5
Наполовину или полностью, но у нас сбывались даже сны, и разговор про колхоз тоже не пропал даром: дня через три к нам в хату явились все, кого я видел на проулке, когда катился,— уполномоченный с портфелем, Зюзя, Евдокия Петровна, те три незнакомых мужика и еще Сибилёк. Мы только наладились было обедать, когда они вошли. Из нашей с теткой миски высовывался большой желтый мосол, облепленный разваренной капустой, и мы с ней одновремен-но выставили локти, чтоб заслонить его от чужих людей: он был как лошадиный, и мало ли что могли подумать чужие люди, откуда он у нас таких взялся? Не будешь же им говорить о Момиче-вом быке и о Настиной неполучившейся свадьбе! Мы застыдились, потому что всю жизнь были бедные,— с Царем не разбогатеешь, и когда выставили локти, то нечаянно опрокинули миску, и щи подплыли к Царю. Он стукнул меня ложкой по лбу, а на тетку крикнул:
— Заегозилась, змея!
Может, поэтому никто из вошедших не поздоровкался с нами,— когда ж им было здоровкаться, если мы дрались, и я вытер лоб, встал и сказал:
— Здрасть!
Я сказал звонко, как в классе, и глядел только на учительницу — мы ведь уже недели полторы не встречались в школе: не разорваться же ей, раз она ходила с ударной бригадой! Учительница взглянула на меня как на замерзшее окно и поморгала, будто под веки ей попали соринки. Я по себе знал, что когда долго пробудешь на холоду, а потом ввалишься в хату, то все белое в ней — стены, потолок, печка, теткино лицо — кажется розовым, неверным и отдаленным, и надо немного обтерпеться, чтобы привыкнуть и видеть все ясно и правильно. Все семеро ударников столпились возле дверей и оттуда невидяще разглядывали хату и нас. Я подождал, чтобы они обтерпелись, и вторично выкрикнул — теперь уже всем свое «здрасть». Тетка успела прибрать стол и протяжно и смущенно, как ранним гостям на праздник, сказала следом за мной:
— А вы ж проходите и садитесь. Милости просим!
Подо всех у нас не хватило лавки со скамейкой, и Сибилёк прислонился к печке, спрятав за спину руки,— наверно, прозяб в своем укороченном зипуне и в раззявленных лаптях на одну холщовую портянку. Он встал и подстерегающе, как на птичек, когда их хочется словить, прищу-рился на боженят. Они висели на нитках в святом углу под божницей и все время вертелись: то обернутся друг к другу затылками, то опять сойдутся нос к носу. Шары на подоконнике заслонили Зюзя и учительница, но на скамейку, лицом к тому окну и спиной к нам с теткой, сел уполномо-ченный, и мне не было видно, заметил он их или нет... Я подумал, что зря крал их,— теперь неизвестно что будет, и в это время уполномоченный спросил у Царя:
— Вы хозяин?
Дядя Иван злорадно метнул взгляд на тетку и ответил уполномоченному поспешно и готовно:
— Мы давно поделенные. Мой тут один чулан...
Он убрал со стола локти и посунулся в угол, а уполномоченный хмыкнул и обернулся к нам с теткой. Мы стояли возле лежанки лапоть к лаптю,— не разберешь, чей больше, а чей меньше, и уполномоченный долго глядел на них: дивился, видно, отчего они у нас так похожи. Мы и сами путались по утрам, когда вынимали лапти из печурки,— Момич плел их на одной колодке и разнашивали мы их одинаково — правые сбивали влево, а левые вправо.
Не знаю, как тетка, но я тогда не решил, кто лучше наряжен — уполномоченный или Зюзя. На уполномоченном все было городским — шапка «московка», длинное пальто с воротником, белые и тонкие, обшитые желтой кожей валенки. Тут гляди не гляди — луганское все, недостижимое и уважительное, как портфель, а на Зюзе... На нем все, кроме буденовки, было наше, камышинское. Я все признал: и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами; и мне даже запахло чем-то уличным, как бывало на дубах, когда Роман Арсенин садился к Насте на колени и растяги-вал гармошку. Зюзя ни разу не взглянул на нас с теткой — не привык пока, видно, к богатой одеже. Это завсегда так бывает, когда наденешь новую рубаху или еще что. Тогда все время помнится, что на тебе есть, и отчего-то не глядится на людей, ежели они во всем старом...
— Это они самые? — оглядев наши лапти, обернулся уполномоченный к Зюзе.
Тот молча кивнул, и кожанка на нем заскрипела, как капустный лист, когда его ломаешь.
— Как же это вы дезертировали из коммуны? — спросил тогда уполномоченный.
Он не оборачивался к нам, потому что отмыкал зачем-то портфель, и дядя Иван затиснулся в угол и оттуда сказал:
— Я ничего не знаю. Мой тут один чулан.
Учительница издали нацелила на тетку указательный палец и сказала, как на уроке:
— Вас, гражданка, о трудовой коммуне спрашивают!
Она аж покраснела — обиделась, видно, что мы не сразу догадались, кого спрашивал уполно-моченный. Мы с теткой еще теснее сдвинулись, и она обняла меня как в тот раз, в коммуне, когда признавалась председателю Лесняку, что мы — сироты. Она и ответила как тогда — степенно и ладно:
— Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось — жили. Не понравилось — возвернулись домой.
— Не понравилось? В коммуне? Вам? — с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
— То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! — распевно сказала тетка, а я не удержался и прыснул — она нарочно, к смеху, назвала учительницу красавицей: Евдокии Петровне нельзя было злиться, потому что глаза тогда у ней совсем выпячивались и белели.
Она помигала голыми веками и сказала:
— Странная для сельского пролетария концепция!
Мы не поняли, про что это, а Зюзя скрипнул кожанкой и проговорил уличающе, как свидетель при покраже:
— Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник.
— Во-во! — шалопутно поддакнул Царь, но тетка махнула на него рукой, а Зюзю укорила почти ласково:
— Ты б, Серег, не буровил, чего не надо? Кто нас, вольных, сманивал? Какой такой кулачник? Нехорошо это, сам знаешь...
— Знаем! — с едким намеком на что-то тайное и стыдное ответил Зюзя и сочувственно взглянул на Царя.
— А мы тоже не про все забыли! — спокойно сказала тетка.
Сибилёк переместился у печки и проронил тоненько и поучающе:
— Старое поминать нечего...
Чтоб «не помнить», как он хотел ударить Зюзю кирпичом в сумке, я подумал про хорошее, что было потом — наше крыльцо, украшенное березовыми ветками, приход тетки с беремем цветов, мед в лопухе...
— Чего в колхоз не пишетесь? — обозленно крикнул Зюзя на тетку.
Он поднялся с лавки, и его трудно было узнать не то он, не то нет: окрепший стоял, блескучий, левым плечом вперед, как председатель Лесняк. Тетка медлила с ответом,— дивилась, наверно, Зюзиному росту.
— Сами девятый хрен без соли доедают, а в кулацкую дудку дуют!
Зюзя сказал это не нам, а Сибильку, и тот согласно кивнул головой, а тетка зачем-то отделилась от меня, поправила на себе сначала платок, потом фартук и сказала им обоим, будто пожаловалась:
— У нас поборов нету... ни по денной должности, ни по ночной охоте...
С раскрытым портфелем в руках уполномоченный пересел на скамейке лицом к нам и посмотрел на тетку удивленно и ожидающе,— хотел, видно, чтоб она сказала чего-нибудь побольше. Учительница дважды и смятенно спросила: «Что гражданка имеет в виду?» — но тетка молчала, и тогда Зюзя осипло и шало выкрикнул три черных уличных слова про тетку и Момича. Он выкрикнул их по выходе из хаты, под захлоп двери, а я пододвинулся к тетке, и наши лапти опять установились в ряд — поди различи, какие мои, а какие ее...
Уполномоченный ушел от нас последним,— портфель никак не запирался: наверно, в замках заржавели пружинки...
После встречи с ударной бригадой на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я достал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось — на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее — сразу б расплакалась.
И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес на показ тетке.
— Видишь?
— Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская,— сказала тетка.
Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак — скворцам. За день до масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадно-звонистое пенье Царь спросил с печки, что я делаю,— догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая, обо что ее треснуть — об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:
— Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда...
С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил, как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:
— Куда отвезет? Кого?
— А тебя! — сказал я.— В коммуну!
Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой, и побежал в чулан дробно, вихляючись, как по внезапной старческой нужде, и мне хотелось заругаться на него и заплакать — все разом.
— Гляди не разбей бутылку, попросил я его, невидимого,— это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!
Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.
...А масленицы и не нужно было ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому снегу, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..
Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы-колхозницы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед, а до этого, утром, после блинов, они одни, без мужиков, развели из кулацких клунь-конюшен бывших своих лошадей и разнесли сено,— кто сколько захватил. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она...
Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!
Ни на Троицу, ни на самого Ивана Предтечу — наш престольный праздник — не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одеже, а галдели, как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрия-ном,— там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как — сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался как на картинке из книжки и переливчато свиристел в свисток,— я давно подглядел его — маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б другое дело, а тут... Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами,— они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее — вплотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб...
Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке — узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой оборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава,— может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно,— он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил раздвоенно-круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с сытно-ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это, потому что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на одном месте, как картина на стене в церкви...
Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:
— Голуб тетку убил!
Он не бросил хомут и сам крикнул на меня, сидя:
— Ты чего брешешь такое? А?
— Из нагана! Возле церкви! — опять прокричал я, и он поверил — я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку.
Он схватил полушубок и нагнулся под лавку что-то искал и не находил, рукавицы, наверно, а может, другое что.
До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:
— Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!
На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих, тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял:
— Скорей! Скорей, сгреб твою...
В своем длинном дубленом тулупе тетка лежала на пустой площади, как упавший с воза сноп. Момич и поднял ее как ржаной сноп — легко и бережно-хватко и, качнув на руках, бело-черный и страшный в лице, позвал-окликнул ее как из-за тына:
— Егоровна!
Полы теткиного тулупа раздуло ветром, и ноги ее в отсыревших лаптях обвисше-кволо стукнулись о Момичевы колени. Он подкинул ее, перемещая руки, и позвал опять, но уже с угрозой и страхом:
— Слышь? Егоровна! Ты чего это? Ну?!
Я кинулся было к церковной ограде, чтоб спрятаться и подождать,— может, тогда, без меня, быстрее все пройдет и с теткой, и с Момичем, но в это время он захлебно-трудно зарыдал в голос и пошел по выгону, неся тетку на протянутых руках. Он шел не по дороге, а сбочь, как в тот раз, когда они сманились вдвоем в кооперацию, торя в сером ноздреватом снегу глубокие темные ямки. Через ровные промежутки он вскидывал-нянчил мертвую тетку и охрипло взрыдывал — гых-гых-гых, глядя сам поверх ноши, в недалекое небо над Брянщиной. Я до сих пор не решил, кому было тяжелей идти — ему впереди или мне сзади, потому что ступал я по его следу-ямкам,— иначе, одному на дороге, мне было жутко. Я брел и выл без слез и усилий на одной какой-то зверушечье-призывной ноте. Момич ни разу не оглянулся на меня, а на проулке, недалеко уже от нашей хаты, он не то уронил, не то по воле сложил тетку в снег и сам упал рядом и завыл, как я. Там, на церковной площади и на выгоне, пока мы шли, я боялся и не хотел взглянуть в лицо тетке, и только теперь на проулке увидел ее полуоткрытые и по-живому чистые глаза. Они были сухие, и лоб под сбившимся платком блестел разглаженно и крепко, и подбородок круглился покойно и мягко,— наверно, не успела ни испугаться, ни заплакать... Потом Момич опять подхватил-подкинул тетку, а я отрыл в снегу его шапку и понес ее тоже в обеих руках.
Дядя Иван встретил нас в чистой рубахе, умытый и причесанный,— кто-то, видно, успел сказать ему о случившемся возле церкви. Мы положили покойницу на лавку головой в святой угол, и под Момичев нутровой взрыд Царь сказал умиротворенно и прощающе:
— Доигралась-таки!
Момич кивком головы выслал меня во двор и почти следом вышел сам — без шапки, с голыми руками, обвисшими вдоль полушубка. Он больно ущемил меня за левое плечо, и мы сошли на проулок и двинулись прежним путем на выгон. У чужого прясла, на дальнем виду взметнувшегося над церквой флага, я отцепился от Момича и ногой сломал круглый ольховый кол. Момич стоял и глядел вперед, на дорогу к церкви. Я подал ему кол, и он принял его в правую руку, а левой опять ухватился за меня и повернул, опираясь на меня и на кол, к своей клуне. Мы шли по снежной целине, и я думал, что кол понесу потом сам, а он пускай идет с тем, что забыл в клуне... Мы ее сами — он и я — сделали, когда старую поджег Царь... Тогда рясно цвели сады, и вода в ведре была холодной как лед, а тетка взяла и пришла с охапкой одуванов... Нет, это было сначала, а уже потом... Потом они сидели под дубом и на Момиче был венок... «Саня? Не-ет, мы с ним сироты»... А что тогда крикнул Голуб? И зачем он обрезал хвост у коня?.. И куда я теперь дену теткин тулуп?.. Рукава-то так навсегда и останутся поднятыми и пустыми!.. Совсем-совсем пустыми!..
Клуня, крыша нашей хаты, и снег, и все, что я видел, колыхнулось и поплыло в сторону от меня, а я задохнулся и полетел в красную и пустую высоту, и Момич полетел со мной вместе...
Я сидел в клуне у подножия сенного скирда, а на коленях у меня лежал желтый комок снега — Момич слепил. Я откусил от него, но он горчил и пахнул слежалой соломой и мышеединой. Я не забыл то свое, зачем, как мне казалось, мы вернулись с выгона, и встал. Тогда Момич молча и легко всадил меня на скирду, и я сам догадался, что нужно было делать,— на поперечинах крокв лежали как восковые толстые ракитовые доски. Я скинул пять штук, и он ничего не сказал, хватит их или нет.
В клуне мы пробыли до ночи. Гроб получился длинный и широкий, как на двоих. За все время мы ни слова не сказали друг другу, и когда заперли клуню и я пошел к своей хате, Момич догнал меня и опять ущемил плечо.
— Ходи со мной,— не то попросил, не то приказал он.
На его дворе по-весеннему отсырело пахло прелью закут. Подтолкнув меня под навес сарая, невидимый в темноте, Момич с тоской и натугой спросил:
— Как было... Видал аль нет?
Я рассказал, что знал, с самого начала и до конца.
— А она?
— Свалилась,— сказал я.— Сразу. Может, ей не больно было, оттого и...
— Чего? — оторопело спросил Момич.
— Так,— сказал я.
Из трубы нашей хаты поднимался белесый вялый дым, а окно, выходившее в сторону Момичева двора, было чуть-чуть желтым: наверно, дядя Иван перенес лампу к себе в чулан —давно грозился...
Сердитая и наряженная, как в праздник, Настя сидела за столом и лузгала подсолнухи.
— Доигрались? — словами Царя спросила она у меня и умалила свет в лампе — фитиль был вывернут до отказа и аж коптил. Я ничего не ответил, и Настя сказала опять:
— Нужно ей было, суматошной, кидаться!
Как чужой в своей хате, не раздеваясь, Момич присел на конце лавки возле дверей и замедленно-натужно обернул лицо к Насте:
— Куда такой... кидалась она?
— А на минцанера! — с вызовом сказала Настя и, не глядя на нас, опять заработала-залузгала озлобленно и быстро.
Целой и крепкой — ее и тремя пулями не изничтожить! — в углу лежала мерка, а рядом — хомут. Их-то обязательно возьмут и приберут, а теткин тулуп, платок, лапти... Куда я все приберу-дену? Куда?
— Ходи, сядь тут,— сказал мне Момич и так же глухо и смирно спросил Настю: — Не знаешь, там пришел кто... к покойнице... из подруг-ровесниц?
Настя смахнула с губ шелуху семечек и промолчала. Момич прошел в угол, где лежала мерка, и слабым пинком ноги загнал ее под лавку.
— Побудь тут, я зараз приду,— сказал он мне и ушел,— в расстегнутом полушубке, без шапки. Потом я узнал, что он ходил на соседний куток просить бабку Звукариху, чтоб она обмыла и обрядила в смертное тетку.
В нашей хате всю ночь чуть-чуть светилось окно, где стояли шары, и всю ночь выл Момичев кобель — волка, должно, чуял...
Мы не дождались дня, и нам никто не повстречался ни на проулке, ни на выгоне. Я до сих пор не понял, почему Момич заставил меня нести тяжелый длинный лом, а сам шел с лопатой, почему он, когда спотыкался и падал, упрашивал меня, как о милости:
— Неси за-ради Христа... Неси его сам!
Когда до погоста оставалось с полверсты, Момич свернул с дороги и пошел к нему напрямик, полем минуя сельсовет и церковную площадь. Он шел, не сгибая ног, прокладывая мне сплошную снежную борозду, и по ней я волочил лом.
Крестов совсем не было видно — замело, и снег над могилами слежался плотней, чем на выгоне,— даже Момич не проваливался. Мы выбрали место сразу — на всем погосте, прямо у края канавы от поля, росло одно-единственное, какое-то безымянное дерево — колючее, шатристое, с черным комом давнего сорочиного гнезда на макушке. В рассветной мути дерево казалось маленькой церквой с куполом без креста, и мы подошли к нему с восточной стороны.
— Тут,— сказал Момич и забрал у меня лом...
Возвращались мы в полдень по своей прежней белой борозде, и лом опять нес я. Возле клуни Момич приостановился и, не оборачиваясь, сказал не то самому себе, не то мне:
— Оттуда ж солнце видать на всходе... ежели головой к дереву.
...Ножки у скамейки были неровные и вихлючие, и я сходил в клуню и набрал щепок. Момич поставил скамейку на середину хаты, и когда хотел подложить щепки. Царь подступил к нему и протянул руку:
— Дай суды!
Момич выпрямился и непонимающе-тупо уставился в макушку Царя.
— Дай, говорю! Ну? — повторил Царь.
Желтые когтистые пальцы воздето протянутой руки его шевелились и подрагивали, и я потянул Момича за полу полушубка и сказал, чтобы он отдал щепки.
— Это... зачем они ему? — силясь что-то осмыслить, спросил Момич, пряча щепки за спину.
— Он сам хочет! Пускай он сам! — сказал я, и Царь ошалело подтвердил:
— Я сам! Сам!
Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем — Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перевитый повиликой и засохшей синелью сноп старновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к
изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу старновку и все покашливал озабоченно и строго — в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни — теткины ноги...
— Ну всё, а то смеркнется. Всё! — по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул дальше, в угол, под боженят...
Звукариха по-живому покрыла тетку платком — с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка некрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка...
Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.
Похоронили мы тетку головой к дереву.