Ну, не совсем еще. Не так просто, братцы. Еще надо сдать катер под вымпел.

Дней десять мы, экипаж катера, готовим свои заведования. Взревывают на холостых оборотах моторы. Слышу разговоры о какой-то центровке, о переборке водяной помпы. Деловито стучит пулемет — боцман Немировский посылает в залив первую порцию свинца. Проверяется вся техника, все оружие. Слышу, как командир катера говорит Немировскому:

— Петр Кириллыч, надо на дымаппаратуре редукторы сменить.

— Сам знаю, — ворчит боцман.

— Знаете, так выполняйте! — слегка повышает голос лейтенант Вьюгин.

Вообще-то он выдержанный, не крикливый. Держится прямо, росту среднего, и все у него всегда здорово начищено — пуговицы на кителе, «краб» на фуражке, сапоги. Начищенными до стального блеска кажутся мне и его холодноватые глаза. Темно-русые волосы аккуратно зачесаны на боковой пробор — волосок к волоску. Немного портит лейтенантскую внешность узкий острый подбородок. Говорит он немного в нос, как бы простуженно.

С помощью Пронозы готовлю, проверяю радиоаппаратуру. Аккумуляторы заряжены и перенесены на катер, поставлены в свои гнезда, в крохотный отсек под радиорубкой. Запускаю приемник, в наушники врывается многоголосье эфира. Писк морзянки... напористые саксофоны неведомого джаза... длинная финская фраза... морзянка... задушевный голос Утесова: «Ведь ты моряк, Мишка, а это значит»... нервный картавый тенор: «Im Krimkampfgebiet sind unsere Truppen{1}...» «Krim» — ага, это Крым, в Крыму у фрицев плохи дела, они драпают морем из Севастополя, их топят летчики и братья-катерники Черноморского флота...

Слышимость прекрасная. Порядок на Балтике. Но Проноза не дает мне благостно расслабиться. Бубнит и бубнит: в море всегда помехи... от зажигания своих моторов... от работы чужих радиостанций... отстраиваться от помех — в этом вся сложность... Как бывает? Знаешь по времени, что база работает на тебя, а волна забита, ни черта не разобрать, хоть головой бейся об рацию. Проноза подымает наставительный палец:

— Что делаем в случае серьезных помех? А вот что делаем: переходим с незатухающего приема на тональный. Вот так. Не помогает? Тогда что? — со вкусом продолжает он. — Тогда ничего нам не остается, Земсков, как точнее настроить приемник, изменить накал...

За эту назидательность, наставительность, должно быть, и взяли Пронозу в радиокласс — обучать молодых. Нудноват, между нами, Гарри Петрович. Уже раз семь успел мне рассказать, что папа, заведующий щипальным цехом московской фабрики «Красная роза», назвал его, своего первенца, именем любимого киноартиста Гарри Пиля. Что ж, у меня нет возражений. Вообще-то мне больше нравился Дуглас Фэрбенкс. Помните, как в «Знаке Зоро» он быстрым рочерком шпаги метил противника буквой 2? Но я понимаю, первенцам не дают такие имена, как Дуглас. Гарри — другое дело. Это, наверно, можно.

В пятницу 5 мая с утра началась подписка на государственный военный заем. Я подписался на два месячных оклада. Пускай идут на оборону. Деньги нам не очень-то и нужны — куда их девать? Дело шло быстро. К десяти ноль-ноль вся бригада подписалась, и началась сдача под вымпел.

Это вот что означает: флаг-специалисты штаба бригады и специалисты дивизионов проверяют готовность экипажей и техники к началу кампании. Это вам не долбить лед пешней — соображать надо. Особенно если ты не старослужащий на бригаде («флажки» знают старослужащих и не очень гоняют), а молодой. Молодых у нас на катере двое — Миша Дедков, действительно молодой, ученик моториста, и я — старый, стреляный воробей, вдруг под конец службы решивший поменять специальность.

Опасаюсь за Дедкова: больно робок. Он с Брянщины, только прошлой осенью освобожденной от немцев. При виде любого начальства Дедков тушуется. Льняная голова с острой макушкой втягивается в плечи, коленки (тоже острые) подгибаются, вытаращенные глаза делаются почти белые, в них мелькает жалкое, потерянное выражение. Он у нас пуганый. Даже своего командира отделения, добродушного старшего краснофлотца Дурандина, побаивается, не говоря уж о старшине группы мотористов или, проще, механике — хрипатом хитреце Рябоконе. Но больше всех Дедков боится грозного боцмана Немировского, хотя прямо ему не подчинен. Надеюсь, флагмех, человек интеллигентный, не слишком испугает Мишу.

Надо мне, однако, о себе подумать. Старший лейтенант Скородумов, бывший командир торпедного катера, а ныне связист дивизиона, мне спуску не даст.

Тощий, узколицый, с изуродованными пальцами (в кампанию 42-го осколок чиркнул по левой руке, лежавшей на прицеле), он протискивается ко мне в радиорубку, отрывисто говорит:

— Приготовьте рацию для работы.

Как учили, включаю антенну, аккумулятор, рацию. Я весь — внимание. По первому слову Скородумова готов хоть за борт сигануть. Очень хочется, чтоб он оценил мое рвение. Теперь — внутренняя связь. В наушниках слышу чуть искаженный техникой голос дивсвязиста. Отвечаю. Слышимость хорошая. Вдруг связь обрывается на полуслове. «Вас не слышу. Вас не слышу», — говорю монотонно, как принято у радистов. Скородумов снимает шлем. Я тоже проворно стягиваю с головы наушники.

— Почему не слышали? — вопрошает он, шевеля изуродованной кистью, будто удерживая себя от естественного желания вцепиться клешней мне в горло.

Но я ученый. Меня Проноза не зря натаскивал. И про уловки, к которым прибегают «флажки» при опросах, я осведомлен. Меня, товарищ старлей, не ухватите голыми руками.

— Вы нарушили контакт ларингофона.

Так я правильно отвечаю Скородумову, а сам ем его глазами. Конечно, чтоб размягчить малость, его и серной кислотой не возьмешь. Понимаю, что нету у дивсвязиста оснований нежно любить новичка-перестарка, свалившегося ему на голову перед новой кампанией. И все же я ужасно хочу понравиться.

— В бою сбита мачта, — бросает он новую «вводную». — Как укрепите антенну?

— Переношу антенну на флагшток, — четко рублю ответ.

Ожидаю: «А если и флагшток сбит?» Но Скородумов понимает, что тут я тверд. И следующая «вводная» уже посложнее:

— Вышли из строя дросселя низкой частоты выходной лампы. Ваши действия?

— Разрешите подумать, — говорю.

Он, вместо ответа, уставился на свой хронометр.

Так. Я мысленно отыскиваю в схеме передатчика эту лампу. Значит, выключить ее из схемы... Значит, проводничком — напрямую... А, вот как: сетку первой лампы с анодом второй...

Скородумов хмыкает и опять шевелит клешней — это, как видно, сигнал о новой атаке.

— Включите бортовые огни.

Огнями вообще-то ведает боцман, не мое это дело, но не будем мелочиться. Я ведь знаю, как они включаются. Ладно, и тут:

— Как обращаться с пистолетом Вери?

Удар, что называется, в солнечное сплетение! Что мне до этой ракетницы? На кой она мне черт? Мое дело — радиосвязь...

— Пистолет Вери, — говорю вкрадчивым, самому неприятным голосом, — не входит в мое заведование. Это дело боцмана...

— Входит, не входит — должны знать! — Скородумовская клешня теперь покойно висит. Дело сделано: я повержен. — Если боцман убит? Из строя выйдет? Должны уметь заменить! — отрывисто выкрикивает дивсвязист. — Полная взаимозаменяемость на торпедном катере! Поняли, Земсков?

— Понял...

Зачем, ну зачем подался я на катера эти чертовы? Сидел бы себе в родных СНиСах, помогал бы Феде Радченко затраливать подводные кабели... Вот и нарвался на позорную несдачу зачета. Что же теперь делать-то?..

— Что ж, Земсков, — сухо резюмирует Скородумов. — Специальность — более-менее. Выйдем в море — подучишься. А смежные специальности — изучать!

— Есть изучать! — рявкаю я.

«Флажки» покидают катер. Мы, экипаж ТКА-93, выстраиваемся на верхней палубе лицом к стенке. На правом фланге — невозмутимый лейтенант Вьюгин. Пуговицы на его кителе — пять ослепительных кружков. Механик старшина первой статьи Рябоконь кривит в улыбке красногубый насмешливый рот, а мичманка у него заломлена набок. Дальше сонно щурит глаза на весеннее солнышко Володя Дурандин по прозвищу «Скворечник» — это из-за крупной и будто прямоугольной головы. Замыкаем строй я и Дедков, двое молодых, до смерти напуганных «флажками». Возле мачты стоит, насупив черные, на поллба размахнувшиеся брови, боцман Немировский — держит в руке фал с привязанным вымпелом.

И на всех других катерах выстроились экипажи. А на стенке — комбриг, начполитотдела, начштаба, командиры дивизионов, штабные офицеры. Тут и духовой оркестр. Солнце плещется в медных трубах, как игривый младенец в ванне. Перед оркестром капельмейстер, маленький старлей административной службы, сильно вытянул из кителя шею в сторону начальства. Ждет.

И мы ждем. Дыхание затаили. Подтянули поджарые животы аж к позвоночнику.

И вот наконец! Дежурный по бригаде, с повязкой «рцы» на рукаве, подносит к строгим устам мегафон:

— Приготовить вымпела к подъему!

Последняя, совсем уж невыносимая пауза. И:

— Вымпела-а-а поднять!

Взмах капельмейстеровых рук извлекает из труб длинный аккорд, и гремит медью новый гимн, и офицеры берут под козырек, а мы стоим, замерев, и смотрим, как медленно, медленно ползет вымпел к клотику коротенькой мачты. И на других катерах поднимают вымпелы, и майский ветер расправляет небрежной рукой их длинные красные косицы.

Мы вступаем в кампанию 44-го года.

* * *

Ах, картина! Ну и картина — «Воздушный извозчик»! Первый раз я смотрел ее зимой, а сегодня опять ее крутили на береговой базе, и мы — экипажи катеров, уходящих ночью, — опять смотрели и радовались.

Вышли из клуба — вот такие улыбки на лицах. С умилением думаю об артистке Людмиле Целиковской: какая симпатичная! Беленькая, а глаза, наверно, голубые и смотрят так, что хочется верить в вечную любовь.

А ведь не бывает вечной любви. Все непостоянно в жизни, изменчиво. Верно ведь, Катя Завязкина? Да, да, ты права: ты не давала мне никаких обещаний. Не клялась в верности. Я и не виню тебя. Вечная любовь? Ха! И еще раз ха! Только в книгах она. Ну, и в кино, конечно.

Мы, уходящие экипажи, курим у обреза, то есть срезанной наполовину бочки с водой, неподалеку от стенки. Тут врыты в прибитую землю скамейки. Уже около двадцати трех часов, а еще светло. Май. Понедельник. Белая ночь. Молодая бледная луна смотрит с жуткой вышины на базу Литке — группку домиков-казарм на пустынном котлинском берегу. Немая ночь... Как это у Пушкина... «Немая ночь. Луна взошла, прозрачно-легкая завеса объемлет небо...»

Слабо плещет по-ночному таинственная вода. В прохладном, пахнущем дождем — после недавней грозы — воздухе вьется махорочный дым. Разговоры негромки, смех короток.

Мы, экипаж ТКА-93, стоим вперемешку с ребятами с ТКА-97 и ТКА-108, толкуем о том о сем, о «Воздушном извозчике», конечно, и Рябоконь говорит, поплевывая в обрез:

— А кто помнит такую картину — «Мисс Менд»? Вот картина! Там такой был Чиче — как возьмет шприц, как воткнет! Ух!

А неподалеку покуривают наш Вьюгин, командир ТКА-97 лейтенант Варганов и командир ТКА-108 лейтенант Крикунов. Три неразлучных лейтенанта, три мушкетера. Варганов, маленький, подвижный, с черными бачками, как всегда, рассказывает смешное, а те двое посмеиваются. Он заводной. Однажды я вылез из радиорубки — как раз под ноги лейтенанту Вьюгину. С ним в рубке стоял и лейтенант Варганов. Посмотрел он на меня шальными глазами и говорит: «Боря, это твой новый радист?» (Нашего командира катера тоже зовут Борис. Он Борис Андреевич.) А потом наставляет на меня палец и изрекает: «Сей матроз зело строптив и склонен к неподобающим вопрошениям». И еще: «За что оного матроза отодрать линьками». Я засмеялся, мне понравился маленький веселый лейтенант. Вот только с чего он взял про строптивость и склонность к «неподобающим вопрошениям»? Это что же — такой тянется теперь хвост за мной?..

Я стою в кружке катерников, на мне, как и на всех, канадка и сапоги, я выгляжу, наверно, бравым морячиной. Но, по правде, чувствую себя как-то не очень. Тревожно на душе. И одиноко. Где-то вы, друзья дорогие? Одни на дне залива, другие в братских могилах, а тех, кто жив, разбросала война...

От штабного домика к стене направляется группа офицеров. Впереди — высокая фигура командира нашего гвардейского дивизиона, знаменитого на всю страну катерника, Героя Советского Союза гвардии капитана третьего ранга Осипова. Широко шагает комдив. Торопится, как видно, в море.

— По катерам!

Знаете, вот теперь, именно с этой команды начинается моя новая жизнь. Теперь вам, чтобы взглянуть на меня, придется протиснуться, нагнувшись в три погибели (можно и на четвереньках), из командирской рубки в крохотную выгородку. Тут, в радиорубке, я сижу на сиденье-откидушке перед серыми панелями рации, и зеленый глазок настройки подмигивает мне: а ну, братец, покажи, что ты умеешь не только колотить пешней по льду.

А за переборкой ревут прогреваемые моторы, и дюралевое тело катера мелко вибрирует, словно бы от нетерпения, и я вибрирую вместе с ним.

А вот и гость: в радиорубку протискивается, хоть это почти невозможно, дивсвязист Скородумов. Садится на разножку за моей спиной, почти вплотную, я чувствую затылком его дыхание, отдающее табаком и чем-то еще, рыбными консервами в томате, что ли.

Дивизион перебазируется на Лавенсари, и, значит, с нами идет все дивизионное начальство. Комдив — на ТКА-108, катере лейтенанта Крикунова. А на нашем ТКА-93, кроме дивсвязиста (который, конечно, «обеспечивает» молодого радиста, то есть меня), идет замполит капитан-лейтенант Бухтояров. У меня уже была с ним беседа. Замполит, не мигая, смотрел на мою переносицу узкопосаженными глазами и выспрашивал, кто я и почему просился радистом на БТК. Узнав, что я недоучившийся историк, он вдруг заулыбался, открыв длинные желтоватые зубы. Он, оказывается, тоже историк, в отличие от меня доучившийся — окончил пединститут в Казани, преподавал историю в школе, а перед войной был направлен на курсы преподавателей основ марксизма-ленинизма, но не успел их окончить. Ну вот, сошлись два историка на узкой катерной палубе. Замполит сказал, что будет на меня, как на сознательного комсомольца, опираться.

Отошли от стенки в ноль часов одна минута. Тут, знаете, вот какая тонкость. В понедельник уважающий себя моряк в море не выйдет. Выход по возможности оттягивают до полуночи, а одна минута первого — это уже вторник, тут выходи, пожалуйста.

Не стану подробно описывать свой первый поход на торпедном катере. Качки особой не было, да я и переношу качку неплохо. Но — не очень-то приятно признаваться в своей растерянности. Разумеется, я делал все, как учили. Открыл вахту на указанной волне. Приготовился работать на прием. Только на прием! Это я крепко усвоил: на переходе — полное радиомолчание. Даже «квитанций» (ответы на принятые радиограммы) нельзя выдавать. Но не зря бубнил мне Проноза о помехах. Рев моторов беспрерывно отдавался в наушниках хриплыми разрядами. Назойливо бормотала финская станция. Я попытался отстроиться тончайшими поворотами верньера, иногда это удавалось, но тут же я пугался, что ушел с волны, возвращался обратно — черт знает что!

Я жутко нервничал. Что ж, так теперь и будет? Моря не вижу, ни черта не вижу, кроме панелей рации и издевательского мерцания глазка. Напряжен до крайности, по ушам бьют разряды, от помех не отстроишься. Да еще дивсвязист разоспался тут, дыша в затылок и захлебывающимся храпом создавая дополнительные помехи.

Зря я пошел в радиооператоры!

А качка заметно усилилась, в борт справа от меня бьет, ухает волна за волной, рация упруго подпрыгивает на креплениях. К горлу подступает чай, выпитый за ужином. Да какой чай — отчаяние подступает... Нет, нет, завтра же напишу рапорт... извините, ошибся... прошу направить обратно в СНиС...

Не четвертуют же меня за ошибку...

Сквозь финскую нескончаемую болтовню, сквозь удары волн и хрип разрядов — морзянка! Позывные нашего отряда! Черт, затухает! Напрягаю слух почти до головокружения, до черных мух перед глазами. Бросаю на бланк букву за буквой — передача идет открытым текстом, не сразу я понимаю, что это метеосводка. «...Вторник шестнадцатого ожидается усиление ветра шесть баллов море пять...» База умолкает. Не веря глазам, смотрю на первую свою радиограмму. Принял! Эй, братцы, эй, Проноза, эй, дивсвязист, проснитесь, так вас и так! Я принял РДО! Новый радист родился на флоте!..

Не слишком вежливо отодвинув Скородумова, вскинувшегося, оборвавшего храп, протискиваюсь к люку, выбираюсь под ноги Вьюгину в рубку.

— Товарищ командир! — кричу сквозь рев моторов. — Метеосводка!

— Потом! — отмахивается лейтенант Вьюгин. — Закрыть вахту! — И свистнув в свисток, висящий на груди: — Приготовиться к швартовке!

И я закрываю свою первую радиовахту. Положив бланк на столик (Скородумов берет его и, зевая, читает), вылезаю наверх. По швартовому расписанию мне нужно на бак. Вьюгин делает предостерегающий знак: не спеши, мол. Смоет еще тебя за борт. Ветер бьет в лицо. Держась рукой за ограждение рубки, вижу приближающийся низкий берег, поросший лесом. Вот он, значит, таинственный Лавенсари, спит, притаился под прозрачно-синей завесой белой ночи. Головной катер, вижу, поворачивает влево, гася белый бурун, — значит, снижает обороты. Наш ТКА-93 тоже сбрасывает газ. Вся девятка катеров втягивается в широкую бухту, и тут с берега замигал прожектором рейдовый пост. Не спит Лавенсари. С головного ТКА-108 отвечают посту.

Вспарывая винтами уснувшую гладкую воду, катер на малом ходу подходит к пирсу. Стоп моторы! Инерция делает свое дело безотказно, и когда нос приближается к черным сваям, я, размахнувшись, посылаю бросательный конец, и на пирсе его подхватывает матрос из базовой команды. Подтягивается корма, летит брошенный боцманом кормовой.

Ну вот, катер ошвартован. Мы поднимаемся по сходне на дощатый настил пирса. Теперь слышу, как шумит ветер в верхушках сосен. И меня охватывает странное чувство возвращения.

* * *

Снова, как на Ханко, живу в деревянном финском домике. Тот, ханковский белый дом на проспекте Борисова, в котором помещался участок СНиС, был, правда, получше. Просторнее, теплее, в два этажа. Нынешний домишко на Лавенсари, куда втиснулись экипажи нескольких торпедных катеров, скорее смахивает на сарай. Ну, спасибо базовой команде и на этом.

Они, базовая команда, прибыли на Лавенсари за неделю до перебазирования нашего дивизиона. Разгрузили баржу, перевезли в бывший рыбачий поселок торпеды, бочки с бензином и маслом, техимущество, стройматериалы, продовольствие. Домики в поселке стояли заброшенные, без окон и дверей. Базовые торпедисты, радисты, шоферы, содержатели складов взяли в руки пилы и топоры. К приходу первой девятки катеров жилые помещения были более-менее готовы — полы настелены, двери навешены, стекла вставлены, ну, нары не всюду успели сколотить, две ночи мы спали на полу. Набили сеном матрацы и наволочки и спали здоровым флотским сном. Под навесом, за длинными столами, врытыми в землю, мы получили с камбуза горячую пищу. Да что там камбуз — даже баньку соорудили молодцы-береговики. А один базовый торпедист, бывший жестянщик, сделал банные шайки. Ну, давно известно: матросы все умеют.

Значит, помылись, постирались. Перед ужином вышел я покурить из нашего сарая — и опять нахлынуло... Лес не лес вокруг, а стоят сосны, заходящее солнце красной медью метит стройные стволы, и легонько посвистывает в кронах ветер. Знакомую финскую песенку насвистывает, сатана перкала... Отчего душа замирает при виде сосен, колышущихся на свежем ветру? При виде вот этих седых валунов в темных родимых пятнах мха?..

Вздрагиваю от громового голоса:

— Дай-ка прикурить, Земсков. О чем задумался?

— Да так, — говорю. — Ни о чем особенно, товарищ мичман... Пейзаж, — говорю, — напоминает ханковский.

Немировский прикуривает, рассыпая искры из моей толстой самокрутки. Пахнуло паленым волосом: одна искорка попала мне в усы.

Забыл вам сказать: в прошлом году, когда меня после разгрома, учиненного Галаховым, бросили на Ораниенбаумский участок СНиС, я отпустил усы. Не то чтобы с горя. С бритьем были трудности — по причине тупых лезвий, — так хоть верхнюю губу не скоблить.

Боцман смотрит на меня красноватыми глазками, медленно моргая. Кожа у него красная, задубевшая на постоянных ветрах. С 36-го года плавает Немировский на катерах, сколько уже — восьмой год бьет в лицо ветер сумасшедшей скорости. Не шуточное дело. Я думаю, и брови у него разрослись, чтоб прикрыть лоб от ветра.

— Ты находился на Ханко? — Он садится на валун, вытянув короткие ноги в пятнистых (от кислоты?) сапогах. У него на кителе два ордена — Красной Звезды и Отечественной войны II степени.

— Был.

— Чего там делал?

— Как чего? — Сажусь на другой валун. Их тут тьма. Не Лавенсари, а Валунсари, думаю я. — Служил сперва в СНиСе, потом в десантном отряде. У капитана Гранина. Слышали?

— А как же, — дымит Немировский, прижмурив один глаз. — Я ж тоже на Ханко был. Еще до войны наша бригада там дислоцировалась.

— Вы когда ушли с Ханко? — спрашиваю.

— Наш отряд ушел в июле. Последние шесть катеров. Ирбенский пролив тебе известен?

— Известен. — Я думаю о своем. — У нас в десантном отряде были люди с вашей береговой базы. Ушкало, Безверхов, Шунтиков...

— Вот были там атаки! Двадцать шестого июля, как сейчас помню. Три катера атаковали караван в двадцать шесть вымпелов! — выкрикивает боцман на весь остров Лавенсари. — Наука что говорила? Только ночью! Или в плохую видимость! А тут Осипов Сергей Александрович повел тэ-ка днем при действующем солнце! Дымом укрылись и — у-ух! — Движением пятерни он показывает неотвратимый бег торпедных катеров. — Наш командир Афанасьев точненько влепил торпеду в миноносец! А ты говоришь — только при плохой видимости.

— Я не говорю...

— А в сентябре? В бухте Лыу знаешь какая развернулась парадоксальная операция?

— Да. — Я действительно знаю. Боевая история БТК меня очень интересует. — Товарищ мичман, — говорю быстро, чтобы он опять не перебил, — вы главстаршину Ушкало знали?

— Ну, а как же Ваську Ушкало не знаю? Трое мы были неразлей-вода, три боцмана — Боря Вьюгин, Васька и я. С троих нас только я в боцманах и хожу. Васька еще перед войной показал морю задницу, пошел в содержатели техсклада. Борис в сорок втором ушел в Питер на курсы, вернулся командиром катера. Один я сазана на фазана не сменял! Как был, так и продолжаюсь боцман москитного флота!

— Ушкало теперь в морской пехоте. Младший лейтенант...

— А хоть бы и старший!

Что ему ни скажи — только больше распаляется. А ну его к черту. Нащупываю в кармане канадки плоский пакетик жевательной резинки. Это нам, знаете, перед выходом с базы Литке выдали по коробке с американским десантным пайком: консервы, галеты, шоколад и резинка эта самая. Мы посмеивались: еще чего, жевать буржуйскую резинку! А она оказалась вкусная, покрытая сладким слоем. Вот я вытащил пакетик, развернул и сунул резинку в рот. Не о чем мне говорить с этим крикуном.

А он:

— Вот ты Безверхова напомянул. Андрюшка помоложе нас, я его боцманскому делу обучал. Вот он был боцман от прирождения! Он бы с моря не ушел. Жаль, его прихватил аппендицит, когда мы с Ханко уходили. Я знаю, он в десантном отряде воевал, а в эвакуацию погиб. Жаль Андрюшку! Я тебе что скажу, Земсков: Безверхов, если б продолжал жить, тоже Ваське Ушкало не дал одобрения!

— Почему? — спрашиваю, удивленный.

— А потому что нельзя! Ты Зинку его видел? Это ж была такая, — неожиданно боцман понижает голос почти до голубиного воркования, — такая... — чертит узловатым пальцем в воздухе что-то тоненькое, невесомое. — Ну... сквозь нее солнце просвечивало. К твоему сведению. А он что? — Опять рычание: — На бабе-милиционере женился!

— Да вы что, товарищ мичман? Зина ж погибла. Зина с дочкой утонула, их на переходе из Таллина разбомбили.

— Ты там был? — крикнул Немировский. — Васька был? Кто видел, как они потонули? А раз нету доскональных свидетельств, значит, нельзя!

Я молчу. Что тут скажешь?

— Я против милиции ничего не имею, — продолжает боцман сотрясать Лавенсари. — У меня самого батя был милиционер! Но ты ж понимать должен обстановку! Мало ли людей на войне исчезает, а потом — вот они! Погоди до конца войны, там скурпулезно разберемся! Ишь, невтерпеж ему!

Группа катерников высыпает из баньки — распаренные, веселые. Закуривают, бельишко выстиранное распластывают по кустам, по валунам.

— Матросы! — гремит Немировский. — Не ложить на открытых местах! Вон, в лесочке сушить!

— Товарищ мичман, — говорю, отодрав от зубов жвачку, уже лишенную сладости. — А вы знаете, Безверхов, может, не погиб.

— Это как? — В глубине его зрачков читаю отчетливое недоверие.

— Имеются данные, что подорвавшийся транспорт не затонул. Его дрейфом прибило к Южному берегу.

— Ну и что?

— Кто там был, могли попасть в плен. И Безверхов тоже.

— Никогда! Не может Безверхов попасть в плен.

— Почему?

— А потому, что плохо знаешь Безверхова. Он скорей пулю себе в лоб, чем в предатели.

— Да при чем тут предательство? — Начинаю раздражаться. — Их могли захватить...

— Они на транспорт садились с оружием? Ну и все! До последней пули! А кто в плен — значит, предатель!

И опять я умолкаю. Нашего боцмана не переспоришь.

С начала кампании пошла борьба за обладание Нарвским заливом и районом Гогландской минно-артиллерийской позиции. Белые ночи позволяли активно вести ночной поиск, погода установилась приличная, ветер — балла четыре, море — три.

И мы перешли на ночной образ жизни.

К тому времени дивизион полностью перебазировался на Лавенсари. Каждую ночь группы катеров, с торпедами в желобах, уходили на Восточно-Гогландский плес, к опушке финских шхер, и на юг в Нарвский залив, где работали наши катера-тральщики, пробивая фарватеры в немецких минных заграждениях. Противник, как мы знали, противодействовал тралению. Но несколько ночей мы утюжили Нарвский залив, не наблюдая кораблей противника.

Первая стычка произошла в ночь на 29 мая.

Уже мне стали привычными рев моторов, треск разрядов в наушниках, жужжание умформеров. И тряска, тряска. Но я еще не знал, что такое атака...

Я и не увидел ее. Только услышал.

В этот раз на нашем ТКА-93 шел командир дивизиона, и когда я по его приказу дал связь на ларингофон, в шлем-наушниках возник его отрывистый командирский басок:

— Внимание, гвардия! На курсовом шестьдесят — дымы! С минуту или две — только шорохи, неясные голоса, потом комдив коротко велит ложиться на такой-то курс, и долгая пауза, потом отчетливо:

— Сколько насчитал, Крикунов?

— Одиннадцать силуэтов, товарищ комдив.

— А ты, Вьюгин?

— Двенадцать.

— Ну, твой боцман всегда с запасом считает. — Пауза. Представляю, как комдив всматривается в бинокль, считает дымы на ночном горизонте. — Больше восьми не получается у меня, — говорит он. — Н-ну, все равно...

И спустя несколько минут — решительно:

— Гвардия! Идем на сближение.

И еще через полчаса:

— Внимание, командиры! Полный газ! Атака!

Грохот моторов и тряска резко усиливаются. Передняя переборка наклоняется ко мне. И я теперь сижу наклонно. Значит, катер вышел на редан, сильно задрав нос. Я не вижу это, но — кожей, всем телом ощущаю бешеную скорость. Пронизывает острым холодком. Как бы от чертовой тряски не сорвало рацию с амортизаторов. Мне все равно, чем кончится атака, все равно, все равно... лишь бы-связь-не-пре-рыва-лась...

Ох, тряска! Ох, скорость! Зубы стучат, и больно ушам от режущих взрыкиваний разрядов. Неясные голоса. Голова мотается на шее, как на шарнире... Ох, это ж не-не-не-воз-мож-но!..

Из переговоров комдива с командирами катеров понимаю: противник уже близко. Там тральщики... БДБ — быстроходные десантные баржи... катера охранения... большой караван... Комдив распределяет цели...

Новые звуки бьют по ушам. Разрывы снарядов. Немцы открыли огонь. А катер рвется вперед, вперед... представляю, как Рябоконь, стоящий рядом с командиром в рубке, отжимает до отказа ручки акселераторов. Ох ты! Пробарабанили мелкой быстрой дробью осколки по борту...

— Варганов, вперед! — кричит комдив. — Ставь дымзавесу!

Вихрем атаки ко мне в радиорубку через открытый люк заносит желтоватый, остро пахнущий кислый туман. Ухают разрывы снарядов.

— Выходи на головной, Крикунов! — грозный голос комдива. — Не заостряй курсовой! Бей! — Добавляет крепкие слова.

Разрывы снарядов. Длинная пулеметная очередь — это Немировский, значит, полоснул из ДШК по кораблю противника...

— Твой тральщик поворачивает, Вьюгин! Ложись на увеличение курсового! Ну, живо! Варганов, поворот! Выходи на бэ-дэ-бэ! Вьюгин, ты на боевом курсе! Бей!

Протяжный грохот взрыва: бу-бу-у-у-у...

— Готов тральщик! С первой победой, Крикунов! Ставь дым, разворачивайся! Ну что, Варганов? Подверни вправо! Не упускай эту...

Новый грохот покрывает слова комдива.

— Молодец, Вьюгин! Теперь на тот выходи! Лево руль! Давай, Варганов! Бей! Крикунов! Чего затянул? А? Ну так догони! Полный газ!

И опять клочья дыма в радиорубке. И опять меня швыряет то вправо, то влево, — наш катер маневрирует, бросается в новую атаку, и опять толчок — сброшена вторая торпеда... резкий поворот...

— Эх, по носу пошла! Ну ничего, Вьюгин, ставь дым, выходи. Крикунов! Не вижу тебя!

— Ложусь на боевой, товарищ комдив! Грохот взрыва.

— Это твоя бэ-дэ-бэ, Варганов? Молодец! Что? — кричит комдив сквозь усилившийся скорострельный огонь. — Повтори! Прием! Катера преследуют? Выходи! Внимание, командиры! Выходим из боя! Курс пятнадцать!

И уже на отходе, когда стихает огонь, доносится последний взрыв — это вторая торпеда Крикунова достигла цели.

Раннее утро. В кронах сосен вкрадчиво шуршит дождь. Мы, экипажи трех катеров, стоим вокруг свежевырытой могилы. В наскоро сколоченных гробах — двое убитых: боцман с катера Варганова и моторист с катера Крикунова. Только наш катер не имеет потерь.

На дощатых крышках гробов лежат две бескозырки. Слушаю короткую речь замполита. Слушаю, как мичман Немировский клянется от нашего имени отомстить за убитых. Меня бьет озноб. Страшное напряжение ночных атак еще не отпустило. Остров Лавенсари покачивается под моими сапогами.

Винтовочный салют. Мокрый песок летит с лопат в могилу. Прощайте, братцы. Я вас знал шапочно, а вот Володя Дурандин молча плачет: тот моторист был его земляком по станице Тимашевской. Тот моторист учил Володю играть на баяне.

Дождь припускает, и слышатся раскаты дальнего грома — будто утреннее эхо ночного боя.

В ожидании завтрака лежим на нарах и пытаемся не заснуть. Володя сидит в уголке сарая на табурете, склонив свой белобрысый «скворечник» над баяном, и тихо наигрывает «Светит месяц». Глаза закрыты. Только «Месяцу» и успел его выучить земляк с крикуновского катера.

— Во нервы! — слышу голос Рябоконя. — Когда с тральца дали по правому борту, у нас маслопровод перебило. Он стал обматывать, а с-под пальцев масло бьет. Горячий фонтан! А он — ничего. На баяне играет. Во нервы, едрена вошь! Прям Соловьев-Седой. Слышь, Володь? Сыграй «Прощай, любимый город»!

Не отвечает Дурандин. Перебирает обожженными пальцами пуговки баяна. Печально вздыхают мехи.

Опять хриплый голос Рябоконя:

— Эх, в базовый клуб некогда сходить! Все в море и в море.

— Дак в море-то лучше, — подначивает кто-то из команды девяносто седьмого. — В базовом пыли сколько. А в море ее нету.

— «Пыли сколько»! — передразнивает Рябоконь (представляю, как он насмешливо скривил большой красногубый рот). — Ты в базовый ходишь пыль нюхать, а у меня другая боевая задача.

— Видел я твою боевую задачу. У ней ножки как у рояля.

— Много ты понимаешь в ножках! Она в самодеятельности пляшет, а кто пляшет, ноги должны быть крепкие. А не спички, как ты обожаешь.

— Ты, Костя, не сердись, — вступает другой остряк. — Я тоже твою Томочку видел. У ней полный порядок. Задние черты лица самые лучшие на Балтийском флоте.

Смешки прокатываются по кубрику.

Мы завтракаем под навесом, по которому колошматит дождь. Пьем горячее какао. Хорошо кормят катерников. Вспоминаю Саломыкова с его издевательской «какавой»... Не хочу вспоминать!

Спрашиваю Дедкова, шумно тянущего из своей кружки:

— Ты какао раньше пил когда-нибудь?

Смотрит на меня круглыми светлыми глазами, ожидая подвоха. Не привык еще к флотской манере общения, не всегда понимает, когда всерьез говорят, а когда с подначкой.

Да я и сам знаю: пустой вопрос. Какао! Лебеду у них в деревне на Брянщине варили в оккупацию, рассказывал на днях Дедков. По нему самому видно: весь состоит из острых углов, жиру никакого. До войны, говорил Дедков, тоже всяко бывало. «А что бывало? — спросил Немировский, как раз вошедший в кубрик. — Ну, чего замолчал? Что бывало до войны?» Дедков голову вжал в плечи. «Так бывало, что без хлеба с голоду пухли...» Наш грозный боцман насупил брови: «Чтоб я, Дедков, больше такие разговоры не слышал, понятно?»

Допил Дедков какао, утер губы и спрашивает меня:

— Мы какой корабль ночью утопили?

Он, как и я, не видел боя — из моторного отсека тоже не увидишь. Я хоть слышал.

— Тральщик потопили, — отвечаю, — тонн шестьсот.

— А второй торпедой?

— Второй промахнулись, — говорю. И добавляю с бывалым видом: — Не огорчайся, это бывает. Главное, что потопили корабль противника. Ты напиши домой: открыл боевой счет.

— Ага, — кивает Дедков. — Только дома-то нету.

Их деревню немцы, отступая, сожгли. Нет у Дедкова ни дома, ни родителей: отец пропал без вести где-то под Старой Руссой, мать сильно простыла (картошку копали в поле поздней осенью) и сгорела от воспаления легких за неделю.

— Ну, сестре напиши. У тебя ж, ты говорил, есть сестра.

— Есть-то есть. Только где? Ее ж в Германию угнали.

Вот времечко, думаю. Как же мы допустили такое нашествие? Разрушенные города, спаленные деревни, страшная мясорубка войны... Да еще вот это — угон в Германию... Я ужаснулся, когда впервые прочел в газетах, что они вывозят с оккупированных территорий мальчишек и девчонок к себе в Германию на работы какие-то...

А Дедков из кармана робы достает краснофлотскую книжку, а из книжки — обтрепанную по краям фотографию и показывает мне. Снимок нечеткий: стоят, будто по стойке «смирно», руки по швам, пацан и девчонка; у девчонки косички — будто два кренделька за ушами, перевязанные ленточками, на парне пиджачишко по колено, у обоих в светлых глазах интерес к «птичке», которая сейчас выпорхнет из любительского фотоаппарата. За ними плетень, за плетнем соломенная крыша, два деревца.

— Перед войной дядя с Брянска приезжал, снял нас, — говорит Дедков, пряча снимок обратно в книжку. — Мы с Варей близняшки.

Мы работаем на катере — прибираемся, затыкаем деревянными пробками — «чопами» осколочные пробоины в дюралевом борту. Мотористы закачивают в баки бензин, привезенный в бочках со склада.

И все мне чудится, что у ребят на ТКА — 108, крикуновском катере, стоящем вторым корпусом рядом с нашим, улыбки какие-то непростые. Они тоже прибираются, принимают топливо и масло, но, поглядывая на нас, невольно подпускают в свои товарищеские улыбки этакое змеиное выражение. Ну как же, Крикунов обе торпеды влепил в цель, потопил два тральщика, а наш Вьюгин — только один, второй торпедой промазал. А лейтенант Варганов потопил всего лишь одну БДБ. Хоть и быстроходную, а все же баржу. Не густо. Вторую торпеду он привез домой.

Вон они, три мушкетера. Прохаживаются по песчаному бережку среди сосен.

Варганов (не Арамис ли?), маленький насмешливый бакинец, что-то говорит, резко жестикулирует — наверно, показывает руками маневрирование катеров в атаке. У него заросший, в черных завитках, затылок. Очень смахивает на морского бродягу из романов Жаколио. Я бы не удивился, увидев у него в ухе серьгу, а за широким поясом — пару старинных пистолетов.

Лейтенант Крикунов (возможно, Атос) высок и строен, с приятным юношеским лицом и вьющимися ореховыми волосами. Мы с ним как-то разговорились, оказались почти земляками: Лев Никитич Крикунов родом из Петергофа. Его мать преподавала там в школе ботанику. А он с детства увлекался театром, и что-то в нем такое есть. Видел я однажды, как он изображал курсанта Варганова, опаздывающего в училище из увольнения: помчался неровными скачками, выпучив глаза и зажав под мышкой воображаемый палаш. Крикунов в Баку приехал из Питера с эвакуированным училищем имени Фрунзе, в августе 42-го был брошен с курсантской ротой на один из перевалов Большого Кавказа, уцелел, вернулся в училище на Зых (поселок близ Баку), недавно закончил и с лучшим другом лейтенантом Варгановым прибыл на Балтику. Повезло Крикунову: в первой же атаке потопил два корабля. Он прохаживается по бережку, слушает нервного Варганова, но, сдается мне, в сочувственной улыбке Крикунова тоже есть ма-ахонькая змеиная составляющая.

Третий мушкетер (Портос?), наш лейтенант Вьюгин, вышагивает солидно, сапоги его начищены, вид невозмутимый. Ничто в нем не выдает человека, промазавшего при стрельбе. Борис Вьюгин постарше обоих друзей — ему двадцать шестой год. Он был катерным боцманом, участвовал в лихих атаках осиповского отряда в 41-м — в Ирбенском проливе, в бухте Лыу. В конце 42-го отличившийся в боях главстаршина Вьюгин был послан на курсы по подготовке командиров катеров в Ленинград. Курсы помещались в здании училища Фрунзе, курсанты коего в то время обживали прикаспийский поселок Зых и охмуряли бакинских девушек. Летом 43-го младший лейтенант Вьюгин вернулся на БТК, некоторое время усердно практиковался в кабинете торпедной стрельбы, получил катер ТКА-93 и успел в конце той кампании потопить в Нарвском заливе немецкий тральщик-семисоттонник М-1. В нынешнюю кампанию он вступил уже лейтенантом. На его кителе спорили своим блеском с хорошо надраенными пуговицами ордена Красной Звезды и Отечественной войны I степени, медали «За отвагу» и «За оборону Ленинграда». Вот он набил табаком трубку и закурил. Мне кажется, он подражает манере комдива: трубку держит на отлете, приминая большим пальцем горящий табак.

Из лесочка, грузно покачиваясь на ухабах грунтовой дороги, выезжает машина-торпедовоз. Три мушкетера поспешают на пирс. Начинается погрузка торпед, подаваемых на катера автокраном.

Но в ужин узнаем: ночного выхода сегодня не будет. Значит? Значит, гвардейский дивизион, оставив на пирсе вахту, в полном составе почтит своим посещением базовый клуб. Куда ж еще деваться?

Тем более, что дождь перестал. На западе, как в театре, приподнялся серый занавес неба, за соснами и валунами нашего островка зажглась широкая полоса огненного цвета.

Только мы, экипаж ТКА-93, трогаемся лесной дорожкой в путь (Костя Рябоконь впереди всех, нетерпеливым скоком иноходца), — только пускаемся, значит, к очагу культуры, как меня окликает замполит Бухтояров.

— Как, — спрашивает, — чувствует себя исторический факультет?

— Нормально, — отвечаю. — Только я уже забыл, что учился на историческом.

Он усмехается этак, не вполне одобрительно, что ли. Щупленький, тонконогий, он неторопливо идет той же дорогой в базовый, и мне волей-неволей приходится тащиться рядом с ним. Раскрываю рот, чтоб спросить разрешения идти догонять своих ребят (мне, по правде, не терпится взглянуть на рябоконевскую избранницу, о которой на дивизионе ходят различные слухи), но тут Бухтояров опять подает голос.

— А мне, — говорит, — интересно, кто у вас читал? Из профессуры?

— Ну кто, — говорю, — Струве читал, Равдоникас, Мавродин.

— Замечательные силы, — кивает замполит. — А Тарле?

— Тарле на первом курсе не читал. Но мы бегали слушать его лекции. — И, предупреждая очередной вопрос, уточняю: — По истории русской дипломатии девятнадцатого века.

Он смотрит на меня узкопосаженными глазами и с чувством говорит:

— По-хорошему тебе завидую, Земсков, что ты слушал самого Тарле.

Я томлюсь. Ужасно хочется посмотреть на эту девицу...

— Вот что, Земсков, — вдруг переключает он разговор. — Хочу поручить, чтобы ты поработал с краснофлотцем Дедковым.

— В каком смысле, товарищ капитан-лейтенант? Дедков же моторист, а я...

— Не в смысле специальности. В политическом отношении помоги ему. Парень из оккупированной местности. Два года был оторван. Вообще-то кадровики допустили ошибку: нельзя таких, как Дедков, направлять на ударные соединения.

— Дедков же не виноват, — говорю, — что попал в оккупацию.

— Не в том дело, — морщится Бухтояров. — При чем тут «виноват, не виноват»? Он два года подвергался вражеской пропаганде.

— Подвергался, — соглашаюсь. — Родителей потерял. Сестру угнали в Германию. Дом сожгли. Очень даже подвергался.

Немного помолчав, замполит сдержанно говорит:

— Вот что, Земсков. Вы были студентом, но это не дает вам права спорить со старшими. Не делайте вид, будто не понимаете, о чем речь. Краснофлотец Дедков два года был в отрыве от нормальной советской жизни. Молодой, идеологически неокрепший. Могло у него создаться искаженное представление? Могло. Да он и допускает, я знаю, неверные высказывания. Вот тут ты, сознательный комсомолец, и должен ему помочь.

— Что я должен сделать, товарищ капитан-лейтенант?

— Ты в команде ближе всех к Дедкову. Беседуй с ним почаще, вслух читай газеты и объясняй суть содержания. Не только Дедкову, но и всей команде. Я тебя назначаю агитатором.

— Ясно, — говорю. — Громкие читки газет.

— Не только читки, Земсков. Беседуй о положении на фронтах. По вопросам текущей политики. Объясняй Дедкову суть жизни. Ненавистническую суть фашизма.

Суть фашизма, думаю я, Дедков испытал на своей шкуре. Что же до сути жизни... Кажется, еще ни одному философу не удалось ее объяснить...

А возле базового клуба столпотворение. Тут, кроме нашего дивизиона, толкутся зенитчики, команды катерных тральщиков, морских охотников и буксирных пароходов, какая-то пехота. Лавенсари — форпост флота, и население тут пестрое. Попадаются в толпе отдельные нетипичные фигуры — девушки-краснофлотцы. Я их внимательно разглядываю. Вот хорошенькое личико, а эта хоть и сдвинула берет сильно набекрень и вроде бы губы подкрасила, а не очень смотрится; а вот идут две коротышки — хи-хи, ха-ха, зыркают по сторонам глазками, возбужденными от обилия мужчин.

Где же Костя Рябоконь со своей легендарной избранницей? Не видать Рябоконя. Ускакал в поля... Ой, при лужку, при луне... конь гулял на воле...

Не вполне ясно, каким образом разномастное племя форпоста помещается в кинозале деревянного домишка, именуемого базовым клубом. Но, представьте, все поместились. Гаснет свет, пошел журнал «Суд идет» — о зверствах фашистов в Харькове. От кинохроники подирает холодком по спине. Уже становятся привычными эти жуткие рвы, набитые трупами расстрелянных, замученных людей. Что-то случилось на планете Земля, сместилась, что ли, ось вращения, если стала возможна такая зверская жестокость. Такое презрение к жизни человека. Бывало, правда, и раньше... Историк я никакой, недоучка, но все же помню: безжалостного вождя гуннов Аттилу называли «бичом божьим»... было и татарское нашествие... и персидский Надир-шах, громоздивший горы трупов... Это все варварский Восток? Так вот вам цивилизованный Запад: машины-душегубки. Куда там Надир-шаху с его наивными кривыми саблями до Гитлера...

Уф, кончилась страшная хроника. Теперь — как бы в награду и отдохновение — старая комедия «Насреддин в Бухаре». Ну, ну, посмеши нас, лукавый мулла! Не так уж все страшно было на Востоке, а? По залу то и дело прокатывается смех. Смешки и легкие взвизгивания, впрочем, возникают в задних рядах не только тогда, когда на экране происходит смешное. В зале все больше скапливается электричества.

Вдруг вижу: по проходу протискивается Дедков. Льняная голова касается острой верхушкой кинолуча и вспыхивает волшебным светом. Чего это он? Выбираюсь из тесноты и, провожаемый разными словами, спешу за Дедковым.

Хорошо на воле! Светлый тихий вечер, и мирно выглядят среди сосен красные и желтые финские домики.

— Миша, погоди!

Он останавливается у густых кустов шиповника.

— Ты почему ушел? — спрашиваю. — Картина не нравится?

— Нет... ничего... Жарко очень. Запарился.

— Ну, пойдем вместе домой. Я «Насреддина» видел.

Сворачиваем цигарки, высекаем огня, огибаем заросли шиповника. И тут навстречу, со стороны штабного поселка, — парочка.

Я словно с ходу натыкаюсь на стену. Как удар под дых. Как взрыв. Пялю глаза на приближающееся чудо. Волны белокуро-золотых волос из-под синего берета льются на свежую синеву гюйса. В вырезе суконки — идеально круглая шея, нежнейшая белая кожа над крохотным уголком тельняшки. («Я тут, на месте, выражает своим скромным видом тельняшка. Дисциплина не нарушается».) В глазах — повелительное голубое сияние. Осанка царицы.

Зажмурься, смертный человек, пади ниц перед крутобедрой царицей Лавенсари!

А Костя Рябоконь в лихо заломленной на ухо мичманке — перебирает, перебирает ногами иноходца, чуть забегая вперед и сразу возвращаясь к чуду, плавно плывущему нам навстречу. Костя, черт, когда ты успел?! Завидую!

— Хлопцы, вы из клуба? — приостанавливается он. — Какая там картина?

— «Насреддин в Бухаре», — говорю, а глаз не могу оторвать от царицы.

Она же лишь мельком скользнула взглядом по мне и проплыла мимо, не задерживаясь.

— «Насредди-и-ин»? — Рябоконь свистнул. — А говорили — «Два бойца». Тома! — кидается вслед за девушкой. — Погоди! Ты говорила — «Два бойца», а там...

— Ну, заменили, значит. — В ее низковатом голосе медлительная лень, привычка повелевать. Царица — она и есть царица.

Оборачиваюсь на ходу. Те двое стоят обсуждают, как видно, вопрос — идти или не идти на «Насреддина». У царицы полные икры над аккуратными сапожками. Что же до «задних черт лица», то... ну, не знаю...

— А вот я слышал: «москитный флот», — говорит Дедков, косолапенько идущий рядом со мной. — Это как понимать?

— От слова «москит», — говорю рассеянно. — Не знаешь? Мелкое насекомое, ну, муха такая... в тропиках... больно жалит. Торпедные катера, и сторожевые, и малые охотники — мы все, значит, мелкий флот. Налетим, ужалим...

Ничего не могу с собой поделать: снова оборачиваюсь. Те двое не пошли в базовый. Повернули обратно к штабному поселку, их головы и торсы плывут над кустами шиповника.

— Тропики, — говорит Дедков. — Это на юге, да? Там всегда солнце?

— Ну, не всегда, — с трудом шевелю языком.

Что-то, братцы, со мной творится. Будто все внутри перевернуто. Будто душа рвется выпрыгнуть из бренной оболочки...

И опять Нарвский залив, но эта атака — дневная.

Пятерка наших торпедных катеров находилась в дозоре, когда пришло радиодонесение: самолеты обнаружили в западной части залива конвой противника, больше десяти вымпелов. Я знал, что ларингофоны, введенные на флоте в прошлую кампанию, не только усовершенствовали радиосвязь между кораблями, но и позволили резко улучшить взаимодействие между кораблями и авиацией. Это было дело новое, еще не обкатанное, не накопившее опыта.

Ну, а я впервые услышал , как это происходит.

Рации всей пятерки катеров и четверки самолетов-истребителей (кажется, «лавочкиных», Ла-5) настроены на одну волну. Здесь нужна, понимаете ли, большая точность.

Слышу в наушниках отрывистый басок нашего комдива (он идет на ТКА-97, катере лейтенанта Варганова):

— Привет истребителям! Как меня слышите? Прием.

Сквозь трески и шорохи — молодой голос с неба:

— Слышу нормально! Готов работать с вами.

— Давайте координаты противника.

Командир звена Ла-5 дает место конвоя противника, но добавляет, что его курс нуждается в уточнении.

— Вот что, командир, — после паузы говорит наш комдив. — Давай-ка сработаем так: пошли два самолета в доразведку, а другие два — к нам. Будешь маневром наводить на конвой. Как понял? Прием.

— Понял, комдив.

Некоторое время — шорохи, привычные помехи от зажигания моторов, потом на волну «влезает» финская радиостанция, я уже хорошо ее знаю и научился отстраиваться, а потом опять голос с неба:

— Комдив! Вижу твои буруны!

— А я тебя не вижу! — говорит Осипов. — Облачность! Спустись пониже!

Вскоре резко усиливается рев моторов: к нашим добавились воздушные.

— Теперь вижу! — басит комдив. — Давай показывай курсом направление!

День сегодня солнечный, и дюраль, из которого сделан катер, сильно нагрелся. Сижу потный, тельняшка неприятно липнет к спине. Выглянуть бы хоть на минутку из металлического ящика радиорубки, хлебнуть свежего воздуху. Можно размотать провод, соединяющий мои наушники с рацией, — он достаточно длинен, чтобы позволить выйти из радиорубки, не переставая слушать эфир. Знаю, что радисты на других катерах так и делают, высовываются ненадолго. Но я чего-то не решаюсь. Лейтенант, занятый маневрированием, может, и не обратит внимания на то, что я вылезу в ходовую рубку, но уж боцман, стоящий в пулеметной турели за спиной командира, сразу увидит... заорет... дескать, брысь отсюда!.. Да, боцмана я побаиваюсь...

Ревут моторы за переборкой. Ревут моторы в небе. А я, обливаясь горячим потом, держу волну. Связь должна быть уверенной. Командир звена истребителей докладывает: есть данные доразведки. Конвой противника следует курсом таким-то. И спустя минут пятнадцать:

— Катера идут прямо на противника. Так держать!

— Есть так держать! — весело откликается комдив. Знаю: он предвкушает атаку. Знаю: атака горячит ему кровь. Комдив у нас замечательный (родился где-то под Одессой, с детства на море, активист ОСВОДа, был воспитанником в кавалерийской дивизии имени Котовского, в 36-м окончил училище Фрунзе, с тех пор — на торпедных катерах, жить не может без скорости, вихря, ветра атаки...). Общий любимец. Ему подражают молодые офицеры. Хотел бы и я стать таким же человеком мор я...

— Вижу конвой! Спасибо, летчики, хорошо навели! — И чуть погодя: — Внимание, командиры! Идем на сближение! Торпедная атака!

И опять на полном газу несется катер, прыгая на волнах, и рация качается на пружинах амортизаторов, и окаянная тряска изматывает меня. Все же решаюсь: разматываю провод и высовываюсь из своего раскаленного ящика...

О-о! Ветер с размаху хлестанул по лицу. Успеваю охватить взглядом кожаную командирскую спину, трепещущий на мачте длинный вымпел и под ним сине-бело-синий флаг «рцы» (означает торпедную атаку), и на фоне голубого неба — обтянутую черным шлемом голову боцмана Немировского. Грозно зыркнули по мне его глаза сквозь защитные очки. Сигаю обратно вниз. Всего-то секунды на три я высунул голову — но успел хлебнуть ветер атаки, и он, резким сквозняком пройдя по жилам, выметает размеренность духотой...

Опять идем сквозь всплески огня, и дым, врывающийся в люк, ест глаза и жжет легкие, и отрывистый голос комдива властно управляет боем — распределяет цели, велит ставить дымзавесы, а самолетам — штурмовать корабли охранения...

Толчки означают, что сброшены торпеды. Стук пулемета. Слышу раскаты взрывов. Слышу нарастающие громы воздушных моторов. Слышу обвальный грохот... хорошо знакомые звуки бомбежки... Судя по переговорам комдива с летчиками, нас атакуют с воздуха... налетели «мессеры», и наши «лавочкины» дерутся с ними, прикрывая катера...

Нет прекраснее момента, когда, остановив моторы, движимый инерцией, катер тихо подходит к пирсу. По сходне — доске с набитыми поперек планками — сходим на пирс. Ну как, ребята? Все живы? На берегу, под соснами, стоит санитарная «летучка», она всегда поджидает нас, когда приходим с моря, — гляди-ка, и сегодня понадобилась. С ТКА-115 выносят раненого. Это их моторист, юнга, у него известково-белое лицо, грудь обмотана бинтами с темными пятнами. Санитары уносят его на носилках.

Больше потерь нет.

А у противника? Ого, четыре корабля мы потопили и два подорвали (повредили)! Вот вам и дневная атака!

— Молодцы, гвардия! — Наш комдив, со шлемом в руке, сходит с катера Варганова, а за ним поспешает маленький, счастливо улыбающийся Варганов. — Хорошо поработали! — Он широко шагает по пирсу и бросает, уходя: — Полчаса на перекур. Потом — осмотреть повреждения, приступить к ремонту!

Нет ничего сладостнее первого перекура после боя. Жилы еще холодит ветер атаки, и все атомы твоего тела еще наполнены движением, скоростью, и вот она, главная приятность — постепенно движение гаснет, его вытесняет покой. Можно расслабиться. Огонь и гибель и сегодня нас не взяли, и почему бы нам не потравить, не похвастать, как подобает героям.

— ...когда выскочили из дыма, смотрю — все четко, как в кино...

— ...с двух кабельтовых стрельнули, торпеда пошла, вижу, там забегали, у шлюпки толпятся...

— ...с ихнего сторожевика ка-ак дали автоматы...

— ...»мессера» появились, ну, думаю, сорвут нам атаку, а наши летуны тут как тут...

— ...Петро! Не забыл оставшийся дым стравить?

Но всему приходит конец — и блаженству первого перекура тоже.

Только мы разошлись по катерам, как с берега, с замаскированной среди сосен наблюдательной вышки, доносится протяжный, как непогода, выкрик:

— Во-о-озду-ух!

Задираем головы.

Вон они! Быстро снижаясь, идут на остров «юнкерсы»... больше десятка... ну, сейчас начнется...

Лес, песок и скалы, из которых состоит Лавенсари, такой мирный и тихий с виду, — извергают огонь. К зенитным стволам островных батарей присоединяют свой железный гром ДШК — крупнокалиберные пулеметы наших катеров. С пронзительным, душу леденящим воем пикируют «юнкерсы»... взрывы бомб выбрасывают столбы воды и грунта, подбираются все ближе к пирсу, к катерам...

Сквозь клочья черного дыма от подбитого, загоревшегося «юнкерса» вдруг вижу: кто-то с нашего катера, взбежав по сходне, припустился скачками по пирсу.

— Наза-ад! — рык Немировского поверх грохота боя.

А Дедков бежит, ничего не слышит... Оглох? С ума сошел?.. С пирса на берег, к соснам... к зарослям кустарника...

Теплая, упругая, как резина, ударная волна толкает меня и бросает навзничь... головой ударяюсь об ходовую рубку... в ушах заложено... Кажется, все...

Открываю глаза, вижу над собой наклонившегося Рябоконя:

— Ты живой?

Ну, если мы оба не на том свете... Тихо как... Может, действительно?.. Повернись, Костя, посмотрю, нет ли у тебя крылышек... Но вот и бровастое лицо нашего боцмана... Значит, мы все еще тут: на том свете боцманов, говорят, не бывает...

Боцман щурит свирепые красноватые глаза.

— Вставай, Земсков!

Подымаюсь и, как ни странно, держусь на ногах, вцепившись в ограждение рубки. Вот только говорить не могу. Рот забит гарью, дымом, страхом...

— Видел, как Дедков улепетнул? Давай-ка. Иди, приведи своего дружка!

Боцман добавляет слова, которых до сих пор я от него не слышал. Он не любит эту словесность и всегда одергивает ее любителей. А тут — выдал с таким фигурным коленом, что Рябоконь, сам изрядный мастер, удивленно качнул головой.

Нетвердо иду по пирсу, и кажется мне, что все расшаталось после бомбежки и висит на волоске: и пирс, и сам остров Лавенсари, и неприятно клочкастое, рябое небо над ним. Схожу с пирса, огибаю дымящуюся смрадную воронку.

— Дедков! — Чувствую, голос у меня сел. — Дедко-ов!

Треск огня. Иду к кустам, кое-как переставляя все еще не твердые ноги. И тут вижу Дедкова. Он сидит как загнанный заяц и смотрит круглыми белыми глазами на огоньки, перебегающие по веткам кустарника.

— Почему не отвечаешь?

Теперь он тупо уставился на меня.

Обкладываю его последними словами, это производит действие. С дурацкого взгляда Дедкова спадает пелена. Поднимается на ноги. Мы сбиваем с кустарника огненные змейки, ломаем занявшиеся ветки, затаптываем, засыпаем песком. Сизый дым выедает глаза.

Веду Дедкова на пирс. Для верности придерживаю за край голландки. Ни о чем не спрашиваю. Чего спрашивать? Кто я ему — дядька? И отвяжитесь от меня! И без того голова болит.

Все ж таки ни от чего так не болит голова, как от бомбежки.

— Почему вы убежали с катера, Дедков? — официально спрашивает боцман Немировский.

Молчит Дедков. Стоит, опустив неприкрытую, растрепанную, повинную голову. Острые мальчишеские плечи зябко приподняты. Ах ты, Дедков, поросятина-телятина нескладная...

— Ну? — трубит иерихонская труба. — Отвечайте: почему убежали?

Молчит.

Рябоконь, я заметил, делает слабую попытку вмешаться, что-то сказать, ведь именно он непосредственный начальник Дедкова, — но не вмешивается. Только головой крутит недовольно. Не хочет, как видно, связываться с боцманом.

— Вы знаете, — гремит Немировский, — как называется, когда с боевого поста убегают? Под трибунал захотел, Дедков?

Каждое тяжко падающее слово — как молоток, забивающий несчастную дедковскую голову глубже и глубже в плечи.

— Да бросьте, товарищ мичман, — говорю с острым холодком в животе. — Что вы его стращаете?

Боцман оглядывается, как тигр на случайного прохожего, который осмелился дернуть его за хвост. Черные брови сошлись в широкую черту, такой мазок кузбасс-лака, готовый перечеркнуть меня, мой послужной список, — в общем, мою жизнь.

— Ты что сказал? — Боцман явно не верит своим ушам. — Повтори!

— Ну, испугался парень. Вы же знаете, он пуганый. Его в сорок первом бомбили. Родители погибли. Дом сожгли. Может испугаться человек, который все это...

— Он трус! За трусость в бою — под трибунал!

— Да перестаньте грозить трибуналом! Дедков в бою не трусил. Это Дурандин подтвердит, и Рябоконь...

— И вы, Земсков, под трибунал пойдете! За то, что защищаете труса! — Глаза Немировского, налитые кровью, сейчас испепелят меня. — Вы что тут себе позволяете, а? Если были студентом, значит, можно языком трепать?! — Он делает жест, показывая вываливание длинного языка. — Пререкаться в боевой обстановке?!

Теперь боцмана не остановить. Теперь заведется на тыщу оборотов. А голова раскалывается...

Неожиданно для самого себя вставляю в боцманскую филиппику:

— Вот вы метко стреляете, товарищ мичман. А сможете снять пулей нагар со свечи?

Он умолкает на полуслове-полукрике. Всматривается внимательно, будто у меня вместо носа огурец. Черт с ним. Делаю шаг к рубке, чтобы уйти к себе, в свой металлический ящик, там дел у меня полно... по-моему, что-то неладно с выходным трансформатором... Но тут на пирсе появляются три мушкетера. Идут с командирского совещания. Не идут — бегут.

— Задержитесь, Земсков, — говорит боцман.

И, когда лейтенант Вьюгин, прогрохотав по сходне сапогами, сбегает на катер, Немировский обращается к нему подчеркнуто официально:

— Товарищ командир, разрешите доложить...

— Катер цел? Все живы? Ух! — Вьюгин переводит дыхание. — Как налет начался, мы подхватились бежать на катера, а комдив говорит: «Отставить! Пока добежите, бомбежка кончится».

— Докладываю, — гнет свое боцман, — чрезвычайное происшествие.

— Ну? — настораживается Вьюгин. — В чем дело?

— Краснофлотец Дедков проявил трусость. Сбежал с катера с целью укрывательства в кустах. Старший краснофлотец Земсков вступил со мной в пререкания с целью оправдания трусости краснофлотца Дедкова.

А небо после бомбежки стало табачного цвета... или это стволы сосен ободрало осколками бомб, и они, обнаженные, источают в небо желтизну сока?

Что же я наделал? Что теперь будет со мной?..

— Земсков!

Вскидываю взгляд на Вьюгина и невольно поеживаюсь от его начищенных до стального блеска глаз.

— Вы что — не слышите?

— Слышу, товарищ гвардии лейтенант.

— Я спрашиваю: у вас в порядке аппаратура?

— Надо, по-моему, заменить выходной трансформатор... Я еще не успел осмотреть.

— Осмотрите тщательно. Все до винтика. — Он обегает взглядом наши лица. И — понизив голос: — Нам предстоит ночной выход. Ответственная операция. Тщательно проверить матчасть! Чтоб как часы! — И, помедлив, продолжает немного в нос: — Насчет ЧП. Вернемся из операции — займусь. Напишите подробный рапорт, мичман. Разойдись по боевым постам!

Дедков первым срывается с места и ныряет в моторный отсек. Ну правильно, закон морской — с глаз начальства долой.

Рябоконь хрипло, напористо заводит свою песню, я уж не раз слышал: масляная магистраль перебита, надет резиновый манжет, кожаный манжет, но сколько можно?., заменить трубку надо... хомуты сколько ни затягивай, масло все равно потечет, мотор сгорит...

Ни хрена не сгорит. Не пугай, Костя. Я осторожно орудую отверткой в хрупком чреве приемника, меня трансформатор беспокоит, вот что. А мотор не сгорит. Что ему сделается? Как бы мне не погореть, братцы...

А вот и гость: в радиорубку протискивается дивсвязист Скородумов. Очень вовремя, товарищ старший лейтенант! У меня сомнения насчет трансформатора... Ага, и вы так считаете — заменить! Серьезное, однако, предстоит дело, если вы копаетесь вместе со мной в аппаратуре... Как вы сказали? «Если обнаружил повреждение при осмотре — хорошо, если в море — шляпа»? Ну да, конечно, и я так думаю... Не хочется, понимаете ли, быть шляпой... Если б вы знали, думаю я, как не хочется, ужасно не хочется быть списанным с торпедных катеров...

Ну, так. Выходной трансформатор заменили, проверили все прочее, теперь включим приемник. Сразу — отчетливый голос диктора: «...пересекли Ла-Манш и под прикрытием массированных ударов авиации высадили десант на северозападное побережье Франции между городами Шербур и Гавр...»

Взглядываю на Скородумова:

— Союзники высадились во Франции?

— Да, — говорит он, пошевеливая рукой-клешней. — Сегодня с утра передают. Открыли наконец-то второй фронт.

— «...несколько плацдармов, — продолжает диктор, — в районе Сент-Мер-Эглиз, Сен-Лоран, Арроманш...»

— Второй фронт! — радуюсь. — Вот здорово! Память мгновенно меня переносит в июньский вечер 40-го года... в довоенный Ленинград... Господи, целых четыре года прошло... только четыре года, вместивших столько событий... смертей... страстей...

Но похоже, впервые подумал я, что война идет к концу..

Высказываю эту мысль.

— Какое там к концу, — говорит Скородумов. — Мы еще на Лавенсари — далековато от Берлина.

У моего «флажка», как я догадываюсь, свои счеты с немилостивой судьбой. Он же был командиром торпедного катера, может, хотел многого добиться... пример нашего комдива у всех молодых офицеров перед глазами... Но осколок, изуродовавший Скородумову руку, остановил его взлет.

Мне кажется, мы могли бы с дивсвязистом поговорить по душам. Но между нами служебная пропасть...

— Ладно, Земсков, — возвращается он к суровым будням. — Какая у тебя плотность аккумуляторов? Ну, надо подзарядить. — Смотрит на часы. — Сейчас пришлю полуторку, привезешь аккумуляторы на зарядовую станцию. — И выходя: — Учти, ночная операция во многом зависит от тебя.

До ужина мы вкалываем. Я вычищаю аккумуляторный отсек, проверяю умформеры. Боцман набивает пулеметные ленты. Мотористы чистят свечи, моют топливные фильтры — ну, как обычно.

А после ужина командир велит нам ложиться отдыхать. Мне не хочется. Больше всего люблю длинные и светлые вечера июня. Если нет ночного выхода, мы уматываем в клуб смотреть кино или играем тут, на береговой базе, в волейбол. Но — приказ есть приказ. Мы лежим на нарах и травим. Вообще-то не до травли мне. Невольно лезут мысли о том, что предстоящая ночная операция — лишь отсрочка грозы, которая неизбежно разразится над моей непутевой головой. Что-то неладно у меня с языком. Хочу промолчать — и не могу почему-то. Глупо... Между прочим, через несколько дней мне стукнет двадцать два. Немало уже. Пора бы и поумнеть, черт дери...

— Боря, — слышу хрипатый голос Рябоконя, — ты чего спросил, когда Кириллыч с тебя снимал стружку? Про свечу?

— Спросил, — говорю, — может ли он пулей снять со свечи нагар.

— Тхе-хе! Тхе-хе! Нагар пулей! Сам придумал?

— Нет... Вычитал из «Тружеников моря».

Рябоконь книгу не читал, но ее название заинтересовывает его. О чем это? Я отнекиваюсь, неохота рассказывать, но Рябоконь настойчив. Приходится коротко рассказать про Жильята, моряка с острова Гернси, как он снял паровую машину с «Дюранды» — судна, застрявшего в Дуврских скалах.

— В одиночку спустил паровую машину? Без крана? Тю! — не верит Рябоконь. — Пишут всякую муру, едрена вошь.

— Это не мура, — обижаюсь я за Виктора Гюго. — Там подробно описано, какие он сделал приспособления, тали. Да и не в талях дело. Человек может сделать даже невозможное...

— Вот мне надо в базовый сходить, — хрипит Рябоконь. — Томка там пляшет. Самодеятельность готовят к Дню флота. Могу я туда пойти? Не могу. Выход в море! А ты говоришь, человек может невозможное сделать.

А мне и крыть нечем. Уел меня Рябоконь. Давно известно: книжная мудрость далеко не всегда соответствует действительности. В жизни много несообразности, препятствия возникают на твоем пути из ничего, прямо-таки из воздуха. Взять хотя бы прошлогоднюю весну: уже был подписан приказ о моем переводе в передающий центр СНиС, как вдруг... Ладно, не будем вспоминать. Правда, я обещал рассказать вам о передрягах прошлого года...

Не сейчас. Надо поспать перед ночной операцией.

И вот я иду белой ночью по тропинке, петляющей меж сосен. Мне нужно спуститься к пирсу, на катер мне нужно — и тут вижу: от сосны к сосне перебегает золотоволосая женщина в краснофлотской форме. Она беззвучно смеется, обращая ко мне лицо, теперь у нее русая челочка и зеленые быстрые глазки — ах, это Катя Завязкина! Припускаю за ней, зову, но не слышу своего голоса, а она убегает все дальше, и теперь не сосны вокруг, а кронштадтский Гостиный двор передо мной, слепой, заколоченный, и я слышу тяжелое дыхание, кто-то меня преследует, вон мелькнуло за колонной незнакомое лицо, ненавидящие глаза, и будто ствол автомата выдвигается... С криком, опять беззвучным, кидаюсь за угол, прижимаюсь к стене. Зажимаю ладонью страшно стучащее сердце. Нет, это не сердце... это кто-то колотит пешней по крыше... и стена медленно-медленно сдвигается и начинает падать...

Просыпаюсь, потный, испуганный. Черт бы побрал мой возвратный сон!

Перед выходом в море лейтенант Вьюгин коротко объясняет задачу: выйти в назначенную точку у побережья Нарвского залива и принять на борт разведгруппу, возвращающуюся из тыла противника. Моя особая задача — внимательно слушать на такой-то волне. На подходе к точке встречи разведчики коротко выйдут в эфир, дадут условный сигнал — три восьмерки. Я должен ответить пятеркой. В течение часа после радиообмена группа должна быть на борту. Ни минутой позже.

В ноль двадцать отдаем швартовы и на малых оборотах выходим из бухты. Белая ночь сегодня темнее обычного: занавешена плотным одеялом туч, из которых сеется мелкий дождик. Погода свежая, балла на четыре. Катер прибавил обороты, учащаются удары волн, они привычно бухают в борт. Я сказал: привычно, — нет, никогда не привыкну к проклятой тряске. От нее по-волчьи клацаешь зубами. От нее подпрыгивает и норовит сорваться с креплений рация.

Переход — дело монотонное. Чтоб не клевать носом, жую шоколад из бортового пайка. Качка вдруг усиливается, — командир, наверно, переложил руль. Вода захлестывает ходовую рубку и оттуда сквозь открытый люк скатывается ко мне. Хоть и маленький водопадик, но неприятный. Ладно хоть, что не рацию окатило, а мою спину, обтянутую капковым бушлатом. Отряхиваюсь, бормоча ругательства. Капок — вещь неплохая, под плотным черным сатином вшита особая прокладка, какие-то древесные волокна, растительная шерсть, которая, говорят, держит человека на воде. Но от промокания капок не помогает. Вообще-то на таком могучем пароходе, как торпедный катер, от воды в свежую погоду не обережешься. Все равно зальет.

На исходе второго часа уменьшаем скорость. Насколько позволяет длинный провод, я высовываюсь в ходовую рубку. Ох ты! Дождь сечет вовсю. С поблескивающих плащей командира и стоящего рядом с ним Рябоконя стекает вода. Рука Вьюгина в кожаной перчатке лежит на штурвале. Сам он, нагнувшись под козырек рубки, рассматривает карту, слабо освещенную подсветом картушки компаса. Понимаю заботу командира: надо без малейшей невязки выйти в точку, в которую, как я представляю себе, уперлась на карте линия курса.

По времени, чувствую, должны уже подойти к берегу. Снова высовываюсь в рубку. Вот он, берег! Темная полоска за подвижной пеленой дождя. Катер идет без огней на малом ходу. Нас обгоняют пологие волны, тут и там вспыхивающие белыми гребнями. Вьюгин аккуратно ведет катер по волне. Впереди из синеватого сумрака ночи вылезают черные головы камней. Здесь не просто... не просто подойти к берегу... мелководье, камни... чего доброго, сядешь на мель, а на рассвете тебя, неподвижного, обнаружит противник и расстреляет, как учебную мишень...

Моторы обрывают грохот. Берег — узкий, серый пляж, за которым темной стеной стоит лес, — наплывает, наплывает... Сквозь потрескивания и шорох эфира слышу шелест волн, набегающих на пляж. Остановились, чиркнув днищем по песку.

Теперь — ждать...

* * *

Передряги прошлого, 1943 года начались вскоре после того, как мы, проложив кабель, возвратились в конце января из Ленинграда. Первым сигналом было письмо от Марины, очень меня взбудоражившее. Она писала, что имела разговор с отцом, капитаном первого ранга Галаховым. Отец ей решительно заявил, что не было никакой возможности спасти тех, кто остался на подорвавшемся транспорте. Сказал, что потери на войне неизбежны. А дальше шло: «У отца есть сведения, что транспорт не затонул, его снесло дрейфом к берегу, он сел на мель. Я спросила: «А люди?» Отец ответил (дословно): «Люди могли попасть в плен».

Я задохнулся, прочитав это. Потрясенный, повторял про себя: «Не затонул... не затонул...» В плен?! Никакой силой воображения не мог я себе представить Литвака и Безверхова в плену. И все же?.. Вспомнилась странная история, рассказанная Щербининым Сашке Игнатьеву: будто он, Щербинин, слышал в немецком тылу отчаянный крик Андрея Безверхова...

Надо было что-то делать... куда-то бежать...

Разумеется, делать было нечего, бежать некуда.

И тут начались передряги.

В начале марта начальник Кронрайона СНиС подписал приказ о моем переводе в передающий центр на освободившийся штат радиооператора. Но я не успел даже зубную щетку перетащить из кубрика кабельщиков в кубрик радистов.

Наутро вдруг вызвал комиссар района (или, по-новому, замполит). С неясным предчувствием неприятности я вошел к нему в кабинет. Утреннее солнце бледным лучом достигало большого портрета на стене за его спиной. Замполит, склонив черноволосую голову, читал листки с машинописью, сколотые в уголке. Перед ним за приставным столом сидел аккуратно причесанный блондин, главстаршина Творогов. Он был комсоргом, дельно выступал на комсомольских собраниях, часто заявлялся ко мне — то по вопросам агитработы, то насчет выпуска боевого листка.

— Ладно, Творогов, иди. Потом дочитаю твой доклад, — сказал замполит, отодвигая листки. — Хотя можешь присутствовать. — Он посмотрел на меня выпуклыми черными глазами. — Подойдите ближе, Земсков.

С полминуты он разглядывал меня с заметным оттенком удивления (а может, и некоторой брезгливости), как разглядывают в зверинце, допустим, дикобраза. Потом сказал:

— Вот есть краснофлотцы, с которыми вечная морока. — Вступление не обещало ничего хорошего, и я внутренне сжался. — Так что за разговор, Земсков, вы услышали на гогландском причале?

Я, в свою очередь, удивленно уставился на замполита.

— Что смотрите? — повысил он голос. — Повторяю...

— Я слышал вопрос, товарищ капитан третьего ранга...

— Слышали, так отвечайте.

Пришлось коротко изложить, как сошел я, окоченевший от холода и пережитого ужаса, с палубы тральщика на гогландский пирс и замешкался, отстал от своих, а навстречу по пирсу шли наш генерал-лейтенант, командир базы Ханко, и капитан второго ранга Галахов, и я услышал обрывок разговора: генерал требовал от Галахова послать все наличные корабли обеспечения к месту катастрофы...

— Довольно, — прервал меня замполит и кулаком легонько по столу пристукнул. — Вранье, Земсков. Все это вранье.

Я опешил.

— Хочу только понять: с какой целью вы это придумали?

— Я не придумал, товарищ капитан третьего ранга! Я слышал разговор своими ушами.

— С целью вызвать сомнение в действиях командования?

— Своими ушами, — повторил я, заикаясь от волнения. — Генерал сказал к-капитану вто...

— Вас однажды наказали, Земсков, за распространение ложных слухов. Объяснил вам начальник команды Малыхин, почему вас отставили от командирских курсов? Потребовал прекратить болтовню?

— Начальник объяснил, но я хочу ск-казать...

— А вы, как я вижу, не сделали выводов. Опять болтаете. Настаиваете на придуманном разговоре, который якобы услышали...

— Я не придумал! — закричал я в отчаянии. — Неп-правда это! Т-там остались мои товарищи, я только хотел узнать, почему не послали помощь! П-помощь, понимаете? По-мощь!

Замполит порывисто поднялся.

— Успокойтесь, Земсков! Что вы нервы тут распускаете?

Мы стояли друг против друга, разделенные большим столом.

Вид у меня был, должно быть, ужасный.

— Товарищ Творогов, — сказал замполит, — каково общественное лицо комсомольца Земскова?

Не сразу ответил Творогов. Потом я услыхал его осторожный голос:

— Политически грамотный... как агитатор проводит громкие читки... разъясняет положение на фронтах... выпускает боевой листок...

— Как это совместить, Земсков? — сказал замполит обыкновенным человеческим голосом. — Агитатор. Редактор боевого листка. А с другой стороны — вот это критиканство. Вы что, не понимаете, что значит критика командования в боевой обстановке?

— Товарищ капитан третьего ранга, я не критикую! Я действительно случайно услышал разговор на Гогланде...

— Услышали звон, да не знали, где он. Так бывает. Какие-то слова дошли, другие нет. И смысл понят неправильно.

Я молчал, растерянный. Впервые усомнился: а может, действительно, там, на гогландском причале, я неверно понял смысл долетевших до слуха слов?..

— Не знаю, что с вами делать, Земсков, — продолжал замполит, пройдясь по кабинету. Он был маленький, плотного сложения, с лысиной, полускрытой в черных вьющихся волосах. — Флоту нужны люди с образованием. Вы могли бы уже окончить курсы и стать командиром... офицером, — вставил он еще не ставшее привычным слово, царапающее слух. — Но сами же себе мешаете. Мы дали вам возможность исправить положение. Пошли вам навстречу, назначили радистом в передающий центр. И что же? Вы сами опять все поломали.

Галахов, подумал я. Конечно, Галахов, после того как Марина его спросила... взбеленился, наверно... разузнал про меня и позвонил в СНиС... Да, больше некому ломать мне службу...

Замполит остановился передо мной, посмотрел черными печальными глазами.

— Значит, так, Земсков. Начальник команды дает хороший отзыв о вашей работе. Если б не это, вы бы пошли в штрафную роту. Скажите спасибо Малыхину. Приказ о назначении в радиоцентр отменяется. Пойдете электриком-связистом на наш Ораниенбаумский участок. И учтите, Земсков: вам дается последний шанс.

Последний шанс... последний шанс... Будто колокольным звоном отдавалось это у меня в ушах. Я быстро собрал пожитки, но еще двое суток ждал оказии на южный берег. Сашке Игнатьеву, который все еще сидел на «Марии» и засекал вспышки немецких батарей, я послал записку: «Проштрафился снова несчастный Земсков. Наказан сурово. Шли письма в Рамбов».

Больше всего меня печалила разлука с Катей Завязкиной. И она, казалось, тоже опечалилась: ее бойкие глазки подернулись задумчивой поволокой. Я проводил ее домой, на Козье Болото, и Катя разрешила целовать себя в темном подъезде. Так мы простились. «Хватит, Боря, у меня губы болят, — сказала она. — Ну, Боречка! Счастливо тебе». Я спросил: «Ты будешь меня ждать?» — «Ну конечно! Да ты ведь недалеко уезжаешь. — Она сделала мне глазки, засмеялась, погрозила пальцем: — Смотри, будь пай-мальчиком».

Перед отъездом я зашел к Малыхину попрощаться и поблагодарил за хороший отзыв, который дал мне «последний шанс». «Ладно, чего там», — сказал Малыхин. Он угостил меня папиросой, и мы напоследок сыграли в шахматы. Малыхин жаждал выиграть, наскакивал на моего короля, но только растерял все фигуры и потом, оставшись с голым королем, упорно уходил от мата, пока я не потерял терпение. «Ну, будь здоров, — сказал он, пожимая мне руку. — Если б не твоя королева, я бы выиграл». — «Безусловно», — сказал я. «Следи за дисциплиной, Земсков. Главное, язык не распускай».

По льду, выбрасывавшему из-под колес струи весенней воды, я уехал на попутной машине в Ораниенбаум. И началась моя новая служба.

За Угольной гаванью, не доходя до Артпристани, был канал, прорытый еще в XVIII веке. Он заканчивался ковшом, а выше, на береговой террасе, стоял Большой дворец, построенный для Меншикова. С этого дворца, собственно, и начался Ораниенбаум. Когда-то тут было красиво: белый дворец как бы обнимал длинными раскинутыми «руками» с восьмигранными павильонами на концах яркую зелень Нижнего парка, и по каналу, возможно, плыли богато убранные баркасы с гостями светлейшего князя. Теперь все было запущено. Дворец и павильоны стояли обшарпанные, с ржавыми крышами — смутные призраки далеких времен. Канал осыпался, ковш утратил прямоугольную форму, его берега поросли непролазным кустарником, осокой. Неподалеку от ковша стоял деревянный домишко, крытый дранкой, в котором и помещался Ораниенбаумский участок СНиС. Сюда выходил вдоль канала вывод подводного кабеля, связывавшего Кронштадт с Ораниенбаумом. Одну половину дома занимал сам участок с телефонным коммутатором, в другой половине был кубрик, тут мы жили, команда в четырнадцать человек. По соседству стоял дом здешней пожарной команды, у нас с ними был общий камбуз, одна повариха.

Не стану описывать мою службу в этом захолустном уголке. Если когда-нибудь доведется снова попасть сюда, то наверняка меня обступят ночные кошмары 43-го года. Днем я держался — стоял вахту, лазал, утопая в грязи, по трассам кабельного хозяйства. Вечерами мы яростно забивали «козла». Хрипела заезженная пластинка на диске дряхлого патефона: «Ваша записка в несколько строчек... Где вы, мой далекий друг, теперь...» По ночам грызла тоска. Что-то в моей жизни шло не так. Что-то много я наделал глупостей. Лезу не в свое дело, не уживаюсь с людьми... вызываю неприязнь... даже ненависть... Почему я не могу просто, не мудрствуя, выполнять свою работу на войне? Как Федя Радченко... Или, как Толька Темляков, пойти на курсы... Все у меня нескладно, и даже в отношениях с Катей полная неясность... Я томился, самоедствовал, из темных углов кубрика лезли ночные чудища, преследовавшие меня в коротком, потном сне...

Т. Т. писал из Ленинграда обеспокоенные письма, мне их пересылали из Кронштадта, а я не отвечал. Я сам не понимал, почему не мог себя заставить сесть за письмо. Только Сашке Игнатьеву коротко написал, что со мной произошло и где я нахожусь. Сашка в ответ сообщил, что он думает обо мне, в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести. А потом шел неожиданный пассаж: «Я вспомнил наш Гангут. Я тебя вначале не слишком высоко ставил студентишка маменькин сынок хотя и начитанный в стихах. Знаешь когда ты у меня в глазах поднялся это уже на Молнии когда ты привязался к Ушкало что надо привести мотобот с погибшими бойцами. Я запомнил ты кричал если твой товарищ брошен гнить у нейтрального островка то грош тебе цена. Борька дай нам бог остаться такими. Мне однажды в Муроме попалась книжка Велимира Хлебникова. Я не все понял он на таком уровне работал до которого я еще не допер но нутром я понимал великий поэт! К чему я вспомнил там была такая строчка «Правда ли что юноши подешевели?» Вот надо бы нам ответить — нет неправда!»

Дальше Сашка писал, что 1 апреля подвижкой льда повело сломанную мачту, «Марию» стало разворачивать, и их наблюдательный пост срочно сняли. Теперь он, Сашка, опять в Кракове, и возобновился разговор о том, чтобы взять его во флотскую газету.

А к первомайским праздникам вдруг пришло письмо от Марины Галаховой. Вот что она писала:

«Здравствуй, Боря! Ты давно не пишешь, я не придала бы этому значения, если б не одно обстоятельство. На днях Толя окончил курсы, ему присвоили младшего лейтенанта, и мы отметили это небольшое событие у меня дома. Вернее, в квартире моего отца. Толя привел вашего общего друга Сашу Игнатьева, недавно появившегося в Л-де. Ты, наверное, знаешь, что Сашу взяли в штат газеты «К.БФ». Мы разговорились о тебе. Толя очень обижен, что ты не отвечаешь на письма. А Саша рассказал, что тебя сильно ударили по службе. И это произошло, как ты считаешь, по указанию моего отца. Боря, я очень расстроилась! Я ведь говорила с отцом по твоей просьбе, и когда он спросил, откуда я знаю об его разговоре с командиром базы Ханко на гогландском причале, я не стала скрывать, что знаю от тебя. Конечно, это была моя ошибка, наивность какая-то, но мне и в голову не пришло, что отец может запомнить твою фамилию и «обрушиться». Я на следующий же день позвонила отцу, но не застала, он в Кр-те. Да и если б застала, он, конечно, не стал бы входить ни в какие объяснения, только накричал бы на меня. Очень, очень неприятно, Боря. Я теперь чувствую вину перед тобой.

Боря, у меня, как ты, наверно, помнишь, в О-ме мать. Было бы очень мило с твоей стороны, если б ты зашел к ней как-нибудь и передал живой привет. Скажи, что видел меня за работой и работа у меня не опасная (мама очень тревожится). Адрес: ул. Юного Ленинца, 35. Ее зовут Августа Петровна. Заранее тебе благодарна. А Толе напиши, пожалуйста. Зачем обижать друга, который беспокоится о тебе? Он получил назначение в часть, полевая почта 10269. Всего тебе доброго. Марина».

Я прежде всего написал Сашке и обругал за болтливость. Черт его тянул за язык. Потом принялся за письмо к Марине. Оно не шло, слова казались вымученными. Я плюнул и написал совсем просто: «Марина, ты ни в чем не виновата, выбрось это из головы. Во всем, что со мной происходит, виноват только я сам. И не надо больше говорить с отцом. А к маме зайду при первой возможности».

Написал я и Толе.

Вы помните, выше сказано, что я и сам не понимал, почему не могу заставить себя сесть за письмо к Т. Т. Не совсем так. Должен признаться, что понимал причину: во мне затаилась зависть. Дрянное, неприятное чувство. Не подумайте только, что я завидовал тому, что Т. Т. попал на курсы и станет офицером. Нет! Дело не в этом. Дело в том, что из Толиных писем я уразумел, что у него с Мариной возникли короткие отношения. Прямо он не писал, но из некоторых его фраз можно было сделать такой вывод. Они сблизились ! Смутная догадка постепенно перешла в уверенность, и вот это-то и повергло меня в жар и холод. Может, именно из этой бездны поднимались мучительные ночные кошмары. Я не мог совладать с собственным воображением. С бесстыдной откровенностью оно рисовало картины сближений, и Марина закатывала свои синие глаза, и наплывала русая челочка Кати Завязкиной, и снова я обнимал Ирку... А может, весна так действовала? Наливались упругими соками деревья в Нижнем парке, зазеленел кустарник вокруг ковша, земля жадно впитывала весенние дожди. Беззвучный ночной крик плоти надрывал мне душу.

Разумеется, в письме к Тольке я ничем не выдал свой весенний надрыв. Поздравил с производством в офицеры. Немного поиронизировал над собой. Немного развел мелкой философии относительно того, что для меня в Ораниенбауме, в который мы приезжали когда-то до войны, замкнулся некий круг.

Т. Т. прислал обстоятельное письмо, наполненное стратегическими соображениями. О себе сообщил, что начал службу в новой части замполитом батареи (можно было понять, что речь идет о железнодорожной артиллерии), у него очень много работы, в город увольняется редко, но с Мариной продолжает встречаться. И была такая многозначительная фраза: «Все больше постигаю ее незаурядность и глубину».

Ну что ж. Ну что ж.

Ранним майским вечером я отправился навестить Августу Петровну. Пошел кружным путем, через Верхний парк, дивясь тому, что он, при всей запущенности, оказался не вырубленным (много позднее я узнал, что командир 48-й дивизии, размещенной на территории парка, генерал Сафронов, издал специальный приказ, запрещающий рубку деревьев). Но, конечно, парк пострадал от артогня. Всюду были видны воронки и обгорелые плеши в травяном покрове. Парк был изрыт траншеями, и не всюду можно было пройти, меня окликали и гнали прочь часовые. Я немного постоял перед Китайским дворцом. Война не снесла его, не спалила, но и не пощадила. С печалью я смотрел на его безобразно облупленные стены, слепые окна, на пилястры, густо исклеванные осколками. Не дворцом он выглядел, а — пугалом войны.

Смеркалось, когда я вышел на улицу Юного Ленинца. В ее полуразрушенной обстрелами перспективе я узнал толстую, некрасивую арку городских ворот. Двухэтажный дом № 35 был тоже истрепан. Война иссекла его тупыми ударами осколков, содрала во многих местах шкуру штукатурки и обнажила, будто кровоточащее мясо, кирпичную кладку. Мне вдруг представилось, как на один из балконов выходит Марина в краснофлотской форме, всматривается, прищурив глаза, в меня, стоящего перед домом, и, просияв, машет руками: иди же скорей, заходи!

По части воображения господь меня не обидел...

А вот Августу Петровну я не узнал. В памяти сохранилась писклявая пигалица в старомодном платье с кружевным воротничком. Мне же открыла пожарная команда. Право, таким было мгновенное впечатление, когда я увидел седую женщину в чем-то вроде парусиновом, в спецодежде, что ли, перетянутой армейским ремнем. Выше ростом Августа Петровна, разумеется, не стала, но облик ее переменился разительно.

Я представился, она всплеснула сухонькими ручками: «От Риночки!» — и провела темным коридором, в углах которого мертво белела осыпавшаяся штукатурка, в комнату. Я смутно помнил красно-мебельную тесноту, обилие стульев в этой комнате. Теперь тут было просторно. Кто бы мог сосчитать, сколько старой мебели скудным дымом вылетело в трубу в блокадные зимы?

Я сидел на стуле с высокой спинкой за столом, на котором лежали какие-то листы с рисунками, стопка густо исписанной бумаги. Маленькая седая женщина по-детски приветливо глядела на меня и кивала, когда я рассказывал о встрече с Мариной в Ленинграде, на набережной Красного Флота.

— Это действительно не так опасно, то, чем занимается Риночка? — спросила она, слегка шепелявя. — Ведь она прикрывает дымзавесой корабли, а по кораблям немецкая артиллерия...

— Это не более опасно, чем в любом другом месте Ленинграда, — заверил я ее. — Чем здесь, в Ораниенбауме.

— Здесь, в Ораниенбауме, — повторила она с понимающей улыбкой. — Мне кажется, Борис, вы просто хотите меня успокоить. Но все равно, — поспешно добавила, — я вам очень благодарна за живую весточку. Не откажите в любезности, разделите мою вечернюю трапезу.

Знаете, я умилился. Никогда никто со мной так не разговаривал. Жизнь в общем-то сделана из грубой материи, не так ли? Наверное, следовало ответить: «Буду счастлив составить вам общество». Но не умел я произносить такие фразы, не шли они с языка. Я только кивнул и сказал:

— Спасибо.

«Вечерняя трапеза» состояла из зеленоватого, сваренного из травы супа, в котором плавали, будто стружка, ошметки сушеной картошки, из ломтя черняшки и чая с сахаром вприкуску. Чай был тоже зеленоватый, как суп, и горьковат на вкус. Августа Петровна объяснила, что заваривает его на листьях иван-чая, но годится также и боярышник. Со смущенной улыбкой она сказала:

— У нас в доме был культ чая. Мой бывший муж, если чай бывал не крепок, поднимал стакан на свет и говорил: «Такой чай, что сквозь него Кронштадт виден».

Я попробовал представить себе Галахова рядом с этой хрупкой женщиной, случайно залетевшей в наше железное время из XIX века, — и не смог. Верно сказал поэт: «В одну упряжку впрясть не можно коня и трепетную лань».

Разговор пошел о последних событиях, коими Августа Петровна очень интересовалась. Как получилось, что немцам удалось в марте вторично захватить Харьков? Что я думаю о разрыве отношений с польским эмигрантским правительством и о появлении Союза польских патриотов во главе с Вандой Василевской? О роспуске Коминтерна? О завершении союзниками кампании в Тунисе? Можно ли теперь ожидать, что союзники высадятся в Италии?

Будучи непременным агитатором, специалистом по громким читкам газет, я был в курсе этих вопросов и добросовестно изложил Августе Петровне все, что знал, при этом следил за своей речью, чтобы, не дай бог, не проскочили выражения, от которых моей собеседнице могло бы сделаться больно. Только насчет Италии я не знал, что ответить. И тут выяснилось, что Августу Петровну, как специалиста по итальянскому искусству, как раз больше всего занимает Италия. По ее мнению, разгром итальянских дивизий под Сталинградом, а теперь угроза вторжения союзников должны отрезвить Италию от фашистского дурмана — так она выразилась. Я спросил, занимается ли она искусством Возрождения?

— Да, конечно, — ответила Августа Петровна в своей приветливой манере. — Но последние годы я посвятила восемнадцатому веку. Главным образом — Тьеполо.

Тьеполо! Старый знакомый... Я вспомнил, как мы приехали в Ораниенбаум посмотреть плафон «Отдых Марса» в Китайском дворце, и, вероятно, очень вырос в ее глазах. Она сказала:

— Как приятно встретить сведущего человека.

И пустилась рассказывать про своего любимца. «Отдых Марса» и все прочие ценности Китайского дворца вывезены — сперва в Петергоф, потом в Ленинград. Венецианец Джованни Баттиста Тьеполо был крупнейшим мастером-монументалистом сеттеченто (это что за штука? — подумал я и сообразил, что, видимо, XVIII век по-итальянски) и пользовался громадной славой. Но лично ей, Августе Петровне, всего интереснее графика Тьеполо, его офорты. Вот, если угодно...

Она придвинула ко мне листы с репродукциями. «Поклонение волхвов»... «Ученики мага»... «Пастух и маги»... Да, рисунки острые, выразительные... В особенности вот эта серия, выкладывала передо мной офорты Августа Петровна, «Scherzi di fantasia», то есть «Шутки фантазии», или, если угодно, «Прихоть», — ведь верно, что они напоминают «Капричос»? Я напряженно кивал. А она с жаром говорила, что в своей работе пытается обосновать именно эту преемственность — от Тьеполо к Гойе.

— Вы пишете о Тьеполо? — спросил я обалдело.

— Да. — Она взглядом показала на стопку листков. — К счастью, моя работа в дивизионной многотиражке очень помогает. Я пользуюсь газетным срывом. Ведь с бумагой теперь так трудно...

— Тьеполо... сеттеченто, — бормотал я, возвращаясь домой, в свой кубрик, и уже на дальних подступах к нему слыша пушечный стук домино. — «Шутки фантазии»...

Визит к Августе Петровне, может, и не был эпохальным событием в моей жизни. И все же... все же что-то переменилось, Я взял себя в руки. Начал напоминать начальству о своей квалификации радиста. Я писал замполиту Кронрайона СНиС, что «полностью осознал и исправился». В общем, моя настойчивость в конце концов (хоть и не скоро) сработала. В октябре того же 43-го года меня взяли на бригаду торпедных катеров.

* * *

...Ждать пришлось долго. Меня познабливало — от сырости, от грозного молчания берега, от бесприютности ночи. Мучила беспокойная мысль: не прохлопаю ли сигнал? Раз мне даже почудилось три восьмерки — так напряженно я вслушивался в эфир с его потрескиваниями, шорохами, обрывками чужой речи. Раз в наушники ворвался возбужденный женский смех, я вздрогнул от неожиданности, тут же затухание, которое радисты называют федингом, поглотило случайную шалость эфира.

Высунувшись из рубки, я видел, что боцман отдал якорь с кормы. Тоже и это меня тревожило: не слишком ли зарылись носом в песок? Сесть на мель у этих берегов — раз плюнуть. И если сели прочно, то удастся ли сняться? Воображение подсказывало картину: наступает утро, из темной стены леса немцы выкатывают орудие и — прямой наводкой... Но я видел, что командир спокоен.

Катер покачивало, но не крутило. Видимо, якорный канат был вытравлен на длину, достаточную, чтобы, набив его, удерживать катер от разворачивания волной.

Ночь тянулась, как жвачка из десантного бортового пайка, с которой давно слизали сладкую оболочку, оставив одну тягучую резину.

Восьмерка ударила по ушам с ошеломляющей четкостью: три ровнененьких тире и две отрывистых точки... и снова три тире и две точки... и еще раз... Мелькнула мысль: какая твердая, какая уверенная рука... Я доложил командиру, что условный сигнал принят, и коротко простучал ключом ответ — пять точек. Послал в ночной эфир, в тревожную тишину и неизвестность пять ударов своего сердца.

Я представлял себе, как сквозь лес, обходя спящие эстонские хутора и бодрствующие немецкие посты у проселочных дорог, пробирается к побережью разведгруппа — пятеро в пятнистых маскхалатах... идут гуськом, след в след... как гуроны в мягких мокасинах...

Но, как бы бесшумно ни ступала разведгруппа, противник, если он не хлопает ушами, мог ее запеленговать. А противник, конечно, ушами не хлопает. Запеленговав, то есть взяв направление на вылезшего в эфир, он увидит на карте, что пеленг ведет к побережью, и быстренько вышлет машины с солдатами. Они почешут прямиком по пляжу и увидят катер, сидящий на мели... Гутен морген, скажут они, наводя на нас свои шмайссеры и машиненгевёры...

Радиообмен с разведгруппой был закончен, и я настроился на волну базы. В любой момент мог прийти приказ о возвращении, о перемене обстановки — ну, вы знаете, на войне полно неожиданностей.

Молчание берега стало невыносимым. Командир курил папиросу за папиросой, зажимая огонек в кулаке. Я тоже дымил. В махорке (нам снова стали выдавать честную махорку вместо омерзительного филичевого табака) есть нечто, успокаивающее возбужденные нервы. Не туманя голову, как спирт, махорка согревает грудь, в которой, подозреваю, и находится душа человека. А с согретой душой можно жить дальше, несмотря ни на что.

Часы в радиорубке показывали, что с момента моего ответа разведгруппе прошло уже сорок три минуты. Еще ждать семнадцать минут, и если разведчики не придут, мы снимемся. И лучше не думать о том, что они выйдут к берегу, к условленной точке, с опозданием, когда и след наш простынет.

Дождь перестал, небо немного просветлело над зубчатой стеной леса, и казалось, будто лес проснулся и прислушивается мохнатыми ушами к подозрительному молчанию ночи.

Еще шесть минут...

За переборкой взревели моторы, прогреваемые на холостом ходу. Через шесть минут мотористы врубят муфты, и катер даст задний ход. Если, конечно, нос не сильно увяз..

И тут боцман, напоследок обшаривая в бинокль побережье, крикнул, что видит двух людей, вышедших из леса. Он показывал рукой влево, я ничего не увидел в том направлении, но спустя минуту от темной полосы леса отделились две фигурки. Они не бежали, даже не шли, а тяжело брели, и белая ракета, выстреленная боцманом и взвившаяся над побережьем, не заставила их ускорить шаг.

Разведчики приблизились, один был выше, другой ниже, и, конечно, никаких не было на них маскхалатов, а — серые армячки, сапоги, у высокого из-под кепки торчали соломенные вихры, у низенького на непокрытой голове я увидел залысины — странно знакомые глубокие залысины, меж которых темнел скудный пучок волос. Он шел сутулясь, свесив длинные руки чуть не до земли, за спиной у него был здоровенный рюкзак. Оба вошли в воду и направились к катеру. И тут боцман заорал, что видит машину, и указал вправо.

— Быстрее, разведчики! — крикнул Вьюгин и скомандовал: — Пошел шпиль!

Шпиль мелко затарахтел, катер дернулся, еще и еще, он как бы сам себя снимал с мели, натягивая втугую якорный канат, отданный с кормы метров на пять, толчками выдергивая нос из песка. Разведчики, по пояс в воде, подошли. Вьюгин знаком показал им лезть на корму, низенький вдруг провалился по горло и, ухватившись за консоли, выкрикнул: «Курат!» Боцман за шиворот втащил его, потом помог взобраться второму, корма осела под дополнительной тяжестью, нос приподнялся — и катер рывком высвободился, закачался на воде.

Теперь я увидел в обморочном предутреннем свете машину, идущую в нашу сторону. Она прыгала по серому песку пляжа, по камням, она торопилась, над высокими бортами плотно торчали каски солдат. Счет пошел на секунды. Вьюгин осторожно, на малом ходу, разворачивал катер среди множества черных камней, вокруг которых билась пена прибоя, а расстояние между нами и немецкой машиной стремительно сокращалось. Я увидел: над бортом машины замигали огоньки, но звука выстрелов не услышал в громе моторов. Цветные огоньки пулеметных трасс тянулись к нам, они очень хотели достать, но угасали, не дотянувшись. Недолет, однако, быстро сокращался, и я увидел, как из машины выпрыгивали немцы и бежали в воду, строча на бегу из автоматов, и очереди наверняка бы хлестнули по катеру, по нашим телам, если бы Вьюгин не вывел наконец катер в проход. По взмаху его руки Рябоконь мгновенно отжал ручки акселераторов, моторы взвыли на больших оборотах, бросив катер вперед, вперед...

Фигурки на пляже теперь быстро уменьшались, высверки автоматного огня угасли. Рябоконь, обернувшись, зло сверкнул зубами и сделал в сторону противника быстрое непристойное движение.

Те двое сидели в одном из желобов. Они казались обессиленными. Ну ладно, разведгруппа на борту, задание выполнено. Я влез в радиорубку, сел на жесткое свое сиденье. В наушниках потрескивал, посвистывал, постанывал эфир. Я закрыл глаза. Подходила к концу еще одна беспокойная военная ночь. Волны ухали, ударяли в дюралевый борт, меня мотало из стороны в сторону, меня несло по волнам Нарвского залива, по волнам нескончаемой войны...

От резкого свиста я вскинулся, открыл глаза. Низенький разведчик сверху втискивал ко мне в радиорубку свой рюкзак, что-то говоря. Я сдвинул с одного уха «блюдце» наушника и услышал знакомый высокий голос:

— Прими. Пусть у тебя полежит.

Я принял тяжелый, пропахший потом рюкзак, в котором, разумеется, была портативная рация и коробки с аккумулятором БАС-80, и сказал, медленно улыбаясь:

— С добрым утром, Виктор.

Виктор Плоский остро уставился на меня воспаленными глазами. Наверное, было нелегко узнать, но он узнал.

— Земсков, что ли? — Он помигал, потер глаза. — Ну, привет.

Он еле шевелил языком от жуткой усталости. Сел на рыбины рядом с ногами командира, привалился спиной к ограждению рубки и тотчас заснул.

* * *

Вы понимаете, конечно, какое меня разбирало любопытство. Но поговорить с Плоским, столь неожиданно вынырнувшим из огромного пространства войны, в ту ночь не удалось. Он спал тревожным сном ночной птицы. Когда на подходе к пирсу я тронул его за плечо, Виктор сразу открыл глаза.

— Подходим, — сказал я.

— Ага... хорошо... — Он длинно зевнул. — Подай багаж. — Наклонив голову с залысинами, принял из моих рук рюкзак. — А усы у тебя рыжие, — сказал он.

— А где твои тараканьи усы?

Он промолчал.

— Что такое «курат»? — спросил я.

— «Черт» по-эстонски, — ответил Виктор.

На пирсе разведчиков встречал кто-то из штабных офицеров Островной базы. Виктор с напарником, сдержанно поблагодарив лейтенанта Вьюгина, ушли со штабным, и я, глядя разведчикам вслед, видел, что их покачивало.

Было свежее, как в детстве, раннее утро. От сосен в сторону берега, по пятнистому песку пляжа, вытянулись длинные тени. Плеск и лепет воды у свай пирса был приятен утомленному слуху, рождал мелодию, мотив какой-то, тоже из детства, ах ну да, из «Большого вальса»... ну, вот это: «Проснулись мы с тобой в лесу, трава и листья пьют росу... и хоры птиц наперебой...» Мы шли по пирсу, и нас тоже пошатывало... «...поют для нас, для нас с тобой»... Когда-то очень давно, в другой жизни смотрели мы этот обалденный фильм... с Иркой смотрели... и когда вышли из кинотеатра «Баррикада», Ирка сказала: «Разве бывает такая жизнь?»

Обычно не спится мне днем. А тут я проспал мертвым сном почти до одиннадцати. В наш кубрик заглянул Немировский, зычно возгласил:

— Земсков, Дедков, к командиру!

Ну вот, подумал я, начинается гроза. Черт меня догадал вступиться за брянского цыпленочка. Кадровики прошляпили, направив его на ударное соединение, а мне — отдувайся... Тьфу, постыдная мысль...

По дорожке меж сосен и седых валунов мы шли к домику, где жили офицеры дивизиона.

— Дедков, — сказал я, — только не дрожи ты как осиновый лист. Признай свою вину. Скажи, что случайно сорвался... ноги сами понесли... моча в голову ударила, — добавил я, раздражаясь. — Только не молчи, как стоптанный башмак. Кайся! Ты понял?

Он посмотрел круглыми цыплячьими глазами и кивнул. Безнадежное дело, подумал я и, бросив окурок, с силой втоптал его сапогом в песок.

Постучавшись, мы вошли в комнату, где жили несколько лейтенантов. Тут было накурено. Вьюгин, в тельняшке и брюках, сидел у стола и драил «чистолем» пуговицы кителя, зажатые в прорезь дощечки.

— Обождите минутку, — сказал он, ускоряя движение щеточки.

Лейтенант Варганов, дымя папиросой, лежал на койке. Закинув нога за ногу в синих носках, он читал из газеты вслух, с выражением:

— «Солдаты, матросы и летчики экспедиционных сил союзников! Вы находитесь накануне вступления в великий крестовый поход, к которому мы стремились эти долгие месяцы...» Ишь, крестовый поход! — хохотнул он и выпучил на меня глаза из-за газеты. — Ты в крестовых походах участвовал, Земсков?

— Не приходилось, товарищ лейтенант. А кто это?

— Эйзенхауэр. — Варганов наставил на меня указательный палец. — Что, Земсков, набедокурил?

— Да нет, — сказал я уклончиво. — Все в порядке.

— «В порядке!» — Он хмыкнул. — Справный матроз не станет тревожить начальство. Справный матроз что делает? Он сидит, плетет для рынды булинь. Он упражняется в бросании метательного ножа...

— Хватит травить, Марат, — сказал Вьюгин, облачаясь в китель. Пуговицы на нем сверкали, как пять алмазов. — Подойдите ближе, — строго пригласил он нас. — Дедков, объясни свое поведение во время воздушного налета.

Дедков молчал, уставясь на вьюгинские сапоги. Молодой еще, не знает, что надо глядеть на свои говнодавы.

— Ну? Чего молчишь?

С таким же успехом лейтенант мог бы обратиться к табуретке, к баночке с «чистолем».

Вьюгин провел ладонью по аккуратному, волосок к волоску, боковому зачесу. Все у него было ладно, начищено, подогнано. На открытом лбу — строгая вертикальная черточка. Немного портил ему внешность подбородок, узкий, острый.

— Боцман докладывает, — сказал Вьюгин немного в нос, — сбежал с катера, спрятался в кустах. Так или не так, Дедков?

— Разрешите, товарищ командир? — сказал я.

— Я Дедкова спрашиваю, — холодно взглянул он.

— Дедков ничего вам не скажет.

— А вы что, адвокат у него?

— Мне замполит поручил с ним работать...

— Так это результат вашей работы? — Вьюгин иронически усмехнулся. — То, что он деру дал при бомбежке?

— Дедков был два года в оккупации...

— Ни адвокатом к Дедкову, ни к себе замполитом я вас не назначал.

— Вы совершенно правы, товарищ гвардии лейтенант.

Я замолчал. Что ж говорить, когда не дают говорить.

Вьюгин вынул из ящика стола листок, неровно выдранный из тетради.

— Вот тут черным по белому написано: «Проявил трусость». Тебе известно, Дедков, что полагается за трусость в бою?

Опять молчание. Вдруг Дедков, рывком вздернув голову, сказал с отчаянной решимостью:

— Товарищ лейтенант! Виноват я! Страшно стало... Вы накажите! Один я виноват! Он-то при чем?.. — Коротко ткнул в меня пальцем. Глаза у него стали совсем белые, с черными точками зрачков. Надо же, Великий Немой заговорил... — Отдайте меня под суд! — выкрикивал Дедков, сам не свой. — Я один! Один виноват!

— Успокойся, Дедков, — сказал Вьюгин. — Ну, замолчи!

Дедков на полуслове споткнулся, захлопнул рот. Но в нем что-то продолжало булькать, как в котелке с кипящей водой. Было слышно, как вздыхал и бормотал Варганов: «Ах, матрозы, матрозы... нету на вас линьков...»

— Идите, — сказал Вьюгин. — Я подумаю и приму меры. Наказаны будете оба.

Мы вышли. Что за черт, утро было хорошее, солнце обещало явиться острову Лавенсари, а теперь опять небо сплошь затянули облака. Сосны внятно шелестели кронами. Нет ничего более переменчивого на свете, чем балтийская погодка.

— Боря, — сказал Дедков, обращая ко мне вспотевшее лицо с точками зрачков, — я один виноват...

— Один, один, — подтвердил я. — Кто ж еще?

Тут я вспомнил, что хотел у Вьюгина отпроситься на часок, и потопал обратно. Постучал в дверь:

— Разрешите, товарищ лейтенант?

Они с Варгановым, наверно, говорили о нас. Вьюгин, держа дымящуюся трубку на отлете, недовольно посмотрел: что еще? Я пустился объяснять: один из давешних разведчиков мой старый товарищ по службе в СНиСе, мой учитель, и мне надо непременно...

— Ясно, Земсков. Вряд ли тебя к нему пустят.

— Да он пробьется, — сказал Варганов, расхаживая в синих носках по комнате. Маленький, в сильно расклешенных брюках. — Он настырный. Пусти его, Борис.

— Настырный, — повторил Вьюгин. — Воспитатель он у нас.

— Товарищ лейтенант, если вы хотите иронизировать...

— Видал? — обратился Вьюгин к Варганову. — Еще и обижается.

— Знаешь что, Земсков? — остановился передо мной Варганов. — Ты, конечно, выделяешься. Но я тебе советую: не вылезай. Не надо вылезать.

— Да разве я...

— Это, понимаешь, вредно. Для здоровья, для службы. Мало ли что выпадает? Вот мне, например, всегда выпадает дымзавесу ставить, когда другие командиры атакуют. Ну и что? Я же не жалуюсь, что со мной несправедливо?

— Так и я не жалуюсь, товарищ лей...

— Ясно, ясно, Земсков, — сказал Вьюгин. — Можешь идти. Отпускаю до четырнадцати.

* * *

Пробиться к разведчикам, действительно, оказалось не просто. Дежурный в штабе Островной базы даже и разговаривать не стал, отрезал:

— Ни о каких разведчиках не знаю.

Я потоптался возле штабного дома, покурил, раздумывая, как тут быть. Из раскрытого окна била короткими очередями пишущая машинка.

Начал накрапывать дождь. Небо потемнело, издали, из заоблачной выси, донеслось ворчание грома. Дробь пишмашинки оборвалась, из раскрытого окна высунулась машинистка — волной белокурых волос плеснуло на свежую синь гюйса — окатило меня, продрало, ошпарило...

— Погоди! — крикнул я, прежде чем она, взявшись обеими руками за оконные рамы, закрыла окно. — Здравствуй, Тома!

Царица Лавенсари скользнула по мне взглядом, словно голубым прожекторным лучом. Было совершенно непонятно, какими нормами продовольственного снабжения поддерживалась прекрасная полнота царицы, поразительная нежность ее белой кожи. Она красноречиво не ответила на мое приветствие: дескать, мало ли тут вас, кобелей, ходит.

— Тома, — лихорадочно заторопился я, — тебе привет от Кости. Я с его катера. Мы утром с моря пришли...

Чуть смягчилось надменно-недосягаемое выражение ее лица. Чуть приподнялись уголки вишневых губ.

— Знаю, — сказала Тома медленным низким голосом. — Костя придет сегодня?

— Непременно придет! — несло меня дальше. — Если, конечно, ночного не будет выхода. Тома, он просил привет передать! Он всю ночь думал о тебе...

— У тебя все? — спросила царица, снова берясь за рамы.

— Нет, постой... — Я понизил голос. — Мы ночью сняли двух людей с берега, понимаешь? Один из них мой старый друг... по СНиСу, понимаешь? Служили вместе... Мне надо его повидать, а я не знаю, где они...

Тома сделала ручкой — замолчи, мол, все уже ясно.

— Где живет помначштаба, знаешь? Нет? Ну, иди налево до того зеленого домика, а потом... — Она объяснила, а я старательно кивал, запоминая повороты. — Они только там могут быть, — завершила она разговор.

— Что передать Косте? — прокричал я в закрывающееся окно.

— Ничего не надо, — донесся истинно царский ответ.

Под отвесным мелким дождем я пошел по каменистой дорожке, обогнул воронку от авиабомбы, полную бурой воды, разыскал домишко на курьих ножках, где квартировал помначштаба, и, поднявшись по деревянной лестничке, постучал в дощатую дверь. В окне рядом с дверью появилась фигура в теплой нижней рубахе казенного образца. По соломенной шевелюре и впалым щекам я узнал напарника Виктора. Он сделал отчетливый жест: проходи, дескать, тут нечего тебе делать, — и исчез. Но ведь я «настырный». Постучал опять, настойчивей. В окне возник Виктор Плоский в тельняшке, всмотрелся в меня, скривился, будто увидел нечто безобразное, гидру многоголовую, и тоже исчез. Но вскоре дверь отворилась. Виктор, заслоняя плотной фигурой проем, спросил:

— Что тебе нужно?

— Ничего не нужно, — ответил я сердито и повернулся уходить.

— Ладно, зайди.

Он пропустил меня в комнатку. Бросились в глаза неубранные постели — одна на койке, другая на низеньком топчане, фляга и стаканы на столе, вспоротые консервные банки с торчащими вилками. Белобрысый напарник сидел на койке и недобро смотрел на меня, явно недоумевая и осуждая Виктора. У них у обоих был распаренный вид — верно, успели сходить в баньку.

— Ральф, — сказал Виктор высоким резковатым голосом, — это Борис Земсков. Мой бывший сослуживец по СНиСу. А ныне бесстрашный работник эфира.

Ральф сложил, скрестив пальцы, ладони у рта и, перекосив костлявое лицо, издал неприличный звук.

— Слушай, ты! — вскипел я, но Виктор обхватил меня длинной лапой, поволок к столу.

— Не обращай внимания, — посмеивался он. — Ральф у нас со странностями. Он любит людей, но скрывает это. Давай-ка хлебнем немного.

Режущий глоток спирта, смягчающий глоток воды. Ух, пошло по жилам тепло. Мы сидим за столом, тычем вилками в банку с тушенкой, и я, развязав язык, повествую старому другу Виктору о своих передрягах, об отчаянии, охватившем меня в первом походе на торпедном катере, и о том, что опять вляпался в неприятную историю...

У Виктора на лбу, от бровей до пучка темных волос, торчавшего между залысинами, пошли морщины.

— Усами обзавелся, — сказал он, — а ума не прибавилось. Эх ты, трюфлик.

«Трюфлик»... Прежде меня раздражало глупое прозвище, а теперь, поди ж ты, даже приятно...

— В чем же я виноват? — допытывался я.

— Я не прокурор.

— Но ты же мудрец! Ну, Виктор!

— Не приставай! — Он принялся цедить из стакана спирту как чай. — Ты знаешь, как устроены созвездия?

— Какие созвездия?

— Любые. Волопас, например. Не знаешь.

Я, между прочим, знал. Ведь альфа Волопаса — Арктур — это моя любимая звезда. Но он не дал мне ответить.

— А маршалов Наполеона знаешь?

— Даву, — начал я перечислять, — Ней, Мюрат, Бертье... Сульт...

— «Сульт»! — передразнил он. — Все всегда спотыкаются на Сульте. Никто никогда не упоминает Груши.

— Груши я знаю. Он опоздал под Ватерлоо. Из-за него Наполеон потерпел...

— Допустим. — Он отхлебнул из стакана. — Вот в этом все дело, трюфлик.

— В чем? — Как и прежде, я не поспевал за быстрыми переключениями Виктора Плоского. — Слушай, перестань говорить загадками. Ты не ребус, а я...

— А ты не троллейбус.

— Ладно. — Я поднялся, в голове немного шумело. — Ты тогда исчез, не сказавши слова... Ладно. Все-таки хорошо. Хоть случайно, а встретились...

— Почему случайно? — Он тоже поднялся со стаканом в руке. Без своих тараканьих усов он казался моложе, чем два года назад, но ранняя плешь портила вид. — Случайно ничего в жизни не происходит. Верно, Ральф?

Ральф, лежавший на койке, повернул соломенную голову.

— Слуцяйно, — сказал он с мягким акцентом, — полюцяются только дети.

— Понятно? — Виктор со смешком хлопнул меня по спине. — Когда будешь в Питере? — спросил он вдруг.

— Ну... — Я пожал плечами. — Наверно, после войны... не раньше...

— А раньше и не надо. Заходи ко мне домой. Старый Невский, сто двадцать четыре.

Со смутным чувством топал я из штабного поселка к себе на дивизион. Он, Виктор, словно поддразнивал меня. Не говоря уж об этом вздорном Ральфе. Словно по носу они меня щелкнули: не лезь. А я и не лезу в их секреты. Конечно, мне очень хотелось знать, что они делали в немецком тылу, в Эстонии, но ведь я не спрашивал ни о чем. Не надо было и мне пускаться в откровенности. Что им до моих переживаний? У каждого человека свои дела и заботы, свои приятности и неприятности. Людям нет дела до чужих забот. Душевных сил, что ли, не хватает...

Так ли это? — спрашивал я себя, идя по каменистой тропинке под ленивым дождиком. Или все же не так? И не находил ответа.

* * *

После ужина я разлегся было в пустом кубрике на своем матрасе, книжку раскрыл (попались мне тут «Три толстяка» Юрия Олеши) и только успел прочесть чудную фразу: «Как раз к этому утру удивительно похорошела природа. Даже у одной старой девы, имевшей выразительную наружность козла, перестала болеть голова, нывшая у нее с детства», — как в кубрик сунулся кто-то и крикнул, что замполит срочно вызывает меня на волейбол.

Замполит Бухтояров был у нас главным — или, если угодно, флагманским — волейболистом. Чистота идеологии уживалась в нем с пылкой любовью к кожаному мячу. Вокруг него и возникла команда катерников, состав ее был переменный (в зависимости от того, какие катера в море, а какие нет). Нашим свирепым противником была сборная базовой команды. Ее возглавлял главстаршина-торпедист, который, говорили, был до войны в городе Борисоглебске чемпионом области (Воронежской) по прыжкам в высоту. Торпедист, надо признать, прыгал здорово и со страшным гиканьем топил мяч на нашу половину поля.

Играть мне что-то не хотелось. Голова, правда, не болела, как у той козлиной девы, а вот зуб ныл. Блокадная цинга, черт дери, все еще сидела у меня в зубах.

Так вот, играть не хотелось, но и огорчать замполита не стоило. Он, сухопарый, тонконогий, в белой маечке и черных трусах, уже прыгал на волейбольной площадке, разминался. Ладно. Я сбросил робу и в казенных сатиновых трусах и тельняшке выбежал на поле. Борисоглебский торпедист возглавил базовую команду, судить вызвался лейтенант Варганов, свистнул в командирский свисток, и игра пошла. Мы прыгали и перебегали, подымая облачка пыли, по каменистой площадке, и бухали по мячу ладони, и я старался высоко накинуть мяч замполиту для топки, и он радостно топил, а базовый торпедист ответно топил со страшным гиканьем. Игра шла хорошая, но вот я промазал при подаче, замполит сердито крикнул: «Мазила!» Стал подавать шофер из базовой команды, у него в руках было примерно столько же лошадиных сил, сколько в наших моторах ГАМ-34, и он набил нам три очка. Счет стал угрожающий: четырнадцать — двенадцать в их пользу.

— Сетбол! — крикнул Варганов.

— А ну, ребята, подтянись! — крикнул Бухтояров.

И мы подтянулись, пригнулись в готовности принять любую подачу...

Тут хлопнул винтовочный выстрел, отдавшийся коротким эхом. Мы разогнулись. Шофер опустил могучую десницу, готовую послать последний убийственный мяч. Все головы повернулись в сторону выстрела, и мы увидели: из-за каменного сарая, где помещалась зарядовая станция, двое вывели Дедкова. Он, с растрепанной белобрысой головой, упирался, вырывался, но его крепко держали под руки и волокли прямехонько к замполиту. Одна нога у Дедкова была разута.

— П-пу-сти! — хрипел он. — Ч-чиво... Ч-чиво наскочили?

Один из двоих — Дурандин — дал ему, озлившись, подзатыльника. Дедков мотнул головой и оскалил зубы — я не узнавал его.

— Что случилось? — Замполит быстро пошел к краю площадки.

Дедков поднял на него шалый взгляд — в следующий миг он шмыгнул носом, рыдающе всхлипнул и затих. Будто потух. Только вздрагивала босая ступня, осторожно нащупывая землю.

— Вот, — сказал второй из тащивших, старшина-электрик Кабаков с зарядовой станции. — Получите своего стреляльщика.

Одной рукой, занесенной подальше от Дедкова, он держал винтовку.

Ах ты ж, Дедков, поросятина несчастная... Так ты хотел... Я задохнулся. По хребту, даром что я вспотел от прыганья-беганья, пробежал озноб.

— ...А он, значить, из пирамиды ее взял та ходом из кубрика, — слышал я быстрый южный говорок Кабакова. Я его знал, его все катерники знали, он уже сто лет заряжал аккумуляторы всей бригаде. Ну, не сто, конечно. Его война застигла на пятом году службы, и еще, выходит, три года он отмолотил. На бригаде немало таких старичков. У Кабакова чернявая голова над ушами была тронута сединой, а руки сплошь в синих наколках. — Тут я, значить, и ухлядел его в окошко, — быстро рассказывал он. — Ховорю коренному, — мотнул головой на Дурандина, — смотри, винтовку в лес тащит. А он, — кивок на Дедкова, — за сосной стал и ботинок, значить, сдерхивает. Ну, мы с коренным рванули...

Тут подбежал тощенький паренек из базовой команды с повязкой на рукаве робы, с испуганным лицом, стал у Кабакова отнимать винтовку. А тот — строго:

— Служба! С тобой войну про...!

— Прекратите, Кабаков, — оборвал его Бухтояров. — Вы дневальный в кубрике? — спросил он паренька. — Доложите дежурному по базе, что я вас снимаю с вахты за сон на посту!

— Я не спал, товарищ капитан-лейтенант, — зачастил тот, — я только вышел воды в бачок набрать...

— Отставить разговоры! У вас под носом оружие из кубрика вынесли! Доложите дежурному, я вас арестовываю на десять суток. Винтовку — на место немедленно! А вы все трое — ко мне в каюту.

Сухопарый, тонконогий, замполит скорым шагом направился к домику комсостава. Ему, конечно, и само ЧП было неприятно, и то, что оно застигло его неодетым, в трусах и майке.

Дурандин кинул Дедкову ботинок:

— Обуйся, стрелок!

Тот безропотно натянул ботинок, без носка, на костлявую ступню.

— Зашнуруй! — командовал Дурандин. Впервые я видел на его обычно сонном четырехугольном лице хоть какое-то выражение чувств. — Видали? — проворчал он, ни к кому особенно не обращаясь, а мы, обе команды, стояли вокруг. — Чего задумал! Мы с Кабачком в последний момент успели. Он уже ногу, ну, палец, в скобу сунул. Я с разбегу ка-ак дал! Выбил ствол с-под шеи... в подбородок он, чертяка, уткнул... Выбил, и тут он пальцем — дерг по крючку... Ну, зашнуровал? Пошли!

Они с Кабаковым подхватили Дедкова под руки и повели его, безвольно переставляющего ноги, к желтому домику, в котором, наверно, спешно одевался замполит.

* * *

Ночь на 10 июня застала нас — звено катеров — на опушке Хапасаарских шхер. Тут у финнов был фарватер, по которому хаживали их корабли из Котки в Выборг и обратно. Поиск был неудачный, кораблей противника не обнаружили. Но под утро, уже ложась на курс к себе в базу, мы услышали мощный рокот артиллерии. Он накатами шел с Северо-востока, там вспыхивали зарницы, играли сполохи грозного света. Я завороженно смотрел, высунувшись из своей рубки. Что-то происходило. Северные форты Кронштадта вели крупный разговор.

Потом мы узнали: той ночью войска Ленфронта перешли в наступление на Карельском перешейке, прорвав сильно укрепленную оборону противника. Взяты станции Терийоки и опорный пункт Яппиля.

Отряду легких сил флота была поставлена задача — блокировать вход в Выборгский залив, не пропускать корабли противника с подкреплениями в Выборг и к островам Бьёркского архипелага. Наш дивизион торпедных катеров входил в этот отряд вместе с малыми охотниками и бронекатерами.

Белыми ночами на стекло заштилевшего залива опускалась призрачная дымка. С острова Торсари по катерам открывала огонь крупнокалиберная финская батарея. В горьком влажном воздухе долго держались, медленно редели дымзавесы.

Каждую ночь мы утюжили залив. Были стычки. В ночь на пятнадцатое безуспешно атаковали немецкий миноносец. Он загородился яростным огнем. За кормой рванул снаряд, катер подбросило с такой силой, что у меня сорвало с амортизаторов передатчик. Самого крепко долбануло о переборку, а тут еще тяжелый ящик передатчика пал ко мне, как любимая девушка, в объятия. Так я и держал его на коленях до возвращения в базу, и потом, когда катер ошвартовался, я с трудом сошел на пирс. Огромного усилия стоило взбежать по сходне, как положено исправному матросу, в то время как организм требовал опуститься на четвереньки и ползти.

Но это ладно. Мы чуть не сгорели в ту ночь. Когда катер тряхнуло, вышел из строя один из моторов. Из поврежденного картера вымахнуло пламя. Обжигая руки, Дедков перекрыл бензопровод, а Дурандин сорвал огнетушитель и пеной сбил пламя.

Да, я же еще не досказал «дедковскую историю»...

Понимаете, переполох был страшный. Замполит Бухтояров немедленно доложил о ЧП комдиву. За лейтенантом Вьюгиным, ушедшим в базовый клуб, срочно отправили посыльного. Что там было у комдива в каюте, не знаю. В общем-то с Дедковым все было ясно: его ожидали трибунал и штрафная рота, тут никуда не денешься, за попытку самострела по головке не гладят, черт дери. А пока что его, сердешного, отвели на «губу», посадили по-строгому. Лейтенанту Вьюгину комдив влепил выговор за слабую воспитательную работу. Что до меня, то замполит вдруг сильно осерчал: почему я не выполнил его указание?

— Я же велел вам проводить с Дедковым работу, — сказал он, строго глядя близко посаженными темными глазами. — Это был приказ. Почему не выполнили?

— Я выполнял насколько возможно. Беседовал, положение на фронтах объяснял...

— Этого недостаточно.

Сунулась было на язык грубая фраза, не раз мною слышанная: «А что еще, раком встать?» Но я проглотил ее.

— Вместо того чтобы помочь Дедкову пропитаться сознательностью, — продолжал замполит, — вы вступили в пререкания с боцманом, оправдывали трусость!

— Да ничего я не оправдывал, товарищ капитан-лейтенант, — тоскливо сказал я. — Просто не надо забывать, что Дедков пережил бомбежки, гибель семьи...

— Помолчите, Земсков! Будете мне тут еще лирику разводить!

— Так и скажите, что вам нужны бессловесные...

— Нам нужны сознательные и дисциплинированные! Слишком языкасты, Земсков!

Молча я смотрел в окно на угасающий закат и думал о том, как у меня все нескладно. С одной стороны спрашивают, почему не выполнил указание, а начнешь отвечать, сразу — «Замолчи, Земсков!» Недаром придумали остряки, что на флотах всегда так: стой там — иди сюда...

— ...Думал, что могу опереться на вас, человека с образованием, а вы... — продолжал снимать с меня стружку Бухтояров.

Господи, да какое образование... недоучка я... не слишком усердный первокурсник... только и научился, что высаживаться на острова... долбить лед пешней... ловить в эфире морзянку...

— Такие профессора читали историю, свои огромные вам отдавали знания, а вы не научились делать практические выводы...

Профессора, думал я, тут ни при чем. А вот как раз практические занятия по новейшей истории мы проходим... еще как проходим... История вдруг предстала мысленному взгляду, материализовавшись в пикирующий бомбардировщик... кидайся наземь, авось пронесет!..

На Бухтоярова хорошо действовало мое терпеливое молчание.

— Вот так, Земсков, — сказал он, поостыв. — Была у меня мысль выдвинуть тебя комсоргом дивизиона. Но ты сам перечеркнул. Нам придется расстаться.

— Как — расстаться? — встрепенулся я.

— Комдив принял решение списать тебя с дивизиона. За пререкания с боцманом. За попытку оправдать проявленную трусость Дедковым.

Голова у меня поникла, плечи опустились — словно сломался какой-то стержень. Пусто, пусто стало внутри...

— Очень жаль, Земсков, что наука не сочетается в тебе, — сказал Бухтояров почти сочувственно. — С дисциплиной не сочетается, — добавил он.

Возникла трудная пауза. Я с трудом шевельнул языком:

— Разрешите идти?

— Будешь списан на береговую базу. Как только придет пополнение. А пока продолжай плавать. Под ответственность лейтенанта Вьюгина. Можешь идти.

Молодое пополнение ожидали на Лавенсари со дня на день, но что-то оно замешкалось. Лейтенант Вьюгин посматривал на меня косо. А Рябоконь отвел в сторонку, под сосны, и прохрипел, обдав махорочным духом:

— Не снижай обороты, Борис! Я тут веду за тебя агитацию.

— Среди кого?

— Среди лейтенанта! — засмеялся Костя и крепко хлопнул меня по плечу. — Не тушуйся, труженик моря!

На Карельском перешейке гремело наступление, отряд легких сил блокировал Выборгский залив, выходы в море были почти еженощные. А пополнение все не прибывало, хоть и была из Кронштадта шифровка, что скоро прибудет. Я в своей рубке слушал эфир, все шло привычным путем, но на сердце лежал холодный камень. Да это ладно. Хуже было в моторном отсеке. Раза три ходил с нами моторист с катера, сильно продырявленного в бою. Но вот залатали тот катер, выпустили в море, и остался Володя Дурандин один в отсеке. Я слышал, как он кипятился в разговоре с Рябоконем и боцманом Немировским.

— Та не успеваю я! Вот! — он потряс растопыренными кистями, пропахшими маслом и бензином. — Только две! Из отсека не вылажу! Ночью ход давай, день — ремонтируй!

— Все вкалывают, не ты один, — прогудел боцман.

— Не успеваю! — Впервые я видел, как психовал наш невозмутимый «Скворечник». — Та што вы его на «губе» держите? Пока нету пополнения, давайте Дедкова обратно.

— Его, я слыхал, в Краков отправляют, — мрачно вставил Рябоконь и перекатил папиросу из одного угла большого рта в другой.

— Ну так ходайствуйте, штоб вернули на катер, — не унимался Дурандин. — Хотя временно! Тут он стреляться не будет, некогда тут! А один я все дела не уделаю!

И пошел Костя Рябоконь «ходайствовать» к лейтенанту Вьюгину, а Вьюгин не хуже Рябоконя понимал обстановку (дивизион нес потери в каждом бою), и скрепя сердце пошел командир катера к командиру отряда, и дошло дело до комдива и замполита. Не знаю, что и как у них говорилось, только вдруг Дедков появился на катере перед очередным выходом в море. Был он отощавший, остриженный наголо, и черт его знает, какие мысли копошились в его несознательной голове. Но по работе, было видно, он соскучился. Молча выслушал краткое лейтенантское внушение, сказал: «Есть!» — и нырнул в моторный отсек. А там уже поджидал Дурандин, и было ясно, что он не даст спуску незадачливому «стреляльщику». Я испытал облегчение, когда за переборкой взревели моторы.

В ту ночь, как сказано выше, мы чуть не сгорели, и Дедков расторопно перекрыл бензопровод, а Дурандин, разрядив огнетушитель, сбил пеной пламя. Кстати, той ночью шел на нашем катере замполит Бухтояров и сам все видел.

Поздним вечером 19 июня отряд легких сил к северу от островка Нерва атаковал немецко-финский конвой, в который входили два миноносца типа Т. Несколько раз торпедные катера ходили в атаки, но артогонь был очень сильным. Торпеды шли мимо целей. Все же около полуночи настойчивая атака удалась: катера двумя группами взяли миноносцы в «клещи», отсекли их дымзавесами друг от друга и влепили в один из них две торпеды. Миноносец сразу пошел ко дну.

Трудный был бой.

В ту ночь на Лавенсари пришел из Кронштадта караван судов, в их числе приволокли к нам на дивизион специальную баржу КП-9, оборудованную для хранения и приготовления торпед. Еще буксиры притащили целую «гирлянду» плавёмкостей — штук пятнадцать цистерн с топливом, и я видел, как на пляже трактор зацепил их и выволок из воды на берег: к каждой цистерне были приварены полозья, как у саней. Наступление, известно, пожирает много топлива. И, конечно, торпед.

Молодое пополнение опять не прибыло. Зато заявился с ночным конвоем один человек, который самым грубым образом растолкал меня, тяжело уснувшего после завтрака, часов около десяти. Я еле разлепил веки и уже хотел было обложить как следует будилыцика, но тут увидел водянистые глаза и насмешливо выпяченную нижнюю губу.

— Сашка, черт, — пробормотал я. — Что ты спать не даешь...

— В раю ужо отоспишься лишек, — сказал Игнатьев своим высоким, бабьим голосом. — Ну? Слезай с перины клоповой!

Я оделся, мы вышли из казармы, сели на здоровенный, вросший в землю с сотворения мира, согретый солнцем валун. На долговязой Сашкиной фигуре был коротковатый узкий китель с погонами главстаршины.

— Не режет под мышками? — спросил я сквозь мучительную зевоту. — Смотри-ка, все выбились в начальство. Один я в мелком чине прозябаю.

— Во флотской газете нельзя в мелких чинах. Солидность нужна. — Он оглядел меня, и было заметно, что мой вид не привел его в восторг. — Одни усы остались, Борис. Чего это ты спал с лица?

— Работы много.

— Слышал, как вы работаете. Борька, я про вас писать буду. Затем и пришел на Лаврентий.

— Пиши, — сказал я, сворачивая цигарку. — Только не про меня.

— Погоди крутить. — Сашка сунул пачку «Беломора» с оторванным верхом; мы закурили. Он испытующе смотрел на меня. — Что случилось, Борька? Опять набедокурил?

Он не пожелал снизойти к тому, что я, очумелый с недосыпу, еле ворочал языком. Пришлось коротко выложить ему «дедковскую историю».

— Экие страсти тут у вас! — воскликнул Сашка. — Да, про это писать нельзя. Эх ты, защитник угнетенных.

* * *

20 июня войска Ленфронта взяли Выборг. А в Выборгском заливе, вернее на островах Бьёркского архипелага, заварилась большая драка. В ночь на 21 июня в узкость пролива Бьёркезунд вошел отряд тендеров с разведкой, прикрываемый морским бронекатером и катерами-дымзавесчиками. Разведрота из 260-й бригады морской пехоты высадилась в глубине архипелага на северную оконечность острова Пийсари. Завязался бой. Разведка, питаемая подкреплениями, переросла в десант. Ломая сильное сопротивление, десантники продвигались по вытянутому, как восклицательный знак, островку на юг, пока не очистили его полностью к утру 23 июня. Финны начали отвод войск с соседних островов Бьёрке и Торсари. Десантники прочесали эти и прилегающие мелкие острова, и в ночь на 27 июня архипелаг был очищен полностью.

Об этом десанте мне позже рассказал его участник Василий Ушкало.

Как сказано выше, нашей задачей было прикрытие операций флота в Выборгском заливе. Еженощно торпедные катера утюжили плесы у входа в залив — в районе банки Руйсматала, севернее острова Нерва. Этот чертов островок — ничтожный клочок суши с полуразрушенным еще в начале войны маяком — запомнился мне на всю жизнь. Не знаю, был ли на нем финский гарнизон, знаю только, что в ночь на 20 июня на Нерву высадилась рота морпехоты, а мы, катерники, прикрывали высадку и ввязались в бой с сильным отрядом кораблей противника, — я уже говорил, что этот бой увенчался потоплением немецкого миноносца типа Т.

Нерва оказалась серьезным сплетением нервов. В ночь на 28 июня тут опять появился отряд немецко-финских кораблей и катеров, на островок обрушился ураганный огонь, было похоже, что противник намерен высадить на Нерву свой десант. Там был пост СНиС, наблюдательную вышку смело огнем, рацию разбило, но оставшийся в живых начальник поста все же нашел выход: пустил в сторону Лавенсари на облако луч фонаря направленного действия и просигналил о происходившем на Нерве. И на Лавенсари сигнальщики увидели — за тринадцать миль! — слабые вспышки света на облаке и прочли семафор. Что значит снисовцы!

Это я тоже узнал потом.

В ту ночь мы, группа катеров, были в море, в Выборгском заливе. Командир нашего отряда, шедший на катере лейтенанта Крикунова, получил с базы радиограмму и повел катера к Нерве. Из радиопереговоров я понял, что у противника тут большие силы: три миноносца, несколько тральщиков и тьма сторожевых катеров. Командир отряда запросил поддержку, вызвал с Лавенсари еще один отряд из нашего дивизиона. Драка пошла крупная, это ощущалось не только по нарастающему грохоту огня, но и по нервозности командирских переговоров.

Вот атака! Я ее не видел. Не глазами, нет — всей кожей я чувствовал ее стремительность, вихрь... клочья дымзавес с ветром врывались ко мне в рубку, застилали глаза... в люке мигали грозные вспышки розового света... Грохот нарастал... Резкий поворот отжал меня к переборке... Не удалась атака... Теперь длинными очередями бил ДШК... Боцман, должно быть, отбивался от сторожевых катеров...

И снова ревут на полных оборотах моторы. Снова атака!

Потом я потерял им счет. В ушах было заложено. Я только следил сквозь желтоватый туман, чтоб отдача в эфир была нормальная, чтоб связь была уверенная... Что-то кричал, срывая голос, Вьюгин... Зачем, ну зачем кричать с ларингофоном у горла?..

Красный высверк огня, грохот, скрежет... захлебнувшийся пулемет... Снова удар! Катер подбросило. Опалило жаром лицо...

Не знаю, долго ли я был без сознания. Может, минуту, может, две. Очнулся от жгучей боли в ногах, они будто горели. И болела голова. Попытался приподняться, руку занес назад, уперся в мягкое, липкое. Отдернув руку, посмотрел — и заорал, но сам не услыхал своего крика.

Костя Рябоконь полусидел, спиной упершись в ограждение рубки, его голова в каске странно свалилась на плечо, будто шея не держала. Костя смотрел на меня закатившимися глазами, по мертвым белкам пробегали отблески огня.

Катер горел. Не работали моторы. Резко пахло бензином. За рубкой мотались, шипя, языки пламени. Что-то кричал, стоя над моей головой, лейтенант Вьюгин. Всплеск желтого огня справа... свистнули осколки... Это нас расстреливают...

Вьюгин медленно, как во сне, повалился на меня, и я, обхватив его обмякшее тело, закричал, но опять не услышал себя. Стоя на коленях, наполненных болью, осторожно опустил командира на рыбины, он что-то бормотал и держался рукой, залитой кровью, за правую ключицу.

Опять рвануло. Опять осколки. Я нагнулся над головой Вьюгина в кожаном шлеме. В нескольких метрах от нашего правого борта шел катер, волоча за собой белесое облако дымзавесы. В его рубке мелькнуло обращенное к нам лицо лейтенанта Варганова.

Дым клубился, полз отовсюду — из люка радиорубки (не помню, как я вылез из нее наверх), от дымзавесы, наносимой на катер ветром, и с кормы — от горящей краски. Там боцман шуровал, поливал корпус из шланга, что ли, — только его могучий голос пробивался в мои оглохшие уши. Вот — тоже не помню, когда я стянул с головы наушники...

Гибель пахла дымом, бензином.

Но, пока я хватал ртом отравленный воздух и пытался разбитой головой осознать происходящее, руки, будто сами по себе, работали. Руки расстегнули китель Вьюгина и задрали окровавленную тельняшку. Сквозь дым чернела рана под правой ключицей. Кровь била толчками.

— Давай, давай! — донесся рык боцмана. — Качай!

Грохот нового взрыва. Но это уже не по нас. Мы закутаны в клубящийся дым. Это... неужели по катеру Варганова?..

А руки делали свое дело: вытащили из кармана брюк индивидуальный пакет (он у нас всегда при себе), рванули обертку, начали неловко бинтовать. Вьюгин дернулся, застонал, когда я протиснул руку с бинтом ему под спину.

Повязка промокла, надо было как-то остановить кровь. Тампон! — вспомнилось нужное слово. Скомкал бинт и наложил всей толщиной на рану. А бинтовать чем?

Дым, обволакивавший катер, приглушал грохот боя. А может, бой уходил от нас?

— Утонуть хочешь? — орал за рубкой боцман. — Сильней качай, Дедков!

Что-то бормотал Вьюгин, я приложился одеревеневшим ухом к его губам, в уголках которых вскипала розовая пена. А, черт, мог бы и сам догадаться: у него ведь тоже пакет в кармане... да и просто тельник рвануть понизу...

Пока я возился с перевязкой, бой еще дальше отодвинулся, пушки глухо ворчали где-то справа. Спасительный дым таял медленно-медленно во влажном воздухе ночи.

Ноги жгло, будто я их сунул в костер. Наконец разглядел: сапоги слабо дымились и как-то пожухли, брюки на коленях мокрые, бушлат тоже дымится, висит лохмотьями. Кислота! Только теперь дошло: радиорубку залило кислотой из разбитой снарядом дымаппаратуры. Как я не задохнулся? Обожженные ноги сами вынесли наверх...

Цепляясь за ограждение рубки, поднимаюсь на ноги. Вижу: боцман поливает из шланга верхнюю палубу, пустые желоба. Кинул взгляд на меня:

— Живой, Земсков? Давай в моторный отсек, подмени Дедкова на помпе!

Киваю. Но шагнуть не могу, не идут ноги.

Боцман будто перерезан пополам полосой дыма.

— Где командир? — Он надвигается, из-за пулеметной турели заглядывает в рубку. — Борис! — Бросив шланг, боцман отпихивает меня плечом и наклоняется над Вьюгиным: — Ты чего, Борис? — Трогает пальцами повязку на груди командира. — Поранило тебя?

Я не слышу, что отвечает Вьюгин. Только вижу, как шевельнулись его губы. Много крови потерял командир.

Не могу стоять. Ноги... Опускаюсь возле люка радиорубки, пытаюсь разглядеть, что там делается. Дыму там полно. Кислотой резко пахнет.

— Ты что, оглох? — трясет меня боцман за плечо. — Что с ногами?

Отвечаю: обожгло кислотой.

Боцман кричит в ухо:

— Обожди немного! Пожар мы сбили, теперь корма тонет! Обожди, воду откачаем, я тобой займусь!

В тишине слышу влажные всхлипы ручных насосов-альвееров. Озираюсь: почему тишина?! Бой переместился к северу? Или кончился вовсе? Где Варганов? Где другие катера отряда?

Дым понемногу рассеивается, проступает бледное ночное небо с редкими звездами. Небо полно печали, думаю я совершенно некстати.

Страшно взглянуть влево, но все же смотрю — и опять встречаюсь с пустым взглядом Рябоконя. Невозможно поверить, что Костя умер...

Я очнулся от боли. Кто-то дотронулся до моего разбитого лба. Боцман говорит:

— Потерпи. Надо промыть.

От жгучего прикосновения тряпки, смоченной спиртом, опять едва не теряю сознание.

— Попробуй, а? — слышу над ухом. — Может, рация цела? Отработать надо в базу...

Я смотрю в люк радиорубки. Она же залита кислотой!

— Долго не продержимся, — хрипит боцман. — Силы теряем... потонем...

«Может, сверху?» — думаю я.

— Вы мне ноги держите, — бормочу.

Свешиваюсь вниз головой в люк радиорубки. Нащупываю переключатели. Глазок уставился на меня зеленым оком. В слабом зеленоватом свете нашариваю наушники, надеваю на голову. А голова будто раскалывается. Ну, нечем, нечем дышать...

Дергаюсь, пытаясь вылезти. Боцман помогает. Сижу, хватая ртом дымный, светлеющий воздух. Смотри-ка, уже утро... Не то дымом, не то туманом затянут слабо колышущийся залив. Всхлипы альвееров становятся реже. Они похожи на плач.

Отдышавшись немного, опять, с помощью боцмана, свешиваюсь в люк. Передатчик включен. Слышу слабое жужжание умформера. Нашариваю ключ, выстукиваю позывные базы...

Нет отдачи в эфир. Черт, все впустую...

Снова сижу, хватая воздух, с закрытыми глазами.

— Что? — спрашивает боцман. — Не работает?

— Сигналы замыкает на корпус, — отвечаю через силу. — Вода...

А сам думаю: здорово нам влепили... катер полузатоплен...

— Боря, — говорит боцман, — надо что-то сделать. Только на тебя надежда.

Снова вишу. Из ящичка достаю отвертку. Если бы удалось снять панель и изменить антенный ввод...

Кажется, опять я терял сознание. Но боцман не дал мне ни отчаяться, ни умереть. Зависнув вниз головой, я копался в аппаратуре. И наконец сигналы пошли в эфир. Я повторял раз за разом позывные базы — и вдруг услышал ответ!

— Есть связь! — захрипел я. — Давайте текст!

И с боцманского голоса отработал ключом, открытым текстом: «Не имею хода. Место к северу от острова Нерва. Прошу помощи».

Боцман вытянул меня из люка. Полумертвый, я услышал в наушниках писк знакомого сигнала. База дала квитанцию — знак, что моя радиограмма принята.

Сквозь забытье я слышал, как распоряжался боцман: «Передохни, Дедков, дай я... Володя, заделку опять вытолкнуло, подопри распоркой...»

Потом в мои измученные уши ворвался вой самолета. Я хотел вскочить: воздушный налет! Но увидел, как боцман, сорвав с головы каску, размахивал ею. А самолет, пронесшись над нами, качнул крыльями...

* * *

Ожоги оказались сильные. Колени, прожженные кислотой, можно сказать, до кости, были как два костра, полыхавших не переставая. Хоть криком кричи. Да я, кажется, и кричал, — плохо помню первые несколько дней и ночей в Кронштадтском морском госпитале. Делали болеутоляющие уколы. Я проваливался в забытье — в желтую муть, в клубящиеся дымы — и вдруг очухивался от боли. А однажды — от пронзительной мысли: прохлопал условный сигнал, три восьмерки...

Потом стало немного легче, приутихли боли. Ноги обмазывали мазями, накладывали какие-то повязки, — я не очень вникал в процедуру лечения. Во мне была пустота, черная пропасть. Ну, будто дошел до края жизни. Я принял три восьмерки, отработал ответный сигнал — и теперь хоть трава не расти, хоть луна не гляди на море и землю, мне все равно.

Навещали, приходили с базы Литке боцман Немировский, Володя Дурандин. Однажды притащился и Дедков. Курево приносили, рассказывали, как и что. У Дедкова была обожжена левая рука, но не так сильно, как мои ноги. И лицо у него было в пятнах.

Заглядывали в палату медсестры, одна строго спросила Немировского:

— Чего вы тут раскричались, мичман?

— А я не кричу, — удивился тот.

Своим ураганным голосом он рассказывал, как нашему ТКА-93 влепили, когда он, прорвав дымзавесу, атаковал миноносец. Крупные осколки порешетили правый борт, и вспыхнул бензин в правом бензоотсеке. Вьюгин все же успел нажать на залповую кнопку, и торпеда пошла, но, как и первая, мимо цели. Рябоконь упал убитый, осколком ему пробило горло. Падая, он потянул на себя ручки акселераторов, оба мотора заглохли. Дурандин разбил огнетушитель и через лаз бросил в горящий бензоотсек. Тем временем Дедков пытался завести левый мотор, но из продырявленного осколками дымового баллона хлынула в моторный отсек кислота, повалил дым, мотор чихал, не заводился. С миноносца били по неподвижному катеру, очередной снаряд разорвался в корме, и катер был обречен на гибель, но тут лейтенант Варганов бросил свой ТКА-97 вперед и прикрыл нас дымзавесой. Миноносец на курсе отхода перенес огонь на Варганова и прямыми попаданиями разрушил катер. Охваченный пожаром, ТКА-97 затонул, на поверхности воды остались только Варганов, тяжело раненный, потерявший сознание, и механик Митюхин. Сам раненный осколками в голову и грудь, Митюхин ухитрился в воде сбросить с себя пробковый спасательный пояс и надеть его на тонущего Варганова. Поддерживая командира, он поплыл в сторону острова Нерва, ориентируясь по вспышкам стрелявшей там батареи. Больше двух часов плыл Митюхин, и силы его иссякли, когда пловцов увидели с катера лейтенанта Крикунова. Обоих вытащили на борт. Этот катер, на котором шел командир отряда, еще некоторое время после боя утюжил район, разыскивая наш катер, но задымленность была страшная, дымзавесы таяли медленно, и нас не нашли. Лейтенант Варганов умер, не приходя в сознание, в госпитале на Лавенсари.

А наш катер горел. Боцман кинулся в таранный отсек, вытащил запасной шланг, подсоединил его к ручному насосу-альвееру, велел Дедкову качать и принялся поливать корпус, на котором горела краска, коробилась обшивка. Дурандин тем временем заделывал пробоины чопами, капковыми бушлатами, самую большую, в кормовом отсеке, заткнул мешком с просаленной ветошью, закрепил подпорками. Огонь удалось сбить, но катер, приняв много воды, погружался кормой, вода уже плескалась в желобах, теперь главная задача была удержать его на плаву. Качали обоими альвеерами, заделку в корме выталкивало, ставили снова и качали, качали... Дать ход было невозможно, потому что оба винта повредило разрывами снарядов. Жить катеру оставалось ровно столько, сколько было сил у боцмана Дурандина и Дедкова откачивать воду, — но даже самые железные люди все-таки сделаны не из железа.

Дальше вы знаете. Мне удалось отработать радиограмму в базу. Был выслан на поиск истребитель Ла-5, он обнаружил нас. Морскому бронекатеру, шедшему с острова Бьёрке в Кронштадт, дали по радио приказ подойти к нашему катеру, дрейфовавшему между Нервой и Бьёрке, и взять на буксир. Так мы оказались в Кронштадте.

Боцман прокричал мне все это, поигрывая черными бровями.

Я спросил, где похоронили Костю Рябоконя. Боцман сказал, что похоронили его с почетом, с винтовочным салютом на кладбище за Кронштадтскими воротами. А лейтенанта Варганова — тоже с воинскими почестями — на Лавенсари.

— Ладно, Земсков, — протрубил боцман на прощанье, — тебя повидали, командира повидали, пора и домой топать. Давай поправляйся. Заживляй свои колеса.

Дедков при слове «колеса» заржал как дурачок, которому показали палец.

Лейтенант Вьюгин лежал тут же, в госпитале, но в другом отделении. Когда мне разрешили ходить, я отправился проведать его. Ноги у меня были страшные, с них клочьями сходила кожа, обнажая красное мясо, и передвигал я их с трудом. Все же добрался до офицерских палат.

Вьюгин полулежал на койке, на высоких подушках. Под рубашкой белели бинты, а пробор на голове был, как всегда, волосок к волоску. Черт знает, как он ухитрялся это делать. Он похудел, загар поблек, в глазах не стало прежнего металлического блеска. Глаза были обыкновенные. Из черной тарелки репродуктора стекал в палату задумчивый баритон:

Я помню вальса звук прелестный
Весенней ночью, в поздний ча-ас,
Его пел голос неизвестный...

— Ну, как вы, товарищ лейтенант? — спросил я, сев на табуретку в ногах его койки.

По приходе в Кронштадт Вьюгина сразу оперировали, извлекли осколок из легкого, и было ему худо, он задыхался, жизнь держалась на тонком волоске, но потом природная крепость одолела беду. Правда, говорит он с трудом, что-то свистело в груди или горле. Я и не стал утруждать его разговором.

— Земсков, — сипло сказал Вьюгин, — тут мне папирос натаскали... Возьми пару пачек... в тумбочке...

Я стал отнекиваться, но он скомандовал:

— Бери, Земсков. Без разговоров.

Я вынул две пачки «Беломора».

— Спасибо, товарищ лейтенант.

— Тебе спасибо, — сказал Вьюгин.

* * *

Знаете, кого я увидел первого, когда вышел во двор госпиталя? Федора Радченко! Одетый так же роскошно, как и я, — в серый, пропахший карболкой казенный халат, из-под которого белели кальсоны, он не спеша прогуливался под каштанами, которых тут росла прорва. Голова у Федора была обмотана толстой повязкой. Загорелый, черноглазый, в белом тюрбане, он походил на индуса из романа Луи Жаколио «В трущобах Индии».

Я окликнул и заковылял к нему, а он уставился на меня, как управдом на домового.

— Ты, Борис? — сказал мягким хохлацким говорком и стиснул мне руку своей громадной лапой. — Шо это с тобой? При усах, при костях, а мяса вроде нету.

— Со мной ничего, — ответил я, шевеля пальцами после рукопожатия. — А вот хороших людей поубивало.

— Так война ж. Давай рассказывай.

Мы сели на скамейку, закурили, каштаны свесили над нами крупные ребристые листья, и я коротко изложил свою историю. Непроницаемо черные глаза Радченко со вниманием, не мигая, смотрели на меня.

— Вон ты как воюешь... — сказал он, когда я умолк, и выпустил облако «беломорского» дыма. — Ну, у меня-то пожиже. Сильно я, братец Борис, обмишулился.

Вот какая приключилась с Федором история. Два месяца с небольшим тому назад, аккурат под Первое мая, произошло повреждение кабеля между Кронштадтом и Ленинградом. Начальник связи флота велел срочно восстановить связь — лично ему, Радченко, потому как имел большое доверие. Федор сделал измерение — оно выпало на самый конец, на вывод кабеля в Ленинграде, в той самой казарме учебного отряда подплава, где мы жили зимой 43-го. Через помещение санчасти шел этот вывод, и пришлось там вскрыть пол, взломать желоб с кабелем. Посмотрели — так твою так! — свинцовая оболочка изгрызена крысами! Ну, это семечки, пустяк. За полдня управились. Федор позвонил начсвязи в Кронштадт, доложил: связь восстановлена. Начальник не поверил: «Смеешься, Радченко?» Радченко и верно засмеялся: «А вы проверьте, позвоните». На радостях начальник связи разрешил Федору отгулять праздник в Ленинграде. Потом, вернувшись в Краков, Радченко встретил начсвязи в снисовском дворе, тот и говорит: «Представил тебя к медали «За боевые заслуги». А Федор поблагодарил, конечно, и — встречную просьбу. Дескать, объявились жена с сыном в освобожденном городе Изюме, так нельзя ли съездить хоть на три дня. Молодец, не растерялся. Начсвязи наморщил лоб и сказал: «Попробуем».

Неделя прошла, другая, Федор вкалывал на заливе у Толбухина маяка, и туда позвонил начальник: «Выхлопотал тебе две недели отпуска. Собирайся». Стали заканчивать работу, у Федора одно только в голове: отпуск! И надо же, как раз по голове и шарахнуло...

Под вечер вышли в шлюпке за косу — родимую корюшку брать. Федор размахнулся, бросил противотанковую гранату, ребята налегли на весла — уходить, а один, молодой, растерялся чего-то, упустил весло, шлюпка завертелась, тут ударил взрыв. Того, молодого, до смерти убило, а его, Федора, сидевшего на руле, чиркнуло осколком по черепу.

— Вот, — потрогал он свой тюрбан. — Теперь-то ничего. А то в глазах двоилось. — Он вздохнул. — Глупая голова в отпуск не пустила.

— Вон он сидит в холодке! — услыхали мы и посмотрели в сторону корпуса. Там прыгал матрос на костылях. — Главный! — крикнул он. — Гостей принимай!

Улыбаясь, шли к нам от дверей старший техник-лейтенант Малыхин и старшина второй статьи Саломыков. Поздоровались. Опять мне пришлось повторить свою историю; тут я, правда, укоротил ее до трех-четырех фраз. Не хотелось при Саломыкове распространяться. А он, чистенький, наглаженный, глядел на меня нахальными светлыми глазами, ласково улыбался — будто не вклинилась меж нами Катя Завязкина...

Я ведь все еще думал о ней. Ее кокетливые зеленые глазки снились по ночам. Трудно было смириться со своим поражением. Тем более в присутствии счастливого соперника. Я хотел уйти, но Малыхин не отпускал, все расспрашивал, как и что на катерах, а Саломыков сказал:

— Слыхал я, у вас, катерников, паек хороший. Масла ешь от пуза.

— Не только масло, — подтвердил я. — Еще и какава. Каждый день ее пьем. Какаву.

— Молодец лихой боец, — сказал Саломыков. — А мы в Дом Флота идем, там Эдита Утесова дает гастроль. Товарищ старштинант, скольки время? Не опоздаем? На Эдиту Утесову.

И на меня взглянул со значением: знай, мол, наших, не лыком шиты, Эдит Утесову ходим слушать.

— Не опоздаем, — сказал Малыхин. Коренастый, низкорослый, он тоже был выутюжен, при ордене Красной Звезды на кителе, сегодня не осыпанном пеплом. — Вот ты, Земсков, грамотный товарищ, а говоришь, как малограмотный: «какава».

— А как надо? — прикинулся я удивленным.

Он с подозрением посмотрел: не ломаю ли ваньку?

По его курносому лицу скользили пятна солнечного света, процеженного сквозь листву. Хмыкнув, он повернулся к Радченко:

— Жаль, Федя, не вовремя тебя поранило.

— А шо такое?

— Большую начинаем работу. Будем ставить шумопеленгаторную станцию. Подводную. От нее кабель проложим к пункту Н. — Тут Малыхин оглянулся: не слушают ли посторонние уши? — Большое дело, — повторил он. — Нам портовое судно дали, «Киллектор».

— Знаю «Киллектор», — сказал Радченко. — Который с краном на носу. Да, жалко. — Опять он вздохнул горестно. — Эх, не повезло мне...

* * *

А мне повезло?

Еще как повезло. Давно уже мог рассыпаться в прах, сгинуть, сгнить на дне Финского залива — а вот, живой. Битый, стреляный, но живой. Чего ж я не весел? Почему же я не рад возвращению в Кронштадт?

Тьфу! К месту и не к месту лезут рифмы.

Я лежал на койке, лениво перелистывал взятый в госпитальной библиотеке томик Жуковского, скользил глазами по стройным лесенкам строк. Сладкие слезы, небесная красота, пламень вдохновенья... все выдумано, сплетено из высоких слов — а почему-то щемило в груди. Черт знает, магия какая-то.

Эсхин возвращался к Пенатам своим,
К брегам благовонным Алфея.
Он долго по свету за счастьем бродил —
Но счастье, как тень, убегало...

А другой старичок, Теон, сидел на месте, по свету не мотался, «в желаниях скромный, без пышных одежд», жил себе в своих Пенатах, в «смиренной хижине», и возлюбленная у него давно померла — а он-то и есть счастливец...

Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей —
Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.
Эсхин, я любил и был счастлив...

Вольно вам, Василий Андреевич, прекраснодушничать... Посмотрели бы, как отражался пожар в мертвых белках Рябоконя... Думаете, он не искал счастья? Искал, Василий Андреевич. Правда, по свету не бродил, куда там, но и в Пенатах, я хочу сказать, в Чугуеве своем, он не успел его найти. Вот, может, на острове Лавенсари? Может, ухватил он там счастье за крылышки золотые? Может, недельки три было все же ему отпущено, и не зря он торопился Томочку, царицу Лавенсари, охмурить? Три недели, больше нам нельзя... времена не такие... война...

Впрочем, что это я? У вас, Василий Андреевич, свои были беды... тоже и война... и крепостничество, между прочим, отравляло жизнь лучшим людям времени... уж не знаю, как вам...

— Что? — спохватился я, вынырнув в госпитальной палате, в июле 1944 года. — Меня звал кто?

— Твое Земсков фамилие? — взывал со своей койки немолодой морской пехотинец, раненный в ногу при десанте на Пийсари. — Ты с торпедных катерей? Ну-тк почитай. — Протянул шуршащий газетный лист. — Тут про тебя пишут.

Я взял свежий номер «Красного Балтийского флота», посмотрел, куда пехотинец ткнул желтым от табака пальцем. Статейка называлась лихо: «Катер спасен!» — и была подписана каким-то А. Игнатьевым. Начиналась она так: «Умело и бесстрашно бьют врага на море балтийские катерники. В ночном бою дважды орденоносец лейтенант Борис Вьюгин повел свой катер в атаку на миноносец противника. Фрицы открыли ураганный огонь...» Я пробежал взглядом по столбцу, наткнулся на свою фамилию. «...С трудом передвигая обожженные кислотой ноги, радист старший краснофлотец Земсков выбрался наверх. .. Превозмогая жгучую боль, перевязал раненого командира катера... А мозг непрестанно сверлила мысль: связь! Связь должна работать...»

Да откуда он знает мои мысли, этот А. Игнатьев?!

Черт, только сейчас дошло: это же Сашка! Ну да, он же прискакал на Лаврентий, чтобы писать о нас, катерниках. Выйти в море замполит Сашке не разрешил, и осталось ему писать о наших подвигах с наших же слов по возвращении с моря. Но нас-то приволокли в Кронштадт... Наверно, Сашка вернулся с Лавенсари и на базе Литке имел разговор с боцманом Немировским.

Здорово он нас расписал — герои, да и только! «Ничто не могло сломить дух балтийцев... Мичман Немировский бесстрашно руководил борьбой за живучесть... Молодой краснофлотец Дедков из последних сил откачивал прибывающую воду... Свесившись в люк, Земсков настроил рацию...» Ну, Сашка! Ну, писатель!

В тот же день он заявился ко мне, длинный, взъерошенный, в белом халате поверх тесноватого кителя.

— Здорово, Борька! — гаркнул с порога. — Никак до тебя не доберусь, герой! Дел полно, надавали заданий, кручусь, как мышь в бакалее. — Он уселся ко мне на койку. — Ну, как твои белы ноженьки?

— Они красные, — сказал я, улыбаясь. — С трудом передвигаю. Превозмогаю жгучую боль.

— А, прочел? — заулыбался и он, но что-то было смущенное в его ухмылке. — Там еще похлеще стояло, я слов не жалел, да в редакции подсократили. А я тебе газету принес. На. Много я наврал?

— Зачем ты написал про мои сверлящие мысли? Никто не может знать, что я думаю.

— Как это — не может? Боцман все мысли насквозь видит, к твоему сведению!

— Хватит травить. — Мне неловко было перед соседями по палате. Словно я провинился в чем-то. — Тоже мне, чтец мыслей. Пойдем покурим.

Только мы с Сашкой вышли в коридор, как навстречу — Федя Радченко. Был он без повязки-тюрбана, коротко стриженный, только над ухом, на выбритой плеши, белела марля, прилепленная пластырем. Рассеянно поздоровался с Сашкой, сказал:

— А я к тебе, Борис. Беда у нас. Утром торпедировали «Киллектор». Малыхин погиб. И вся команда почти.

В конце июля на БТК прошли большие награждения. Семеро командиров получили звания Героев Советского Союза, многие — ордена и медали. Само соединение было награждено орденом Красного Знамени.

Не обошли и экипаж нашего катера. Вьюгин и Немировский получили по ордену Красного Знамени, Дурандин — Красную Звезду, а я — медаль Ушакова (и отмену приказа о списании на береговую базу — очень важное для меня обстоятельство). Наградой для Дедкова было снятие взыскания и оставление на бригаде.

Ему бы радоваться, Дедкову. Да он и радовался, конечно. И все же...

— Боря, — сказал он мне вечерком, когда мы вышли покурить у обреза, — а что дальше будет?

На Морском заводе залатали наш ТКА-93, и на днях его перевезли на грузовике сюда, на базу Литке.

— Что дальше? — Я процитировал «шапку» из сегодняшнего номера бригадной многотиражки: — «Рокот наших моторов слышат Таллин, Рига и Либава». Вот что дальше.

— Значит, мы еще будем в боях?

— Развоевался! — Я посмотрел на Дедкова.

Он вроде стал выше ростом, ага, голову вытащил из плеч. Да и плечи не такие острые, как раньше. Катерный харч, видно, шел на пользу.

— По огню соскучился, Миша?

— Не. — Дедков перегнал папиросу языком из одного угла рта в другой, точь-в-точь, как это делал Рябоконь. — Мне бы, — понизил он голос, — хоть одну медальку, Боря.

— Вон что... — усмехнулся я. — Не беспокойся, вояка. Еще хватит нам боев, чтоб всю могучую грудь увешать.

Чего мне особенно в те жаркие дни июля хотелось — чтоб Сашка написал статью о лейтенанте Варганове. В бригадной многотиражке уже появился очерк о том, как он прикрыл дымзавесой и спас наш катер, потерявший ход, а сам погиб с честью и славой. Я много думал о храбром лейтенанте. Прежде в тройке мушкетеров он мне казался умным и язвительным Арамисом, но теперь виделась в нем безрассудная отвага четвертого — д'Артаньяна. Да нет... что толку в подобных сравнениях... королевским мушкетерам и не снился грохот наших сражений...

А Варганову в его бакинском прошлом — снился?

Может, и снился. Разве не долетал до нашего детства орудийный гром из Университетского городка в Мадриде? Разве не ворвалось в нашу юность рычание танков на Халхин-Голе? Разве мы не слышали постоянно — в школе на уроках, на комсомольских собраниях, разве не читали в газетах о капиталистическом окружении ? О том, что ни единой пяди земли не отдадим врагу? Мы пели: «Броня крепка и танки наши быстры...» Горланили: «Эй, комроты, даешь пулеметы!» Это были песни, привычные, как «Эх, картошка, объеденье, пионеров идеал». Именно привычные. Мы не задумывались над их смыслом, когда, скрестив ноги, сидели вокруг пионерских костров. Мы не выбирали себе ни песен, ни судьбы. Просто это была наша жизнь.

Марат Варганов, маленький дерзкий бакинец, одержимый морем, прожил жизнь как логичное продолжение нашего детства с его песнями и лозунгами. Иначе и быть не могло. Ему часто выпадало прикрывать дымзавесой катера, идущие в торпедную атаку. Но никто не приказывал Варганову прикрыть дымом наш гибнущий катер. Он просто не мог поступить иначе. И это было логичным завершением судьбы.

Я решил подговорить Сашку Игнатьева, борзописца этакого, написать о Варганове в «К.БФ».

Отпросился у боцмана Немировского (он замещал Вьюгина, еще не вышедшего из госпиталя) и по накаленной солнцем пыльной дороге пустился с базы Литке в славный город Кронштадт.

Редакция флотской газеты «Красный Балтийский флот» весной переехала сюда из Ленинграда и разместилась, вытеснив базовую газету «Огневой щит», в угловом помещении того восточного флигеля Итальянского дворца, где находился СНиС. Я свернул с Июльской в тупичок. Увидел разросшиеся каштаны и липы в садике перед метеостанцией. Возле шкафчиков стояла Катя Завязкина — снимала показания анемометра, термометра и чего там еще.

На ней было желтоватое платье с красными пуговицами. Я увидел тоненькую и белую, как свечка, шею, торчавшую из выреза платья. И остановился, почти задохнувшийся.

— Ой, Боря, — сказала Катя, уронив руку с записной книжкой. — Елки зеленые. Здравствуй!

— Привет.

Я подошел, устало передвигая ноги. На них только-только наросла новая кожа, и они были как бы немножко чужие.

— Ну, как ты? — сказал я. — Всё шарики запускаешь?

Она не ответила. Что-то изменилось в ней. Похудела, кажется. Зеленые глаза смотрели незнакомо, печально. Только русая челочка была прежняя.

— А я про тебя знаю, — объявила она. — Мама видела в госпитале. Тебе ноги пожгло в бою. Худой ты какой, Боря, — добавила, помолчав. — Что, мало кушаешь?

— Нет, кушаю много. И аппетит хороший.

Она улыбнулась слабой улыбкой, глаза увела в сторону, словно вспоминая что-то.

Жарко было. Я снял бескозырку с потемневшими золотыми буквами «Торпедные катера КБФ». Вытер платком потный лоб.

— А это что? — Она быстрым движением коснулась шрама на моем лбу.

— Так, — сказал я. — Неудачно клюнул носом.

— Ты знаешь, что со мной было?

Я знал только одно: Катя предпочла мне другого. Этого знания было вполне достаточно. Какое мне дело до нее... до них... Новая кожа хоть трудно, но нарастала взамен старой...

— Я сделала аборт.

Если бы по мне выпалили из пушки, и то я содрогнулся бы меньше, чем от этих трех слов, произнесенных очень спокойно, словно речь шла о сделанном маникюре. Я стоял, хлопая глаза* ми. А что тут скажешь?

Катя схватила меня за руку:

— Пойдем. Пройдемся.

Мы пошли по садику. Гомонили в листве воробьи, непонятно откуда взявшиеся после блокады. За стеной торчали надстройки кораблей, стоявших в доке Петра, и доносился оттуда стрекот пневматических молотков. Мы обогнули беседку, незнамо с какого века заваленную старой рухлядью, и тут Катя остановилась. Я посмотрел на нее — непролившиеся слезы стояли у нее в глазах.

— Боря, я тебе могу сказать... только тебе... Я ужасно ошиблась, Боря, ужасно!

А, ошиблась! Так тебе и надо, предательница, подумал я злорадно — и устыдился этой мысли. Ну, ошиблась девочка — я же не судья... Мне было жаль ее...

— Я ведь не хотела так... не гулящая же я какая-нибудь... Он обещал, что мы поженимся, ну, я согласилась...

— Катя, хватит! — взмолился я. — Режешь по живому...

Тут и слезы пролились. Всхлипывая, она пролепетала:

— Боречка, если б ты знал... сколько я о тебе думала...

— Ну, прошу тебя, не надо!

Я повернулся уходить. Душу жгли ее слова, ее плач.

— Нет, погоди! — вскричала она, опять схватив меня за руку. — Погоди, Боря! Я не все еще сказала. — В ее глазках теперь почудилось отчаяние загнанного зверька. — Он знаешь, что про тебя говорил? Он тебя ненавидит, Боря!

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь! Ты же как ребенок... наивный... На тебя льют целый ушат, а ты не замечаешь... шуточки все тебе... блаженный прямо...

— Какой ушат? — хмуро спросил я.

Катя молчала, утирала платочком глаза.

— Ну, какой ушат он вылил? — повторил я.

— Ну и скажу! — вздернула она голову так, что челочка тряханулась. — Боря, он на тебя написал, что ты вредные разговоры вел в команде. Будто люди тонули, а им не послали помощь. Вот! Он сам говорил: я этому студентишке покажу, век будет помнить.

— Кому написал?

— «Кому, кому»! — сердито сказала Катя. — Я что, помнить должна? Начальству написал. А ты ходишь улыбаешься...

— Не хожу, — отрубил я. — И не улыбаюсь. Ладно, Катя. Пошел я. Прощай.

* * *

Но все более замедлял шаг, приближаясь к подъезду редакции. Горечь и ярость, горечь и ярость душили меня. И я круто повернул вправо, быстро пошел в обход флигеля, где помещалась офицерская столовая, вдоль стены дока, потом налево и выскочил со стороны аккумуляторного сарая во двор СНиСа.

Я еще не знал, что скажу Саломыкову. Не знал, найду ли его. Знал только, что он спасся, когда команда погибла...

Да, я же не успел рассказать вам. Ну, коротко. Июльским утром «Киллектор» работал в семи-восьми километрах к северу от Шепелевского маяка. На борту этого портового судна, имеющего кран на носу, была подводно-кабельная команда во главе со старшим техником-лейтенантом Малыхиным. Готовились спустить под воду шумопеленгаторную станцию — базу приемников, способных уловить и дать пеленг на шум винтов любого корабля, приближающегося к главному фарватеру, к Кронштадту. Погода была тихая, солнечная, ничто не предвещало беду. Уже остропили станцию, уже затарахтел мотор крана и напряглись стропы, приподняв над палубой двухтонный груз, как вдруг мощно прогрохотало, сверкнуло — и разнесло «Киллектор» на куски. В следующую минуту на воде, поглотившей обломки и три десятка человеческих жизней, качались всего трое уцелевших. Погиб Малыхин, погиб мичман Жолобов, погибли почти вся подводно-кабельная команда и экипаж судна. Одним из уцелевших был Саломыков, оглушенный, но вцепившийся в обломок мачты.

Что это было? Плавучая мина? Вначале так и подумали, но потом явилась мысль о подводной лодке. Правда, спасшиеся не видели следа торпеды. Ведь обычно видна дорожка, бегущая к судну, — пузырьки газа от работающего двигателя торпеды. А тут — совершенно гладкое море. Подозрение усилилось, когда в Выборгском заливе подорвались два малых охотника — и опять никаких следов от торпед. В районе определенно действовала подлодка противника. Все это я узнал от Радченко, да и у нас на бригаде говорили о таинственной лодке, не жалевшей своих странных торпед даже на такие малые цели, как катера и портовое судно.

Постановку шумопеленгаторной станции (была снаряжена новая) поручили главстаршине Радченко и остатку подводно-кабельной команды. Ночью они вышли из Шепелевской бухты на барже, влекомой буксиром и охраняемой двумя малыми охотниками (чаще называемыми «морскими охотниками» или просто «мошками»). Смотрели в оба. Радченко благополучно опустил станцию на грунт, на тридцатиметровую глубину, поднял конец кабеля и вывел его на берег. К утру работа была окончена.

Забегая немного вперед, скажу вам, что подводную лодку все же удалось «ущучить». 30 июля в Выборгском заливе, у северного входа в пролив Бьёркезунд нес дозорную службу малый охотник МО-150. Вдруг сигнальщик обнаружил темную черточку, выросшую на залитой солнцем воде, и крикнул: «Перископ!» Охотник устремился в атаку на лодку, но ее командир, многоопытный и матерый, как видно, пират, опередил, успел выстрелить. Торпеда разнесла маленький деревянный кораблик в щепки. Гибель охотника увидели на тральщиках, работавших неподалеку, радировали в штаб. На линию дозора пришел другой малый охотник, МО-103. Вскоре ему просигналили белыми ракетами с катера-дымзавесчика, обеспечивавшего траление, и сообщили, что заметили тень подводной лодки, скользившую под водой, указали направление. Командир МО-103 старший лейтенант Коленке выследил подводную лодку, уходившую с мелководья на глубину, и не дал ей уйти — забросал сериями глубинных бомб. С разбомбленной лодки воздушным пузырем выбросило наверх шестерых немецких подводников, в том числе и их командира. Охотник подобрал их и доставил в Кронштадт. Командир лодки не стал скрывать: у него на борту было новейшее оружие — акустические самонаводящиеся торпеды, способные идти к цели, на шум винтов, не оставляя следа. Потопление подводной лодки U-250 было событием чрезвычайной важности. Под обстрелами с берега, под бомбежками (немцы изо всех сил пытались воспрепятствовать) водолазам, спасателям удалось поднять лодку с грунта и отбуксировать в Кронштадт. Новыми торпедами занялись специалисты, немецкий секрет был разгадан. Более того, с ним познакомили союзников, терпевших немалые потери в Атлантике от этих торпед.

Но об этом я узнал значительно позже.

Теперь же, прыгая через ступеньки, я поднялся на третий этаж, ноги сами несли в кубрик подводно-кабельной. Там орал репродуктор, сотрясаясь от собственной мощи: «Не скажу, что я красива, просто сим-пати-чная!» Дневальный, веснушчатый первогодок, сидел под рупором и упоенно слушал. Больше никого в кубрике не было. Он вскочил, испуганно уставясь, хотя у меня на погончиках была всего одна лычка старшего краснофлотца. Может, вид у меня был страшный — не знаю. Я спросил, где люди; дневальный сказал:

— У нас и людей-то почти нет, а кто есть — кто где.

— А Саломыков?

— В мастерской он.

В мастерской Радченко, ссутулясь, сидел над тисочками, шваркая напильником по железке. А над ним стоял Саломыков — красивый, с волнистым чубом, выбившимся из-под заломленной мичманки. Он тыкал пальцем в железку, зажатую в тисках, и что-то говорил Федору. Увидев меня, Саломыков сказал нараспев:

— Кто к нам прише-ол! Какую честь нам показа-ал!

— Надо поговорить, — кинул я. — Выйдем.

— Ну, выйдем, — сказал он снисходительно. — Я щас, Васильич, вернусь.

Радченко внимательно поглядел на меня черными глазами. Я повернулся и вышел. Саломыков за мной.

— Ну? — Он вытащил из кармана пачку «Беломора», закурил. — Чего надо, Земсков?

В аккумуляторном сарае было душно и пусто.

— Мне надо тебе сказать... — Голос у меня прервался от подступившей ярости. — Надо сказать... что ты сволочь!

— Та-ак! — Саломыков выдохнул дым мне в лицо. — Сволочишь, значит... Культура!.. Ну, так и запишем...

— Запиши! И беги доносить! Доносчик!

— Щас я тебе побегу.

Он отшвырнул папиросу и, расстегнув ремень, выдернул его из брючных петель.

Драться бляхами мне не доводилось, но, конечно, я не раз слышал о матросских драках. Саломыков быстро намотал на кулак конец ремня. Свистнула бляха... она бы разбила мне лицо, если б я не успел отскочить... Я рванул свой ремень, взмахнул рукой. Наши ремни схлестнулись в воздухе. Но я-то по неопытности не намотал кончик ремня на руку, и его с силой выдернуло из кулака. Радостно осклабясь, занося руку для нового удара и — было видно — предвкушая его, Саломыков пошел на меня. Я попятился. Не знаю, что бы со мной было...

Радченко, выскочивший из мастерской, схватил Саломыкова за руку. Тот вырвался и нанес-таки удар, но уже не со всего маху, ослабленный. Однако и его хватило, чтобы краем бляхи рассечь мне скулу. Я схватился рукой — ладонь стала липкой и красной.

— Ты шо? Ты шо? — крикнул Радченко. — А ну, убери ремень, Саломыков!

— А он чего? — заорал тот, пытаясь оттолкнуть Радченко. — Пусти, Федя, я ему щас засвечу, падле...

Но Радченко не пустил. Оттесненный в угол сарая, к зачехленному дизелю, Саломыков вдел ремень в петли, отплевываясь и ругаясь. Я поднял с бетонного пола свой ремень и упавшую при ударе бескозырку.

— Мы тут жизни не жалеем, нас торпедами рвут, — орал Саломыков, перемежая слова матюгами, — а тут приходят всякие, сильно грамотные, и сволочат! Такую-растакую мать! Спасибо скажи главному! А то бы я тебя, п-падла усатая...

— Заткнись! — гаркнул Радченко.

И, схватив меня за руку, поволок в мастерскую. Плеснул из ведра воды на клок ветоши, прижал к разбитой скуле. Затер пятна крови на моем синем гюйсе. И приговаривал при этом:

— Шо ты с ним связываешься, Борис? Ну шо ты лезешь под кулаки? Шо тебе не сидится спокойно, га?

* * *

В августе группу катерников отправили в Ленинград получать новую технику. В группе были главным образом «безлошадники» — так называли ребят, уцелевших после гибели их катеров (а в эту кампанию немало катеров погибло в боях). Мы, экипаж ТКА-93, не были «безлошадными», мы свой катер спасли. Но уж очень оказался он битым-перебитым, начиная с 41-го года, и моторы его давно выработали ресурс. С печалью простились мы со своим «старичком», стоявшим на кильблоках. Его помятые взрывами консоли — стальные фермы для соскальзывания торпед, выступающие за корму, — казались мне горестно и беспомощно простертыми руками.

Скуластый, в заплатах, со ступенькой-реданом поперек днища, ТКА-93 безмолвно взирал на нас, когда мы, со своими вещмешками и парусиновыми чемоданами, пришли попрощаться с ним. И было такое чувство, будто мы изменили старому, испытанному другу.

И было чувство, что я навсегда покидаю базу Литке — казарму, и клуб, и радиокласс, где Проноза Гарри Петрович терпеливо обучал лопоухих первогодков, и белую санчасть, где по-прежнему колдовал над йодом, спиртом и бинтами Шунтиков. Я зашел к нему проститься. Иоганн Себастьян стиснул мне руку:

— И ты, значит, уходишь. Ну, скоро и мы пойдем.

— Куда, Ваня? — спросил я.

— В Гакково покамест. А там видно будет. — Он глядел на меня узкими глазами, в которых качались под ветром степные травы. — К Шуре я вчерась заходил, — сказал он. — К ушкаловской. Говорит, Василий получил роту.

— Где он?

— Не то на Бьёрках, не то в Выборге. Готовятся Таллин брать.

— Ушкало возьмет, — сказал я. — Он что хочешь возьмет. Ну, Ваня, счастливо.

И было чувство, что я последний раз иду по серым улицам Кронштадта, вдоль мутно-зеленой воды Обводного канала, по Июльской, мимо Итальянского дворца. Прощай, Кронрайон СНиС. Никого теперь тут у меня не осталось, кроме Феди Радченко. Прощай и ты, Катя Завязкина. Никогда ты не узнаешь, как я томился по тебе. Будь счастлива, зеленоглазая.

На рейсовом пароходике, дымившем сверх меры, мы переправляемся в Ораниенбаум. Хорошо бы заглянуть напоследок в домишко участка СНиС возле ковша, если, конечно, он не рухнул под пушечными ударами «козлятников». И надо бы попрощаться с маленькой странной женщиной в пожарном костюме, пожелать ей разложить по косточкам венецианского живописца Джованни Баттиста Тьеполо.

Некогда, некогда.

Трубит, как до войны, электричка, унося нашу команду в Ленинград. Смотрю в окно на поля и перелески, обожженные войной, на разбитые станции. Мне грустно. Чертовски грустно. Вспоминаю, как мы с Т. Т. и Колькой Шамраем возвращались в Питер после ночевки в летнем доме Петра III, и Колька всю дорогу восторгался Мариной...

Петергоф. Дворца отсюда не видать, но я знаю, что он разорен, разбит, как и каскад фонтанов. Станционное здание лежит в развалинах, но неподалеку уцелел дощатый киоск — может, довоенный пивной ларек. Вызывающе покрашенный в голубой цвет, он словно радуется: выжил!

Трубит электричка. Среди обугленных деревьев мелькают ржавые груды мертвого металла. Это сгоревшие танки. На одном, сунувшем тупое рыло на Приморское шоссе, вижу нечто белое, круглое, — ох, человеческий череп!..

Стены Балтийского вокзала изрыты, как оспой, следами осколков. Разболтанный трамвай, позванивая, уносит нас на Васильевский остров. Сочувственно смотрю на озабоченные лица ленинградцев, на плохонькую их одежку. Земляки, знаю, вы устали от войны, вас истерзала блокада, — но вы живые! Скажи вот ты, небритый дядька на костылях, или ты, тетушка с окаменевшим лицом, с клеенчатой кошелкой, из которой торчит огородная тяпка, или вы, две востроносенькие девушки в углу вагона, хихикающие над раскрытыми тетрадками, — скажите, соотечественники, разве это не чудо, что жизнь продолжается?

Наша команда во главе с мичманом Немировским размещается в той самой казарме возле гавани, в которой когда-то, зимой 43-го, жили мы, кабельщики. Все возвращается на круги своя.

Новые катера, прибывающие по железной дороге из глубокого тыла, хороши на вид. Это те же «Г-пятые», что и наш ТКА-93, только имеют свои имена — по названиям городов, где собраны средства на их строительство. Наш, например, называется «Саратовец». Вот только с моторами не просто: на новых катерах стоят не привычные неприхотливые «ГАМ-34», а американские «паккарды». Володя Дурандин ворчит: «Капризные... полдня прогревай их, нагрузку давай постепенно... Ну да, инструкция... А в бою как? С меня сразу полный ход стребуют — как я дам на «паркардах» этих?» Володя теперь старшина группы мотористов, иначе говоря — механик катера. Ему старшину первой статьи присвоили. А мне, между прочим, — старшину второй статьи. Как раз перед отъездом в Питер нам зачитали приказ комбрига.

Сбылась хрупкая мечта: у меня козырек надо лбом. А вот же странность какая: сдавая на склад ОВС свою заслуженную бескозырку взамен кургузой мичманки, я упросил содержателя склада оставить мне ленту с потемневшими от долгой службы золотыми словами «Торпедные катера КБФ». Он удивился и махнул рукой.

Если меня сильно поскрести, то можно, оказывается, наткнуться на малопонятный слой... чего? уж не сентиментальности ли?.. Ну, не знаю.

Радиорубка у меня теперь была немножко «поширше», как говорил Володя. Или казалось? Заводские из радиоцеха монтировали рацию, я помогал им.

На третий или пятый вечер я позвонил домой. Ответил женский голос, я спросил:

— Света?

— Нет, — последовал суховатый ответ. — Света придет позже.

Посыпались отбойные гудки. Я позвонил снова:

— Владлена, это ты?

— Да. Кто говорит? Кто? — переспросила она. — Боря? А, здравствуй, Боря! Очень хорошо, что ты появился.

— А что такое?

— У тебя хотят отнять квартиру, — сказала она, как мне показалось, со вкусом. — Тебе надо срочно в домоуправление.

— Куда? — Я был неприятно поражен.

— Ты позвони попозже, Светлана точно скажет. Она тут воюет с домоуправом.

— А она скоро придет?

— Да уже должна была прийти. Наверно, опять у подопечных своих торчит.

— Скажи ей, чтоб никуда не уходила. Я скоро приеду.

Мичман Немировский без лишних слов выписал мне увольнительную, и я пустился — где пешком, где на трамвае — домой. Канал Грибоедова, когда я вышел на узкую набережную, тихо и смутно мерцал в гранитных берегах.

Отворила Светка. Засмеялась, бросилась мне на шею. Я ее чмокнул в теплую щеку. Что-то новое было в ее внешности.

А, прошлый раз ее белобрысые волосы были стянуты узлом на затылке, а теперь Светка распустила их, рассыпала по плечам.

— Усы отпустил? — смеялась она. — Ой, вылитый молодой Горький!

Схватив за руку, провела меня полутемным коридором, под огромной ванной, висевшей на обычном месте, в Шамраевы покои. Евдокию Михайловну трудно было узнать: седая старушка! Она, высокая по-шамраевски, и раньше немного сутулилась, а теперь и вовсе согнулась. Обняла меня, запричитала:

— Боречка, миленький! Тебя не узнать, такой возмужалый... — Она плакала, а я легонько гладил ее по костлявым плечам. — Морячки вы мои... А Коленьки-то нету, сыночка дорогого...

— Перестань, мама, — сказала Владлена. — Отпусти его. Здравствуй, Борис. — Она коротко тряхнула мне руку.

Вот кому и в голову бы не пришло кидаться мне на шею. Владлена и прежде не отличалась полнотой, а теперь была и вовсе тощая. На ее длинном лице, обрамленном каштановыми, как у Кольки, волосами, сильно выпятилась верхняя тонкая губа, придавая обиженный вид.

С таким вот выражением, словно каждое слово возмущало ее, она выслушала мой рассказ о гибели Коли, о том, как мы ходили за ним к ничейному островку, о братском кладбище на острове Хорсен. Из старого бумажника, где хранились мамины письма, я осторожно вынул два листочка, — вы помните? Их принесло ветром неизвестно откуда, и они опустились на могильный холмик, когда я над ним стоял — в тот осенний день на Хорсене. Теперь я извлек эти желтые, сухие, почти бесплотные листики и положил на стол перед Евдокией Михайловной: вот, с Колиной могилы.

А уж она разревелась...

Владлена опять принялась командовать: прекрати, перестань, успокойся... Светка сказала:

— Да что ты матери поплакать не даешь?

Я перевел разговор, спросил о Владимире Ивановиче. Папа Шамрай, оказывается, на Карельском фронте, служит печатником в дивизионной газете. А Евдокия Михайловна с Владленой только месяц с небольшим, как вернулись в Питер из эвакуации, из Бугульмы, намытарились там, наголодались. У Евдокии Михайловны вон с глазами плохо, глаукома, один глаз вовсе не видит. Светка пустилась рассказывать про какого-то врача, чудодея, только к нему, мамочка, только к нему...

Я смотрел на Светку. Она сыпала мильон слов в минуту, светло-карие глаза излучали святую веру в медицину, шелковистые бровки вздернуты, — ничего в этот миг не было для Светки важнее, чем убедить мать в искусстве врача-чудодея. Я подумал: вот так же самозабвенно она отплясывала до войны фокстроты... так же самозабвенно вытаскивала детей из горящих домов, из вымерших от голода квартир. Каждая минута бытия поглощала ее всю, целиком.

Так же горячо убеждала она меня в том, что завтра же я должен пойти в домоуправление и выложить там на стол свои боевые заслуги...

— Он когда пришел с понятыми, а я сказала, что ключ ни за что не дам, а он сказал, что имеет право взломать дверь, я ему в глаза чуть не вцепилась! Такой противный дядька, вот с такими ушами! — Светка показала по меньшей мере слоновые уши. — Я кричала и визжала, как дикая кошка! Да как вы смеете, кричу, он фронтовик, балтийский моряк, он на торпедном катере въедет в вашу контору и разнесет в щепки! — Тут она засмеялась и головой покрутила, на миг зажмурилась. — Коротаев хотел милицию звать. Но тут как раз пришел Лабрадорыч, он же майор, весь в орденах, медалях, — ой, Борька, он женился! Тоже на майоре! — Светка безудержно захохотала.

И я засмеялся, с радостью глядя на нее. Спросил:

— Второй майор тоже мужчина?

— Что за гадости! — возмутилась Владлена.

— Ладно, Светка, — сказал я, — пришел Лабрадорыч — и что?

— Пришел и утихомирил Коротаева. Ой, он умеет! Спокойненько так, авторитетно. Жилплощадь фронтовиков бронируется, говорит, и никто не имеет права. А Коротаев: мы не отнимаем жилплощадь, а предоставим Земскову одну комнату, когда он вернется. Один человек, говорит, не имеет права занимать две комнаты. В Ленинграде, говорит, полно людей, нуждающихся в жилплощади. Ой, Борька, я знаю, в чем дело! Клавдия Семеновна говорила: у Коротаева родственник, шурин, что ли, начальник санпропускного пункта, без квартиры. Не то разбомбили его дом, не то он вообще не питерский. Коротаев за него и хлопочет!

— Начальник вошебойки хочет жить в моей квартире? — сказал я, неприятно удивленный. — Не пускай его, Светка.

— Да я-то не пускаю, но ведь он... Ну, Боря, наверно, действительно нельзя одному в двух комнатах...

— Почему?

— «Почему»! — передразнила Владлена. — Потому что нельзя.

— Я здесь родился. Здесь мои родители умерли.

— Люди живут в тесноте, ютятся, как щенята, а ты будешь один в двух комнатах жить? Разве это справедливо?

Пожалуй, это было несправедливо. Просто я еще не задумывался о том, как стану жить после войны. Сама мысль о возможности жить в нормальной комнате, а не в кубрике, наполненном грубыми голосами, подначкой и стуком «козла», казалась невероятной.

— Ладно, — сказал я. — Пойти, что ли, посмотреть напоследок... на родовое гнездо Земсковых...

Светка достала из какого-то тайника ключ, отперла дверь, мы вошли в земсковское «гнездо». Тут было душно, одиноко, — в самом деле, смогу ли я жить в этих комнатах, где из каждого угла смотрят призраки прежней жизни? Я стоял перед картой обоих полушарий. На ее потемневших полях еще были заметны карандашные надписи — номера телефонов, номера параграфов учебников — знаки доисторической жизни. И я уже знал, знал, что увижу сейчас, — и мгновенно всплыла из глубин памяти картинка: взвод свирепых улан, выставив, пики, мчится на одинокую фигурку пленника — на отважного мальчишку, командира эскадрона Молокососов, на капитана Сорвиголова... Я взахлеб читал когда-то прекрасную книжку Буссенара, сидя под картой полушарий, и, когда кончил, написал на карте — вот она, эта надпись, под мысом Доброй Надежды, — полустершаяся на потускневшей синеве океана, но еще заметная: «Жан Грандье!» Да, так его звали, капитана Сорвиголова, храбро сражавшегося на стороне буров против англичан. Я смотрел на эту надпись, оглушенный внезапным воспоминанием, и не сразу услышал Светки н голос:

— Боря, я считаю, тебе надо пойти к Коротаеву и...

— Посмотрим. Я подумаю.

— Ну, подумай, а я пойду чайник поставлю.

— Погоди. — Я шагнул к Светке и взял за плечи. На ней было синее платье из вискозы с подкладными плечами. — Светка, а почему я должен тут жить один? Давай поженимся и будем жить вдвоем. Вдвоем, наверно, можно в двух комнатах.

— Не люблю такие шутки. — Она повела плечами, пытаясь высвободиться, но я держал крепко.

— Я не шучу.

— Значит, просто ляпнул. Пусти, Боря...

— Светка, я тебя сто лет знаю, а сегодня будто увидел впервые. Ты красивая.

Она подняла на меня свои ясные карие глаза.

— Боря, — сказала тихо, — ты сошел с ума.

— Нет. Почему ты не веришь?

Она промолчала. Я поцеловал ее. Светкины губы были плотно сжаты. Она замерла, как пойманная птица, в моем объятии. Вдруг я, целуя, ощутил соль ее слез.

— Почему ты плачешь? — спросил растерянно и выпустил ее.

Светка села на диван. Теперь она плакала не таясь, слезы; катились по щекам, она их утирала платочком.

— Не сердись, — проговорила сквозь всхлипы, — это я так... Павлика вспомнила... Катковского... Какой он был хороший!.. Боря, какие мальчики... какие чистые мальчики легли под Ленинградом!

Новый поток слез. Я протянул ей свой платок, ее-то был совсем мокрый. Светку трясло. Я сел рядом, обнял, гладил по белокурым волосам.

— Да полно, Светка. Что это ты все шлюзы открыла?

— Сейчас. — Голос ее прерывался. — Сейчас успокоюсь. Давно не плакала. Всю войну. Надо же когда-нибудь... — Она выпрямилась. — Все. Успокоилась.

С опаской (так уж мне показалось) она повернула голову ко мне, испытующе взглянула. Я поднялся.

— Светка, послушай. Я понимаю, тебе трудно переключиться с одних отношений на другие. Да и мне трудно. Но мы теперь не мальчики-девочки. Да?

Она кивнула, не сводя с меня внимательных глаз.

— Ну вот. Даже не знаю, что еще сказать... Не умею делать предложение... Но ты считай, что оно сделано. Чего я буду искать по всему свету другую Свету? — Меня несло. — Извини, неудачная шутка. Но я не шучу. Я действительно хочу на тебе жениться.

Теперь она тихо засмеялась.

— Жених появился, — сказала, откинувшись назад и на миг закрыв глаза. — Господи!

Я дал Светке «на размышление» три дня. Смешно, конечно. Сам ведь не размышлял ни минуты. Ничем — ни опытом жизни, ни ее зыбкой перспективой — не был я подготовлен, так сказать, к приятию таинства брака. Смешно? Скорее глупо. Ну какой из меня муж? Старшина второй статьи с месячным окладом, безусловно не достаточным для прокорма жены. А если появится ребенок? А если меня убьют (война-то продолжается, скоро нас снова бросят в бои) и Светка останется одна с ребенком? От этих мыслей неприятно холодело в животе.

А Светка? Она, конечно, добрая, совершенно своя , но — может и обидеться. И будет права. За женщиной нужно ухаживать. Надо исподволь подготовить ее к мысли, что самой судьбой она предназначена быть твоей женой. Так написано в книгах, которые я прочел. А тут вдруг заявляется жених, от которого за версту разит табачищем и нахальством, и между двумя затяжками предлагает идти за него замуж. Да Светка была бы тысячу раз права, прогнав наглеца со словами: «Если у тебя выросла женилка, то пойди поищи кого в Центральном парке культуры».

Не было мне покою в эти три дня.

Но я выдерживал: не звонил и не шел на канал Грибоедова, хоть и подмывало очень. Пойду на четвертый день и смиренно выслушаю все, что Светка пожелает сказать. Разумеется, я понимал, что скорее всего услышу: «Борька, давай останемся друзьями, какими были столько лет». — «Ладно», — кивну я. И отправлюсь воевать дальше.

Кто из поэтов сказал: «Уж если так стряслось, что женщина не любит, ты с дружбой лишь натерпишься стыда»? Симонов, что ли?

Но — не будем пока про любовь...

Ноги у Светки потрясающие, вот что. Во всем Питере не найти другой пары таких стройных ножек...

Был в Ленинграде еще один человек, занимавший мои мысли. Вы догадались, наверно, что я имею в виду Виктора Плоского. Он жил жизнью, наполненной приключениями на суше и на море, — это здорово меня влекло к нему. Но не только. Сидел в голове и другой поразительный факт: его неожиданное родство с Андреем Безверховым.

И я решил навестить Виктора. При встрече на Лавенсари он дал мне свой ленинградский адрес и предложил прийти. Вот я и пошел на Старый Невский. Конечно, скорее всего не застану. А если, паче чаяния, застану, то не исключено, что он встретит меня грубостью. «Чего надо?» — скажет, прикрыв глаза тяжелыми веками. — Я звал после войны зайти, а ты уже приперся».

С него станется.

Дом № 124, толстостенный и обстоятельный, как крепость, стоял в глубине второго двора, проходом под аркой соединявшегося с первым. Номера квартиры я не знал, но расспросы привели меня к обитой желтой клеенкой двери на втором этаже. Дверь отворила седая, коротко стриженная женщина.

— Вы от Андрея?

Я опешил. Даже отступил под давлением ее неистового взгляда.

— Нет, — пробормотал. — Я к Виктору Плоскому...

— А-а... — Она как бы сморгнула странную неистовость. — Его нет дома. Что передать?

— Передайте... заходил Земсков... Вы Нина Федоровна?

— Я Любовь Федоровна.

Это значит... Это значит — она мать Андрея Безверхова... (Я тогда еще не знал, что сестры живут вместе.) Я стоял в растерянности, и тут она сказала:

— Пройдите.

В комнате, куда я прошел за нею, было пустовато, как почти во всех ленинградских квартирах после блокады. Над красной плюшевой, сильно потертой кушеткой висело большое фото лысого человека в толстовке, с добрым круглым лицом. Отчим Виктора, подумал я.

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Борис Земсков. Я служил с Андреем на Ханко. Почему вы спросили: «От Андрея?» Разве он...

Тут из задней комнаты, из-за плюшевой, тоже облезшей портьеры раздался тихий стон и кашель, и надтреснутый голос позвал:

— Люба... Люба...

Седая женщина побежала в заднюю комнату. Послышались стоны, Любовь Федоровна сказала: «Сейчас, Нина, сейчас... Только подниму повыше...» Она быстро вышла, протянула мне зеленую прорезиненную наволочку с трубкой:

— Пойдите, прошу, в аптеку. По Невскому налево, до угла. Пусть срочно наполнят.

Я слышал, что есть кислородные подушки, но увидел впервые. Любовь Федоровна схватила с комода кошелек, но я махнул рукой — не надо, и кинулся на лестницу. Меня обдало застарелой блокадной сыростью. Страхом меня обдало, Я прыгал через ступеньки и внизу, у выхода из подъезда, чуть не сбил с ног вошедшего невысокого человека в морском кителе.

— Стой! — схватил он меня за руку. — Налетчик, что ли?

В следующий миг мы узнали друг друга.

— Вечно носишься по лестницам. — Виктор Плоский взглянул на кислородную подушку. — Ты оттуда? Матери плохо? Ну, дуй быстрей!

В аптеке на углу сутулый старичок-фармацевт взял мою подушку и унес, а через минуту вынес другую, наполненную кислородом. Я расплатился и, насколько позволяли обожженные, не любящие быстрых передвижений ноги, помчался назад.

Похоже было, что успел вовремя. Виктор выхватил подушку. Из второй комнаты теперь доносилось хриплое, жадное дыхание. Потом оно сделалось ровнее. Я не знал, куда себя девать. Хотелось курить. Может, потихоньку уйти?

Вышел из той комнаты Виктор. Его туловище плотно облегал китель с погонами лейтенанта, почему-то береговой службы — с красными просветами. Залысины стали еще больше, в сущности плешь вытеснила спереди волосяной покров, оставив, будто для смеху, небольшой торчащий клок надо лбом.

— Пойдем покурим, — сказал он и повел меня на кухню. Тут, у шкафчика с таганком, стояла женщина средних лет с резкими чертами лица и башнеобразной прической. Что-то нарезала и бросала на шипящую сквородку.

— Здравствуйте, Екатерина Карловна, — отчетливо сказал Виктор.

— Курить будете? — отрывисто спросила та.

— С вашего разрешения. У окошка...

Мы с Виктором закурили у раскрытого окна, из которого открывался великолепный вид на мусорные ящики. Виктор спросил, что я делаю в Питере, я изложил, а потом спросил в свою очередь:

— Давно в лейтенантах ходишь?

— Недавно.

Женщина сняла с таганка сковородку и пошла из кухни, бросив:

— Не сорите тут.

— Командирша, — сказал Виктор, усмехнувшись. У него снова отрастали усы, но какие-то жиденькие. — Никогда не встречал бабу, так помешанную на чистоте. У тебя, ты рассказывал, стычка была с капитаном первого ранга Галаховым?

— Ну, не стычка, а...

— Это его жена.

Давно уже я подметил, что людям свойственно попадаться друг другу на глаза при самых неожиданных обстоятельствах. Мир, в сущности, довольно тесен — во всяком случае, у нас на Балтике. В повторяемости случайных встреч есть некая предопределенность — иначе моя судьба не пересекалась бы то и дело с капитаном первого ранга Галаховым.

Однако эта жена Галахова нисколько не похожа на Августу Петровну. Та состояла из воздуха, из эманации искусства. Екатерина же Карловна имела весьма определенные очертания — как говорится, персть земная. Капитана первого ранга Галахова, наверно, никто бы не упрекнул в однообразии вкуса.

Теперь что же — его очередь выйти на кухню (с трубкой, торчащей из-под усов)? Виктор не преминет представить ему меня, и Галахов хищно уставится на матросика, осмелившегося задать неприятные, неположенные вопросы. «А, Земсков, — произнесет он утробным басом. — Вот ты какой. Подойди, я тебя зажарю на сковородке без лярда». Но тут же выяснилось, что Галахова нет дома, нет и в Питере — он где-то на Бьёрках.

— Виктор, — сказал я, — что за странная вещь, когда я пришел сюда, Любовь Федоровна — твоя тетя, да? — спросила: «Вы от Андрея?» Как это понять? Ведь Андрей...

— Андрей, — прервал он, — жив. Вчера пришло от него письмо. На, — полез он в нагрудный карман, — можешь прочесть.

Ошеломленный, я взял серый обрывок обоев, хранящий треугольный сгиб, и прочел две размашистые карандашные строки:

«Прорвался к своим. Пока выясняют. Может скоро увидимся может нет. Андрей».

Мир не изменился в эту минуту, на дворе лежала косая тень от стены, трое мальчишек играли в партизан, выглядывали, выставив палки наподобие автоматов, из-за поленницы, — ничто не обрушилось, не вытекло из берегов реальности.

Но я испытал потрясение. Жив Андрей Безверхов! Значит, они не утонули в том проклятом декабре, и слова «прорвался к своим» означают лишь одно: ребята, оставшиеся на подорвавшемся транспорте, попали к чужим...

— Значит, он бежал из плена? — спросил я.

— Значит, бежал.

— Значит, его вернут на флот? К нам на бэ-тэ-ка? Он ведь раньше служил...

— А вот это ничего не значит. — Виктор щелчком послал окурок во двор. — Кто бежит из плена, проходят проверку. Он же сам пишет...

— «Пока выясняют». Да. Но после этого...

— После этого неизвестно, куда пошлют. Не обязательно обратно на флот. Он указывает номер полевой почты, — добавил Виктор, отбирая у меня письмо, — и я попробую узнать, как и что.

— Узнай, Виктор! И про Литвака узнай, пожалуйста...

— Никаких Литваков. Еще и про Андрея вряд ли смогу. Это не наша епархия.

— Ну что ж, — сказал я. — Главное — что он жив.

* * *

Было около семи вечера, когда я заявился на канал Грибоедова. Шел неспешный мелкий дождь. Я постоял немного у ограды, глядя, как дождик расчерчивает серую воду аккуратными кружками. Надо же, думал я, каждая капля оставляет свой след. Даже такая малость — капля дождя... Что ж говорить о человеческой жизни...

Вдруг я понял: мне страшно. Страшно переступить порог, за которым будет дан ответ моему скоропалительному, необдуманному предложению. На мой утренний звонок Света коротко ответила: «Приходи». И повесила трубку. Я не знал, что ожидает меня за порогом родного дома — радость или «от ворот поворот». И тянул время, стоя у ограды канала и смоля папиросу.

В сущности я робкий человек.

Отворила почему-то не Света, а Владлена, и я узрел в этом дурной признак. Сутулясь, Владлена впустила меня в Шамраевы покои, велела сесть и сказала:

— Боря, мне надо с тобой поговорить.

— Где Светка?

— Скоро придет. — Она подобрала свою обиженную верхнюю губу и посыпала скороговоркой, как холодным дождем: — Боря, Света нам с матерью сказала, что ты предложил пожениться. Боря, это несерьезно. Мы с мамой против. Подумай: идет война...

— Насчет войны я знаю сам. Я хочу услышать, что скажет Света.

— Света очень легкомысленна, но она тоже понимает, что не надо делать такой шаг, когда война и полная неизвестность, что будет с нами завтра. Неужели нельзя подождать...

— Нельзя. — Во мне нарастало упрямство. — У меня нет времени ждать. Кроме того, я сделал предложение не тебе, а...

— Света моя родная сестра, — сказала Владлена с сердитым пафосом, — и я обязана ее предостеречь... Постой, куда ты?

Я был уже в дверях. Все было ясно. Не надо делать такой шаг, и все такое. Но я решил дождаться Светку и — ко всем чертям — выслушать выговор из ее, как говорится, уст. И вышел на кухню покурить. Стал возле нашего старого шкафчика, на котором уцелела окоченевшая керосинка, и пустил дым в форточку, и вдруг почудились мне мамины шаги, она шла поставить чайник...

Я обернулся, задыхаясь от ужаса...

В кухню вошел Лабрадорыч. Он был в армейской форме, с погонами майора, на узкой груди блестели орден Красной Звезды и медали, рыжеватые брови лохматились, бледные губы, одним уголком кверху, другим книзу, по-прежнему выражали желчный характер.

Мы обнялись.

— Тебя не узнать, Боря, — сказал Лабрадорыч своим гнусавым из-за вечных простуд голосом. — Бравый моряк Земсков. А это что? — Он уткнул нос в мои медали. — Медаль Ушакова? Очень красиво.

— Семен Александрович, — сказал я, — хоть с опозданием, но большое вам спасибо за маму... ну, за похороны...

— Оставь, — махнул он рукой. — Надо жить достойно. И умирать достойно. Ты знаешь, что у тебя могут отобрать квартиру?

— Да, и я очень вам благода...

— Перестань рассыпаться в спасибах, Боря. Срочно возьми справку в части, что ты на действующем флоте и имеешь право на бронирование квартиры, откуда был призван. Ты понял?

— Семен Александрович, мне теперь все равно. Отберут две комнаты, дадут одну, — какая разница?

— Ну-ну, — сказал он, странно поменяв положение уголков губ, будто прожевал нечто неудобоваримое. — Ну-ну.

Он зажег свой примус, поставил чайник и ушел к себе. И тут в кухню влетела Светка:

— Ой, а я боялась, что ты уйдешь!

— Сейчас докурю и уйду. Где ты была?

— Вот! — Она со смехом сунула мне под нос руки. — Маникюр сделала!

— Маникюр? — Я моргал, глядя на ее ногти, поблескивавшие розовым лаком. — Зачем тебе маникюр?

Она повела плечами, на миг прикрыв глаза, и выпалила:

— Ты же сделал мне предложение?

— Ну, сделал, — тупо ответил я.

— Так как же выходить замуж без маникюра?

— Светка... Погоди, ведь Владлена говорит... — Я запнулся, вдруг увидев ее сияющие под белокурыми кудрями глаза. — Так ты согласна?

Мы целовались в моей комнате, под географической картой обоих полушарий. Невыразимо нежны и податливы были Светкины губы. Мои руки все больше смелели.

Вдруг она выпрямилась, отбросив мои руки.

— Нет, Боря. Не надо. Не сегодня.

— Да какая разница? — пробормотал я. — Ты же теперь моя?

— Борька, я дура. Ты должен это знать. Я хочу, чтоб было по правилам.

Ладно, пусть будет по правилам. Надеюсь, мне дадут завтра с утра увольнительную, чтоб сходить в загс. А где загс? На Майорова? Ну, завтра в восемь — чтоб как штык... Раньше девяти не откроют? Чего они там чикаются? Война, а они спят до девяти, тоже еще...

— Хватит ворчать, — смеялась Светка.

— А я ворчун. Старый, нудный ворчун. Ты должна это знать.

Старший лейтенант Вьюгин, на днях прибывший в Питер, чтоб вступить в командование звеном новых катеров, сильно удивился, когда я предстал перед ним с просьбой отпустить утром в загс.

— Да ты что, тезка? — сказал он, держа на отлете руку с дымящейся трубкой. — Какая может быть сейчас женитьба?

— Так получилось, товарищ старший лейтенант. Мы так решили.

— Подожди хотя бы до конца кампании.

— Не могу ждать. — Я добавил, смущенно понизив голос: — Я ее люблю.

Вьюгин усмехнулся и сказал:

— Это, конечно, не мало. Поздравляю, Земсков. Скажи Немировскому, пусть выпишет увольнительную с семи до... до двадцати трех послезавтра. Свадьбу играть будешь?

— Я не думал...

— Ладно, ступай. И оставь Немировскому адрес.

Утренние трамваи были переполнены. Рельсы стонали под колесами: «Куда-а-а ты-ы?» Шипели, когда вагон замедлял ход: «Спешиш-ш-шь». Ну и пусть, мысленно отвечал я. Ну и спешу. Ну и что? Завидно, да?

Светка выглядела торжественно, на ней было знакомое мне шелковое синее платье в белый горошек и белый жакетик, топорщащийся от крахмала и любопытства. И я — тоже наглаженный, в свежем синем гюйсе, с позванивающими медалями Ушакова и «За оборону Ленинграда», в начищенных ботинках — взял притихшую Светку под руку и повел «к венцу».

За нами шла, сутулясь и украдкой вытирая слезы, Евдокия Михайловна. Владлена уехала на работу, к себе в Ленэнерго. Она решительно не одобряла нашей торопливости, ну и черт с ней.

В полуподвальной комнате загса серенькая как мышь старушенция (в туальденоровом платье, вспомнилось из «Двенадцати стульев») сделала аккуратную запись в толстой книге. Мы расписались. Старушка выдала нам брачное свидетельство и вдруг строго, без улыбки сказала:

— Поздравляю, молодые люди. Да хранит вас Бог. Странно сказала. Но я подумал, что Бог — в прежние, во всяком случае, времена — имел прямое отношение к заключению брака.

Весь этот августовский день, осиянный нежарким солнцем, мы куда-то ездили, то к Светке на работу в детскую больницу (она работала медсестрой, но сейчас была в отпуске по случаю сдачи экзаменов в мединститут) за какой-то справкой, то с Евдокией Михайловной к глазному врачу, и стояли в очереди за капустой, да-да, в тот день карточки отоваривали капустой. Помню, часа в три мы обедали, Евдокия Михайловна сварила гороховый суп. Потом у меня в комнате занимались биологией. Светка ужасно боялась этого экзамена. Мы проходили билет за билетом, роясь в учебниках и чьих-то чужих конспектах. Иногда я отрывал Светку от науки поцелуями, в надежде, что она вспомнит, что стала моей женой. Но она выскальзывала из объятий и торопилась к очередным билетам — мне это не нравилось.

Вдруг раздались звонки. Кто-то бесшабашно трезвонил у парадной двери. Я помчался по коридору, открыл — и отпрянул. На площадке стоял экипаж нашего катера, возглавляемый командиром звена Борисом Вьюгиным.

— Принимай гостей, — сказал он и с силой стиснул мне руку. — Поздравляю, тезка.

Сняв фуражку и склонив голову с безупречным пробором, он обратился к оробевшей Светке, тоже выскочившей в коридор, с церемонной речью:

— Разрешите от имени моряков Краснознаменного Балтийского флота поздравить вас с выхождением замуж за нашего боевого товарища.

Она и ахнуть не успела, как получила подарок — две плитки шоколада и флакон цветочного одеколона. Мне была вручена зажигалка в виде снарядика. И это еще не все: Дурандин и Дедков выставили на стол бутылку спирта, тушенку в золотистых банках, кирпич хлеба и — чудо из чудес! — кривой зеленый огурец в мелких пупырышках.

Светка сияла, помогая радостно всполошенной Евдокии Михайловне накрыть на стол. Владлена, подобрав обиженную губу, снисходительно улыбалась громоподобным, неуклюжим шуткам нашего боцмана. А когда расселись вокруг стола и электрический свет пал на Светкину белокурую голову, на погоны, ордена и медали, Вьюгин поднялся с рюмкой разведенного спирта и произнес еще одну речь. Он обращался к Светке; по его словам выходило, что она не ошиблась, выходя за меня, потому что я «надежный». Коротко он осветил мой «подвиг», припомнив из газеты фразу «превозмогая боль». Он вогнал меня в краску, но — не стану отпираться — было приятно. Светка под столом нашла мою руку и уколола своими наманикюренными ногтями: дескать, вот ты какой у меня... А Немировский добавил к словам Вьюгина, к характеристике новобрачного:

— Имеет сенденцию заступаться. Хотя и наказывается за нарушение. Но в бою конпенсирует положительно. — И рявкнул: — Горько!

Тут с потолка сорвался кусок штукатурки и угодил как раз в миску с капустой. Светка залилась легким колокольчиком. А Дедков дико заржал было во всю пасть, смутился, стал сдерживать смех, и это привело к икоте.

Светка впоследствии не раз, расшалившись, грозно сводила к переносице шелковые бровки и орала во всю глотку: «Горько!» Но штукатурка не сыпалась больше ни разу.

Не стану подробно описывать свадьбу. В разговоре за столом, как водится у нас, катерников, хохмили и дружелюбно подначивали друг друга. В ту кампанию появилась хорошая песня Соловьева-Седого «Прощай, любимый город» — мы спели ее с чувством, только боцман не пел, и правильно делал, потому что дом наш, хоть и был крепко сложен, но не стоило подвергать его риску. Боцман только дирижировал. А Дурандин вел тенорком, пошевеливая на столе пальцами, словно по кнопкам баяна.

Хорошая была свадьба — поверьте на слово.

Гости уже собрались уходить, вышли в коридор, как вдруг затрезвонил телефон. Мне сразу не понравились настырные эти звонки — и я не ошибся. Звонили из детдома. Неведомая мне ночная тать срочно вызывала Светлану Владимировну.

— А что такое? — спросил я грозно. — У вас наводнение?

Светка подскочила, выхватила трубку. Затем она объявила, что должна сейчас же ехать, потому что у Леночки срыв. Отговорить ее я не смог. Если Светка куда-то нацеливалась, ее не сумел бы удержать и взвод пехоты с приданной артиллерией. Мне оставалось только нахлобучить мичманку и пуститься вместе с ней в туманный и сырой петербургский вечер. Шел десятый час. Мы долго ехали в трамваях. Света объяснила, что у Ленки — той самой девочки, которую она нашла на углу Майорова возле упавшей в снег мертвой матери, — бывают какие-то нервные срывы, чаще всего перед сном, когда гасят свет, — ее трясет, бьет от страшной истерики, и только она, Света, может с нею в эти минуты совладать. Мы заехали к черту на кулички, за Александро-Невскую лавру, в ту часть города, которую называют Стеклянной (когда-то был тут стеклянный завод, принадлежавший, кажется, князю Потемкину). Серым ковчегом, утыканным дымовыми трубами, детдом плыл сквозь туман к неведомым берегам.

Ленка, девочка лет четырех, с тоненькими ножками в казенных чулках и белобрысыми хвостиками-косичками, свернулась крендельком на жесткой тахте в тускло освещенной комнате. Она не кричала, не плакала, устала, наверно: она только скулила, прерывисто, по-щенячьи, и дрожь волнами проходила по ее тщедушному тельцу. Пожилая няня или воспитательница, в очках, огромно увеличивавших ее черные глаза, пустилась торопливо объяснять: уложили всех спать, девочка вдруг страшно закричала, переполошила весь дом, она, няня, с трудом ее принесла в дежурку, девочка билась, вырывалась... Не дослушав, Света бросилась к Ленке, и та с долгим стоном обвила ручками ее шею, прижалась, затихла. Света расхаживала по комнате с девочкой на руках и шептала ей на ухо что-то ласковое. Наконец-то судороги отпустили Ленку. Она обмякла, положив голову Светке на плечо. Под тонюсеньким затылком выступили позвонки. Вскоре послышалось ее сонное дыхание. Она не проснулась, когда Света укладывала ее на койку в большой полутемной комнате, наполненной беспокойными детскими снами.

Было за полночь, когда мы последними трамваями добрались до дома. Прошли сразу в мою комнату. Света долго стелила на диване под картой обоих полушарий. Спирт, выпитый вечером, давно испарился из моей головы. Я покурил на кухне и вернулся в комнату. Светка, в своем синем платье в белый горошек, сидела на краешке дивана.

— Почему не ложишься? — спросил я.

— Что-то страшно, Боря...

— Чего ты боишься? — Странная робость сковала и меня, но я хорохорился. — Ну, чего боишься? Все идет по правилам... Светка, если хочешь, я пойду еще покурю...

— Нет... Потуши свет...

Зашуршало снимаемое платье. Перед тем как лечь, я зачем-то подошел к окну, отогнул уголок маскировочной шторы. Львы сидели на мосту, на посту, — они были готовы сторожить нас, нашу ночь, нашу жизнь...

Мы мало спали в ту ночь. Утром, проснувшись, я увидел рядом светло-карие глаза, полные нежности, и испытал такой прилив счастья, какого не знал никогда.

— Привет, — сказал я. — Давно проснулась?

— Давно. А ты соня. Дрыхнешь и дрыхнешь. Поцелуй меня.

Потом, когда мы лежали, отдыхая, Светка забралась ко мне под руку и шепнула:

— Как хорошо у тебя под мышкой. — И, помолчав немного: — Боря... я буду тебе хорошей женой...

Коротаев пришел, когда мы завтракали в семейном кругу. Оторвал от капусты, которую Евдокия Михайловна потушила, встав спозаранку. Он был в армейской форме без погон. Я вежливо поздоровался и сунул ему под широкий нос брачное свидетельство. У Коротаева из-под фуражки выкатились на виски крупные капли пота. Он внимательно прочел свидетельство и сказал, неприязненно сощурив на меня глаза цвета ржавого железа:

— Успели, значит, обжениться?

— Как раз мы собирались к вам прийти, — сказал я. — Пропишите на моей жилплощади мою жену.

— Не будем прописывать! Это не брак, а обман.

Я ошарашенно хлопал глазами, не находя ответа, а он вытирал платком пот с висков и длинных бледных ушей и продолжал нести черт знает что — будто меня «срочно вызвали, чтобы сделать бумажку о браке».

— Знаем мы эти фокусы! — говорил Коротаев. — Только не пройдет! Оспорим ваш финти... фиктивный брак положенным порядком.

— Почему вы нам не верите? — спросил я растерянно.

— А почему я должен верить? Налицо факт обмана жилотдела...

Светка подскочила, крикнула ему в потное лицо:

— Никто не обманывает, это мой муж! — Она схватила меня под руку. — Это мой муж, а я его жена!

— Вы тут не кричите, Шамрай!

— Я не Шамрай! Я Земскова!

— А вот посмотрим, какая ты Земскова!

Коротаев похлопал зачем-то по полевой сумке, висевшей через плечо, и устремился к выходу.

— Боря, садись пиши заявление, — скомандовала Светка. — Надо срочно идти в райисполком и жаловаться, что обижают фронтовика!

— Давай напишем вместе. — Я взял Светку за руку и повел в наши комнаты, которые Коротаеву так не терпелось отдать начальнику вошебойки. Я привел ее в комнату и крепко обнял. — Так ты теперь Земскова? — спросил я, целуя. — Ты моя жена?

Светка вырывалась, кричала, что я легкомысленный, что мне лишь бы целоваться, но я не выпускал ее, воинственную, мою родную, новоявленную Земскову, — и наконец она сдалась. Разгладились сердитые складочки над шелковыми светлыми бровями.

— Борька... — Она закинула руки мне за шею. — Это только кажется, что ты повзрослел. Усищи отпустил... воюешь на торпедном катере... А сам все такой же...

— Так ты не финтивная? — допытывался я. — Ты не обманываешь жилотдел?

Радость рвалась из меня, требовала выхода, и этому не мог помешать Коротаев со своими бледными ушами. Я с аппетитом доел тушеную капусту и напился чаю. Мне хотелось что-нибудь учудить, бултыхнуться, например, в канал Грибоедова с криком «Обижают фронтовика!».

Однако реальная жизнь звала к серьезности. Светка ускакала в мединститут на какую-то консультацию, строго мне наказав взять справку в части, снять копию с брачного свидетельства, написать заявление и со всеми бумагами идти в райисполком.

Вьюгин удивился, когда я разыскал его на заводской стенке, у эллинга, где стоял на кильблоках наш катер. Шла насадка на валы новых винтов (старые не годились для «паккардов»), и больно уколола мысль, что ремонт и испытание новой техники подходит к концу, скоро мы уйдем из Ленинграда, да, теперь уже скоро... впервые я смутно ощутил всю громаду предстоящей разлуки...

— Что случилось? — спросил Вьюгин. Я в последние дни только и делал, что удивлял командира звена. — У тебя же увольнение еще не кончилось.

Выслушав, он подозвал Немировского, и мы посовещались, составили план боевых действий. Вьюгин продлил мое увольнение еще на сутки. В канцелярии отряда мне выдали справку, что я прохожу службу в действующем соединении действующего Балтфлота. Там же разбитной писарь, свой человек, перепечатал на грохочущем «ундервуде» брачное свидетельство, шлепнул печать и рядом со словами «Копия верна» расписался с причудливыми завитками, наводившими на мысль, что подпись принадлежит лицу значительному.

Оттуда же, с завода, я позвонил Виктору Плоскому по служебному телефону: мы ведь уговорились, что я звякну, чтоб узнать, есть ли новости об Андрее Безверхове. Кто-то из сотрудников ответил, что Плоского нет на работе.

— А где он, не знаете? — спросил я.

— Почему же не знаю, — последовал ошеломительный ответ. — Он хоронит мать.

Я бежал к трамвайной остановке. Жизнь то и дело подстегивала, не считаясь с моими обожженными ногами. Жизнь и смерть пришпоривали меня, как беговую лошадь.

На Старом Невском дверь, обитая желтой клеенкой, стояла настежь. Я перевел дух: успел! Как раз четверо краснофлотцев выносили гроб, некрашеный, из свежеоструганных досок. Я с ходу подставил под него плечо и подстроился к медленному шагу. Во дворе стоял крытый «студебеккер». Мы погрузили гроб. Виктор помог Любови Федоровне, словно ничего не видящей вокруг, забраться в кабину. Сам он был очень спокоен, замкнут. Я подошел, пробормотал слова сочувствия. Виктор кивнул, не удостоив словесным ответом. Это было в его стиле, ну что ж, ладно... каждый выказывает свое горе по-своему...

Мы сели в кузове на скамейки вдоль бортов, машина тронулась. Гроб, накрытый крышкой, стоял посредине. Глядя на него, я вспоминал историю двух сестер, рассказанную Виктором однажды в минуту откровенности. Для чего рождается человек? — думал я. Уж наверное не для того, чтобы страдать. Почему же так часто жизнь оборачивается мукой? Вот ушла женщина, родившаяся — как положено женщинам — для любви и счастья. Нина Федоровна была хороша собой, робка, боязлива. Вечно дрожала за своих близких — за первого мужа, за второго, за сына. Наверное, ничего она не жаждала больше, чем благополучия семьи. Но жизнь наносила ей страшные удары. Даже родная сестра не щадила. И она же, нетерпимая и беспощадная, спасла Нину Федоровну в первую блокадную зиму, — я знал со слов Виктора, что она просто не дала сестре умереть. Тянула Нину Федоровну изо всех сил... Значит, все-таки любовь сильнее ненависти?..

Впервые я думал о таких вещах... о жизни и смерти...

И впервые потрясла мысль, что я теперь не только за себя отвечаю. Господи! Не поступил ли я легкомысленно... безответственно?.. Что ожидает нас со Светкой? В лучшем случае — неопределенно долгая разлука...

На Волковом кладбище, заросшем сорной травой, мы поставили гроб рядом с зияющей ямой, из которой несло сыростью, и открыли крышку. Лицо Нины Федоровны, странно маленькое, обтянутое желтоватой кожей, не показалось мне спокойным. Может, потому, что под веками проступали круглые контуры глазных яблок, и чудилось, что Нина Федоровна слепо и тревожно всматривается в людей, окруживших гроб.

А тут и всего-то было со мной человек восемь-десять. В том числе два офицера, сотрудника Виктора, и знакомый мне Ральф. Он, в штатском, с непокрытой соломенной головой, меня не узнал — или сделал вид, что не узнал, — ну и черт с ним.

Любовь Федоровна опустилась на колени, поцеловала умершую в лоб — и зарыдала. Тряслась над желтым личиком сестры ее седая гривка. Виктор взял ее за плечи, осторожно поднял:

— Ну-ну, успокойся, тетя Люба. Не надо.

Но она продолжала плакать, содрогаясь и закрыв глаза руками, исполосованными синими венами.

Тот же «студебеккер» завез нас на Старый Невский. Виктор поблагодарил сотрудников и повел Любовь Федоровну домой. Вдруг оглянулся и сказал мне:

— Зайди.

Мы курили на кухне, где шумел примус под медным чайником.

— Значит, так, — сказал Виктор. — Кое-что я узнал про Андрея. Он бежал из лагеря, это, по его словам, был четвертый побег. Как раз когда наши прорвали фронт, он вышел к дороге, где шли танки. Его, конечно, передали куда надо. Велели заполнить «Лист о задержании». Андрей расшумелся: я три года рвался к своим, дорвался наконец, а вы — задержание... Напрасно шумел. Только хуже себе сделал.

Я слушал во все уши. И, знаете, узнавал Андрея. Да, это он. Расшумевшийся, непреклонный...

— Но ведь он прав. Его не задержали. Он сам вырвался из плена...

— Ну, форма такая, — раздраженно прервал меня Виктор. — Надо же как-то оформить. А как назвать? «Лист о вырывании из плена»?

— Ты прав, — сказал я. — Иначе не назовешь.

Он скосил на меня внимательный прищур.

— С пленными, к твоему сведению, Боренька, не просто. У бывшего пленного нет документов, он может назваться любой фамилией и придумать себе биографию.

— Зачем?

Виктор пошевелил верхней губой с жиденькими, медленно отрастающими усами. Я чувствовал: ему этот разговор в тягость.

— Ну, короче. Мне удалось ускорить проверку. Ну... сообщить некоторые данные... что за ним не числится грехов...

— А откуда ты это знаешь?

Он резко повернулся ко мне:

— Слушай, трюфлик, а не пойти ли тебе к...

— Товарищ лейтенант, прошу, не кипятись. Ну, я туповат. Не сразу доходит. Так где теперь Андрей?

— Будет направлен в войска Ленфронта. Скорее всего в штрафную роту.

— За что в штрафную?! Сам же говоришь — за ним не числится...

— Плен сам по себе — тяжелый проступок и позор.

— Их бросили на подорвавшемся транспорте, — сказал я. — Не пришли на помощь. Они оказались в безвыходном положении. Какой же это позор? Это беда огромная...

— Позор, — жестко повторил Виктор. — А позор смывают кровью.

Наверное, я и на самом деле был безнадежно туп. Не стоило продолжать спор. Я спросил, какой у Виктора номер полевой почты, чтоб узнать, когда Андрея направят на фронт и можно будет ему написать.

— Лучше давай номер своей почты, а я напишу тебе, в какой части Андрей. Или тетя Люба напишет. Скоро я надолго уеду.

— Понятно, — сказал я. — Какой язык теперь учишь?

— Какой надо, тот и учу.

Лейтенант Плоский был и похож и не похож на того старшину с передающего центра СНиСа, который когда-то обучал меня радиоделу, издеваясь и приводя в пример писаря Соватько, делавшего в слове «еще» четыре ошибки. Лейтенант Плоский был твердым орешком. Но я и не собирался раскусывать. Его таинственность и влекла меня и отпугивала.

Утром следующего дня — сырым, дождливым утром конца августа — мы, как было условлено, встретились на углу Майорова и канала Грибоедова с мичманом Немировским. Вид у нашего грозного боцмана был недовольный, да и можно было понять: на катере работы полно, а тут занимайся какими-то дурацкими квартирными делами...

Контора домоуправления находилась в подвале, у входа в который на куске фанеры было крупно написано: «Бомбоубежище». Надпись пообтерлась с сорок первого года. Мы спустились, прошли коридором, слабо освещенным лампочкой, к обитым жестью дверям. Одна вела в бомбоубежище, вторая — в контору.

Коротаев, в гимнастерке без знаков различия, с медалью «За оборону Ленинграда», с полевой сумкой через плечо, стоял у стола, за которым сидела женщина неопределенного возраста, с незаметным лицом, и читал бумагу, держа ее на отдалении. Оглянулся на миг и, не ответив на «здрасте», продолжал читать. Потом велел женщине что-то переписать. Стоя вполоборота, буркнул в нашу сторону:

— Слушаю.

Я выложил перед ним бумаги — копию свидетельства, справку о прохождении службы — и Светкин паспорт.

— Вот. Прошу прописать мою жену на моей жилплощади. Коротаев бумаги просмотрел, не беря в руки, а паспорт отодвинул крючковатым мизинцем с синим ногтем:

— Пусть Шамрай сама придет с паспортом.

— Она не Шамрай, — сказал я. — Она Земскова.

— Там посмотрим, — пробормотал он, надвигая фуражку на глаза цвета ржавого железа. — Ну, мне уходить надо.

— Минутку, — сказал я. — Что значит «там посмотрим»?

— А то и значит... — Он шагнул к двери. — Пропустите.

— Сейчас пропустим. — Немировский стоял в дверях. Он был при всех орденах и медалях, грудь его так и сверкала. — Вы, дорогой товарищ, сделайте прописку, а мы, само собой, пропустим.

— Я не прописываю. — Коротаев впервые взглянул на него. — Прописывает милиция.

— Ну, ясно. Но бумаги-то через вас идут, вот вы и...

— Не кричите тут! — вдруг заявил домоуправ.

— А кто кричит? — удивился боцман. — Это голос у меня такой.

— Вопрос о замужестве Шамрай будет рассмотрен положенным порядком.

— Он уже рассмотрен. Загс рассмотрел и зарегистрировал. А я, как командир торпедного катера, на котором служит Земсков, был свидетелем...

— Мне свидетели не нужны. Дайте, товарищ моряк, пройти.

— ...был свидетелем, — грозно повторил боцман, — и я вам не советую, дорогой товарищ, форменно рассматривать женитьбу бойца Краснознаменного флота как вопрос.

— Я не нуждаюсь в ваших советах! Что вы мне флот тычете под нос? Орденами давите! Мы тоже не за плетнем отсиживались! Я на Вороньей горе был! Списан по ранению. Черничкина вон, — кивнул Коротаев на невзрачную женщину за столом, — зажигалки тушила на крышах!

Знаете, я даже зауважал его за то, что он совсем не боялся нашего боцмана. А боцман свел свои устрашающие черные брови в сплошную полосу и рявкнул:

— А если ты фронтовик, так не давить надо другого фронтовика, а конпенсировать! Где у тебя братское плечо? Ну, короче! Семья Земсковых правильная, и мы в обиду ее не дадим! Все!

«Семья Земсковых»... Это звучало здорово. У меня, осиротевшего, задубевшего на свирепых балтийских ветрах, обожженного, битого и промерзшего, — у меня появилась семья! Я торопился домой , и моя жена усаживала меня за стол и начинала кормить, а я ел с огромным аппетитом домашнюю еду, мало похожую на казенное варево, и отпускал шуточки, и моя жена похохатывала, поводя плечами и запрокидывая голову, и вот так бы нам и скоротать весь отпущенный срок вдвоем, неразлучно, — честное слово, братцы, больше ничего не надо...

Но прошли-пролетели три медовых дня. Последний был ужасно суматошный, потому что Светка в этот день сдавала биологию. Я поджидал ее в коридоре среди взволнованных девчонок и нескольких парней с темными полосами на гимнастерках на месте споротых погон. Светка выскочила из-за строгой двери, крикнула, сияя:

— Хорошо! Легкие попались вопросы!

Я предложил своей жене отметить это дело — у меня было в заначке полфляги бензоконьяка. Но моя жена объявила, что я «пьянчуга» и у меня на уме только «спиртяга», в то время как я должен срочно ехать к зубному врачу.

Надо сказать, Светка потребовала у меня отчета об «увечьях» — о шраме на лбу, о следе от удара саломыковской бляхи на скуле, но я не стал вдаваться в подробности. Преодолевая мое сопротивление, она потащила меня к зубному врачу, пожилой женщине с холодными руками, и я был вынужден корчиться в кресле, когда беспощадный бор вгрызался в зуб, испорченный цингой. Сквозь отвратительное его жужжание я вдруг услышал голос диктора из тарелки репродуктора: «В результате победоносного восстания Париж почти полностью освобожден... в город входит французская танковая часть...»

— В чем дело? — сурово спросила врачиха, прекратив сверлить. — Что за прыжки в кресле?

— Париж! — невнятно простонал я ртом, полным боли. — Париж освобо...

— Раскрой рот! И сиди смирно!

Вот так всегда пресекают лучшие движения моей души... Сиди смирно!.. Я высказал Светке эту мысль, выйдя из зубного кабинета и надевая бушлат, пахнущий осенними дождями.

— Бедненький, — сказала она.

Три или четыре дырки врачиха успела мне запломбировать, а заполнить брешь мостиком (по Светкиной программе) зубной техник не успел. Наш отряд получил приказ идти в Гакково.

Летели последние деньки.

В последний вечер моя жена навела полный порядок в моем военно-морском бельишке: выстирала, отутюжила, где надо залатала. А я ходил в трусах и тельнике по комнате и читал вслух статью в «Правде» «К вопросу о конституции Польши». Моя жена перебила меня:

— Принеси бушлат, там в кармане подкладка порвана. Я принес бушлат. Просунув пальцы в дырку в кармане, извлек из подкладки рваный кусочек металла. Показал Светке.

— Знаешь, что это? Мой первый осколок. Упал рядом с головой. Еще на Ханко.

Моя жена — удивительная женщина. Она поставила утюг, взяла осколок, осмотрела его внимательно — и вдруг поцеловала.

— Спасибо тебе, — сказала тихо. — За то, что не попал... Последняя ночь была и долгой, и короткой. За окном шумел, ударяя в стекло, ветер с дождем. Текли минуты, то до краев наполненные нашим бурным и согласным дыханием, то тихие, опустошенные. Светкино плечо было у меня под рукой, худенькое и беззащитное. Ты моя лапушка, думал я растроганно, я защищу тебя, защищу...

— О чем ты думаешь? — спросила Светка.

— О тебе.

— Как хорошо-о-о... — протянула она и прижалась сильнее. — Как сладко... — И после долгой паузы: — Ты знаешь, Боря, в детстве, сто лет назад, я думала, что у меня будет умный муж... он будет мне все рассказывать... откуда пошли люди и звери... отчего на небе облака... кто придумал конфеты... ужасно я любила конфеты... Ты не знаешь, кто их придумал?

— Конфеты? Конечно, знаю, — сказал я. — Эдисон.

Светка затряслась у меня в руках.

— Не смеши, Борька.

Текла за окном ночь. Текло жестокое, милосердное, беспощадное время, унося с собой две крохотных песчинки — наши со Светкой сердца, полные нежности.

Ранним утром, задолго до рассвета, мы встали. Светка напоила меня чаем, накормила капустными оладьями. Я закинул за спину вещмешок с чистым, выутюженным бельишком. Где-то в грозном поднебесье, источавшем дождь, неслышно трубили походные горны.

Мы обнялись.

— Я люблю тебя.

— Я люблю тебя, — повторил я, как эхо.

* * *

К середине сентября почти вся бригада торпедных катеров стянулась в Гакково — рыбацкий поселок на берегу Нарвского залива, служивший катерникам маневренной базой. Унылое это местечко — десятка три серых изб и сараев — мокло под осенними дождями. К длинному пирсу, облепленному катерами, вела дорога из лежней — бревен, настеленных поперек. Сойдешь с лежневой этой дороги — сапоги тонут, разъезжаются в мокрой глине. Ночами мы мерзли в сарае, где наскоро сколочены были нары и стоял тяжелый, на века сгустившийся рыбий дух. Кажется, тут была прежде рыбокоптильня. Спали в канадках, не раздеваясь. С каждым днем холодало. С каждым днем подбавлялось тусклого свинцового блеска в заливе.

Рассвет, мучительно трудно пробиваясь сквозь многоярусные наплывы туч, заставал нас на катерах. Взрыкивали прогреваемые моторы. Наш «Саратовец» отскакивал от пирса и мчался по заливу, словно торопясь к далекой и недостижимой желтой щели рассвета между свинцовой водой и темно-бурым небом.

Командир звена Вьюгин обкатывал нового командира нашего катера лейтенанта Макшеева. У новоиспеченного этого лейтенанта была волнистая, в несколько этажей, темно-рыжая шевелюра, на которую он, мне казалось, с трудом натягивал командирский шлем. Спортивные плечи Макшеева были победоносно развернуты, самоуверенно поблескивали серо-синие глаза, ходил он быстро, с полусогнутыми руками, будто готовый в любую минуту сорваться с места и бежать бить рекорд. Знакомясь с экипажем, Макшеев разговаривал весело. Расспросил нас — кто откуда, сколько лет служим, как воевали, — а потом изложил о себе так:

— А я москвич, жил на Солянке. Зовут Леонид Яковлевич. Мама юрист, папа гинеколог. Я подумал, подумал и подался в боксеры. Хук справа, хук слева. Хотел в авиацию, попал на катера. Вы меня слушайтесь, и я буду хороший. Так, мальчики?

Он был на год моложе меня — надо же! Боцман, я видел, приглядывался к новому командиру с недоверием: тоже еще, боксер объявился. А юнги сразу к нему прилипли: «Товарищ лейтенант, научите боксу!»

У нас на катере теперь было двое юнг — Костя Гарбуз и Сергей Штукин — семнадцатилетние мальчишки, мелкота, безотцовщина. Оба недавно окончили школу юнг на Соловецких островах. Гарбуз, назначенный мотористом, сразу же навлек на себя неприязнь боцмана.

— Сам откуда будешь? — спросил Дурандин, когда Гарбуз, ступив на палубу катера, бойкой скороговоркой доложил о прибытии для прохождения службы.

— Астраханский я, — ответил Гарбуз. И добавил с плутоватой улыбочкой на худом веснушчатом лице: — Бывший хулюган.

— Бывший — это ничего, — добродушно молвил наш механик. — Мотор «паккард» изучал?

— А чего изучать, товарищ старшина? Мотор, он и есть мотор. Заведешь — крутится.

С этими словами нахальный юнга, цыкнув, послал за борт длинный плевок. У него щель была меж передних верхних зубов, и он этой щелью ловко пользовался, как бойницей.

— Это кто тебя учил? — спросил боцман, слышавший разговор. — Кто учил за борт плеваться? Ну? — загремел он. — Я спрашиваю!

С лица Гарбуза не только улыбочка сбежала, но и веснушки поплыли. Все же у него, оробевшего и побледневшего, достало духа ответить:

— Никто, товарищ мичман... Сам выучился...

— Отвыкни! — рявкнул боцман. — Тут боевой корабль! А не Охотный ряд!

Второй юнга, Штукин, был пулеметчиком. Ему нравилось оружие. Мертвой хваткой вцепившись в рукоятки турельного пулемета, он азартно лупил по щиту, и злая гримаса искажала детское, еще не знавшее бритвы лицо. Штукин родом был с Новгородчины, со станции Пола. Его отец, председатель сельпо, партийный, был предан местным негодяем и замучен в лагере, где-то под Старой Руссой. Был Сережа Штукин нескладен, ходил бочком, с Соловков привез себе кличку «Косопузый». Серенький, со стриженой неровной головой, он мне казался дрозденком, выпавшим из гнезда и подобранным людьми.

Ели оба юнги с жадностью, напоминавшей мне блокадную ненасытность бедного Коли Маковкина из подводно-кабельной команды. Он, Маковкин, погиб в июле на «Киллекторе».

Не жалея бензина, мотались мы по заливу, держась протраленной его части, — Вьюгин обкатывал лейтенанта Макшеева, а Дурандин со своими духами (так мотористов называют) — капризные «паккарды», имевшие скверную склонность на поворотах затягивать циркуляцию. Надо, однако, сказать, что после смены винтов «паккарды» развивали отличную скорость, под пятьдесят пять узлов. Не зря Володя Дурандин «уродовался» с ними в Ленинграде.

Но простояли мы в Гакково недолго.

* * *

Шла вперед по эстонской земле 8-я армия, проломившая, наконец, немецкую оборону на реке Нарва. Пошли и мы, москитный флот — торпедные и бронекатера, морские охотники. Только мы, с малой своей осадкой, и могли, как бы продолжая в море правый фланг Ленфронта, двигаться вдоль южного берега залива, засоренного минами.

20 сентября группа торпедных катеров высадила роту морской пехоты на остров Большой Тютерс, юго-западнее Лавенсари. Наше звено катеров в этой операции не участвовало. Но в ночь на 21 сентября мы приняли на борт десантников и вышли в море. Снова сидел я в радиорубке и слушал невнятный шум эфира в наушниках. Брезжил рассвет, когда отряд катеров поворотил к берегу. Выглянув из радиорубки, я увидел притуманенную полоску приближающегося побережья. Чернели скалы, торчащие из серой воды.

Я видел бледные лица десантников, сидящих в корме, в желобах торпедных аппаратов. Тускло отсвечивали их каски. Сквозь рев моторов слышались завывания встречного ветра в раструбах вентиляции. Сáтана пéïркала, вспомнилось мне... Когда же кончится эта огромная война, сатана пёркала...

В Кунде десант, высаженный нами, не встретил сопротивления, если не считать разрозненных выстрелов удиравших молодчиков из «омакайтсе» — местного фашистского формирования. Мы всего несколько часов простояли в Кунде у причала, пообедали сухим пайком, и тут раздалась команда:

— Заводи моторы!

Мы помчались дальше на запад и в тот же день высадили десант в Локсе.

А наутро, 22 сентября, большая группа катеров вошла в просторную, ветреную, заголубевшую на солнце, прорвавшемся сквозь тучи, Таллинскую бухту. Впервые я увидел знаменитый силуэт — шпили церквей и башни. Володя Дурандин, стоявший на газу рядом с командиром, указал на самую высокую из башен и крикнул:

— Длинный Герман!

Над Таллином плыли дымные облака, где-то что-то горело, вдруг резко усилилась канонада. За головным катером мы вошли в ворота Минной гавани. Взглядам нашим предстала страшная картина разора: акватория гавани завалена подорванными, полузатонувшими судами, сброшенными взрывами в воду подъемными кранами, причальные стенки взорваны через каждые десять — пятнадцать метров. Не ошвартуешься! Но вот головной катер направился к огромной черной барже, уцелевшей в углу гавани. Стали швартоваться к ней, десантники хлынули на берег, пошли прочесывать военный порт. Поднялась было стрельба, но вскоре утихла. Противник покидал Таллин. В город втекали колонны танков и машины с войсками Ленфронта. Часам к четырнадцати Таллин был освобожден полностью. Над Длинным Германом взвился, заполоскал на ветру красный флаг.

Катерники забухали сапожищами по железной палубе баржи. Выскочил наверх и я. Кто-то крикнул зычно:

— Эй, братцы, не курить! На барже бензин!

И верно, ее трюм был загружен металлическими бочками. Слили немного, да, это бензин, и вроде подходящий. Командир отряда приказал одному из катеров залить баки и выйти на рейд — проверить, как потянут моторы на трофейном бензине. Моторы тянули прекрасно. Тут же все катера стали заполнять баки.

Наступление требует много горючего. А наши бензозаправщики, само собой, еще не прибыли в Таллин.

Вперед, вперед, вперед!

Следующий день начался дождем и штормом. Следом за гвардейцами дивизиона Осипова наш отряд ворвался в порт Палдиски. Часть катеров сразу же была направлена еще дальше — высаживать десант на остров Осмуссар.

В Палдиски мы простояли почти трое суток. Не то пережидали шторм, ревевший на заливе, не то дожидались, когда штабы фронта и флота спланируют очередную операцию.

Тем временем, судя по обрывкам радиопереговоров, которые я выхватывал из эфира (ох и забит же был той осенью эфир!), войска Ленфронта, безостановочно наступая, выходили на западное побережье материковой Эстонии. И теперь, по логике вещей, флоту предстояла высадка оперативных десантов на острова Моонзундского архипелага.

Операция затевалась крупная.

Еще посвистывал ветер в антеннах катеров, еще проливались из плывущих туч холодные дожди, но шторм терял силу. Ветер явно убивался. Замерзшие в своей дюралевой коробке (а мы теперь жили на катере, спали вповалку в самом теплом месте — моторном отсеке, питались сухим пайком), мы выскакивали на бетонную стенку, затевали беготню и потасовки, чтоб согреться. Лейтенант Макшеев учил юнг боксу: они вдвоем наскакивали на него, тыча костлявыми кулачками, а он, посмеиваясь, отбивался левой, обмотанной ветошью, и вдруг делал быстрый выпад правой.

— Не топтаться, а прыгать! — Макшеев пританцовывал по-боксерски. — Резче удар, Штукин! Не царапай воздух! Ну, всем корпусом — вперед!

Тут из люка моторного отсека высунулась растрепанная льняная голова Дедкова.

— Гарбyз! — крикнул он неумелым командирским дискантом. — Я тебе чего сказал? Почему масляный фильтр не почищен? Гарбуз!

— Да обожди ты! — Юнге бокс был интереснее масляного фильтра. Он с азартом наскакивал на лейтенанта.

— Брек! — сказал Макшеев, опуская учебную руку. — Что за «обожди» командиру отделения? Немедленно на катер, юнга!

Тот утер кулачком прослезившийся нос и пошел, ворча:

— Не дают угреться... Какой я тебе «арбуз»? Гáрбуз я...

Он нырнул в моторный отсек, оттуда послышались возбужденные голоса. Дедкову, исполнявшему обязанности командира отделения мотористов, нелегко было утвердить себя в этой роли. Крутой ветер торпедных атак еще не совсем выветрил из него неуверенность и испуг забитого хлопчика. И нагловатый юнга эту неуверенность, конечно, учуял. Меж ними то и дело возникали, скажем так, недоразумения. Дурандин уже грозился отправить Гарбуза на «губу» — только где же сыщешь ее в десантных операциях, в наступлении, в бурных наших рывках на запад?

За волноломом кипел залив, вскидывались рваные серебряные гребни. На продутом ветрами палдисском причале мы ждали нового рывка.

Прогуливались по стенке старшие лейтенанты Вьюгин и Крикунов. Встретились два (теперь уже два, а не три) мушкетера. Господа мушкетеры, где ваши смертоносные шпаги? Где кресты на плащах? Широкополые шляпы с перьями?..

Оба в канадках, сапогах, командирских шлемах. У Крикунова юношеское лицо обросло русой бородкой. Наш-то командир звена, как всегда, гладко выбрит. Бездомовье наступления ему не помеха. Увидели меня, сидящего на ограждении рубки. Крикунов кивнул с улыбкой:

— Живой, Земсков? Ты бы дал, радист, музыку на причал.

И я кручу верньер приемника, ищу музыку в тесном многоголосье военного эфира. «На Сандомирском плацдарме к югу от Варшавы продолжались тяжелые бои...» Немецкие напористые голоса, повторяющееся слово «Остпройссен», означающее «Восточная Пруссия»... Марши, марши... Что-то о неудавшемся Варшавском восстании... Привычное бормотанье финской станции (чего они теперь, когда Финляндия вышла из войны и подписано перемирие, бормочут?)... А, вот подходящее — милый женский голос: «Все стало вокруг голубым и зеленым...» Светка любит эту песню! Напевала мне недавно...

Быстро разматываю провод, выношу динамик наверх, даю на полную громкость.

«И жизнь потекла по весенним законам, теперь от любви не уйти никуда. Ни-ку-да...»

Странно, какую власть имеет над душами хорошая песня. Со всего причала стягиваются сюда, к песне, катерники.

«Любовь от себя никого не отпустит. Над каждым окошком поют соловьи-и...»

Гляди-ка, двое матросов закружились, а вон еще! Обросшие, пропахшие бензином и махрой, в кирзовых сапожищах — вальсируют! Ах вы, дружки мои... моряки москитного флота... Как же вы... как же мы изголодались по жизни простой, не походной, чтоб крыша над головой, а не тучи, набухшие дождями, чтоб танцплощадка по выходным...

«Любовь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без любви-и...»

Кружится в танце, в самодельном вальсе палдисский причал. И уже кончилась песня, другая пошла — «Мы летим, ковыляя во мгле», — песня про союзные бомбардировщики, она совсем не в ритме вальса — но причал продолжает кружиться. «Бак пробит, хвост горит, но машина летит...» Кружатся, кружатся, шаркая сапогами, небритые пары, «...на честном слове и на одном крыле...»

Растанцевались. Не остановишь. Крытые «студебеккеры», рыча, въезжают на причал, из-под мокрых брезентов соскакивают пехотинцы в касках, обвешанные оружием, — смотрят с удивлением на несущихся в танце матросов. А тем всё — трын-трава, была бы музыка. Вроде и дела им нет до того, что прибывают десантники и, значит, скоро — новый рывок. Гляди-ка, с ходу втянули в танцевальную карусель девушку-санинструктора, и та понеслась, хохоча, с сумкой своей на боку, а на сумке красный крест в белом кругу.

А старший лейтенант Вьюгин вдруг обнял одного из прибывших десантников. Целуются, что ли. Вьюгин хлопает пехотинца по спине. Тут и боцман наш подоспел, тоже обнимает его, колотит по плащ-палатке, видавшей виды. Да кто же это?

Ушкало — вот кто!

Служили когда-то, до войны еще, три катерных боцмана — Вьюгин, Ушкало и Немировский, не разлей вода, три тельника, шесть клёшей, пой песню, пой, — и вот война, разметавшая их, снова свела осенним днем на случайном причале...

Да нет, не случайность. Кому ж еще, как не Вьюгину с Немировским, принять на борт Василия Ушкало с его ротой морской пехоты? Кому ж еще, как не Василию Ушкало, великому десантнику, высаживаться и с боем отнимать у противника острова?

Великий десантник наконец замечает и мою ухмыляющуюся физиономию.

— Вот ты где, Борис? — Он принимает меня в железные объятия. — А я про тебя в «КБФ» читал. Как ты воюешь. Молодец!

Знаете, у меня дух перехватило. Никакие похвалы, хоть бы и в газете, не дороги мне так, как одобрительное слово из твердых уст бывшего командира Молнии. Гангут, я думаю, спаял нас навеки... ну, на сколько кому отпущено...

— Василий Трофимыч, — говорю, — новость хотите? Безверхов жив. Бежал из плена.

— Андрей жив? — Ушкало смотрит с пристальным прищуром, и я невольно робею. А за обветренными медными его скулами, замечаю, пошла в висках седина. — Откуда известно? — спрашивает отрывисто.

Рассказываю все, что знаю от Виктора Плоского.

— Ясно, — говорит он. — А Литвак?

— О Литваке ничего не известно.

— А я тоже кой-что узнал. Узнал немножко про ребят со «Сталина». — Ушкало вынимает из кармана теплой ватной куртки пачку «Беломора», и мы закуриваем. — В Выборге на станции. Моя рота аккурат в карауле стояла. А тут состав с Финляндии пришел. Повыскакивали с одного вагона какие-то, не разбери-поймешь, вроде военные, а вроде гражданские, кто в чем. А им часовые орут: не отходить от вагона! Я сержанту говорю: «Это ж наши, русские. Вон как изъясняются. Чего ты их стережешь?» — «Наши-то наши, говорит, а в плену были. Проверять, говорит, их будут». Я с одним разговорился. Гангутец он. Говорит, с десантного отряда, с Хорсена. Но я его в отряде не помню. Вот мы, значит, собеседуем, я спрашиваю, как он у финнов в плену очутился. А он дерганый какой-то, кривляется. Всё ему шуточки. «С Ханко, говорит, ушел и обратно на Ханко пришел».

«Все ему шуточки»... Почему-то вспомнился лазарет на Хорсене... и мой сосед, веселый пушкарь из расчета хорсенского «главного калибра»... как же его звали...

— «Ну, говорю, хрен с тобой, зубочес», — продолжает Ушкало. — А он: «Погоди, лейтенант. Я тебе расскажу, как в плену очутился». И, значит, рассказал. Он с Ханко на «Сталине» ушел со своей командой. А ночью, когда на минах подорвались, прыгнуть на тральщики не сумел. Застрял, говорит, во внутренних помещениях. Ушли, значит, корабли, а они остались на минном поле. И все ждали, что придут их сымать. А море пустое. А транспорт дрейфом несло к южному берегу. Третье прошло декабря. И начали ладить плоты, двери с кают, и кой-кто на них пустился к берегу. Но не доплыли. Вечером четвертого декабря «Сталин» сел на мель. На мелководье, значит, у эстонского берега. — Ушкало, прищурясь, смотрит на залив, всхолмленный серыми волнами. — Где-то тут, аккурат возле Палдиски. Да... Пятеро утром еще ждали, ждали, а море пустое. А потом, говорит, подошли немецкие катера и баржи и сняли всех в плен.

Мне что-то не по себе. Будто снова увидел себя на накрененной палубе транспорта, будто вглядываюсь в размытый горизонт на востоке — а море пустое. ..

— Это как же — в плен? — осведомляется Немировский. — Они что, без оружия были?

— А что ты с винтовкой делать будешь под наведенными пушками?

— Как — что? — гремит боцман. — До последнего патрона — вот что!

— Ну, Кириллыч, — замечает Вьюгин, — это ж тоже... без смысла... Жизнь только одна. Сохранить ее надо до последней возможности... Вот же Безверхов смог убежать из плена — и в строй вернулся. Так?

— По-твоему так, а по-моему — позор. Срам! Их ведь сколько было на «Сталине»? Не три человека?

— Три тысячи вроде, — говорит Ушкало, все глядя на залив. — А может, больше.

— И что же, три тыщи покидали оружие и пошли покорно в плен? Как коровы?

Боцманский вопрос остается без ответа. Что тут ответишь? Со стороны легко рассуждать... осуждать... А меня познабливает. Будто увидел вдруг свою другую, возможную судьбу...

— А дальше как? — спрашиваю.

— Ну, дальше привезли их на баржах в Таллин, высадили в Купеческой гавани, — продолжает Ушкало. — Потом, другим днем погнали пеши куда-то... в Нымме, что ли... есть такое место? Ну вот... На дорожных работах, значит. Питание — баланда вонючая. Ну — плен, в общем. А потом пошло по-разному, говорит этот парень. По-разному у них сложилось. Кого оставили, кого угнали куда-то, а одну группу погрузили на пароход — и обратно на Ханко. К финнам. У них в финском лагере, говорит, полегче было, чем в немецком. Не так лютовали... А теперь, как подписали финны перемирие, так их из плена ворочают. Да...

Музыка кончилась, диктор читает статью из «Красной звезды», мне бы пойти вырубить, надо аккумулятор поберечь, теперь же с зарядкой не просто, но я стою столбом, жду, что еще Ушкало скажет про ту, миновавшую меня судьбу.

— И опять он, значит, паясничать пустился. «Вы ж, говорит, за нас забыли, так мы на другой сели пароход...» — «Слушай, говорю, чего это ты кривляешься?» А он глянул этак... сподлобья... и говорит: «А вы почему не пришли за нами?»

Опять в мыслях у меня тот пушкарь хорсенский...

— Как его фамилия? — спрашиваю.

— Фамилию не спросил. А звали его вроде Лёхой.

— Руберовский! — вспоминаю. — Леха Руберовский! Остров Вормси, расположенный между северо-западным побережьем материковой Эстонии и островом Даго, прикрывает с севера вход в Моонзундский пролив. Вормси не миновать, с него надо начинать десантные операции по захвату Моонзундского архипелага.

С него и начали.

Ночью 27 сентября группа торпедных катеров приняла на борт батальон морской пехоты из 260-й отдельной бригады и вышла из гавани Палдиски в открытое море. Ветер, убившийся вечером, к утру опять засвежел. На переходе здорово мотало, волны ударяли в дюралевые скулы нашего «Саратовца».

Неуютно в ночном море. Уже около часа мы несемся, опережая, как мне кажется, рев собственных моторов, и тугой ветер швыряет нам в лица пену, сорванную с гребней волн. Светает. Бледный от осенних непогод рассвет выявляет слева и справа другие катера, мчащиеся в пышно-белой оторочке бурунов. И меня вдруг охватывает чувство неудержимости. Вот так и ворвемся в Моонзунд!

На переходе — полное радиомолчание. Но когда завиднелся низкий берег Вормси, я даю командиру связь на ларингофон. После того как нас обнаружит противник — радиосвязь между катерами без ограничений, открытым текстом.

А противник, само собой, не спит и на подходе к острову, к поселку Свибю, встречает нас нервным огнем. Мы даем полный газ. Последние кабельтовы мчимся среди всплесков, под обвалами воды. Серый берег, домики поселка под черепичными крышами, мельница с застывшими в холодном утреннем небе руками — быстро приближаются. С катеров хлестнули красные трассы пулеметного огня. Стучат оба наших пулемета — боцман и Штукин бьют по вспышкам на берегу.

Сбросив газ, на малых оборотах катер поворачивает, идет вдоль пляжа, и лейтенант Ушкало, крикнув: «За мной! Вперед!» — бросается в воду, и прыгают, подняв над касками автоматы, десантники, кому по грудь тут, кому по пояс, устремляются к берегу, а катерные пулеметы стучат, прикрывая высадку, — и вдруг вижу, как за урезом воды, за песчаными буграми, за темным деревянным пирсом, тут и там возникают темно-зеленые фигурки. Они выскакивают из укрытий и, на бегу повертываясь и.огрызаясь автоматным огнем, уходят по грунтовой дороге, по невысоким холмам, уходят в желтизну полей, в туманную глубь острова.

— Ура-а-а-а-а! — несется над побережьем.

Батальон двести шестидесятой «непромокаемой» бригады выдирается из темной воды на пляж и, увязая мокрыми сапогами в песке, преследует уходящих немцев. Плацдарм захвачен. И вскоре начинается переправа сюда с материка, из Хапсалу, бойцов Эстонского корпуса. Противник бежит, беспорядочно переправляется на Даго.

Вормси взят!

А наш отряд, сделав свое дело, направляется в Хапсалу. Но не успеваем дочапать до середины пролива, как получаем радиограмму: идти в Рохукюля. (Потом уж я рассмотрел на путевой карте — портовый городок юго-западнее Хапсалу.) Ладно. Горячей пищи все равно не жди, а крыша над головой будет когда-нибудь потом. Сейчас важно одно: вперед, вперед!

Гавань в Рохукюля словно игрушечная, да и та порчена не то артогнем, не то спешными перед отступлением немцев взрывами. Сюда, как мы видим, приближаясь к полуразваленной стенке гавани, стягивается москитный флот — морские охотники, бронекатера, ну и, конечно, мы.

На стенке группа офицеров в черных и серых шинелях. Только мы ошвартовались, заглушив моторы, как от той группы отделяются трое или четверо и быстро направляются к нам. Мы, и на стенку сойти не успели — размяться, покурить. Только наш командир отряда спрыгнул с головного катера и спешит навстречу начальству.

Узнаю высокую фигуру командира бригады. А рядом с ним... уж не мерещатся ли мне знакомые усы?.. Да нет, точно... капитан первого ранга Галахов собственной персоной... Худощавое, с резкими чертами лицо, толстые усы под хрящеватым носом...

— Командир отряда! Заводить моторы! — слышу его властный голос. — Немедленно следовать в Виртсу!

Я не слышу, что отвечает командир отряда. Но, конечно, понимаю: разговор о бензине. Ох уж этот бензин! Почему его вечно не успевают подвозить?

Комотряда повертывается в нашу сторону, кричит:

— Вьюгин! У тебя на катерах как с бензином? Володя Дурандин поспешно подсказывает:

— У меня один бак, неполный!..

Вьюгин идет докладывать. Там разговор накаляется. Слышу, как выматерился Галахов. Наш комбриг быстро пишет на планшетке, подзывает мичмана-шифровальщика. Тот — бегом к черной «эмке» комбрига, засел там, чтоб никто не видел его секреты, шифрует.

— Земсков! — зовет Вьюгин.

Прыгаю на стенку, подхожу. Галахов, услыхав, должно быть, знакомую фамилию, повертывает голову в высокой фуражке, с золотыми листьями на козырьке, и смотрит на меня взглядом, от которого невольно замедляю шаг, — будто этот взгляд давит на грудную клетку. Секунды три-четыре мы смотрим друг на друга.

Да нет, товарищ капитан первого ранга, не надо меня стирать в порошок. Я молчу. Вот только ребята, оставшиеся там... на минном поле... они все глаза проглядели, но ничего не увидели, кроме пустого мор я...

Вьюгин протягивает мне бланк шифровки:

— Срочно отработать в базу!

— Есть!

Бегом возвращаюсь на катер, сигаю в радиорубку. Наша береговая база не то в Таллине, не то в Палдиски, да это неважно, рабочая волна у нее — прежняя. И я вызываю базу и, получив ответ, отрабатываю радиограмму. Могу предположить, что за группами цифр, посылаемыми в эфир, содержится требование командиру береговой базы: такой-сякой, где твои бензовозы и маслозаправщики? Срочно шли в Рохукюля... или, может, в Виртсу. Не то голову с плеч...

Под грозный рык капитана первого ранга Галахова (он, видимо, командует десантными операциями) заводим моторы. До Виртсу, если по прямой, миль тридцать, но в Моонзунде, как говорит Вьюгин, прокладывая на карте курс, ходят не по прямой, а зигзагами. Так что побольше тридцати. Но бензину должно хватить. Так-то, Володя Дурандин. Не качай скворечником, не хлопай белесыми ресницами — должно хватить, и точка!

Отряд катеров идет по Моонзунду на юг. День пасмурный, погода нелетная. Тихо в проливе. Идем кильватерной колонной, обходя бесчисленные островки и мели. Как гавань в Рохукюля, кажутся игрушечными домики и сараи на островах, и ветряные мельницы, и рыбачьи лодки, тут и там чернеющие на песчаных пляжах. И что-то меня томит. Не от безлюдья ли берега? Или от пустоты моря?..

Но вот сужаются берега. Впереди справа возникает синеватая полоска — это остров Муху. Быстро вырастает. Видны строения среди облетевших деревьев. Белые щиты створных знаков. Островерхая церквушка...

Нахально, однако! Нахально, в светлое время суток высадили десант на Вормси. Нахально, среди бела дня, идем вдоль острова, занятого противником.

Ну, вот и получаем. Замигали на Муху вспышки, ударил гром, в нашем походном ордере рвутся снаряды и мины. Маневром тут не уклонишься: узок фарватер. И одно остается — резко увеличить ход. Волоча хвосты дымзавес, мчатся катера по проливу, рискуя в дымной желтоватой мгле напороться на мель... столкнуться друг с другом... А слева, на материковом побережье, тоже ударил гром. Армейские батареи бьют через пролив по немецким батареям на Муху.

Вот и прорвались. Спасибо, армия!

Открывается слева Виртсу — скромная россыпь белых и желтых, тоже игрушечных, домиков. А впереди распахивается серенький, в светло-фиолетовой дымке, плес Рижского залива.

Полуостров Виртсу торчит как пистолет, направленный на остров Муху (или, по-старому, Моон, давший название проливу и всему архипелагу). Вечером 29 сентября пистолет выстрелил.

У нас на борту сорок бойцов Эстонского корпуса с оружием, с ротным минометом. И на других катерах отряда по стольку же, на головном даже пушку-сорокапятку поместили. Это первый бросок десанта, который надо высадить прямо на причал поселка Куйвасту.

Как стемнело, так и пошли. Ни звезд, ни луны, ветер балла на три. Гром наших моторов наполняет узкий, в три с половиной мили, пролив. Тут и ходу всего-то минут на пятнадцать. С черного берега Муху взвиваются, прожигая тучи, белые ракеты. Ну да, мы обнаружены, а нам и скрывать нечего. Вон высвечена убывающим светом пристань Куйвасту, деревянный пирс, — к нему-то мы и идем. Ох, ого-онь! Стена всплесков перед нами... Лейтенант Макшеев крутит штурвал, ищет проход в стене... то влево, то вправо... Гребенка всплесков опасно приближается... Вьюгин, стоящий справа от Макшеева, подавшись назад, делает быстрый знак Дурандину, и тот мгновенно сбрасывает газ... как раз вовремя, иначе бы... Тут над нашими головами с рокочущим воем проносится, словно стая птиц с огненными хвостами, рой реактивных снарядов — это наши с полуострова Виртсу дали залп из «катюш»! — и сплошным валом прокатились по берегу Муху быстрые высверки с клубами дыма.

Полный вперед! Огонь берега заметно поредел, но теперь обороняющиеся открывают автоматно-пулеметную пальбу, и тотчас с подходящих к пристани катеров несутся ответные цветные струи огня. Стопорим ход слева от головы причала, на мелководье, и десантники прыгают в воду. Помогаем выгрузить снаряжение, я подаю сержанту-эстонцу, стоящему по пояс в воде, тяжелую минометную плиту. Пули свистят, ухают разрывы снарядов, наши оба пулемета стучат непрерывно. Десант, захватив пристань, уходит вперед, растекается в стороны, и вдруг откуда-то из глубины острова немцы открывают артогонь по пристани, а тут полно катеров. Ревут моторы, катера отходят, мы тоже даем задний ход, удаляясь от пирса. Осколками порешетило рубку и корпус. Счастье, что никого не задело...

Возвращаемся в Виртсу. А навстречу плывут чудные машины, низко сидящие в воде, Макшеев едва успевает отвернуть, чтоб дать им дорогу, — это автомашины-амфибии, везущие на Муху второй бросок десанта. В Виртсу и мы принимаем на борт новую группу десантников. Слышу, как Володя Дурандин кричит командиру, что бензину совсем мало. (Бензовозы так и не прибыли еще.) Макшеев отмахивается: тут считанные мили до Муху и обратно, чего там, хватит бензину.

Второй бросок высадить на пристань Куйвасту не удается: пристань пылает высоким костром. Правее утыкаемся носом в отмель.

— Плиже, комантир! — кричит сквозь рев моторов рослый эстонец с погонами младшего лейтенанта, с освещенным пожаром круглым юношеским лицом. — Стесь глубоко!

— Нет, нет! — отвечает Вьюгин, помнящий с сорок первого здешние мели. — Не глубоко! Прыгай, лейтенант!

— Плиже! — настаивает тот.

Возникает опасная заминка. Катер стоит, десант медлит...

Вдруг Серега Штукин, отклеившись от пулемета, каким-то отчаянным, вкось, прыжком срывается за борт. Стоит в воде по пояс, а ведь он ростом мал, — машет руками: мелко! Увидев наглядно глубину, попрыгали и бойцы, заспешили к пляжу. Грозно перебегают по их каскам сполохи огня.

А Штукина вытаскиваем из воды.

— В моторный отсек! — кричит Макшеев. — Переодеться в сухое. Молодец, юнга!

Мель не сразу отпускает нас. За кормой закипает мутная каша из воды с илом, катер дергается, как неврастеник, винты работают чуть не вразнос.

Наконец сходим с мели, разворачиваемся, ложимся на обратный курс к Виртсу. Из люка высовывается голова Дедкова в берете. Резким свистом он зовет Дурандина обернуться, делает знаки, из коих явствует, что бензин на исходе. Его яростную жестикуляцию подтверждает неприятная пальба: это начинают «стрелять» моторы, получая бедную топливную смесь.

— Идем на ручной подкачке! — орет Дедков.

На середине пролива один мотор глохнет. Вся надежда на второй. Как в песне о бомбардировщиках, мы ковыляем во мгле... на честном слове... И вот метрах в двадцати от пристани Виртсу задыхается и глохнет второй мотор. Катер выходит из повиновения. Он как бы изнемог и рад отдохнуть, качаясь на черной воде.

А боцман своим голосом, не утерявшим громовой силы в узкостях Моонзунда, подзывает кого-то на причале, куда беспрерывно прибывают бойцы Эстонского корпуса, и, раскрутив над головой, метко посылает на пирс бросательный конец. Там подхватывают его и подтягивают катер.

* * *

Будь я поэтом, написал бы балладу и назвал ее «Балладой о двух бочках бензина». Но я не поэт. Всего лишь стреляный воробей с москитного флота. Пусть балладу сочинит Сашка Игнатьев, он мастак, а я скажу вам только, что нет в русском языке таких слов, достаточных по крепости, какими мы не поминали бы нашу береговую базу. ПЗС — подвижная заправочная станция — все еще не добралась до Виртсу. Мы качались у причала, как стоптанные башмаки на веревочке.

Свирепели ветры с дождями, несли по Моонзунду осеннюю стужу и прекрасные слухи. События, как слышали мы, нарастали с каждым днем. Второго октября отряд «малышей» (то есть «Г-пятых») под командованием капитана третьего ранга Гуманенко высадил первый бросок десанта на пристань Хельтерма на восточном побережье острова Даго. Уже к вечеру третьего октября Даго был взят, остатки разгромленных немецких частей бежали на Эзель. Теперь настала очередь этого острова, крупнейшего в архипелаге. С острова Муху, соединенного с Эзелём пятикилометровой Ориссарской дамбой, устремились на штурм эстонские дивизии.

А мы припухали у пристани Виртсу, злые от сухомятки и отсутствия бензина. И вот тогда-то — стараниями комбрига, а может, и Галахова — наш отряд катеров получил бензин у армейцев, чьи службы тыла были куда мобильнее флотских. Сам командующий Эстонским корпусом генерал Пэрн приказал дать нам бензин взаймы.

Нашему катеру отломились две бочки бензина! Роскошнее не бывает подарка! Дурандин со своими духами быстренько перекачал бензин в баки. Он словно боялся: вдруг дядя Пэрн передумает и велит отобрать...

Несколько ночей мы мотались взад-вперед, перевозя нескончаемый поток войск на Муху. Потом вот какая получилась обстановка: седьмого армейцы взяли главный город Эзеля Курессаре, противник отступил, очистив весь огромный остров, на полуостров Сырве, прикрепленный с юга к Эзелю, как сабля к пузу офицера. На узком перешейке немцы заблаговременно подготовили сильный рубеж, восстановив укрепления, на которых наши в сорок первом заставили их топтаться полтора месяца. С ходу нашим не удалось преодолеть оборонительный рубеж. И началась осада. Немцы снабжали и питали свои части на Сырве морем из Либавы и Виндавы — через Ирбенский пролив. Надлежало воспрепятствовать этим перевозкам силами торпедных катеров и авиации.

Наконец-то вспомнили, что мы все-таки не извозчики, а торпедные катера! Начались ночные выходы — вдоль Эзеля, вдоль Сырве мы утюжили неспокойный Рижский залив до Ирбенского пролива. Перебазировались на Эзель — в поселок Ромассаре близ Курессаре. Тут пристань была сожжена, только обгоревшие бревна торчали на сваях, и мокли под дождями взорванные склады и сараи. Взвод саперов из Эстонского корпуса сделал нам из понтонов плавучий пирс, к коему и пришвартовались катера отряда.

Такая шла осень — бездомная, холодная. В Ромассаре стягивались и другие отряды катеров. Прибыли «деревяшки» — деревянные катера Д-3, активно действующие в Моонзунде, — и с ними старый знакомый капитан третьего ранга Бухтояров. Он теперь был замначальника политотдела бригады. Мы с ним столкнулись однажды возле причала, где нелегко было вытянуть из грязи сапоги. Бухтояров остро взглянул на меня близко посаженными темными глазами:

— Здорово, Земсков! Как воюешь?

— Ничего, воюем, товарищ ктан-треть-ранга. С бензином вот трудности.

— Бензин скоро подвезут. Дедков у вас на катере? Ну, и как он?

— Нормально, — сказал я. — С горячей пищей вот у нас...

— Завтра-послезавтра базовая команда прибудет, оборудует камбуз. Кто у вас в отряде комсорг?

— Комсорг? — Я вспомнил паренька с одного из катеров, раненного при высадке десанта на Муху. — Вроде нет сейчас...

— Готовься, Земсков. Созовем собрание, тебя выберем комсоргом.

— Спасибо, товарищ ктан-треть-ранга, но я...

— Готовься, — повторил Бухтояров и пошел по накиданным доскам к плавпирсу. Обернулся, окликнул: — Да, Земсков! Вот что еще: почему не вступаешь в партию?

В середине октября вышли мы — звено катеров — в ночной поиск. Холодная была ночь, с порывами ветра, с мелкой зыбью, заставлявшей катер неприятно вибрировать. Справа угадывалась в сырой мгле полоска берега Сырве.

Сережа Штукин первым увидел немецкий караван. Шли со стороны Ирбенского пролива пять БДБ — быстроходных десантных барж. Как разглядел Штукин эти низкосидящие посудины с невысокой рубкой? Ночь-то была безлунная, беззвездная. Кошачье зрение у Штукина. Факт тот, что мы их увидели, а они нас нет. БДБ поворачивали к берегу (к пристани Мынту, как узнал я потом). И Вьюгин, шедший на нашем катере, сделал Макшееву знак тоже ворочать. Мы пристроились к концевой БДБ, а остальные два катера повторили наш маневр и пошли в кильватер, и так, длинной колонной, смешанный караван вошел через проход в разведенных боковых заграждениях в бухту. Возможно, немцы на быстроходных баржах (а они, между прочим, имеют хорошее артвооружение) приняли нас за свои сторожевые катера, — не знаю. Факт тот, что как только они подошли к причалу и стали швартоваться, Вьюгин скомандовал — стрелять! Веером пошли с трех катеров торпеды — и вспыхнула ночь, пять всплесков огня и дыма встали один за другим, как пять восклицательных знаков.

А мы, звено катеров, — как на ладони посредине бухты. Но, пока хватились немцы, пока их батареи открыли огонь, мы уже на полном ходу устремились к выходу, полоснув пулеметным огнем по рейдовым катеркам, спешившим завести боковые заграждения.

А пришли в Ромассаре, и Вьюгин поблагодарил экипажи, и Макшеев на радостях сгреб Серегу Штукина в объятия — ну как же, он, Штукин, и был главным героем ночного боя, со своим-то удивительным зрением, — вдруг как заорет Серега дурным голосом...

Оказалось, шальной осколок достал его на выходе — пробил капковый бушлат, впился под левую лопатку. Как Штукин дотерпел обратный путь? Ну, юнга! Вот так Косопузый!

В армейском медсанбате в ту же ночь осколок извлекли. Двух сантиметров ему не хватило, чтобы войти в сердце Штукина.

В гавани Курессаре становилось тесно: со всей Балтики стягивался сюда москитный флот. По-хозяйски разместилась у причалов бригада траления. Прибывали малые охотники, канонерские лодки, тендера, сетевые заградители. У нас, у пристани Ромассаре, толпились торпедные катера. И за эту тесноту, за возникшее в ту осень легкомысленное пренебрежение к противнику (к победе дело идет, к победе!) были мы наказаны. Утром однажды в конце октября небо вдруг наполнилось громом, из облаков вынырнули «юнкерсы» и понеслись на гавань. Всполошенно, с опозданием захлопали зенитки, но упущенные ими минуты обернулись бедой: бомбовыми взрывами сильно повредило несколько катеров, в том числе один из вьюгинского звена. Побило осколками их экипажи. Серьезное ранение получил старший лейтенант Крикунов: обе ноги перебило. Его и других раненых увезли в Курессаре.

Незадолго перед праздниками Вьюгин подозвал меня после утреннего проворачивания механизмов:

— Говорят, в Курессаре работает почта. Вот тебе деньги, Борис, отправляйся, найди почту и пошли перевод. Тут шестьсот. Вот адрес. И заодно разыщи армейский госпиталь, зайди Крикунова проведай. Ясно? — Он сунул мне в руку небольшой сверток.

Сыпался мелкий твердый снег. Лужи, покрытые первым, еще тонким ледком, хрустели у меня под сапогами. Вот и зима опять, думал я, застегивая бушлат доверху и поеживаясь от колючего ветра. А война все не кончается, будь она проклята!

Я шел по грунтовой дороге в Курессаре, мимо безлюдных островерхих домиков, под качающимися на ветру ветками деревьев, и было мне зябко и грустно, — ну, вы понимаете, почти два месяца живу без Светкиных писем. А разве можно жить одними только десантами, одной войной?

Попутный армейский грузовичок подбросил меня до города, и почти сразу я увидел на стене двухэтажного дома, среди многих наспех намалеванных стрелок и номеров частей, синюю стрелку с буквами «В. Г.», что, несомненно, означало «военный госпиталь». Я пошел узкой улицей, дома почти сплошь были деревянные на высоких каменных цоколях, и с какого-то перекрестка взору открылась гавань. У причалов качали мачтами корабли, их было много — малых и разных.

В тесной госпитальной комнате койки стояли почти вплотную. Крикунов улыбнулся мне через силу, его юношеское лицо, обросшее русой бородкой, осунулось и побледнело. Я передал ему привет от Вьюгина и посылку. Крикунов развернул газетную обертку, там были банка американской колбасы, печенье, брусок масла.

— Спасибо, — сказал он. — Положи на подоконник. Как там дела у вас? Рассредоточились?

Да, подтвердил я, после бомбежки кое-кому нагорело, катера рассредоточили, замаскировали сетями, дивизион «деревяшек» перебазировали в Кихельконну — на западное побережье Эзеля...

Он смотрел в окно, где качались голые ветки. В его светлосерых глазах была печаль.

— Ты смотрел картину «Остров сокровищ»? — вдруг спросил он. — Не помнишь, кто играл одноногого Джона Силь вера?

— Кажется, Абдулов. А что?

— Да так... — Крикунов помолчал. — Пожалуй, я тоже мог бы теперь сыграть, — сказал он как бы в ответ на свои мысли.

— Что вы имеете в виду, товарищ старший лейтенант? — Тут я вспомнил об его актерских наклонностях. — Хотите сыграть Сильвера? Но вы совсем не похожи на пирата.

— Неважно, — сказал Крикунов. — И вообще все роли уже сыграны.

— Еще сыграете свою роль.

Ужасно хотелось подбодрить симпатичного старлея, но я не знал, как это сделать.

— Нет, Земсков. — Он посмотрел на меня будто издалека. — Занавес опущен.

Я простился и покинул госпиталь. Вот и еще один мушкетер выбыл из строя, думал я, сострадая. Бедный Атос...

Военно-морская почта действительно на днях обосновалась в Курессаре, заняв первый этаж просторного особняка. По записке Вьюгина я заполнил бледными казенными чернилами бланк перевода. Деньги отправлялись в Баку Варгановой Амалии Степановне. Я знал, что после гибели лейтенанта Варганова Вьюгин с Крикуновым каждый месяц посылали его матери по триста рублей. Знал, там большая семья, отца нет, три девочки мал мала меньше, и живется им трудно. Кажется, эта Амалия Степановна работала кассиршей в клубе имени Фиолетова — почему-то запомнилось название клуба и улицы, где он расположен, — Сураханской. Лейтенант Варганов любил рассказывать об этой бакинской улице, на которой вырос, и о своих сестрах. «Вот подрастут они, — говорил он, бывало, — после войны всех вас, чертовых холостяков, поженю на них». Сестры обожали старшего брата и писали ему нежные письма.

Отправив вьюгинский перевод, я заполнил еще один бланк и послал Светке всю наличность — сто пятьдесят рублей, свой небогатый оклад за два месяца.

Потом спросил у разбитного матроса, работавшего за стойкой на сортировке писем, нет ли почты для нашей войсковой части. Почты, конечно, еще не было. Наступление шло быстро — тылы еще только подтягивались. Я выпросил у матроса клочок бумаги и теми же бледными чернилами стал писать письмо Светке.

«...сегодня выпал снег, — писал я мелко, экономно, — зима уже, а писем нет как нет. Светка, где же ты?! Может, ты приснилась только? Может, ты финтивная ?..»

Мешал писать почтовый матрос: любезничал с зашедшей на почту девицей-краснофлотцем, ворковал, напрашивался на свидание. Девица отшила курессарского донжуана:

— Бабью работу делаешь, и язык у тебя как у бабы.

— Иди, иди! — осерчал тот. — Подумаешь! Эрзац-матрос!

Я вскинулся, шагнул к стойке:

— Ты, дефективный! Извинись перед девушкой.

— Тю! — смерил он меня презрительным взглядом. — Защитник нашелся! Да какая она девушка?..

Перегнувшись, я ухватил его за ворот фланелевки, но он вырвался и, ругаясь, выбежал в заднюю комнату. Девица схватила меня за руку:

— Идем! Он сейчас патруль вызовет. Ну, скорей!

Мы выскочили на улицу, и только тут я увидел, что краснофлотец — прехорошенькая девушка, такая яркая брюнеточка со смелыми глазами, в шапке, лихо сдвинутой набекрень. Шинель на ней сидела ладно, по фигуре, а на ногах были не грубые ботинки — вы знаете, как мы их называем, — а сапоги, и не из кирзы, а хромовые. Эта девочка, что называется, блюла себя.

Мы свернули за угол, там церковка открылась. Я остановился.

— Как тебя зовут, защитник? — спросила девица.

— Борис.

— А меня Тоня. — Она засмеялась. — Вот и познакомились. Ты с торпедных катеров?

— Как ты узнала?

— По усам.

— Усы и на броненосцах носят.

— На броненосцах! — Она еще пуще залилась. — Скажешь, защитник! Броненосцев давно нету. Чего ты стал? Проводи меня до бригады траления.

— Извини, Тоня, — сказал я, с удовольствием глядя на ее лицо, такое живое и яркое. — Пойду обратно. Письмо хочу дописать.

— Кому ты пишешь?

— Жене.

— Жене?!

Несколько секунд она ошарашенно моргала, вытаращив на меня глаза. Потом новый взрыв смеха сотряс город Курессаре.

«...и как будто не было этих дней (и ночей). Как будто ты приснился мне и ушел из сна. Я слушаю лекции, ем, бегаю по каким-то делам, подопечных навещаю, хлопочу насчет операции для мамы. Но эта, бегающая, какая-то не главная я. Главная я все время думаю о тебе. Беспокоюсь. Ведь осень уже. В море холодно. Бедненький мой, ты, наверно, мерзнешь и ругаешь меня за то, что теплые носки не положила тебе в мешок. У мамы есть старые шерстяные, они подошли бы тебе. А я плохая жена, недосмотрела! Отругай меня как следует! Только не бей, пожалуйста...»

«...твое второе письмо, записка коротенькая, только я не поняла, где ты ее писал. Понимаю, идет наступление, и вы все время в движении, потому и не доходят до тебя мои письма. А я пишу часто, Боренька! Мне просто необходимо с тобой поболтать! Вчера ходила в домоуправление, заявление подала насчет дров, ведь холодно уже, а там сидит эта паспортистка, с запятыми вместо глаз, я спрашиваю, как с пропиской, а она говорит: никак. Я рассердилась, а тут Коротаев вошел, я к нему. Он говорит: ваш вопрос, Шамрай, скоро решат в райжилотделе. Во-первых, говорю, я не Шамрай, а Земскова. А во-вторых, говорю, какое вы имеете право не верить свидетельству о браке? Это официальный документ. Боря, представляешь, он отвечает: много вас тут ходят, а я обязан закон соблюдать, а верить вам не обязан. Нет, ты подумай! Соблюдать закон — значит не верить человеку! Как странно, Боря! В блокаду мы, чуть живые, спешили помочь друг другу, а кончилась блокада, значит, можно наоборот...»

«...Боренька, миленький, ну я же не виновата, что мои письма не успевают за тобой! Я пишу, пишу! Наберись терпения, бедненький мой... Вы все время в боях, да? Как понять твое выражение «морские извозчики»? Высаживаете десанты? Борька, береги себя! Для меня береги себя... мой любимый...»

«...целая пачка! Я зарылся в нее с головой, с сапогами и читаю, читаю, читаю. Послушай, почему я не женился на тебе раньше? Например, в детстве. Хотя нет, в детстве ты была плакса, ходила вся в соплях. Твои письма гонялись за мной по всей Балтике. Наконец догнали в Таллине. Мы тут будем ремонтироваться и зимовать. Некоторым ребятам повезло: ушли на ремонт в Питер. Завидую им черной завистью, хотя сознательно понимаю, что это не наше чувство, которое я, как комсорг отряда, должен в себе изжить. Кстати о зависти. Есть у нас один паренек, юнга по фамилии Гарбуз, бывший хулиган, состоящий из наглости и веснушек. И есть другой юнга, Штукин, пулеметчик. Оба, конечно, безотцовщина. У Штукина отца повесили немцы. Об него чиркни спичкой — зажжется спичка, такой он накаленный. Штукин здорово отличился в недавних боях. И когда нас, катерников, на прошлой неделе награждали (за Моонзунд), Штукину дали орден Красной Звезды. И правильно. А Гарбузу вышла медаль Нахимова. Тоже неплохо. Но тут Гарбуз выкинул номер. Слямзил у нашего механика спирту, на целый день исчез с катера. А стоим мы на судоремзаводе, ремонт еще не начали, и мы только и знаем окалывать наш кораблик, чтоб льдом не затерло. Ну, хватились к вечеру Гарбуза. Его непосредственного командира отделения Дедкова послали искать. Могло произойти все что угодно. В городе, мы знали, притаились бывшие боевики из фашистских местных формирований. Долго ли, трудно ли в темном углу придушить пьяного дурака с цыплячьей шеей? Дедков пошел искать, бродил по заводу, наконец один эстонец-слесарь, говоривший по-русски, показал нужное направление. Гарбуз валялся с разбитой мордой в закоулке возле котельной, спал мертвецким сном. Дедков растолкал его. Гарбуз обложил Дедкова низовым матом (в низовье Волги сохранился от рыбацких ватаг особый мат). Дедков, откуда только силы взялись, приволок его к нашей стоянке, Гарбуз, когда Дедков отпустил его, сел на бетон стенки, цыкнул и послал в Дедкова плевок. Хоть не попал, а Дедков, даром что кроткий, дико взъярился, кинулся в кулачный бой, я еле успел его перехватить. Ну, проспался Гарбуз, стали мы с механиком Дурандиным его расспрашивать. Он хмуро, односложно отвечает. По какой причине напился? Просто так. С кем пил? Не помню. С кем подрался? Не помню. Ладно. Командир катера впилил Гарбузу десять суток губы по-строгому. Пока ждали места (губу только начали оборудовать в Таллине), я готовлю отрядное комсомольское собрание, говорю Гарбузу: будем тебя разбирать, даю совет: чистосердечно покайся. Молчит. Ладно. Но перед собранием вдруг суется ко мне в рубку: старшина, поговорить хочу. Выходим на стенку, туда-сюда по свежему снежку, курим, и он говорит: «На собрании каяться не буду, а тебе, старшина, скажу. Напился, потому что обидно стало, что я последний человек на катере». — «Да ты что? — говорю. — По какому счету считал?» — «А по такому, какой каждому виден. Всем в экипаже вышли ордена, а мне медалишка». — «Ну, — говорю, — во-первых, не медалишка, а боевая медаль. А во-вторых, ты сравни...» — «Знаю, знаю, — перебивает, — Косопузый первый прыгнул в воду...» — «Да, — говорю, — Штукин показал десанту, что можно идти. А кроме того...» — «Не надо, старшина. Наперед знаю все, что ты скажешь». — «Ну, раз знаешь, так и говорить не о чем». Пошел я на катер, тут он окликает: «Погоди еще минутку. Другой раз не выскажусь». — «Ладно, слушаю». Шмыгнул он носом и говорит: «Убегу от вас». Я рот разинул: «Как это — убежишь!» — «Не с войны убегу, — уточняет, — а от вас. От Дедкова. Он как почнет нудить, так кишки заворачиваются сикось-накось. Почему свечи не чищены? (Очень похоже изобразил Дедкова.) Почему фильтр немытый?» — «Так прав Дедков, — говорю. — Ты свечи должен чистить». — «А то я не знаю! Я и сам их почищу, только над душой не стой. А он нудит, нудит... В Курисарях катерные тральцы, там дружки у меня. Сбегу туда. На Эзель. А тебя, старшина, заране предупреждаю, чтоб не писали меня дезертиром». Я стою хлопаю глазами, не знаю, что этому паршивцу сказать. И вдруг придумал: «Не от Дедкова ты бежишь, а от своей зависти». Он как вскинется: «Чего, чего от зависти? Кому завидую? Косопузому? Я на Соловках не хуже его учился! А то, что я в моторном отсеке стою, а не у начальства на глазах, так не значит, что я хуже!» — «Ну, вот что, Костя, — говорю. — Никто на катере не считает тебя хуже всех. А раз ты не можешь свою зависть унять, так беги». Теперь он рот разинул. «Первый раз, — говорит, — слышу, чтоб на такое дело толкали». — «А я не толкаю. Просто понимаю тебя». Он ухмыляется: «Да ты меня продашь, старшина». — «Не продам». И пошел к себе в рубку. Зачем я тебе пишу все это, Светка? Сам не знаю. Свободное время появилось, вот и пишу. А ты не читай, если скучно. По правде, побаивался я, что этот юнга и впрямь сбежит. Но не сбежал. На собрании ему крепко выдали. Но о нашем разговоре я промолчал. Светка, мне трудно ходить в комсоргах. Я не всегда знаю, как поступать. Посоветуй!

Между прочим: поздравь меня с орденом Отечественной войны II степени. И еще: по боевой характеристике принят в партию».

«...есть которые нос воротят. Мне с такими неочем говорить потому что мы нивчем не виноватые. А что надо было пулю в висок как лейт. Дроздов? Борис ты был на транспорте помнишь что там тварилось. Я тебя видел как вы с Игнатьевым раненых таскали. Я тоже помогал неск. раненых передал на подходивший тральщик. А сам не прыгнул пошел взводного Дроздова искать. У него что то с глазами жаловался после взрыва в корме у него пелена перед глазами то видит то нет. Как же его в таком состоянии бросить. Искал по всем каридорам. Зинченко встретил вдвоем пошли наконец нашли взводного под трапом сидит на бухте лицо белое а на нем черные рябины. Никогда не видал чтобы так было. Пойдем говорю лейтенант. Нет говорит вы идите а мне все равно не жить. Стали мы с Зинченко его под руки подымать, а он нет говорит оставте меня сами идите. И тащит наган из кабуры. Приказываю говорит идите спасайте жизнь а я не хочу рыб кормить. Зинченко пошел а я хотел выбить наган у взводного но не смог. Он говорит может вспомнят меня как мы на Гангуте стояли и бух себе в висок.

Я почему Борис тебе пишу. Мне Виктор, брат двоюродный, написал что ты за нас беспокоился искал и помнишь. Я тебя тоже помню. Мы ж гангутцы. Хотя есть такие кто теперь нас не признает с ними говорить неочем. Разве мы виноватые? Нет не мы, а те виноватые кто нам помощь не прислал хотя мы ждали и надеялись до последней минуты.

Борис ты спрашиваешь про Литвака. Я Ефима нашел уже когда день наступил, он стоял наверху на мостике глядел на море все ждал что придут корабли за нами. Потом когда сели на мель и берег видать мы с Ефимом и еще одним стали делать плот чтоб плыть к берегу, а там пробиваться через Эстонию в Рамбов. Двери с каюты содрали. Но не вышло с плотом. Хоть и мелко а глубоко. Двери не держали на воде мы видели двое поплыли и перевернулись. Выхода не было только плен. Мы с Ефимом из лагеря Вильянди дважды бежали нас ловили избивали и опять. Второй раз когда поймали сильно охрана била, Ефиму ногу повредили. В апреле 44 г. третий раз бежали с дорожных работ опять неудача выдали хуторяне. Опять били. У Ефима с головой чтото загавариваться стал. Лето наступило группу оставили работать на хуторах остальных погрузили отправили в Валгу. Ефима тоже. Больше я его не видел. Слыхал их еще дальше погнали в Германию. Хозяева на хуторе этот раз попались незлые я нимного от'елся опять бежал наконец попал к своим. Дальше ты от Виктора знаешь. За какую вину не знаю попал в штр. роту. Ну все равно воевать. Мы наступали от Тарту. Под Пайде ранило меня чуть не убило. Третий месяц по госпиталям. Кости сраслись но хожу с палкой. Вот написал свои мучения только ты не думай что бью на жалость. Я не жалости хочу а справедливости чтоб ясно сказали кто виноват а кто без вины виноватый...»

«...никогда не ходила в соплях, не выдумывай! А вот я помню, как твой папа тебя ругал за то, что сидишь в уборной с книжкой...»

«...помнишь, рассказывал тебе об Андрее Безверхове из нашего десантного отряда на Гангуте. Наконец он ответил на мои письма потрясающим письмом. Страшная судьба, и она могла бы стать и моей судьбой, если б ночью 3 декабря 41 г. мне не посчастливилось прыгнуть с подорвавшегося транспорта. Плен, побеги, побои... И этот вопиющий вопрос, на который я так и не могу добиться ответа: кто виноват?

Помнишь ст. лейтенанта Вьюгина? Конечно, помнишь, он нам свадьбу устроил. Ну вот, был у меня с ним разговор. Вьюгин участвовал в том переходе на торп. катере, боцманом тогда плавал, и был на Гогланде, так что в курсе событий. Так вот, он прямо говорит: не было возможности выслать с Гогланда корабли на помощь нашему транспорту. Это значило бы послать их на гибель (минное поле, воздействие авиации противника). Я ему говорю: «А лейтенант Варганов разве не пошел на гибель, прикрыв дымзавесой наш поврежденный катер?» — «Это, — говорит, — разные вещи». — «Нет, одно и то же». — «Снизу, — говорит, — с нашего уровня, видно не так далеко, как сверху. Командование рассматривало положение и приняло правильное решение». А по-моему, с какого уровня ни смотри, прежде всего надо спасать людей. Ну хотя бы попытку сделать. Или, может, чем выше точка зрения, тем меньше кажется человек? Но ведь человек не муравей. Каждый, даже самый незаметный, имеет имя, живую душу и надежду на будущее. Как же можно его не замечать?

Ладно. Расфилософствовался. Это все потому, что мы теперь хорошо живем. Нам отвели для жилья Народный дом, в кубрике тепло, спим на койках, на простынях, под одеялами. Светка, до чего здорово это — спать раздетым!...»

«...совершенно прав. У человека живая душа, а душу надо спасать. Ведь живем не поодиночке, а вместе. Борька, как я рада, что думаю так же, как ты! Миленький ты мой! В институте девчонки не верят, что я замужем. Если я у тебя «финтивная», то ты у меня «мифический муж» — так одна новая подружка выразилась. А я хвастаюсь: у меня муж умный и хороший! После войны вылечим ему зубы, и ему вообще цены не будет!

Боренька, меня вызывали в райжилотдел. Со мной говорил замзав, дядька, кажется, не вредный, в офиц. форме без погон, с орденом Кр. Звезды и гв. знаком. Я все изложила. Он говорит, не имею оснований вам не верить, товарищ Земскова (так и назвал, и меня прямо радостью окатило!). С такими, говорит, глазами, как у вас, нельзя обманывать. Представляешь, Борька?! Я говорю, никогда никого не обманывала. Ладно, говорит. Но вы, как сознательная комсомолка, понять должны, что в Ленинграде большая квартирная нужда, возвращаются эвакуированные, много разрушенных домов. Напишите своему мужу, что по закону он имеет право на свою жилплощадь, но ввиду излишков его 2-комнатная квартира будет передана более нуждающемуся, а ему (то есть тебе) предоставим комнату в пределах нашего района. Пусть он (то есть ты) в 2-недельный срок напишет нам заявление о своем согласии, а если не согласен, пусть тоже напишет, мы рассмотрим. Боря, по-моему, не соглашайся. Это твоя квартира, ты тут родился, и почему это для нас две комнаты — излишки? Почему надо их отдавать начальнику, как ты говоришь, вошебойки?...»

«...очень красивый теперь, когда снегом присыпало разрушения в центре. Сказочный город со средневековыми башнями, шпилями. Вот в таких городах жили раньше феи, алхимики и трубочисты. Кончится война, привезу тебя в Таллин и послушаю, как ты будешь ахать от восхищения.

Написал заявление, прилагаю к письму. Черт с ними, пусть дают комнату. Наверно, нуждающихся действительно очень много, чего ж я буду выкамариваться. Мы вдвоем и в одной комнате прекрасно поместимся. Как это поется: мне с моей милкой и в шалаше рай...

Светка, как давно я тебя не целовал!

А скоро уже весна. Скоро спустим свои кораблики с кильблоков на воду — и снова вперед, москитный флот!»

«...глупый ты, глупый! Вдвоем в одной комнате ему хорошо. А если втроем ?

Вот так-то, Боренька. Теперь уже точно знаю: будет ребенок...»

Последняя военная весна — как описать ее нетерпение и ярость, ее затяжные штормы и гул ветра на морском просторе, желтые, с кровью, закаты, недолгие стоянки в новых маневренных базах, островерхие крыши Мемеля, голодных немок в Кранце, мучительную горечь последних потерь?

Нам-то еще ничего: зимой отстаивались, отдыхали в Таллине, тралили сухофрукты в компоте. А вот дивизион «деревяшек» (Д-третьих), которым командовал капитан третьего ранга Осецкий, и зимой воевал. В феврале катера этого дивизиона совершили двухсотмильный переход из Кихельконны, что на западном берегу Эзеля, в Свенту — небольшую рыбацкую гавань южнее Либавы.

Вы, наверное, знаете, какие события в Прибалтике предшествовали этому. Еще в октябре войска генерала Баграмяна вышли в районе Паланга — Руцава к балтийскому побережью, отрезав группу армий противника от Восточной Пруссии. Так образовался Курляндский плацдарм. Между портами этого плацдарма — Либавой и Виндавой — и портами Германии оживились морские сообщения. Немцы начали вывозить из «котла» войска и боевую технику. Ставка поставила Балтфлоту боевую задачу — воспрепятствовать немецким морским перевозкам, запереть Курляндский плацдарм с моря. А сил в резко расширившейся операционной зоне флота было немного. Из портов Финляндии, вышедшей из войны, действовали в этой зоне наши подводные лодки. Спешно перебрасывались к обводам плацдарма флотские полки штурмовой и бомбардировочной авиации. И вот — торпедные катера...

Ревел на Балтике неутихающий шторм. По-зимнему тяжелые валы всю долгую ночь накатывались на катера Осецкого, идущие без огней. Палубы и оружие покрылись толстой коркой льда. Промерзла мокрая одежда, люди -стояли в ледяных панцирях. Отяжелевшие катера плохо слушались рулей и моторов. Бедой грозило ночное море — но на рассвете сигнальщики увидели полоску низкого берега. Дивштурман не ошибся в счислении. Катера один за другим втянулись в устье реки Свенты. В следующую же ночь экипажи, отдохнувшие от стужи и качки, снова вышли в стужу и качку — в ночной поиск в районе Либавы. И так — каждую ночь.

В марте дивизион перебазировался в Мемель. Тогда же, в оттепельные мартовские дни, покатили в Мемель и мы. Я не оговорился. Наши катера погрузили на железнодорожные платформы, закрепили — и прощальный паровозный гудок огласил бледное таллинское небо, в котором кружили отощавшие за зиму чайки.

Не стану описывать переезд. Из трубы паровоза, как водится, густо шел дым, и к концу путешествия чехлы на катерах да и наши лица изрядно закоптились. В Мемель въехали под вечер, ночевали на запасных путях. Всю ночь посвистывали маневровые паровозы, багровая луна низко стояла в темном небе.

На следующий день кран спустил катера на воду. Это была грязноватая вода реки Данге при впадении в залив Куриш Гаф. Отсюда узкий пролив между Мемелем и косой Курише Нерунг вел в открытое море.

Ранняя весна уже пригрела город, растопила и спустила в водосточные трубы снег с крутых двускатных крыш. Зияли на желтых и серых стенах домов на набережной черные проломы — следы недавнего штурма.

На катерах шла большая приборка. Мы драили, отмывали свой «Саратовец» от сухопутной жизни, от дорожной копоти. Я с помощью Штукина выволок из ямы тяжелые ящики аккумуляторов, как следует вычистил днище отсека, где сгустился весь холод таллинской зимы.

— Старшина, — сказал Штукин, когда мы поднялись на стенку покурить. — Не знаешь, сколько лет надо учиться на офицера?

Я посмотрел на его круглое детское лицо, не знающее бритвы. Глаза у Штукина, прищуренные на солнце, были прозрачно-голубоватые, словно подернутые неоттаявшим ледком. Нет, Сережа Штукин не был теперь похож на растерянного дрозденка, выпавшего из гнезда.

В Моонзундских операциях этот нескладный с виду юнга обратил на себя внимание. Мичман Немировский опознал в нем, как он выразился, «урожденного моряка» (высшая похвала у матерого морского волка). Недавно Штукину «приклепали» на погоны лычку старшего краснофлотца. Он, наверно, скоро выйдет в боцмана.

— Четыре года, — сказал я. — Дай-ка прикурить.

По дороге из Таллина в Мемель на какой-то станции Гарбуз выпросил у меня зажигалку, дня два не отдавал, а потом признался, что потерял. Очень было жалко ее. Такая, знаете, в виде снарядика, с завинчивающимся колпачком, подаренная Вьюгиным в день свадьбы. Разозлился я тогда на Гарбуза — да что толку? Ну, потерял и потерял.

— Но в училище принимают со средним образованием. А у тебя...

— Шесть классов. А если я с флота — может, примут?

— Давай сперва довоюем, Сережа, а потом уж подумаем об училище.

Но сам я, между прочим, тоже стал задумываться о таких вещах. Война-то шла к концу. А у меня теперь семья... ребенок будет... Мысль о ребенке не столько радовала, сколько страшила. Совершенно я не представлял себя с кричащим свертком на руках. А он кричит, кушать просит. Чем я буду кормить семью? Моего старшинского оклада разве что на макароны хватит. Ну, может, еще и на спички... Как и Светкиной стипендии... Тут было над чем поломать голову. Проще всего идти в высшее училище, стать офицером... хоть и не чувствовал я в себе, по правде, такого призвания...

Но сперва, конечно, надо довоевать.

Еженощно уходили на поиск. Ледяные ночи в море под Либавой! На всю жизнь вы врезались в память. А ветер! Он наполнял раструбы вентиляции протяжным гулким воем. То был не стесненный береговыми узкостями ветер открытого моря. Черная вода с призрачными разводами пены на гребнях качала, подбрасывала катер. Где-то шли ночные конвои противника — и другим группам катеров удавалось их находить и атаковать. А нашему звену не везло. Мы возвращались под утро в Мемель злые, измученные. Лейтенант Макшеев, жаждавший атак и славы, психовал. Раскричался вдруг на боцмана Немировского из-за нечищеных поручней, из-за пятнышка ржи на прожекторе, а боцман хмуро молчал, но в его молчании было больше вольтажа, чем если бы он разразился громом. А сам Макшеев, слышал я краем уха, получил втык от Вьюгина за то, что однажды оторвался в море от группы, и ходил мрачный, не сыпал, по своему обыкновению, шутками и анекдотами.

Да еще эта история с Фрицем...

Береговая база разместилась на набережной, неподалеку от стоянки катеров, в первом этаже бывшего склада. В обеденный час у каменного крыльца крутилась белая, в черных пятнах собачонка, дворняга, в чьей тощей фигуре, однако, содержался намек на родство с фокстерьером. Запахи камбуза кружили, должно быть, ей голову. Но людей собачка боялась. Стоило кому-нибудь шагнуть, подзывая, с протянутой рукой, как тотчас юркий песик исчезал. Он хорошо знал здешние подвалы и подворотни.

Так вот, Штукин сумел войти к этому несчастному, оголодавшему существу в доверие. Как ему это удалось, не знаю, но уже несколько дней спустя песик, завидев его, крутил обрубком хвоста со скоростью две тысячи оборотов. С жадностью, превосходившей все виденное мной (а я, как вы знаете, повидал), он пожирал все, что выносил ему из столовой Штукин, — хлеб, пшенку, тушеную капусту, даже компот безотказно лакал из консервной банки из-под рыбы. Он прыгал у ног Штукина, лизал ему руки, а тот, ухмыляясь, трепал его за уши. Я назвал песика Фрицем, кличка прилипла, и уже сам песик, носивший при немцах, само собой, другое имя, отзывался на нее.

Фриц провожал нас, когда мы вечером уходили в море. И каждый раз, возвращаясь с моря, мы видели на набережной, у места нашей стоянки, белую, в пятнах, фигурку — этакий маячок, терпеливый сгусток преданности. Сидел ли Фриц всю ночь, поджидая нас? Штукин говорил, что ночью Фриц спит в подвале, но к нашему возвращению непременно занимает свой пост. А ведь возвращались мы в разное время. Каким-то образом Фриц чуял это.

Однажды, выйдя из столовой на весеннее солнышко, мы неторопливо закурили. Фриц был тут как тут. Мигом убрал с обрывка газеты вареную картошку с волокнами консервированного мяса и, сытый и благодарный, крутился возле Штукина. А Гарбуз подобрал валявшуюся палку и, наставив ее, как ружье, на Фрица, прокричал: «Ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту!» Ох, что сделалось с Фрицем! Припав на передние лапы, он оскалил мелкие острые зубы, злобно зарычал, взлаивая, и попятился, попятился, не зная, как себя уберечь. Его тщедушное тельце сотрясалось от злости и страха. Гарбуз захохотал и двинулся на пса, продолжая «стрелять». Фриц, истерически взвизгнув, метнулся за крыльцо и исчез.

Штукин выхватил палку из рук Гарбуза:

— Зачем пугаешь собаку?

— А что такое? — У Гарбуза на остреньком лице сияли от удовольствия веснушки. — Поиграться нельзя?

— Видишь же, он боится. По нему стреляли. Зачем мучить?

— Никто не мучит. Заткнись, Косопузый.

Ну ладно. Повздорили два соловецких дружка — потом помирятся. Чего там — из-за собаки-то. Собака, как известно, не человек, хотя и у нее, между прочим, живая душа. Разве нет?

В следующую ночь мы наконец-то настигли немецкий конвой. Вся группа катеров атаковала, прорвавшись сквозь остервенелый огонь, и пустила ко дну два транспорта и сторожевик. Сторожевик потопили мы, наш катер, — Макшеев точненько влепил обе торпеды. Мы радовались, черт побери, а больше всех радовался сам лейтенант Макшеев. Он самолично, потребовав у боцмана краски, закрасил в звезде на рубке единицу, означавшую потопленный корабль — БДБ в гавани Мынту, — и намалевал крупное «2».

После обеда я сладко уснул в кубрике на береговой базе, как вдруг меня грубо разбудили. Сквозь тающий, как при затемнении в кино, обрывок сна я увидел лицо Дедкова, накрытое, как изба соломенной крышей, бледной шевелюрой.

— Юнги дерутся! — тряс он меня за плечо.

— Ну, разними, — пробормотал я. Ужасно не хотелось вставать.

— Да не даются они! Бегим, старшина!

И мы «побегли» за угол, за груду развалин разоренной жизни.

— Эй, соловьи-разбойники! — крикнул я, подбегая. — Прекратить драку!

Но они уже прекратили. На краю огромной воронки, заполненной бурой водой, сидел на корточках Штукин, промывал глаз. Около него вертелся, тонко поскуливая, сострадающий Фриц. Гарбуз стоял поодаль с разбитым носом, озабоченно осматривал свои часы. У него на днях появились наручные часы на ремешке, он хвастал в кубрике: «Пятнадцать камней!» Часы заводились громко, как трактор. По словам Гарбуза, он выменял их у какого-то литовца на хлеб и консервы. (Я сильно подозревал, что в обмене участвовала и моя зажигалка.)

Схватив драчунов под руки, я без лишних разговоров поволок их в санчасть, обосновавшуюся на задворках береговой базы. Друг Шунтиков, к счастью, оказался на месте, а врача не было. Пока Иоганн Себастьян делал юнгам примочки, я высказывался, не стесняя себя в выражениях. Суть высказываний заключалась в том, что на бригаде торпедных катеров все только и мечтают о покое, который наступит после того, как обоих юнг спишут к такой-то матери. Штукин угрюмо молчал, сопел. А Гарбуз, придерживая марлю со свинцовой примочкой на носу, крикнул дурным голосом:

— Ну и пусть спишут! Мне в герои не надо! Подумаешь, собачий заступник!

— Зачем ты дразнишь этого Фрица? — спросил я. — Что тебе за радость пугать животное?

Гарбуз сквозь разбитый нос издал звук, который можно было понять так: каждый развлекается как умеет.

— Дыхнуть не даете, — зло сказал он. — То нельзя, это нельзя. Даже кошку не тронь.

— Что еще за кошка? — спросил я.

Неприятно осклабясь, он выдал байку: на корабле происшествие, командир вызывает старпома и делает ему замечание, старпом вызывает командира БЧ (боевой части) и втыкает выговор, БЧ вызывает старшину группы и снимает с него стружку, старшина группы орет на командира отделения, тот материт матроса, и вот обруганный матрос выходит на верхнюю палубу, видит: идет корабельная кошка. Ка-ак он даст ей ногой под хвост...

— Ишь, расплакался! — выкрикнул вдруг Дедков, молча стоявший у окна санчасти. — Да у тебя язык длинней кошачьего хвоста! Тебе только слово скажи — от твоих грубостев бензином не отмоешься!

— А не надо мне говорить, — буркнул Гарбуз.

— Как не надо, если сачкуешь? Старшина! — устремил Дедков на меня взгляд, взыскующий справедливости. — Не могу я с Гарбyзом! Пускай заберут на другой катер!

— Это не ко мне, — прервал я. — Подай рапорт командиру.

— Гáрбуз я, а не арбуз, — сказал строптивый юнга. Нос у него пылал, как левый отличительный огонь на корабельном борту.

— Чего вы никак не поладите? — сказал я со смутной тоской. — Вам бы жить у папы с мамой. Воздушных змеев запускать. А вы воюете, пацаны чертовы. Так хоть между собой не деритесь. Неужели нельзя по-доброму?

— Был бы у них папа, — проворчал Шунтиков, звякая в углу склянками, — так задал бы ремня, и будь здоров. Ну, давайте. Некогда мне тут с вами.

Не знаю, подал ли Дедков рапорт. За драку наш командир отвалил Гарбузу десять суток «губы», однако наказание оказалось символическое, потому что в Мемеле еще не успели оборудовать гауптвахту. Фрица Гарбуз перестал дразнить. Только, цыкнув, посылал в него сквозь щель в зубах длинный презрительный плевок.

Апрель уже шел, с каждым днем становилось больше тепла, солнце пригревало берег с усердием доброго работника. А в море по ночам еще было холодно, и луне редко-редко когда удавалось вылететь из туч и положить на водяные холмы полоску зыбкого серебра.

В ту ночь было особенно темно. Мы еще не успели далеко отойти от берега, как Штукин, впередсмотрящий, прокричал, поворотясь к рубке, что увидел огонь — слева тридцать. Смотрели в том направлении — ни черта не видать, сплошные черные чернила. Штукин, однако, кричал, сильно окая, что видел «коротенький свет, как окошко». От его зорких глаз не стоило отмахиваться. Макшеев в ларингофон доложил Вьюгину, шедшему на другом катере. Вьюгин, тоже всерьез принимавший изрядное штукинское зрение, велел ворочать в ту сторону. Тем более что он, как я узнал позже, был извещен разведкой о возможном крупном конвое противника этой ночью.

Ну, короче: Штукин не ошибся. Шел огромный конвой. Шел на юг вдоль косы Курише Нерунг, возможно намереваясь мелководьем обезопасить себя от атак наших подводных лодок, — они, теперь базирующиеся на порты Финляндии, активно действовали в Южной Балтике, наносили противнику сильный урон. Ну, а нам, катерам, мелководье не помеха.

Взлетел и хлопнул, словно ударившись о тучи, осветительный снаряд. За ним второй. В неживом мерцающем свете немцы вглядывались в нас. Но и мы их теперь видели — несколько груженых транспортов под охраной эсминцев и сторожевиков. Мы, оказавшиеся мористее конвоя, быстро сближались с ним. И началось...

Я не видел боя — сидел у себя в рубке, связь держал, — но слышал его дьявольский грохот. Катер трясло и подкидывало. Рация норовила сорваться с амортизаторов. Уловил момент, когда вылетела из желоба торпеда. Катер положило на борт при повороте, вдруг резко упала слышимость, телефоны на ушах будто оглохли, и я понял, что с антенной неладно. Сняв наушники, выскочил наверх. Море горело красноватым огнем, мотались языки дыма, вода выбрасывала острые гребенки всплесков. Я крикнул Штукину, чтоб натянул антенну, но разве услышишь голос человека в грохоте боя, да и не видно было Штукина у пулемета. Катер, сбросив обороты, шел сквозь клочья дыма по длинной дуге циркуляции. Я поймал мотающуюся на ветру антенну, сорванную со сбитой осколком мачты, потянул ее, хватаясь за поручни рубки, назад и закрепил на флагштоке. Потом прошел к носовому пулемету. Штукин лежал тут, свернувшись калачиком, обе руки прижав к животу. Взяв под мышки, я приподнял Штукина. У него, как мне показалось, шевельнулись губы, сведенные болью. Пятясь, я потащил его к рубке. Катер шел малым ходом. Тут и боцман подоспел. Вдвоем мы затащили Штукина в рубку. Он чуть слышно простонал, когда мы обнажили страшную рану на животе. Кровь вытекала из холодеющего тела, и мы с боцманом принялись туго бинтовать, чтобы остановить, остановить уходящую жизнь. А катер опять набирал обороты, Макшеев снова выходил в атаку, и пришлось нам, забинтовав Штукина, вернуться на боевые посты.

Громами и вспышками огня полнилось ночное море. Вторая атака была неудачной, из-за плотного огня не удалось выйти на выгодный курсовой угол, вторая торпеда пошла вхолостую. (А первую Макшеев, как я узнал позже, всадил в один из транспортов.)

Вьюгин скомандовал выходить из боя. Три транспорта горели в ночи огромными кострами, погружаясь в воду. Но и мы, вышедшие из базы втроем, возвращались вдвоем. Один из катеров нашего звена прямым попаданием снаряда был разрушен и сразу затонул, спасти удалось только механика, раненного в голову.

Мы шли, два катера, по ночному, тяжко дышащему морю, оставив за собой мерцающее зарево, зажженное нашими торпедами. Навстречу мчалась группа катеров, вызванная Вьюгиным по радио, — шла добивать конвой противника. Вьюгин с головного катера помигал им прожектором, уточняя координаты конвоя.

Сережа Штукин, пулеметчик, не успевший выйти в боцмана, скончался, не приходя в сознание. Он не увидел земли.

Белый, в пятнах, маячок был на месте. Когда мы подходили малым ходом к месту стоянки, Фриц задрал голову и разразился долгим безутешным воем. Откуда он знал, что его обожаемого двуногого друга нет в живых?

* * *

После взятия Кенигсберга группу торпедных катеров перебросили в Кранц — небольшой портовый городок у основания косы Курише Нерунг. Так я впервые оказался в немецком городе. Впервые увидел основательные немецкие дома с островерхими крышами, крытыми черепицей, с обязательным палисадником вокруг каждого дома. Увидел немцев.

Почти все население этого живописного, не очень разбитого войной городка эвакуировалось, бросив свои уютные дома, со стен которых тут и там кричали геббельсовские лозунги образца 45-го года: «Sieg oder Sibirien!» («Победа или Сибирь!») или «Mauern brechen, aber unsere Herzen nie!» («Стены рушатся, но наши сердца никогда!») Но какая-то часть гражданского населения осталась, — главным образом пожилые женщины, во всяком случае только их, одетых в серое, может быть, нарочито бедное, в платочках, повязанных «гномиком», я видел на улицах Кранца. Они боязливо перебегали дорогу, молча стояли невдалеке от солдатских полевых кухонь. Их подзывали, наливали в подставленные миски горячего супу, наваливали с верхом пшенки или чего там еще. Немки разражались благодарственными словами, солдаты махали руками: «Гут, гут... Голод не тетка, известно... Голод, говорю, не танте! Ферштеен?» Слово «танте» (тетя, тетушка) немки воспринимали хорошо, кланялись, радовались, что их не гонят в Сибирь.

Пирс, у которого мы стояли в Кранце, был длинный, «глаголем» (буквой Г), деревянный, внутри загруженный камнем; он одновременно служил и волноломом в маленькой гавани. Несколько суток мы отстаивались: не сразу подвезли торпеды. С торпедами в 45-м было плохо: весь запас на Балтике расстреляли подводные лодки и мы, катерники (да еще и торпедоносная авиация), и уже шли в ход устаревшие, образца 1927 года. Говорили, что к нам гонят через всю страну торпеды со складов Тихоокеанского флота. И, между прочим, появились у нас катера с экипажами, приехавшие по железной дороге с Северного флота, который уже кончил воевать.

После боя у косы Курише Нерунг были у нас побиты осколками водяные трубки — забортной и пресной воды. Дедков с Гарбузом, конечно, наложили манжеты, но это ведь не очень надежно. А где взять новые трубки? Лейтенант Макшеев опять психовал, ему же не сиделось, не терпелось потопить как можно больше немецкой посуды. Он рычал на Дурандина, и наш флегматичный Скворечник метался по другим катерам, клянчил у знакомых механиков. Но кто тебе даст дефицитную водяную трубку?

Вдруг Гарбуз принес вожделенные трубки. Откуда?! А черт его знает. Может, и украл. А может, где-то у немцев высмотрел и выменял, он же был дока по части обменов. Никто не спрашивал, где он их взял, — главное, что трубки подходили по диаметру.

— Молодец, Гарбуз, — сказал Макшеев. — В тебе пропадает снабженец.

— Точно, — подтвердил Гарбуз, сияя хитрыми своими веснушками. — Хозяйственная жила у меня.

Я видел, ему хотелось победно сплюнуть за борт. Но он удержался. Школа боцмана Немировского давала себя знать. Я сказал, что после войны Гарбузу надо идти в цирк — мастером художественного плевка. Гарбуз заржал. Он любил быть в центре внимания.

Теперь мы действовали против крупной немецкой военно-морской базы-крепости Пиллау — последнего очага сопротивления противника на Земландском полуострове. Задача — та же: блокировать базу с моря. Часть катеров ушла еще дальше — в Нойфарвассер, это аванпорт Данцига. Ночи стали светлее, и уже не жгло холодом, как под Либавой. В ночных поисках мы утюжили Данцигский залив. Давно ли теснились, зажатые в восточной части Финского залива, в Маркизовой луже, — а вот куда залетели, ах ты ж господи! На траверзе мыса Брюстерорт мы потопили торпедами БДБ — быстроходную десантную баржу, — и лейтенант Макшеев самолично намалевал в звезде на рубке крупную четверку.

Шесть дней гвардейцы 11-й армии генерала Галицкого штурмовали Пиллау. К исходу 25 апреля Пиллау пал. И лишь в самой крепости-цитадели, окруженной рвом, еще сутки отчаянно сопротивлялся полк эсэсовцев, отказавшийся сдаться. Все они там и легли.

Остатки разгромленных на Земландском полуострове немецких частей бежали на косу Фрише Нерунг — узкую и длинную полоску намытого морем песка. Ее северную оконечность отделял от Пиллау пролив — так же, как северная оконечность Курише Нерунг отделялась проливом от Мемеля. Эти две косы — географическое чудо на Балтике. Но нам было не до чудес. Нам предстояло высадить на Фрише Нерунг десант.

К вечеру того же 25 апреля на рейд Пальмникена — городка на западном побережье Земландского полуострова — стянулась целая флотилия. Тут были, кажется, все оставшиеся в строю дюралевые торпедные катера (деревянные, Д-третьи, ушли в Нойфарвассер и дальше на запад, в Кольберг). Покачивались на якорях катерные тральщики — трудяги Балтики, пахари моря, занятые бесконечным тралением, но, как видно, привлекаемые и к десантным операциям. Прибыл отряд морских бронекатеров, на которых,как на танках, были орудийные башенки, — серьезные кораблики, именуемые еще и малыми канонерскими лодками.

Стали прибывать десантники — стрелки-гвардейцы из 11-й армии. (Потом уже я узнал, что и 260-я бригада морпехоты высаживалась, но — не со стороны моря, а со стороны залива Фриш Гаф, на восточное побережье косы.)

Около полуночи началось движение. Первыми покинули рейд катера прикрытия, затем снялись с якорей бронекатера. Стали и мы вытягиваться с рейда в ночное море — группа катеров с десантниками первого броска. За нами вышли катерные тральщики с основным десантом на борту.

Давно не видел я такого спокойного моря. По нему словно прошлись гигантским катком, сгладив вечные водяные холмы. Такой удивительной глади недоставало — для полноты впечатления — лунной дорожки. И, представьте, она появилась. Из-за облаков выплыла на небесный простор полная луна с чуть заметной ущербинкой справа. Поперек моря, перегородив его надвое, легла широкая, мерцающая золотом дорожка. Таинственной красотой полнилась ночь. Невольно взгляд отыскивал в дальнем конце лунной дорожки романтические паруса из прочитанных в детстве книг. Но где паруса? Где детство? В корме нашего катера поблескивали каски десантников. Они сидели в желобах молчаливые, с суровыми лицами, их было двадцать два, целый взвод. Предстоящий бой на косе мог стать последним для них... для нас... эта ночь, исполненная сокровенной красоты, — последней нашей ночью...

А война-то подходила к концу...

Впереди справа загрохотало, выбросило круглые огни, прочертило небо красными трассами. Бронекатера связались с кем-то в жестокой драке. Отгоняли, надо думать, какие-то немецкие корабли, сунувшиеся на курс десантного отряда. Там вымахнул, на миг опередив грохот взрыва, столб огня. Я услышал в наушниках знакомый голос командира группы катеров Осипова — он приказал дать полный ход. Помчались, взвихрив встречный ветер. Вскоре — команда: поворот все вдруг влево!

Строем фронта катера быстро приближались к западному побережью косы. Берег возник впереди темной чертой. Там угадывался лес. Потом стала видна полоска песчаного пляжа, всхолмленная дюнами. Мелко тут! Катера стопорили ход, еще немного продвигаясь по инерции. Команда командира высадки — и десантники попрыгали в воду. Кто поплыл, высоко держа автомат, кто пошел по отмели, а кто, запасливый, двинулся к берегу, оседлав надутую автомобильную камеру. Еще было тихо... и разом оборвалась тишина.

Берег ожил, хлестнул пулеметным и автоматным огнем. Десантники, пригнувшись, бежали по пляжу, падали, вели огонь. С катеров ударили пулеметы по вспышкам на берегу. Над головой просвистели снаряды, посланные орудиями бронекатеров. И пошло... и пошло...

Бой был трудный. Сознание обреченности, наверное, побуждало противника ожесточенно сопротивляться. Десантники первого броска, продвинувшись в глубь косы, были окружены, потом прорвали кольцо, бой пошел как бы вперемешку, «слоеным пирогом».

Нашему катеру продырявило нос, форпик стало заливать. Другой катер, поврежденный огнем, сел на мель, снять не удалось, его экипаж сошел на берег — на подмогу стрелкам. Истекая кровью, первый бросок отражал атаку за атакой. Потом подоспели тральщики, на берег хлынули основные силы десанта...

Прекрасно, сказочно началась эта ночь. Теперь, расстрелянная в упор, она кричала от боли.

Катера начали отход к точке сбора. Наш «Саратовец», имевший дифферент на нос, на ходу несколько выпрямился. Вдруг катер рыскнул и еще раза два вильнул, будто потерял управление. Макшеев, оборотясь, крикнул боцману: «Стань за штурвал!»

Оказалось, еще в начале высадки его ранило, осколок перебил руку выше локтя. Макшеев стерпел боль, управлялся со штурвалом одной левой. У него руки были сильные, боксерские, обе равноценные. Но сейчас, на отходе, Макшеев не выдержал.

Боцман довел катер до точки сбора, а потом и до гавани близ Пиллау.

В этой гавани, с добротными немецкими причалами, мы и остались. Наш «Саратовец» был здорово побит, изрешечен, неладно было с левым винтом, задевшим грунт на мелководье у косы, — словом, пришлось ремонтироваться. В ожидании бригадной передвижной мастерской мы сами делали что могли. Кое-какие материалы добывал Костя Гарбуз, неустанно рыскавший по брошенным немецким пакгаузам и по поселку.

От гавани широкая дорога, плавно закругляясь, вела вверх к поселку, состоявшему из одинаковых серых домиков под острыми черепичными крышами. Каждый был, словно корабль на отсеки, поделен перегородками на несколько квартир: внизу комната и кухня, наверху две маленьких комнаты со скошенными потолками. Говорили, раньше в поселке жили рыбаки. Может, и так. Во всяком случае, война сдула их мощным вихрем — никого не осталось, поселок стоял пустой, почти без разрушений (несколько проломов в стенах, десятка два воронок от разрывов бомб). В домах оставалась мебель. Мы, экипаж «Саратовца», заняли угловую квартиру одного из домиков. В нижней комнате поселился Макшеев со своей загипсованной рукой. Верхние заняли: мы с боцманом одну, духи, то есть Дурандин с Дедковым и Гарбузом, — другую. Из соседних квартир понатаскали недостающие кровати и, представьте себе, перины в красных чехлах. Смех разобрал меня, когда я первый раз погрузился в немецкую перину.

— Чего гогочешь? — спросил боцман из своей перины.

— Да так, — сказал я. — Вспомнил, как Чичиков ночевал у Коробочки. Помните, Петр Кириллыч? Он тоже вот так — лег и опустился почти до пола.

— А-а, Чичиков... — Боцман протяжно зевнул. — Ничего не скажешь, мягко спали немцы. Ну, а теперь мы поспим.

Спалось мне плохо в непривычной мягкости. Боцман зверски храпел. В раскрытое окно мансарды вливалась весенняя ночь с незнакомыми шумами и запахами. За поселком был заболоченный пруд, и там усердно, как нанятой, работал лягушачий хор. Ликующее кваканье не умолкало круглые сутки, но наибольшей силы — фортиссимо — достигало по ночам. Может, лягушки, по выражению Тредиаковского, учиняли браки ? Я лежал без сна, невольно прислушиваясь к их мощному хору, и, расслабившись в объятиях перины, думал о странном ходе своей судьбы.

Неважно, как назывался этот поселок раньше. Мы прозвали его Квакенбургом.

В первых числах мая большая часть катеров перешла в Свенту. Тут, в Квакенбурге, остались лишь экипажи, занятые ремонтом. Да еще прибыла базовая команда, сразу приступившая к освоению новой базы. Молодцы они у нас. В два-три дня оборудовали камбуз. Пустили зарядовую станцию — и я зарядил свои аккумуляторы. Один мы приволокли в квартиру, и теперь у нас было электричество по вечерам.

На весь мир гремело гигантское Берлинское сражение, был взят рейхстаг. Европу сотрясали последние залпы войны — а тут наступила тишина. Рассеивался дым, растворялся в голубом небе сладковатый трупный запах, стоявший над Пиллау — над крепостью, где лег обезумевший в фанатическом упорстве эсэсовский полк. Среди деревьев городского парка, примыкавшего к песчаному пляжу, чернела обгоревшими остовами немецкая боевая техника — враз вымершие динозавры войны. По главной улице Пиллау, названной Гвардейским проспектом, катили машины со штабным имуществом: штаб и другие учреждения ЮЗМОРа — Юго-западного морского оборонительного района — занимали краснокирпичные дома. В гавани, у стенок, где еще недавно гнездились подводные лодки Гитлера, швартовались тральщики, морские охотники, бронекатера — москитный флот Балтики. Грохоча сапогами по булыжнику, тянулись длинные зеленые колонны военнопленных.

В тот вечер мы засиделись в комнате Макшеева, травили, случаи смешные вспоминали. У нашего юного командира был за пазухой огромный запас анекдотов, большей частью неприличных, «гинекологических», как я их называл про себя. Вообще он меня удивлял. Вроде бы легковесный, бесшабашный — ну, спортсмен же, — вдруг подзывал меня и спрашивал: «Земсков, не помнишь, как звали астронома, который в спектре солнечной короны открыл линию гелия?» А я и не знал, никогда не слышал. «Ах ну да, — не скрывал Макшеев иронии, — ты же историк. Тебе это ни к чему». — «Гелий, — отвечал я, — мне действительно ни к чему, да и вам, товарищ лейтенант, по-моему, не очень нужен». — «Не скажи! — усмехался Макшеев. — Солнце из чего состоит? Из водорода и гелия. Ядра атомов! Вот, Земсков, проблема. А не твоя история. История вообще не наука». — «Как это — не наука! — заступался я за историю, хотя, по правде, и сам давно к ней приостыл. — История — память человечества о самом себе». — «Память! — продолжал Макшеев поддразнивать меня. — Память — это память. Психика это. А история, если хочешь знать, товарищ историк, — это войны. Вся история — всю дорогу — сплошные войны». Я не соглашался с таким боксерским взглядом. Но и спорить не хотел, потому что трудно было спорить с напористым, насмешливым Макшеевым.

Так вот, засиделись мы у него в тот вечер. Шла большая травля. О бабах, конечно, — без этого у нас не бывает. И, между прочим, рассказал Макшеев, как он в сорок четвертом, окончив училище, лейтенантом уже, ехал с группой выпускников из Баку на Балтику. Вагон был, само собой, комбинированный: наверху лежали, внизу сидели. Августовская жарища, пылища, духота. Четверо новоиспеченных лейтенантов на долгих перегонах и долгих стоянках быстро порастряслись, скушали сухой паек, выпили весь спиртной припас, кроме чачи, имевшейся у одного из них. Еще тянулись за окном сталинградские степи, а уже кончилось пропитание. А зубы на полку, по молодости лет, класть не хотелось. На станции Поворино село в вагон большое бабье семейство, лейтенанты потеснились, двух девочек — девяти и шести лет — запихнули на среднюю полку, а тихой старушке с Антониной дали место внизу. Она, Антонина, крепкая широколицая брюнетка, и была в семействе главнокомандующим. Только ее быстрый московский говорок и был слышен. Они возвращались в Москву из эвакуации, из Аркадака какого-то, и, по словам Антонины, жили там хорошо. Оно и было видно: село семейство питаться, так у голодных лейтенантов слюнки потекли при виде здоровенного шмата сала, огурцов и вареной картошки. Он, Макшеев, присмотрелся к этой Антонине — а что, хоть и не молода, лет тридцати пяти, а вполне еще. Очень даже в теле. И — чувствовал он — в бабьей ярости одиночества. («У меня на них чутье, — сказал Макшеев. — Я ведь рано это дело начал».) Пошел треп. Ну, известно. Видно, Антонина тоже углядела нечто в веселой разговорчивости вихрастого лейтенантика. А уж он — с голодухи-то — старался вовсю. К вечеру знал почти всю жизнь Антонины: и про мужа ее, теплотехника, воевавшего теперь сержантом где-то на юге (недавно было письмо, что взяли город Львов), и про дочерей, которых Антонина одна тянула через слабую успеваемость и болезни, и про мамашу, которая только с виду тихая, а на самом-то деле чересчур нервная, и про саму Антонину, Как она, при слабой профессии фабричной нормировщицы, сама освоила сильную специальность портнихи, и вот откуда семейство сыто. Рассказывая свою жизнь, Антонина постреливала в улыбчивого лейтенанта чуть раскосыми глазками, а тем временем стемнело, и он осторожненько стал ее прижимать и трогать. «Вы это бросьте», — сурово сказала Антонина. Но он не бросил. Предложил чачи выпить. И, хоть душно было в вагоне и сильно пахло сапогами и черт знает чем, она согласилась. К чаче отрезала Антонина шматок сала, и дело пошло легче — по смазанному. Короче, когда вагон уже спал, он, Макшеев, за тридцатку уговорил проводника-инвалида освободить на часок служебное купе. Ох, Антонина! Ну, львица! Ну, подкидывала! Это ж ужасное дело, сколько у женщины накопилось страсти. «Ленечка, — шептала, обнимая, — Ленечка, кабы ты знал... как надоело среди баб одних... Я ведь за мужика тяну... Обрыдло, Ленечка, быть мужиком...» Когда проводник постучал ключом, он, Макшеев, держался на одном только мужском самолюбии. Антонина, умная баба, понимала, что к чему. Опять подкрепила салом его израсходованные силы. А с утра и братья-лейтенанты были приглашены на завтрак. Слава богу, сала Антонина припасла на дорогу не вагон, конечно, но с полвагона — пожалуй. Так и пошло. Лейтенанты скидывались для Макшеева тридцатками, проводник не кочевряжился, и в служебном купе всю дорогу до Москвы был, как выразился Макшеев, большой курултай на колесах.

— Да-а, — улыбался он, победоносно сияя серо-синими глазами. — В сале, ребята, великая сила.

Посмеялись. Гарбуз ржал, преданно глядя на лейтенанта. Один лишь боцман меланхолично помалкивал, покуривал, сведя к переносице черные штанги бровей.

— А за сержанта, Леонид Яковлич, вы не подумали? — спросил он вдруг.

— За какого сержанта?

— Ну, за теплотехника. Мужа этой...

— А зачем думать о нем? — удивился Макшеев. — Какое мне до него дело?

— А такое, что человек воюет, кровь, может, льет и верит, может, что жена соблюдает себя для него, А тут вы подкатываете.

— Странно рассуждаешь, Петр Кириллыч. Не я, так другой бы подкатился. Разве в этом дело? Женщина не может долго одна. Вот.

— Не может — а должна, — сказал боцман, как гвоздь забил.

— Ладно, — сказал Макшеев, поскучнев. — Идите, братцы, спать. Поздно уже. — И добавил, вставая: — Рассуждаешь, Кириллыч, как проповедник. А жизнь — она ведь живая, а не по-книжному.

Я лежал без сна в немецкой перине, слушал страстный лягушачий хор, льющийся в раскрытое синее окно, и думал о Светке. С письмами опять было худо — почта не поспевала за передвижениями торпедных катеров, — но хорошо, что есть на свете друзья. Из Мемеля приехал в Квакенбург бригадный лазарет, вместе с ним и Шунтиков, а уж он-то догадался прихватить письма для меня. Светка в мартовском письме писала, чтоб я не беспокоился: все у нее нормально. «Хожу аккуратно », — писала она. И пояснила: это выражение означает, что большого пуза, на которое бы оглядывались люди, у нее нет. Хотя она ходит уже шестой месяц. Но я беспокоился. Уж лучше было бы большое пузо, которое, по-моему, и есть признак нормального хода дел.

Еще она писала, что зимнюю сессию сдала хорошо, а теперь возникли какие-то нелады с коллоидной химией, вернее не с самой химией, а с преподавательницей, отчего-то невзлюбившей Светку. Я возненавидел эту преподавательницу, Змею подколоидную.

Я лежал майской ночью между боцманским храпом и лягушачьим хором и думал о Светке. Тревога переполняла меня. Тревога и нежность.

Внезапная пальба выбросила меня из перины. Подскочив к окну, увидел струи автоматных и пулеметных трасс, летящие в темное небо. Я затряс боцмана за плечо: «Воздушный налет!» Боцман вскинулся, схватился за сапоги. В соседней комнате повскакали мотористы, снизу выскочил Макшеев. Мы кинулись бежать напрямик — к деревянной лестнице, которая вела с обрыва к причалам. Оскользаясь на глине, которой она была облеплена после дождей, скатились в мокрую траву, помчались к стенке гавани. Пальба нарастала. Цветные трассы полосовали небо над Квакенбургом. В стороне Пиллау тоже гремело, вспыхивало, клокотало.

Строчили пулеметы на всех катерах. Вахтенные на пирсах палили из автоматов. Офицеры выхватывали и разряжали пистолеты. И, покрывая дикую стихию стрельбы, несся крик, нарастающий рев, исторгаемый десятками глоток:

— Побе-е-е-да-а-а-а!!!

* * *

Мама, родная моя, вот и дожил я до победы, а ты не дождалась...

Победа, мама, победа!

...и, значит, не зря мы, себя не щадя, выбрасывались под пулями на затерянные в шхерах острова...

...не зря, шатаясь от голода, пилили и долбили тяжелыми пешнями лед на заливе вокруг Котлина...

...и выстояли в ту страшную зиму, не дав блокаде бросить нас на четвереньки...

...и сквозь смертельный огонь, сквозь гребенки всплесков рвались на быстрых своих катерах, чтобы всадить торпеду в черный борт ненавистного судна...

...и, высаживая десанты, настойчиво ища в ночном холодном море вражеские конвои, продвигались все дальше и дальше на запад, на юг Балтики, чтобы закончить четырехлетний поход в водах, омывавших берега Германии...

...и, значит, не задаром прожили короткий свой век и легли в братские могилы (или на дно морское) — ушли из жизни совсем-молодыми Колька Шамрай и Павлик Катковский, и маленький Ерема с Молнии, и старший техник-лейтенант Малыхин, и мичман Жолобов, и Серега Склянин с Колей Маковкиным, и лейтенант Варганов, и Костя Рябоконь, и Сережа Штукин...

...и кровь свою пролили Аллахверды Ахмедов, и Вьюгин, и Крикунов, и Ушкало, и Безверхов, и Литвак...

...Вот же нашелся, вернулся в строй Андрей Безверхов, хоть и униженный — без вины — пленом, но живой... и, может, отыщется и Ефим Литвак, пройдя все муки плена, все круги ада...

...и, значит, кончена, кончена война, и наступает мир — такой долгожданный, что не знаешь, с чего его начать... такой еще не окрепший, с заложенными от орудийного грома ушами, еще не отмытый от копоти пожаров, среди могил и развалин...

Светка, мир ! И мы уцелели с тобой! Мы сорвем с окон опостылевшую светомаскировку, чтобы наш будущий сын первым своим взглядом увидел не глухую черную штору, а живое небо, полное звезд... чтобы в окна вошла тишина, тишина, тишина...

А может, дочь? Нет, сын! И знаешь, как его назовем? Колькой! Пусть носит имя твоего брата и моего первого друга.

Светка, родная, победа! ПОБЕДА !

Какая прекрасная, какая долгая теперь начнется жизнь!

Со всей Балтики стягивались в Квакенбург торпедные катера. С запада вернулся дивизион Осецкого, девятого мая высадивший в Рённе — главном городе острова Борнхольм — десант, который вынудил к сдаче немецкий гарнизон. Пришла с севера группа катеров, которая под командованием нового комбрига Кузьмина утром 9 мая ворвалась в Либаву с морской пехотой на борту, с бойцами славной 260-й бригады.

То были последние десанты войны. И вы будете совершенно правы, если подумаете, что без Ушкало тут не обошлось.

Здорово мы слетелись все в Пиллау — последнюю точку войны на Балтике. Ну, не все, конечно. Но вот лейтенант Ушкало. Его гимнастерка расстегнута, открывая уголок тельняшки. Кряжистый, матерый, с ранним загаром на широком крестьянском лице, весело рассказывает о последнем десанте, отпивая из кружки спирт. С ним рядом сидит Шунтиков, наш заботливый Иоганн Себастьян с неизменной флягой в выцветшем чехле. Эта фляга кажется мне мистически неисчерпаемой: от Гангута до Пиллау мы отпиваем, отпиваем из нее, а она все полна.

А вот Сашка Игнатьев, он тоже тут, чертушка длинный. Насмешливо выпятил губу, но глаза у него грустные. Сашку прислала флотская газета из Таллина в Кенигсберг вскоре после его падения. Глотая пыль, Сашка бродил по разрушенному городу, наткнулся на уцелевший памятник Шиллеру, и это так его поразило, что он с ходу сочинил:

Все не просто, друзья, все не просто,
Как развалин печальный узор.
И встает в моей памяти острой
Благородный разбойник Карл Моор.

Сашка был в 260-й бригаде морпехоты накануне десанта на косу Фрише Нерунг. В рыбацком поселке Пайзе, в сарае, весь вечер крутили фильмы. Ребята смотрели все подряд. Война кончалась, а им предстояло, может, умереть на проклятой косе, — так уж хотелось досыта насмотреться кино. Сашка разговорился с черноволосой санинструктором, которой предстояло ночью уйти на косу с первым броском. Ее тоже звали Сашей, а родом она была из Москвы, перед войной училась на биофаке университета. Саша охотно смеялась Сашкиным шуточкам, потом они вышли из сарая в тихий вечер, и до самой посадки на бронекатера гуляли по берегу, и видели, как выплыла из облаков полная луна с чуть заметной ущербинкой справа. Саша вспоминала Москву и довоенную жизнь, говорила немного восторженно, она была из нашего племени идеалистов. Вскоре она ушла с батальоном первого броска, с ушкаловской ротой, к восточному побережью Фрише Нерунг. А Сашка остался в опустевшем поселке. В разгаре боя на косе, когда санинструктор Саша перевязывала раненого бойца, ее сразил наповал осколок немецкого снаряда.

Вот почему глаза у Сашки Игнатьева грустные.

— ...А мы ж не знали, как нас в Либаве встретят, — рассказывает Василий Трофимович Ушкало, отпивая из кружки спирт. Мы сидим у него «дома», то есть в сером домике на окраине Пиллау, где временно расположился батальон морпехоты. — Не знали ж, — говорит он, — капитулировали фрицы или не хотят сдаваться. Проскочили на скорости аванпорт, вошли под мостом в военную гавань. Молчит Либава. Опять неясно, берут они нас на прицел чи ни? Огневые точки мы примечаем, конечно. Примечаем, а сами тоже пока огня не открываем и чешем вперед, к причалам. Ну, думаю, при высадке они нам дадут! Прощай, дорогая, хоть кончена война. Ладно. — Ушкало отпивает из кружки, твердой хлебной коркой зачерпывает из банки тушенку. — Дошли до поворота, тут главный объект — судоремонтный завод. Повыскакивали на стенку, рассыпались, бежим, автоматы на изготовку, дешево жизнь не отдадим. И тут они выползают из укрытий, из корпуса заводского выходят с белым флагом. Здрасте, давно не видались! — Ушкало, необычно веселый, разговорчивый, бухает кулачищем по прочному немецкому столу. — И стали мы принимать капитуляцию. Оружия навалили — гору. Всех фрицев — на причал. Стоят они — ра-ра-ра, ра-ра-ра, галдят, улыбаются. Довольные, что кончилось все. Засиделись в мешке. А мы дождались, пока подошли наши войска, и сдали им пленных, а сами — на катера и домой...

Домой, думаю я. Дело сделано, пора по домам. Трудно, правда, представить, что родного дома теперь нет, что в наших, земсковских комнатах живет семья начальника вошебойки. Светка пишет, что сам начальник мужик не вредный, а вот жена у него стерва, норовит оттяпать себе все углы в кухне. Ладно. Райисполком не обманул, выделил мне комнатуху в двенадцать метров в коммуналке на Малой Подьяческой, ордер Светка получила по моей доверенности. Одно окно, сырость по углам, тыща человек соседей. Да и это терпимо. Комнатуху Светка заперла и живет, само собой, у матери. Чем я буду кормить свою семью ? Вот главный вопрос. Светка на сносях, вот-вот родит. Оторопь брала, когда я соизмерял свой старшинский оклад с предполагаемой шириной раскрытого, орущего, голодного рта Кольки — будущего сына. Светка писала в последнем письме: говорят, студентов отпустят из армии раньше всех, пришлю тебе справку из университета, демобилизуйся, возвращайся в Питер, будешь доучиваться, и ни о чем не беспокойся, проживем.

Жить на две стипендии? Вдвоем, может, и прожили бы. Но втроем?..

Пришло письмо от Толи Темлякова. Он со своим железнодорожным артдивизионом закончил войну где-то на станции Гутенфельд под Кенигсбергом. В торжественных выражениях Т. Т. поздравлял меня с победой и сообщал, что намерен при ближайшей возможности демобилизоваться и вернуться в Ленинград, чтобы продолжить учебу на истфаке. И меня призывал к тому же. Ну, ему-то что — одному, неженатому. Правда, у него была Марина Галахова. «Ты не представляешь, Боря, — писал он, — как я счастлив, что встретил Марину на своем пути. Это человек необычайной глубины ума и душевности...» Марина, сообщал он далее, со своим девичьим отрядом дымомаскировки кончила воевать на Эзеле и теперь вот-вот демобилизуется и уедет домой, возобновит учение в Академии художеств.

Между тем, жизнь в Квакенбурге шла своим чередом. Бригада обосновалась тут прочно, началась нормальная боевая и политическая подготовка. В домах поселка теперь жили офицеры и сверхсрочники (нас, рядовых и старшин, переселили в казарму внизу, у причалов), и стали откуда-то приезжать их жены. С каждым днем все больше становилось в поселке молодых женщин, они будто вырастали тут, как грибы после дождей. Странно было на них смотреть, на их цветастые платья и босоножки, когда они под руку с мужьями входили в клуб на киносеанс. Каждый раз, как я видел офицерских жен, я ощущал болезненный толчок беспокойства.

А еще появилось в поселке несколько незамужних девиц. Это были перемещенные лица — так теперь называли тех, кто был угнан фашистами с оккупированных территорий в Германию. Эти мальчики и девочки с изломанными судьбами подросли в неволе. Теперь, освобожденные, они уезжали из Германии домой. Но были такие, кому некуда ехать, они поступали вольнонаемными в тыловые учреждения армии и флота. Вот и у нас в Квакенбурге одна такая девица устроилась парикмахершей на береговой базе, а еще две — официантками в офицерской столовой.

Шли мы как-то с мичманом Немировским и Дедковым мимо длинного барака столовой к своему причалу. Дверь распахнулась, и оттуда — шварк, шварк — сунулась метла, выметающая мусор.

— Эй! — гаркнул боцман. — Чего под ноги метете?

В проеме двери застыла худущая девица в фартучке, в белом платочке на голове, повязанном на немецкий манер «гномиком». Держа обеими руками длинную метлу, виновато уставилась на боцмана круглыми и голубыми, как у куклы, глазами.

— Глядеть надо, дочка, куда метешь, — смягчился боцман. — А не в белый свет, как в алтын.

Дедков вдруг стал столбом перед девицей — зарылся, что называется, копытами в землю. А она взглянула на него, сузив глаза, и рот ее приоткрылся в недовольном оскале, сообщившем лицу как бы усталую многоопытность: дескать, чего пялишься, надоели вы все...

И уже она, взявшись за дверную ручку, потянула дверь, как вдруг Дедков страшно крикнул:

— Варька!

У нее голубые глаза потемнели и стали как блюдца. Все еще не узнавая или не решаясь узнать, она прошептала:

— Миша?

И с внезапным рыданием кинулась Дедкову на шею.

Очень была она непохожа на ту девчонку с простодушными косичками-крендельками, сестру Дедкова, которую он однажды мне показал на любительском фотоснимке. Действительная жизнь вообще далеко не всегда похожа на наши представления о ней.

Тем не менее это была именно Варька Дедкова, и, между прочим, более всего доказывала их родство ее слегка косолапенькая, как у брата, походка. Они, обнявшись и плача, пошли куда-то, как слепые, не разбирая дороги, вернулись, опять пошли. Напарница Вари, крашеная блондинка, выглянула из столовой, крикнула:

— Варь, нашла время обжиматься! Иди на столы накрывать!

А Варю бил плач. Она откинулась на дедковской руке и смотрела с изумлением на брата. Да и как было узнать былого испуганного желторотого птенчика в бравом морячке, расправившем плечи, отъевшемся на флотском харче? На груди Дедкова красовались орден Красной Звезды и две медали, и Варя провела по ним пальчиком.

— Ой, Мишка! — голосила, плача и всхлипывая. — Ой, не могу прямо! Ой, мамочка! Ой, посмотрела бы счас! Ой, не могу! Ми-и-и-шка! — Опять она повисла на Дедкове.

— Да ладно... ладно тебе... — бормотал тот, гладя сестру по худой спине. Вдруг сорвал с нее платок-»гномик»: — Чего ты намотала по-немецки...

А голова у Вари оказалась коротко стриженной, она отняла платок, озабоченно принялась снова повязывать, говоря быстрым шепотом:

— Зачем? Зачем ты... Я же болела долго...

— Пойдемте, Петр Кириллыч, — сказал я боцману, задумчиво глядевшему на сумасшедшую встречу Дедкова с сестрой. — Пускай они поговорят.

— Ага, пускай. — Боцман крупно зашагал к причалу. — Вот же какая... — проговорил он тихим голосом. — Сквозь нее солнце просвечивает.

* * *

Полоски телеграммы, наклеенные на листок серой оберточной бумаги, сообщили:

«КОЛЬКА РОДИЛСЯ ТРИ КИЛО ПЯТЬДЕСЯТ ОЧЕНЬ КРИКЛИВ ЦЕЛУЮ СВЕТА».

И вот что интересно: в ночь на двадцать второе июня он родился. Ай да Колька! Я побежал к Иоганну Себастьяну, мы подробно обсудили Колькин вес и крикливость. Мне казалось, что вес маловат, но бригадный флагврач, которому я тоже показал телеграмму, сказал, что вес нормальный.

У нас начиналось учение, мы вышли в море, я держал связь с авиацией и внутри отряда катеров, но, по правде, в голове у меня были не только служебные дела. Какого черта я трясусь в дюралевой коробке, прыгаю по балтийским волнам, когда у меня родился сын весом в целых три килограмма?! Колькин требовательный крик из Ленинграда достигал моего слуха.

На бригаде были старички не мне чета: отслужившие по семь-восемь лет. Они-то и подлежали демобилизации в первую очередь. Демобилизация! Это расслабляюще приятное слово витало в воздухе. А лето шло жаркое, с грозовыми ливнями, на пруду умолкли — уж не притомились ли? — лягушки, но лягушки — черт с ними. Старички притомились, кое-кто стал куролесить, выпивать, отлынивать от занятий и работ, а мне, как комсоргу отряда, приходилось их прорабатывать , и это было крайне неприятно.

Прибывали новые катера зарубежной постройки — надо было их осваивать. Прибывало молодое пополнение — надо было его обучать. Шла вербовка старослужащих на сверхсрочную службу. Вьюгин, недавно назначенный командиром отряда, и мне предложил остаться на сверхсрочную: дескать, съездишь в Питер, привезешь жену и ребенка, дадим в поселке квартиру — живи и служи, обучай молодых. Но я показал ему присланную Светкой официальную справку из университета о том, что я в 40-м году был призван в армию со второго курса исторического факультета.

— Ясно, — сказал Вьюгин. — Жалко, конечно, что уходит старая гвардия. Но, что поделаешь, историки тоже нужны государству.

Это «тоже» меня рассмешило. Но потом я задумался.

Вы, конечно, понимаете: пришло время задуматься всерьез. При всем моем уважении к истории как к науке я не совсем представлял себя в качестве ее жреца. Да и, по правде, несколько смущала расплывчатость ее очертаний. Вот, скажем, со школьных времен известно, что Иван Грозный был жестоким деспотом и душегубом, а его опричники — кровавыми псами. А теперь почему-то стали называть Грозного прогрессивным деятелем русской истории, а опричников, соответственно, прогрессивным войском. Мы однажды поговорили об этой перемене взглядов с Бухтояровым, заместителем начальника политотдела. Он присутствовал у меня на комсомольском собрании (разбирали одного нашкодившего «старичка»), потом мы вместе вышли в теплый июльский вечер, разговорились. В частности и об истории, представителем которой он продолжал себя считать, ну и об Иване Грозном.

— Чему тут удивляться, Земсков? — сказал Бухтояров. — -Исторические факты остаются фактами, а их оценка может подвергаться перемене. То, что лежало на поверхности истории и бросалось в глаза, в дальнейшем получило более глубокое истолкование. Грозный, при его жестокости, сделал исторически прогрессивное дело — сломил реакционное боярство.

— Так-то так, — сказал я, закуривая. — Но только вот... ради прогресса проливать реки крови...

— А что прикажешь делать с реакционным классом, который тормозит поступательное движение?

— По-моему, человеку трудно понять, что он должен погибнуть, чтобы не тормозить прогресс.

— Странно рассуждаешь, Земсков. Ты же историк.

— Какой я историк, товарищ капитан третьего ранга? Я катерник.

— Разве ты не участвовал в убийстве людей? Сколько кораблей потопил твой катер?

— Так эти люди на нас напали! Мы защищали страну от фашистов!

— Точно! Вот тебе и пролитие крови ради прогресса. — Бухтояров усмехнулся, довольный, что нашел верный аргумент. — Кстати, — сказал он, когда я уже откозырял, прощаясь, — зайди ко мне завтра в политотдел.

Ради прогресса, думал я, неторопливо идя к казарме и глядя, как пылает небо за косой, в том месте, куда скатилось долгое летнее солнце. Книжная наука имеет дело с народами, классами, массами. Но когда на твоих глазах падает, простреленный автоматной очередью, маленький Ерема... когда ты видишь, как играют отсветы огня в мертвых белках Рябоконя... ты никогда уже это не забудешь — сколько бы мудрых томов ни одолел... Разве массы состоят не из нас — маленьких и незаметных? Почему же прогресс так безжалостен к отдельно взятому человеку?

* * *

«Здравствуй Борис! Я тебе пишу потому что срочное дело. Мне товарищ один написал с которым страдали в плену что нашелся Ефим Литвак. Их в августе 44 г. увезли с Валги в Ригу там погрузили на пароход отправили в Германию порт Готенхаф. Там сразу в вагоны и привезли в г. Мозбург. В этом лагере мерли от сильного истощения уже неимели надежду, а через 2 месяца кто остался жив 47 человек перевезли в другой лагерь около города Авзбур. Тут в лагере было всего 130 чел., а рядом был лагерь наших девушек которых завезли в Германию, они помогали чем могли хлеб давали нашим. Ефим был чуть живой. Наш общий товарищ пишет Ефим уже и хлеб не кушал говорил все равно помирать. 28 апреля этот лагерь в Авзбуре освободили американцы. Скоро приехал наш представитель майор. Американцы наших пленных всех передали советским военным властям. Привезли в Дрезден всех переписали кто откуда в каких был лагерях. С Дрездена увезли в Ковель. Они там теперь проходят проверку. Мне товарищ написал на ленинградский адрес, я ему еще в Эстонии говорил этот адрес напиши если что. Ефим тоже адрес помнил, но теперь у него что-то с головой заговаривается забывает. Товарищ пишет, что на Ефима нет никаких справок, где служил, где воевал, надо ему помочь. Борис может ты и еще кто из гангутцев которые от нас не воротят нос напишет про Ефима. Дескать знаю ефрейтора Литвака по десантному отряду на Ханко в 41 г. как храброго бойца и так далее. Думаю ты не забыл каким он был бойцом без страха. До десантного отряда он служил в 8 жел. дор. батальоне. Напиши Борис сделаеш доброе дело. Куда надо писать не знаю, но думаю в Министерство Обороны оттуда перешлют куда надо. Я тебе названия городов написал как мне в письме товарищ писал, может не совсем правильно. Если можно проверь. А я из армии уволен подчистую нога срослась неправильно хромаю. Пока живу у матери в Л-де но трудности с устройством на работу, не знаю что дальше будет, может придется уехать куда. Помнишь Борис как мы на Гангуте когда-то отрезанные от большой земли верили в победу и вот достигли. Это самое главное, остальное стерпим. Остаюсь твой товарищ по десанту Безверхов Андрей».

* * *

Что бы я делал без рассудительного, спокойного Шунтикова? , Схватив письмо, я побежал к нему в санчасть. Мы внимательно прочитали и обсудили. Было ясно: надо писать в защиту Ефима. Что и кому? Я с ходу стал набрасывать текст, а Иоганн Себастьян, щуря скифские глаза, придерживал мой пылкий слог. Потом мы отправились в Пиллау к Ушкало, но в сером доме на окраине города теперь были зенитчики, а морпехота, как нам сказали, куда-то переехала. Хорошо хоть, что Сашку Игнатьева удалось найти, — он как раз собирался уезжать в Таллин, в редакцию свою. Мы отыскали его в политотделе ЮЗМОРа, и он, прочитав мой текст, стал его править, усиливая и возвышая стиль. Получилось хорошо. Да что ж говорить, Ефим Литвак действительно был одним из отважнейших бойцов Гангута. На карте Европы мы уточнили его мученический маршрут. Готенхаф был, очевидно, Гдыней, которую немцы называли Готенхафен. Авзбур — это, наверное, Аугсбург. Только Мозбург — или город с созвучным названием — мы на карте не нашли. Ну да ладно.

В канцелярии Сашка попросил служивого, сидевшего за пишмашинкой, перепечатать письмо. Мы подписались — главстаршина Игнатьев и двое старшин первой статьи, Шунтиков и я, — поставили номера своих войсковых частей. Три гангутца написали в защиту четвертого, попавшего в беду. Правильно? Правильно.

На почте, отправив письмо в Москву, в Министерство обороны, мы простились с Сашкой и пошли по Гвардейскому проспекту к себе в Квакенбург. Солнце жарило вовсю. Вдоль проспекта черный паровоз, пыхтя, тащил к станции состав. Возле военторговской столовой, недавно открытой в конце Гвардейского проспекта и почему-то получившей у здешних остряков прозвище «Аддис-Абеба», мы нагнали невысокого плотного старшего лейтенанта. Он снял фуражку и вытер платком плешь, увенчанную надо лбом одиноким хохолком.

— Здравия желаю, товарищ старлей! — гаркнул я обрадованно.

— А, это ты, — сказал Виктор Плоский. — Вечно попадаешься по дороге.

Он поздоровался за руку со мной и с Шунтиковым и предложил зайти в столовую поужинать. Шунтиков отказался и потопал дальше к переезду. А мне хотелось поговорить с Виктором. Мы вошли в полутемное помещение «Аддис-Абебы» и сели за столик, накрытый зеленой клеенкой.

— Ну что, — спросил Виктор, положив фуражку на угол стола, — отвоевался, трюфлик?

Я засмеялся, услышав давнее прозвище. С удовольствием смотрел на старого друга, насмешливо пошевеливающего тараканьими, вновь отращенными усами. Как здорово, что мы выжили и вот встретились в городе Пиллау под горячим солнцем наступившего мирного времени. Коренастая официантка подала нам твердые, холодные котлеты с теплой тушеной капустой и компот.

— Слава военторгу, — проворчал Виктор, с трудом вонзив в котлету вилку. — Ну что, когда в Питер? Или собираешься еще послужить отечеству?

— Собираюсь, — кивнул я, осторожно пробуя котлету. Вкус у нее был примерно как у телеграфного столба. — Понимаешь, какое дело, я теперь отец семейства, у меня сын родился.

— О-о! — Впервые за годы, что я знал Виктора Плоского, он выглядел удивленным. — Когда ты успел? С тебя причитается выпивка. Нет, не сейчас. Когда в другой раз встретимся.

— А где мы встретимся? — спросил я.

Но он, усердно жуя котлету, оставил вопрос без ответа. Я продолжал развивать мысль: поскольку у меня теперь семья, вправе ли я вернуться на учебу в университет? Невозможно ведь жить на стипендии — мою и жены. Так? Значит, надо идти в офицеры.

— Как посоветуешь, Виктор?

— Фу! — Он, положив вилку с недоеденной котлетой, расстегнул воротник кителя, вытер потную шею. — Аж скулы сводит от тяжелой работы. Чего тут советовать? Иди в военно-морское училище.

— Понимаешь, мне как-то... ну, не очень хочется...

— Тогда не иди, — сказал он спокойно.

— Вот теперь, когда ты посоветовал, мне все стало ясно. Спасибо. — Я тоже отвалился от стола, признав свое поражение в схватке с военторгом. — Виктор, я получил письмо от твоего братца. У него трудности с устройством на работу.

— Знаю.

— Нельзя ему помочь?

Виктор Плоский медленно, с видимым отвращением ел тушеную капусту и не выказывал намерения ответить на мой вопрос. Не нравилась мне эта его манера. Ужасно хотелось узнать, что теперь делает Виктор в своей жизни, полной, как я думал, захватывающих приключений. Но, конечно, не стал спрашивать. Не положено. Я тоже принялся за капусту и снова — в сотый раз — стал обдумывать предложение, сделанное Бухтояровым.

На днях, когда я зашел к нему в политотдел, он, порывшись в ящике стола, извлек бумагу и прочел вслух, что ВИИЯЗ — военный институт иностранных языков — объявляет набор слушателей и просит рекомендовать из числа военнослужащих кандидатов с полным средним образованием, с достойным общественным лицом — ну и так далее. «По-моему, ты подходишь, Земсков, — сказал Бухтояров. — Образование есть. Член партии. Боевой катерник, комсорг отряда. Подходишь вроде. Или хочешь вернуться на истфак?» Я коротко изложил свои сомнения: конечно, надо возвратиться к прерванной учебе, но у меня теперь семья... «Вон какой ты быстрый, — заулыбался Бухтояров. — Ну что ж, о семье надо думать в первую голову. В общем, подумай, Земсков. Только не тяни, ясно?»

И вот я думал...

— Я ему помог, к твоему сведению, — сказал вдруг Виктор, отпивая компот из граненого стакана. — Бежавшие из плена проверяются жестко. А я засвидетельствовал, что Андрей не был в Кейле.

— Не был — где?

— Ну... — Он в раздумье помедлил. — В общем, речь о шпионско-диверсионной школе, в которую немцы вербовали наших военнопленных. Некоторые не выдерживали, шли. Такая школа была на мызе близ Кейлы. Ну... мы разузнали... Между прочим, кое-кто из твоих гангутцев пошел в эту школу.

— Не может быть, — сказал я, неприятно пораженный.

— Как был трюфликом, так и остался, — сердито проворчал Виктор. — Получите с нас, — подозвал он официантку, — за исключительно вкусный и питательный ужин.

Мы вышли из «Аддис-Абебы» на одуревший от жары Гвардейский проспект. Паровоз с лязгом тащил товарные вагоны обратно, в сторону Кенигсберга.

— Значит, — сказал я, — когда мы вас сняли с эстонского берега, ты шел из этой Кейлы...

— Удивительно догадливый ты малый. — Виктор насмешливо шевелил усами. — Лет через семьдесят, глядишь, и догадаешься, что делают разведчики в тылу противника. Тебе в какую сторону?

— Виктор, погоди. Андрей вот что еще пишет. Нашелся Ефим Литвак, я тебе о нем рассказывал. Один из лучших бойцов Гангута. Его сильно измолотили после нескольких побегов, и он теперь немного... ну, заговаривается... не может за себя постоять. Доказать не может, что воевал в десантном отряде. Ты бы не мог засвидетельствовать, что и Литвак...

— Нет, — отрезал Виктор. — Мне тогда крепко влетело. За то, что лезу не в свое дело. Не могу.

— Ну что ж.

— Пусть запросят архив. Сохранились же документы вашего десантного отряда.

— А если нет? Ладно, Виктор, пойду. Мы насчет Литвака написали письмо, что вместе служили и знаем его как храброго бойца. Как раз сегодня отправили.

— Куда?

— В Москву, в Министерство обороны.

— А кто подтвердил, что вместе служили?

— Никто. — Я пожал плечами. — Разве трех подписей сослуживцев недостаточно?

Виктор не ответил. Вытащил коробку «Казбека», мы закурили. Потом пожали друг другу руки и пошли в разные стороны. Когда-то теперь и где мы встретимся?

А на следующий день я сказал Бухтоярову, что решил поступать в ВИИЯЗ (или, как его чаще называли, ВИЯК).

— Вот и молодец, — одобрил тот. — Пойди к штабному фотографу, пусть тебя снимет для документов. А мы быстренько оформим бумаги. В августе поедешь в Москву, сдашь экзамены... Хотя ты же призван в армию со второго курса? Есть у тебя справка из университета? Вот и хорошо. Могут принять без экзаменов. А в сентябре начнется учеба. Рад за тебя Земсков.

* * *

Варя, сестра Дедкова, со своей неразлучной подругой Галей, тоже официанткой, и парикмахершей Леной — три репатриантки  — занимали одну из квартир в поселке. Дедков, само собой, у них пропадал. Иногда и я коротал там вечер. И непременным гостем был наш боцман. Пили неочищенный спирт, ели что-то, девушки болтали, смеялись, пели песни. В незанавешенное, открытое настежь окно смотрелся, наливаясь синью, долгий летний вечер.

В тот вечер особенно хорошо сиделось, хорошо пелось. «Что стоишь, качаясь...» — стройно, согласно вопрошал девичий хор. «То-онкая рябина», — взлетал, тоскуя, Варин голосок. «Га-аловой склонилась, — вступали мы с Дедковым, — до самóва тына...» Боцман, само собой, не пел, потому что хоть и прочны немецкие дома, но все же...

Он не сводил с Вари глаз, и его мрачные, кустистые, как у лешего, брови были приподняты одна выше другой. А когда допели чувствительную песню до конца, боцман вдруг протянул свою коричневую лапу и осторожно погладил Барину руку, лежавшую на столе.

Та, вспыхнув, отдернула руку. Ее голубые глаза потемнели и сузились, рот приоткрылся в недоверчивом оскале.

— Вам чего надо? Чего пялитесь на меня?

— Варь, ты чего? — поспешила унять подругу Галя. — Не кричи, Варь...

— А чего он пялится? Кажный день приходит и пялится! Не видали, какие руки после свиней бывают? Нате, поглядите! — Варя сунула боцману под нос свои огрубевшие на работе руки.

— Да ты не серчай, — странно тихим голосом, будто смутясь, сказал боцман. — Я ж от души погладил. А не предмеренно...

— «Предмеренно»! — Она тряхнула коротко стриженной головой — точь-в-точь, как это делал Дедков. — Чего вы лезете? Только и знают лезть!

— Варька, ты успокойся. — Дедков суетливо огляделся в поисках воды, схватил кружку. — На вот, водички...

Она оттолкнула его руку, вода пролилась Дедкову на фланелевку.

— Свинарка я, понятно?! — кричала Варя, бледнея от подступавшей дурноты, неприятно визгливым голосом. — Со свиньями в одном корыте!.. иссвинячилась вся...

Она смахнула со стола свой недопитый стакан, уронила голову, забилась в истерическом плаче.

Боцман встал. Его жесткое, иссеченное балтийскими ветрами лицо было словно болью искажено. Надвинул фуражку на брови и, не говоря ни слова, вышел. Раздались и умолкли его тяжелые шаги по деревянной лестнице. Рыдающую Варю подруги увели в соседнюю комнату мансарды.

Я тоже взялся за мичманку. На сердце было тяжело.

— Такая стала нервная, — сказал Дедков, растерянно моргая белесыми ресницами. — Беда прямо...

— Что ты хочешь, — сказал я. — Натерпелась она.

Я знал от Дедкова, что работала Варя у хозяина в Восточной Пруссии, тут неподалеку, где-то близ Инстербурга. Хозяйство было большое, крепкое. Варя в свинарнике работала, жила в пристроечке рядом со свиньями. За работу получала пропитание. В сущности, была рабыней.

— Натерпелась, да, — кивнул Дедков растрепанной льняной головой. — Боря, мне Галка знаешь что рассказала, — понизил он голос до шепота. — Как пошло наше наступление, Варькины хозяева свиней прирезали, а сами сбежали. Бои там шли сильные... стрельба... Варька в погребе пряталась. Раз туда немецкие солдаты полезли от огня укрыться. Эти, эсэсовцы... Боря, они Варьку ссильничали...

Дедков поник головой и всхлипнул.

Ах вы, горемычные мои!

Мы с ним вышли в теплый влажный вечер. Луна с нечеловеческой высоты бесстрастно взирала на грешную землю, политую кровью, на нас, маленьких человечков, бредущих по улице спящего поселка. Наши длинные тени, косо переламываясь о стены домов, словно пытались дотянуться до неведомого предела.

— Боря, я не знаю, что делать, — сказал Дедков. — Как Варьку спасти... Такая она нервная...

А я разве знал?

Вот только нутром, что ли, смутно чувствовал, в чем ее спасение.

* * *

Под вечер в поселке часто появлялись военнопленные немцы из ближнего лагеря. За хлеб, а главным образом за табак они делали любую работу — пилили дрова, расчищали подвалы, рыли выгребные ямы. Один такой немец, симпатичный улыбчивый малый, остановил нас с Дедковым, когда мы шли по единственной улице поселка, направляясь к квартире Вари.

— Товариш матрозен, — картаво сказал он, раскрывая самодельную матерчатую сумку, висевшую на боку. — Хотит ябылёк?

В сумке были мелкие зеленые яблоки со скромным румянцем. Черт знает, где он их сорвал, не дав созреть.

— Апфель, — сказал я, обнаруживая блестящее знание языка. Недаром же я поступал в языковый институт. — Шлехте апфель.

— Нихт шлехте! — вскричал немец, приятно удивленный моими познаниями, но и не намеренный продешевить. — Ганц гуте эпфель! Бештимт!

Он удовлетворился моей начатой пачкой «Беломора». Мы набили яблоками карманы. За всю войну я не видел ни одного яблока — эти были хоть и неказистыми, но первыми. Мир входил в нашу жизнь исподволь, возвращая привычные довоенные ценности, большие и малые, и как бы наполняя их новым смыслом. То были знаки возобновленного бытия.

У крайней квартиры одного из домиков я остановился. Из нижнего окна неслись пушечные звуки забиваемого «козла». Тут жили наш боцман и еще несколько сверхсрочников.

— Иди к Варе, — сказал я Дедкову, — а я зайду за боцманом.

После того как Варя отшила его, закатив истерику, боцман там не появлялся. Ну, понятно, обиделся человек. Но почему-то казалось мне, что не такая это обида, чтоб рвать отношения напрочь.

— Боря, попроси его! — вдруг вскинулся Дедков. — Попроси боцмана, пусть он на Варьку не серчает! Скажи, что нервная она...

— Ладно, скажу.

Толкнув незапертую дверь, я вошел в квартиру сверхсрочников.

В нижней комнате было накурено-надымлено, хоть топор вешай. Из сизого дыма на меня уставились черные кусты боцманских бровей. Я позвал его на выход: дело есть. Он неохотно положил на стол свои камни и, провожаемый ворчанием игроков: «Давай быстрее, Кириллыч!» — вышел за мной на улицу. Услышав приглашение, буркнул:

— Чего мне там делать? Не пойду.

— Петр Кириллыч! — воззвал я. — Она же натерпелась горя, вы поймите...

— А я что, не понимаю? — насупился боцман. — Я к ней с жалостью, а она — «чего пялитесь». На хрена мне эта катаквасия.

— Петр Кириллыч, — не отставал я, — раз вы Варю жалеете, то и снисхождение к ней поимейте. Она истерику не лично к вам закатила, а к несчастью своему... Не обижайтесь на Варю...

В общем, привязался к боцману, пристал, как магнит к железу. Но, между прочим, не стал бы уговаривать, если б не чувствовал: ему хочется пойти... хочется, чтоб его уговорили...

Зачем я тащил боцмана к дедковской сестре? Сам не знаю. Подкорка, что ли, подсказывала... Да нет, при чем тут подкорка. Просто заметил я, как боцман на Варю смотрел, какие глаза у него сделались под грозными бровями. Слышал, каким тоном он сказал, что «солнце сквозь нее просвечивает»... Да и вообще что-то переменилось. Боцман теперь не взрыкивал, не взыскивал — выглядел не столько служебно озабоченным, каким был всегда, сколько задумчивым. Может, странную боцманскую задумчивость следовало отнести за счет более земных причин: кончилась война, надо было решать, оставаться ли далее на флоте или ехать домой, под Калугу, где, насколько я знал, ждала Петра Кирилловича престарелая мама, вдова районного милиционера, погибшего в начале войны. Было, было над чем задуматься боцману.

Уговорил я его. Он за столом сидел мрачноватый, почти не пил спирт, разведенный водой, молча слушал, как девушки пели. А уж пели они! Любо-дорого слушать. Не криком, не плачем — чувствительной песней исходила натерпевшаяся в неволе, исстрадавшаяся душа.

И не было в этот вечер никакой катаквасии. Варины голубые глаза не раз останавливались на боцмане, но не с испуганным, недоверчивым прищуром, не с тревогой птицы-подранка, а просто так... как смотрит человек на человека. Уж и то было хорошо.

Шли последние недели моей службы на бригаде торпедных катеров. Август выдал истинно балтийскую погодку, лили дожди, жара спала. Где-то в неведомых высях ходили мои бумаги, и уже я ожидал вызова в Москву, в Военный институт иностранных языков...

Вдруг все враз переменилось.

Со мной и прежде случались крутые перемены. Но эта...

Ладно. Мне, знаете, запомнился вечер первого сентября. Я торчал у себя в рубке, настроившись на Москву, — ждал результатов первого тура радиоматча СССР — США. С интересом ждал и нетерпением. Наконец передали: Ботвинник на двадцать пятом ходу выиграл у Денкера. Смыслов — у Решевского. Болеславский с Файном сыграл вничью... Общий счет первого тура 8:2 в нашу пользу. Здорово! И еще запомнилось: в тот вечер в клубе крутили американскую картину «Джордж из Динки-джаза». Мы с Дедковым и Володей Дурандиным спешили в клуб. Вдруг Дедков остановился, будто копытом в землю зарылся. Что такое? Он мотнул подбородком, я посмотрел в указанном направлении и увидел: медленно и, как показалось мне, торжественно шли среди других пар — среди офицеров и их жен — мичман Немировский с Варей.

Мне бывало страшно смотреть на Варину фигурку — вот-вот переломится тоненькая ветка рябины под порывом ветра. А сейчас возникло ощущение надежной опоры — рядом с веткой было твердое боцманское плечо.

* * *

В Каунасе была ночная пересадка на ленинградский поезд. Я побродил по тонущим во мгле скучным пристанционным кварталам и вернулся в зал ожидания. Тут на старых деревянных диванах сидя и лежа спали люди.

Наконец подали ленинградский состав. Посадка произошла бурная, лежачее верхнее место захватить не удалось. Я сидел на нижней полке с краю, привалясь плечом к кронштейну, державшему верхнюю полку, и дремал.

Мучительная была ночь. По вагону ходили, задевая меня локтями, вещмешками, чемоданами. Рядом со мной храпел демобилизованный сержант. Поезд был набит отвоевавшими бойцами великой войны — то была первая волна демобилизованных, растекавшаяся по стране. Ехали главным образом старые служаки, которым война задержала уход в запас на четыре года (и каких года!). Ну, а я демобилизовался по справке из университета — как студент второго курса.

Вот что со мной произошло.

В один прекрасный день, семнадцатого августа, вызвали меня срочно с катера в политотдел. Уже войдя в кабинет к Бухтоярову, я понял по его замкнутому лицу, что случилось нечто неприятное для меня.

— Земсков, — сказал он, не приглашая сесть, — тут пришла одна бумага. Вот послушай. — Он прочел, держа белый лист плотной бумаги вертикально перед собой: — «Разъясните военнослужащему такой-то войсковой части старшине первой статьи Земскову Б. П., что установление личности бывших военнопленных и перемещенных лиц происходит установленным порядком. В случае необходимости администрация, занимающаяся проверкой, обращается к тем, чьи свидетельства могут понадобиться. Самодеятельное обращение военнослужащих с ходатайствами подобного рода в Министерство обороны не допускается». — Бухтояров положил бумагу чистой стороной кверху и посмотрел на меня темными, узкопосаженными глазами. — Что скажешь, Земсков?

Я коротко рассказал о Литваке, о катастрофе на «Сталине», о письме Андрея Безверхова.

Бухтояров вышел из-за стола, прошелся по кабинету. Остановившись против меня, сказал:

— Послушай, Земсков. Ты парень неплохой и воевал неплохо. Я всегда тебя выделял. Хотел помочь с поступлением в институт. Но у тебя странное свойство: сам себе все портишь. Ну зачем было писать в министерство? Что ты можешь знать об этом военнопленном?

— То есть как? Я Литвака прекрасно знаю. Я же говорю, он на Ханко...

— На Ханко! После Ханко сколько — три с половиной года он был в плену. Ты же не знаешь, не можешь знать, как он там себя вел.

— Знаю, товарищ капитан третьего ранга! — Я разволновался, голова вспотела под мичманкой. — Знаю от Безверхова. Он трижды бежал, его трижды ловили, избивали... Да и если бы не написал Безверхов, все равно я был уверен, что Литвак...

— Поразительно легкомысленно рассуждаешь, Земсков! Человек больше трех лет подвергался вражескому воздействию. Мало мы знаем случаев, когда даже люди, пользующиеся доверием не в пример больше, чем твой Литвак, становились наймитами? Где твоя бдительность?

— Значит, надо на основании этих случаев не верить всем?

— Верить надо. Но только после тщательной проверки. Этим и занимаются специально назначенные люди. А ты своим непродуманным ходатайством только мешаешь их работе.

— Но я же написал ч-чистую правду!

— С тобой разговариваешь серьезно, а ты такую несешь наивнятину, что уши пухнут, — раздраженно сказал Бухтояров. — Или притворяешься наивненьким?

— Вы и мне сейчас припишете что-нибудь этакое...

— Еще и дерзите, Земсков! — Бухтояров прошел за стол, сел, руку положил на ту бумагу и сказал твердо, официально: — Ну, вот что. Вы, конечно, понимаете, что мы не можем посылать на учебу в военный институт человека с такой бумагой в личном деле. Очень жаль, товарищ, Земсков.

— Да... жаль... — растерянно сказал я.

Так лопнуло дело с поступлением в институт. Видно, не суждено мне было оставаться на полном обеспечении на военной службе. Светка писала, телеграфировала: не беспокойся, возвращайся, проживем! Но я беспокоился... очень...

По справке из университета я демобилизовался в конце сентября. И вот ехал домой.

Да не ехал, а плыл... греб в шлюпке-тузике, греб что было сил, уходя от штормовых волн, и спасительный берег медленно приближался. И уже мой тузик крутило в толчее близ отвесной гранитной скалы, когда я вдруг приметил мелькнувшее наверху, среди черных каменных зубцов, бледное лицо с ненавидящими глазами, и тотчас выдвинулся ствол автомата, прицеливаясь в меня. Я в отчаянии налег на весла, пытаясь уйти в мертвую зону под скалой, и тут скала закачалась и стала медленно падать...

Я закричал — и проснулся.

За окном была мутноватая предрассветная синь. Наш «пятьсот веселый» поезд что-то разогнался, бодрым стуком колес превозмогая кряхтенье и скрип престарелых вагонов, длинными гудками оглашая литовские (или уже латвийские?) леса. Давай, давай, поезд, поторапливайся, жми на всю железку. Полный газ! Я осторожно отодвинул сержанта, храпевшего у меня на плече, и, ступая по узкому проходу меж сапог и вещмешков, прошел в тамбур. Закурил, глядя на темно-зеленую, в желтых пятнах осени, стену леса — и вдруг испытал неслыханное счастье возвращения на гражданку.

Сколько можно высаживать десанты на огрызающиеся огнем острова?! Отвоевали мы! Пора, ребята, сбросить военную форму и, нацепив штатские галстуки невиданной расцветки, начать мирную жизнь.

Гони, поезд, гони! Поддай еще! Вези меня к любимой жене и любимому сыну!!!

Ранним утром следующего дня приехали в Ленинград.

И вот я звоню у родных дверей. Слышу, как звякает цепочка и отодвигается засов. И Светка не то со смехом, не то со стоном виснет у меня на шее.

Из кухни в тусклый коридор выглядывает толстенький человек в белой майке и галифе. Это начальник вошебойки? Очень приятно! Я делаю ему ручкой и спешу в Шамраевы покои. Владлена в желто-зеленом халате выплывает навстречу, я чмокаю ее в теплую со сна щеку, и она шипит:

— Тихо! Ребенка разбудишь!

А Светка:

— Ничего, ничего! Пусть ребенок полюбуется на своего папочку!

Крепко держа под руку, она ведет меня к деревянной детской кроватке. И я замираю. Колька, ужасно серьезный на вид, краснощекий, спит, вытянув из-под одеяльца ручки, которые мне кажутся игрушечными, ненастоящими.

— Ну как? — спрашивает Светка, тихо смеясь. — Ты не находишь, что он похож на Папанина?

— Не нахожу.

Почти не дыша, я вынимаю Кольку из кроватки. Он теплый! Завозился, захныкал — и открывает глаза. Несколько секунд смотрит на меня в полном недоумении. Глаза у него Светкины, светло-карие. Затем Колька широко, в точности как рисовалось моему воображению, распахивает рот и начинает орать. Голос у него действительно хорошо поставлен. Светка просовывает руку ему под рубашечку и восклицает:

— Ой!

И я чувствую, как становлюсь мокрым, можно сказать, с головы до ног.

Дальше