Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное — хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь — осталось...

Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое...

По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами,— они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь под коромыслами, глядели на меня затаенно-испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы...

* * *

В школу мне не хотелось, да и в чем бы понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно...

* * *

Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно,— он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки — может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой...

* * *

Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой — теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться... Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращал-ся поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:

— Ох, Александр, не дай Бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..

Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, да в это время, по второй неделе поста, Зюзя сделался председателем нашего сельсовета, и...

В ту, последнюю, поездку Момича, мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом, мимо кооперации,— не хватило, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки — кому они теперь были нужны, хоть и желтые!

Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок не в лад переборам «барыни» Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:

Хоть пой, хоть плачь!
Хоть вплавь, хоть вскачь!
Ух-ух-ух-ух!

Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.

— Видят же все, пойдем домой,— сказал я, и он пошел, ухватившись за мое плечо.

Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло пихтерем с сеном и цветущей гречихой — медовку, видно, пил...

Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они, как куры, пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами — заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклевывалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат — соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном — Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты,— ничто не заглушало во мне неотврати-мо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого,— я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы — без меня — складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тенькавшей синице. Я ни о чем не забыл, ни о чем, но мне не хотелось, чтобы мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.

Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.

— Ты б хоть умылся,— сказал я.

— Чего? — натужно, под чуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь.— Дуже чистых теперь кулачут и за Мамай гоняют... с утра прямо. Ай не видал? Ты, гляди, не лазь туда, а то к вечеру самих потурят!

Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там чужую подводу...

* * *

Кроме нашего — да, может, еще Зюзиного — в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец... Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубов-ский конь в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.

— Дядь Мось! Дядь Мось!

Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:

— Живые...

В снегу копошились и елозили пчелы,— это их сгребал он в подол рубахи.

— Зачем они нам, вставай! — сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.

— Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! — сказал я.

— Живые ж! — повторил Момич.— Сходил бы за ведром али за меркой, а?

Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней,— в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамы-шинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной,— мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох — наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый — обмучнился — Андриян высунулся из сумрака амбара и весело,— весна ж на воле,— спросил у Сибилька:

— Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!

Сибилёк кивнул — забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им Сибильку, Андрияну и тем троим — нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок — ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, буль-булькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза.

Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись,— не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться — какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, девка одолела малого, а Зюзя, глянув в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:

— Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!

Сидя, он вылущил из кармана кожанки белесый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:

— Слышь, ты... Спрячь пугач! Ну?!

Неизвестно, как и зачем я оказался тогда между Момичем и крыльцом. Я стоял спиной к Зюзе, ждал выстрела и выл; но Зюзя не стрелял, а Момич качал себя вправо и влево и глядел куда-то через крыльцо, на рушник, видно. Я тихонько выл и слышал, как за моей спиной учительница смятенно-торжественно сказала Зюзе:

— Сергей Федорович, на вас ведь было прямое покушение! Надо немедленно составить акт!

Переливчато и чисто — будто она «страдала» под Романову гармошку заголосила в хате Настя. Момич округло, словно обходил яму, повернулся от крыльца и пошел к варку. Я стоял и ждал, пока он зайдет за угол конюшни, и учительница несколько раз спросила меня издали, чего я тут жду. К варку я пошел Момичевым шагом и когда оглянулся, то увидел, как Зюзя немощно вволок перину в сани, сразу погасив там лучистое сияние не то Настиной швейной машины, не то иконы Николы Чудотворца.

Теперь трудно решить, что было причиной крушения Момича в моем мире за те последующие полтора дня, что я провел тогда с ним по соседству. Может, сейчас мне не нужно говорить-признаваться, как дважды за ночь — первую после раскулачивания — я подбирался к клуне с коробкой спичек, а подпалить ее так и не смог,— сами же сделали: он, Момич, и я. Мне казалось, что ничего больше, кроме пожара, не вернет — самому Момичу и мне — его прежнего, того, что когда-то крикнул «горю» и помчался на бочке под гору. Я лишь под утро вспомнил, что мчаться ему не на чем,— жеребца забрали днем еще, и тогда во мне что-то пошатнулось и сдвинулось, обнажив живую и горькую обиду к Момичу и крах моих тайных и смутных ожиданий проявления его всесильности... Мне не шлось без зова в хату к Момичу, и все утро я прокараулил его на своем крыльце. Сарай, закуты и весь Момичев двор вызывали во мне чувство протеста, недетской тоски и жалости своим ненужно прибитым, молчаливо-пустым видом. Под окном хаты не было рушника и блюда с водой, и мне хотелось сказать Момичу что-нибудь гневное, почти мстительное,— каким-то смутно-нечетким подсказом сердца я вдруг обвинил его в теткиной смерти и в том, что самого его раскулачили...

Мы встретились днем,— он разорял зачем-то плетень палисадника в огороде. Я подошел и спросил, что он делает, впервые не назвав его «дядей Мосей». Он неузнавающе посмотрел на меня и ответил:

— Воды хочу нагреть. Вошь напала...

Длинной замашной рубахой без подпояски, обмякло серыми руками и спутанной бородой с застрявшими там хлебными крошками Момич был похож на дядю Ивана, и я сказал:

— Ты б сарай начинал...

Наверно, он не понял, о чем я, потому что опять проговорил равнодушно и бессмысленно:

— Воду буду греть...

Ночью его забрали. Вместе с Настей.

Голуб и Зюзя будто забрали. Вдвоем только...

* * *

Вёсны всегда приходили к нам со стороны Брянщины, и эту я ждал оттуда. Она обозначалась там в небе извивно бугристым хребтом темного леса и сизым, низко залеглым туманом. В полдни он уже дрожал и переливался, как вода, а к вечеру даль по-зимнему меркла, и надо было всю ночь стеречь завтрашний день. Хату мы не подметали. Царь по-прежнему докрасна нажаривал печь. Я уже не заставлял его умываться и не умывался сам — откладывал на весну, обещая себе в ней все, что было у нас с теткой раньше. Мы с Царем скудели с каждым днем, и нельзя было понять, отчего камышане сторонились нас, как приблудных цыган-таборников,— боялись, видно, что мы попросим у них чего-нибудь или своруем. Весна запаздывала. Мне все трудней и трудней становилось ждать то, что она сулила, и я стал готовиться в дорогу на Брянщину. Я достал из сундука свою сумку с гарусным петухом и положил туда теткины лапти на случай, если свои протрутся. Я б все равно вернулся — с травой, с одуванами и со всем, что было нужно, чтоб жить в Камышинке, но колхозу приспело время перевозить на новое место Момичеву клуню, потом амбар, и я остался: мне все еще верилось в темную тайну амбара, но там ничего не было, кроме пустых закромов и изнурительного запаха хлеба.

Половодье хлынуло тогда внезапно, и вскорости в Камышинку пришла весна. Сама.

* * *

В нашем «саду» по-прежнему стояли три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты. Ножик я унес из хаты в такую же самую пору, как и тогда. Я залез на ту самую ракиту. Она была теплой, вся в желтых сережках, и я срезал черенок толщиной в палец и длиной в пядь. Как и тогда , я потюкал по нему ручкой ножика. Кора податливо снялась, и получилась дудка-пужатка. Такая же, как тогда. Я сидел, слушал и ждал. В иссохшем ручье на проулке блестели склянки и копошились раскрылатившиеся воробьи. Я сам себе сказал: «Кше», и съехал по стволу ракиты на разогретую землю. После я «перепробовал» и припомнил все то ручное и мысленное, что было утешного и радостного в прежних вёснах, но оно не переселялось ко мне оттуда, потому что не было одним только моим,— в нем и с ним жили тетка и Момич. Нас всех теперь стало у меня по двое. Был Момич, с которым я строил клуню, метал парину и уезжал из коммуны, и был еще второй, чужой, тот, что сгребал в подол рубахи снег, перемешанный с полудохлыми пчелами... Жила и пропадала где-то на лугу за речкой моя тетка в красной косынке, с беремем мохнатух, и была вторая, чужая, обряженная Звукарихой... Был и кликался то Санькой, то Александром я сам, прежний, и был я второй, которому в весну не забывалась зима,— я не знал, что с нею кончилось тогда мое детство...

В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше «сада» и речки — Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки — хворал, а где болело — не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:

— Опять надуганил одной воды! Себя небось не обделил!

Я приносил на показ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.

— Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут...

Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:

— Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!

Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.

— А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..

Я уже давно отвязал Момичева кобеля — думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земля-ных зайцев на выгоне... Ему можно и курицу чью-нибудь... Собаке это легче, чем кому-нибудь... На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить — на самом лугу или дальше, на Брянщине...

По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем,— гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом — притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились, как говеенские сосульки.

— Видишь али нет, змей?

В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, и глаза заплыли и умалились.

— Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал...— Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги... Ну, чего вылупился?

Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом — Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.

Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться...

* * *

К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику,— быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим...

* * *

Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало — ракитник, и речка, и берег, и я сам...

* * *

Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие...

Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных — чужих и знакомых...

* * *

Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль — ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда — Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку стоймя. Момич так и побластился мне — меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился — пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш «сад», помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц — как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля... Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться — я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться...

— Александр! Ты?

Момич — сам — стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.

— Слышь, што ль?!

Я поднялся с калачника и пошел к плетню.

— Лезь сюда! — сказал Момич.

Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не отпускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: «Цыц!» и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:

— Ну, здорово, дядь Мось!

Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:

— Ты чего это... ночуешь на дворе?

У него ничего не было ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни — серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.

— На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, — сказал я.

Момич чему-то усмехнулся и проговорил не то удивясь, не то поощряя меня:

— Ну?

— А клуню и амбар перевезли в колхоз.

— Ну?

— Больше ничего,— сказал я.

Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.

— Питаетесь-то чем? — неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.

— Щавель вырос,— сказал я и испугался, вспомнив про голубят.

— А к властям ты... не торкался? Может, выдали б чего?

Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку — зачем? Я думал только об одном — куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:

— Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб... И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.

Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:

— Соли ж нету!

Мы долго сидели молча, потом Момич взял винтовку и влез на крыльцо. Я думал, что он оторвет доски, крест-накрест прибитые к притолокам дверей, но он только потрогал их и больше ничего. К сараю мы пошли гуськом — Момич впереди, я в середине, а кобель сзади. На затравев-шем кругу варка Момич приостановился, не то здороваясь со всем тут, не то прощаясь, а я сказал, что голуби пока не выводились... Он наклонился ко мне, чтоб вблизи видеть глаза, и попросил-наказал — всё вместе:

— Ты меня не встревал ни днем, ни ночью. Уразумел?

Я кивнул.

— И попридержи пса, а то увяжется...

— Ему и тут хорошо,— сказал я.

Мы глядели в глаза друг другу. Кобель скулил и ластился у наших ног. Месяц уже свалил к западу, и от закут на нас падала прохладная предутренняя тень. Я поморгал, когда Момич сказал, что мне надо подаваться в какой-нибудь город. Может, там уцелею.

— Только бумагу выправь. Чей ты и откуда. Как-никак, а отец твой на гражданской сгиб,— наставил он.

Я снова, как тогда в говеены, ощутил неосознанную до конца обиду к Момичу. Мне хотелось зачем-то сказать ему, что тетка Татьяна Егоровна тоже сгибла, но Момич уже пошел от меня прочь.

* * *

За луком на тот конец Камышинки надо было ходить на закате месяца, перед утром. Тогда все не стоит на месте, все шевелится и расплывается — и тени, и блики, а в руслах канав и меж скопляется теплый воздух и запах полыни. Лук надо б было есть с солью, чтоб макать прямо, тогда, может, не палило б живот и не ломило скулы. Его уже накопилось в чулане целое беремя, но я все крал и крал — про запас...

* * *

Оказывается, нельзя долго обижаться на человека, если он скрылся неизвестно куда,— тогда не веришь, что он ушел далеко и надолго. Тогда о нем думаешь одно хорошее и ждешь его не только по ночам, но и днем...

Я больше не подпирал дверь — Царю трудно было дышать, не то что побираться, а в то утро я еще с крыльца услыхал оцепенелую тишину в хате. Моя веревочная петля-запорка на сундуке была целой. Каменная немота непустой печки пригнула меня к полу, и я как по чужой меже прошмыгнул в чулан, чтоб выложить из-за пазухи лук, а на двор выбежал во весь рост. Тут реяла предрассветная мгла — уже потухали звезды. На проулке пахло овечками и молоком. Я вышел на выгон и в канаве, заросшей теплой глухой крапивой, подождал солнце. Оно взошло впереди меня из-за погоста, а Камышинка была сзади. Там позади, на западе, в сизом пару мрела Брянщина. Момич явился тогда ночью оттуда, из-за речки, а ушел он совсем в другую сторону — на выгон. По выгону можно идти на восток — мимо сельсовета и церкви, но можно и на север мимо ветряков и околка. От него до Кашары останется версты три или четыре, не больше. Я не стал ждать, когда пастухи пригонят коров, и пошел на север. Перед глазами у меня плыли голубые и красные шары.

* * *

Момичев загон, где мы метали парину, я узнал издали и пошел по нему к Кашаре. Рожь уже выметывалась в колос. Роса нагрелась, и мои ноги отмылись и стали желтые, как свечи. На опушку леса я ступил как в притвор церкви — у меня озябла спина, а рот высох. Тут никто не трогал щавель, он пробивался красными стеблями, но рвать его я не стал. Внизу, в дремучем спаде Кашары, скрипели коростели и по-бычиному взревывала выпь. Я скричал Зюзину частушку про девок с нашего конца и боком, чтобы помнить, в какой стороне поле, пошел в кусты. Их ветки сплелись и перепутались, и то, за чем я шел сюда, страшило и гнало меня на поляны. Там я подол-гу сидел, кричал частушку, а потом слушал и ждал. В Катаре гремела тишина. Кусты и деревья то запрокидывались, то неслись к небу, и я несся вместе со всем, и перед глазами у меня плыли и плыли разноцветные шары и кольца...

Момича я увидел с поляны. Он стоял под аркой густых ореховых кустов с винтовкой в руках. На обращенном ко мне штыке сиял большой лохматый шар. Я поздоровался тем же голосом, каким кричал частушку,— не сладил с собой. Момич молчал, не опускал винтовку и глядел куда-то через меня. Я оглянулся, но, кроме Кашары, ничего не увидел.

— Ты один? — грозно спросил он.

— А с кем мне больше! — сказал я.

— Развел колготню до неба... Ну иди ближе, чего стоишь там!

Под кустами на завялом береме папоротника лежали клетчатая попонка и зипун, а рядом, прислоненная горлом к рогулине ветки, стояла литровая бутылка с недопитым молоком.

— Ты... как попал-то сюда? — испытующе спросил Момич.

Он был в суконных башмаках на толстую пеструю портянку — от попонки, видно, оторвал, и портки на нем были другие, не те, что тогда ночью.

— Как, говорю, очутился тут? — повторил он и снова оглядел лес.

— Тебя искал,— сказал я.

— Зачем?

— Дядя Иван помер,— сообщил я.

Момич повесил на орешину винтовку и сел. От его ног шел пар — башмаки и портянки были мокрые. Он сидел и разглядывал их — то левую, то правую ногу, а я стоял и видел одну только бутылку. За моей спиной в низине Кашары мяукали иволги и ухала выпь. Через листвяной шатер на логово Момича пробивались прямые и тонкие лучи.

— К босому по лапти пришел ты, Александр! — вечность сгодя, угрюмо сказал Момич, не поднимая на меня глаз.— На, допей вот...

Он нашарил рукой бутылку и протянул ее мне.

— Я не хочу,— сказал я.

— И давно?

Он спрашивал насмешливо, а глядел на меня виновато, и я отогнал глаза от бутылки и сказал:

— Неш я за тем?

— Не дури,— укорил Момич. Он встал, вложил мне в руки бутылку и крепко полапал мое плечо.— Ты б, говорю, лук у людей дергал, не опухнуть чтоб. Слышь?

— Соли ж все равно нету,— напомнил я.

— Я дам немного,— сказал он, наклоняясь над зипуном, а я засунул горло бутылки в рот и стал пить молоко. Я пил и сквозь ресницы видел голубые и красные шары, а за ними, на краю той поляны, откуда я пришел сам,— Зюзю и Голуба. Они пропали одни, без шаров, когда я зажмурил-ся, и объявились опять, как только я открыл глаза. Зюзя был в кожанке, а Голуб в зеленой гимнас-терке и в переплечных ремнях. Они крались мимо нас в низину Кашары, где ухала выпь, и наганы зачем-то держали возле подбородков. Я не мог отнять ото рта бутылку и не мог крикнуть что-нибудь Момичу, он стоял на коленях и возился с зипуном и попонкой. Может, мне надо было присесть и ничего больше не делать,— Зюзя с Голубом почти миновали наши кусты, но я подско-чил к Момичу и пнул его в бок ногой. Он вскинул голову, увидел то, что я хотел, и на четверень-ках рванулся к винтовке. Зюзя в это время глянул в нашу сторону и молча шарахнулся в кусты прочь от Голуба. Я услыхал, как Момич негромко и приветливо сказал: «А-а», будто встречал гостей, которых долго ждал, и тут же Катара взорвалась обвальным грохотом и гулом. Я тогда падал, но все же успел увидеть и услышать, как высоко подсигнул и по-бабски тонко вскрикнул Голуб, нырнув головой в куст...

* * *

Я сидел затылком к поляне и всем телом ощущал там уже знакомую мне оцепенело-непустую тишину она всюду одинаковая, где лежит мертвый — в лесу или в хате. Момич трудно и медленно подвигался ко мне на коленях, опираясь правой рукой на винтовку, а левой загребая воздух, как воду. Я не двигался и не моргал — ждал его и слушал тишину на поляне. Он издали обхватил мою шею левой рукой, приблизил свое лицо к моему и прохрипел, глядя мне в глаза:

— Што делать теперь, а? С тобой што мне делать! Ты ж молоденец, грех мне будет... Ну?

Видно, он хотел услыхать, что я отвечу, потому что разжал пальцы на моей шее, и я крикнул:

— А ему не грех за тетку Егоровну? Пускай теперь знает!

— Да ты как же? Стало быть, ты понарошке навел их? — страшно спросил Момич и откачнулся от меня назад.

— Ничего я не наводил! — опять прокричал я и подвинулся к нему сам.— Я чуть нашел тебя... А они сами! Пускай теперь знают!..

Далеко от нас, в стороне поля, три раза подряд чуть различимо татахнули выстрелы — Зюзя убегал и смелел. Мы сидели друг перед другом — я спиной, а Момич лицом к поляне, и я слыхал, как на ней гудели шмели. Момич долго вглядывался туда, как глядят в сутемень колодезя, когда упустят ведро, и вдруг отложил в сторону винтовку, а мне сказал, будто мы были в его хате:

— Ты б докончил молоко-то.

Бутылку я зажимал коленями; на дне там оставалось еще глотка два. Момич проследил, пока я допил молоко, и опять заглянул через меня на поляну.

— Вот оно и вышло — белый к обеду, а черный под обух! — проговорил он непонятное мне и встал.— Этот-то... Зюзя видел нас?

— А то нет! — сказал я и тоже встал.

Момич оглядел Катару, небо, потом свои ноги. Наверно, он что-то забыл и хотел вспомнить, потому что дважды хлопнул себя ладонью по лбу и дважды охнул как от боли.

— Ты про что, дядь Мось? Может, я знаю? — спросил я.

Он тряхнул головой и поднял зипун и винтовку.

— Пошли! Жива!

Я подбежал к кустам и схватил попонку. До Брянщины было не десять и не двадцать верст, и надо, чтоб каждый из нас нес поровну, он зипун и винтовку, а я попонку и бутылку...

* * *

Поляну, где лежал Голуб, мы обошли стороной. Момич все время оттеснял-загораживал меня — не хотел, видно, чтоб я оглядывался на нее. Мы забирали все вниз и вниз, к болоту. Зипун Момич нес на плече, а винтовку в руках. Я тоже умостил попонку на плечи, а бутылку обернул горлом вперед. Край болота зарос багульником, ольхой и аиром, и Момич пошел тут впереди, а я сзади. Он шел пригнувшись, раздвигая заросли штыком, и я тоже пригибался как он, не ниже и не выше.

— Ну всё! — неожиданно сказал Момич и остановился.— Тут мы должны расчалиться. Мне, вишь, влево надо,— показал он на болото. Там шелестел камыш, скрипели коростели и ухала выпь. Я выше колен подвернул портки и взглянул на Момича.

— Тебе со мной не сутерпь будет, Александр! — глухо сказал он и стал ко мне боком.— Моей бедой ты сыт не будешь... Уходи один. Зараз прямо. В город какой-нибудь подавайся...

Я стоял, молчал и плакал, потом передал ему попонку, а бутылку оставил зачем-то себе.

— Ну... прощевай,— клекотным шепотом сказал Момич.— Не помни лиха. Быль-небыль, а след наш тут все одно когда-нибудь заглохнет...

* * *

Я не скоро выбрался из Катары и пошел на север. Рожь выметывалась в колос и была выше меня, потому что я шел пригнувшись. Солнце било мне в спину. Оно сияло с той стороны, где осталась Камышинка — черное горе мое, светлая радость моя!..

Дальше