Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Подводно-кабельная

В восьмом часу утра мы спустились с обледенелых ступеней южной стенки форта Первомайский на лед. Было совершенно темно. Ни звезд, ни луны — ничего. Черный мир ночи над белым миром льда и снега.

После ночи, проведенной в холодном каземате, на жестких нарах, я чувствовал себя невыспавшимся и слабым. Кружка кипятку, только что выпитая с липким ломтем черняшки, согрела меня, но теперь, на льду, мороз вытеснял малое тепло из моего навеки продрогшего тела.

Ступени были скользкие. Ахмедов не удержался, поехал, слабо вскрикнув: «Ай аллá!» Радченко молча подал ему руку, рывком поднял и подождал немного, пока Ахмедов утвердился на ногах. Бедный Алеша Ахмедов. Ему, южанину из Азербайджана, особенно холодно на кронштадтском льду.

Какое сегодня число? — подумал я. Шестнадцатое... нет, семнадцатое. Уже четвертый день мы пилим лед, медленно продвигаясь от форта Первомайский к форту Овручев. Да, семнадцатое января сорок второго года. Вот же, сорок второй уже пошел, и я пока еще живой.

— Ну, что там? — оборотился мичман Жолобов по прозвищу «Треска», шедший впереди. Голос у него был неприятно скрипучий, громкий. Сухонькое узкое лицо, обрамленное белым капюшоном маскхалата, казалось коричневым. — Кто шумит?

Саломыков сказал:

— Наш Мамай, кто ж еще.

— Сам ты Мамай! — быстро выкрикнул Ахмедов.

— Тихо, тихо, вы! Петушки! — Жолобов пропустил вперед Саломыкова, тянувшего сани с инструментом, и пошел рядом с Ахмедовым. Под его валенками и снег скрипел как-то неприятно. Снегу за ночь намело ужасно много. — Ахмедов, — сказал он, — ты все лечь норовишь, а?

— Зачем лечь? — выбросил Ахмедов облачко пара. — Я лечь не хочу, товарищ мичман. Зачем лечь?

Маленький, чернявый, с косо надвинутым на черные брови капюшоном, он шел плохо — ноги переставлял мелко и неверно. Наши промерзшие маскхалаты, за ночь почти не отогревшиеся, топорщились и, казалось, тихонько звенели.

— Нельзя ложиться, Ахмедов, хуже будет, — сказал Жолобов.

Хуже не будет, подумал я. Где уж там.

Мы прошли сквозь проход в колючей проволоке, которой был обнесен по льду форт, и поплелись по снежным застругам, то увязая по колено, то натыкаясь на припорошенные ледовые горбы и обходя торосы. Мела поземка, колючая и сухая.

Треска оглянулся, гаркнул:

— Пад-тянись! Не растягиваться!

Нас всего-то было, считая с ним, одиннадцать человек, и не так уж растянулась наша цепочка. Но Жолобов следил, чтоб не отставали и, конечно, чтоб никто не ложился в снег. «Ляжешь — не встанешь, — твердил он. И добавлял свою излюбленную поговорку: — Выше лба уши не растут», которую лепил к месту и не к месту.

Я шел, прикрыв глаза от режущего ветра и подавшись вперед. Что хорошо в нашей подводно-кабельной команде — это валенки, думал я. Без валенок ни черта бы мы не прорубили лед. Ноги бы поморозили к едреней фене, прежде чем поднять кабель. Тольке Темлякову хорошо, сидит на «Кроссе» в тепле... в относительном тепле... да и не столько на телефонной станции он сидит, сколько в библиотеке снисовской, готовит политинформации, доклады всякие... молодец Т. Т.... замполитрука ему уже присвоили...

А мне не повезло. Как пришли мы шестого декабря с Ханко, так и шарахнули меня в подводно-кабельную команду, поскольку моя специальность — электрик-связист. Правда, нас обоих — Т. Т. и меня — взял на заметку капитан из штаба крепости, который комплектованием личного состава занимается. «Среднее образование? Один курс вуза? — Он оглядел нас с внимательным прищуром. — Подумаем, чтоб вас на курсы направить. Пока пойдете в СНиС». На курсы? Это приклепают нам младших лейтенантов — и служи до деревянного бушлата? Раньше такая мысль привела бы меня в ужас, но теперь, когда шла война, мне было все равно. Да и, пожалуй, лучше в младшие лейтенанты, чем вкалывать на льду...

Вообще же, чем меньше думаешь о будущем, тем легче переносишь ледяной холод, тяжелую работу и голодуху. Сосредоточиться на текущей минуте. Ты идешь, оставляя за собой в снегу две борозды, — и прекрасно. В этом вся штука текущей минуты — переставлять одну за другой ноги.

Пришли. Вот отсюда, от первой лунки, пробитой в полуметровом льду, мы четвертый день пилим, рубим длинную прорубь шириной почти в метр. Треска ругается, что медленно рубим, а гляди-ка, сколько уже прорубили, — полкилометра, не меньше. Полкилометра нашего пота, наших истаявших сил. Прорубь затянуло синеватым ледком, но это ничего, он не крепок. Будем поднимать кабель — он взломает снизу этот молодой ледок.

Я еще не видел, как подымают подводный кабель. Под Новый год наша команда вкалывала на территории Морзавода, у южной стенки, — долбили мерзлую землю, укладывали в траншею кабель; это была работа, знакомая по ханковскому участку СНиС. С подводным же кабелем я имею дело впервые. Черт его знает, почему он вышел из строя между фортами «П» и «О». Взрыв мины? Или еще какая, мне неведомая, причина? Факт тот, что нашу команду срочно перебросили на форт «П». То есть, проще говоря, доставили на грузовике к форту Риф на западной оконечности острова Котлин, а дальше мы поперли пешком по льду Финского залива.

Конечно, я не раз слышал, что Котлин окружен цепочкой искусственных гранитных островков — старинных фортов. А когда приплелся, полумертвый от усталости, на форт Первомайский, он показался мне скучным, как сугроб, вовсе не романтичным. Толстостенные приземистые холодные казематы, тесные орудийные дворики... Говорили, что этот «литерный» форт — один из самых мощных. Вполне возможно. Орудийные башни я и не разглядел, так хорошо они были замаскированы. Да нас, пришлых, и не пускали к орудиям. Наше дело — рубить лед.

Мичман Жолобов на выводе кабеля замерил мостиком Уитстона сопротивление и рассчитал, где, на каком расстоянии от форта «П» находится поврежденный участок. И мы начали пилить-рубить. Меня, по правде, разбирало сомнение: а точно ли мичман определил трассу. Ну да, он вывел нас на лед по компасу, и он, говорят, все кабели на Котлине и вокруг знает, как линии на собственной ладони, — но ведь все-таки он не видит сквозь лед... и сквозь толщу воды... Вдруг мы рубим метров на десять левее или правее — разве сможем в таком случае затралить кабель? И что тогда? Снова рубить? Лучше об этом не думать.

Ну вот, дошли.до конца прорубленной трассы. Может, покурим? Нет, сразу за работу. Шестеро во главе с Жолобовым остаются здесь, пятеро с Радченко уходят вперед, за километр, — они будут прорубать трассу нам навстречу. Тоже вопрос у меня: сумеем ли ровненько выйти на соединение? Радченко, конечно, человек аккуратный, идет по компасу, трассу размечает вешками — но все же...

Начинаем работу. Я бы предпочел долбить лед пешней, но Треска велит мне пилить. Ох уж пила... Вообще-то она — обычная, двуручная, но попробуй пилить в одиночку: ты тащишь пилу вертикально вверх, а вниз ее тянет, вместо напарника (которого ведь нету подо льдом), здоровенный камень, привязанный ко второй рукояти.

Сушь-сушь, сушь-сушь — нашептывает пила, вгрызаясь в лед. Параллельно пилит Мишка Саломыков, постепенно опережая меня. Саломыкову что? Он привычен к физической работе. Он, если не врет, на гражданке был сцепщиком вагонов на железной дороге где-то в Крыму. Естественно, Саломыков обгоняет меня, недоучку исторической науки. У его пилы и голос другой, она словно приговаривает: «Вот те, вот те...»

— Криво ведешь, Земсков, — слышу за спиной скрипучий голос Трески. — Правее держи.

Сушь-сушь-сушь — поет, пришепетывает моя пила.

А спина у меня уже мокрая. Вот те и сушь. Кажется, я выдыхаюсь, братцы...

Жолобов и Склянин, рыжеватый малый, о котором говорят, что он до войны был чемпионом всего Балтийского флота по городкам, медленно продвигаются за мной и Саломыковым и тяжелыми ломами-пешнями рубят лед в пропиленной дорожке. Неровные, толстые куски льда грузно колышутся, скрежещут друг о друга, из щелей меж ними поднимается от обнаженной воды легкий туманец. Щуплый Алеша Ахмедов и вечно сонный, оживляющийся лишь за едой Коля Маковкин идут в третьем эшелоне, их задача — вытаскивать лед из пробитой трассы.

Я останавливаюсь. Не могу больше. Не могу вытянуть пилу, зажатую льдом. Дышу часто, бурно, как загнанная лошадь. Саломыков кидает через плечо насмешливый взгляд и говорит тихо, будто про себя, но так, чтобы я услыхал:

— Мамочка, забери меня отсюдова...

С первого дня, как я появился в подводно-кабельной, он подначивает, дразнит. Почему он невзлюбил меня? Только потому, что я был студентом, а он сцепщиком вагонов?

— Щеколадку дай, — жалостливым тоном бормочет Саломыков. — Какаву в кружечку налей.

Вот те, вот те — повизгивает его пила.

* * *

Вообще-то лед пилится легче, чем, скажем, бревно: плотность меньше. Но попробуйте, бесконечно нагибаясь и выпрямляясь, тащить вверх тяжелую (от камня) пилу. Учтите при этом, что мы вот уже полтора месяца на голодном пайке. Блокада каждый день уносит граммы веса из тела, частицу сил из мышц. У нас в СНиСе на обед — миска горячей воды, слегка заправленной перловкой, и чумичка темного чечевичного варева на второе. Тут, на форту, где нас поставили на временное довольствие, кроме перловки, в супе бывает клочок соленой разваренной рыбы.

Мы обедаем в столовой последними, артиллеристы давно уже похарчили. Старинные толстые стены источают промозглый холод всех зим, какие они помнят. Мы сидим за длинным столом в шапках и шинелях. Жолобов зачерпывает ложкой в супе шматок белесой рыбы, разглядывает ее:

— Это что ж за животная? — Бросает рыбку в рот, вдумчиво разжевывает. — Селедка. Довоенного улова. А у нас на Мурмане только треску брали. Вот была тресочка! Двухметровая красоточка...

— Ну уж, двухметровая, — усомнился Саломыков. — Травите, товарищ мичман.

— Твоя колченогая бабушка травит! Ты треску видал в натуре?

— Может, и видал. А бабушки у меня нету.

— И не было никогда, — замечаю я.

Саломыков кидает на меня недобрый взгляд. У него хорошие, правильные черты лица, просто красавчик (не хуже жолобовской тресочки), но глаза — нахальные, навыкате — портят ему фасад. Зло смотрит в мою сторону. Но мне плевать.

Треска быстро приканчивает второе, скребет в миске, набирает пол-ложки черной чечевичной размазни.

— Эх! Для друга последний кусок — съем. — Бросает ложку в миску. — Ничего, ничего. Еще накушаемся досыта. Час придет, и квас дойдет.

Он нас каждый день подбадривает, байки рассказывает. Родом Иван Анкиндинович Жолобов из Мурманска, в начале тридцатых работал в тресте «Апатит» в Хибинах — проводку электрическую подвешивал на столбы. Как-то мы разговорились с ним в снисовском кубрике; я рассказал об отце, о том, как мы собирались переезжать в Хибины, в поселок под горой Кукисвумчорр. Жолобов заулыбался: «Так ты сын того Земскова? Павел Сергеича? Так я ж знал его! Толковый был инженер. К людям имел уважение». Мне было приятно слышать это. Но поглядите-ка, дорогие товарищи, как тесен мир!

Еще Жолобов сказал: «Кукисвумчорр — это что! Там гора Альмес-Пайк — вот! Красота вокруг, не хуже Кавказа. Одних минералов девяносто видов. Это не я считал, это сам Ферсман-академик. Что ты! Лучше земли нету, чем Хибины».

Ладно. Поели — пора и покурить. Неторопливо смолю цигарку и улыбаюсь, вспоминая, как Сашка Игнатьев сочинил: «Был Земсков когда-то сытым, а теперь вполсилы ... он». Жаль, Сашку услали из Кракова (так матросское просторечие именует Кронштадт) на Южный берег, сигнальщиком на пост в Мартышкино. Недостает мне Сашки с его насмешливостью... с его похабными двустишиями...

И снова идем-плетемся по льду. День стоит пасмурный, и что-то недовольное, брюзгливое чудится в громоздких перестроениях облаков. Не по-хорошему набухают они синевой над белым горизонтом. А утренние наши следы замело. Ветер, правда, немного убился, не швыряет в глаза колючий снег — и на том спасибо.

Теперь пилят Склянин и Маковкин. Мы с Мишкой Саломыковым долбим пропиленную дорожку пешнями, а Ахмедов, как и утром, выволакивает куски льда. Треска ушел вперед — посмотреть, как идет дело в группе Радченко. За себя он оставил Саломыкова.

Саломыков самый старослужащий у нас — по четвертому году. Склянин, правда, служит не меньше, но уж больно добродушен Склянин, не годится в младшие командиры. И, между нами, туповат. О нем рассказывают, что он был курсантом военно-морского училища имени Фрунзе, но не сумел осилить первого курса. Преподаватели тянули его как могли. Рассказывают, на зачете по минному делу Склянин ни с одним вопросом не управился, преподавателя довел до отчаяния, и тот говорит: «Ладно. Ответишь на последний вопрос — поставлю зачет. Что это? — тычет он пальцем в одно из зажигательных устройств: — ВКМ? — и утвердительно головой кивает, — или ВБШ?» — отрицательное движение головой. А Склянин смотрит на него голубыми глазами и отвечает: «ВБШ». Тьфу ты... Пришлось отчислить незадачливого курсанта на флот. Зато здорово он себя нашел в городках — всех побил на соревнованиях, и только начавшаяся война помешала ему утвердиться в звании чемпиона Балтфлота...

Саломыков покрикивает:

— Маковкин! Ты к теще на блины приехал?

— Чего, чего? — Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. — Какие блины?

— А такие, что сачкуешь!

— Никто не сачкует, — ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. — Работаю как могу... Тоже мне... лезут все в начальники...

Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня — куда-то в стройбат, — но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника — дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.

Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет... Зачем худо?» Потом мы начали пилить-рубить, и я забыл о нем.

Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.

— У-у, Мамай чернопопый, — сказал Саломыков.

Ахмедов приходил в себя — застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же...

— У нас в Крыму тоже полно татарвы, — сказал Саломыков. — Тубетейки-таратайки...

— Заткнись! — крикнул я, вздернув голову.

— Рот затыкаешь? — Улыбка Саломыкова показалась мне радостной. — Нам рот не заткнете! — повысил он голос. — Мы вас всех...

Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда я вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было... словно темной шторой задернуло зимний день... резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног...

В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:

— Двигайся, двигайся, Мишка... Замерзнешь...

И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.

— Вы, петухи! — кричал издали. — На минуту вас не оставь! Ну? — крикнул, подбежав, переводя дух. — Что стряслось?

Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымался на ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на нашу суету.

Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».

Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.

* * *

Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.

Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист — и протяжный, неторопливый рокот разрыва... Еще... еще... Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене... в следующий миг я распластался на нарах... и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка... Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком — и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался — не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня...

Веселая ночка, черт дери!

За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.

Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:

— Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! — по башке прямо, я рукой нащупал — а это щекатурка! — И, покашляв, снова начинал: — Лежу как мышь, понимаешь...

В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу — четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.

Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос — такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе — ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана...

На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:

— ...а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил — сами управимся, а потом гляжу в бинокль — нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше...

— Дальше мы слыхали, — сказал Жолобов. — Холодно вам, поди, на льду?

— А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. — Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. — Здорово, Земсков, — раздвинул замерзшие губы. — Ты что? В кабельщиках ходишь?

— Хожу.

— Всегда лучше всех устроишься, — подначил Щербинин. — Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, — кивнул он на волокушу. — А ты как огурчик. Починил кабель — и нах хаузе. Молодец.

— Да уж, — подтвердил я без улыбки. — Работенка не пыльная. Любой позавидует.

Зинченко сидел на санях-волокуше, свесив голову на грудь. Он был без халата, длинная шея беззащитно торчала из овчинного полушубка. Автомат лежал рядом, он его придерживал рукой.

— Здорово, Зинченко, — сказал я. Приятно было видеть ребят из моей хорсенской роты. — Как же это ты, а? В валенках не уберегся.

— А шо валенки? — Он повернул ко мне маленькую, будто птичью, голову. — Вся жизня на снегу, тут не тильки пальцы отморозишь, а ... Здрасте, — запоздало ответил он, мигая заиндевевшими ресницами. — Ты откуда свалился? А я ходить не могу.

— Зямков, дай закурить, — услышал я еще один знакомый голос и уставился на бойца, тянувшего волокушу, а теперь стоявшего с постромками в руке. Сквозь косо летящий снег я узнал Митю Абрамова, крепенького мужичка из марийской глубинки. Разглядел в вырезе капюшона его узкие глазки, обсыпанные рябью оспин.

Я обрадовался ему, как брату. Я отсыпал Абрамову махорки на газетный клочок. Чуть ли не весь наш десантный отряд охранял теперь кронштадтский лед. На льду и жили — в будках, в шалашах, сделанных из облитого водой снега.

Нет, не весь гангутский десантный отряд был в сборе. Мысль о тех, кто остался на подорвавшемся транспорте, была как рана. Мне было голодно, сил не хватало для работы и жизни, да и не только мне, — вон ребятам из лыжного батальона как трудно приходится, но еще хуже было тем, оставшимся... Наверно, их уже и в живых-то нет...

— Мичман, — сказал я, поворотясь к метели спиной, — ничего не слыхать о ребятах? Ну, кто на «Сталине» остался?

Щербинин посмотрел на меня, быстрыми затяжками докуривая самокрутку.

— Лично я не слыхал. На льду, в батальоне, их никого нету. А ты что слыхал?

— Ничего... Значит, бросили их там, на минном поле... Он промолчал. Сильным щелчком вогнал окурок в снег.

— Как же это бросили столько людей? — с горечью повторил я. — Неужели даже не пытались спасти?

— Ну, кабельщики, бывайте, — прохрипел Щербинин. — Нам на форт надо — Зинченко сдать в санчасть. Шиповников, чего уселся?

Боец, которого он окликнул, не шевельнулся. Словно заснул, сидя на снегу, низко опустив голову между колен в ватных штанах. Щербинин схватил его за капюшон маскхалата, встряхнул:

— Вставай, Шиповников! Ну? Кому говорю?

Боец медленно поднял голову, плотно обжатую ушами шапки. Я увидел остановившиеся глаза и подумал невольно: «Его доконали голод и холод». Весь он был потухший. Ни слова не промолвив в ответ на энергичные высказывания Щербинина, Шиповников поднялся, как поднимаются четвероногие: сперва встал на ноги, потом оторвал от снега руки. Медленно выпрямился. Черт, подумал я, неужели и нам предстоит вот так... по-животному?.. Нет, нет... уж лучше пулю в лоб...

Метель стегала нас длинными снежными плетьми. Я шел, оставляя за собой две пушистые борозды, снег быстро их заносил, — вот так и сгинешь, не оставив по себе и следа, все занесет снегом забвенья.

Конечно, их пытались спасти, думал я в сотый, в тысячный раз. А как же иначе... иначе никак нельзя... но ведь минное поле... плотная минная банка... возможно, и спасатели, посланные с Гогланда, подорвались... и никто не вернулся... никто...

Прорубленная полоса была затянута ледком, но он легко поддавался пешням. Радченко, длинный, черный, с громадными руками, опустил в прорубь «кошку» — якорь с четырьмя гнутыми лапами — на длинном штерте. И начал тралить, елозя «кошкой» по грунту, пытаясь зацепить кабель ее острой лапой. Тут неглубоко было, метров двенадцать-пятнадцать. Радченко слыл в команде мастером по части траления, да и не только траления: он здорово сращивал-паял жилы кабеля, а это дело ох какое не простое. Он все умел делать своими золотыми руками — был бы кусочек металла или там эбонита, пластмассы, из которых он, между прочим, наловчился мастерить наборные мундштуки.

Старшина первой статьи Федя Радченко был у нас молчальником. Говорили, что до службы он работал пожарным где-то в Донбассе, но сам Радченко никогда о себе не рассказывал. В его черных, влажных глазах ничто не напоминало о былых пожарах. Глаза были печальные. В городе Изюме (это мы знали со слов мичмана Жолобова) у Феди Радченко осталась молодая жена с годовалым сыном, и Федя писал и писал туда письма, но ответа не получал. Он даже не знал, в чьих руках этот Изюм, — ведь часть Харьковщины захвачена немцами, а Изюм как раз оказался во фронтовой полосе.

Радченко водил «кошкой» по грунту, медленно продвигаясь вдоль прорубленной трассы, и опять я подумал: а вдруг мы ее прорубили правее или левее кабеля, это ж вполне возможно... но лучше об этом не думать. Если придется снова рубить лед, я просто умру.

— Води, води, — говорил Треска, идя плечом к плечу с Радченко. — Води, Федюн, туда-сюда, туда-сюда... Некуда ему деться...

— Есть, — вдруг тихо сказал Радченко. Он не торопился. Он держал кабель «кошкой», как щуку на крючке. Осторожно подергал. Потянул сильнее. — Да, — сказал он. — Затралил.

Ну, слава богу. Теперь вытаскивать. Надо, конечно, лебедкой, но тащить на лед лебедку смешно. Другой был способ (придуманный Радченко). Пробивали лунку, вставляли в нее затесанным концом бревно — вертикально. К бревну привязан канат от «кошки». Налегая на палки, прибитые крест-накрест к бревну, крутили его. Канат, наматываясь на бревно, тащил «кошку» с кабелем наверх. Вот так крутили в морских романах кабестан, выбирая якорь.

— Ищо — взяли! Ищо — взяли! — выкрикивал Жолобов.

Мы всей командой налегали, насколько хватало наших слабых сил, ходили вокруг бревна, топтались. Ох и тяжелый он, кабель. Будто прирос ко дну.

Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями — они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.

Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром — с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, — выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.

Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно — примерно на протяжении шестидесяти метров, — значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.

Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.

На форту Жолобов позвонил начальству в СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.

— Купили его, — говорил он, смоля махорку, — гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах...) Аккурат между финской войной и нынешней это было, — рассказывал Жолобов, — 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка — Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него — вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит — ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то...

Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?

— Дальше? — Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. — Дальше — приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас — цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.

— А повариха? — спросил я.

— А ничего, — неохотно ответил он. — Рука, конечное дело, так и осталася... поуродованная... А что поделаешь? Раз уж так сотряслось... Выше лба уши не растут... — И, помолчав, добавил: — Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли...

Что-то я слышал — что-то смутное — про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» — и кинулась в море...

Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка — вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того — к третьему, к десятому, сотому — глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину...

После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.

— Здорово, Земсков, — засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. — Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!

В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и — ух! — ищи ее теперя на дне залива.

Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.

— Как не видал? — Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. — Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.

— Да ты что? — Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. — Ты что мелешь? Как это — пальнули?!

— Я не мелю, — обиделся вдруг Зинченко. — Горбатый мельник мелет. — Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. — Точно тебе говорю, — сказал, подавшись ко мне, — мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите...

— Постой! Какая бочка? Лестница какая?

— Ну, может, не бочка, а это... канат свернутый... А лестница — по-вашему, по-морскому трап. Сел и говорит: «Пароход тонет, а я, говорит, чем тонуть, лучше сразу. Может, говорит, нас упомнят, как мы на Гангуте воевали». И револьвер достает. Мы с Безверховым к нему: не надо, взводный... то да се... Нет, говорит. Вы ийдите. Приказываю, говорит. А Безверхов тоже из кáбура наган вытягивает: «Тогда и я — сразу...».

Он умолк, глядя на меня расширившимися глазами.

— Ну? — крикнул я. — Ты видел, как они...

— Не. Слышал тильки. Ты, говорит, Зинченко, ийди. Я и пошел. И сразу — выстрелы...

— Ты видел их? — Голос у меня сорвался. — Видел их тела?

Зинченко покачал головой. Закрыв глаза, молча лег на спину.

* * *

Вставку — кусок кабеля, намотанный на деревянную катушку, — привезли на форт около полудня следующего дня.

К тому времени унялась пурга, высыпавшая на наш, как говорится, театр военных действий чуть ли не годовой запас снега. Мы, выйдя после обеда на лед, еле продрались сквозь огромные сугробы со своими санями, с катушкой и прочими причиндалами. Среди белого поля трассу нашли по вешкам.

Некоторое время расчищали трассу лопатами, пробивались к кабелю, погребенному под снегом. У меня из-под шапки тек пот. И спина была мокрая.

Со стороны Котлина доносилось глухое ворчание канонады. То ли Кронштадт вел огонь, то ли по Кронштадту били. Тут заработала артиллерия на форту — вот это было понятно. Башенные орудия Первомайского разговаривали басовито, их голос напоминал главный калибр ханковской артиллерии. Я вытер рукавом пот, заливавший глаза, и подумал, что все-таки мне здорово повезло в ту ночь, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минах. Я живой, среди своих, работаю, слышу внушительный разговор наших пушек...

Теперь, когда мы откопали кабель, черт его дери, и он лежал длинной толстой змеей у кромки проруби, Жолобов и Радченко с двух сторон вгрызлись в него ножовками. Мы тем временем размотали вставку и растянули ее вдоль поврежденной части кабеля. И когда этот шестидесятиметровый кусок был вырезан, началась главная работа.

Жолобов и Радченко, каждый на своем конце, стали сращивать жилы кабеля с соответствующими жилами вставки. Жил всего двадцать восемь (семь четверок), все надо срастить и запаять. Давно смыло с неба робкую желтизну так и не пробившегося наружу солнца. Быстро стало темнеть — кончался короткий январский день. Воздух сделался колючим. Он посвистывал, будто предупреждая о новой метели. И уже сыпануло разок несильным пока снежным зарядом. А на концах кабеля все еще вспыхивали синие огоньки паяльных ламп.

— Пошабашим? — крикнул Радченко мичману.

— Нет! — проскрипел тот. — Будем кончать, Федюн. А то опять заметет.

Да, подумал я, лучше уж закончить сегодня, чем завтра снова разгребать снег. Вот только огни... в темноте они могут привлечь внимание противника...

— А ужинать? — спросил Маковкин. И драматически возвысил голос: — Не имеете права без ужина...

— Не уйдет твой ужин. Нас в расход запишут, поужинаем позже. Ну, — отрезал Жолобов, — кончай разговоры! Развернуть брезент!

Оказывается, и это было предусмотрено. Мы со Скляниным, присев на корточки, развернули брезент, как палатку, над Радченко, а тот, стоя в снегу на коленях, опять зажег паяльную лампу и стал спаивать жилы кабеля. Раскаленный докрасна носик паяльника он окунал в жестяную коробочку с припоем. Я с уважением смотрел на громадные руки Радченко.

Вскоре я стал задыхаться от вони паяльной лампы. Глаза слезились. Сколько там еще осталось жил? Теперь мне казалось, что очень уж неторопливо работает Радченко. А он, будто не замечая оглушительной вони, аккуратно пропаивал жилы. У меня ломило в висках. Приподнять, что ли, край брезента, чтоб воздуху впустить? Нельзя. Светомаскировка, черт ее дери! Неужели только меня мутит, а Радченко и Склянину хоть бы хны? Но тут Радченко покрутил носом и погасил лампу. Мы со Скляниным встали, отбросив брезент. Уф-ф!..

Чего только не нанюхаешься на войне. Но, скажу я вам, уж лучше пороховая гарь, лучше горький дым лесного пожара, чем вонь паяльной лампы с кислым запахом горячего олова.

Было уже совсем темно, в беззвездном небе косо неслась белесая муть начинавшейся метели. Плохо ночью на льду. Да какая ночь? Еще нет, наверно, и семи вечера.

Нестерпимо хотелось есть.

— Давай брезент, — тихо проговорил Радченко.

Теперь он, натянув на сросток кабеля муфту, заранее свернутую из листового свинца, стал пропаивать шов. Носик паяльника ровненько двигался, оставляя за собой дымящуюся серебристую дорожку. Трудное это дело — спайка кабеля.

Когда Радченко принялся накладывать вперекрест броневое покрытие, ему понадобилась еще пара рук. Склянин опустился рядом с ним на колени, стал помогать. А я, широко раскинув руки, держал над ними брезент. Как кариатида. Как Геракл, держащий свод небесный. Ха, Геракл! Придет же в голову... Интересно, на какой день околел бы Геракл при таком харче?..

Мутило от вони. От острого голода, заполнившего всю пустоту желудка. Кряхтел подо мною Склянин, наворачивая на кабель бронь. Радченко с шумом выдыхал из ноздрей крупного носа отравленный воздух. И никогда это не кончится...

Но все кончается на свете — кончилось и это.

Не могу передать вам, какое я испытал облегчение, когда мы сбросили кабель со впаянной вставкой обратно в прорубь.

В десятом часу вечера приплелись сквозь пургу на форт. И вот он наконец, неистово желанный ужин — жидкая кашица из чечевицы, ломоть черняшки, кружка подслащенного кипятка.

* * *

Кронштадтский район СНиС занимал пристройку к старинному Итальянскому дворцу, возведенному в начале XVIII столетия для Меншикова. После заката «полудержавного властелина» много произошло тут перемен. Во дворце была и канцелярия канала, и таможня, и Морской кадетский корпус, и штурманское училище, и морское инженерное. Дворец не раз перестраивался, знавал запустение, оживал, согревая молодой жизнью старые стены, окоченевшие на балтийских ветрах. Чего только не повидали на долгом веку длинные, в три этажа, ряды дворцовых окон, глядевшие на юг, на Поморскую, ныне Июльскую, улицу. Видели бородатых, босых, обреченных на гибель мужиков в истлевших рубахах — первостроителей Кронштадта, первокопателей Обводного канала: вот они, напружив руки, выкатывают со дна канала тачки с мокрой землей. (Тридцать три года надрывались на копке канала тысячи солдат и работных людей, согнанных из глубинных губерний России, — бесконечно мелькали лопаты, выбрасывая грунт... бесконечно скрипели деревянные колеса тачек...) Видели дворцовые окна, как напротив, в Итальянском пруду, швартовались, свернув усталые полотна парусов, корабли с высокими резными кормами и сходили с них на стенку заморские купцы в твердых широкополых шляпах, в зеленых, синих, красных кафтанах, в порыжелых от морской соли ботфортах; предъявляли таможенникам списки привезенного карго, сиречь груза; в Голландской кухне на той стороне пруда варили привычную для себя еду; заморские товары перегружали на плашкоуты и гнали по мелководью Маркизовой лужи в Питер. Видели окна Итальянского дворца, как катили, дребезжа на ухабах, повозки — везли бочки с солониной, мешки с сухарями на корабли «Надежда» и «Нева», коим под водительством Ивана Крузенштерна и Юрия Лисянского предстояло явить миру русский флаг в первом для России кругосветном плавании. Видели дворцовые окна, как пристал к стенке Купеческой гавани первый в России пароход, «пироскаф», построенный петербургским купцом Бердом; кронштадтцы сбежались смотреть на «огненное диво», на высокую кирпичную трубу невиданного судна, из которой валил дым и сыпались искры. Видели старые окна, как в годину Крымской войны отходили от Усть-Рогатки первенцы парового военного флота — канонерские лодки — навстречу англо-французской эскадре; на выставленных ими подводных минах, изобретенных славным академиком Якоби, получили повреждения флагманский корабль и три парохода пришельцев. Помнили озябшие окна, как в семнадцатом затопили Июльскую черные матросские бушлаты, как горели ночные костры и нацелились на дворец пулеметы, требуя от инженерного училища присоединения к революции...

Около ста лет тому назад к Итальянскому дворцу пристроили боковые, тоже трехэтажные, корпуса. Каменные служебные здания появились в просторном дворе. Над дворцом, как мостик над корабельной палубой, поднялась сигнальная вышка с мачтой, — отсюда были видны гавани Кронштадта и движение кораблей по Морскому каналу, по главному фарватеру.

В восточной пристройке к дворцу, протянувшейся параллельно доку Петра Великого, и размещалась СНиС. Тут был «Кросс» — телефонная станция крепости, и телеграф, лестница с широкими выщербленными ступеньками и жилые комнаты для командиров и личного состава по обе стороны темноватых коридоров.

Вызванный «на ковер» к начальнику подводно-кабельной команды, я вошел в одну из комнат третьего этажа. Техник-лейтенант Малыхин Александр Егорович сидел за столом и чертил рейсфедером какую-то схему. Из уголка его рта, как всегда, торчала сплюснутая в середине папироса. Малыхин обожал чертить тушью схемы, планы, графики. А почерк у него! В средние века, думаю, он был бы знаменитым каллиграфом. Над столом висела прекрасно выполненная схема «Мостовой метод измерения электрического сопротивления». Дальше шли по стенам графики работ, планы, расписания, портрет Попова, портрет Сталина, географическая карта с обведенными красным карандашом городами, отбитыми у немцев в зимнем наступлении.

— Прибыл по вашему приказанию, — сказал я.

Малыхин положил рейсфедер. Достал из пачки «Красной звезды» новую папиросу и прикурил ее от окурка, а окурок ткнул в спиленную гильзу от семидесятишестимиллиметрового снаряда. При этом пепел осыпался ему на китель.

В углу комнаты Саломыков, сидя на корточках, растапливал круглую голландскую печку. Потрескивала лучина, пахло дымом. (Что-то чересчур чувствительными к дыму стали мои ноздри после летних лесных пожаров на Ханко.)

Техник-лейтенант Малыхин встал, маленький, широкий в плечах, с курносым носиком на строгом, не лишенном приятности лице. Одернул коротенький китель.

— Что получается, Земсков? — сказал, стоя передо мной и высоко держа дымящуюся папиросу двумя пальцами за сплюснутую середину. — Образование имеете высшее, а устраиваешь драку на трассе. Чем объясняете безобразное поведение?

— Товарищ лейтенант, — ответил я с неприятным холодком в животе, — образование у меня не высшее, а только один курс...

— Все равно! — оборвал он. — Вас где, в университете драться научили? Волю давать рукам? А?

— Никакой драки не было, — сказал я, кажется, излишне громко. — Саломыков издевается над Ахмедовым. Постоянно обижает человека только за то...

— Никто не издевается, — подал Саломыков голос от занявшейся, загудевшей печки. — А если подначил два раза...

— Это не подначка! — Я не слышал собственного голоса. — Мамаем его обзываешь, татарвой — оскорбляешь у человека национальное чувство!

— Не кричите, Земсков, — сказал Малыхин, щурясь от длинной затяжки. — Если даже оскорбление, все равно не имеешь права расправляться. Доложить обязаны, а не волю давать кулакам.

Все во мне кипело. Доложить я был обязан! А в морду?! В следующий миг я сдержал вспышку ярости.

— Я кулакам не давал волю. Ахмедов упал в обморок, Саломыков обозвал его Мамаем чернопопым. Вместо того чтоб помочь человеку. Я ему крикнул — заткнись. Он обложил в три этажа. Мне что, садиться надо было рапорт писать?

Тут распахнулась дверь, вошел мичман Жолобов. Они, Жолобов и Малыхин, жили в этой комнате вдвоем. Старые друзья.

— А-а, — проскрипел Жолобов, — стружку с Земскова снимаешь, Алексан Егорыч. Правильно. — Он обнял печку сухонькими руками. — Ух, морозище... Всыпь ему как следовает. Отец у него был человек уважаемый. А у сынка, вишь, руки зачесались.

И Александр Егорович всыпал. Беспрерывно дымя и рассыпая пепел на китель, он стал отрывисто и сердито говорить, что положение трудное... блокада... высокая сознательность требуется от бойцов Балтфлота, а я в такое время...

Сашка, что ли, Игнатьев советовал: если тебя распекает начальство, надо внимательно смотреть на носки своих башмаков и думать: а служба идет... а служба идет... Нет, не получалось. Служба, конечно, шла, но утешения у меня это не вызывало...

А Малыхин коротко остановился на задачах нашей команды. Ну кто же не знал, что мы обязаны обеспечить Кронштадтскую крепость надежной связью... Разве я не обеспечивал насколько хватало сил? Не в этом же дело...

Обрисовав мое непотребство, техник-лейтенант Малыхин, оборотившись к Саломыкову, и ему всыпал — за неправильное поведение с нацменом. Напомнил про дружбу народов. Саломыков, потупив нахальные глаза, согласно кивал. Простуженно кашлял: напоминал лающим звуком, что потерпевшая сторона — он, а не я.

— Чтоб я не слыхал больше никаких Мамаев. Стыдно, Саломыков. Старослужащий же. — И, приняв уставную стойку «смирно», Малыхин влепил мне: — Краснофлотец Земсков! За попытку кулачной драки во время работы на трассе объявляю вам три наряда вне очереди.

— Есть три наряда, — ответил я, тоже бросив руки по швам.

* * *

Чего только не передумаешь, стоя ночью в карауле!

Мороз забирает все круче, и, хоть ты утеплен до предела, положенного службой вещевого снабжения (на тебе овчинная доха поверх шинели, брюки заправлены в валенки), — все-таки ты здорово мерзнешь. Дышать-то надо, а воздуху для дыхания нет — замерз воздух.

Я стою на часах у входа в снисовский передающий центр. Там радисты несут круглосуточную вахту. Я поглядываю на решетчатую мачту и представляю себе, как с ее верхушки срываются и несутся в глухую ночь невидимые точки и тире, которым нипочем любой мороз, любая непогода. И думаю о том, что свалял дурака, не добившись при призыве, чтоб меня направили учиться на радиста. Ведь я знаком с радиотехникой. В девятом классе мы с Павликом Катковским смастерили детекторный приемник, и он, представьте себе, ловил музыку, передававшуюся ленинградской радиостанцией, — почему-то не всю, а самую громкую, преимущественно духовую. Наш приемничек признавал только медные трубы. Да. Надо, надо было мне заделаться радистом. Ну что это за специальность — электрик-связист? Лазать на столбы... подводные кабели затраливать...

Тут мои мысли перескочили на мамино письмо, пришедшее неделю назад. Я не узнал маминого почерка, всегда такого твердого, с гимназическим нажимом. Карандашные строчки шли вкось, слова обрывались на переносах, не продолжаясь с новой строки. «Чернила замерзли, — писала мама. — Я живу в твоей комнате, но буржуйка даже ее не обогре Очень холодно, дров не хватает, ложусь спать нава на себя кучу тряпья. Ничего, надо держаться. Счастлива, сыночек, что ты верну в Кронштадт. Живу надеждой что ты приедешь...»

С первых же дней после возвращения с Ханко я рвался в Питер. Пока нас распихивали по частям Кронштадтской крепости, мы больше недели торчали в холодных казармах учебного отряда — за это время я вполне смог бы смотаться в Ленинград. «У меня там мать больная, — просил я капитана из оргмоботдела, занимавшегося нами, гангутцами, — у нее никого нет, кроме меня...» — «Не разрешено, — сухо ответил он. — В Ленинград — только по служебным делам».

«Я совсем одна в квартире, — будто спотыкаясь, шел дальше мамин карандаш. — Света редко быва живет в МПВО, а Либердорф теперь военный, где-то в армейской газе стал писать стихи, даже по радио пере У меня дежурства через день. Хожу с трудом. Надо держаться. Боря, приезжай. Увидеть тебя хоть разо...»

С простуженным хрипом раскрывается дверь передающего центра, выпускает в ночь невысокую плотную фигуру. Привыкшими к темноте глазами различаю длинное лицо, пересеченное полоской усов. Это Виктор Плоский, старшина второй статьи, ленинградец. Он на миг останавливается, затворив дверь. Под усами у него мерцает красный огонек цигарки. Это очень кстати: самокрутка у меня давно свернута, а спичек нет. Есть, правда, кресало, но поди высеки искру замерзшими руками, попробуй раздуть трут на треклятом этом морозе. Я пока не очень наловчился с добыванием огня.

— Дай прикурить, земляк, — говорю.

Плоский всматривается в меня.

— А, это ты, скуластенький. — Подносит цигарку в длинном мундштуке, и я прикуриваю, ощущая легкое дуновение тепла от разгорающегося огонька. — Ишь, скулы выперли из дохи, — говорит он, шевеля усами, как таракан, остановившийся в раздумье.

Это сравнение пришло мне в голову не сейчас, а однажды в начале января, когда я в первый раз увидел Плоского. Мичман Жолобов заглянул к нам в кубрик и послал меня в мастерскую за Радченко. (Когда кого-нибудь надо зачем-то послать, всегда попадаюсь я.) Мастерская подводно-кабельной команды занимала выгородку в помещении аккумуляторного сарая во дворе СНиСа. Тут, в тесном закутке, сидел за верстаком старшина первой статьи Радченко — мастерил по своему обыкновению, а перед ним стоял невысокий сутулый усач с длинными руками. Он разглядывал мундштук с пестрым набором цветных колечек (Радченко здорово мастерил мундштуки из обрезков изоляционных материалов) и удивленно-восторженным хмыканьем выражал свое удовольствие. Я сказал Радченко, что его вызывает мичман. Радченко кивнул, не прекращая водить напильником по зажатой в тисочках железяке: жик-жик-жик. Вдруг усач сказал, нацелив на меня черные точки глаз: «Товарищ краснофлотец, вы почему нарушаете?» Я растерянно уставился на него, ища и не находя на его одежде знаки различия (он был ватнике). «Что я нарушаю?» — «Ворвались без разрешения, — уточнил он, шевеля усами. — А тут люди собеседуют. Как фамилия? « Надо было послать его подальше, но я еще не научился так, с ходу. «Земсков, — сказал я. — А вы кто такой?» «Федя, — обратился этот типчик к Радченко. — Что у тебя за матросы? Они не знают меня. Откуда эта деревня?» Радченко усмехнулся, встал с табурета. «А он не деревенский, — сказал, нахлобучивая шапку на черную шевелюру. — Он, Витя, как ты, с Ленинграда». — «Да ну? — ужасно удивился этот Витя. — В Ленинграде раньше таких трюфликов не было». — «Сам ты трюфлик! — разозлился я (не столько на усача, сколько на дурацкое, неизвестное мне слово). — Чего тебе надо? Я тебя не задевал, и ты...» — «На какой улице жил?» — спокойно прервал он мою отповедь. «Ну, на канале Грибоедова». — «Молодец, — одобрительно кивнул странный Витя, как будто ему было приятно, что я жил не где-то на Обводном канале. — А что окончил? Цэ-пэ-ша?» Я знал: так флотские остряки называют церковноприходские школы, которых давно уже нет, но окончание которых приписывают людям малообразованным. «Не сумел, — ответил я сердито. — За неуспеваемость выгнали». Мы вышли из мастерской, и Радченко сказал, посмеиваясь, запирая дверь: «Он, Витя, в университете учился». — «О-о! — Витя опять зашевелил усами, и вот тут я подумал: похож на таракана, вдруг остановившего свой бег в раздумье. — А маршалов Наполеона знаешь?» — «Не знаю, — отрезал я. — И не слыхал никогда такую фамилию». Потом я спросил у Радченко, кто это такой? «Да это Виктор Плоский, — сказал он. — Радист. Торгаш бывший». — «Торгаш?» — не понял я. «Ну, с торгфлота. На пароходах плавал. А как с Таллина шли, потонул его пароход, разбомбили, ну, Виктора в военморы, и к нам в СНиСы. В сентябре. Сразу его в Стрельну, на корпункт. Корректировку огня давал оттуда на форты. Отличился. — И, уже войдя в подъезд и ступив на лестницу, Радченко добавил: — С ним — ухо востро!»

Мы стоим с Виктором Плоским у дверей передающего центра, попыхиваем махрой.

— Сменился с вахты? — спрашиваю. — Или просто так вышел?

— Я-то сменился, — говорит Виктор своим тихим, интеллигентным голосом. — А ты чего тут с ружьем торчишь?

— Я добываю себе на жизнь карабином, — вспоминается мне фраза из «Зверобоя».

— А-а, — кивает Виктор. — Ну, добывай.

Он идет прочь.

— Земляк! — окликаю я. Очень не хочется оставаться одному на морозе. — Земляк, научил бы меня радиоделу, а? Я в радисты хочу.

Виктор Плоский думает секунды две — и вдруг:

— А что такое радио?

— Ну, это... — Я застигнут врасплох. — Излучение колебаний...

— Не знаешь. Радио — это беспроводная передача электрических сигналов, — говорит он наставительно.

— Ну, само собой, беспроводная...

— Чему вас учили в цэ-пэ-ша? Эх ты, человек с ружьем.

Да, с ним держи ухо востро. Я провожаю Виктора взглядом, пока его невысокая фигура не растворяется на фоне холмика над бункером в середине двора. Идет, по моим прикидкам, третий час. Кронштадт спит на своем жестком, холодном ложе. Спит Итальянский дворец со всеми пристройками, флигелями, со старомодными своими снами о парусах прошлых времен. Только мы не спим — часовые.

Я прохаживаюсь взад-вперед по хрустящему снегу и думаю об Ирке. Что-то давно нет от нее писем. Прислала два письма из Челябинска — два взбалмошных крика о неуютности Урала, о тоске по Питеру (и по мне, да, представьте себе, по мне), — и замолчала. Завтра же напишу Ирке письмо. «Почему молчишь? — напишу я. — Разве мы с тобой не соединились однажды в октябре?» Я часто вспоминаю то, что произошло между нами, вспоминаю подробно. Но сейчас, на лютом январском морозе, воспоминание не горячит мне кровь.

Я думаю, что послезавтра, первого февраля, будет воскресенье, а по воскресеньям в Морском госпитале приемные дни. А в госпитале лежит Ушкало. Он выжил, с простреленным на скалах Соммарэ легким, и даже шел на поправку, но вскоре после прибытия в Кронштадт у него началось осложнение. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым как-то в декабре разбежались в госпиталь, но в палату к Ушкало нас не пустили — тогда-то мы и услыхали про осложнение. Потом Сашку услали на Южный берег, в Мартышкино, я отправился долбить лед между фортами «П» и «О», а Толька сел готовить доклад о непрочности тыла у Гитлера — о чем-то в этом роде. Надо, надо навестить Ушкало. Свои три внеочередных наряда я отбыл, теперь можно отпроситься у Малыхина в воскресенье. Пойдем с Т. Т. в госпиталь.

Нам, гангутцам, надо держаться вместе.

Я нащупываю в кармане хлебную корку, припасенную с ужина, и сладострастно впиваюсь в нее голодными зубами.

* * *

Т. Т., конечно, отощал, как и все мы, но все-таки выглядит браво со своими нашивками замполитрука. Четыре узких золотых полоски с красными просветами на рукавах шинели как бы придают человеку вес (потерянный на блокадном пайке). С такими нашивками можно не очень-то опасаться патрулей, свирепствующих на зимних кронштадтских улицах. Но, на всякий случай, мы избираем путь не через центр, то есть не через Якорную площадь и Советскую, а топаем по Октябрьской, вдоль длинной ограды Морзавода, потом сворачиваем на тихую, безлюдную улицу Аммермана. Здесь меньше шансов нарваться на комендантский патруль. Человек должен уметь обходить препятствия. Т. Т. оживленно комментирует последние события войны:

— Здорово наступаем всю зиму! Тихвин отбили, Калинин отбили, Калугу...

— А на юге? — напоминаю я. — Ростов!

— Да! И Керчь с Феодосией! А теперь — Барвенково и Лозовая! Понимаешь, что такое Барвенково? На карте смотрел? Это клин в сторону Харькова! Ты понял, Борька?

— Как не понять, — говорю. — Твой Харьков на очереди.

— Точно!

Т. Т. хохотнул. Я рад за него, а то ведь он переживал за Харьков ужасно. Отец-то у него на фронте, а вот мать с младшим Толькиным братцем-вундеркиндом едва не попала немцам в лапы, выбралась из Харькова в последний момент, когда их передовые части уже входили в город. Так она написала Толе из Краснодара: «Выбрались чудом в последний момент». Мать у Т. Т. пианистка, красивая женщина в белокурых локонах (Толька показывал мне ее фотокарточку).

На повороте на Интернациональную нам пришлось броситься ничком в сугробы и переждать короткий артналет. Снаряды ложились где-то у Ленинградской пристани, но доставали и до территории вокруг госпиталя. Хоронясь в сугробе под стеной углового дома, я при каждом нарастающем свисте стискивал в кармане шинели старый, подобранный летом на Молнии зазубренный осколок. Можете обсмеять меня, обвинить в суеверии — не возражаю. Осколок — мой, он не дотянул всего нескольких сантиметров до моего черепа. Могу с ним делать что захочу. Так?

Громадный темно-красный корпус Морского госпиталя показался слепым и безжизненным — оттого, наверно, что многие окна его трех этажей были зашиты досками. Я слышал, что госпиталю сильно досталось при сентябрьских бомбежках. Да и видно было, что одно крыло главного корпуса разрушено. Мы обогнули его, разыскали в боковом флигеле вход в приемный покой.

Дежурная медсестра назвала номер палаты, где лежал Ушкало, и велела снять с вешалки и надеть белые халаты.

Коридор был длинный, как январская ночь. В его конце мы нашли нужную палату — большую комнату в два окна, в шесть коек. Окна наполовину были зашиты досками. На койке в простенке между окнами двое играли в шашки — один лежал под серым одеялом, второй сидел у него в ногах. Сидящий оглянулся на нас и спросил сиплым голосом:

— Вы к кому, матросы? К Ушкало? Вон он, — кивнул в левый угол. — Будите его. А то царствие небесное проспит.

Знаете, я Ушкало не узнал, когда он, раскрыв глаза, уставился на нас. Голова, стриженная под нулевку, тяжело лежала на подушке, резкие складки на наволочке расходились, как лучи. Куда подевались его медные скулы, твердый командирский взгляд? Мутновато смотрел узкими, заспанными щелками незнакомый человек. Серая кожа его лица была словно натянута на углы висков и костистой нижней челюсти. Кажется, и Ушкало нас не узнал. В следующую секунду, однако, он с клеящимся звуком разжал бледные губы и тихо сказал:

— Здорово, гангутцы. Живые? Хорошо.

— Хорошо, что вы живой, товарищ главстаршина, — сказал Т. Т.

Мы положили на тумбочку гостинцы — сухарь, завернутый в обрывок газеты «Огневой щит», и пачку папирос «Ракета». Ушкало, скосив глаза, посмотрел на роскошные наши дары и сказал:

— За папиросы спасибо, а это что? Сухарь? Не надо. Забирайте обратно.

— Да что вы, главный, — сказал я. — Сухарь очень хороший. А нам он не нужен.

— Заберите обратно, — повторил он таким тоном, что я узнал наконец нашего властного командира острова. — Вон табурет. Кто чином старше? — Теперь он скосил взгляд на Толькины нашивки. — Темляков, на табурет садись. А ты, Земсков, можешь на койку.

Мы уселись. На соседней койке тихо постанывал раненый, мальчик с виду.

— ...Теперь-то ничего, — говорил Ушкало с заметным трудом, словно туго натянутая на кости кожа мешала движениям губ. — Ничего теперь. Как с Ханко пришли, меня опять скрутило. Такая штука получилась — абсцесс. Еле откачали. Теперь-то ничего, скоро выпишусь. А вы как? В СНиСах, я слышал?

Т. Т. рассказал про нас, про Сашку Игнатьева, который на Ораниенбаумском пятачке, в Мартышкине, наблюдает с вышки за германом в Петергофе. Про зимнее наступление говорил Т. Т., сняв шапку и поглаживая себя по круглой голове. Хорошо говорил, толково. Я заметил, что те двое, шашисты, прислушиваются к его словам. Из-за двери, из коридора доносилось радио — сдержанный, глубокий баритон пел: «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые...»

— А я знал, что ты достигнешь, — сказал Ушкало.

— Чего достигну? — спросил Т. Т.

— Ну, это... — Ушкало слабо взмахнул рукой на его нашивки, не прикрытые полами накинутого поверх шинели халата. — Замполитрука. Далеко пойдешь, Темляков.

— Ну что вы, главный, — застеснялся Т. Т. и сделал своей лбиной движение вверх-вниз.

«Вспомнишь и лица, давно позабытые», — пел за дверью баритон.

— Андрея жалко, — сказал Ушкало. — Ефима Литвака. Как же это они прыгнуть не сумели? Вы молодцы, прыгнули. А они-то как же?

Я рассказал, как на льду возле форта «П» повстречался с мичманом Щербининым. Про Зинченко рассказал — про наш разговор в изоляторе...

— Чего? — вдруг вскинулся Ушкало, и в глазах его будто зеленая волна плеснула сквозь больничную муть. — Хреновину порешь! Никогда не поверю, что Андрей в себя стрельнул.

— Да и я не верю. Я со слов Зинченко...

— Мало ли! Болтуны, — сердито сказал Ушкало. — Уж я-то Безверхова знаю. Он не из слабеньких.

— Хочу понять, что произошло, — сказал я, глядя, как ранний зимний вечер натягивает темную мешковину на стекла верхней, незашитой половины окна. — Не может же быть, чтобы бросили транспорт на минном поле. Там же полно народу оставалось — а их не сняли. Утонули они, значит?

— Может, за ними посылали корабли. А обстановка?

— Точно, — подтвердил Т. Т. — Приходится считаться с неблагоприятной обстановкой.

— Ну что — обстановка? — упорствовал я. — Там много народу осталось — вот главное обстоятельство. На Гогланде, — сказал я, помолчав, — когда мы с моря пришли, по пирсу навстречу шел наш командир базы, я слышал, как он говорил кавторангу Галахову, что надо срочно посылать к «Сталину» все спасательные средства.

— Какой Галахов? — спросил Ушкало. — На бэ-тэ-ка служил раньше командир дивизиона Галахов — этот, что ли?

— Не знаю. Кажется, он был на Гогланде старморнач. Вот я хочу к Галахову попасть. Спросить хочу: послали вы к «Сталину» корабли?

— Так он тебе и ответит. Если тот Галахов, что у нас служил, так он тебя за шкирку возьмет и зашвырнет прямо в комендатуру. Чтоб не лез с вопросами. Он где сейчас?

— Не знаю.

— Ты знаешь к кому сходи? К нашему капитану сходи. В лыжный батальон. Они в полуэкипаже стоят.

— Верно, — сказал Т. Т. — Василий Трофимович, — вдруг обратился он к Ушкало не по-уставному, — а вы, когда выпишетесь, в лыжный батальон пойдете?

— Я на бэ-тэ-ка хочу. На базу Литке.

Может, он с этим Галаховым знаком, думал я. Пойду к капитану. Он ко мне вроде был добр...

— ...Могу боцманом опять на торпедный катер, — говорил Ушкало. — Или на береговую базу. Это ж моя бригада. Ваня Шунтиков, вот, обратно там...

Радио бормотало в коридоре: «...войсками Юго-Западного и Южного фронтов захвачены следующие трофеи: орудий — 658, танков и бронемашин — 40, пулеметов — 843...» Вдруг яростно заспорили шашисты.

— Не было ее здесь! — кричал тот, что лежал. — Откуда взялась эта шашка?

— Как — не было? Как — не было? — нервно возражал сидящий. — Она через ту твою перескочила, вот и взялась!

— Как Чичиков с Ноздревым, — засмеялся Т. Т.

Дверь распахнулась, раздался низкий женский голос:

— Что за шум, а драки нету?

Вошла высокая тощая женщина в ватнике, туго перетянутом матросским ремнем с бляхой под халатом, небрежно накинутым на плечи. Она твердо ступала мужскими ботинками, и твердо смотрели темно-карие глаза, обведенные тенью, какую я уже не раз замечал у людей в эту зиму, — тенью блокады. Женщина была коротко, по-мужски стрижена. По левой щеке стекал к уголку рта белый шрам, придававший ей выражение бывалости. А губы розовые, неожиданно нежные.

Она прямиком направилась к койке Ушкало.

— Здорово, Вася. — На нас посмотрела цепким взглядом: — Кто такие?

— Здравствуй, Шура, — сказал Ушкало. — Это мои ребята. Гангутцы.

— А, гангутцы, знаю. — Она крепко тряхнула руку мне, потом Толе. — Безрук Александра Федоровна.

Мы тоже назвались. Наверное, пора было уходить. За темным прямоугольником окна косо летел снег.

— Тихо вы, гуси-лебеди! — скомандовала Александра Безрук шашистам. — Больше лаетесь, чем играетесь. Вот тебе, Вася. — Из противогазной сумки она вынула и положила на тумбочку полплитки шоколада в желтой обертке.

Вытащи она из сумки граммофон с трубой, и то бы мы удивились меньше. Александра Безрук перехватила наши взгляды и сказала голосом, достигшим большой густоты:

— Чего уставились? Вы парни здоровые, не для вас это. А я как донор получаю. Еще будут вопросы?

Ну командирша! Вопросов не было. Ушкало сказал:

— Чего повскакали, хлопцы? Садитесь. — Он счел нужным пояснить: — Шура мне четыреста кубиков крови дала.

— Не дала, а одолжила, — поправила она с коротким хохотком. — Встанешь в строй — обратно стребую. С процентом!

И без всякого перехода стала громко рассказывать о какой-то Водовозовой, выливающей во двор нечистоты.

— Слабость, говорит, у меня! — возмущалась Шура Безрук. — Будто у ней одной слабость! Гальюн в квартире замерз, так будка же во дворе — сходи как человек! Нет, она прямо с порога во двор — плесь! Я ей говорю: запакостишь двор, весной эпидемию устроишь! Не-ет, с нашим народом — словами не добьешься. Вот! — она потрясла костистым кулаком. — Савельев-старик помер, повезли на санках за ворота, а на кладбище земля как железо. На сто метров промерзла! Кто выкопает? Сил ни у кого! Три бабы, один мужик — одно название — сам норовит за Савельевым. Я заступ взяла, копнула — нет, не могу. Разгребли снег, положили Савельева прямо так, как был, в мешковину завернутого. Второй день хожу, а у самой здесь будто свербит, — ткнула она пальцем себя в грудь. — Как подумаю, как он там лежит, так прямо тоскую.

Она отломила от шоколада и поднесла Василию. Тот уклонился. Ему было неловко перед нами. Вообще Ушкало, гололобый и немощный, мало был похож на грозного командира Молнии.

— Ешь! — Женщина решительно сунула шоколад ему в рот. — Он полезный. Как рыбий жир! — На нас взглянула: — А у вас, гуси-лебеди, аммонал не имеется?

— Аммонал? — Мне стало смешно. Я похлопал себя по карманам. — Аммоналу с собой нет, дома забыл, а вот динамита был кусочек, куда ж он подевался...

— Надсмехаешься? — нахмурилась Шура Безрук. — Ишь, бычок с глазами! Без аммоналу могилу не выроешь, понятно? — Она еще дольку шоколаду сунула Ушкало в рот. — Ешь, Вася. Подкрепляйся.

Неделю мы вкалывали на Морском заводе. На его обширной территории редкий день не ложились германские снаряды. Само собой, это нехорошо отражалось на кабельном хозяйстве. А оно на заводе было изрядно запутанное, траншеи шли криво, кое-где наспех и неглубоко выкопанные. Много тут было мороки.

Даром что мы подводно -кабельная команда — на суше тоже не сидели без дела. С Морзавода, где мы день-деньской долбили неподатливую землю, еле ноги приволакивали в родной снисовский кубрик. А могли и вовсе не приволочь: шестого февраля накрыло нас за доком Велещинского таким огнем, что я подумал, лежа в свежевырытой траншее: сам себе могилку вырыл... прощайте, люди добрые... Пронесло, однако ж.

А вот Алешу Ахмедова задело. Осколок сорвал с него шапку, чиркнул по голове от затылка к уху. Алеша страшно заорал. Радченко, который руководил работами, метнулся к нему, упал рядом, вытащил из кармана индивидуальный пакет.

Повезло Ахмедову: осколок прошел касательно, отметину сделал, но не пробил череп. Положили Алешу в снисовскую санчасть, и он скрючился там под двумя одеялами, затих.

На другой день вечером я зашел к нему, сел рядом, спросил: «Ну, как ты?» Алеша смотрел на меня из-под белых бинтов, намотанных на голову, немигающими глазами и молчал.

— Ты что, не узнаешь? — спросил я. — Или, может, не слышишь?

Оказалось, он и узнал, и слышит. Но, как видно, был напуган и прислушивался к себе, к новым ощущениям. С трудом я разговорил его немного.

— Ты сам откуда, Аллахверды? — назвал я его настоящим именем. — Из Баку?

Он цокнул языком:

— Кировабад знаешь?

— Это бывшая Ганджа, что ли?

— Гэ! — издал он гортанный звук. — Ганджинский район, поселка Анненфельд.

— Анненфельд? — удивился я. — Откуда немецкое название?

— Немцы много жили. Колонисты. Давно жили. Больше сто лет. Теперь, папа пишет, увезли. Другой место живут.

— Понятно. У тебя, наверно, семья большая? Братья, сестры?

— Гэ! Братья, сестры много. Жена есть.

— Жена? — Я подумал, что ослышался. — У тебя есть жена?

— Почему нет? Жена есть, дочка есть. Айгюн зовут.

— Постой, Алеша... Аллахверды... Ведь тебе, наверное, как мне, еще двадцати нет... Мы же в один год призывались...

— Гэ, двадцать лет май будет. Моя жена Гюльназ семнадцать лет.

— Понятно. — Я озадаченно покачал головой, вспомнив, что, верно, на востоке рано женятся. — Так ты семейный человек.

Еще я уразумел, что Аллахверды, как и его папа, работал на больших виноградных плантациях, помогал отцу чистить какие-то кягризы (колодцы, что ли), поливал виноградники бордосской жидкостью от грибка с мудреным названием.

— Нам вино нельзя. — Аллахверды-Алеша разговорился все-таки. — Мы из виноградный сок дошаб делали. Урчал варили.

— Урчал?

— Гэ! У вас называется... варенье! Вино не делали. Коран вино не разрешал...

Я придумал: Аллахверды варил урчал и животом всю ночь урчал... И усмехнулся при мысли о том, как заразительна манера Сашки Игнатьева... Впрочем, я и до Сашки рифмовал иногда...

— Нам нельзя вино, — повторил он. — Вино немцы делали. Большой каператив «Конкордия». Коньяк «Конкордия» делали... Меня военкомат призвал, спросил: какой род войска хочешь? Я говорил: виноградный!

Ахмедов открыл большой рот и залился таким жизнерадостным смехом, что я подивился резкому перепаду его настроений. Что-то в нем было от лопоухого ребенка. А ведь он, гм, отец семейства...

— Ладно, — сказал я. — Пойду, Аллахверды. Поправляйся. Кому в команде привет передать?

— Радченко передай! Вся команда передай.

— И Саломыкову? — Я подмигнул ему.

— Саломык не надо! — вскричал он, гневно сдвинув черные брови. — У-у, шайтан! Филаксёр!

— Филаксёр? Это что такое?

Из его объяснений я догадался, что речь идет о жучке, виноградном вредителе. (Много лет спустя в каком-то журнале я наткнулся на слово «филлоксера», это оказалась тля, страшный бич виноградной лозы.)

— Боря! — Он поманил меня согнутым пальцем; я наклонился к нему. — Боря, — зашептал он горячим шепотом, — я тебе хотел сказать. Один раз я гальюн был, Саломык тоже был, меня не видел, а я слышал, он Склянину говорил. Про тебя говорил! Он так говорил: «Я этот студенишка еще покажу». Понимал, Боря?

— А что он хочет мне показать?

Алеша опять раскрыл рот и заржал. Высунул из-под одеял узкую руку и протянул мне. Я легонько ударил пальцами по его ладони.

* * *

Техник-лейтенант Малыхин брился перед зеркальцем, прислоненным к гильзе-пепельнице, когда я заявился с просьбой об увольнительной записке.

— Чего ты все ходишь куда-то, Земсков? — недовольно спросил он. — Чего тебе надо?

Он скреб опасной бритвой верхнюю губу, держа себя за вздернутый самолюбивый нос.

— Ничего не надо, — сказал я и невольно потрогал свой плохо выбритый подбородок. Лезвие моей безопасной бритвы давно затупилось, каждое бритье было мукой. — Хочу навестить друзей в лыжном батальоне.

— Друзей надо у себя в команде иметь, — наставительно сказал Малыхин. — А не на стороне.

— В уставе нет такого пункта, чтоб непременно в своей команде.

В его взгляде, брошенном поверх руки, державшей нос, совсем не было отеческой любви к подчиненному, свойственной нашим командирам.

— Язык придерживайте, Земсков, — проворчал он, хмыкнув. И добавил, скребя щеку: — Сперва устав выполнять научитесь, а потом... это самое... рассуждайте.

Увольнительную он нехотя, но выписал.

Я выскочил из подъезда в тупик между корпусом СНиС и стеной, за которой торчали мачты кораблей, стоявших в доке Петра Великого. Тут был небольшой сад — десятка три каштанов и лип по колено в снегу. Стояла неприбранная, заваленная хламом беседка. Протоптанная в снегу тропинка вела к шкафчикам метеорологов.

А вот и они сами, ветродуи, — вышли из соседнего подъезда, где помещалась метеостанция. Сейчас начнут запускать свои воздушные шарики. Я уже раза два видел их — пожилую тетку с немигающими черными глазами, будто нарочно созданными для того, чтобы следить за улетающим шариком, и девчонку с бледным остреньким лицом, на котором застыло выражение безнадежности. Обе были замотаны поверх пальто в огромные темные платки.

— Привет, ветродуи, — сказал я, проходя мимо. Девчонка зыркнула замерзшими глазами, а старшая неприветливо сказала:

— Проваливай, столболаз.

— Я по столбам не лазаю, тетенька. Я лед рублю на заливе.

— Тоже мне рубака.

— Точно, — сказал я. — Рубака-парень.

Девчонка хихикнула, а я пошел своей дорогой, вдруг с удивлением подумав, что еще год назад ни за что бы не решился вот так запросто заговорить с незнакомыми женщинами.

Прежде чем выйти на Июльскую, я внимательно осмотрелся. Комендантских патрулей не было видно. Человек двадцать краснофлотцев топали не слишком ровным строем по направлению к площади Мартынова. Я зашагал туда же и уже ступил на мостик через Обводный канал, когда увидел патруль, идущий навстречу со стороны улицы Карла Маркса. Бежать! Я бы, конечно, успел добежать до СНиСа и укрыться. Но мне была знакома комендантская повадка: патруль не торопился бы уйти с Июльской, понимая, что беглец через некоторое время непременно высунется снова, — тут-то его, сердечного, и сцапают. А время терять было никак нельзя. Я ведь шел не просто так, друзей навестить, а — с серьезным делом к капитану.

Еще не додумав эти мысли, вихрем пронесшиеся в голове, я обнаружил, что втерся в строй, бредущий по мостику, и придал лицу подобающее — сонно-равнодушное — выражение. Так и прошел мимо патрульного командира, который, заметив мое исчезновение, остановился и пристально разглядывал строй. Давай, давай, мысленно отнесся я к нему, пяль зенки, родимый. Хрен поймаешь.

Да что за напасть такая? — еще подумал я. Идешь трезвый, с увольнительной в кармане — а все равно сцапают, придерутся...

Перейдя площадь Мартынова, я отделился от строя, как столболаз от столба, бегом пересек Ленинскую и понесся по скользкой тропинке меж сугробов, заваливших коротенькую улочку Сургина. На улицу Зосимова вышел запаренный, настороженный, как Зверобой, преследуемый гуронами.

Передо мной была красно-кирпичная ограда Западной казармы. Когда нас, призывников, впервые привезли в Краков, мы разместились именно тут, в полуэкипаже. Тут нас однажды вывели во двор, широкий, как Сенатская площадь, построили в одну шеренгу в одном его конце и велели идти к противоположному, подбирая окурки, обрывки газет и прочий мусор. Мы шли тесной шеренгой, неотвратимо, как фаланга Александра Македонского. И когда дошли до конца, двор позади нас был чистенький, аж сверкал...

Первое, что я увидел, сунувшись в проходную, была рябоватая физиономия Митьки Абрамова. В дохе, с автоматом на груди, он стоял у дверей, дымя самокруткой. Он выглядел идеальным стражем. Страж полуэкипажа.

— Ты чего, Зямков? — спросил он. — Ты к кому?

— К тебе, — сказал я размягченно. — К ребятам. К капитану.

— Нельзя к капитану. Следыватель у него.

— Следователь? А почему?

— А потому. — Он длинно затянулся, выпустил облако махорочного дыма. — Щербинина заарестовали.

Упади в этот миг луна на землю, я не был бы так ошеломлен, как от того, что услышал. Щербинина арестовали?! Да не путает ли Абрамов, может, слышал звон, да не знает, где он...

Но Абрамов не путал.

В казарме, где жил лыжный батальон, гудели голоса. Не знакомый мне старшина в армейском надрывал глотку, требовал, чтобы все шли куда-то на занятия, но ребята словно не слышали — стояли, сбившись в кружок, и гудели, гудели, как в предбаннике, их встревоженные голоса. Чаще всего повторялась фамилия Шиповников. Я встрял в разговор, дернул за рукав Зинченко, взмолился: да что случилось, ребята?! Что за Шиповников?

— Ну, был такий, — повернул Зинченко ко мне свой птичий клюв. — Не с наших. Не с гангутцев. Такий, — он сделал волнообразное движение рукой, — неслышный. Мовчун такий...

Вспомнил! В то утро, когда мы у форта «П» встретили Щербинина, был с ним боец, усевшийся в снег, — ну да, Шиповников! Потухшие глаза, прикрытые белыми ресницами...

— Ну, ну? И что же этот Шиповников?

— Утик, — сказал Зинченко и мрачно выругался.

— Утик? Куда утик?

Но тут старшина доорался-таки до ребят, они пошли куда-то изучать немецкие противопехотные мины. Я остался в кубрике один с незнакомым дневальным.

Все же я уразумел вот что. В последний день пребывания взвода Щербинина на льду исчез этот Шиповников. Утром его хватились — не пришел из патрульного обхода. Он всегда плелся в хвосте, его напарник не обеспокоился, когда замела поземка и скрыла фигуру Шиповникова: чего там, не маленький, добредет до шалаша. Измученный, продрогший, повалился на холодные нары, но часа через два его будто в бок толкнули — проснулся, вскинулся, хвать-похвать — нет Шиповникова. Ни тут в шалаше, ни в соседнем. Разыскал Щербинина, доложил: не вернулся Шиповников. Надо идти искать, спасать — не упал ли, не замерз ли. Пошли немедленно; напарник по своему следу, который не успела замести поземка, вывел к тому месту, где появился второй — шиповниковский — след. Тут, видно было, Шиповников топтался. Может, и сидел на снегу. Потом его след круто повернул к северному берегу. Щербинин с ребятами шли по следу, петляющему меж торосов, до упора. До финской заставы, обстрелявшей наших. Щербинин долго звал Шиповникова, орал, срывая голос. В ответ неслись пулеметные очереди. В то утро взвод Щербинина сменили на льду. Вернулись сюда, в казарму. Появились, само собой, особисты. Выспрашивали у ребят про Шиповникова, сволочь такую. Напарника шиповниковского — на губу по-строгому. А Щербинина-мичмана вчерашний день увели. Говорят — под трибунал.

— За что? — потрясение спросил я. — Шиповников сбежал — так при чем тут Щербинин?

Дневальный хмуро пожал плечом.

— Слушай, друг, — сказал я, — а где капитан ваш? В какой комнате?

— Там, — показал дневальный взмахом руки. — Только зря. Не до тебя ему. Стой! — окликнул он, когда я направился к арке, за которой были двери комнат. — Оботри свои говнодавы. — Он кивнул на швабру в углу.

Я постучал в дверь, на которую показал дневальный, и, заглянув в комнату, спросил:

— Разрешите?

В комнате было сильно накурено, дым стелился под высоким потолком длинными полосами, плавал серыми островами. Капитан стоял у стола с зажженной спичкой, с трубкой во рту. В ноздри ударил знакомый запах его табака. Сидевший сбоку у стола чернявый политрук оторвался от писанины и строго спросил:

— Что вам нужно, товарищ краснофлотец?

— Я к капитану...

— Капитан занят.

Но тут капитан взглянул на меня и сделал рукой с зажатой трубкой плавный полукруг:

— Заходи, Земсков.

Робея, я подошел, поздоровался. Он выжидательно смотрел узкими монгольскими глазами. Попыхивал трубкой. Знаменитую на весь Гангут буйную черную бороду наш капитан сбрил, отчего лицо его как бы стало шире, казалось одутловатым. Было жаль сбритой бороды. И такое вспыхнуло ощущение, словно что-то кончилось, ушло невозвратно. Но я, конечно, был рад, что он узнал меня.

— Товарищ капитан, — сказал я, — вам привет от главстаршины Ушкало.

— А! Как он там? Когда выписывается?

— Говорил, скоро выпишут.

— Ладно. Возьму его к себе комвзвода.

Я было вякнул, что Ушкало хочет вернуться в БТК, но капитан сделал запрещающий жест, рассыпая красные искры из трубки:

— Никакой бэ-тэ-ка! Лед охранять надо. Ты слыхал, что у меня лучшего комвзвода забрали?

— Да, товарищ капитан... Непонятно только... Ну, сбежал Шиповников — так Щербинина за что же под трибунал?

— А как по-твоему, Земсков? — грозно вопросил он, сдвинув черные брови. — Ты, кажется, не из желторотых. Ленинградец, кажется, а? Должен понимать, что мы за вас, бойцов, головой отвечаем. Должны, вояки чертовы, понимать, что не в солдатиков играем оловянных! О жизни и смерти идет дело! Что?

Я хотел возразить: ведь не залезешь каждому под череп, чтоб знать все мысли... Но я видел, что капитан сильно взволнован...

— Я ничего не сказал, товарищ капитан.

— Ладно. — Он разом погасил огоньки в глазах. — Ты иди, Земсков. Ушкало скажи, что я его жду.

И нагнулся к бумагам, которые прилежно писал политрук.

— Товарищ капитан, — сказал я, готовый к тому, что он сейчас меня изругает, обматерит, вытолкнет, надоедливого, взашей. — У меня к вам вопрос... маленький... на минутку...

— Ну что? — досадливо поднял он брови. — Спасенья нет от тебя, Земсков. Ну, быстренько!

— Товарищ капитан, я про ребят... кто на «Сталине» остались... Про Безверхова, Литвака... Дроздова...

— Ну? — Капитан, нахмурясь, выколачивал пепел из трубки в огромную, будто выдолбленную в квадратном камне, пепельницу.

— Почему их не спасли? Там же было много народу... не все же прыгнули на тральщики...

Политрук оторвался от писанины и воззрился так, как если бы у меня на голове выросли бычьи рога.

— Вы зачем пришли, товарищ краснофлотец? — резко спросил он. — Что за провокационные вопросы задаете?

— Погоди, Иван Палыч, — тронул его за плечо капитан. — Послушай, Земсков. Ты где служишь? В СНиСе? Я бы мог сейчас позвонить твоему начальству, чтоб тебе влепили суток десять гауптвахты по-строгому. Что? За дерзость. Вопросики твои, и верно, смахивают на провокационные. Но ты был у меня десантником. Помню, как ты к ничейному острову за мотоботом ходил. Чтоб товарищей похоронить как надо. И поэтому советую, Земсков, по-хорошему: не ходи с такими вопросами. Война есть война. Ясно тебе?

— Ясно, товарищ капитан.

Мне бы повернуться по-строевому, уйти восвояси. Но что-то мешало. Что-то саднило душу... заставляло робость природную превозмочь...

— Товарищ капитан, — отчаянно продолжал я стоять столбом посреди комнаты, — вы не знаете, где сейчас капитан второго ранга Галахов?

— Галахов? Зачем тебе Галахов?

Я торопливо, будто вскачь, объяснил: слышал на Гогланде, наш командир базы просил Галахова срочно отправить к месту катастрофы все наличные плавсредства...

— Откуда ты это знаешь?

— Я сам слышал! Они вдвоем шли по пирсу навстречу, я своими ушами...

— Галахов, насколько я знаю, в Ленинграде, — сказал капитан задумчиво. — Ступай, Земсков. У меня от тебя голова болит. И не лезь ни к кому с такими вопросами. Особенно — к Галахову.

А что «провокационного» было в моих вопросах? Не могу понять. Погибли люди на подорвавшемся транспорте — их не спасли, не послали за ними корабли с Гогланда. Допустим, обстановка не позволила. Тогда — объявите в частях, куда влились гангутцы: так и так, товарищи, обстановка не позволила снять со «Сталина» всех людей. Я даже почти уверен: за ними послали корабли, но они не смогли пройти сквозь минные поля... Так и скажите! Всю правду! И тогда — ну что ж, война действительно есть война... Разве мы не понимаем? Разве ты бы не понял, Безверхов Андрей? Ты ж у нас на Молнии был Главный Стратег. Конечно, ты бы понял сложившуюся плохую обстановку (минные поля, шторм, туман, и опять мины, мины...). И я бы, не отводя глаз, выдержал твой, Андрей, укоризненный взгляд... и твой немигающий, по-кошачьи желтый, Ефим Литвак... Я бы выдержал ваши взгляды, ребята!

Но почему-то гибель «Сталина» утаивается. Будто не было той окаянной декабрьской ночи. Будто взрывы мин, полыхнувшие в ночи и потрясшие наши души, нам приснились. И даже спросить нельзя! Вопросы почему-то не принимаются. Более того, объявляются «провокационными», хотя, видит бог, заподозрить меня в провокаторстве так же нелепо, как, например, объявить верблюдом. Или китайским императором. Перуанским инкой.

Кому бы излить душу? С кем посоветоваться? С кем же еще, как не с Толькой Темляковым. У него ума палата, и все вопросы он решает правильно.

В кубрике телефонистов Темлякова не было. Я сунулся на «Кросс» — сказали, что он отстоял вахту и ушел. Нашел я его в ленкомнате, пустой и нетопленой. Т.Т. сидел за столом, накрытым красной скатертью, в шапке со спущенными ушами, и читал толстую книгу. На столе лежала ученическая тетрадка. Т. Т. кивнул, когда я вошел, схватил карандаш и что-то выписал из книги в тетрадку.

— Вот послушай, Борька, — сказал он с таким радостным видом, словно только что решил главную загадку жизни. — Гегель пишет, что абсолютный дух на протяжении истории воплощается в разных государствах, двигаясь с востока на запад. Вначале — в форме египетского царства, потом — ассиро-вавилонского, принимал образ греческих государств, римской империи, а сейчас — образ прусской монархии. Более того! Прежние типы государств — все временные, а вот прусская монархия — навеки! Каково? Абсолютный дух завершил свое развитие в прусском королевстве. Вот откуда идет германский нацизм!

— Зачем тебе это?

— Да видишь ли, комиссар велел подготовить доклад о преступном характере гитлеровского государства. В разрезе указания товарища Сталина: гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий и государство остаются. Я раскопал литературу, наткнулся на Гегеля...

Холод в ленкомнате был жуткий. В такой холодине, подумал я, не историей заниматься, а тюленей разводить. Впрочем, кто знает, где и когда лучше заниматься историей? Впервые мне, несостоявшемуся историку, пришла в голову занятная мысль о том, что мы теперь проходим, так сказать, практические занятия по курсу новейшей истории...

— Ты окоченеешь тут, — сказал я и подышал себе на руки. — На твоей могиле напишут: «Здесь лежит Темляков, который замерз во цвете лет, читая Гегеля».

— Пошел к черту, — надулся Т.Т. — С тобой невозможно стало говорить о серьезном. Выучился у Сашки Игнатьева ерничать.

Я рассказал о визите к капитану и попросил совета: как мне быть?

С минуту мой глубокомысленный друг думал, щурясь на окно.

— Борька, одно могу сказать: кончай эти хождения. Разговоры эти кончай. Давай диалектически рассудим. Мне, думаешь, не жаль ребят, что на транспорте погибли? Еще как жаль! Но ведь их не воскресишь, верно? Их уже нет, утонули. Значит, ничем помочь уже нельзя. Так? Теперь дальше. Ты ходишь, выспрашиваешь, ищешь виноватых в их гибели...

— Да не виноватых я ищу, а правду!

— Это и значит, что ищешь виновных. Правильно поступаешь? — Т. Т. двинул лбиной вверх-вниз. — Думаю, неправильно. Потому что виновных в том, что погибли люди на транспорте, нет. Единственный виновный — сложившаяся в тот день военная обстановка. Война виновата! — Удовлетворенный точно найденной формулировкой, Т.Т. откинулся на спинку застонавшего стула. — И поэтому, Борька, твои вопросы действительно смахивают на провокационные.

— Почему? — выкрикнул я. — Кого и каким образом я провоцирую?!

— Объясню, — сказал Т.Т. и опять с полминуты думал, прикрыв глаза. — В твоем вопросе — почему не послали подмогу? — содержится как бы обвинение: такие-сякие, немазаные-сухие, бросили людей на произвол судьбы. А разве ты вправе так обвинять? Да еще называешь судно не транспортом номер такой-то, а довоенным названием. Посуди сам, — понизил он голос, — как воспринимаются слова: «Сталин» подорвался»... «На «Сталине» погибло столько-то»... В устной-то речи кавычки не видны...

Конечно, он был прав. Мне почему-то не пришло в голову...

— И получается, — продолжал Т.Т. развивать мысль, — что ты, во-первых, лезешь не в свое дело, а во-вторых, обвиняешь командование. И? Ну, иначе не назовешь: провоцируешь командиров на окрик, на отповедь... на подозрительность... Правильно капитан велел тебе заткнуться.

Я молчал, подавленный его аргументами. Да, ты прав, Толя. Не мне задавать такие вопросы. Как это говорится... всяк сверчок знай свой шесток...

Т.Т. обхватил меня за плечи, на миг привлек к себе — у меня потеплело в груди от неожиданной дружеской ласки.

— Ты у нас еще совсем глупой, — сказал Т.Т. с улыбкой. — Не понимаешь, что сам себе можешь сильно навредить.

— Чего там, — махнул я рукой. — Рядовой краснофлотец — что с меня взять?

— Не прибедняйся. — Помолчав, Т.Т. сообщил заговорщицким шепотом: — Из достоверных источников, Боря: на нас с тобой написаны представления. Чего уставился? Помнишь ведь, капитан из штаба крепости сказал... Летом пойдем с тобой на курсы.

Это была важная новость. Шутка ли, командирские курсы. Или политсостава? Я ведь не член партии. Комсомолец только. Ну, поглядим. Факт тот, что все меняется в моей жизни на войне...

Я рассказал Т.Т. о бегстве бойца лыжного батальона Шиповникова и об аресте Щербинина.

— Ай-яй-яй, — покрутил Т.Т. круглой головой. — Жалко Щербинина. Такой лихой десантник! Ай-яй-яй... Ну, он и в штрафбате отличится, будь уверен. Такой боец не пропадет. И опять был прав Головастик. Мичман Щербинин не пропадет и в штрафбате. Но — за что?! За что его в штрафбат? Что-то не принимала душа объяснений его вины. Душу переполняла печаль. Черт! На скалах Гангута, кажется, нам было лучше, чем на кронштадтском льду. У хладных финских скал... там мы были вместе.

— Чего ты все на руки дышишь? — спросил Т.Т. — Перчаток, что ли, нет?

— Мне сейчас на ключе работать, — ответил я, растирая пальцы, — а руки как деревяшки.

— На ключе?

— Разве не говорил тебе? Плоский учит меня радиоделу. Т.Т. поморщил нос. Почему-то они — Виктор Плоский и Т.Т. — невзлюбили друг друга с первого взгляда. «Подумаешь, великий мореплаватель, — говорил Т.Т. о Викторе. — Я уверен, что не был он ни в каких Сингапурах. Просто самовлюбленный трепач». А Плоский обозвал моего друга «гусеничным трактором». Я спросил: почему? «Он ведь из Харькова, — сказал Виктор. — А там, к твоему сведению, трактора делают. А гусеничный... ну, потому, наверно, что колесами так много не раздавишь, как гусеницами». — «Непонятно», — сказал я, но он не стал больше пояснять.

Неприятная была у Виктора манера — пренебрежительно отзываться о людях. Мне он придумал кличку «Трюфлик», а когда я спросил, что это такое, буркнул: «Первый слог от слова «трюфели», а второй — от «зяблика». «Почему зяблик?» — спросил я. «А почему трюфели?» — передразнил он и засмеялся давящимся смехом.

Но выучить меня на радиста Плоский неожиданно согласился, хотя и считал это моей блажью. «У тебя в руках могучая профессия, — посмеивался он, — кабели со дна морского подымать. Зачем тебе радио? В эфире кабелей нет, заскучаешь ты». Приходилось терпеливо сносить подначку. В конце концов Виктор не был обязан, вместо того чтобы идти отдыхать, оставаться после вахты на передающем центре и натаскивать меня. Он обучал меня устройству рации, тренировал на ключе, задавал уроки по «Учебнику радиста». Мне нравилась строгая тишина передающего центра, словно прошитая длинной однообразной строчкой морзянки. Негромко, но внятно стучали ключи. Сидя в укромном уголке, я тренировался в приеме на слух: вслушивался в работу одного из радистов, набрасывая на бланке группы цифр, но вскоре сбивался. Это было самое трудное. Азбуку Морзе я выучил легко, работа ключом тоже давалась неплохо, а вот с приемом на слух дело шло хуже.

Виктор Плоский, сидя рядом за учебным столом, смотрел, как я судорожно пытался поспеть за работой оператора. Шевеля усами, он отпускал на мой счет обидные шуточки. Сравнивал меня то с чистильщиком сапог, то с каким-то писарем по фамилии Соватько. «Не надо напрягаться, — учил он. — Не выпучивай глаза, как фокстерьер при ловле блох. Расслабься, не стискивай карандаш. Смотри-ка. — Легко и как бы небрежно он принялся писать группы цифр на моем бланке. — Слух и рука должны работать одновременно. Или ты на ухо туг?» Я расслаблялся. Я пытался подражать его непринужденной повадке. И — сбивался опять. «Ну ничего, — говорил Плоский. — Писарь Соватько, который в слове «еще» делал четыре ошибки, в конце концов женился на интеллигентной вдове водителя катафалка. Может, и у тебя когда-нибудь что-то получится». Я молча глотал насмешки. Снова и снова с упрямством одержимого тренировал руку и слух.

Виктор раскрывал мятую книжечку — учебник-разговорник эстонского языка — и погружался в нее. Для чего ему эстонский? Он был человек со странностями. Я спросил: «А какие четыре ошибки делал Соватько в слове «еще»?» — «Он писал: «исчо», — ответил мой учитель.

Но самое поразительное в Викторе Плоском открылось случайно, когда однажды при нем зашла речь об Андрее Безверхове... Впрочем, я забегаю вперед.

Я оставил Т.Т. замерзать в ленкомнате наедине с Гегелем и поспешил на передающий центр. Спускаясь по лестнице, я вдруг почувствовал, что сейчас упаду. В глазах странно замелькало. Облупленные зеленые стены подъезда двинулись, закружились вокруг меня. Я ухватился за перила и постоял несколько минут. Вот что получается, если пытаешься на голодный желудок представить себе абсолютный дух. Эта мысль помогла мне справиться с внезапной дурнотой.

Я шел вдоль каменного сарая аккумуляторной. Серая быстрая тень метнулась под ноги, к стене, и тут промчался мимо Маковкин из нашей команды и еще один парень, губастый, взволнованный сигнальщик, — они гнались за крупной крысой, швыряли камнями, гикали.

— Ребята, вы что? — крикнул я с омерзением. — Эй, Маковкин! Брось!

Но они скрылись за углом сарая, охваченные азартом погони.

В апреле сошли снега, завалившие Кронштадт. Казалась нескончаемой эта зима — но вот она кончилась. Весна брала свое. В посветлевшем небе, часто наполненном ревом бомбардировщиков и раскатами весенних гроз, неуверенно бродило молодое солнце.

А мне было худо. Ломило ноги, ломило поясницу. По утрам кровоточили десны, и я все боялся, что с розовой слюной выплюну зубы. Никогда прежде я не испытывал зубной боли, а тут — разболелись, расшатались, житья не давали. Пришлось идти к врачу. Два зуба мне удалили, потом еще один с другой стороны, но десны продолжали болеть, сочились кровью, если нажать пальцем, — это, знаете ли, была цинга.

Цингой в моем книжном представлении болели полярные путешественники, застревавшие во льдах. А тут — вот она. Во льдах, но не полярных. Не я один был цинготный, полкоманды у нас маялось, особенно Алеша Ахмедов. Он еле волочил ноги, а тут еще Саломыков сыграл с ним злую шутку.

Нам стали выдавать витамин С. Это был красный порошок, будто толченый кирпич, каждому полагался на завтрак пакетик с горсточкой витамина, такая, знаете, облатка, в какие обычно заворачивают порошки аспирина и прочих лекарств. Разворачивай и высыпай на язык, вкус сладко-кисловатый, довольно приятный. Я очень верил в витамин С. Что-то в нем было научное, черт побери, а в науку я верил. Ни во что я так не верил, как в науку.

И вот приходим мы как-то утром в столовую. Мы со Скляниным были бачковые, получили на всю команду хлеб, сахар и витамин этот самый, разложили, раздали и пошли за чаем. Тем временем приплелся Алеша Ахмедов. Он всегда приходил последним, у него суставы хрустели при каждом шаге, и он тихонько подвывал: «Ай алла... ай алла...» Мы со Скляниным как раз притащили тяжелые чайники, когда Алеша плюхнулся на стул. Он развернул пакетик, доверчиво высыпал порошок в свои широко распахнутые ворота... В следующий миг он вскочил и стал издавать дикие лающие звуки, задыхаясь, безумно выкатив глаза. Выкашливал, извергал со слюной красные брызги. Склянин заколотил кулаком по его узкой спине, Алеша отбросил его руку и пошел прочь, страшно кашляя и стеная. Я понял: ему в облатку кто-то завернул щепотку красного перца, который по виду не отличишь от витамина С. Кто насыпал? Ну, тут никаких сомнений — достаточно взглянуть на ухмыляющуюся физиономию Саломыкова.

— Зачем ты сыпанул ему перцу? — сказал я.

— Никто не сыпал, — буркнул он и потянулся за чайником. — Эх, кипяточком кишки прогреть!

— Он мог задохнуться до смерти.

Голос у меня дрожал от сдерживаемой ярости. Знаете, на кого был похож этот красавчик с наглыми голубыми глазами? На Дантеса! Положим, я преувеличиваю...

— Чего пристал?! — Саломыков просверлил меня ненавидящим взглядом. — Вон твой дружок! — мотнул он головой на Ахмедова, бледного, осунувшегося, вернувшегося к столу. — Не помер! А ты смотри, Земсков! Будешь опять лезть — получишь по рогам!

Тут Радченко пришел, сел за стол, высыпал себе на язык порошок витамина.

— Чего у вас? — спросил, быстрым взглядом черных глаз обведя наши мрачные лица. — Ну? Чего случилось?

— А ничего, старшина. — Саломыков наклонил пузатый чайник над его кружкой. — Кипяточку вам. Кишки погреть. Сегодня кипяточек сла-адкий! — Он дурашливо зажмурился. — Как какава.

— Саломык, — сказал вдруг Алеша, с трудом шевеля воспаленным языком. — Ты не человек. Ты шайтан, капей оглы.

— Сам шайтан! Ишь обзывается, чертов Мамай! Слыхал, старшина?

— Я тебя убью, — сказал Алеша, осторожно глотая кипяток. Его узкое лицо передернулось словно от судороги. — Убью, — повторил он громче.

— Слыхали?! — заорал Саломыков. — Слыхали, как угрожает? Я тебя, мозгляк, за такие слова надвое перешибу! Да я тебя...

— А ну тихо! — потребовал Радченко. — Сказились, чи шо? Замолчи, Саломыков. А ты, Ахмедов, чего распустил? Угрозы тут разводишь?

— То этот ударяет, студент долбаный, — дернул Саломыков подбородком в мою сторону, — то опять татарин грозится...

— Убью, — сказал Алеша, не сводя горячего карего взора с Саломыкова. — Пускай потом сам себе стреляю, но тебя убью.

— Говорил — не надо ему сыпать, — сказал рассудительный Копьёв, и впрямь длинный как копье. — А теперь, конешное дело, он тебя убьет, Саломыков. И правильно сделает. Нельзя человеку глотку перцем засыпать.

— Точно, — поддакнул Склянин и с шумом отпил из кружки, из которой валил пар. — Нельзя. А теперь — всё. Вася.

Саломыков обалдело переводил взгляд с одного на другого.

— Вы что? — вытолкнул хрипло из горла. — Что это такое говорите? Чего он правильно сделает? Шуточки, да, Копьёв?

— Какие шуточки? — Копьёв хладнокровно допивал кипяток, экономно откусывал от своего ломтя. — Пешня в кубрике у нас стоит в углу. Пешней и даст тебе по клотику.

— Тебя по башке пешней! — срывающимся голосом заорал Саломыков. — Всех вас...

На его ожесточенную матерщину оборачивались снисовцы, завтракавшие за другими столами.

— Эй, кабельщики, что за шум у вас? — выглянул из старшинской кают-компании мичман Жолобов. — Что еще стряслось?

— Ничего, Иван Анкиндиныч, вы кушайте спокойно, — сказал Радченко. — Мы сами разберемся. — Он посмотрел на Саломыкова. — Так ты Ахмедову перцу насыпал? А если б тебе так?

— Ну и что? Пошутить нельзя? — Он крутил солонку на столе, просыпая соль на клеенку. — Убивать за шутку?

— От твоей сволочной шутки человек чуть не задохнулся, — сказал я.

— А ты помалкивай! — огрызнулся Саломыков. — Если ты в унерситете учился, значит, бить людей можно? Сволочить?

— Я людей не бью. А вот ты оскорбляешь человека. Национальность задеваешь.

— Кто кого задевает?! Он меня убить грозился! А тут еще пешней...

— Тихо! — потребовал Радченко. — Прекрати орать. Такого наказания у нас нету — пешней. А за то, что издеваешься, Саломыков, над нацменом, ты извиниться должен. Так или нет? — оглядел он притихшую подводно-кабельную команду.

Ахмедов с жадностью пил остывший кипяток, шумно чавкал. Он поднял черноволосую голову и воззрился на Радченко.

— Так, — сказал я. — Это правильно будет.

— Так, — сказал Копьёв. И добавил с усмешкой: — Раз пешней нельзя.

— Точно, — сказал Склянин. — Нельзя. Извиняйся, Мишка.

— Еще чего! — Саломыков вскочил, с грохотом отшвырнув стул. — Придумали тоже! Пусть он извиняется! А меня не заставите!

Опрометью кинулся из столовой, размахивая руками.

* * *

Так я и не выбрался зимой в Ленинград. Весна взломала лед, уплыла, растаяла пешая ледовая дорога из Кронштадта на Лисий Нос, теперь сообщение стало морское, — но все равно попасть в Питер можно было только по командировке, по военной надобности. Мое стремление повидаться с мамой, как-то помочь ей, хоть пару сухарей привезти — никак не соотносилось с военной надобностью.

И вот в конце апреля — письмо от Светки Шамрай...

Оно было написано на листке, вырванном из старой школьной тетрадки. Торопливый карандаш вдавил в бумагу страшные строки:

«...не ответила, тогда я вошла, дверь была не заперта, в большой комнате ужасно холодно и темно, окна после бомбежки были зашиты. В мал. комнате тоже темно, печка стояла остывшая, я споткнулась о доски. Это от разломанного комода. Я пр. раз, когда домой приходила, помогла Нине Михайловне разломать комод, он был оч. крепкий. Нина Мих. лежала на диване. На ней навалено пальто, др. одежда. Я позвала, она не ответила. Смотрю, она уже холодная, только глаза открытые. Я ей глаза закрыла...»

Ты меня прости, мама. Прости, что не приехал. Прости, что не я закрыл тебе глаза... У тебя, знаю, была одна надежда, что я вернусь с Ханко и приду повидаться с тобой... Прости!

А Светкин карандаш бежал дальше:

«А я была не одна. Когда домой шла, на углу Майорова наткнулась на труп женщины в котик, шубе, а рядом девочка 3 годика. Девочка плакала, я ее домой привела, а тут Нина Мих. Девочка посмотрела и говорит: это не моя мама, я к маме хочу. И опять плакать. Я ей дала кусочек сахару, кот. для Нины Мих. принесла. Нина Мих. последнее время ослабла. Зиму держалась, твоими письмами, Боря, держалась, говорила, ничего, дождаться бы только. А как весна, так она сильно сдала. Ходила трудно. Конечно, дистрофия, что поделаешь. Хорошо еще, Лабрадорыч иногда что-то приносил ей покушать. Он теперь в воен. газете, дома бывает редко, но иногда приходил. Боря, ты не представляешь, как мы зиму прожили. Я как тень, сама не знаю, как еще жива. Конечно, у нас в МПВО девчата хор. подобрались, помогаем др. др. Когда от мамы Павлика Катковского узнала, что он погиб в октябре в ополчении, я жить не хотела. Но девчонки не дали мне умереть...»

Павлик! Ну да, мама мне как-то написала, еще мы были на Гангуте, что Павлик по зрению не годился для армии, но настоял, ушел в ополчение. Господи, Павлик... милый ты мой очкарик... Книжки читали, Буссенара, Беляева, Жаколио... капитана Мариэтта... приемник мастерили... Проклятая война!

А Светка писала:

«Лабрадорыч оч. помог с похоронами, приехал на машине с 2 бойцами. Гроб я выхлопотала, ты не беспокойся. Не просто так в землю опустили, а в гробу. На Волковом кладбище. Я поплакала немножко, вспомнила, как хорошо мы до войны жили. И Коля был жив, и твой папа. А теперь в квартире пусто. Как в пещере. Лена была неск. дней со мной, а сегодня отвела ее в детдом на Глинскую, там для осиротевших детей. В январе я уже туда одного хлопчика 7 лет привела, кот. из горящего дома на Лиговке вынесла. Он живой, увидел меня, разулыбился, узнал. А Лена, как мне уходить, вдруг мне на шею и в 2 ручья. Не уходи, не уходи, кричит, не пускает. Вот какие дела...»

Я сел, коротко написал Светке, поблагодарил ее за то, что она похоронила мою маму.

Такие, значит, дела. Я Кольку похоронил, а Светка — мою маму. Все странным образом переплетено в жизни... в жизни и смерти...

* * *

На майские праздники, второго числа, к нам вдруг нагрянули гости — Ушкало и Ваня Шунтиков. Работ и занятий сегодня не было, и я собрался было в снисовскую библиотеку, книжки поменять, как вдруг в кубрик влетел Т.Т., а за ним вошли Ушкало и Шунтиков.

Василий Ушкало, в бушлате с тремя узенькими нашивками главного старшины, был непривычно худ, серая кожа на его лице туго обтягивала хрящи и кости. Но в зеленоватых глазах уже не было больничной мути, они снова посверкивали решительным командирским огоньком.

— Вот ты где угнездился, Земсков, — сказал он, стиснув мне руку (и я обрадовался крепости его руки. Ожил наш грозный командир!). — А мы с Иваном решили своих ребят проведать.

— Это здорово, главный, — сказал я. — Прямо сюрприз. Привет, Иоганн Себастьян!

Иван Севастьянович Шунтиков был весь начищенный, надраенный, пуговицы и ботинки блестели, хоть сейчас вывешивай его на стенку кубрика как наглядное пособие: так должен выглядеть уважающий себя краснофлотец... виноват, старший краснофлотец. В его раскосых степных глазах улыбочка плескалась, как рябь на воде под ветром.

Я от души обнял его, но он отстранился: нежностей не любил. Сказал, прищурясь:

— А ты чего, Борис, окривел, что ли?

У меня на левой щеке созревал флюс (все цинга проклятая, ломившая тело и сокрушавшая зубы), но — не хотелось жаловаться.

— Это меня от радости перекосило, — сказал я. — Садитесь, братцы.

Садиться, правда, было некуда, за столом сидели наши кабельщики, пушечными ударами забивали «козла», но гости и не собирались рассиживаться в кубрике. Шунтиков многозначительно похлопал по своему противогазу, а Т.Т. скороговоркой прошептал мне, что надо где-то пристроиться, уединиться. И я направился к Феде Радченко. Он писал письмо — одно из бесчисленных своих безответных писем в город Изюм, где у него проживала молодая жена с годовалым сыном. Я объяснил, в чем дело, и попросил открыть нам мастерскую. И, конечно, принять участие в пиршестве. Радченко посмотрел на меня непроницаемыми, как блокадная ночь, глазами.

— Не положено, Земсков.

Я уж, кивнув, хотел отойти, но тут он продолжил:

— Но ради праздника — ладно. Идите туда, я приду.

И вот мы в мастерской — узенькой выгородке аккумуляторного сарая. Поеживаюсь от промозглого холода. Ничего, скоро согреемся. Там, где наш Иоганн Себастьян, не замерзнешь, не продрогнешь. Вот он берет большую миску, которая нашлась у хозяйственного Радченко, и тщательно вытирает ее ветошью. Затем извлекает из противогазной сумки свою волшебную литровую флягу и выливает ее содержимое в миску. По мастерской распространяется отчетливый запах бензина. Фу-ты, думаю, неужели будем пить бензин?

Но все оказывается иначе. Жизнь, как известно, изобилует неожиданностями. И я с интересом наблюдаю за осмысленными действиями Шунтикова. Он чиркает крупной самодельной зажигалкой, и жидкость в миске вспыхивает. Она горит адским голубым огнем. Бензиновый дух резко усиливается. Чего только не нанюхаешься на службе. Иоганн Себастьян сторожко нагибается над пуншем или как еще назвать эту штуку. А Ушкало, усмехаясь, поясняет нам с Т.Т. — дескать, кому-то из интендантов пришло в голову смешивать технический спирт с бензином, чтобы он, спирт, шел, как положено, только для наружного, а не для внутреннего употребления. Но еще из школьного курса физики известно, что всякое действие рождает противодействие. Опять же подсказала школьная премудрость про удельный вес, а именно, что бензин легче спирта. Он, стало быть, всплывает, тут и жги его, выжигай, он-то и горит, родимый, голубым огнем. Вся закавыка — в моменте, когда бензин выгорел и занимается спирт. Этого ни в коем случае допустить нельзя! Ответственный момент надо поймать. По вдумчивому лицу Шунтикова видно, что он исполнен решимости.

— Знаете, как эту смесь прозвали? — посмеивается Ушкало. — Бензоконьяк. — Он кидает взгляд на миску, лицо его серьезнеет. — Эй, Иван, у тебя спирт начинает гореть.

— Нет, — говорит Иоганн Себастьян.

Он стоит, наш алхимик, жрец огненного действа, с бушлатом в руках, распяленным над адской чашей. Он наготове.

— Как же нет, ну как же нет? — подступает к нему Ушкало. — Смотри, цвет стал другой. Выгорит спирт!

— Я ему выгорю... — бормочет Шунтиков. — Я ему выгорю...

Улучив единственно правильный момент, он точным движением набрасывает на горящую миску бушлат. Все! Огонь, лишенный доступа кислорода, гаснет. В ожидании, пока бензоконьяк остынет, мы оживленно переговариваемся. По-моему, бензиновый дух стал еще крепче, но я помалкиваю о своих никому не нужных и, прямо скажем, несвоевременных ощущениях.

Ушкало рассказывает про лыжный батальон, в котором он командует бывшим щербининским взводом (а Щербинин, разжалованный в рядовые, где-то на Южном берегу, в штрафной роте, вестей от него пока никаких). Лыжный батальон недавно ходил по льду отбирать у финнов остров Большой Тютерс, но не отобрал, понес потери и — через остров Лавенсари, через Рамбов (так для простоты называют Ораниенбаум) возвратился в Краков, то есть Кронштадт. Теперь, говорил Ушкало, формируется новая бригада морской пехоты, вот мы, остатки батальона, и вливаемся туда. А капитан вызван в Питер, в штаб флота, похоже, пойдет на большую должность обратно в артиллерию.

Тут и бензоконьяк поостыл до правильной температуры. Кружка у Радченко одна, да и вполне достаточно. Не из миски же пить.

Иоганн Себастьян — человек воспитанный, приличия знает все, как есть. Он берет миску двумя руками; оттопырив корявые мизинцы, наливает зелье в кружку и подносит прежде всего хозяину — старшине первой статьи Радченко, хотя тут есть люди чином постарше. Только наш Федор Васильич поднес кружку к фиолетовым (от холода) устам, как вдруг — стук в дверь. Радченко жестом велел накрыть пиршественную чашу и отворил дверь. Вошел Виктор Плоский, длиннорукий, сутуловатый, с зорким, быстро схватывающим взглядом. Сказал, шевеля усами:

— Привет честной компании.

— Не бойтесь, — сказал Радченко. — Це свий.

— Никто и не боится, — проворчал Шунтиков. Но было видно, что он недоволен появлением еще одного, так сказать, человеко-горла.

Виктор чинно поздоровался со всеми за руку и обратился к Радченко с приветливой улыбкой:

— Что, Федюнчик, от меня захотел спрятаться?

— От тебя спрячешься, — говорю, поглаживая созревающий флюс. — Всюду найдешь.

— Как же не найти, — объясняет Виктор с подкупающей искренностью, — если бензином несет на весь Краков.

Ушкало говорит веско:

— Разопьем давайте. Кончай разговоры, братцы.

Но разговоры только начинаются. Бензоконьяк идет хорошо, кружка переходит от одного к другому, я тоже хлебнул, не дыша носом, чтоб не шибануло бензином. Он, конечно, весь выгорел, в этом я, зная искусство Шунтикова, не сомневаюсь, но дух... ладно, не будем об этом. Главное — что обратно не пошло. А кишки прогрело здорово.

На Василия Трофимовича Ушкало бензоконьяк действует, я бы сказал, размягчающе, если б такое состояние было хоть в малой степени свойственно этому человеку, вырубленному из каленого железа. Он сидит, уперев локоть в верстак, а квадратный подбородок — в кулак, и, прикрыв веки, вспоминает, как я понял, свой Красный Бор — поселок на высоком камском берегу... а лес вокруг — у-у, дремучий, с лешаками... Шунтиков, к которому он обращается, щурит скифские глазки. И говорит вовсе не в лад:

— А что, Трофимыч, вас, морскую пехоту, слыхать, в сухопутное переоденут?

А Ушкало, пустив этот гнусный вопрос мимо ушей, продолжает гудеть про «Харбин» — это пароход так назывался, на котором он матросом по Каме плавал... по Ику, по Ижу... Я подумал было, что Василий Трофимыч икает от сильного действия напитка, — нет, это, оказывается, камские притоки: Ик, Иж, Зай... а перекаты на них — у-у... Зинку взял однажды в рейс, это когда ее добрые люди привезли от раскулаченных родителей, которых далеко услали, — Зинку девятилетнюю привезли, у тетки родной, у моей, значит, матери, оставили жить, — взял ее, дуреху, в рейс, а она плачет с испугу, воды боится...

— Так ты речник? — спрашивает Виктор Плоский с некоторым оттенком превосходства соленой воды над пресной.

Не слышит Ушкало. Вспоминает, как в сороковом году, в августе месяце, приехал с Балтики в отпуск, в Красный Бор этот самый, а Зинке восемнадцать стукнуло, сама тоненькая, лапочка, а в глазах все тот же, с детства, испуг. Ничего ему не надо было, лишь бы этот испуг в ее глазах погасить.

— А чего она боялась? — спрашивает Т. Т.

К ушкаловскому басу теперь не только я — вся мастерская прислушивается.

— В Краков ее увез, а потом на Ханко... Вот ты знаешь, Иван, какая жизнь была на Ханко до войны. Хорошо мы на бэ-тэ-ка жили.

— Точно, — кивает Иоганн Себастьян. — Хорошо жили.

— Комнатка у нас была в чистом, понимаешь, домике. Занавесочки она повесила такие, в цветах. Скатерть сама вышила. Я со службы приду, а она сидит шьет. Ребенок, говорит, у нас будет. Повеселела. Песни стала петь... Запела вдруг, понимаешь...

Тут умолк Василий Трофимыч. Опустил голову, задумался.

— А где она? — спросил Радченко.

Он ждал ответа, ему — я вдруг почувствовал — хотелось услышать что-то хорошее, благополучное, в чем содержалась бы надежда и для него. Но Ушкало, похоже, не услыхал вопроса. Я вполголоса рассказал Радченко ту историю — ну, вы помните, про женщину с ребенком на тонущем судне.

— Так это у нас на «Турксибе» было, — сказал Виктор Плоский.

— Что у вас было? — Ушкало поднял на него тяжелый взгляд.

— Женщина с ребенком. Нам «юнкерс» на кормушку положил бомбу, пароход стал тонуть. Я из радиорубки выскочил, гляжу, из лоцманской каюты выбежала женщина, ребенок у ней на руках в желтом одеяльце...

— В желтом?

— Да. — Виктор потеребил усы. — Уф, жарко стало от спиртяги. — Он стянул фуражку с головы, и я впервые заметил, какие у него большие залысины.

— А платье на ней какое было? — спросил Ушкало. — Цвет какой?

— Цвет? Н-не помню. Я только знал, что женщину с ребенком разместили наверху, в лоцманской каюте. Она ж обычно пустует...

— Ну, выбежала из каюты, — жестко прервал его Ушкало. — Дальше что?

— У нас шлюпки были приспущены. До фальшборта. Я ей крикнул, чтоб сбежала с крыла мостика на правый борт. К шлюпке. Пароход валился на правый борт.

— Не кормой погружался?

— Кормой, но с креном на правый борт. — Виктор мучительно наморщил лоб. — Я в шлюпку не успел. Прыгнул в воду, меня закрутило, еле я выплыл из воронки... в доску вцепился... в распорку с ростров... Часа три болтался на волнах. Катерники меня подобрали.

— А с женщиной как?

— Я ее больше не видел.

Плоский свернул цигарку, воткнул в мундштук, посредине схваченный набором цветных колечек. Прикурил у Шунтикова, а Шунтиков ему — тихо:

— Женщин сперва спасают. А потом уж — себя.

— Не по адресу, браточек. К ней был приставлен, к твоему сведению, помполит.

— При чем тут помполит? Раз ты мужик...

— Слушай, дитя природы, чего ты привязался?

Плоский откачнулся от стены и с угрожающим видом подался к Шунтикову. Тот встал с табурета, но Ушкало схватил его за руку:

— Брось, Иван. Сиди помалкивай. Это не Зина была. У Зины отродясь не имелось желтого одеяла.

— Какая такая Зина? — сказал Виктор. — Это была эстонка. Жена кого-то из эстонского начальства. А помполит, — добавил он, — тоже не спасся.

У меня от бензоконьяка жар полыхал в организме. Голову приятно туманило, в теле появилась легкость, ноги, меченные красными цинготными точками, ничуть не болели. Я бы мог сейчас взлететь, стоило лишь слегка подпрыгнуть.

Виктор теперь рассказывал о своем «Турксибе» — как он перед войной совершил два рейса в Германию.

— В Гамбурге выгружали зерно, — слышал я его высокий резковатый голос, — так причал оцепила полиция. Никого — ни туда, ни сюда. Съезд на берег запрещен. Я с одним немцем-докером заговорил — он головой замотал, как глухонемой, а в глазах испуг...

А Ушкало, печальный, размягченный, гудел, обращаясь к Шунтикову:

— У нее токо-токо стала душа отогреваться... Я со службы приду, а она поет, понимаешь...

У Шунтикова в узких прорезях глаз качались ковыли на степных просторах. Мне хотелось толкнуть его в бок и сказать: «А помнишь, как ты меня со спиртом растер?» Мы с Т. Т. сидели на одном табурете, перед нами на верстаке стояла пустая кружка, благоухавшая бензоконьяком, и все мне было сейчас трын-трава. Вот взлечу, хлопая черными полами бушлата вместо крыльев...

— ...Как раз входили в Киль, — продолжал вспоминать довоенные рейсы Виктор Плоский, — когда его оттуда буксиры выводили. Здоровенная такая коробка...

— Какая коробка? — спросил я.

— Ты ушами слушаешь или чем? Крейсер «Лютцов», который мы у Германии купили. Морские буксиры выволокли его из Киля и повели в Питер. А он был недостроенный, без винтов. Пушки есть, а замков к ним, говорят, нету...

— Откуда ты знаешь, что без винтов? — усомнился Т. Т.

— Я, товарищ замполитрука, — прищурился Виктор на него, — много чего знаю, что тебе и не снилось. Мы его потом видели в Торговом порту. «Лютцов» переименовали в «Петропавловск», и пошла переписка с Германией: давайте, такие-сякие, замки к пушкам и прочее. А они отбрехиваются: то не готово, это не готово. Ясно же ж было, не хотели слать, раз к войне готовились.

— Это теперь, — сказал Т. Т., — задним числом ясно. А тогда...

И пошел у них спор. Они — Виктор и Толя — друг друга ни на вид, ни на нюх не принимали. Т. Т. мне сказал как-то: «У меня к этому Плоскому идиосинкразия».

— Ладно, хватит. — Ушкало поднял голову, упер тоскующий взгляд в черный потолок мастерской. — Нету больше Зины. Лежит с Дашкой на дне залива. А мы живые... вот выпили за упокой души... и за Безверхова с Литваком...

— О каком Безверхове говоришь, главный? — спросил Виктор. — Не об Андрее?

— О каком же еще. Ты знал его?

— Как не знать, — усмехнулся Виктор, топорща усы. — Как же не знать двоюродного братца.

— Постой... — Ушкало воззрился на него. — Как твоя фамилия?

— Плоский.

— Плоский? Нет, Андрей как-то иначе называл... А имя?

— Виктор.

— Ну да, Виктор. Точно. Он про тебя рассказывал.

— А где Андрей?

— Нету Андрея. Потонул.

Я уточнил:

— Остался на «Сталине». Я ж тебе рассказывал, мы со второго на третье декабря подорвались на минах. Андрей остался на тонущем транспорте. Понятно?

Виктор кивнул.

— Там много народу осталось, — добавил я. — А корабли за ними не послали.

— Опять гнешь свое, — напустился на меня Т. Т. — Ты ж не знаешь тогдашней обстановки. А может, корабли посылали, но они не смогли пройти? Как же можно утверждать...

Так я узнал, что Виктор Плоский и Андрей Безверхов — двоюродные братья. Но историю их семей Виктор рассказал мне позже. А в тот раз, в прокуренной, пропахшей бензином мастерской, разговор об их родстве оборвался. Ну, братья и братья. Мир тесен, давно известно. Один брат потонул, а второй — вот он, дым из-под усов выдувает.

Май всегда был моим любимым месяцем. После схода ладожского льда по Неве наступали теплые дни, хмурое питерское небо голубело, а наш мутно-серый канал Грибоедова робко розовел по утрам, пытаясь отразить восход солнца. В книгах иногда попадались фразы вроде: «Его дряблые щеки покрылись старческим румянцем». Вот так и канал Грибоедова.

Я любил май. Город, сбросивший долгопятую снежную шубу, молодел, прихорашивался, отмывал от зимней тусклости окна, уже готовые принять тихую прелесть белых ночей. Веселое солнце звало на улицы, на набережные, на Острова.

Май прошлого, сорок первого, тоже был неплох. Журча, скатывалась в море весенняя вода с горбатых улочек Ганге; во дворе участка СНиС безумствовала сирень; в бывшей кирхе на высокой скале крутили чудную картину «Антон Иванович сердится». Мы лазали на столбы, копали траншеи для кабеля, мы не думали о войне, мы готовились к войне, мы, шагая в строю, орали «Катюшу» и «Трех танкистов».

Нынешний май отдавался цинготной ломотой в костях. Я выплевывал блокадную немочь с кровью, с зубами. Хилая тень тащилась рядом со мной по кронштадтским булыжникам. Клянусь, я не узнавал собственную тень, в ней было что-то стыдное.

По ночам гудели воздушные моторы. Беспокойно метались по бледному небу лучи прожекторов, в их перекрестьях вспыхивали крестики немецких самолетов, начиналась пальба. На парашютах тихо опускались мины. Немцы пытались забросать наши фарватеры минами, многие мины рвались, ударяясь о поверхность заштилевшего залива, гремели взрывы на мелководье Маркизовой лужи, взметывая столбы воды и ила. Обрывались подводные кабели...

Числа восьмого или девятого мая начали мы елозить между каменными островками фортов. Две ночи ночевали на Четвертом Северном, где из кладки приземистых казематов лезли пучки прошлогодней травы — словно желтые брови на иссеченном ветрами лице мичмана Жолобова по прозвищу «Треска».

Ранним утром всемером уселись в баркас, оттолкнулись от гранитной ступеньки, и Радченко скомандовал: «Весла — на воду!» Он сидел в корме, держа громадной лапой румпель и направляя баркас по серой, тронутой утренним бризом воде. С воды поднимался липкий туман, а на востоке, за по-весеннему пухлой массой облаков наливался розовым светом медленный новый день.

Гребля — дело привычное, но мне с трудом давался каждый гребок. Ломота в ногах, когда их сгибаешь при заносе весла и разгибаешь при самом гребке, была невыносимая. Хорошо, что грести приходилось недолго: расстояния между фортами невелики.

Радченко бросает за корму «кошку» и, перехватывая руками, потравливает канат. Где-то здесь, под нами, поврежден кабель. Вчера на форту, на выводе кабеля, Радченко сделал измерение. Я теперь знал, как это делается, — ничего сложного. Жилы кабеля подсоединяются к клеммам мостика Уитстона: качнется стрелка в окошке гальванометра — снимай показание. Потом производится расчет: длина кабеля известна, омическое сопротивление на километр тоже, берется показание прибора и по падению сопротивления, на основе равновесия моста, определяется плечо до места повреждения. Иначе говоря, расстояние. Где проложен кабель, ты знаешь, — забирайся в баркас и жми в нужную точку. Тут Родос, тут и прыгай (где-то я вычитал такую латинскую поговорку). Желательно при этом, чтоб тебе не мешали обстрелами или бомбежками. Замечательно просто, не так ли? Во всяком случае, проще, чем поднимать поврежденный кабель зимой. Страшно вспомнить, как мы в январе уродовались на льду.

Гребем, табаним — взад-вперед, влево-вправо — ищем кабель. Наконец Радченко затраливает его и туго выбирает канат. Склянин хватается за рукоятку лебедки. Оборудован наш баркас не бог весть как: стоит в корме лебедка с ручным приводом, а к носу и к транцевой доске прикреплены кронштейны с роликами, вот и все оборудование. Склянин крутит рукоятку, я вижу, как напряглась его могучая шея над воротником бушлата. Медленно навивается канат на барабан лебедки. Наконец вышла из воды «кошка», и Радченко поворачивает ручку тормоза.

Вот оно, наше сокровище, ради которого мы — подводно-кабельная — существуем. Оно толстое, грязное, облепленное бледными водорослями. Мы хватаемся за кабель, снимаем его с лапы «кошки» и, пыхтя, надсаживаясь, поднимаем. Ох и тяжелый, сволочь... Р-раз! — сажаем кабель на ролики. Теперь он протянут вдоль баркаса, сильно осевшего под его тяжестью. Снова беремся за весла, медленно идем по кабелю, и он нехотя, шипя, как рассерженный кот, ползет по роликам.

Стоп! Вот оно, повреждение, — довольно большой, метра в три, помятый участок, джутовая оплетка растрепалась, усы торчат.

Выше я сказал: «обрывались кабели». Да нет, практически такого не бывает, чтобы напрочь оборвало телефонный кабель, упрятанный в свинец и броняшку. Но повреждения изоляции от сильных гидравлических ударов при взрывах мин или тяжелых снарядов — этого на войне сколько хошь. Это обрыв связи.

Представлю себе, как электроны, добежав до поврежденного места, разочарованно стекают в залив.

Идем по кабелю дальше. А туман рассеялся. Солнце подымается над водой. Низкий берег Котлина — темная ровная полоска — кажется нежилым, как в допетровские времена. Война требует большой маскировки жизни, думаю я, морщась от боли в ногах при каждом гребке. В сущности, война обратно пропорциональна жизни, думаю я, ощущая потной спиной нарастающее давление ветра. Что есть жизнь? Работа рук и работа мозга... И еда! Непременно, чтоб хватало еды. Вы не согласны? Ну, значит, вы не видели, как Коля Маковкин, оскаленный, гнался за крысой...

Ба-бах! Бросив грести, вглядываемся в ту сторону, где прогремел взрыв. Там, возле Лисьего Носа, шастает второй баркас, на нем мичман Жолобов, Копьёв, Алеша Ахмедов и еще несколько наших парней. У них свой кабель — от Лисьего Носа на Кронштадт. Их не видно — они где-то за серым островком Четвертого Северного.

— Это не мина, — говорит Склянин. — Мина знаешь как шарахнула бы?

— Факт, что не мина, — говорит Радченко. — Мелкий взрыв. Ну, пошли дальше.

Ветер свежеет, гонит волну, и наш баркас, придавленный тяжестью кабеля, идет грузно, медленно, и вода начинает перехлестывать через борта.

Радченко нагнулся над ползущим кабелем, смотрит, нет ли еще повреждений.

— Ну, все, — говорит он. — Пятнадцать метров вырезать.

Идем обратно — к тому месту, где начало поврежденного участка. Тут останавливаемся. Радченко режет кабель ножовкой, а мы тоже не сидим без дела: вычерпываем воду, качающуюся под деревянными решетками-рыбинами, да уже и выше рыбин. Черт, не бывает, чтоб не промочить ноги.

Обрезав поврежденный участок кабеля, Радченко подключает к обнажившимся жилам телефон, вызывает начальника Кронрайона СНиС и докладывает: повреждение найдено... шлите вставку пятнадцать метров... жду...

Обрезанные концы стягиваем, связываем металлическим тросиком, чтоб не съехали с роликов в воду. Теперь — ждать. Над нами плывут, громоздясь и перестраиваясь, облака. Плывут на восток, в Ленинград... в мой Ленинград, в который мне никак не попасть... в котором уже не ждет мама... Там Светка Шамрай со своими девочками из МПВО подбирает на улицах осиротевших детей... выносит их из разрушенных домов... Чего это вдруг я подумал о Светке?..

— Старшина, — говорю. — С нас ведь требуют бесперебойную связь, так?

— Ну? — глядит на меня Радченко непроницаемо черными, как украинская ночь, глазами. — Само собой.

— Пусть оборудуют специальное судно.

— А ты пойди к начальнику района, — басит Склянин, — и стребуй.

— И какаву стребуй, — добавляет Саломыков. — Пусть какаву выдают. За вредность работы.

Вообще-то Саломыков, после того как Ахмедов пообещал убить его, притих. Извиняться, конечно, не стал, но — не задирает теперь Алешу. Правда, Жолобов теперь не назначает Ахмедова в одну группу с Саломыковым.

Вот чего я не понимаю. Разве мы не затвердили с детства как аксиому, что все национальности равны? Что задевать национальное чувство человека стыдно. Не только стыдно — противозаконно! Откуда же взялся Саломыков?

И еще: за что он ненавидит меня? Вот ведь, не преминул уколоть: «какаву стребуй». Если я учился в университете, в то время как он занимался сцепкой вагонов, то, значит, он, рабочий, имеет право презирать меня, студента? «Какава»! У нас в семье «какаву» не пили. А хоть бы и пили — разве какао презренный продукт? Я слыхал, оно входит в рацион подводников. Вот бы и нас стали им поить! Да Саломыков первый бы прибежал!

Часа полтора мы болтались в Маркизовой луже, за это время успел пройти ленивый дождик, успела вспыхнуть и погаснуть артиллерийская дуэль между Кронштадтом и Южным берегом. Часто мигали бледные вспышки огня.

Наконец появился катер — разъездная «каэмка» начальника Кронрайона. Сам Малыхин привез заказанный кусок кабеля. «Каэмка» подошла, мы ухватились за ее борт и приняли вставку, свернутую в бухту. Потом Малыхин перескочил к нам в баркас, и «каэмка», стрельнув синим выхлопом, умчалась обратно в Краков.

Пошла работа. Мы держали брезент с левого, наветренного борта, чтоб водой не плеснуло на место пайки. Ох и трудно паять на волне! Олово не успеет остыть, тут рывок — может надлом получиться, а надлом — это значит, что кабель сядет на пайке, и вся работа коту под хвост. Но Радченко паяет на волне, как на суше. Как ухитряется Федор Васильевич? Расставил пошире ноги в коротких сапогах и будто слился с кабелем и волной. Мне, думаю, никогда не научиться паять так артистически.

Малыхин, развалясь на кормовой банке, говорит:

— Я сперва Жолобову вставку завез, потом уж к тебе, слышь, Васильич?

— Слышу, — отвечает Радченко, не отвлекаясь от пайки.

— А у него в баркасе, смотрю, рыбьи хвосты шевелятся. — Малыхин показал ладонями это шевеление. — Где ты, спрашиваю, рыбу добыл? На удочку, говорит, взял.

— Да какая удочка! — взволновался вдруг Маковкин. — Мы же слышали, товарищ лейтенант! Гранатой он шарахнул!

— Откуда у него граната? — Техник-лейтенант Малыхин повел на Колю курносым носиком. — Не-ет, не угадал. На Лисьем Носу толовой шашкой разжился. Во дает Анкиндиныч, — засмеялся он.

Радченко кончил паять жилы, все семь четверок. Теперь мы надеваем на место пайки свинцовую муфту, и Саломыков начинает ее пропаивать. Радченко, усталый, садится рядом с Малыхиным на кормовую банку, закуривает, и я слышу, как Малыхин его спрашивает:

— Кабель на Владимирскую батарею знаешь?

— Владимирская батарея? — Радченко медленно мигает, вспоминая. — Так она ж давно разоружена. Там нет никого.

— Спецстанцию там ставят, — понижает голос Малыхин, как будто нас могли услыхать вражеские уши. — А нам приказано обеспечить связь с Кронштадтом.

— Да он давно заброшен, кабель на Владимирскую. Я и не знаю, где проложен...

— Я тебе на схеме покажу. Западнее Рваного форта.

— Это ж не кабель, а гроб с музыкой.

— Вот она у тебя и заиграет, — кивает Малыхин с начальственной важностью.

Мы готовим для пайки второй конец кабеля, распускаем жилы. Снова шипит-горит паяльная лампа, и Радченко, широко расставив ноги в качающемся баркасе, внимательно ведет раскаленный носик паяльника.

— Товарищ лейтенант, — спрашивает Маковкин, — он много рыбы наглушил? Мичман?

— Нам с тобой на ужин хватит.

— Надо уху! Уха сытнее, чем так варить!

— К ухе, — говорит Малыхин, — лавровый лист нужен. А где его взять?

Я поеживаюсь от ветра. Холодно! Небо, теперь затянутое сплошными облаками, низко висит над нами. Уже, наверно, далеко за полдень. Пообедать бы... Сейчас бы горячей ушицы — уф!

— Товарищ лейтенант, — говорю, трогая жесткой ладонью щеку, за которой ноют и ноют зубы. — Почему нам не оборудуют специальное судно?

Малыхин смотрит на меня, будто только что увидел:

— Совсем забыл. Тебе письмо, Земсков. — Он из-за пазухи вытягивает помятый конверт, склеенный из газеты. — Товарищ один ездил в Рамбов посты проверять и с Мартышкина привез.

Вижу на конверте круглый почерк Сашки Игнатьева. Мы с ним уже не в первый раз обмениваемся письмами вот так — с оказиями. Сую письмо в карман бушлата. Дома прочту.

— А судно для нас будет, — говорит Малыхин. — Есть приказ одного гидрографа под кабельное судно оборудовать.

А Коля Маковкин твердит свое:

— Уху надо! Непременно уху!

И, представьте себе, сбылась его пылкая мечта!

Мы в семнадцатом часу вернулись на Четвертый Северный — а Жолобов со своей группой уже там. Пришли раньше нас и успели рыбу перетаскать в кубрик. Я поразился: столько рыбы! Серебристая шевелящаяся масса на полу. И уже какие-то шустрые матросы-артиллеристы тащили ведра, и перебранка слышалась, и возбужденные споры: как чистить — от головы к хвосту или наоборот.

Мичман Жолобов сиял. Все его сухожилия на узком лице растянулись в торжествующей улыбке. Он выхватил из кучи рыбку — такое серебряное веретенце с темной спинкой, сантиметров двадцать длиной, и протянул Малыхину:

— Погляди, Алексан Егорыч. Корюшка! Вишь, какая она ладненькая. А вкус у ней не то что у трески или там окуня, но тоже имеется. Когда я в Кандалакше, на Белом море, работал, она, корюшка, сразу после ледохода перла в залив, во все ручьи — аж черно было на воде, хоть голыми руками бери! Ну что, артиллеристы? — повернулся он к краснофлотцам. — Ножи принесли? Садись чистить. — И снова к Малыхину: — Вот глянь, Алексан Егорыч, у ней бугорки на боках, это значит — на нерест идет. На, потрогай! А запах чуешь? Огурцом пахнет, ага? — Он подмигнул начальнику команды. — А я ведь смекнул, Алексан Егорыч! Лед, думаю, сошел, значит, непременно должна корюшка пойти в Неву. Ага?

— Молодец, Анкиндиныч, — сказал Малыхин. — Только учти, толовые шашки не для того, чтобы рыбу глушить.

— Да что ты, а я не знал! — опять засмеялся, заскрипел Жолобов. — Не беспокойся, Егорыч. У меня на Лисьем Носу, на складах, свой человек, земляк, а толу у них там — навалом. Пару пакетов возьмешь — незаметная убыль. Зато всю команду накормим. И весь форт.

Долго чистили мы корюшку — все ножи, какие были на форту, все финки пошли в ход. А суп из нее получился — вкуснее не бывает (если, конечно, не считать варево из конины, которое мы упоенно хлебали на Гогланде). Я говорю «суп», а не «уха», потому что Жолобов, как знаток этого дела, во всеуслышание объявил:

— Уха, ребята, благородной рыбы требует. Корюшка на уху не тянет. Выше лба уши не растут. А суп ничего, кушать можно.

— Если, конечно, аккуратно, — добавил Малыхин, сердито глядя на Маковкина, подавившегося в спешке костью. — Дай ему, Склянин, по спине покрепче. Чтоб не жадничал.

Коля Маковкин, выпучив глаза, выкашливал кость.

— Съел волк кобылу, да дровнями подавился, — сказал Жолобов, вытирая тылом ладони жирные губы. — У нас в Мурманске был один такой на Мордобойке, по кличке Пузан, а вправдашнее имя я позабыл. Тоже до еды был жадный как волк. А жил у нас в бараке такой Маркуша, шебутной паренек откуда-то с Кавказа, глазищи черные, как у нашего Федюна. Со всего он потеху устраивал. Вот он однажды входит, Маркуша, к нам в комнату, ну, в общежитие, и держит такую длинную мочалку, и говорит: «Вот, сыр мне прислали с Дербента. Самый, говорит, лучший у нас сыр, мотал называется». И над головой ее подымает и чмокает, будто хочет откусить. Пузан — к нему со всех ног: «Дай попробую!» — «Да ты много жрешь», — говорит Маркуша и отодвигает мочалку от его рук. «Не, я немного. Дай!» Берет он, значит, мочалку, которой Маркуша свои... мыл, и тащит себе в рот...

Хохот покрыл рассказ Трески. А пуще всех смеялся Ахмедов.

— Ай алла! — выкрикивал он между взрывами смеха, и слезы текли в миску с недоеденным супом. — Сыр-мотал! Алла-а-а, — стонал он.

Я спросил мичмана:

— А что за Мордобойка?

— Да был такой в Мурманске Северный Нагорный поселок. Там в бараках народ жил разный, приезжий. Рабочие рыбкомбината, ну и с бондарного. И бывали там, конешное дело, бои местного значения. Вот и прозвище. Ну что, сынок? — обратился он к Маковкину. — Перемолол косточку?

Маковкин, с побагровевшим лицом, со слезящимися глазами, ответил сиплым голосом:

— Вам бы такую косточку. — И пошел снова хлебать с большой скоростью. — Ваш Пузан, — добавил он обиженно, — может, и был жадный до еды, а я голодный...

— Все голодные, — строго сказал Малыхин. — Надо вести себя, Маковкин. Понятно?

— Да, — вздохнул Жолобов, — голодуха сильно отражается. Ничего, ребята. Вот — корюшка пошла. Держаться надо. Час придет, и квас дойдет.

Я выхлебал суп, обсосал рыбьи косточки и отвалился от стола. Непривычная сытость переполняла меня до самых ушей, поэтому, наверно, разговоры вокруг воспринимались словно бы приглушенно. Я придумал: «Корюшка пошла на нерест, Колюшка воскликнул: «Прелесть!» Рифма была не бог весть, но ситуация с Колей Маковкиным схвачена верно. Сашка Игнатьев, конечно, придумал бы лучше. Сашкины стихи, высмеивавшие Гитлера с Геббельсом и прочих супостатов, все чаще появлялись в газете крепости «Огневой щит» и, более того, во флотской газете «Красный Балтийский флот», в сатирической рубрике «Полундра». Ох ты! — вспомнил я. Ведь Сашкино письмо у меня в кармане бушлата!

Письмо было толстое, потому что писал Сашка черт знает на чем, на отодранных от стены обоях, что ли. Почерк у него круглый, как у Максима Горького, и разгонистый. Из знаков препинания он признавал только точки.

«Здорово Борька!

Как поживаешь великий кабельщик. А знаешь чем кабель от кобеля отличается кабель лежит и не лает вот здорово! Теперь слушай я на днях был в Рамбове шел к нам на участок Снис и за Угольной пристанью встретил Щербинина. Он в солдатской форме я его только по черной бороде узнал а автомат висит не Суоми а ППД. С ним еще четверо бойцов он мне руку пожал и на них показывает. Видал говорит это моя штрафная разведка черти лесные замрут в лесу от пня не отличишь. Аатчаянные головы говорит никого не боятся. Мы говорит под первое мая ходили к фрицам в тыл за реку Воронка маленько шухер навели огневые точки пощупали. Уходили под утро в тумане как приведений. Вдруг говорит левее нас на опушке крики выстрелы кусты трещат ломаются. Я сперва думал за нами погоня. Нет что-то у них случилось с тылу. Опять пальба и слышим кричит кто-то по-русски. Аатчаянно так с матом. Потом стихло. Знаешь говорит чей это был голос. Андрея Безверхова...»

* * *

Когда мы вернулись в Краков, в родимую казарму, я показал Сашкино письмо Толе Темлякову; он двинул лбиной вверх-вниз и сказал:

— Чушь. Мало ли что Щербинину померещилось.

— Вот и я так думаю: померещилось.

— Каким это образом мог Безверхов очутиться у немцев в тылу, на Воронке? Невозможно.

Невозможно. Я понимал это. Никакая сила не могла перенести Андрея с борта тонущего транспорта в майский лес на обводе Ораниенбаумского пятачка. Но... лучше бы Сашка не писал письма... Так и стояла перед глазами картина: в изодранном бушлате, с синим лицом утопленника, Безверхов яростно отбивается в мокрых кустах от немецких солдат... Чертово воображение!

Вы понимаете, как трудно было мне примириться с мыслью, что Безверхов и Литвак лежат мертвые на дне Финского залива?

Правда, вспоминал я их все реже и реже. Некогда было вспоминать. Подводно-кабельная команда вкалывала на заливе без передыху. Много было возни с кабелем на Владимирскую батарею. Эта батарея на Ижорском берегу давно не существовала, пушки с нее сняли. Говорили, что осенью 41-го в ее бетонированных подземных ходах-потернах были заложены мины — на случай захвата противником, — и так батарея и осталась заминированной. Теперь в ее помещениях монтировали какую-то спецстанцию. Всеведущие снисовцы говорили, что ставят теплопеленгаторную аппаратуру, которая ночью «видит» любой предмет на воде на большом расстоянии. Ну, это не наше дело. Наше дело — дать связь.

Одно дело — кабель на плане, совсем другое — найти его в натуре. Нам дали катер КМ, то есть «каэмку», и в придачу старую баржу — деревянный ящик, сколоченный незнамо в каком веке (одно было у него достоинство: держался на воде). Долго ходили на «каэмке» туда-сюда и Радченко впересменку со Скляниным тралили, волоча «кошку» по грунту. На поверхность голубой воды всплывали бурые пятна придонной мути. Со стенки форта Рваный (такое название закрепилось за фортом «Павел», полуразрушенным взрывом боезапаса в 1923 году) на нас смотрели в стереотрубу и посмеивались артиллеристы. С проходившего мимо морского охотника насмешливо крикнули: «На катере! Что ищете? Никак винт потеряли?»

Наконец нашли заброшенный кабель. Подняли на баржу, и катер медленно поволок ее к Ижорскому берегу, и тут мы попали под бомбежку. Просто под руку попались. Звено «Юнкерсов-88» прилетело бомбить пристань в Рамбове, где стояли «Аврора», канлодка и два-три тральца. Ударили зенитки, «юнкерсы» сбрасывали бомбы где попало, не прицельно, и один, делая разворот над нашей «флотилией», высыпал и нам полную горсть «гостинцев» — положил серию бомб.

Грохочущие всплески встали один за другим, стеной, «впритирочку» к левым бортам наших плавсредств. Баржа под градом осколков с неожиданной прытью попыталась выпрыгнуть из воды. Я покатился по вставшей дыбом палубе и непременно сыграл бы за борт, если б не наткнулся на массивный кнехт. Страстно обняв его обеими руками, я увидел, что на меня падает Склянин — глаза выпучены, тельник и голландка залиты кровью... В тот же миг баржа выровнялась, теперь пошел вверх мой борт, и Склянин покатился назад, крича и ругаясь. Его перехватил Радченко. Мир снова стал горизонтальным. Кабель чудом остался на борту, лишь соскочил с роликов. Мы стали считать раны и потери. Был убит осколком в голову Саня Копьёв. Страшно: только что был жив, работал, отпускал шуточки и подначки, и вот миг, — и лежит Саня с пробитым черепом, невероятно вытянувшись на палубе, залитой его кровью. Двое были ранены — Склянин в плечо и Черных — в бедро. Крутых, смертельно бледный, стоял на коленях возле неразлучного друга и стягивал с него брюки. Остальные ребята были целы, если не считать синяков и ссадин от ударов. У меня болела грудь (удивительно, что я не проломил ее, налетев на чугунный кнехт), и голову я мог держать только с наклоном влево. У Саломыкова было разбито в кровь колено — тоже на что-то с ходу напоролся.

Копьёва перенесли на катер. Туда же спустили раненых. Сошли Радченко и Крутых, наотрез отказавшийся расстаться с Черныхом. И «каэмка» умчалась в Кронштадт. На барже остались мы вдвоем с Саломыковым, — Радченко велел нам присматривать за кабелем.

Я перебинтовал Саломыкову колено. Он молча растянулся на грязноватой палубе и закрыл глаза. Я тоже повалился навзничь. Все у меня болело, ребра были будто переломаны. Но я был живой. Пронесло и на этот раз. Надо мной было бледное небо, на котором расплывались, рассасывались клочья зенитного огня. «Тупые, как жесть, небеса», — вспомнилась мне строчка... Откуда?.. Кажется, из Тихонова...

Саломыков вдруг приподнялся, вперил зоркий взгляд в пространство за бортом и сказал:

— Смотри, сколько рыбы наглушили!

Я сел, посмотрел на воду, слабо плещущуюся за бортом. На ее голубовато-серой поверхности тут и там покачивалась серебристыми брюшками кверху оглушенная взрывами рыба.

— Ох ты-ы! — вырвалось у меня.

Столько рыбы, а взять ее нечем! Баржа неподвижна, никакой снасти нет. В грубо сколоченной будке на корме баржи я видел ведро на штерте. Я направился в будку. Есть ведро! Я смотрел на него боком, одним глазом, как гусь, и соображал, где же взять, веревку подлиннее. Мы с Саломыковым обшарили баржу и нашли несколько обрывков, из которых связали довольно длинный штерт, и принялись закидывать ведро в сторону ближайших рыбок. Рыба почему-то ускользала, ее уносило движение воды. И, между прочим, она стала оживать — уже заметно меньше покачивалось вокруг серебристых веретенец. Все же мне удалось зачерпнуть одну. Я быстро вытянул ведро на борт и схватил скользкую холодную корюшку.

— На, — протянул я ее Саломыкову.

— А ты?

— Не хочу.

Бесконечно усталый, я снова повалился на палубу. Все равно я не умел есть сырую рыбу. Саломыков почистил корюшку своей финкой, выпотрошил и быстро съел.

— Земсков, — спросил он немного погодя, — ты в унерситете на кого учился?

— Неважно, — ответил я. — Какая разница? Я электрик-связист. Кабельщик.

— Ну, это мы все. — Он помолчал, выругался. — Колено болит... Чего у вас случилось, когда вы с Ханки шли? — спросил вдруг. — На минах, что ли?

— Да...

— Я помню, ты говорил, там народу много осталось. Как же их не сняли?

— Вот я и хочу понять — почему не сняли? Почему не послали корабли... — Я рассказал о случайно услышанном на Гогланде разговоре нашего командира базы с кавторангом Галаховым.

— Понятно, — сказал Саломыков. Он был совсем не похож на самого себя, и глаза у него сейчас не казались наглыми. — Сколько нашего брата на войне погибает, это ж ужасное дело. А ты с Галахоаым говорил?

— Нет. Как я до него доберусь? Он, говорят, в Питере.

— Да. Дела-а. Ну, ты доберешься, — сказал он и закрыл глаза.

— Ты уверен?.. Слушай... Миша, — впервые назвал я его по имени. — Хочу тебя спросить... Зачем ты над Ахмедовым издеваешься?

Я думал, он вскочит, кинется на меня с кулаками или, по меньшей мере, обложит в десять этажей, — ничуть не бывало. Он только движение губами сделал, но ничего не сказал.

— Нельзя задевать национальность, — продолжал я, — это ж обидно... и подло, — добавил с запинкой и подумал, что теперь уж он точно кинется...

Но Саломыков, представьте себе, и на этот раз не вскинулся.

— Да что ты все хлопочешь, Земсков? — сказал он. — Чего ты все за них?

— За кого — за них?

— Ну, за татар... Может, ты и сам...

— Что — сам? — спросил я резко. — Чернопопый, да?

— Опять лезешь в бутылку... Я же не со зла, Земсков. Послужишь с мое на флотах, сам поймешь — без подначки в морском деле не бывает.

— Это не подначка. Это оскорбление.

Он живо повернулся на бок, ко мне лицом, искаженным злой гримасой.

— А меня не оскорбляли? Что я им сделал такого? За что мне Ахметка, сволочь, рожу раскровенил?

— Какой Ахметка? — удивился я. — Алеша Ахмедов?

— Да нет, — поморщился он. — На, закури.

Мы свернули самокрутки, Саломыков высек огня, и мы задымили. Филичевый табак в наших цигарках потрескивал, выбрасывал искры. Саломыков рассказывал неохотно, пересыпая свои слова ругательствами. Я так понял, что до службы, когда он жил в Крыму, в степном городке, у них в депо работала счетоводом смазливая татарочка Зуля (наверно, Зулейха), и он стал «клинья под нее подбивать». Да и всего-то было, что разок в кино ее сводил и потискал. А Зулькин брат Ахметка подстерег у кирпичного завода и давай молотить... Хорошо еще, ножом по горлу не полоснул, с него станется... Он был уголовник, его в городе все знали, что лучше не связываться...

— А за что он тебя? — спросил я.

— Пес его знает... У Зульки вроде жених был... Они ведь чуть не с детского сада обручаются, — он длинно выругался.

— Один татарин тебе морду набил — значит, все виноваты?

— Все они такие, — проворчал Саломыков.

— Да ты что? — Я разозлился. — Подумай, что за хреновину несешь? Разве можно так обобщать? Если в какой-нибудь национальности есть уголовники, значит, вся нация — сплошь бандиты?

— Ну ладно, хватит! — оборвал он меня. — Я твоего дружка не задеваю, и пошел он... Хватит мораль читать.

Молча лежали мы на палубе, изъеденной морем и временем. Беспощадная жесть неба простерлась над нами, над баржой, покачивающейся на волнах, придавленной тяжестью кабеля.

Этот кабель на Владимирскую батарею был, как верно определил Радченко, «гроб с музыкой». Девять повреждений мы нашли! Представляете, какая была морока? Прозвонить весь кабель, порезать, спаять, делать длиннейшую общую вставку. Еду нам привозили на катере. Последние пайки делали ночью, укрываясь брезентом, и я чуть не отдал концы от страшной вони и чада паяльной лампы. Работенка была, черт дери! Зато я выучился паять. Вообще тем летом я стал заправским кабельщиком. Радченко не раз доверял мне делать измерение на выводе кабеля, с помощью мостика Уитстона, — это, знаете, дело несложное, хотя и нельзя сказать, что простое.

В дни работ на заливе мы глушили рыбу толовыми шашками (если удавалось их раздобыть): поджигали бикфордов шнур и, когда шипящий огонь подбегал к толу, швыряли шашку подальше. Брали рыбу за Кроншлотом, у форта Рваный. Особенно большим был улов у Толбухина маяка, севернее каменной косы (мы ходили туда на шлюпке, когда чинили кабель между фортом Риф на западной оконечности Котлина и Толбухином), — там паслись не только мы, но и «рыболовы» из других частей. Брали плотву, подлещика, а то и щуку, но главным украшением, королевой тощего кронштадтского стола в то лето была корюшка. Ее жестковатое желтое мясо шло на супы и котлеты. Она, сколько могла, возмещала жестокую блокадную нехватку жиров, белков и чего там еще — углеводов.

Корюшку, думаю, надо бы прославить в поэмах, воспеть торжественным александрийским стихом. Более того — памятник надо ей поставить в Кронштадте. Я не шучу, право.

* * *

В конце июля пришло письмо от Ирки:

«Здравствуй, Боря! Я получила твое письмо о смерти мамы. Ужасно, Боречка! Я очень любила Нину Михайловну, она была хорошая, деликатная, и она все-все понимала. Она не снисходила к нам, а именно понимала. Очень сочувствую, Боря! Я как вспомню школьные годы, так плачу, честное слово! Так хорошо мы жили! Так весело! И все сразу переломилось. Мы с Ленкой Беленькой переписываемся, она в армии, медсестра на санитарном поезде, так она тоже пишет, что без слез не может вспомнить довоенную жизнь. Как хорошо было, Боря! Я думала, к Челябинску никогда не привыкну, а вот понемножку все-таки привыкла, хотя все равно Ленинград снится по ночам. Я писала уже, что на филфаке учиться дальше не хочу. Кому нужен мой французский? Работаю на металлургическом в лаборатории, стала пирометристом, измеряю высокие температуры. С потенциометрами, пирометрами научилась управляться. Пускай это маленькая работа, но все-таки нужная для фронта. Как ты думаешь, Боря? Мама тоже работает. Экономистом, по специальности. Боря, я тебя часто вспоминаю, а написать никак не решалась. Ты умный мальчик, ты все поймешь, время ведь очень трудное. Боря, я уже полтора месяца замужем. Мой муж военный инженер тут на тракторном, ты понимаешь, они сейчас не трактора делают. Он старше меня и очень хороший человек. Ко мне чудесно относится. Боречка, миленький, я все-все помню и очень жалею, что все получилось не так, как хотели. Но что делать, если такая трудная жизнь...»

Виктор Плоский сказал:

— Все, скуластенький. Можешь идти в радисты. Слухач ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.

— Рапорт... — засомневался я.

— У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.

— Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым вроде хотят направить на курсы... Только это между нами, Витя, — спохватился я.

— На курсы? Учиться на командиров? — Он пошевелил усами. — Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.

И уткнулся в свой эстонский разговорник.

— Зачем ты учишь эстонский? — спросил я.

— Хочу стать президентом Эстонии.

Вот такой он был — неожиданный. Он был всего-то на шесть лет старше меня, то есть Виктору шел двадцать шестой год, но почему-то он казался бурно пожившим, умудренным мужчиной. Таким, знаете, отставным пиратом, которого по счастливой случайности не вздернули на рею и кто, оказавшись на берегу, носит в себе некую тайну. В его биографии было что-то загадочное. Конечно, меня особенно интересовало неожиданное родство Виктора с Андреем Безверховым. И, хотя рассказывал он скупо и отрывочно, за те месяцы 42-го, что мы провели вместе, я составил себе довольно цельное представление об его жизни.

Расскажу и вам.

Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья — и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.

Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И; хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение пресвятой богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.

Иначе сложилось у младшей Бормотовой — Любы. Строптивая, резковатая, идти в услужение она отказалась, поступила в швейную артель, но вскоре разругалась со старшей швеей («Терпеть не могу, когда подкалывают, подсматривают», — возмущенно говорила она сестре), пошла на курсы стенографии, бросила. Некоторое время она не показывалась на Крюковом канале. Нина извелась, тревожась за сестру: в Петрограде было неспокойно. Дважды уже неуловимые молодчики грабили лавки Квасникова, а сам Квасников теперь носил полувоенный френч, брюзжал, что Россия погибнет от «вонючего сброда», если власти не наведут в столице твердый порядок.

Заявилась Люба в начале марта семнадцатого, когда улицы бурлили. «Где ты была? — накинулась на сестру Нина. — Бессовестная! Я все глаза выплакала! Как ты можешь — ни одной весточки в такое время!» — «Не плачь, сестричка, — отвечала Люба, стаскивая с ног заляпанные грязью боты. — Что со мной сделается? А время, сестричка, замечательное...» Она была веселая, голодная, наелась, уснула на диване в гостиной. О своей отлучке толком не рассказала, — только и вызнала старшая сестра, что Люба зачем-то ездила в Ревель с поручением от каких-то «хороших людей». Наевшись и отоспавшись, она опять исчезла надолго.

А жизнь менялась круто. Власть взяли большевики. В Петрограде было голодно. По ночам с затаившихся улиц доносились выстрелы. Февральской ночью девятнадцатого года заколотили прикладами в дверь, вошли в дом и после короткого обыска увели Квасникова. В доме воцарилась страшная тишина. Только плач голодного Вити выводил Нину из оцепенения. Потом в огромной квартире, занимавшей весь второй этаж, появились новые жильцы. Нине с ребенком оставили угловую комнату, большую и холодную.

Как-то в апреле, под вечер, пришла Люба. В ней ничего не осталось от барышни-гимназисточки — одета была в полушубок, на голове мужская шапка. Пришла не одна, ее сопровождал верзила-матрос в бескозырке с золотыми буквами «Олегъ», с громадной деревянной кобурой, свисавшей с ремня, опоясавшего бушлат. Впрочем, лицо у матроса было не страшное — юное, губастое, с веселыми светлыми глазами. «Это Паша Безверхов, — сказала Люба. — Познакомься, сестричка». В жесткой ладони матроса утонула пугливая Нинина рука. Засуетилась Нина: господи, и угостить нечем! От прежних запасов осталось у нее только полмешка гороха, тем и жили они с Витей, — но не горохом же потчевать знатного (по нынешним временам) гостя. Но оказалось, что угощение сами же гости и принесли с собой. Из заплечного мешка извлек матрос буханку черного хлеба и завернутый в тряпицу кусок бело-розового сала, посыпанный крупной солью. Нина разогрела на керосинке гороховую кашу, утром сваренную на воде, — заправленная салом, каша сделалась поразительно вкусной. Безверхов ел, громко чавкая, отпускал шуточки, от которых вспыхивали у Нины щеки. Вите, не спускавшему с матроса восторженных глаз, он подал «на дестерт» краснобокое яблоко, тоже извлеченное из чудо-мешка. Нет, он не страшный был, Паша Безверхов, бывший машинист с «Олега», а ныне человек нового государства. Но когда Нина рассказала об аресте Квасникова, он чуть нахмурился, сомкнул смешливые губы.

Ночевать матрос и Люба остались тут, благо комната была большая. Матрос лег на полу, на тюфячке, накрылся бушлатом и всю ночь густо храпел. Нина не спала. Думала о своей неудачной жизни, о Витюше. Тихо плакала. Утром, когда Безверхов пошел умываться, стала просить Любу: помоги... через матроса своего... спаси Петра Саввича, он ни в чем перед властью не виноватый... и при обыске ничего не нашли... «Это ничего не значит, — сказала Люба, не глядя на сестру. — В чем-то замешан, иначе б не взяли». — «Ни в чем, ни в чем не замешан! — кричала Нина задушенно. — Ты знаешь его, он ни во что не лез! Купец, хлебопек — за это расстреливать?!» — «Расстреливают за контрреволюцию, — сурово сказала Люба. — А твой булочник, может, скрытый контра». — «Нет! По ошибке взяли! — Нина вдруг рухнула на колени, обхватила Любины ноги. — Спаси! Спаси! Разве мы не сестры?» Люба схватила ее под мышки, рывком подняла. «Ты брось! Брось эти гувернантские штучки! Вот еще... — Отвернувшись к окну, в котором брезжил желтый рассвет, добавила: — Я поговорю с Павлом. Попрошу разобраться».

Прошло несколько дней. Лихой ветер трубил по ночной улице; вдруг Нина мигом проснулась: что-то с легким звоном ударилось в окно. А вот еще камушек стукнул... Выскочила из-под одеяла, помчалась в рубашке по холодному коридору мимо чужих дверей, чужих храпов. Все затворы отодвинула, замки отомкнула — и вот он, Петр Саввич! Пала на грудь, незнакомо пахнувшую немытым телом, подвальной сыростью, и заплакала. «Тихо ты», — шипел Квасников. Натаскали в комнату воды, согрели на керосинке, он кое-как вымылся в большом тазу. Нина поливала. Сердце ее разрывалось от радости и страха. Легли. Потом Квасников коротко рассказал: вызвали на ночной допрос, матрос-конвойный вел какими-то переходами вверх-вниз, вдруг распахнул боковую дверь: «Давай. Больше не попадайся», — подтолкнул прикладом в спину...

Еще было далеко до утра, до света, когда Квасников заставил себя вылезти из-под теплого одеяла. Быстро оделся, Нине сказал: «Мне надо укрыться. На время. Ты жди». Не разрешил проводить даже до входной двери. Посмотрел на спящего, ничего не ведающего Витьку, поцеловал плачущую Нину, повторил: «Жди. Скоро дам знать». И ушел в ночь, гудящую весенним ветром.

Спустя два или три дня пришли двое с обыском, грозили Нине, а она, полумертвая, твердила одно: «Ушел... А куда — не знаю...» Велели, как только она получит от мужа весть, немедля сообщить в ЧК. «Иначе сама пойдешь под трибунал».

Как она выжила? Как выдержало ужаснувшееся сердце, как не помутился рассудок? Витька, наверное, помог выжить.

Люба пришла с резкими словами: «Поверила тебе, что он не виноват, уговорила Пашу. А булочник твой — контра! Да и ты с ним заодно! Дрянь!» — «Клянусь... — жалко бормотала Нина с Витей на руках, а тот испуганно хныкал, — клянусь Витюшей... ничего не знаю... ни в чем не виновата...» — «Ты не виновата, Квасников не виноват! — кричала Люба, ненавидяще округлив красивые глазки в жгуче-черных ободках ресниц. — А Безверхов — отдувайся за вас, сволочей?» — «Люба, ты что, — шептала Нина, обмерев, — как ты можешь...»

Военмора Безверхова, недавно назначенного на крупный пост в Губчека, приговорили к расстрелу за содействие побегу. Но не расстреляли: Юденич прорвал фронт 7-й армии, захватил Ямбург, приближался к Гатчине, Петроградский фронт был объявлен особо важным, шла мобилизация большевиков; послали на фронт и Безверхова — рядовым бойцом — кровью искупать вину перед революцией. Он искупил. Тяжело раненный под Усть-Рудицей, все лето и осень провалялся в госпитале. В начале 1920 года, списанный подчистую, уехал к себе на родину — в Бологое. Люба, понятно, с ним. Подымали там из военного разора депо, шпалопропиточный завод. В октябре того же года родился у них сын Андрей.

Петр Саввич Квасников вестей о себе не прислал никаких. Сгинул в ту ветреную апрельскую ночь навсегда. Нина ждала, ждала, потом стала устраиваться на работу. Она опытная была в уходе за детьми, и взяли ее няней в родильный центр «Капли молока» имени Розы Люксембург. Еще и тем была хороша эта работа, что выдавали сотрудникам молоко — и не одну каплю, — что ж, можно сказать, что этим молоком спасла она Витюшу своего ненаглядного, да и сама не растаяла с голодухи, не растворилась в холодном петроградском воздухе.

Года три спустя появился у Нины Федоровны друг, ответственный работник общепита Николай Васильевич Плоский — добрый, снисходительный, заслуженный человек лет под пятьдесят («Всё пожилые мне попадаются», — говорила Нина подругам по работе и смеялась, но глаза, красивые бормотовские глазки, оставались у нее грустные). Николай Васильевич маялся зубами и желудком, сам ел прискорбно мало, но душа у него была заботливая о питании сограждан — он много положил сил в создание фабрики-кухни, стал и заведовать оной. Из шумной, скандальной квартиры на Крюковом канале Нина Федоровна с Витей переехали к Плоскому в тихий задний двор на Старом Невском, полностью оборвав связи со старым, ушедшим, отболевшим.

Жили хорошо. Николай Васильевич Витю усыновил и, как говорится, ничего не жалел для пасынка. Велосипед ему достал. Это ведь, знаете, далеко не у каждого ленинградского пацана был свой велосипед. А у Вити имелся. Еще был у него альбом с марками, и «конструктор» — набор планок, уголков, винтиков, из которых Витя строил паровозы, подъемные краны, что хотите.

А Нину Федоровну Николай Васильевич любил и жалел. Он был ей как добрый отец (как сам Бормотов до того, как спился до смерти). Ну и что же, что разница в возрасте? Нина на его любовь отвечала привязанностью, заботой. Да, хорошо они жили.

В 31-м году, ранней весной, вдруг заявилась Люба. С той жестокой поры, когда сестры расстались, она ни разу не писала, не объявлялась — крутой был характер, рвать — так рвать навсегда. Вдруг приехала, никаких нежностей (Нина кинулась было ее обнимать) не допустила, и произошел у них такой разговор:

«Мне на Крюковом канале твоя соседка сказала, что ты сюда переехала».

«Да, Любушка, переехали мы. Я ведь вышла за одного человека...»

«Меня не касается. Вышла и вышла. Я вот зачем. — Люба на пару секунд плотно сжала губы, и резко прорезались складки у уголков рта. — Тоже выхожу замуж. За Безверхова. Нам раньше не надо было — не буржуи, чтоб венчаться. Свободный союз. А теперь — сын подрастает. Загс требует метрики, чтоб все по закону. Ну и партийная перерегистрация... это тебя не касается... В общем: сохранились у тебя наши метрики? Как их... свидетельства о рождении?»

«Сохранились, сохранились! — Нина подалась к комоду, выдвинула ящик. — Все у меня есть... папины бумаги... и свидетельства...»

«Сними с моего копию и заверь в этом... как его...»

«В нотариате?»

«Да. А я через две пятидневки приду заберу».

Она встала, кивнула, пошла к двери.

«Люба, постой! Да что ж ты так? — Нина суетливо заступила дорогу. — Не поговорили даже... У тебя сын? Сколько ему?»

«Одиннадцать. Пусти, я спешу».

«Да нельзя же так, Люба! Сядь, я чай поставлю, поговорим...»

«Нет».

Ушла, твердо шагая, — непреклонная, в туфлях с облупленными носами, с ранней сединой в каштановых, стянутых некрасивым узлом волосах.

Ровно через две пятидневки приехала снова, теперь с ней был мальчик со светлыми отцовскими глазами и добродушной заячьей губой.

«Готова бумага?» — спросила с порога.

«Готова, готова. Пройдите в комнату. Садись, Люба. А тебя как звать? — Нина погладила мальчика по чернявой голове. — Андрей? Садись, Андрюша, я тебя с братом познакомлю. Витюша!»

Из смежной комнаты вышел пятнадцатилетний Витя с книжкой в руке, исподлобья уставился на гостей.

«Познакомься с Андрюшей. Это тети Любин сыночек, твой двоюродный брат. Ты покажи Андрюше книжки, марки... А мы с тетей Любой...»

«Не надо, — прервала Люба ее нервическую скороговорку. — Дай бумагу, Нина».

Мельком посмотрела заверенную нотариусом копию, прочла, сколько «взыскано госпошлины», вынула из сумки пятерку и положила на стол.

«Как тебе не стыдно! — упавшим голосом сказала Нина. — За что ты так?..»

«За расходы. — Люба смотрела отчужденно. — Спасибо. Пойдем, Андрей».

«Это ж не по-человечески! — отчаянно закричала Нина, обеими руками сжимая себе горло. — Разве мы не сестры? Разве они не братья?»

«Нет, — отрезала Люба. — Не братья. С буржуйскими сынками не водимся».

Как бы вскользь, как бы между прочим бросила эти слова. Но они взорвали устоявшуюся тишину на Старом Невском. Первый раскат грозы прогремел, когда из школы пришла классная руководительница с жалобой на Витю: вдруг перестал учиться, где-то бегает, дерется, дерзит учителям. Николай Васильевич не кричал на пасынка и уж конечно не схватился за ремень. Тихим голосом попросил Виктора объяснить: что это значит? Парень молча, угрюмо выслушал проникновенную речь отчима о пользе образования и вреде бузотерства. Слезы матери произвели большое действие — но ненадолго. Учебный год Виктор закончил плохо, был оставлен на второй. А ему было наплевать, потому что в школу ходить он больше не собирался. Поступил учеником слесаря-судосборщика на судостроительный, приходил после работы в грязной спецовке, с пятнами копоти на лице, полуоглохший от клепки, от стука кувалд. Нина Федоровна кидалась на кухню греть воду, а он кричал: «Ну чего, чего засуетилась?»

Спустя года полтора вдруг объявил, что идет в матросы. «Какой ты матрос? — всполошилась она. — Витя, не смей! На море ужасно тяжелая работа, бури, там взрослым мужчинам трудно, а тебе еще нет семнадцати!» Ей бы понять: скажи она, что, конечно, Витенька, иди в матросы, давно пора, — он бы, может, призадумался и не пошел. А так — непременно сделает наперекор. Нет, не понимала Нина Федоровна.

Николай Васильевич понимал. Терпеливо объяснил пасынку, что никакого греха на нем нету, потому что, во-первых, не знала же его мать, выходя замуж за булочника, что революция перевернет всю жизнь, а во-вторых, что за буржуем был владелец пекарни и нескольких булочных? Разве что мелким. Ну, а самое-то главное: сын за отца не отвечает. «Ты понял, Витя?» Витя кивнул. Да,.он не виноват в том, что неудачно родился. Но решения своего не изменит.

Буксир, на котором плавал матросом Виктор, назывался «Пролетарская стойкость». Угольно-черный, сильно дымя высокой трубой, он таскал вверх-вниз по Неве баржи с разнообразным грузом, утюжил Ладогу и Маркизову лужу. Неделями Виктор не бывал дома. Он огрубел, в его речи появились обороты, вгонявшие в краску Нину Федоровну. Взрослея, он все больше становился похож на отца — невысокий, склонный к полноте, с длинными захватистыми руками. Войдет, бывало, в дом — мать оторопело смотрит...

Зимой 1934 года Виктора направили на курсы радистов, а по окончании открыли визу, и стал Виктор плавать на большом пароходе в загранку — в Данию, в Англию. В 36-м, когда широко пошло стахановское движение, ходил одно время в стахановцах. В 37–38 годах были на Балтийском пароходстве длительные простои, вызванные то ли нехваткой угля, то ли частыми сменами руководства, то ли внешнеторговыми затруднениями. Виктор стал крепко выпивать, попав в компанию «бичей». Дома появлялся редко.

Осенью 38-го за две недели сгорел от скоротечного рака Николай Васильевич. Вся фабрика-кухня несла его гроб. Виктор, трезвый, сумрачный, шел за гробом, держа под руку плачущую мать. Да и как было ей не плакать: ушел добрый человек, любивший ее.

Нина Федоровна теперь побаливала сердцем, очень боялась умереть во сне «от прилива». Умоляла Виктора уйти с моря, найти приличную, как у всех людей, службу на суше. И Виктор уважил мать — устроился монтером в городскую радиосеть, с «бичами» порвал решительно (как и все, что он делал). По вечерам сидел дома и читал, читал — чуть ли не все книги в районной библиотеке прочитал за зиму. Загнал свою коллекцию марок, накупил учебников по истории, по философии, по английскому языку. Что-то, видно, проснулось в нем такое, что звало наверстывать упущенное. Нина Федоровна радовалась, соседкам с гордостью говорила: «Вот какой он у меня — непьющий, заботливый». Даже стала втайне присматривать — в радиусе своей деятельности — скромную и порядочную девушку, лелея мечту о невестке, о тихой радости семейных вечеров.

Но в мае 39-го Виктора настоятельно позвали обратно в пароходство. То был год, так сказать, возрождения Морфлота. И очень заманчивое предложение: принять участие в перегоне плавучего дока из Ленинграда во Владивосток. Почти кругосветное плавание вокруг мыса Доброй Надежды! Кто бы мог устоять? И Виктор ушел в плавание.

Три месяца буксировали по трем океанам громадный док, с заходами в Саутгемптон, Кейптаун и Сингапур. И еще три месяца прожил Виктор во Владивостоке, влюбился в этот город моряков, даже успел сгоряча жениться там, но ненадолго. Неудачная женитьба вынудила его бросить хорошую жизнь «во Владике» и мчаться через всю страну обратно в Ленинград.

В начале 40 года его взяли начальником радиостанции на пароход «Турксиб». Ходили в шведские порты, а осенью 40-го и весной 41-го «Турксиб» совершил два рейса в Германию.

В августе 41 года в таллинском переходе «Турксиб» затонул от прямого попадания немецкой авиабомбы. Виктор спасся, был подобран, окоченевший, катерниками и привезен в Кронштадт. Тут Виктора Плоского быстренько мобилизовали во флот, направили в СНиС — и почти сразу под Стрельну радистом на корректировочный пост. Уходили с Южного берега под огнем, катерок вилял между всплесками, прорвался в Кронштадт по чистой случайности. С тех пор Виктор служил в СНиСе на передающем центре. Как бывшего начальника судовой рации и специалиста, хорошо себя показавшего в сентябрьских боях, его назначили командиром отделения и присвоили звание старшины второй статьи.

И вот что еще: в конце того же августа, когда Виктор тонул в Финском заливе, на Старом Невском вдруг объявилась Любовь Федоровна. Она еще в июле проводила в армию Безверхова, который в свои сорок пять хоть и не обладал большим здоровьем, но винтовку мог держать в крепких руках. Проводила мужа на фронт, а сама дневала и ночевала в депо, там зашивались с ремонтом подвижного состава. Не думала не гадала, что придется бежать из Бологого, а вот же — пришлось. Глубокий германский прорыв подкатился к Октябрьской железной дороге, и с последним эшелоном в последний миг ускользнула Любовь Федоровна от немцев. Что ж тут говорить, ей, партийной активистке, было бы несдобровать. Под бомбежками, полуразбитый, проскочил эшелон в Ленинград — и все, сомкнулось кольцо.

Любовь Федоровна как бежала в выцветшем ситце и матерчатых туфлях на босу ногу, так и заявилась на Старый Невский.

«Мне негде жить, Нина, — сказала с порога. — У меня ничего нет. Я беженка. Примешь?»

Нина Федоровна бросилась обнимать сестру.

* * *

Ветер, ветер на всем божьем свете.

У нас в Кракове — как у Блока в «Двенадцати». Даже хуже, потому что — с дождем. После обеда я сунулся из снисовского подъезда в садик покурить, и тут же сволочным порывом ветра сорвало с головы бескозырку, я побежал за ней, а она катилась, как колесо. Еле поймал у соседнего подъезда. Как раз оттуда вышли ветродуи — старшая и младшая. Ветром рвануло у младшей подол платьица; я увидел ее худые ноги в красных цинготных точках, в следующий миг она нагнулась, обеими руками удерживая подол.

— Здорово вы раздули ветряшку, — сказал я, придерживая на голове бескозырку, норовившую опять улететь. — Сколько баллов ветерок?

— Сколько надо, столько и раздули, — отрезала она и, семеня ножками, поспешила за старшей.

Они открыли свои шкафчики, где термометры-анемометры и что там еще. А я покуривал и глазел на Катю. Мы уже были с ней немного знакомы. Как кончилась зима и Катя скинула свой платок, так и глянуло на меня смазливое личико с бойкими зелеными глазками, вздернутым носиком и легкомысленной русой челочкой. Зимнее выражение безнадежности словно смыло весенними дождями. Какое-то время — в апреле-мае — Катя проболела, не ходила на метеостанцию, и тут-то я обнаружил, что мне ее не хватает. Я ей приветы передавал через старшую сотрудницу Раису Ивановну, но вряд ли мои приветы доходили: сотрудница была суха и неразговорчива, как лопата. Потом начали мы огребать полундру на заливе, а когда воротились в родные СНиСы, стояла теплая летняя погода, и Катя лукаво улыбнулась на мой радостный клич: «Привет ветродуям!»

Ну да, меня потянуло к этой девочке с быстрыми зелеными глазками. Ирка была далеко, писала редко, а потом и вовсе вышла замуж. Да мне уже подчас и не верилось, что это было у нас. Теленочек, некогда расхрабрившийся в пустой квартире, остался в голубом довоенном времени — там, где не было обледенелых скал Гангута, окаянной ночи на минном поле, подводно-кабельной команды, — ничего еще не было, кроме книжек, трепотни, лыжных вылазок в Парголово... Что-то внутри, конечно, оставалось от того, довоенного лопушка, но снаружи я стал другой. Словно наросла на мне новая кожа, обожженная ледяными ветрами, помеченная цингой...

С металлическим присвистом, как сорвавшийся в пике «юнкерс», завыл ветер, с размаху окропил Кронштадт дождем. Ветродуи побежали к своему подъезду. Раиса Ивановна с ходу проскочила, как танк, а Катю, легкую кавалерию, я задержал: не торопись, погоди, дождик перестал.

— Ой, Боря, холодно же! — притворно-жалобно сказала она. — Ой, пусти же!

— Не пущу. Вот послушай, какая песня. — Я быстро пропел, опасаясь, что она удерет, не дослушав:

Расцветали яблони и груши,
Только где же их теперь достать.
Выходи-ила к шкафчикам Катюша,
Выходила шарик запускать.

Катя захохотала, состроив мне глазки:

— Сам сочинил? Ну, ты даешь! — Вдруг оборвала смех, подняла черные тонкие бровки, сделалась задумчивой. — Боря, — сказала озабоченно, — а ты в город увольняешься?

Во мне так и екнуло ретивое: ай, Борька, кажется, она собирается пригласить тебя к себе! Я сказал, стараясь не выдать волнение:

— Когда надо, увольняюсь. А что?

— Нет, ничего. — Катя опустила брови на место.

— Я хоть сегодня могу уволиться, — помог я ей. — Ты только скажи, куда надо прийти.

— Нет, сегодня не надо. Понимаешь, Боря, нам с мамой надо перевезти шкаф. Не поможешь?

— Шкаф? — Теперь настал мой черед задирать брови кверху. Никогда не угадаешь, что тебя ожидает в следующую минуту. — Какой шкаф?

— Платяной. Понимаешь, мы с мамой еще зимой переехали к бабушке, у нее теплее квартира, а ее шкаф сожгли. Ну, в печку пустили. На дрова.

— Ага, — кивнул я.

— Ну вот, а с нашей квартиры шкаф никак не перевезем. Тяжелый же он. Одежда по гвоздям развешана. Боря, если трудно, то не надо...

— Да не трудно, — поспешно сказал я. — Чего там. Я люблю перевозить шкафы.

Она прыснула:

— Правда? Вот, елки зеленые, как удачно! Сговорились, что в субботу в пять вечера я приду к ним на Красную, 11, и прихвачу кого-нибудь из своих товарищей. А тележка на колесах у них есть.

Я поднимался в кубрик и вдруг заметил, что прыгаю через ступеньки. Вот так так! Всю зиму плелся как старик, весной еле ковылял, одолевая боль в суставах, — и вдруг запрыгал! Витамин С, что ли, взыграл во мне? Или приварок в виде корюшки? Точно, точно — корюшка! Ну, чудо-рыбка!

В таком неопределенно-радостно-встревоженном настроении вошел я в кубрик. Привычно ударило в уши пушечными хлопками: наши «козлятники» приносили в жертву любимому занятию здоровый послеобеденный сон. Я бухнулся было на койку, но тут мой сосед Коля Маковкин, приоткрыв один глаз, сказал:

— Тебя твой дружок заходил спрашивал.

— Толька?

— Велел тебе на «Кросс» зайти.

Он закрыл глаз. «Велел зайти»! Подождете, товарищ замполитрука. Я блаженно потянулся и опять поймал себя на мысли, что вроде ничего у меня не болит, не хрустят суставы, можно прыгать дальше. «Не хрустят суставы, — подхватил я понравившуюся мысль, и сразу пришло продолжение: — Не дрожат кусты... Подожди, слюнявый, отдохнешь и ты...»

Почитать, что ли? В рундуке у меня лежала хорошая книга — «Труженики моря». Я и раньше читал Гюго, любил «Собор Парижской богоматери», но «Труженики» меня увлекли необычайно. То и дело я натыкался на поразительные фразы вроде: «...на расстоянии двадцати шагов пулей снимал нагар со свечи».

Я протянул руку к рундуку, но тут же опустил, остановленный мыслью: а что Т. Т. от меня надо? Не случилось ли чего?

Со вздохом натянув ботинки, я спустился на второй этаж, вошел в помещение «Кросса». Тут сидели перед станцией краснофлотцы-телефонисты и краснофлотцы-телефонистки. (Недавно прибыла в Краков группа девушек, мобилизованных на флот, большинство попало к нам в СНиС; их обучали телефонной и телеграфной специальностям, а еще они занимались, на потеху старослужащим, строевой подготовкой в снисовском дворе.) Т. Т. как раз и был занят обучением плотненького краснофлотца в сильно оттопыренной на груди фланелевке, в черной юбке, черных чулках и ботинках. Т. Т. объяснял, как проходит телефонный вызов. Увидев меня, он прервал процесс обучения. Мы вышли на лестничную площадку, закурили, и Т. Т., как-то странно на меня взглянув, сказал:

— Борька, пришел приказ. Первого сентября мне прибыть в Ленинград на курсы.

— Тебе? — переспросил я, мгновенно уловив со скверным запахом филичевого дыма дурное предчувствие. — А мне?

Он покачал головой.

— Ну, наверно, придет и на меня, — еще бодрился я.

— Нет, Борька, не придет.

— Почему?

— Это тебя надо спросить. — Т. Т. сделал осуждающее ударение на «тебя».

Я растерянно молчал, а он, выдержав долгую паузу, продолжал:

— Конечно, я спросил писаря, почему на тебя нет приказа, но Круглое ничего не знает. Я пошел к комиссару, говорю ему: посылали представление на нас обоих, почему же нет в приказе Земскова? Знаешь, что он ответил? Дословно: «Передай своему дружку, чтоб он поменьше болтал». — Опять он помолчал. — Сколько я тебе говорил — не трепли языком. Сколько раз предупреждал.

— Я не трепал.

— Трепал. Ах, за ними не послали корабли. Ах, там много народу осталось. Ну, вот и дотрепался. Вот и отставили тебя.

— Это не трепотня, — сказал я подавленно. — Во всяком случае, при комиссаре я ничего такого не говорил.

— Значит, ему доложили. Твой язык — твой враг, Борька. Держи его на привязи, очень прошу. Тем более в такой обстановке, — сказал он со значением.

А я думал про себя: кто? Кто доложил комиссару? Я свою тревогу не таил, высказывал открыто, многие слышали у нас в команде. Неужели кто-то из команды? Трудно такое представить...

Т. Т. между тем развивал мысль об обстановке. Да, обстановка тяжелая. Немцы прут на юге с дьявольской силой. Прорвались в междуречье Волги и Дона. Рвутся на Кавказ — форсировали Кубань, захватили Майкоп, Краснодар. Страшный был июль, страшный идет август. На днях нам перед строем зачитали приказ наркома обороны № 227. Необычная стояла тишина — ни перешептываний, ни покашливаний, и в эту оцепенелую тишину падали раскаленные слова. Страна в опасности. Остановить врага! Ни шагу назад! Осудить настроения, будто территория у нас велика, и, значит, можно отступать дальше в глубь страны... Решительно пресекать проявления трусости и паникерства... крепить железную дисциплину и организованность... заградительные отряды...

Да, да, Толька прав! Хватит разговоров о гибели «Сталина»... то есть военного транспорта № 508... Что значит судьба, оставшихся там трех тысяч человек перед трагической картиной отступления на юге, где гибнут целые дивизии? Несоизмеримо !

Не время задавать вопросы и искать ответы. Я умолкаю.

* * *

Шкаф на вид был неказист и малоутробист, но весил много, ужасно много. Хорошо, что я прихватил с собой Склянина, силача нашего, без него мы бы пропали. Он спускался по лестнице, горбом и руками удерживая шкаф, а мы с Саломыковым, увязавшимся за Скляниным, пыхтели сзади, вдвоем держа другой край. Катя со своей мамой, худенькой женщиной лет сорока с плаксивым выражением лица, ждали нас внизу с тележкой. Мы вынесли шкаф из подъезда дома на Красной улице, поставили, несколько криво, на тележку — небольшую платформу на чугунных колесах — и обмотали бельевой веревкой. Катина мама опять завела свою песню: ах, ах, такая тяжесть, спасибо вам, мальчики, и все такое. Молчала бы уж. Я, как главный закоперщик, впрягся в лямку и потянул тележку, а Склянин с Саломыковым шли сзади, подталкивая шкаф. Тележка шла неровно (должно быть, потому, что шкаф стоял криво), громыхала по булыжнику, а на висячем Макаровском мостике через овраг вдруг взяла вправо к перилам и чуть их не сорвала.

— Тпру-у-у! — заорал Склянин, а Саломыков довольно внятно высказался про мать шкафа.

На Якорную площадь наша процессия выкатилась на большой скорости: тележка вдруг набрала ход и, подпрыгивая на неровностях прибитого грунта, устремилась прямо на Морской собор. Изо всех сил я тянул ее влево, и только в последний момент удалось избежать столкновения и спасти собор. Пришлось остановиться и сделать перекур.

— Теперь, братцы, у нас задача, чтоб он, — кивнул я на шкаф, — не разнес Дом Флота.

Катя захихикала.

Когда мы выехали на Советскую, нам навстречу комендантским шагом шел патруль. Я затаил дыхание, ожидая окрика, но начальник патруля лишь скользнул по нам равнодушным взглядом, и мы благополучно разошлись. Ну, ясно. Везут по улице шкаф — значит, так надо, пусть везут. Я думаю, патруль не обратил бы особого внимания, даже если б мы вели, например, носорога. Главное, чтоб матрос был при деле. А вот краснофлотец, идущий по улице просто так , сразу привлекает внимание патруля. Недаром говорится, что вид отдыхающего подчиненного вызывает у начальства отвращение.

Вопреки моим опасениям, Дом Флота мы миновали спокойно. Хуже было с памятником адмиралу Беллинсгаузену. Шкаф вдруг круто взял влево и устремился к нему, и непременно бы снес памятник, если б решетка не ослабила удар. Возле Морской библиотеки пришлось снова перекурить. Впереди был Гостиный двор, и мне, разумеется, не хотелось подвергать историческое здание опасности разрушения. Я сказал об этом Кате, она захихикала, а Склянин, задумчиво глядя на шкаф, сказал:

— Из чего его сделали? Дерево ж не бывает такое тяжелое.

— А он не деревянный, — сказал Саломыков. — Из кирпича он, падла.

Катина мама, с состраданием глядя на нас, пустилась рассказывать, как ее дед, здешний шкипер, сам сколотил этот шкаф из досок отслужившего плашкоута. Что ж, подумал я, среди шкиперов тоже случаются подвижники, рыцари одной идеи.

Мы тащились в дальний северо-западный угол Кронштадта. Печальным призраком проплыл остов бывшего Владимирского собора. По Урицкого мы вышли к пустырю, примыкавшему к старой крепостной стене, — Козьему Болоту, сплошь разбитому под грядки огородов. В этой части города летом разобрали на дрова с десяток деревянных домов. СНиСу тоже дали домик, и мы целый день рушили его ломами и топорами.

А двухэтажный деревянный дом, в котором жили у Катиной бабушки Катя с мамой, уцелел. Его лестница заскрипела, застонала, когда мы внесли шкаф. Надо было мне, конечно, привести всю подводно-кабельную команду, но кто же мог знать, что он окажется таким неподъемным. Толи кричали от боли ступеньки, то ли наши сухожилия лопались — не знаю. Задыхаясь, с глазами навыкате, мы втащили шкаф на площадку второго этажа, и он, со своей чудовищной инерцией, поволок нас к стене и врезался в дверь. Жалобно простонав, дверь повисла на верхней петле, и тут же из-за нее выскочила на площадку высокая женщина в гимнастерке, туго опоясанной матросским ремнем, и закричала низким голосом:

— Вы что хулиганничаете, Водовозовы?!

— Ой, Шура, — заныла Катина мама, — случайно же... не нарочно же...

Мы с грохотом опустили шкаф — хорошо еще, что не на ноги женщины в гимнастерке. У нее были карие глаза, короткая мужская стрижка и белый шрам на щеке, — словом, это была Шура Безрук. На шум вышла из-за сорванной двери пожилая женщина в желтоватом халате до пят, с гладкими седыми волосами, разделенными прямым пробором. Это, верно, была Катина бабушка. Она немного прихрамывала.

— Ты чего раскричалась? — сказала она Шуре. — Ну, чего кричишь?

— Да вот, шумит тетенька, — поддакнул Склянин. — В милицию грозится.

— Племянничек нашелся! — тотчас напустилась на него Шура Безрук. — Ишь, бычок с глазами! «Не шумите»! Не боишься милиции, так сдам тебя в комендатуру с твоими дружками! Пришли и двери ломаете!

— Да мы сделаем дверь обратно.

Шура раскрыла рот, чтоб еще покричать, но тут ее взгляд упал на меня, и она помигала, пытаясь, наверно, вспомнить, кто я такой. Я вежливо поздоровался. Воспользовавшись паузой, мы поднатужились, рысью пронесли шкаф по темному коридору к освещенному прямоугольнику комнаты Водовозовых и поставили шкаф туда, куда указала бабушка. Доски пола под ним заметно прогнулись, но это уже была не наша забота. Катина мама рассыпалась в благодарности, а Катя сказала:

— Если она милиционер, так думает, что можно на всех орать. Вот, елки зеленые, вредная женщина. Вы садитесь, отдохнитесь. Ой! — хихикнула она. — Вы тащили, а у меня язык заплетается! Счас напоим вас чаем.

Мне нравилось, как она смеется.

— К этому шкафу, — сказал я, — приделать колеса — будет лучше танка.

Катя, смеясь, состроила мне глазки и умчалась на кухню. Мы сидели в большой комнате с двумя окнами, на которые Катина мама опускала светомаскировку — рулоны плотной черной бумаги. Бабушка Водовозова, храня молчание, прошла к массивному буфету и вынула из-за стеклянной дверцы чашки и блюдца, сахарницу, в которой слиплось несколько белых конфет. Рядом с буфетом была раскрыта дверь во вторую, маленькую комнату, там виднелась кровать с горкой подушек в красных чехлах. Тут, в большой комнате, тоже стояли кровать и диван. Надменно смотрела вырезанная, должно быть, из «Огонька» «Неизвестная» Крамского.

Вошла Катя, поставила на стол, на обломок керамической плитки, черный пыхтящий чайник. Только стали чай пить, как из коридора донеслось грозное:

— Почему дверь не навешиваете? Водовозовы! Ломать ломаете, а как чинить, так никого нету!

Катя сделала в сторону двери гримаску, язык показала. Странно: вертлявая курносая девчонка, с тонкой и белой, как свечка, шеей, — а мне она нравилась. Каждое ее движение нравилось.

Ну, делать нечего, пошли чинить дверь. Молоток, гвозди нашлись. Новую петлю принесла Шура Безрук. Я спросил, как поживает Ушкало.

— А, вон ты кто, — вспомнила она. — Гангутец, да? Как зовут? Земсков Борис? Ну да, помню. Вася хорошо поживает. Готовятся они сильно. Сегодня, правда, обещал прийти домой.

— Домой?

— Ну да. Погодите, гуси-лебеди! Еще не все. — Она поворочала ключом в скважине. — Видишь? Сместился замок, не закрывается. Ну-ка!

Стали подгонять замок. Тут раздались тяжелые шаги. Как будто Командор поднимался по лестнице, я хотел сказать — памятник Командору. Ушкало был в армейской форме, на черных петлицах — по кубарю. С широкого загорелого лица, меж медных скул, смотрели твердые командирские глаза.

— Что тут деется? — спросил, поднявшись на площадку второго этажа. — Смотри-ка, и Земсков тут. Здорово!

Мы обменялись рукопожатием. Я поздравил его с присвоением звания младшего лейтенанта. Шура Безрук единым духом выпалила про Водовозовых, шкаф и дверь. В следующий миг Ушкало, не отпуская моей руки, ввел меня в небольшую комнату.

— Садись, Земсков, — сказал Ушкало, снимая скрипучий ремень с портупеей и кобурой. — Шура! — высунулся он в коридор. — Принеси нам чего-нибудь. А? Ну, макароны так макароны.

— Василий Трофимович, вы женились? — спросил я.

— Поженились, — сказал Ушкало, доставая из тумбочки бутылку зеленого стекла. — А куда денешься? У меня ж ее кровь в жилах.

Как странно все-таки, подумал я: и года не прошло, как его почти убили на Соммарэ... он бы там и остался, если б не настойчивость Андрея Безверхова... Его почти убили, а его жена с дочкой утонули при бомбежке... И вот он женится опять... Война идет, и никто не знает, что будет с нами завтра... а он женился...

Между тем в ноздри ударил требовательный запах бензоконьяка. Передо мной появились наполовину наполненный стакан и тарелка с куском американской консервированной колбасы.

— Выпьем за наш Гангут, — сказал Ушкало. — Все ж таки мы его не сдали, а ушли по приказу. Так? Не сдали мы его.

Мы выпили, и он пустился рассказывать, как их 260-я бригада морпехоты здорово готовится к десантным операциям, а я думал о Ханко... об Андрее... о Литваке... Ну да, я перестал говорить об их гибели, перестал задавать вопросы  — но никто не запретит мне думать о них. Я просто обречен на эти мысли.

— О чем задумался, Борис? Давай-ка еще.

Забулькала мутноватая жидкость, льющаяся в стаканы.

Я рассказал о Сашкином письме — об его встрече с Щербининым в Ораниенбауме, о том, как Щербинину померещился выкрик Андрея в тылу у немцев. Ушкало положил на стол кулаки, задумчиво посмотрел на меня и сказал:

— Где штрафная рота стоит, я примерно знаю. За Ижорой, у Дедовой горы. Если он от немцев бежал через всю Эстонию, то мог бы... мог бы тут как раз выйти к линии фронта.

Теперь я воззрился на Ушкало:

— Вы что хотите сказать? Как это — «бежал через Эстонию»? Он же остался на транспорте... на тонущем судне!

— Точно. — Ушкало залпом выпил и ткнул вилкой в розовый квадратик колбасы. — А если ему удалось до эстонского берега добраться?

— Вплавь? — мрачно усмехнулся я.

— Зачем вплавь? В шлюпке.

Я покачал головой. На шлюпочной палубе в ту ночь я не был, но с чьих-то слов знал: там творилось страшное, шла борьба за шлюпки. Одна шлюпка отвалила, и людей из нее подобрал тральщик, а вторая, переполненная сверх меры, затонула. Так говорили ребята.

— Нет, — сказал я. — Если б Андрей спасся, уж он бы объявился.

Тут Шура вошла, поставила кастрюлю с дымящимися макаронами и тоже села за стол. Ушкало и ей налил немного.

— Вы мне, Василий Трофимыч, — сказал я, — душу смутили.

— А ты не тушуйся. На войне люди гибнут, а мы, пока живые, должны воевать дальше. У тебя что? У Темлякова?

— Темляков ушел в Питер. На курсы зачислен, будет командиром.

— Молодец. Он много достигнет, я знаю. Он за себя постоит. Ты, Борис, тоже грамотный, не хуже Темлякова, а вот постоять за себя не умеешь.

— Как это? — удивился я. — Почему не умею?

— Ты ешь. — Он навалил мне на тарелку толстых серых макарон. — Кушай, Боря. — Глянул на меня размягченным взглядом. — Я за что тебя люблю? Ты себя можешь не пожалеть. Вот за что.

Я засмеялся.

— Вы, Василий Трофимыч, на Молнии меня больше всех драконили.

— Драконил, — кивнул Ушкало. — А иначе нельзя на флотах. Чтоб порядок был. Для порядка. Понятно?

— Как не понять, — сказал я. В голове у меня шумело, и возникло желание сейчас же встать и пойти посмотреть, где там Катя, что она делает. — Спасибо за угощение, — сказал я, поднявшись. — Надо идти, увольнительная кончается.

— Макароны не съел, — качнула стриженой головой Шура Безрук. — Во матросы пошли. До конца не доедают. Ты откуда Водовозовых знаешь?

— По метое... — с удивлением я обнаружил, что язык немного заплетается. — По мете-о-станции, — выговорил раздельно. — Спасибо вам. До свидания.

А там, у Водовозовых, все еще шло чаепитие. Склянин чинно разговаривал с бабушкой Водовозовой; она мне показалась черепахой, высунувшей голову из-под желтого панциря. А Саломыков и Катя сидели на диване и оживленно трепались. Над ними висела, презрительно глядя, «Неизвестная». Катина мама, оказывается, ушла на работу — на дежурство в моргоспиталь.

Я сказал Кате:

— Сейчас звонил начальник метеостанции.

Она вскинула на меня быстрые зеленые глазки:

— Куда звонил?

— Спрашивал, куда ты дела кучевые облака.

— Вот еще! — фыркнула она. — Наелся макарон и острит.

— Что, спикировал? — подмигнул мне Саломыков. — А мы с Катюшей заспорили. Может, ты скажешь: в картине «Парень из нашего города» кто играет? Валентина Серова?

— Нет, — сказал я. — Там играет Франческа Гааль.

— Ну да! — усомнилась Катя. — Она в «Петере» играет.

— В «Парне» тоже, — твердо я стоял на своем.

Вот только на ногах — не совсем твердо. Меня повело вбок, я оттолкнулся руками от шкафа и сел на кровать, но тут же поднялся под недоумевающим взглядом бабушки Водовозовой.

— А я тебе говорю, — сказал я Кате с пьяной настойчивостью, — там Франсе... Франческа Гааль играет.

— Пошли домой. — Склянин взял меня под руку.

— Не хочу, — отмахнулся я. — Она везде играет... Франческа...

— Играет, играет. — Склянин повел меня к выходу.

Я слышал, Катя сказала, что надо меня уложить, но Склянин сказал, что на свежем воздухе лучше.

И верно, осенний холодный воздух, пронизанный мелким дождиком, очень скоро охладил мою пылающую голову.

* * *

Мне приснился Павлик Катковский. Он стоял в строю незнакомых матросов, но был в штатском, в серенькой своей толстовке, а вместо винтовки держал в руке пешню. «Здорово!» — крикнул я ему обрадованно. Но Павлик посмотрел, блеснув очками, без улыбки и не ответил. Откуда-то выскочила Светка Шамрай, длинноногая, белобрысая, вытащила Павлика из строя и закружила его, а он был очень серьезный, бледный. Светка дурачилась, а потом вдруг остановилась и посмотрела на меня зелеными быстрыми глазками, — тут я увидел, что это не Светка, а Катя, — и проснулся.

И подумал: сегодня поговорю решительно. Поймаю, когда она пойдет шарик запускать, и не отпущу, пока не получу ответа... Ответа на что? Собственно, чего я добиваюсь? Ну, свидания, это ясно. Чтоб наедине. А дальше? Ох, Катька... смеешься моим шуточкам, голову мне вскружила, а когда я пытаюсь поцеловать, упираешься руками мне в грудь и отталкиваешь. Два-три поцелуя перехватил — не густо... И всякий раз, когда прошу о свидании, только хиханьки в ответ... Сегодня поговорю решительно!

День был предпраздничный, шестое ноября. С утра были политзанятия, потом мы работали в снисовском дворе, укладывали в траншею новый кабель, а после обеда мне предстояло заняться праздничным боевым листком.

Так вот, минут за двадцать до обеда я подстерег Катю у подъезда метеостанции. Она вышла одна в своей потертой шубке не то из кролика, не то из кошки, в зеленом платочке, с шариком в руке. С улыбкой взглянув на меня, вдруг посерьезнела. Наверное, прочла что-то в моих глазах.

— С наступающим, — сказал я.

— И тебя, Боря. Пусти, мне надо...

— Успеешь. Платочек должен быть синенький, а у тебя зелененький. Разве можно?

— Значит, можно, — хихикнула она.

— А когда мне будет можно?

— Что именно?

— Ты прекрасно знаешь.

— Нет. — Она быстро-быстро помотала головой. — Ничего не знаю.

— Слушай, Катя. — Я взял ее за плечи. — Ты прекрасно знаешь, что нравишься мне.

— Да что ты говоришь? — Она так невинно, с таким искренним удивлением смотрела на меня снизу вверх.

— Представь себе. Сам удивляюсь. И мне очень бы хотелось встретиться с тобой не у этого паршивого подъезда...

— Почему паршивого?

— Ладно, у этого замечательного подъезда. То есть не тут, не среди людей и анемометров, а в хорошем, укрытом месте... Чего ты смеешься?

— Среди анемометров, — повторила она и прыснула.

— Катя, сейчас или никогда. Ты должна сейчас дать ответ.

— Боречка, — сказала она жалобно, — ну что ты хочешь от меня? Какой ответ я должна дать?

Я набрался нахальства и сказал на одном дыхании:

— У вас на Красной пустует комната. Вот там давай встретимся.

— На Красной? — Катя помолчала, покачивая шариком туда-сюда. — Боречка, не надо. У нас с тобой и так хорошие отношения...

— Надо сделать их еще лучше.

— Я не знаю, Боря. — У нее был страдальческий вид. — Там холодно, не топлено...

— Катя, может, тебе не нравится, что у меня трех зубов нету? Так мне вставят... после войны...

— Борька! — Она засмеялась, ласково глядя. — Так смешно говоришь...

— Катя, я жду. — И решительно повторил: — Сейчас или никогда.

— Елки зеленые, вот же пристал... — Она потерла пальчиком пуговицу моего бушлата. — Прямо не знаю... Ну хорошо. Восьмого вечером приходи...

Катя побежала к своим шкафчикам, а я схватил с асфальта, слегка припорошенного снегом, осколок, валявшийся тут, наверно, с прошлого обстрела, и запустил в тощего воробья на облетевшем каштане. Я помчался вверх по лестнице и чуть было не сбил с ног Алешу Ахмедова.

— Шайтан! — крикнул он сердито.

— Аллахверды! — Я поднял его шапку, сдул пылинки и водрузил ему на черную голову. — Помнишь, как мы с тобой в школе связи драили гальюн? Незабываемые дни!

У входа в столовую меня остановил Виктор Плоский:

— Куда разбежался, скуластенький?

Я потряс кулаками над головой и сказал:

— Я голоден! Обедать я хочу!

Виктор пошевелил усами.

— Ага, понятно. — Он ткнул пальцем в мою нарукавную звездочку, обведенную желтым ободком. — Тебе присвоили старшего краснофлотца. И ты, как человек глубоко неумный, бурно радуешься.

— Глубоко?

Я был уязвлен.

— Увы, — сказал он. — А что слышно с твоим рапортом? Есть ответ?

— Нет. То есть, конечно, есть. В том смысле, что пока нет свободных штатов радистов.

— Просись в другие части.

— А я просился. На бэ-тэ-ка.

— Энергичней надо действовать, скуластенький. «Я голоден»! — передразнил он. — Тебя, как погляжу, вполне устраивает животное существование.

— Осади, — сказал я. — А то ведь я и обидеться могу.

— И что тогда будет?

— Выдерну усы.

Хоть этот чертов Виктор и окатил меня ушатом холодной воды, а радость во мне кипела. Только я теперь остерегался выпускать ее наружу. Ладно, буду радоваться внутри.

После обеденного перерыва я сидел в комнате Малыхина и выпускал боевой листок. Как умел нарисовал и раскрасил акварельными красками картинку, как мы, кабельная команда, режем и паяем кабель, поднятый на шлюпку. По правде, только Алеша Ахмедов получился похожий.

Наклонив голову набок, я критически осматривал свое художественное произведение, когда в комнату вошел Малыхин. Он закурил «беломорину», сплющив ее мундштук посередине.

— Ишь, художник, — сказал он. — Прямо как «Бурлаки» Репина. Тебе много осталось?

— Надо заметки переписать. Вашу и жолобовскую.

— Только две?

— Больше не поместится. Да и не пишет никто.

— Ну ладно. Переписывай, а потом сыграем.

Он был сдержанный, не забывал о начальственном своем положении, но за шахматную доску садился будто другой человек. Играл с жутким азартом, подпрыгивал на стуле — совершенно как мальчишка из нашей школы на блиц-турнире. «А мы шахнем! — выкрикивал он удалецки. — А мы погоним королеву! А теперь сюда офицера поставили!» Фигуры он называл по-старому. Но играл плохо, в нашей школьной команде его бы и на последнюю доску не взяли.

Надо вам сказать, что сразу после отъезда Т.Т. на курсы в Ленинград я подал рапорт по команде. То есть на имя непосредственного начальника — Малыхина. Я писал, что выучился на радиста и прошу меня проверить, а после сдачи зачета назначить по новой специальности на штат радиста в передающем или приемном центре; если же свободных штатов нет, то ходатайствовать перед командованием Главной базы о переводе в другую часть (другое соединение) по вышеуказанной специальности. В конце, по совету Виктора, я добавил: «В просьбе прошу не отказать». Виктор сказал, что так обязательно надо. Несмотря на счастливо найденную концовку, мне в просьбе отказали. Правда, не совсем. Малыхин вызвал меня и официально сообщил: «На ваш рапорт начальник Кронрайона наложил резолюцию: «Отклонить в виду отсутствия свободных штатов по специальности радиста. При наличии штата просьбу учесть». Окончание резолюции оставляло какую-то надежду. Надо было ждать.

Я кончил переписывать заметки Малыхина «Наши задачи» и Жолобова «Крепить дисциплину», и мы с Малыхиным сели играть в шахматы. Я быстро выиграл первую партию и, когда мы расставляли фигуры для второй, сказал:

— Товарищ старший лейтенант (Малыхину к празднику присвоили старшего техника-лейтенанта), все ж таки непонятно: неужели радисты флоту не нужны?

— Как это — не нужны? — У Малыхина сделался начальственный взгляд. — Очень даже нужны. Но вам же отвечено ясно: пока нету штатов.

— Когда же появятся?

— Откуда я знаю? — Он чиркнул зажигалкой, мы закурили. — Сам знаешь, Земсков, летом прислали выпуск с Махачкалы, со школы связи. Все заполнено пока что. Давай начинай.

Я двинул королевскую пешку, Малыхин — свою, я сыграл f4, это было мое любимое начало — королевский гамбит, но дальше все шло не по правилам, не по теории, в которой я был слаб, а Малыхин не знал ее вовсе. Он руководствовался одним правилом: брать все, что можно, и лезть в атаку на короля противника. Играл он всегда до получения мата, даже если оставался с голым королем против двух ладей.

Игра шла своим чередом, я отразил его наскоки, отыграл пешку и уже видел возможность нехитрой комбинации, заканчивающейся выигрышем коня, как вдруг мне пришла в голову странная мысль: а не проиграть ли разочек? Вообще-то Малыхин, постоянно проигрывая, не подавал виду, что недоволен, ему было, по его словам, все равно, кто выиграл, но я понимал, что он сердится. Вот я и подумал: дай-ка проиграю разок. Зачем? Чтоб расположить к себе начальника? Неприятная мысль. А все же... ну, просто настроение человеку поднять. Люди ведь, что ни говорите, не любят проигрывать. И я понемногу стал портить себе игру: «просмотрел» комбинацию, «зевнул» слона, позволил Малыхину ворваться ферзем на свой королевский фланг. Короче, проиграл.

— Вот я прижал тебя, а? — Малыхин был в восторге. — Вот это прижал! — Он не торопился расставлять фигуры для новой партии, хотел насладиться сполна успехом. — Ты турой заслонился, а я конем прыг-прыг! Прижал, а? Здорово я тебя, а, Земсков?

Он осыпал пепел с папиросы на китель, а лицо у него сделалось по-детски счастливое, курносый носик вознесся над моим поверженным королем.

— Здорово, — сказал я. — Ну, пойду. Разрешите? Надо боевой листок вывесить.

— Да погоди ты с боевым листком. На, покури, — он протянул пачку «Беломора». — А если б ты королем не сюда, а влево пошел?

— Все равно спасенья не было.

— Точно! — восхищенно подтвердил Малыхин. — Не было спасенья!

— Товарищ старший лейтенант, мне ведь не обязательно в СНиСе радистом. Я ж просился в другую часть. На бэ-тэ-ка, например.

— Да что тебе приспичило? В другой части — начинать сначала, тебя посадят на штат ученика, пока-а еще до самостоятельных вахт дойдет. А тут ты специалист. Не салажонок уже. У тебя вон измерения хорошо получаются, будешь измерителем. Чего еще? Зачем тебе бэ-тэ-ка? Лучшие специалисты по связи всегда в СНиСе служили. Учти.

— Понимаете, — сказал я, — хочется сделать больше...

— Я тебя понимаю, Земсков. У тебя высшее образование...

— Не высшее. Один только курс.

— Пускай неполное высшее. Тебе, конечно, на командира надо учиться. А кто мешает? Сам ты себе помешал, что на курсы не послали.

— Чем это я помешал?

— Вредной болтовней — вот чем.

— Товарищ старший лейтенант, то, что я тут, в команде, высказывал, не обязательно было докладывать комиссару района.

— Ты что? — опешил Малыхин. — Да вы что это говорите, Земсков? Как смеете?

— Простите. Я не говорю, что именно вы доложили. Кто-то из нашей команды...

— К вашему сведению, не имеет роли, где идет болтовня, в команде или за пределами. Сам факт играет. Факт неправильной болтовни. Ясно?

— Сам факт... Но ведь я тоже о факте говорил, а вовсе не болтал. Не понимаю, почему мое стремление узнать правду об этом факте называют «вредной болтовней».

Малыхин встал из-за стола, одернул коротенький китель, энергично сдул с него пепел.

— Смотрю на тебя, Земсков, — сказал он, с видимым сожалением расставаясь с шахматами, — и тоже не понимаю. Вроде ты умный парень, а... — Он замялся.

— А дурак, — помог я ему.

— Это не я сказал. Это ты сказал, — наставил он на меня палец. — Ладно, идите. Вывешивай боевой листок.

* * *

Знаете, кто был первый, кого я увидел, выйдя от Малыхина? Сашка Игнатьев! Он шел, слегка косолапя, по коридору, длинный, ухмыляющийся, в распахнутой шинели, в лихо заломленной шапке, — шел мне навстречу и выкрикнул, окая, своим высоким, бабьим голосом:

— Он мертвый пал! Моей рукой водила дикая отвага! И я, смеясь и радуясь, крикнул в ответ:

— Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой! Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине. Сашка!

Живой, баламутный, пропахший табачищем и тротиловой гарью.

— А я по всему СНиСу бегаю как заяц, тебя ищу. Пока один красавчик не сказал, что ты сидишь у начальника своего.

— Какой красавчик?

— Такой, с нахальными глазами.

— А, Саломыков, — догадался я. — Сашка, погоди минутку, я боевой листок вывешу, и мы поговорим...

— Да некогда мне ждать. — Сашка с интересом уставился на проходивших мимо двух девушек-краснофлоток и сказал им, кивая на меня: — Его полдня ищешь, бегаешь как страус, а он боевой листок вывешивает — видали?

Одна из девушек обернулась, краснощекая, и сказала:

— А ты не бегай, ходи пешком.

Засмеялись обе и убежали в девичий кубрик.

— Ишь какая! — крикнул Сашка. — Кавалерист-девица!

— Телефонист-девица, — поправил я. — Пойдем к нам в кубрик, поговорим. А то скоро у нас баня, стирка...

— «Баня, стирка»! — передразнил Сашка. — Я гляжу, ты живешь — кум королю, сват министру.

— Я всегда хорошо устраиваюсь, — подтвердил я. — Не болван же я какой-нибудь, чтобы плохо устраиваться. Пошли.

— Да погоди ты! Сам устроился, а мне не надо? Ладно, иди вешай свой листок. Я после ужина приду.

— А в Мартышкино к себе не уйдешь?

— Чего мне там делать? — Сашка знаком велел мне слушать и с выражением произнес:

По деревьям лазая,
Понял я загадку, века:
Превратился разом я
Из мартышки в человека.

Вечером у нас в клубе было торжественное собрание, комиссар района сделал доклад, потом начали крутить картину «Георгий Саакадзе», но мы с Сашкой смылись и долго ходили по темному снисовскому двору — от старого Итальянского дворца до передающего центра и обратно.

Сашка рассказывал, как висел «между небом и землей». Линия фронта (восточная граница Ораниенбаумского пятачка) проходила между поселком Мартышкино и Новым Петергофом. На окраине разбитого полусожженного поселка и находился наблюдательный пост СНиС — вышка над каменным сараем, а неподалеку землянка, в которой жили четверо — командир поста, два сигнальщика и радист, тут же, в землянке, была и рация. Большую часть времени Сашка проводил на вышке, хорошо вписанной в окружающие сосны. Оттуда он видел все, что делается в занятом немцами Новом Петергофе и на приморском шоссе, наблюдал за передвижениями противника, за взлетающими самолетами, за вспышками в стене леса — очень наловчился в засечке стреляющих батарей, пеленговал их и, соответственно, оповещал обо всей обстановке. На пост сыпались немецкие снаряды. Одного сигнальщика, Сашкиного напарника, тяжело ранило осколком. А Сашке везло. Недавно, в октябре, фрицы сбили-таки вышку, она согнулась, ушла из-под ног. Сашка уцепился за сосновую ветку и повис «между небом и землей» и висел до конца обстрела, а потом, оглушенный, слез с дерева. И — ни одной царапины! А сегодня произошла замена личного состава мартышкинского поста, и вот он, Сашка, вернулся в родимый Краков. И это очень плохо. Не потому, что так уж он сроднился с Мартышкино (хотя и это есть), а потому, что в Рамбове, куда ему иногда удавалось уволиться, есть одна хохлушка-болтушка лет за тридцать, докторица из армейской части, сама из города Кобеляки.

— Кобеляки? — переспросил я. — Врешь небось. Нету такого города.

— А вот и есть! В Полтавской области. Давай после войны поедем в Кобеляки! Я ей обещал, что приеду.

— Ты обещал, ты и поезжай, — сказал я. Тут у меня в груди сладко заныло при мысли, что послезавтра свидание с Катей. — Сашка, а куда теперь тебя назначат?

— Да не знаю еще. На какой-нибудь пост. Может, на Толбухин.

Мы обогнули желтый флигель и вышли к Обводному каналу. В канале, в воде, затянутой блинчатым льдом, похожим на крупный паркет, стояли два братца-тральщика, приготовившиеся, должно быть, тут зимовать. С тральщиков доносились лязг металлических дверей, голоса, фырканье пара и другие звуки жизни. Мы побрели вдоль канала. Было сыро, темно и холодно, сеялся снежок, белыми погонами ложился нам на плечи.

— Сашка, — сказал я, — знаешь, что я часто вспоминаю? Наш снисовский домик на Ханко. Помнишь? Какой он был уютный, из чистых белых досок. А сирень какая была!

— Помню домик, — сказал Сашка высоким голосом, — помню и сирень. — И, помолчав: — Мы с тобой, Борька, все должны запомнить. Как говорил твой Монтень? Если человек не уверен в памяти...

— ...ему не следует отклоняться от истины.

— Точно. А если память крепкая, то и подавно. Нам после войны память очень понадобится.

— Для чего?

— Ну, людям рассказать.

«После войны»... Я и не думал, что будет после войны. Сегодняшний день поглощал все силы — чего уж там думать о будущем. Да и, признаюсь вам, страшновато было думать о будущем без мамы, без Кольки Шамрая... без Ирки... Если доживу до этого будущего, то махну куда-нибудь на юг — отогреться, в теплом море покупаться, вонзить зубы в красный сладкий арбуз... С чего вдруг представился мне послевоенный арбуз? Странно...

— Я, Борька, много стихов насочинял. Ночью на вышке, если все тихо, и только звезды шебуршат над головой...

«Как это — шебуршат?» — хотел я спросить, но промолчал.

— ...сосновые ветки под ветром, но кажется, будто звезды шуршат... Тут-то и идут стихи... Одна строчка, другая, перехлестываются, ищут друг дружку по рифме... Потом, после вахты, поспишь — и на бумагу. Тут и выходит, что почти все — мусор. Но маленько все же остается. Вот послушай.

Мы ходили взад-вперед вдоль канала, и Сашка читал стихи. Я слушал с удивлением. Это были не похабные двустишия, в которых он, собака, был так силен, и не сатирические вирши про Гитлера с Геббельсом, какие все чаще появлялись за его подписью во флотской газете, — нет, это были стихи... просто стихи...

Он читал подряд, одно стихотворение за другим, а я слушал и удивлялся все более, потому что... потому что...

Как хочется мне тишины!
Когда мы вернемся с войны,
Я в лес углублюсь, чтоб опять
Прохладу его испытать.
Но лес не сомкнется листвой,
Как встарь, над моей головой.
И с детства знакомый ручей
Меня не узнает. «Ты чей?» —
Мне крикнет синица с сосны.
«Я прежний», — хотел бы сказать.
Но разве мы сможем солгать,
Когда возвратимся с войны?

— Сашка, ты здорово стал писать! — вырвалось у меня.

— Еще не здорово. Но я научусь... Борька, хочу посоветоваться с тобой. Меня зовут в газету.

— Ты же и так печатаешься...

— И так, а они хотят — эдак. — Сашка насмешливо выпятил толстую нижнюю губу. — Короче, хотят забрать к себе в штат. Сделать меня борзописцем хотят.

— Сашка, иди! Это ж интересно — работать в газете.

— Советуешь идти? А я колеблюсь... Ладно! Расскажи-ка о себе, Борис.

— Да что рассказывать? Вроде бы и нечего. Вкалываем на заливе, чиним кабеля... или кабели? Кабеляки!

Мы посмеялись.

— Ну вот. Тольку Темлякова послали на курсы в Питер, учиться на командира. Хотели и меня направить, да раздумали.

— Почему?

— Ну... я болтаю , видишь ли... Пытался выяснить, почему не послали к «Сталину» корабли, чтобы снять оставшихся ребят.

— Выяснил?

— Нет. Не положено задавать такие вопросы.

— А что тут выяснять? Потонул же пароход. Нам с тобой повезло, а ребятам, кто там остался, не повезло, вот и все.

— Пароход держался на плаву и мог бы дождаться помощи, если б вовремя прислали.

— Откуда ты знаешь, что не посылали помощь?

— Вот это я и хотел узнать: посылали или нет? А мне велели придерживать язык.

— Ну и правильно.

— Ты правда так считешь?

— Да что изменилось бы, если б ты узнал подробности? Все равно ведь — ребят не спасти.

— Конечно, ничего не изменилось бы... но мне почему-то надо знать. Гложет что-то внутри, понимаешь?

— Да понимаю! Меня, думаешь, не гложет? Когда Щербинин рассказал, что вроде голос Андрея слышал, мне будто дали под дых.

— Ушкало говорит, если б Андрею удалось спастись, то он мог бы через всю Эстонию выйти к нашему переднему краю.

— А как бы он в Эстонии оказался?

— Ну, на шлюпке...

— Нет, Борька, чудес не бывает.

— Знаешь, кто служит тут на передающем центре? — вспомнил я. — Брат Андрея! Двоюродный брат Виктор Плоский.

— Плоский — это фамилия?

— Да. Такой мужичок — не соскучишься. Усы как у таракана, язык — острей ножа. Надо тебя с ним познакомить. Да вот, сейчас его вызову.

Мы как раз дошли до передающего центра. Часовой меня знал и кивком разрешил войти. Я стряхнул с себя снег. В операционном зале вахтенные радисты работали ключом. Невольно я уловил тренированным ухом морзянку ближайшего ключа: восемь... три... пять... Ко мне подошел начальник смены, лысоватый, туго затянутый в китель главстаршина Цыплаков:

— Чего тебе, Земсков?

— С Виктором надо поговорить. С Плоским.

— Его нет.

— Разве сейчас не его смена?

— Старшина второй статьи Плоский здесь больше не служит, — официально сказал главстаршина.

— То есть как? — Я ошеломленно моргал, уставясь на него. — Я ж перед обедом его видел...

— Перед обедом был, а после обеда сплыл.

— Куда?

— Не знаю куда. Иди, Земсков, некогда мне лясы точить.

* * *

Теоретически я знал, разумеется, что на свидания не ходят с пустыми руками: хотя бы цветочек надо принести девушке. Но где было взять цветы в главной базе Балтийского флота Кронштадте в ноябре 1942 года?

Не до цветов тут. Добраться бы, минуя особо бдительные по случаю праздника патрули, до места свидания.

Я добрался. Взлетел единым духом на второй этаж дома № 11 на Красной. Тут было темно, но через подслеповатое оконце проникало немного света с заснеженной улицы. Я нашарил звонок, нажал кнопку. Конечно, я и не ожидал, что раздастся трубный звук, соответствующий моему радостному нетерпению. Но хоть какое-нибудь малое звяканье! Нет, ни черта. Кнопка беззвучно и вяло (и криво к тому же) встала на место. Я постучал согнутым пальцем, прислушался. За дверью было тихо, как в лесу. Как в засаде гуронов, выслеживающих Зверобоя. Я постучал сильнее, кулаком. Никакого ответа. Вот же чертовка, подумал я, назначила свидание, а сама не пришла. Куртизанка! — почему-то пришло в голову слово, вычитанное из книг. Я забарабанил кулаком что было силы.

И тут раздался смешливый голос:

— Боря! Опять хочешь дверь поломать?

Я обернулся и увидел Катю, только что поднявшуюся на лестничную площадку. Моя ярость мигом улетучилась. Она была в своей потертой шубейке из кошки (может, из кролика) и странной шляпе.

— Привет, — сказал я. — Что это у тебя на голове?

— Как — что? — Она вставила ключ в скважину. — Шляпа.

— А я думал — .кастрюля.

— Ты ничего не понимаешь. — Катя выпрямилась с ключом в руке, и мне показалось, что она раздумала отворять и впускать меня в квартиру.

— Она очень тебе идет, — сказал я поспешно.

Мы вошли в темный холодный коридор, а из него — после новой возни с ключами — в не менее холодную небольшую комнату. Под высоким потолком вспыхнула, словно через силу, тусклая лампочка под матерчатым розовым абажуром. Единственное окно было завешено серым одеялом с выцветшими зелеными полосками по краям. Пустовато было в комнате — стояли диван, несколько стульев и комод. На комоде стоял баян с пожелтевшими пуговками ладов. Над комодом веером висели фотографии. Пол, крашенный суриком, был исцарапан нами в тот памятный день, когда мы выволакивали шкаф. Главным украшением комнаты, кроме баяна, была кафельная печь, занимавшая целый угол.

— Ну что? — Катя посмотрела на меня. — Уютно, правда?

— Неплохо тут, — сказал я, словно невзначай взяв ее за руку. — Не дует. А печку нельзя истопить?

— Чем? — Катя пожала плечами. — Мы с прошлой зимы тут не живем, а то бы замерзли. Эту печку протопить — мильон килограмм угля надо.

— А соседей нету?

— Одни соседи померли, а другие эвакуировались. Никого нет.

Я решительно не знал, что делать. Нечего было и думать о том, чтобы снять пальто и шинель. Парок от нашего дыхания вздымался кверху, к лампочке, изнемогающей от слабого накала. Я попытался поцеловать Катю, но она увернулась, мои губы лишь коснулись ее упругой холодной щеки. Она поправила шляпу, которая, и верно, напоминала кастрюлю, но была обшита понизу полоской серого меха, и строго сказала:

— Как ты себя ведешь?

— А в чем дело? Уже и поцеловать нельзя?

— Нельзя. Мы же с тобой просто знакомые. А не муж и жена.

Меня рассмешило это заявление. Как будто целоваться разрешается только мужу и жене! Но я не стал спорить. Сказал только:

— Все члены профсоюза имеют право целоваться. — И подошел к комоду. — Это твой баян? Ты умеешь играть?

— Нет. — Катя стала рядом со мной. — Это баян моего отчима. Вот он.

Она показала пальчиком на фото, с которого весело и хитро улыбался белобрысый длиннолицый малый во флотском кителе без нашивок. Этому малому, подумал я, палец в рот не клади.

— Такой молодой отчим? — спросил я и опять как бы между прочим взял Катю под руку.

Она пустилась рассказывать: да, молодой, старшина с линкора «Октябрьская революция», в тридцать девятом демобилизовался, втюрился в маму (она так и сказала: «втюрился») и остался в Кронштадте, вел оборонную работу в райсовете Осоавиахима — организовывал кружки по сдаче норм на «ворошиловских стрелков» и ПВХО, лыжные походы, походы в противогазах — всюду, на Морзаводе, в Четвертом завкоме, на швейной фабрике; мама как раз на швейной фабрике тогда работала, и когда Володя организовал там пятикилометровый поход в противогазах, мама сперва шла хорошо, а потом не выдержала...

Я слушал вполуха, мне никакого дела не было до этого Володи из Осоавиахима, даром что я сам сдал когда-то на «ворошиловского стрелка». У меня другая была забота: как бы Катю взять за плечи, развернуть к себе и, как писали в старых романах, осыпать пылкими поцелуями.

А она прилипла к фотографиям, как будто мы пришли в музей смотреть экспонаты. На пожелтевшем снимке чубатый командир, сажень в плечах, победно выпятил грудь, обтянутую гимнастеркой.

— Это, — тараторила Катя, — мой отец. Он был краском. Завязкин Иван Акимович. Правда, красивый?

— Правда, — сказал я. — А ты на него похожа.

И верно, что-то было у них общее — круглость лица, бойкость взгляда. Я снова сделал попытку поцеловать Катю, но безуспешно. Краском Завязкин, оказывается, летом 1923 года окончил в Питере курсы и был назначен на кронштадтские форты. А мама с подругами по комсомольской ячейке возвращалась в Кронштадт из Питера с антирелигиозного диспута. На пароходе они и познакомились. Мама была очень красивая, правда ведь? Рядом с могучим краскомом на снимке стояла стройная блондиночка с удивленными глазами, с тугой косой вокруг головы, в закрытом платье до пят. Трудно было узнать в ней Катину маму с ее плаксивым выражением лица. Но что поделаешь, приходилось подтверждать, кивать, вникать...

Краском Завязкин служил на фортах — на Четвертом Северном, на Шестом — и в Кронштадте бывал редко, но жениться на маме успел, хотя бабушка — мамина мама — была против, потому что мама была совсем молоденькая, восемнадцати еще не было, но под Новый год ей как раз исполнилось восемнадцать, и они поженились, а в двадцать четвертом году родилась она, Катя. Краском был уже командиром батареи, он любил пушки, и служба у него шла хорошо, его уже хотели назначить командиром дивизиона, комнату дали вот эту самую, на Красной, но в феврале двадцать шестого года он умер.

«Какое несчастье», — хотел я сказать, но прикусил язык.

В январе того года, вечером, краском Завязкин шел пешком с Шестого Северного в Кронштадт, он торопился, потому что погода портилась, начиналась метель, и еще потому, что давно не был дома, месяца полтора, и ужасно соскучился по маме и по ней, Кате, и беспокоился, так как у нее, Кати, были цыпки.

— Что было? — спросил я.

— Цыпки. Папа страшно торопился, бежал по льду восемь километров, представляешь? Уже перед самым берегом ему дорогу преградила вода. Ветер нагнал воду поверх льда, понимаешь? И обойти ее нельзя. Широко разлилась. Папа шел по пояс в воде. К Северным казармам вышел весь обледеневший. Мне мама рассказывала, когда папа добрался ночью до дома и вошел, она закричала. От страха. Папа был как этот... айц...

— Айсберг?

— Да, как айцберг. Он не дышал, а рычал. Мама бросилась греть воду, обтерла его, обогрела. А на другой день — температура сорок градусов. Две недели папа горел как в огне. В моргоспитале. Там и умер. Двустороннее воспаление легких.

У Кати глаза наполнились слезами. Я обнял ее и осторожно привлек к себе, она всхлипывала и не отталкивала меня.

— Катюша, — сказал я. — Милая, — сказал я. — Не плачь.

Она вдруг откинулась на моей руке и внимательно так, вопросительно так посмотрела. Высвободилась. Села на диван. Платочком промокнула глаза. И — понеслась дальше...

Не стало, значит, краскома Завязкина, и с мамой что-то случилось в ту зиму. Была активная, всегда все организовывала... Однажды, тоже зимой, в Константиновском доке вырвало ночью батапорт...

— Что вырвало? — спросил я.

— Батапорт. Ну, ворота дока! Штормило, что ли, на заливе, и вырвало батапорт, в док хлынула вода. А в доке стояла «Аврора» на ремонте, со вскрытыми кингстонами и дейдвудами...

— Откуда ты все это знаешь? — удивился я.

— Мама рассказывала. И дедушка. Дед у меня был доковый мастер. Водовозов Степан Митрофанович. Не слышал? Ты не кронштадтец, не знаешь. Его многие знали. Вот к нему ночью на Козье Болото прибежал кто-то с завода, говорит — батапорт вырвало, док затопляет. Дед — бежать на завод. А мама ж тоже на заводе тогда работала. Тоже подхватилась — от одного к другому, цепочкой, всех комсомольцев заводских оповестили, телефонов же ни у кого не было...

Катя оборвала свой рассказ, задумалась чего-то. Я придвинулся к ней, снова обнял за плечи. Что напало на нее? Как будто у нас вечер воспоминаний... А что у нас за вечер?.. Я осторожно, чтобы не спугнуть, коснулся губами ее виска, ощутил щекочущее прикосновение легких волос.

— Не надо, Боря, — сказала Катя. — Я сейчас подумала: почему у мамы такая несчастная жизнь? Как она папу любила! Теперь так никто не умеет.

— Ну почему? — слабо запротестовал я. — Теперь тоже...

— Нет! Никто!

Мы помолчали. Я по-прежнему не знал, что делать, хотя мы сидели тесно прижавшись и моя рука лежала на Катином плече. То, что Катя рассказывала о своей семье, отвлекало не только ее, но и меня. Отвлекало — от чего?.. Да и холодина тут была зверская...

Господи, подумал я, как в книгах это выглядит просто: он покрыл ее лицо, шею пылкими поцелуями, она со стоном опустилась на кушетку... или на что там еще... на софу...

В окно била метель, и глухо доносился рокот работающей артиллерии. Я спросил:

— Ну и как, затопило «Аврору»?

— Нет... То есть вода, кажется, начала поступать, но они успели... Кажется, успели закрыть кингстоны... Не помню. У деда были крупные неприятности, но он доказал.

— Что доказал?

— Ну, что техника виновата, а не он. Очень же все было запущено тогда, после гражданской... Ой, Боря, ты смотрел «Ночь в сентябре»? Помнишь, там Крючков играет, Зоя Федорова? Вот мой дед был похож на Крючкова!

— А я думал — на Зою Федорову...

— Тебе все шуточки, Боря, а дед правда был замечательный. Коренной кронштадтец! Отец деда знаешь кем был? Шкипером! Еще Морской канал не прорыли, и суда приходили в Кронштадт, и тут груз перегружали на плашкоуты и везли дальше в Питер. Вот мой прадед на таком плашкоуте плавал!

— Знаю, — сказал я. — Он из плашкоутных досок сделал тот самый шкаф, который мы...

— Точно!

Она засмеялась, вспомнив, наверно, как шкаф катил по Кронштадту, нацеливаясь то на один, то на другой памятник архитектуры. Смеясь, Катя очень мило склонила голову мне на грудь, я расхрабрился, взял ее за щеки и влепил поцелуй прямо в дрогнувшие губы. Она схватилась за накренившуюся шляпу, поправила и отодвинулась от меня со словами:

— Только и знаешь целоваться!

Некоторое время мы сидели молча.

— Пора домой, — сказала Катя. Но продолжала сидеть в уголке дивана, и парок от ее дыхания казался мне таким легким, невесомым. — Поздно уже, наверно.

— Да нет, — сказал я. — Детское время.

— Я про маму говорила, да? Она после папиной смерти хотела с собой покончить. У папы был наган, его не сразу отобрали, и мама выстрелила себе в сердце...

— Да ты что? — вскричал я. — Ты и знать ничего не могла, тебе ж было...

— Полтора года — ну и что? Бабушка рассказывала. Пуля в сердце не попала, мама неправильно выстрелила. Она долго лежала в госпитале, а я была у бабушки и деда. А когда мама вернулась, она была другая. Плакала часто. Или сидела как мертвая. Потом бабушка ее устроила к себе на швейную фабрику. Мы долго жили там, на Козьем Болоте. Потом у Шурки начались скандалы с мужем, и мы с мамой перешли обратно на Красную...

— У какой Шурки?

— Ну, у Шуры Безрук. Ты ж знаком, кажется. Спирт у нее пьешь.

— А... Всего только раз и выпил. Я с ее мужем знаком, мы воевали вместе...

— Счас у Шурки муж другой. А тогда был хулиган. Вообще-то тихий он был и мастер хороший, закройщик в артели «Новый быт», там и Шурка работала, тоже швейница. Так-то тихий, а хлебнет — и пошло, и пошло! Шурка прибегала к нам, спасалась. Дед однажды ей говорит: «Чего ты бегаешь от него? Ты ж сильная. Возьми скалку, когда он с пьяными кулаками полезет, вытяни его как следует по хребту». Шурка так и сделала. Только он к ней — она его скалкой раз! — и он лежит, на головную боль жалуется.

Я засмеялся:

— Дед сказал — по хребту, а она, значит, по голове?

Катя из глубин шубейки достала пакетик, а из него белую конфету-»подушечку».

— Хочешь половину?

Я отказался. Катя положила конфету в рот и принялась с удовольствием ее сосать.

— Ужасно сладкое люблю, — объявила она. — Да, так вот. Григорий прямо из себя выходил...

— Какой Григорий?

— Господи! Елки зеленые! Ну, Шуркин муж!

— А-а...

— «А-а»! — передразнила она. — С первого разу ничего не понимаешь. Григорий терпел, терпел, что Шурка его дубасила...

— И бросил пить?

— Как бы не так! Ты шрам у нее на щеке видел? Это Григорий «пропахал», полез с ножом. Шурка от него с криками — к нам. Дед вышел, выбил нож у него, дурака, и скрутил. А Шурка — в милицию. Судили Григория. Как раз война началась на другой день. Боря, ты не представляешь, какой дед был крепкий! А голода не выдержал.

— Он что — умер?

— Ну да, в начале декабря. Скоро год. Опять мы остались -# бабий ковчег, без мужиков.

— А отчим? — спросил я.

— Так Володю сразу мобилизовали, как война началась!

— Вернулся на «Октябрину»?

— Нет. Он, конечно, хотел опять на «Октябрину», но его послали на эсминец «Сметливый».

— «Сметливый»? Постой... — Я вспомнил: еще на Ханко, в начале эвакуации, называли этот эсминец... — Катя! «Сметливый» же подорвался на минах между Ханко и Гогландом...

— Да, они с Ханко шли... Там часть команды спаслась, к нам приходил один моряк со «Сметливого», мы от него узнали, что Володя погиб. А ты откуда знаешь?

— Так я же был на Ханко. Мы, между прочим, тоже подорвались на минах.

Катя задумчиво посмотрела на меня, посасывая с легким чмокающим звуком свою «подушечку».

— Видишь, ты живой, — сказала она, — а Володе не повезло... И маме... — Ее глаза опять наполнились слезами. — Какой он был веселый, Боря! Ты не представляешь! Все с шуточками. Мама с ним прямо ожила. Она снова стала смеяться! Володя на нее замечательно действовал. Знаешь, как ее называл? «Линейка»!

— Почему?

— Ну, маму зовут Лилия, он придумал — Линия, а от Линии — уже «Линейка». «Линейка! — кричит. — Меня пожалей-ка, супу налей-ка!» Он ее уговорил уйти со швейной фабрики, мама поступила на курсы медсестер, ей учиться нравилось... Боря, она два года — два года! — опять была счастливая! — Катя всхлипнула. — А мы с Володей пели. Он знаешь какой был музыкальный? Мы какие хочешь песни пели в два голоса, а на баяне он мог любой мотив подобрать. Такой слух!

— Спой что-нибудь, — попросил я.

— Вот еще! Как раз в такой холодине... Я, знаешь, ходила в детскую хоровую группу Дома Флота. По пятым дням шестидневки там были занятия. А Володя не только пел, он замечательно играл. Как артист. Постановки ставил! Вон афиша, видишь?

Рядом с фотографиями висел листок серой бумаги, на нем значилось строгим типографским шрифтом:

Клуб Морского завода

Драмколлектив клуба представляет пьесу

«СЫНИШКА»

Постановка В. Велигжанова

— «Сынишка», — сказал я. — Что за пьеса? Никогда не слыхал. Может, по роману Тургенева «Отцы и дети»?

— Ты скажешь! — Катя хихикнула.

— А ты, значит, Велигжанова?

— Нет, я Завязкина. Боря, пойдем, а то я замерзла.

— Спой что-нибудь, Катя Завязкина.

— Пой сам, если хочешь.

— У меня нет слуха. Но петь я люблю. Голос у меня хороший.

— Боречка! — Она сделала мне глазки, улыбаясь, держа конфету за щекой. — Ты смешной такой... Давай лучше станцуем!

— А музыка?

— А мы сами себе подпоем.

Я обнял ее за спину, за облезлую шубейку. Катя запела тоненько: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен...» Я громко подхватил, я любил громкое пение: «...но лишь одно из них тревожит, унося покой и сон...» Мы шаркали ногами и кружились в середине комнаты, и пели, и парок от нашего дыхания смешивался и уносился кверху, к тускло-оранжевой изнемогающей лампочке. «Се-ердце, — пели мы, медленно кружась, — тебе не хочется покоя... Се-ердце, как хорошо на свете жить...»

* * *

И настал день: меня вызвали на передающий центр узла связи, и строгий капитан-лейтенант принялся экзаменовать по радиотехнике. Передатчик, его устройство и питание я знал вполне прилично и почти не путался, объясняя схему, — разве что немного от волнения. Потом капитан-лейтенант отдал меня в руки лысоватому главстаршине Цыплакову, снисовскому асу радиодела. Вот где я хватил фунт лиха! От нервной дрожи в руках работа на ключе далась мне не сразу, но потом я, как говорится, овладел собой, и дело пошло. Несколько хуже было с приемом на слух. Но в общем экзамен я выдержал!

«Может, скоро освободится штат, — сказал капитан-лейтенант, — и мы тебя возьмем».

Представляете, братцы, как я был рад?!

С Виктором, учителем моим, поделиться бы радостью — но где он? Исчез Виктор Плоский бесследно, будто его и не было на земле кронштадтской. Никто не знал, куда он подевался, только писарь Круглов сообщил мне, что срочно выписал ему командировочное в Питер, и не успели высохнуть на предписании чернила, как старшина второй статьи Плоский был таков. Вечно клубилась загадочность вокруг его тараканьих усов.

Сашке Игнатьеву бы излить радость, клокотавшую во мне. Но поди доберись до Сашки!

Был такой пароход «Мария», то ли наш, то ли из бывшего латвийского пароходства. В сорок первом уцелела «Мария», а в сорок втором, в конце лета, прихватило ее на пути из Ленинграда в Кронштадт: прямыми попаданиями немцы потопили судно. С зияющими пробоинами, со сломанной мачтой «Мария» села на грунт, на мелководье, у кромки Морского канала. Экипаж покинул судно, подымать его на виду у противника — в четырех милях от Нового Петергофа — было невозможно. Наступила вторая блокадная зима, «Мария» прочно вмерзла в лед. Она сидела на ровном киле, с торчащей надо льдом надстройкой. И тут кому-то пришло в голову использовать ее как наблюдательный пост. Удобно же! Немцы потопленным судном явно не интересовались — ну, торчит изо льда, и пусть торчит. А тем временем в одном из кубриков «Марии», куда не проникла вода, расположился снисовский пост — три сигнальщика и радист. Днем, понятно, наверх не вылезали, отсыпались, зато с наступлением темноты смотрели в оба. Засекали по вспышкам батареи противника на Южном берегу, оперативно давали пеленги и — примерно — дистанцию, которую определяли по силе вспышек. В контрбатарейной борьбе, которую беспрерывно вел Кронштадт с Южным берегом, пост на «Марии» очень даже себя оправдывал.

Так вот, Сашка был там! Не знаю, сам ли напросился, или начальство послало его туда как специалиста по засечке батарей, — факт тот, что он сидел на «Марии». Продовольствие им раз в неделю ночью возили на санях. И, между прочим, обратным рейсом ребята отправляли в Кронрайон СНиС кое-какое добро из мариинских трюмов — покрышки для грузовиков, лопаты, что-то еще.

Иногда Сашка присылал мне записки, рифмованные и неприличные. «Сижу на «Марии» в каюте сырой, — писал он, — питаюсь горохом...» — и так далее... Я отвечал ему в том же духе. «Не стыдно ли при всем честном народе ... на затонувшем пароходе?» — писал я. Или: «А ты можешь пулей снять нагар со свечи?»

Приходили письма из Ленинграда от Тольки Темлякова. Учеба на курсах шла хорошо (да и как могло быть иначе у нашего Головастика), дисциплина строгая, питание похуже, чем в СНиСе, но ничего. Главное — что наше наступление под Сталинградом здорово идет! Т. Т. обширно комментировал новогоднее сообщение об итогах шестинедельного наступления наших войск.

Да что говорить, последние сводки Информбюро были замечательные! Я теперь был агитатором у нас в команде, проводил громкие читки газет, и мы обсуждали все это, и елозили пальцами по карте, отыскивая Нижне-Чирскую, Приютное и другие станицы в районе среднего Дона, взятые нашими войсками.

Еще Т. Т. написал, что на комсомольском активе Ленморбазы встретил Марину. «Ты помнишь ее? — писал он. — Марина Галахова из Ораниенбаума, она нас водила по Китайскому дворцу и устроила ночевать в доме Петра III. Марина теперь краснофлотец, служит тут в одной части. Спрашивала о тебе и о Шамрае, конечно. Она не знала, что Шамрай погиб. Толковая девушка. Мы хорошо поговорили...»

Конечно, я помнил Марину. Но совершенно забыл, что ее фамилия — Галахова. Уж не родственница ли капитану второго ранга Галахову? Наверное, однофамильцы. Марина никак не связывалась с кавторангом, к которому у меня были вопросы...

Так Марина служит на флоте? Ну и ну!

Еще Т. Т. написал, что в Ленинграде начался чемпионат города по шахматам. Я сразу представил себе шахматный клуб на Желябова, в который мы, школяры, когда-то бегали. Но чемпионат, писал Т. Т., проходит не в клубе, а в здании спорткомитета на Халтурина. Играют десять шахматистов, в том числе Василий Соков, кандидат в мастера. Толька описывал, как красноармеец Соков дал в ленинградском Доме Флота сеанс на двадцати пяти досках и все партии выиграл. Он, Толька, значит, тоже проиграл, и очень обидно, так как имел преимущество в две пешки...

Чемпионат по шахматам в Ленинграде! Черт дери, в этом есть что-то такое... Обложили город, заперли на блокадный замок, думали задушить голодом и отчаянием, — хрена!

А вскоре мне и самому довелось побывать в Питере.

* * *

Мы снова идем по льду — двенадцать человек в маскхалатах. Снова волочим сани со своим рабочим инструментом — пилами, лопатами, пешнями. На отдельной волокуше едет затесанное с одного конца бревно-»коловорот». Могучий отряд. Могучая техника.

Нас ведет неустрашимый командир — главный старшина Федя Радченко (под Новый год ему присвоили главстаршину), и он, как положено командиру, зорко всматривается в даль...

Ладно, шутки в сторону. Конечно, мы теперь не такие доходяги , какими были прошлой зимой. Мы малость отъелись летом (хвала и слава корюшке!), и паек теперь хоть и не довоенный, но все ж таки не голодный. И если Коля Маковкин уныло свесил нос и волочит ноги, как хронический дистрофик, то тут скорее сказывается дурная привычка, чем голод.

У нас боевое задание — ремонт кабеля, проложенного вдоль старого Корабельного фарватера от Кронштадта до Ленинграда. А потом, когда кончим работу на льду, нас, как сказал мне по секрету Радченко, ожидает еще какая-то работа в самом Ленинграде. Представляете, какая нахлынула радость, когда я это услышал?! Но к радости примешивался и страх. Не знаю, как объяснить вам. Наверно, боялся встречи со своим опустевшим домом...

Мы идем по льду, по девственно белым снежным застругам, и северный ветер, спасибо ему, подталкивает нас в спину. Там, за спиной, остался Лисий Нос. Вчера нашу группу забросили туда вместе с нашими причиндалами, с катушкой кабеля, на попутном грузовике, замазанном белилами.

Когда-то в детстве я был однажды на Лисьем Носу — приезжали с отцом и его приятелем, военным из Сестрорецка, на рыбалку. В памяти сохранились безлюдный песчаный берег, близкий лес, дым костра и головокружительный запах поспевающей ухи. Теперь тут не было ничего похожего, только лес по-прежнему стоял стеной. Теперь была пристань и почти до самого деревянного пирса доходила ветка железной дороги. Рядом вырос поселок — щитовые домики и склады, прикрытые лесом. Вся эта транзитная база для переброски в Кронштадт продовольствия, горючего, боеприпасов была построена уже в блокаду.

Мы переночевали в домике метеостанции и ранним утром вышли на лед.

До рассвета еще далеко, и я не совсем представляю себе, как мы выйдем в нужную точку. Но Радченко идет уверенно, он знает, где проложен кабель, так что беспокоиться нечего. Но я беспокоюсь. Ведь измерение делал я, и теперь где-то в солнечном сплетении я чувствую не то чтобы царапанье тревоги, но, скажем, некоторое неудобство: а вдруг неверно определил расстояние до повреждения? Хотя не может такого быть. Мостик Уитстона — прибор надежный, а делать расчет по омическому сопротивлению я научился.

Радченко останавливается, сверяется с компасом, осматривается и, как мне кажется, принюхивается. Знаете, кого он напоминает? Вы читали о средневековых ведунах, чувствовавших под землей течение воды? О рудознатцах, ощущавших под ногами, в недрах, залежи руды? Вы совершенно правы: случалось, что их сжигали на кострах. Вот на такого рудознатца похож Федюня Радченко. Он у нас кабелезнатец. Это, скажу я вам, тоже прирожденный дар.

Он перемещается шагов на двадцать влево, потом еще немного — и говорит, тыча пальцем себе под ноги:

— Тут.

Разметив трассу, мы начинаем пилить полуметровый лед, долбить лед пешнями, вытаскивать из дымящихся прорубей неподатливые, кувыркающиеся куски льда. У меня в руках тяжелая пешня, я долбаю, крошу лед и с отвращением думаю о парне, который изобрел телефон... как его... ну да, Белл... с него и начались все наши мучения... Ничего, ничего, думаю я, отирая рукавицей пот со лба, скоро уйду в радисты. Чем привлекательно радио? Там нет ни проводов, ни кабелей. Нету на радио кабелей! Нету! Нету! — при каждом «нету!» я наношу удар по льду. Саломыков, пилящий лед, выпрямляется и, откинув со лба капюшон маскхалата, удивленно смотрит на меня:

— Чего у тебя нету, Земсков?

Оказывается, я не только в мыслях, но и вслух...

— Ничего, — говорю, отдуваясь. — Все у меня есть.

— Все есть, — повторяет он, насмешливо кривя рот. — Даже баба.

Я хлопаю глазами, не знаю, что ответить. У меня «есть баба»? Так называется то, что у меня происходит с Катей Завязкиной? Да ведь ничего особенного не происходит — ну, в том смысле, который вкладывает в эти слова Саломыков. Ох, Катя... Иногда кажется, что она влюблена в меня... ласково глядит, разрешает сорвать поцелуй... шуточкам моим смеется... А другой раз — неприступная крепость, окруженная глубоким рвом равнодушия.

Нету! — бью я пешней по льду. Нету — у меня — бабы! Нету!

Мы довольно быстро продвигаемся по трассе. Никакого сравнения с прошлой зимой, когда на лед через силу выползала команда дистрофиков. Под вечер, управившись с доброй половиной работы, мы возвращаемся на Лисий Нос — двенадцать человек в маскхалатах, с белым капюшоном на лбу впереди Федюня Радченко.

А зашедшее солнце зажгло на западе немыслимо прекрасный пожар, и круглые облака, повисшие на безветренном небе, будто искусной кистью обведены золотыми ободками. В такие вечера — сидеть на высоком крыльце, неспешно размышлять о безбрежности Вселенной, о смысле бытия...

Уже подходила наша растянувшаяся цепочка к пристани, к барже, вмерзшей в лед, как вдруг начался артобстрел. Зи-у-у-у тррах! Зиу-у-у-трах! Взрывы гремели впереди, и позади, и среди нас; мы, оглохшие, вжимались в снег и лед, — проклятые пушки, проклятая скорострельность, зиу-у-тррах! трах, трах!.. Кажется, прихватили нас... не встать, не поднять головы... кажется, конец...

Только я подумал, что конец, как все стихло. Ни с чем не сравнима тишина, вспыхивающая по окончании артобстрела. Мы подымались, еще не веря в спасение, напряженным слухом ожидая нового свиста снаряда. За пристанью, на станции, что-то горело, валил черный дым. А за нами глухо рокотала канонада: Кронштадт вел дуэль с Южным берегом.

Вдруг я услыхал встревоженные голоса. Кто-то из наших бежал назад, в хвост цепочки, и Радченко бежал, сбросив капюшон с головы. Еще не вполне придя в себя, с отвратительным звоном в голове, я тоже пустился туда, увязая в снежном крошеве.

— Ахмедова убило-о!

Я припустил, оскользаясь на озерцах голого льда. То ли в глазах было темно, то ли темнота внезапно сгустилась, не знаю.

— Санки давай! — крикнул Радченко на бегу.

Склянин уже заворотил сани с инструментом, я с ходу подхватил веревку, и мы вместе заспешили. Ахмедов, вечно тащившийся в хвосте группы, лежал навзничь, одна рука подвернута за спину, другая откинута в сторону, лицо и халат черны от крови. Радченко стоял над ним на коленях, пытаясь нащупат пульс.

— Кажется, дышит, — сказал он. — Голову приподымите! — Рванув обертку индивидуального пакета, стал бинтовать Ахмедову голову.

Мы со Скляниным положили Ахмедова на волокушу и потащили к берегу, мы торопились, почти бежали. «Скорей!» — слышали позади выкрики Радченко. Я упал, поскользнувшись, санки занесло, и, подымаясь, я услышал, как Алеша прошептал: «Ай алла...» Но, скорее всего, это был взвизг полозьев по льду.

Бедный Алеша, бедный Аллахверды... Он в последнее время что-то сильно затосковал по дому. По молодой своей жене Гюльназ затосковал, по дочке Айгюн... Я спросил на днях: «Что с тобой, Алеша? Писем давно нет?» Он ответил: «Зачем? Письма есть». — «Так что же ты ходишь чернее тучи?» — «Ничего, — сказал он. И вдруг, подняв на меня карие очи: — Домой хочу...»

Задыхаясь, я волок санки с умирающим Ахмедовым. Или, может, уже все было кончено, и в далеком Азербайджане, среди гор и зеленых виноградников, вскрикнула молодая вдова?..

Мы разыскали в поселке домик санчасти и сдали Ахмедова рыженькой санинструкторше; она крикнула в тесноту и белизну коридорчика: «Миша, еще один раненый!»

А выйдя из домика, я увидел сплошную черноту. Я знал: еще догорал закат. Догорал один из товарных вагонов, стоявших у пристани, и я даже слышал голоса людей и шипение огня, укрощаемого струями воды. Но — перед глазами было совершенно черно. Все исчезло. Исчез Лисий Нос. Была только бездна — и я, одинокий, безмерно измученный, на ее краю. Я сел на ступеньку крыльца. Откуда-то из других миров донесся голос Склянина:

— Ты чего, Борька? Давай вставай.

* * *

Я почти не спал эту ночь, напуганный своей минутной слепотой. Ранним утром, еще до завтрака, я побежал в санчасть, и та же рыженькая сестра, очень недовольная тем, что я настойчиво барабанил в дверь, пропищала, что краснофлотца Ахмедова с тяжелым черепным ранением вчера же увезли в Ленинград, в госпиталь. Вечером он был еще жив, а как там сегодня — она не знает. Я спросил, где находится госпиталь, она сказала: «На проспекте Газа» — и захлопнула за мной дверь.

Дымно-багровый рассвет застал нашу команду — одиннадцать человек в белых маскхалатах — на трассе. Мы вгрызались в лед пилами, крушили его пешнями — такой скорости проходки еще не бывало. На лютом морозе вода, к которой мы остервенело пробивались, дымила, как на пожаре, и сразу затягивалась ледком. Мы воткнули в лунку бревно-»коловорот» и, вращая его, выбрали на поверхность канат с «кошкой», с затраленным кабелем. Обед нам привезли на санях в термосах, и суп с разваренной камбалой, или черт его знает с чем, остыл, прежде чем мы успели его выхлебать из холодных мисок.

Солнце, стоявшее невысоко, зашло, погрузилось в морозную дымную муть, когда Радченко с одного конца и Серега Склянин с другого закончили пайку пятидесятиметровой вставки. Вот это была работа! Вот это вкололи!

В седьмом часу вечера мы приплелись в поселок и отогрели промерзшие до звона внутренности чаем. Потом поужинали пшенкой и снова залили желудки кипятком. Только успели покурить, как Радченко, ходивший звонить в Кронрайон СНиС, пришел, озабоченный, и сказал:

— Собирайтесь, ребята. В двадцать отходит состав на Питер.

А у меня даже не было сил радоваться.

Состав стоял не у пирса, а на станции Лисий Нос, и мы поперли туда наезженной дорогой сквозь лес.

Господи, как я мечтал вырваться в Питер... выбежать на канал Грибоедова, увидеть размытое желтое отражение нашего дома в тусклой воде... окунуться в квадратный колодец двора, вдохнуть его запах, роднее которого нет на свете, — запах готовки из раскрытых окон, мусорных баков из-под арки, запах нудного дождя осени, запах детства...

Солнце давным-давно зашло, а в просветах меж сосен слева все еще слабо багровели клочья заката. Мы миновали огромный склад горючего — скопище железных бочек и цистерн. Миновали склады, упрятанные в лесу, и тут лес раздался — мы вышли к станции.

Черное небо в острых проколах звезд обрушилось на меня, как сама судьба, я искал знакомые созвездия и увидел бессмертный ковш Большой Медведицы, а под ковшом — тесноту Гончих Псов, а дальше — дальше горел покойным голубым светом мой любимый Арктур.

Я наткнулся на идущего впереди Саломыкова, он выматерил меня, и за дело: нечего пялиться на небо, когда идешь в строю.

Состав оказался о трех товарных вагонах. В один из них загружали какие-то ящики, средний был заперт, в третий — в промозглую темноту, пропахшую слежавшимся сеном, — забрались мы. Довольно долго ждали.

— Кому хорошо — Борьке Земскову, — сказал Склянин, лежавший рядом. — Домой едет.

— Ага, — сказал я. — Домой еду.

Давно известно: Борька Земсков всегда устраивается лучше всех.

Громче запыхтел паровоз, лязгнули буфера, состав тронулся. И я поехал домой.

Я представлял себе шоссе вдоль железной дороги, лес, дачные домики в садах. Летом тут была тихая зеленая прелесть. И я представлял себе дорогу по-летнему. Состав притормозил, это, наверно, было Ольгино, а может, уже Лахта; из невидимого рупора доносился голос диктора: «...иметь в виду то обстоятельство, что за многие месяцы блокады Ленинграда немцы превратили свои позиции на подступах...» Я вскочил и бросился к двери, чтобы лучше расслышать — ведь шла речь о Ленинграде, — но тут состав тронулся, загрохотал на стрелках, на стыках — ах, черт, не дали дослушать, а ведь что-то важное передают... Вскоре состав опять стал притормаживать, теперь я стоял у двери и разглядел подплывающий белый домик станции, вот это, наверное, была Лахта, и тут тоже бормотал рупор. Я напряг слух...

«...преодолевая исключительно упорное сопротивление противника, заняли: город Шлиссельбург, крупные укрепленные пункты Марьино, Московская Дубровка, Липка, рабочие поселки номер один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, станцию Синявино и станцию Подгорная, — отчетливо читал диктор. — Таким образом после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов восемнадцатого января соединились и тем самым, — тут голос Левитана достиг особой силы и торжественности, — прорвали блокаду Ленинграда...»

— Прорвали блокаду! — заорал я.

Вмиг все были на ногах, вмиг слетели сон и усталость, — бог ты мой, что тут началось! Диктор перечислял потери противника, но все потери потонули в наших восторженных криках.

— Ура-а-а-а! — катилось по затемненной Лахте, по черным перелескам, под стук колес и дребезг состава, катившего в Ленинград. — А-а-а-а! — не переставал хрипло орать Коля Маковкин мне в ухо. — А-а-а-а... Блока-а-а-а...

Саломыков пустился вприсядку. За ним Крутых и Черных.

— Прорва-а-а-а-ли-и-и!!

Вагон плясал, стонал, сотрясался от криков и топота. Так продолжалось весь последний перегон. Наконец мы, охрипшие, измученные и счастливые, высадились, выпрыгнули из остановившегося где-то на товарной станции состава и долго еще перли по путям к Финляндскому вокзалу.

Ну, вот я и дома. В моем Ленинграде. Ну, здравствуй!

Жадным взглядом я вбирал в себя заснеженную площадь с заколоченным памятником, с редкими черными фигурками прохожих, со строгими приземистыми корпусами Военно-медицинской академии, с черными стволами зениток, задранными к звездному небу. Здравствуй, здравствуй! Вот я и приехал.

За нами прислана машина. Синий свет фар прыгал по заснеженным мостовым, разболтанный кузов полуторки подбрасывал нас. Набережная была безлюдна; тут в лицо ударил колючий ветер. Мой Ленинград был непривычно темный, ни огонька, как в вымершем городе, и только радиорупоры на перекрестках без конца повторяли «В последний час» — прекрасное сообщение о прорыве блокады. «Прорвав долговременную укрепленную полосу противника глубиной до 14 километров...» — гремело за мостом Свободы, по которому мы въехали на Петроградскую сторону, «...в течение семи дней напряженных боев...» — рычал рупор на Большой Пушкарской. А при повороте на Тучков мост: «...взяты в плен 1261 солдат и офицер...»

Теперь мы ехали по Васильевскому острову, и у меня дух захватывало — от рева рупоров, от ледяного ветра, от вида разрушенных домов. Сумасшедшая ночь. Целую вечность мы тряслись по Большому проспекту, но вот в дальнем его конце встали старые и мрачные, как николаевская служба, корпуса. Я этот район города знал плохо. Знал только, что тут гавань. Когда-то мы с Колькой Шамраем проникали в Торговый порт, в Гутуевский ковш, где отдыхали после странствий по морям пароходы, — мы мечтали незаметно забраться в трюм, как когда-то забрался в трюм китобойного парусника некто Артур Гордон Пим, и уйти вольными морскими дорогами в океан. Но в гавани на Васильевском острове я в прежней своей ленинградской жизни не бывал.

Здесь, в одном из корпусов учебного отряда подплава, для нашей команды был приготовлен ночлег. Было холодно в огромном кубрике с каменным полом. Все тут было из камня XIX века, все крепкое, построенное навечно. Из черной тарелки динамика лился напряженный, взволнованный голос женщины: «...О да, сейчас с восторгом, с гордостью, со счастливыми слезами слушает сообщение о прорыве блокады вся Россия! Здравствуй, здравствуй, Большая земля! Приветствуем тебя из освобождающегося Ленинграда...»

Мы лежали на койках под жиденькими одеялами, поверх которых накинули шинели и ватники, и слушали ночной голос Ленинграда. В судьбе страны — а значит, и в наших судьбах — что-то менялось в эту ночь.

* * *

А выпала нам в Питере такая работенка, что даже безотказный Серега Склянин полез чесать в затылке и коротко высказался. Нам выпало проложить новый кабель от подплава (где был вывод того, кронштадтского, который мы чинили на траверзе Лисьего Носа) до Адмиралтейства. Спасибо начальнику связи: только нам, подводным кабельщикам, мог он доверить прокладку кабеля сухопутного.

После необременительного завтрака мы шли коридором, на ходу свертывая цигарки. У выхода на лестницу я увидел дежурного — крупнолицего старшину первой статьи с сине-бело-синей повязкой на рукаве шинели, а перед ним на столике — телефон.

Телефон! А вдруг Светка Шамрай дома? Я попросил разрешения позвонить, но старшина отказал: телефон только для служебных разговоров.

— Да дай ему позвонить, — сказал Радченко. — Он же ленинградец, два года дома не был.

— Не могу, — холодно ответил дежурный.

Вот же гад мордастый! Злость вскипела во мне, и я уже готов был взорваться, но Радченко оттер меня твердым плечом и спокойненько сказал, что ему нужно переговорить с начальником связи, и взял трубку, назвал пароль, попросил начальника и доложил, что команда готова начать прокладку кабеля. С минуту он выслушивал указания, повторяя: «Где колодцы он знает?.. Ясно! Распредшкафы?.. Да, товарищ капитан первого ранга, помню... Звонить вам в любое время? Есть... Ясно...» Потом, дав отбой, но не выпуская трубку, спросил сумрачного дежурного: «Выход в город через девятку?» И, вызвав город, кинул мне: «Номер давай». После чего сунул мне трубку к уху.

Гудки были негромкие, словно замерзшие, с подвыванием. Я живо представил, как у нас в коридоре, между дверями Шамраев и Лабрадорыча, на старом колченогом шкафчике звонит телефон. Заливается в пустой квартире... Потом деловитый женский голос сказал: «Номер не отвечает», и посыпались отбойные гудки.

Мне бы год назад очутиться в Ленинграде. Но я, как всегда, опоздал...

Мы вышли в морозное утро. В светлеющее небо подымались дымы от печных домовых труб, и от заводских, и от труб кораблей. За кораблями простирался бугристый лед Маркизовой лужи, сиречь Невской губы. Мы перекуривали, ждали местного человека, который пойдет на работу вместе с нами, ждали машину с лебедкой и кабелем.

Я опоздал. Но все-таки вернулся сюда. Это ведь Васильевский остров, я стою на его краю и покуриваю самокрутку. Я в Ленинграде, черт дери! Сложным, долгим был путь моего возвращения — но все-таки я пришел. Хозяйским взглядом я обводил темные дома, исклеванные осколками, с проломами, с обнажившейся тут и там кирпичной кладкой, и стенку гавани с кораблями, и пузатую грязновато-белую автоцистерну, проехавшую мимо нас и остановившуюся поблизости. Все это было мое, ленинградское, и я, может, впервые ощутил себя частичкой этого огромного целого.

Из кабины поливальной машины с двух сторон выпрыгнули два краснофлотца в полушубках. Один из них, шофер, открыл капот и сунулся к мотору, а второй, переступая валенками и хлопая рукавицами, посмотрел на нас. У него было не мужское лицо. Одет во все мужское, и шапка черная, краснофлотская, а лицо женское. Может, показалось? Нет, не показалось. Саломыков тоже приметил странного матросика и крикнул:

— Эй, бабоньки! Поливать будете? Только нас не зацепите, а то ж замерзнем!

Шофер выглянул из-за капота — и тоже оказался с девичьим лицом. Вот так так! Шоферица скорчила гримаску, показала Саломыкову язык и снова скрылась за капотом. Мы покатились со смеху. Надо же, поливальная машина с женским экипажем, потеха!

Тут подъехала полуторка с кабелем, с лебедкой в разболтанном кузове. Из кабины вылез пожилой сутулый дядька с лицом скомороха, выкрикнул неожиданным басом:

— По порядку хвостов рассчитайсь!

Вот же сушеный гриб. Семен Лукич был в Питере чуть ли не самым старым телефонным мастером, знал наперечет все кабели, какие когда-либо клали в ленинградскую землю, — собственно, еще с петербургских времен, когда он подростком начал работать в телефонной компании «Эрикссон». Кроме того, Лукич знал все похабные анекдоты, сочинявшиеся когда-либо на Руси. Он высыпал их сериями, прерывая извержение только для того, чтобы показать нам место очереднего кабельного колодца. Без него мы бы их, закованных льдом, занесенных снегом, конечно, не нашли.

Не стану входить в подробности прокладки кабеля. Мы продвигались по Большому проспекту от колодца к колодцу, а они располагались примерно в полукилометре друг от друга. Мы пешнями разбивали лед, открывали крышки, лезли в разверстые пасти колодцев, в жуткий, застоявшийся холод, и с помощью нарезных палок, пенькового троса и лебедки протаскивали по асбестоцементным трубам телефонной канализации свинцовый кабель ТЗК — телефонную звездную скрутку. В каждом колодце надо было припаять жилы, все семь четверок.

На углу Детской улицы была моя очередь спускаться в колодец. Тут, в тесноте, нечем было дышать от вони паяльной лампы. Закончив пайку, я вылез и некоторое время хватал ртом морозный воздух, и смотрел на темную, издырявленную снарядами стену дома напротив — на ней было крупно написано: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Погода портилась, утреннего солнца как не бывало. Похоже, собирался пойти снег.

Радченко торопился, потому что начальник связи флота торопил. Кабель был срочно нужен. Но как ни вкалывай, а человек устроен так, что ему требуется еда. Мы поехали обратно на подплав, пообедали (и Лукича, само собой, накормили), вышли, покуривая, и только собрались залезать в кузов полуторки, как начался обстрел. Попадали кто где стоял. Я слышал, как ругнулся Лукич и проворчал, что дня не проходит, чтоб по гавани не били. До нас осколки долетали не от каждого снаряда, а там, в гавани, было жарко. Густым белесым дымом окутались корабли. Вдруг я заметил, что дым выбрасывается из давешней автоцистерны, переместившейся ближе к причальной стенке. Так она дымзавесу ставит! Вот тебе и поливальная машина, вот тебе и женский экипаж... Девочки-то под самым огнем...

А когда кончился обстрел, я увидел, как из-за машины появились обе девчонки. Ах вы, мои милые, слава богу, что живые...

Мы работали до темноты, дошли до 25-й линии, и Радченко был озабочен, что дело идет медленно. А быстрее, я думаю, невозможно. Я подождал, пока он переговорил по телефону с начальником, и попросил снова позвонить по домашнему номеру. Радченко объяснил, как вызывать, и ушел в кубрик. Под неприязненным взглядом давешнего старшины я дозвонился до дома и стал слушать безответные гудки. Всей кожей я ощущал, как мои звонки падают в выморочную тишину пустой квартиры.

У ребят еще хватило сил сесть забивать «козла». Я сыграл две партии и отвалился от стола. Я был не железный, но койка притянула меня как магнитом.

Весь следующий день шел снег. Мы продвигались по Большому проспекту, от колодца к колодцу. Темные ущелья линий Васильевского острова были затянуты косой пеленой снега, дымком от «буржуек». Стена полуразрушенного авиабомбой дома взывала, наверно, с осени 41-го: «Враг у ворот!» Были и другие зовы на стенах: «Ленинградцы! На огороды!», «Объявляется месячник заготовки дров». И опять: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Этот призыв особенно потрясал. Рядом свежая афиша извещала, что в филармонии состоится концерт — 7-я симфония Шостаковича под руководством дирижера Элиасберга. Были и афиши Театра музкомедии.

Вообще, чем больше мы приближались к 8-й линии, к мосту лейтенанта Шмидта, тем чаще попадались проломы в стенах домов, следы разрушений и летопись блокады в виде призывов, афиш, извещений. Страшно хотелось выйти на Университетскую набережную, свернуть на Менделеевскую линию, беззаботно, как в далеком сороковом, ворваться в гулкие коридоры истфака...

Дурачком я был, скользил по учебникам кое-как, считал историю наукой скучной и затхлой, как слежавшаяся пачка старых газет. А между тем... Уже не в первый раз я подумал, что историка из меня не вышло, а вот практические занятия по новейшей истории все же прохожу...

На углу 17-й линии к нам прилипло несколько мальчишек лет по восемь-девять — торчали у вскрытого колодца, смотрели, как мы орудуем. Они были бледненькие, кожа да кости, у одного что-то неладно с глазом, будто неживой он был, задернутый пленкой. Другой был будто весь вдет в огромные валенки. Третий, с полевой сумкой через плечо, шмыгал носом и вникал в нашу работу обстоятельно — не иначе как будущий кабельщик он был, и я спросил его:

— Тебя как зовут?

— Андрей, — ответил он сиплым голосом.

— А почему вы не в школе?

— Учительница заболела. Вчера ходила, а сегодня лежит.

— Ай-яй-яй, — посочувствовал я. — Что с ней?

— Ноги не ходят. А вы куда его тянете?

— Далеко, — сказал я. — Ладно, Андрей, будь здоров.

Иногда возле нас останавливались и взрослые. Одна женщина, замотанная в платок, спросила, не знаем ли мы ее брата младшего, он тоже морячок, Сивцов Алеша, на острове служил. «На каком острове?» — спросил я. «Да не знаю, название не русское. Вначале писал, а теперь уже год не пишет». Но мы не знали Сивцова Алешу. Присеменил однажды старичок в высокой облезлой барашковой шапке, в зеленом кашне, обмотанном вокруг поднятого воротника, и спросил, не нужна ли нам старинная морская книга «Плавание фрегата «Проворного», начала XIX века, он бы мог ее отдать за две буханки хлеба, в крайнем случае за одну. Я бы охотно заполучил этот фрегат, да вот беда — не ношу с собой буханки.

После ужина я отпросился у Радченко и пустился в поход. Лукич на полуторке довез меня до сворота на 8-ю линию, а дальше я пошел пешочком. Снегопад к вечеру утих, а стужа усилилась; в ней я узнавал знакомый с детства промозглый привкус сырости. Группки девушек в ватниках, ватных штанах и валенках тут и там деревянными лопатами расчищали трамвайный путь. Перекликались голосисто.

Я вышел на набережную. Памятник Крузенштерну был забит досками. У причала вмерзли в лед работящие невские буксирные пароходики. Сфинксы напротив Академии художеств неподвижно мерзли под северным небом. Сколько тысячелетий промелькнуло перед их равнодушными каменными глазами?

Я шел по мосту лейтенанта Шмидта, снег скрипел под валенками, и казалось, что на том берегу, где-то за бульваром Профсоюзов, притаилась моя довоенная юность. Но на том берегу вдоль набережной Красного Флота стояли корабли. Справа — подводные лодки. Слева — крупный корабль, кажется, крейсер, накрытый маскировочной сетью. Корабли там притаились в ожидании весны. А мою юность, наверно, разнесло в клочья взрывами на «Сталине» в ту декабрьскую ночь.

Я миновал набережную, и уже открылась взгляду площадь с сильно обшарпанным Дворцом Труда, с зенитками на углу бульвара Профсоюзов, как вдруг меня нагнал, позванивая, краснобокий, как до войны, трамвай. И номер у него, если не ошибаюсь, был довоенный — пятерка. Я разогнался и вскочил на ходу на переднюю площадку.

— Прыгают тут, — услышал сердитый голос. — А если б под колеса? На скользкоте-то?

Ворчала вагоновожатая в своей загородке — женщина с жесткими чертами лица, в желтой шапке со спущенными ушами.

— Не бойтесь, тетенька, — сказал я, немного заискивая. — У меня опыт большой.

— «Опыт»! — проворчала она, плавно работая контроллером. — Усы сперва отрасти. Сам-то откуда, морячок?

— Ленинградец. Вот — домой хочу съездить.

— А где живешь?

— На канале Грибоедова. Угол Малой Подьяческой.

— Сойдешь на Римского-Корсакова.

— Ага, — сказал я, постораниваясь и выпуская на Театральной площади выходящих.

Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено — неужели бомба попала? Не могу вам передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вагоновожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона — обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.

— Здорово, что трамваи опять ходят, — сказал я. — Давно их пустили?

— В мае, — сказала вагоновожатая. — Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.

На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.

Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.

Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед коричневой дверью, на которой помнил каждое облезшее пятно. Господи, вот я дома...

Но дверь не отворилась, никто не ответил на стук. Мой дом был пуст и безжизнен. Я опоздал.

Постучал в соседнюю квартиру. Долго гремели засовы, потом дверь приоткрылась на длину цепочки, на меня глянула тощая старая женщина, спросила чего надо. Не сразу я узнал в ней Клавдию Семеновну, бывшую домовую активистку. И она не сразу меня узнала, а когда узнала, разохалась, расплакалась, пожелала напоить меня чаем — но я торопился. Она сказала, что Света дома почти не бывает, и Либердорф тоже, но если они появятся, то она, Клавдия Семеновна, скажет им, что я приходил. Я попросил передать им, что буду звонить по телефону рано утром и вечером от семи до восьми еще несколько дней. «Обязательно, Боря, обязательно, — сказала она. И добавила со слабой улыбкой: — Ты стал совсем взрослый мужчина. Как ужасно, что мама не дождалась тебя...»

Я торопился. Мне надо было попасть в госпиталь на проспекте Газа. Примерно я себе представлял, где он находится, — у Калинкина моста, на той стороне Фонтанки. Темными улицами я вышел на Садовую и припустил; на площади Тургенева вскочил в попутный трамвай, проехал несколько кварталов. Вот Калинкин мост — четыре башенки, да, точно, я узнал его. Расспросив прохожих, вышел к бывшему Петровскому госпиталю. У входа было выбито на граните: «Входя не отчаивайся». Хорошо сказано! По правде, я побаивался услышать страшное, непоправимое. Но старинная сентенция вселили надежду. И, представьте, она оправдалась: мне сообщили в регистратуре, что краснофлотец Ахмедов жив. Поступил с тяжелым черепным ранением. Сделана трепанация. Один глаз не видит и вряд ли будет видеть. Вообще уверенности, что Ахмедов выживет, пока нет.

— Выживет, — сказал я. — У вас не найдется карандаш и листок бумаги?

Я быстро написал: «Алеша! Мы, вся команда, желаем тебе побыстрее поправиться и вернуться к нам. Ты обязательно должен выздороветь. Мы тебя ждем. С кронштадтским приветом — Борис Земсков».

— Передайте, пожалуйста, Ахмедову, — сказал я медсестре. — Он обязательно выживет.

Я пошел к двери. Над ней было выбито продолжение сентенции: «Выходя не радуйся».

* * *

От колодца к колодцу мы прогнали пеньковый трос, за которым полз кабель, по Большому проспекту до 8-й линии и вдоль нее вышли наконец к Неве возле моста лейтенанта Шмидта. Тут была долгая и трудная возня с распределительным шкафом.

Когда мы перебрались на противоположный берег, я увидел на набережной Красного Флота пузатую автоцистерну, такую же, как та, в гавани. И тут были две девушки в полушубках и краснофлотских шапках, они сидели в кабине; сквозь ветровое стекло я издали увидел узкое белое лицо, показавшееся знакомым, но не обратил особого внимания, потому что тут мы тоже ставили распредшкаф. Это, доложу я вам, морока! Уже стало смеркаться, когда мы закончили многочисленные пайки в шкафу и двинулись по набережной в сторону Адмиралтейства. Грузный, накрытый масксетью, стоял у парапета Невы крейсер.

Мы приблизились к автоцистерне, я снова заглянул в кабину. Девушки что-то ели, переговаривались, засмеялись, и, когда строгое узкое лицо словно взорвалось от смеха, я узнал Марину. Вот так же бурно она заливалась, когда я принес злополучную шоколадку.

Я подошел и открыл дверцу с ее стороны. Марина сказала, вскинув на меня быстрый взгляд:

— В чем дело?

Глаза я тоже узнал. Они были синие с уклоном в серебряное. Вот только раньше она их не щурила.

— Привет, Марина, — сказал я. — Не узнаешь меня?

Она все щурилась, потом неуверенно произнесла:

— Боря Земсков? — И выпрыгнула из кабины. — Узнала, но с трудом. Ты очень изменился.

— А ты совсем не изменилась. — Я пожал ее маленькую холодную руку. — Толька мне писал, что ты тоже в моряках ходишь.

— Какие мы моряки? — улыбнулась Марина. — Мы дымим.

— Прикрываешь дымзавесой этот крейсер?

— Да. Это «Киров». Я тоже знаю от Толи о тебе. Ты его видел?

Я сказал, что не знаю, где находятся его курсы. Марина объяснила: на Охте, в здании училища имени Энгельса. Я сказал, что, если успею, заскочу к Тольке. Но похоже, что не успею, потому что завтра мы последний день работаем в Питере.

— Гляди-ка, всюду у него бабы, — услыхал я за спиной голос Саломыкова.

Резко обернулся, чтоб кинуть ему: «Заткнись!», но Марина тронула меня за рукав и сказала:

— Не обращай внимания. Я привыкла. Толя мне рассказал, как погиб Коля Шамрай. И как вы с Толей ходили на шлюпке под огнем за лодкой, в которой он лежал... Ужасно жалко Колю.

Я сказал, что Колю похоронили в братской могиле на Хорсене. И что мне передали его фотокарточки и письма, в том числе и ее, Марины, письмо.

— Да? — удивленно взлетели ее тонкие черные брови. — Оно сохранилось у тебя?

— Нет. Письмо было в вещмешке, а вещмешок пришлось бросить, когда наш транспорт подорвался...

— Знаю, — кивнула Марина. — Толя рассказал, как вы тонули по дороге с Ханко. Бедные мальчики, сколько вы пережили...

Я вдруг вспомнил, как тогда, весной далекого сорокового года, она стояла перед нами в Китайском дворце, в зале муз, маленький очаровательный гид, и, помнится, она мне показалась похожей на музу истории Клио, изображенную с трубой в руке... и труба была повторена в рисунке паркета... и никто не знал, что собиралась протрубить серьезная, озабоченная муза истории...

— Марина, — сказал я, — а Толя тебе не говорил, что нас было трое? Ну, когда мы ходили за мотоботом, в котором лежал Шамрай.

— Трое? — Она пожала плечами и сделала движение губками, дескать, нет, не говорил, и какое это имеет значение?

— С нами ходил Ефим Литвак, — сказал я, хотя понимал, что для Марины это пустой звук. — Он был старшим. А когда транспорт подорвался на минах, Литваку не удалось спастись. Нам с Толькой здорово повезло, мы прыгнули на тральщик. Но многим не повезло.

— Да, я знаю об истории со «Сталиным». Что поделаешь, Боря, война. Одним везет, другим нет. А ты, значит, кабельщик?

— Кабельщик, ага. Вообще-то мы чиним подводные кабеля, а тут... Ну, не важно. Лучше расскажи, как ты попала на эту машину, набитую дымом.

— Не дымом, а кислотой. Точнее, смесью соляной и серной кислот. Как попала? Ну как — добровольно, конечно.

— И ты постоянно дежуришь у «Кирова»?

— Раньше у меня был пост в Торговом порту, мы прикрывали «Петропавловск». Потом в гавани. А теперь дымим тут.

— При обстрелах все прячутся в укрытия, а вы, значит, торчите у объектов и ставите дымзавесы?

— Что поделаешь, Боря, — сказала она со слабой улыбкой на губах, словно аккуратно вырезанных хорошим мастером. — Война же. Кто-то же должен ставить завесу. По-моему, тебя зовут.

Я обернулся. Мои ребята шли по набережной к следующему колодцу, за ними тащилась полуторка с лебедкой, а на подножке машины стоял Радченко и звал меня, рукой махал.

— Сейчас! — крикнул я в ответ. — Марина, твоя ведь фамилия Галахова? У тебя случайно нет родственника — капитана второго ранга Галахова?

— Есть. — Засмеялась, и ее напарница, сидевшая в кабине за рулем, крупная круглолицая девица, тоже прыснула. — Это мой отец. Только он не второго, а первого ранга.

— Да? — У меня, наверное, был глуповатый вид. Будто я удивился не тому, что Галахов отец Марины, а тому, что он продвинулся по служебной лестнице. — Понимаешь, Марина, мне нужно у него спросить одну вещь, а как спросишь... он наверху, а я... И потом, я слышал, он тут, в Ленинграде...

— Да, он в штабе флота. Что тебе надо спросить? Я иногда вижусь с отцом.

— Марина, ты вот что у него спроси...

Я быстро рассказал про тот разговор Галахова с командиром ханковской базы на Гогланде, который я случайно услышал, и о том, что помощь могла бы подоспеть, потому что подорвавшийся «Сталин» погружался медленно... Ну, вы знаете.

Она выслушала серьезно. Она была умная, сообразительная. Она поняла.

— Боря, — сказала она, — а ты уверен, что отец мог что-то сделать, чтобы их спасти?

— Нет. Не уверен. Вот мне и хотелось узнать — можно ли было что-то сделать? И делалось ли?

— И ты думаешь, что отец ответит на такой непростой вопрос?

— Ладно, Марина, — сказал я. — Вопрос действительно... Ты не затрудняйся...

— Да нет, — с живостью сказала она, — я спрошу отца при встрече. Раз для тебя это важно. Дай адрес, я напишу тебе. Какой номер?

Она извлекла из противогазной сумки тонкую тетрадь и карандаш, и я нацарапал номер своей полевой почты.

— Ну, до свиданья, Марина. Побегу. Тольке привет передай. Он часто к тебе приходит?

— Был раза два. Счастливо, Боря, я рада, что повидала тебя.

* * *

В тот вечер опять дежурил мордастый старшина. Хочу со всей определенностью заявить: только в учебных отрядах встречаются подобные вредные типчики, которые так и норовят, под видом наведения полного порядка, непременно уязвить, ущучить, причинить неприятность. Правда, учебный отряд подплава теперь не действовал, но тут, в его здании, располагались курсы младшего комсостава или какие-то другие. Факт тот, что мордастый не пожелал подпустить меня к телефону, я ему надерзил, и это кончилось бы для меня плохо, если б не подоспел Радченко. Мордастый орал, что вызовет сейчас патруль и отправит меня в комендатуру, но Радченко утихомирил его. Ведь за ним — начальник связи флота, которому Радченко дважды в день звонил и докладывал о ходе работы. И сейчас доложил: прокладка закончена, на завтра осталась только контрольная проверка линии, снятие показаний, составление паспорта. До обеда управимся, подпишем акт — и домой, в Кронштадт. Мордастый, услыхав, что мы завтра отчаливаем, выпустил пар. Демонстративно отвернулся, когда Радченко, закончив разговор, протянул мне трубку.

Просто для очистки совести я позвонил — последний раз — домой. И сразу ответил Светкин голос.

— Ой, Борька, — закричала она мне в ухо, — я полдня сижу жду твоего звонка! Забежала домой на минутку, чистую наволочку взять, а Клавдия зашла и говорит...

— Светка, — сказал я. — Светка, ты сиди и жди, я через час буду. Слышишь?

— Слышу, слышу! Жду!

На этот раз я добирался дольше, чем в первый, потому что почти весь невообразимо длинный Большой проспект пришлось одолевать пешком. Только между 18-й и 17-й линиями меня, взмыленного, подобрал армейский грузовик, в кузове которого беспокойно топтались две лошади, рыжая и вороная.

— Куда ты их везешь? — спросил я солдата-шофера.

— А на экскурсию, — ответил этот бесшабашный малый. — Они просились Ленинград осмотреть.

— Так ты покажи им оперный театр, — поддержал я его треп. — И им приятно будет, и мне как раз по дороге.

— Не, — сказал он, — им опера ни к чему. Им Сенную площадь подавай.

Веселый солдат довез меня почти до дома — до угла проспекта Майорова и канала Грибоедова. Я пустился бегом по безлюдной набережной. Я приветствовал старых львов на мосту разбойничьим свистом. Взлетел на третий этаж, забарабанил в родную дверь.

Родная дверь распахнулась. Вдруг оробев, я вошел в темный коридор, в свое детство... в свое сиротство...

— Борька! — Светлана, неожиданно высокая, кинулась мне на шею.

— Привет, — сказал я, обняв ее за худую спину. Ее белобрысые волосы щекотали мне нос. — Да ты что, Светка? — Я легонько отстранил ее. — Ты мне всю шинель промочила.

— Уже и поплакать нельзя, — мучительно улыбалась она сквозь слезы.

Взяв меня за руку, она повела к освещенному проему своей двери, рядом с которой по-прежнему, как до войны, как до исторической эры, висела на гвозде десятиведерная шамраевская ванна. В комнате было светло и холодно. Что-то я не узнавал обстановки. Что-то было тут пустовато. Светка стояла передо мной, худая, глазастая, почти с меня ростом, на ней было синее платье в белый горошек, чулки и серые туфли-лодочки. Руки у Светки, голые от локтей, были синие от холода, хотя, конечно, не такие синие, как платье.

Мы смотрели друг на друга и улыбались, слезы текли и текли по ее щекам, мы молча оплакивали мою маму, и Кольку, и Павлика Катковского.

— Светка, — сказал я, — тут же не топлено. Чего это ты вырядилась в летнее платье?

— Для тебя вырядилась. — Она утерла слезы. — Ну, посмотрел? Не испугался? Теперь натяну опять свою шкуру. — Она сняла со спинки стула ватник, видавший виды, и влезла в него. — Во, хорошо! Чего смотришь, Боренька? Не узнаешь все еще?

— Светка, это тоже твое? — Я кивнул на ватные штаны, лежавшие на стуле. — Надевай. И валенки надевай, — увидел я за стулом маленькие бурки, вдетые в галоши. — Нечего мерзнуть ради красоты.

— Красоты! — засмеялась Света. — Где красота? Борька, перестань острить.

— Одевайся, — сказал я. — А я пойду к себе. Там открыто? Она сняла с гвоздя ключ и протянула мне. Молодец Светка!

На нее вполне можно положиться, надолго покидая родной дом.

Я отпер дверь и вошел в большую комнату, привычно нашарил выключатель, но лампочка не зажглась. Пахло запустением, застоявшимся холодом. В слабом свете, проникавшем из коридора, я видел, что наша большая комната пуста. Не было овального стола посредине, не было стульев с высокими резными спинками, и громадного буфета, и старого комода. Все это, конечно, сгорело в «буржуйке». Блокада с особой яростью пожирала быт человека. Прежде чем свалить его самого, она опустошала его дом.

Я прошаркал валенками в малую — бывшую отцовскую, а потом мою — комнату. Здесь была лампочка, она неярко (хочется сказать — негромко) вспыхнула в старом абажуре, в желтоватом стеклянном цветке. На окне не было привычной занавески в сине-зеленых колечках. Висела плотная черная светомаскировочная бумага. Мой диван, обтянутый потертой, растрескавшейся зеленой клеенкой, стоял на месте. На нем была горка одеял, подушек, какого-то тряпья — все аккуратно сложено. Как и прежде, висели над диваном потемневшие карты обоих полушарий. Мой письменный стол (бывший отцовский) тоже стоял на месте. И тонконогая этажерка, и даже книги и тетради на ее пыльных полках. Я вытащил наугад из стопки тощую ученическую тетрадь. Физика. Первый закон Ньютона... инерция... действие равно противодействию... Что за общая тетрадь? А, конспект по истории Древней Греции. Пелопоннесская война... Возвышение Афин... Господи, как это бесконечно далеко... Книги. Томики Гоголя, Чехова, синие номера «Интернациональной литературы», «Юность Генриха IV», «Лже-Нерон»... «ЛжеНерон»! Последняя книжка, прочитанная перед уходом в армию. Я ее дочитывал в тот последний день, когда Ирка пришла...

Легкие шаги. Света стала рядом; теперь она, в ватнике и ватных штанах, заправленных в бурки, не казалась такой высокой.

— Мама не тронула ни одной твоей тетрадки. Видишь? Я кивнул. В горле стоял здоровенный ком, не давал говорить.

— Я ей приносила старые газеты и книжки, надо же было растапливать печку. Я все пожгла, и свои тетрадки, и Владленкины, и Колькины. Все-все загудело в «буржуйке»! А твоя мама ни за что не хотела трогать твои бесценные тетради.

Она принялась рассказывать, как умерла мама. Вот тут, на диване. Зиму пережила, держалась, а как весна настала... Она, Света, не хотела мне писать, тяжело это, но надо, надо... В марте, когда все вышли на расчистку улиц, Нина Михайловна, хоть и была очень слаба, тоже взяла деревянную лопату. На набережной были жуткие сугробы...

— Сугробы, Боря, .ты не поверишь, были до второго этажа! Улиц не было, а только протоптанные тропинки между горами снега... Я до сих пор не понимаю, как удалось расчистить, разгрести эти горы... Ведь сил ни у кого не было... Боря, какое было счастье, когда лопата шваркнула по тротуару!

Но я о Нине Михайловне... Надо, надо тебе знать... Она тоже расчищала, и ее лопата наткнулась на что-то под снегом. Стала разгребать, это был труп... мальчишка, подросток... всю зиму пролежал в снегу, как в могиле... Нина Михайловна страшно закричала, забилась, мы с Люськой повели ее домой, а у нее ноги отнялись... Конечно, она почти ничего не весила... Уложили Нину Михайловну, я врача к ней привела. А что врач? Полное же истощение, дистрофия крайней степени... да еще это нервное потрясение, ноги не ходят... Боря, не буду больше говорить...

— Дальше, — с трудом выдавил я.

— У тебя такое лицо...

— Говори.

— Две недели она протянула. Я каждый день забегала, ведь я дома не живу... у нас общежитие тут недалеко, на Майорова... А в тот день я на углу наткнулась на девочку, она плакала над упавшей матерью... Боря, я, кажется, тебе писала про это...

Я кивнул. Я стоял, окаменевший, в своей комнате, у этажерки со своими книгами и тетрадками, в своем родном, вымершем доме. Что-то замкнулось в моей жизни, пронзило насквозь, как короткое замыкание. Почему-то подумал в этот горький миг, что никогда больше сюда не вернусь. Здесь все было как бы завершено.

— Ой, Борька, я прямо не могу! — Света схватила меня за руку и подвела к дивану. — Сядь. И не смей смотреть так... Мы ведь живые. Значит, надо жить. Ну-ка рассказывай теперь ты! Ну?

Я смотрел на ее добрые светло-кофейные глаза, на ввалившиеся щеки, на голубую жилку, просвечивающую сквозь прозрачную, нежную кожу на виске. Вот и прежней вертлявой Светки не стало, у которой одни танцы в голове. Рядом со мной на диване сидела, вся в стеганой вате, девушка с тоненькой талией, перетянутой армейским ремнем. Страшно было смотреть на эту хрупкую талию.

— Ну, Боря! Товарищ краснофлотец!

— Чего ты хочешь, Светка? — Наконец мне удалось проглотить ком, заперший горло.

— Расскажи, как живешь, где служишь? С Ирой переписываешься?

— Нет. Ира вышла замуж в Челябинске.

— Во-от как? Бедный Боречка! Она ж была в тебя влюблена.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Ой, Борька, а в меня тоже влюблен один молодой человек! — Она хохотнула. — Сереже, правда, всего восемь лет. Но какой серьезный! Я его вытащила из горящего дома на Лиговке. Он в детдоме на Глинской, там уже трое моих подопечных. Когда я к ним прихожу, они ревнуют друг дружку ко мне, представляешь?

Света засмеялась, запрокинув голову. Она и раньше запрокидывала голову и поводила плечами, когда смеялась. Это у нее осталось. И зубы у нее были ровненькие, как до войны.

— Зоя отталкивает Ленку, а Сережа отдирает их обеих от меня и — ни на шаг. Такой верный рыцарь — умора!.. — Вдруг она погрустнела. — Хуже всех детям... Боря, я не знаю, как я ту зиму выдержала. Ты просто не представляешь! Ты видел, как падают стены? Они медленно-медленно падают, а под конец все быстрее. Я вся была в штукатурке, в пыли, в копоти. Думала, никогда не отмоюсь. А пожары как тушили? Воды же не было, не работал водопровод. Пожарные топорами рубили, баграми раздирали окна, балки, сбрасывали вниз, а мы, девки слабомощные, закидывали горящие обломки снегом! Снегом тушили, представляешь? Ужас! Но это все можно перенести. А вот когда детей убивают... когда они остаются одни в вымерших квартирах... или в завалах после бомбежек... Боря, это нельзя, нельзя перенести! В одной квартире на Плеханова вымерла семья. Две женщины, молодая и старая. Стали их выносить, и вдруг услышали, как кто-то тоненько, по-щенячьи скулит. А никого вроде нету. Догадались поднять скатерть — она свисала до пола — и увидели мальчика трех-четырех лет. Он сидел под столом. Ему, наверно, там казалось теплее... безопаснее... Ни за что не хотел вылезать... Отчаянно цеплялся за ножку стола... Он не выжил, Боря...

Света умолкла, сложив руки на ватно-стеганых коленях. Я смотрел на эти отдыхающие руки. Они были не девичьи. На загрубевшей коже виднелись темные пятна ожогов. В углах ногтей чернела неистребимая копоть пожаров. Я нагнулся и под изумленным Светкиным взглядом поцеловал эти руки.

Дальше