Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

Трудное это дело — найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное...

Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке,— наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там... А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота — Момич когда еще дал, а я все берег,— обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне,— не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне от того проку не виделось,— я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла,— коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть... На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку — вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.

— Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? — нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.— Что такое? Что это?

Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:

— Мед.

— Что-о?

— Мед,— повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов — «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто,— ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.

— Ты на самом деле жил в коммуне? — будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,— ела, наверно, в Камышинке их много.— Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!

Может, она ела не груши, а «коханки», запах одинаковый, что у груш, что у дынь.

— Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,— все вместе, и я сказал:

— Пруд.

— Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?

— Сад.

— А в саду?

Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,— за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...

— Что же было в коммунарском саду?

— Яма,— вяло сказал я.— А там теленок... Сидит и чуть дышит...

Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-«шир-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...

* * *

Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось — не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне — в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким — казацким, говорили,— седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое — на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой — что она ему одна! — но и неведомыми мне селами за нами — Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...

Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче — точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,— мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп — спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.

— Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?

Нам с теткой не видно было, кто спросил это — уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб — я по военности голоса догадался, что это он,— крикнул:

— Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!

В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски — большая, двадцатилинейная, может,— и все время моргала — пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,— люди зашевелились.

— Обманывал или как?!

Конечно ж это опять крикнул Голуб — не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.

— Ну?

— Заблуждался... с Божьей помощью,— пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми — и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:

— Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!

Он подгадал к засвету спички — наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,— обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:

— Што-о? Кто сказал?

Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку,— может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно,— к соседям, наверно, обращался:

— Вы поглядите-ка! Верезжит аж...

Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них — стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так,— там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка — хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям — и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал — ступает или не ступает к нам Голуб...

Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечивал лампу — она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу — со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно,— мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание...

На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки — так, ни на кого, и не вовремя рано кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.

— Ты один тут? — спросил Момич.

— Не, мы вместе,— ответил я.

— Сомлел к чертям! — облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу.— Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут,— сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.

Мы пошли по выгону возле огородов — иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.

— Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? — неожиданно и укоряюще спросила тетка.

Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:

— А што?

— Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..

— Да неш я затевал? — искренне спросил он.

— Ну прямо как Санька! — к моему ликованию, опять сказала тетка.

— А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и...— обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него...

* * *

Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое,— он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:

— Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?

— Да в побирушки пошел бы! — глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами — в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:

— Что ж теперь — и праздников больше не будет?

— Да я и сама вот гадаю,— сразу отозвалась она,— может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..

* * *

В том девятьсот тридцатом, с Рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал, из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день,— вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно,— сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое Рождество, а утром треснул безветренный мороз и получился большой веселый иней — «вишай» по-нашему. Это когда снег облепляет каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь — хорошего и чистого — и непременно тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай — вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. «В такую благодать да сидеть взаперти!» — сказала она, и я ходил туда через два дня на третий.

Тогда с нами приключилось что-то непутевое — мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы смеялись над его кожухом без воротника; мы хотели, чтобы не смеялось, а получалось еще хуже. Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату,— под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный «момичевский» облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.

— Видишь? — спрашивал я.

Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке — она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:

— Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..

У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось,— тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день,— праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекра-щался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем, ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой — и подавно.

Теперь к нам в Камышинку то и дело приезжали уполномоченные из Лугани. Может, дело тут было в зеленых парусиновых портфелях о двух блескучих замках, которые они носили под мышками, может, в непривычной для Камышинки, легкой по вишаю, хромовой обуве, а может, в чем-нибудь другом, не разгаданном тогда мной, но только люди эти навсегда остались для меня непостижимо загадочными, все равно что таинственные названия островов и городов в «Геогра-фии»: Мадагаскар, Рио-де-Жанейро, Шпицберген, и я проникался к ним уважительной робостью и застенчивой тревогой — как бы им не было плохо в Камышинке. Мало ли чего им захочется, а тут этого нету, хотя они и определялись на постой в богатые хаты, а не в такие, как наша.

Тогда что ни день, то выпадало собрание. После того раза мы с теткой не ходили на них в Камышинке и без того становилось все веселей: никто ничего не делал по хозяйству, а ели всё скоромное, потому что не заговлялись, и в карагодах гуляли не только молодые, но и старые. Как пожары в ветреную засушь вспыхивали в ту пору свадьбы, и возле тех дворов, где они бушевали, снег превращался в ледяной ток,— утаптывали в плясе, кто не втиснулся в хату и сенцы. За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:

— Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!

Царь ничего не ответил — что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий — не замай нас.

— Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? — обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:

— Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно... и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.

— А я и не прочь,— буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом, как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:

— Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!

Он дал мне слежалую троячку,— загодя, видимо, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бечь, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух,— ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтоб все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:

— Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным: мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки...

— Поговори у меня, б... худая! — озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду голубовского коня, опять сказал мне:

— Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?

Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки — «собаки будут брехать»,— а низом, по-над речкой.

В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Момичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:

— Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?

— А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! — ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.

— Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! — напутст-венно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутыли пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван поднес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь,— не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:

— Стало быть, не тают? Ландрины-то?

— Во-во! — озлобленно и звонко, как свое «дяк-дяк», проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.

— Ишь ты! — уважительно протянул Момич.

Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:

— Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?

Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:

— Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!

У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку — одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: «Ландрины, стало быть?» — я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:

— Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!

Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.

— Саблей убил! Слышь, дядь Мось!

Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь, взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:

— Кто убил? Кого?

— Голуб! Данилу!

— Какой такой Голуб? Чьего Данилу?

В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.

— Какой, говорю, Голуб? — повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.

— Что на попа верезжал! — сказал я.

— Ну?

— Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится...

Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать — больно будет или нет и останутся ли целы салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство — скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и, неведомо кому, сокрушенно сказал:

— Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову...

Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвра-щенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, праведно замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и, в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплат-ную брехню, я по-момичевски угрожающе сказал:

— Не замай!

Он встряхнул бутылку и плеснул мне в лицо рьяно холодной водкой...

Тетку с Момичем я догнал под бугром. Они торопились к гати — тетка шла по тропе, а Момич сбоку, по колени в снегу. О том, что к гати незачем ходить, я сообщил им в спины шагов за двадцать. Момич выбрался на тропу и шагнул было ко мне, но его тут же окликнула тетка. Она что-то сказала ему и засмеялась. Момич оглянулся, примирительно махнул мне рукавицей: иди, мол, домой — и слез с тропы опять в снег. Они пошли не спеша, шаг в шаг,— наверно, в кооперацию сманились за чем-нибудь...

* * *

Я так и забыл спросить у тетки, зачем приходил к нам Момич, потому что со стороны Брянщины подул мокрый ветер — и белые сады разорились сразу. Несколько дней тогда стояла смурная и волглая погода, но, видно, той зиме суждено было проторопиться через нашу Камышинку, все равно как приневоленному свадебному поезду, когда и хмель, и песни, и бубенцы, и невестин плач, и разноцветные полушалки — все вместе: вишай сменил куржак, и выметнулся он тоже ночью, тайком после дождя, а утром проглянуло солнце о двух радужных столбах по бокам, и было тревожно глядеть на стволы и ветки ракит, на изгороди, повети и трубы хат — все казалось непрочно-стеклянным и все лучилось сизо-бурым негожим отсветом. По такой погоде трудней, чем при вишае, ходилось в школу, потому что каленая пупырчатая наледь покрыла все проулки и взгорки — и кататься можно было как угодно: и стоя, и сидя. Через это я и прозевал, как раскулачили на том конце Арсениных. Двух арсенинских гнедых кобыл и чалого мерина я увидел на второй день на сельсоветском дворе. Они понуро топтались возле забора у опрокинутой красной веялки и загруженных чем-то саней. На мерине, как на собаке после драки, дыбом стояла длинная, перебитая соломой шерсть, и я подумал, что зря Арсенины считались богачами. Куда ж ихнему мерину до Момичева жеребца! Тот бы небось враз пересигнул через попов забор, того б тут не удержали!.. В тот день мне опять не удалось попасть в школу: на обледенелой церковной паперти я еще издали увидел Митяру Певнева, присланного недавно не то из Липовца, не то из Гастомли заведовать избой-читальней в нашей бывшей церковной сторожке. Митяра ничем не отличался от камышинских неженатых ребят с того или с нашего конца. Он не считался уполномоченным, и никакого интереса у меня к нему не было. Он меня не знал, но позвал как своего дружка:

— Иди-ка на минутку!

На порожках паперти лежали лестница и ременные вожжи, а в скважине зеленых церковных дверей торчал большой медный ключ. Заячья шапка на Митяриной. голове сидела накось, а шубейка была распахнута, будто он только что колол дрова и уморился.

— Постой-ка тут, пока я отомкну,— сказал он мне и опасливо, обеими руками, два раза повернул ключ. Створки дверей плавно — сами — раскрылись внутрь, а Митяра отступил ко мне, поправил шапку и ожидающе заглянул в притвор. Там виднелись широкие деревянные порожки, огороженные гладкими и желтыми, как бублик, перилами, примыкающими к внутренним дверям церкви, и больше ничего. Митяра постоял-постоял и поднял лестницу.

— А ты захвати вожжи,— сказал он мне. Я захватил, и он пошел впереди, а я сзади. До этого я был в церкви раза два или три — тетка водила глядеть на диковинные картины, и все, что я там увидел тогда, осело во мне беспокойством и испугом. Чарующий и какой-то вечерний — хотя видел я это днем — блеск свечей; косые, веерно-крылатые полосы пыльно-золотистого света, проникавшие откуда-то сверху и пахнущие совсем незнакомым и жалобным запахом; распевно гулкий, не то кличущий, не то прогоняющий людей голос дьякона; угрозно-неотрывные — прямо на тебя — глаза бородатых стариков с настенных страшных картин; поднебесная высота купола и гневный размах там божеских рук; поза и осанка знакомых и незнакомых камышан — стоят, молятся и чего-то ждут,— все это в моем воображении отторгло церкву от того моего оглядно-ручного мира, в котором я жил с теткой и Момичем. В нем все было понятно, и я знал, что и откуда к нам пришло: Момичеву клуню мы поставили вдвоем — я и он. Все хаты, сараи, плетни и ветряки тоже построили люди. Трава, подсолнухи, сливины и ракиты росли сами, потому что после зимы наступало лето. Свежие огурцы пахли колодезем, а груши — мятой. Темно станови-лось оттого, что кончался день... Тут все было нужным и мне близким, а в церкви этот мой мир почему-то тускнел и уменьшался, а большим и недоступно-ярким делалась только она сама. Я не решался подумать, что ее тоже построили люди,— этому мешали ее непонятные запахи, краски, звуки и то придавливающее и цепенящее чувство, которое охватывало меня в ней...

Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно тусклые световые столбы, подпиравшие Бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:

— Зараз иконостас будем ломать...

В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.

Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене — на правой или на левой. Ежели слева, то там Страсти Господни, а справа она и сама не знала что.

— Ты больше не лазь туда,— сказала она.

— А то чего будет? — спросил я.

— Мало ли! И молоденчик может приключится, и белая ужасть, и черный чемер... Пускай они сами ломают!

Перед обедом, пока Царь не слез еще с печки, тетка выглянула в окно на Момичеву сторону и с обидой на Настю сказала:

— Теперь эта дура так в вековухах, видно, и останется!

Я промолчал.

— А ты не разузнал... про Романову гармошку? Куда она делась-то? — неожиданно спросила тетка.

— Не разузнал, — сказал я. — А лошади ихние на поповом дворе стоят.

— Неужто с собой увез? Там же небось и слухать-то некому,— раздумчиво сказала тетка.

— Куда увез? — спросил я.

— Да на Соловецкие выселки какие-то. Аж на край света. Их же всех, говорят, ажно вчера вечером погнал туда Голуб твой...

Но Голуба я увидел дня через два возле сельсовета. Я решил, что Соловецкие выселки где-нибудь за Луганью или на Брянщине. Настя сможет доехать туда за день. Ихнему жеребцу это — что кобелю муха...

* * *

Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску — у Царя была отдельная — каждый раз наполняли с краями,— иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежей воды и пили как в жнитву — долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случилось в Камышинке, продерживалось подольше.

Та зима была для нас такой, будто первую половину ее сделал веселый и озорной человек вроде Кулебяки, а вторую — председатель Лесняк. Куржак как настыл, так и остался. Днем то на том конце, то на нашем раскулачивался чей-нибудь справно огороженный двор, а вечером то тут, то там гулялись свадьбы, и нам с теткой не удавалось поспеть всюду — не разорваться ж! Почти каждый день под вечер исполнители стучали палками в окна — приглашали на собрания, чтоб записываться в колхоз. Их проводили то в школе, то в сельсовете, то в порожних кулацких хатах уполномоченные из Лугани. Мы с теткой не ходили на них — не разорваться ж! — да и уполномо-ченные, кроме одного Голуба, менялись через два дня на третий: поживут-поживут в богатых дворах, а потом фью — и нету ни тех уполномоченных, ни кулацких дворов. Зато Момич — я знал про то — не пропустил ни одного собрания. Наверно, ему обидно было глядеть на чужие свадьбы — Настина-то разорилась...

* * *

Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков — учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало,— церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватать: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые — с Момичев кулак — шары, то ли кволые, похожие на сабли жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят — одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Уже с полгоры я заметил внизу на дороге свою учительницу, двух уполномоченных и трех незнакомых, не то камышин-ских, не то чужих мужиков. Они переходили проулок, и мне нельзя было ни свернуть, ни затормо-зиться, и я подъехал прямо под ноги уполномоченного, что был в кожаной тужурке и в буденовке. Он пересигнул через меня и матюгнулся. Если б он не обругался, я б не узнал, что это Зюзя: из-под крыльев буденовки у него виднелись глаза да нос.

— Шорово-здоц! — сказал я.

Зюзя цыкнул на лапти мне кривулину слюней — как Кулебяка — и пошел вдогон за всеми. Со спины он показался мне высоким и чем-то похожим на Романа Арсенина...

Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:

— И все? Что ж там... нешто ничего кроме не было?

— Иконы одни,— сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.

— Он же над его миской будет, а не над нашей,— шепнул я ей и кивнул на печку.

— Ну нет уж! Дудки! — сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.

— Ну ладно, давай на то примостим,— сказал я и пошел искать кирпич: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы,— Момич сделал ее плотной и высокой.

С боженятами возни было еще больше,— куда ж их приладишь в нашей хате, а мне совсем не терпелось с тем, «третьим», что я берег на после всего, и я рассказал про Зюзю.

— Скажи на милость! — удивилась тетка, но посмотрела на меня недоверчиво — может, опять сбрехал, как в тот раз?

Она ушла, а вернулась аж под вечер и с порога сказала:

— Твоя правда, Сань. Серега-то объявился!

За то, что она ходила куда-то одна, мне хотелось обидеться, и я ничего не ответил.

— С матерью объявился,— не унималась тетка.

Я вспомнил слова Момича, когда он не взял в Лугани Дунечку на свою повозку, и сказал:

— Теперь зачнет дражнить камышинских собак красной шалкой!

Мы разом взглянули на печку и засмеялись: про Дунечку нельзя было говорить, чтоб не думать о Царе. Он завозился на печке, а тетка погрозила мне пальцем и окликнула его по-хорошему:

— Петрович, а Петрович!

— Ну чего? — недоверчиво отозвался он.

— Мы вот тут балакаем цельный вечер и не знаем... в колхоз-то будешь записываться или как?

— Сама пишись,— сказал Царь.— Тебе не впервой. Ты один раз спробовала небось...

— Да хозяин-то ты! — подмигнула мне тетка.— А то ить, чего доброго, возьмут и раскулачат!

— А под наше добро подвод и подвод нужно! — сказал я и кивнул на Царев кожух, висевший в проеме чуланных дверей.

Тетка смиренно присела на лавку.

— Воротник-то, Сань! Как же без воротника,— шептала она,— не возьмут ить уполномочен-ные-то... Обидятся! Навредили, скажут... Ой, смертушка моя!..

Я так никогда и не докопался в себе, что тогда со мной было, отчего я кинулся к тетке, обнял ее и заревел как от нечаянной боли...

Дальше