Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Эпилог

Наш батальон отступал из-под Белостока на Минск. Когда небо очищалось от «юнкерсов» и мы вылезали из кустов и лощинок, капитан Благов шел в хвост роты к моему взводу и кричал-спрашивал, чтоб слыхали все:

— Как они, дела, лейтенант, так-перетак-разэтак их!

У нас были винтовки и гранаты наступательного действия, оттого заключительные слова ротного ложились на душу как неожиданная артподдержка резерва главного командования. Я докладывал капитану тоже с надеждой и верой, но после этого командир батальона подзывал меня к себе для разноса за «упущения тыла колонны на марше». С майором Папсуй-Шапко у нас с самого начала наметились какие-то стыковые и горестные для меня взаимоотношения. Я прибыл в батальон за месяц до войны — в мае, и когда представлялся, майор почему-то обернулся ко мне боком и недоверчиво и как-то оскомно-брезгливо разглядывал мои аттестационные документы. С тех пор при встречах и за глаза он называл меня Цидулкиным, хотя по росту мне больше подходила фамилия Письменов. Майор, по-моему, не кончал ни штатских, ни военных училищ, и все же ремень он мог бы носить по-военному, чтоб пряжка приходилась над пупком, а не ниже. Мне казалось, что «Шапко» в майорской фамилии лишнее, и про себя я величал его Папсуем...

Батальон обогнул стороной Белые Столбцы, и там нас на исходе дня встретили немецкие танки и автоматчики. Мы ссыпались в неширокую болотистую балку и залегли тесным пластом — места было немного, а тяга к локтю соседа — велика. Танки в болото не пошли. Они установились вблизи его на склонах и оттуда, кренясь башнями вниз, ударили из пулеметов и пушек. Пешие немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автомагов в животы. Может, нам с самого начала следовало лежать и не шевелиться — не всех же нас до единого надо было убить им, засученным! А может, наоборот нам нужно было встать и кинуться всем разом на танки и автоматчиков,— мало ли что могло тогда получиться! Но мы не вставали и не лежали смирно. Мы елозили по болоту, сбиваясь в кучи, и раненые вцеплялись в здоровых смертными хватками, и нельзя было забыть о том, что у немцев рукава засучены по локоть... Теперь трудно сказать, когда я завыл на одной тоскливо-зверушечьей ноте до того, как увидел капитана Благова, или после. Он лежал на кочке лицом в небо, и левый глаз его — буро-голубой и большой как грецкий орех — висел на белой жилке и качался у виска над ухом. Я подполз к кочке и без ощутимого усилия одним рывком втащил капитана к себе на спину. Он привалился на меня животом, и я взрывно —радостно подумал о защите под его телом, но не шевелиться и оставаться на месте не смог, тот, кто не двигался, был мертв. О том, что капитана добили на мне, я догадался по тому, как он резко дернулся и отяжелел. Я удерживал его одной рукой, а второй отталкивался и полз в центр балки, потому что туда устремлялись другие. Это были бойцы из моего взвода, не бросившие винтовки, скатки и противогазные сумки, мешавшие им ползти, но я никого из них не узнавал и не хотел, чтобы они узнали меня. Может, оттого, что мне надо было выть, ползти и удерживать на себе капитана, я не слыхал ни криков, ни просьб раненых, но я ощущал каждый невысоко миновавший снаряд,— горячим ударным валом он вдавливал нас с капитаном в грязь и тут же освобождал и резинно подкидывал в воздух недалеким глухо-захлебным взрывом. Частый, разломно-отрывистый грохот танковых пушек перевивался тягучим взвоном пуль. Я лез вперед, не бросал капитана и выл, и передо мной несколько раз возникало видение Кашары — на свете весна, а лук надо макать в соль, и я ищу кого-то, и в орешнике поют птицы... Мне смутно запомнился путь до той дегтярно-черной канавы, куда я ввалился с мертвым капитаном и где за береговой рогозой и осокой от меня скрылись склоны балки и немцы. Канава была в сажень ширины. Вода в ней доходила мне до пояса, казалась теплой и пахла жилой закутой. Какая-то сила заставляла меня не бросать убитого — я не отрывался от него даже в те минуты, когда нырял при взрыве недалекого снаряда. Я не заметил, когда и как очутился под навалом бревен, переброшенных через канаву. Это была гать из ольховых орясин. Под их утолщенными концами лежали два человека. Ноги их свисали в воду, а головы скрывались под нависшим козырьком торфянистого берега. Один из них был в нательной рубахе, заляпанной илом, в сумраке укрытия она рябила, как шкура теленка. Я прибился в свободный конец гати и сначала положил мертвого капитана, а затем лег сам. Наши ноги оказались в воде, а головы на суше, как у тех двоих. Какое-то время я слышал стрельбу, стук своего сердца и ноющий гуд комаров, залетавших в уши, потом звуки разом оборвались, будто я нырнул в черную теплую канаву глубоко и надолго...

* * *

— Слышите аль нет? Товарищ майор вызывают! Обоих!

Под настилом гати было темно, как в яме, но я различил скорченную фигуру красноармейца. Он толкал меня ногой, и я сел и оправил под ремнем грязные складки гимнастерки. Как и днем под тяжестью раненого капитана, я испытал взметнувшуюся во мне надежду на что-то благополучное — командир батальона был цел! Боец повторил приказание и пополз через канаву к толстым концам ольшин. Вода в канаве была теплей, чем воздух, и на середине я немного помедлил, чтоб унялась дрожь. Оттуда мне виднелась рябая тень в конце гати, и я приложил правую руку к виску. Высота настила не позволяла рапортовать по всем правилам, поэтому я доложил о себе, стоя на коленях у кромки берега. Белесая тень надвинулась на меня вплотную, и майор Папсуй-Шапко спросил хриплым полушепотом:

— Кто второй с тобой? Я опустил правую руку и сообщил:

— Капитан Благов. Он убит... Что ж теперь поделаешь, товарищ майор!..

Это вышло у меня не по-военному, а так, словно он, майор Папсуй-Шапко, доводился капитану родственником и опоздал на похороны.

— Где твой взвод? — задушевно спросил майор.

Я машинально вскинул руку к пилотке и доложил, что взвод находится в расположении батальона. В свой ответ я не вкладывал никакого другого смысла, кроме убежденности в знании обстановки и готовности выполнить первый боевой приказ. Я не различал лица майора, хотя был от него в нескольких пядях. Может, эта теснота и помешала ему размахнуться и ударить меня кулаком, и он лишь торкнул мне в лицо мокрую осклизлую ладонь.

— Трус! Предатель! — все тем же сдавленным шепотом крикнул Папсуй-Шапко и опять пнул меня пустой ладонью.

Боец в это время не то потерял равновесие, не то захотел переменить положение и звучно взбултыхнул воду. Майор яростно цыкнул на него, а я опустился на четвереньки и полез из-под гати на берег...

* * *

Болото застилал парной туман. Он казался бурым, потому что на горизонте тускло светил красный месяц,— не то всходил, не то садился. Я пополз по склону балки вверх. Позади меня в болоте раздавались какие-то протяжно-глухие стоны, и я мысленно закричал себе, что это выпь. Птица такая, вроде цапли! Она засовывает клюв в воду и мычит! В Кашаре выпь тоже водилась!..

На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут по-камышински били перепела, и меня бессознательно влекло к ним...

* * *

Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках, как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклеклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет, окоем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок,— изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: «Давай сюда», и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти, я сказал: «Братцы»,— не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помкомвзвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец — щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами — стоял на правом фланге семерки,— вел на восток! — и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:

— Где взвод?!

До этого я держал пистолет стволом вниз, но теперь рука самостоятельно, без моего усилия, поднялась до уровня правого плеча Тягунца, незащищенного скаткой. Я помню, как Тягунец привстал на носках сапог и помертвело сказал: «Товарищ лейтенант», застыло глядя мне в зрачки, и как остальные шестеро одновременно подобрали винтовки по команде «смирно». Вот тогда-то и я понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого — этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол. Я отвел пистолет и глаза от Тягунца и все еще на полукрике спросил, почему он идет без боевого охранения. Вопрос был глуп и никчемен, но ничего другого не придумывалось.

— Мы ж все вместе шли! — с угрюмой обидой напомнил кто-то из бойцов.

Мне нужно было что-то сказать или сделать, что поставило бы меня в цепочку семерых не только равным им, но и своим, и я стал ругаться длинным, бессмысленным и безадресным матом. Бойцы молчали, но стояли уже «вольно».

— Может, закурить найдется? — спросил я у всей семерки.

Мне ответили, что курево есть, но только мокрое. Я сказал, что в дороге подсушим, и встал рядом с Тягунцом — время было двигаться вперед.

* * *

На заре к нам прибились четверо с одной гранатой наступательного действия, и тот, у кого она была, шел передним. По грязному обмундированию было видно, что бойцы — из нашего батальо-на, и я определил их на левый фланг. Мы двигались на восток, обходя селения и забирая правее предполагаемой черты Минска,— тут погуще был лес. С восходом солнца над нами то и дело стали проплывать косяки самолетов с красными растопыренными лапами. Бойцы тогда ныряли в кусты, как в воду, а я выбирал сосну потолще и обхватывал ее с такой благодарной преданностью, что сдирал на руках кожу. Я думал, что этим — не падаю под пролетающими самолетами — хоть в какой-то мере вызову к себе воинское доверие бойцов,— но наше сближение началось с другого. Мы перебегали поляну, и я впервые за то лето услыхал кукушку. Она благовестила где-то справа, и я загадал, сколько мне осталось. Кукушка поперхнулась на третьем разе. Мне этого хватало — с отсчитанными будет двадцать пять, и я оглянулся на бойцов, мысленно посулив им все благополу-чное в нашем походе. Все семеро — безоружные тоже — бежали, ожидающе склонив головы к правому плечу, накукованного каждому из них было мало. Я сказал Тягунцу, что белорусские кукушки отсчитывают года десятками. Он серьезно взглянул на меня и тут же обернулся и сообщил мои слова остальным. На опушке поляны бойцы о чем-то посовещались, и кто-то из них попросил Тягунца, чтобы он попытал, можно ли пособирать пазабник. Попытать, наверно, нужно было у меня, но я не знал, что такое пазабник, и обернулся к Тягунцу, готовый на любое согласие.

— Земляника тут попадается,— пояснил он, глядя мне в ноги.

Лямка противогазной сумки косо оттянула воротник его гимнастерки, оголив тонкую шею, и на ней трепетными толчками билась выпуклая голубая вена. Я сказал, что нужно выставить дозор, и оглядел поляну. Бойцы уже разбрелись вдоль опушки, а Тягунец все стоял и смотрел на мои сапоги. Вид у него был усталый и замкнутый.

— Иди рви пазабник! — сказал я.— Чего ждешь?

— Я ж в дозоре,— чему-то усмехнулся он и поправил скатку.

— А я что, не угляжу, да? — спросил я.— Иди рви пазабник!

Тягунец понуро пошел от меня, придавленный амуницией, и тогда я решился на первое приказание всем — передать скатки троим безоружным. Я видел, как заодно со скатками сымались с плеч громоздкие противогазные сумки, но уточнять распоряжение не стал. Как только оно было выполнено, я отошел в сторону и перевел стрелки на своих, в болоте еще остановивших-ся, комсоставских часах, с восьми на двенадцать,— до этого я только один раз, утром, взглянул на часы и с тех пор держал левую руку на отлете. Я еще не управился с часами и мыслями о гати, когда лес и небо затопил пронзительно-железный вой «мессершмиттов». Они летели бреющим, тройками на малых дистанциях, прямо над нашей поляной. Бойцы бросились в лес, и тот, кого настигала стреловидная тень самолета, падал вниз лицом как подкошенный. Истребители скрылись так же внезапно, как и появились. Бойцы торопливо и самостоятельно выстроились позади меня, и я испытал тогда какую-то тайную признательность и сочувствие к тем из них, кто упал под самолетной тенью. Тягунец первый предложил мне землянику. Он не передал свою скатку безоружным и стоял маленький, виновато-грустный, протянув мне на ладони несколько ягодин.

— Я не хочу, Василь,— отказался я.— Ешь сам.

— Они ж поспелые,— промолвил Тягунец и не убрал руку.

Я взял у него две ягоды, и тогда к нам подошли остальные, и безоружные тоже. У некоторых ягоды были смяты и раздавлены, и я знал, отчего они такие,— когда падаешь и ждешь удара в темя, то о мелочах не заботишься...

Часа через два мы набрели на небольшое лесное озеро, и там из зарослей болиголова и крушинника к нам вышли пятеро безоружных бойцов и замполитрука нашей роты Абалкин с большой кирзовой сумкой на боку. Мы соединились молча и не останавливаясь; Абалкин со своей группой пристроился на левый фланг.

* * *

Обвально-ссыпной грохот бомбежки прослушивался то впереди, то слева, то сзади, и мы невольно забирали правее.

* * *

В середине дня мы перешли вброд речку и на ее восточном берегу в прогале верболозной дремучи наткнулись на ефрейтора Чернобая — командира второго отделения моего взвода. Чернобай сидел нагишом и стирал обмундирование. Рядом с ним на рогульках висели зевом к солнцу копытообразные растоптанные ботинки, а возле них на черной тесьме обмоток лежали винтовка и две гранаты ручками к реке. Когда мы подошли, Чернобай медленно встал и загоро-дился мокрой, распяленной в руках гимнастеркой,— наверно, он заметил нас раньше, до перехода нами реки. Я не знал, что сказать Чернобаю,— не здравствуй же! — и он тоже молчал и все ниже и ниже опускал гимнастерку, оголяя белый запалый живот. Дальше молчать было невозможно, и я спросил у него, как дела. Чернобай взглянул на меня темными нелегкими глазами и сказал тихо и просто:

— Как видите...

Я стоял и неотрывно глядел на его поджарый ребячий живот, и тогда Чернобай добавил прежним голосом:

— ...товарищ лейтенант!

Нам нужно было еще что-то сказать друг другу, потому что за спиной у меня стояла трудная тишина.

— Ничего, брат... Спасибо тебе за службу! — неожиданно для себя проговорил я.

— Служу... С-служу...

Чернобай заплакал и присел возле винтовки. Бойцы стояли позади меня молча и ожидающе. Я сломал неизвестно зачем хворостину и сначала оборвал с нее истомно пахучие млелые листья, а после того скомандовал привал...

* * *

Главное было не думать о вчерашнем, о засученных рукавах у немцев, о себе под убитым капитаном; не помнить гати, нательной рубахи майора и его удавного хрипа — иначе мы не дойдем к своим, на восток. Я не знал твердо, в чем заключалась правда этого подсознательного желания — не думать и не помнить! — но в нем и за ним таилась и обещалась вера в себя и надежда на тех, кто шел с тобой. Это пришло ко мне на привале, в лозняке, метрах в десяти от бойцов, куда я забился, после того как объявил благодарность ефрейтору Чернобаю. Я лежал там вниз лицом и слышал, как кто-то из бойцов зло и горько сказал:

— Всё! Отгулялась розка, бобик сдох!

Я ждал продолжения, но бойцы молчали,— было слышно лишь, как плескуче чулюлюкала в речке вода: стирали обмундирование. О бобике сказал, конечно, безоружный, и тут ничего нельзя было поделать, потому что солдату разгромленной роты трудно верится, будто осталась еще армия. Тут ничего нельзя было поделать, и я подумал, что главное для нас — не помнить о вчерашнем, забыть про болото!..

Я не заметил, когда пошли мои часы,— просохли. Я завел их и поставил стрелки на пятнадцать ноль-ноль, чтоб через час сняться с привала. Немного сгодя Тягунец принес мне раскисший сухарь, серую глудку рафинада, обломок спичечной коробки и щепотку махорки на волглом лоскутке газеты. Он посоветовал потереть спичку об голову, а то не загорится, и хотел уходить.

— Возьми себе сахар,— сказал я.

— Да я не хочу,— отказался Тягунец и отступил в сторону.

— И давно? — спросил я.

— Так то ж вам дали...

— Ты не знаешь, кто из нас старший? — показал я на свои петлицы, и Тягунец взял сахар, но есть не стал, зажав его в кулаке.

— Кто это там рассказывал тебе про бобика? — спросил я.

— Про какого? — невинно удивился Тягунец.

— Что сдох,— сказал я.

— Не знаю, товарищ лейтенант... Не слыхал.

— И про розку тоже не слыхал?

— Тоже.

— Ладно,— сказал я.— Сколько у нас патронов?

— С полсотни... А может, и больше.

— Съешь сахар, а после уточни, сколько во взводе патронов.

— Ясно, товарищ лейтенант.

— Пошли ко мне Абалкина,— сказал я.

Тягунец побежал через заросли и на ходу позвал невнятно и задушенно — сахар ел:

— Замполит! Командир взвода вызывает!

Абалкин подтвердил мою догадку — о бобике говорил безоружный.

— Меры к нему будем принимать какие-нибудь? — басом, как обиженный, спросил он и зачем-то потрогал свою сумку.

Я промолчал, свернул цигарку и закурил. Кирзовая сумка Абалкина топорщилась, оттягивая ему плечо, и мне хотелось заглянуть в нее и узнать, что там лежало...

Перед заходом солнца мы повстречали в лесу стадо коров и телят, беспризорно бредших с востока на запад,— возвращались, видно, из угона в тыл. Завидя нас, коровы остановились и замычали, доиться хотели, а может, пить. Я оглянулся на Тягунца, и он понимающе сказал:

— Если б котелки были!

— Тогда отлучим телят,— сказал я.

— Одного или двух?

— Двух,— решил я.

Телята дались в руки покорно и доверчиво; двое безоружных повели их на своих ремнях. Я по себе заметил, как нелегко стало идти,— до изнурения захотелось есть, и все мы с какой-то свирепой ревностью то и дело оглядывались назад — следили, целы ли телята. У меня не было ни карты, ни компаса, и никто из нас не знал, сколько километров мы прошли и где находятся немцы и наши. За весь день нам никто не повстречался из местных жителей, потому что деревни мы обходили издали, оставляя их по левую руку,— почему-то казалось, что в правой стороне для нас нет опасности. Ведя с собой телят, мы еще круче забирали вправо. Лес постепенно редел, сменяясь глухими полянами с нехозяйскими, высоко торчащими черными пнями,— наверно, тут когда-то прошел низовой пожар, и поди узнай, каким лихом-полымем занесло на одну из таких прогалин человечье жилье. Оно топилось — в небо тянулся витой столб опрятного сизого дыма из высокой берестяной трубы, встремленной в толстую земляную крышу над серым приземистым срубом об одном окне. Окно горело чистым жаром заката, а пустая дыра дверей была темной, как берложий лаз. Почти у самых дверей и вровень с земляным гребнем сруба, заросшего какой-то розовоцветущей травой, вздымалась косая орясина колодезного журавля, а перед окном стояла ухитка из белых березовых слег не то клеть, не то закута. За ней, возле штабеля черных обуглившихся бревен, забранных по концам в березовые стояки, сидел на чурбаке большой лохматый старик с топором в руках. Он заметил нас сразу, но не переменил позу и не перестал размеренно и крепко тюкать топором — ладил, видно, так, чтоб до очередного удара эхо успело долететь к нему от леса. Мы пошли во двор не гуськом, а на всякий случай россыпью, как при атаке. В дверях сруба показалась высокая босая старуха в белом чистом платке с острым кулем над лбом, как покрывалась когда-то тетка Егориха. Я издали, из-за колодезя, поздоровался с нею и спросил, сколько до Минска. Она помедлила, запахнула полы большого мужского пиджака и степенно сказала, что, надо почитать, пятьдесят верст с лишним. Мы шли правильно — Минск остался у нас в северной стороне. Впереди же, верстах будто бы в двенадцати, была большая деревня Веркалы, а в семи или восьми справа — Мрочки. Старуха умолкла и не вышла из проема дверей. Я спросил, нельзя ли нам купить где-нибудь немного хлеба, и достал из кармана гимнастерки две слипшихся радужных тридцатки.

— Может, в Мрочках разживетесь,— раздумно сказала старуха.— У нас так утресь вышел. Пятеро тут ваших заходили. Ну и вышел...

— Они с оружием были? — несмело спросил Тягунец.

— Да вот как и вы...

Мое грязное обмундирование, безоружные бойцы, придерживающие забеспокоившихся телят, и осуждающая безучастность хозяина скита, продолжавшего сидеть поодаль и работать, вогнали меня в колючий стыд и обиду за наше тут появление. Я кивнул Тягунцу: пошли, мол, но в это время старуха отделилась от дверей и, клонясь вперед, будто готовилась словить на пощуп курицу, направилась к плененным нами телятам. Она с ходу погладила одного, а возле второго присела на корточки и униженно-радостно спросила Абалкина, глядя на его нарукавные звезды:

— Начальничик, чи ни оставишь ты мне телушечку, а? Вам ить бычка вдосталь, а у ей, глянь-ка, и титиньки проклюнулись, и рожки!

Абалкин что-то буркнул и потрогал сумку, а старуха обеими руками обняла теленка, и он замычал и ткнулся ей в колени

— Ивановна! Ты чего там буровишь? Слышь, что ль? — укоряюще-охранно знакомо властным голосом позвал старик со своего места, и прежде чем обернуться к нему лицом, я успел спрятать деньги, распорядиться, чтоб отдали теленка, смертно чему-то испугаться-обрадоваться и вытянуть руки по швам. Я так и шагнул к штабелю — руки по швам. Старик вонзил в колоду топор, встал на ноги, приложил ковш ладони к глазам. Я остановился от него шагах в трех и тоже поднес руку к глазам. Это был Момич. Живой. Прежний. Только борода у него была не черная, а гнедая. И космы волос на голове казались цвета земли в засушъ. Это был Момич! Живой! Мы разом опустили руки, и я проговорил в один выдох:

— Максим Евграфович, это я, Александр! Здравствуй, Максим Евграфович!

Момич шатнулся ко мне, вскинув над коленями руки, но тут же взглянул в сторону бойцов и ответил ровно, спокойно:

— Ты обмишурился, служивый. Не за того посчитал. Меня по пачпорту Петром Васильевым звать. Бобровым... Лесник я здешний.

Мне надо было сесть, но Момич стоял, непреклонно глядя на меня настойно-темными глазами. Я вынес его взгляд, как чужой, и сказал, что мне пора идти.

— И далеко? — прежним, камышинским тоном спросил Момич.— Неуж на самую Москву? Или дальше?

Я промолчал и стал разглядывать крошечную белую клеть. Она была раз в десять меньше памятного мне амбара. Что могло в ней спрятаться? Сам Момич?

— Ладно, чего уж тут! — веским полушепотом сказал вдруг Момич.— Хоть она и не круговая была порука, а отвечать теперь придется всем. Садись, побалакать надо...

Мы опустились на колоду. Нас разделял врубленный в нее топор, и мы не стали его рушить. Я не хотел, чтобы Момич поминал прошлое,— этого сейчас не нужно было! — и спросил первым:

— Ну как ты живешь, дядь Мось?

Он щелчком сбил с моей гимнастерки присохшую грязь и ответил как ударил:

— Да вот так, брат. Тишком, где низко, ползком, где склизко. И по бумагам я Бобров... А ты?

— Я — сам,— сказал я.

— Стало быть, никакого шороху под тобой не было?

— Нет,— сказал я.

— Как же ты... пробился? Сперва-то?

— То лето в Карачеве на базаре прожил, а потом в Брянск попал... в детдом,— сказал я.

— Та-ак. Ну, а зараз, значит, поперек своих ног бегишь? Как говорится, ни козырей, ни мастей не оказалось? А куда же они делись у вас? Хвалились же, будто полны руки! Минск-то, слыхать, ажно вчерась отдали! Без стуку и грюку!

Момич в насмешливый прищур смотрел в сторону колодезя,— на безоружных бойцов, конечно,— и я поправил на себе кобуру пистолета и спросил:

— Все носишь обиду?

— Надо б, да не на кого,— повернулся он ко мне.— Кабы оно не на наших дрожжах то тесто взошло! Ить не германец же с туркой греб нас?

Я заплакал внезапно и несуразно. Момич подождал — дивился, видно, потом сказал, как когда-то в коммуне:

— Ну во-от! Ты чего это!

— А ты не знаешь, да? Не знаешь? — спросил я его обо всем сразу о тетке Егорихе, о нем самом, о Кашаре, о моем вчерашнем болоте, о Минске, но Момич понял все по-своему, короче.

— Ну-к и что? — спросил он в свой черед.— Под ножку на момент и лошадь валят... А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль! Чего ж кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!

— А я и не квашусь,— сказал я.

Он опять счистил с моей гимнастерки присохшую кляксу ила и хмуро признался, что поприветить нас нечем, хлеб в обрез вышел.

— Нам бы посуду какую под телятину,— неловко попросил я.— И соли нету...

Момич длинно и невидяще посмотрел куда-то сквозь меня и устало сказал:

— Вот как она перекрутилась, жизнь наша с тобой! Насмерть переплелась!..

Он дал нам старое мятое ведро и пригоршню крупной желтой соли-бузы. Уже смеркалось. Момич нас не задерживал, а я его не манил с собой. О своей Ивановне он не сказал мне ни слова и зря: разве мы не вместе схоронили тетку Егориху одиннадцать лет тому назад!..

* * *

На третий день пути мы соединились с остатками какой-то артиллерийской части при трех гаубицах и ночью вышли в расположение своих войск. До самого конца нашего отступления я попеременно командовал то взводом, то ротой, то самим собой, потому что бывало всякое — и болота с госпиталями тоже. Войну я закончил майором. Батальон мой стоял в Кенигсберге, когда мне дали отпуск. Два дня я блуждал по лесам юго-восточнее Минска, пока не нашел знакомую поляну. Скита не было. Сгорел... В Мрочках мне сказали, что «бобра» — так звали там Момича — немцы казнили за связь с партизанами аж в сорок третьем. Я вернулся на поляну, но пробыл там недолго,— ну сколько нужно солдату, чтобы проститься с заброшенной могилой? Пять минут? Десять?..

1965
Содержание