Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

Кому память, кому слава, кому тёмная вода...

1

Если для адъютанта Донского, если для водителя Сиротина и ординарца Шестерикова всё то, что случилось с генералом, случилось бесповоротно, то для него самого как будто ещё продолжалось подвластное ему действо, которое он мог вновь и вновь переигрывать, ища и находя более выигрышные ходы. Вероятно, он занимался самым бесполезным делом — планированием прошлого, но в генерале Кобрисове эта работа происходила помимо его воли, к тому же он вынужден был ею заниматься. Мало того, что с каждым часом он всё больше отдалялся от армии, потеря которой означала для него потерю всего, что, как ему казалось, привязывало его к жизни, но ему ещё предстояло держать ответ перед Ставкой, претерпеть унизительную процедуру, которой не он первый подвергался: в непринуждённой беседе, где ему отводилась роль наглядного пособия при разборе оперативной ошибки, рассказать, ничего не утаивая и не ища оправданий, о своих промахах, после чего ему на них с торжеством укажут и вынесут вердикт, им же самим подготовленный и разжёванный: «Вот за это мы вас и снимаем».

Он живо, в режущих глаз подробностях, представлял себе огромный кабинет, обшитый дубовыми панелями, длинный стол под зелёным сукном и Верховного, неторопливо похаживающего по ковровой дорожке, посасывая мундштук погасшей трубки и время от времени перебивая общий разговор язвительной репликой. Что рассказать им всем, поворачивающим головы вслед за его похаживаниями, жаждущим хоть за минуту предугадать его решение?

Не начать ли с того, как в один из последних дней августа возник в окулярах стереотрубы огромный город на том берегу, весь в грудах кирпича и обломков железобетона, дымящиеся развалины проспекта, наклонно и косо выходившего к Днепру, и чёрный ангел с крестом на плече, высоко вознесшийся над зелёным холмом, над кущами парка? Вернее, это так выглядело, как будто ангел, устав нести к реке тяжёлый крест, упёр его в землю комлем и отдыхал, привалясь к нему и опустив голову. Далеко позади него, в синеватой утренней дымке и не погасших дымах вчерашней бомбёжки, посверкивали позолотою луковки звонницы и четырёх боковых куполов и гигантский главный купол, с дырою от снаряда, чудом не разорвавшегося внутри. Нет, никакой Бог не искривил пути снаряда, но прав оказался древний строитель, верно, наперёд знавший, что всему преходящему, сколько б его ни настроили потом, суждено погибнуть, а это — останется. Казалось, один его белый храм и высился целый над морем каменного мусора. Этого не объяснишь бережностью артиллеристов или пилотов, фугасы — свои и чужие — ложатся одинаково густо по всем квадратам, а церквам ещё достаётся особо за их удобство для наблюдателей, но — секрет ли тут каменной кладки или заговоренность, а только снаряды, попадая в стены, не рушат их, лишь отбивают углы да просверливают дыры. Вот это — интересно им будет послушать? Или тут же перебьют насмешливо? А ещё можно упомянуть лепнину старинных домов, повисшую над пепелищем, обнажившиеся пролёты лестниц и внутренность бывших жилищ, и над всем господствующее траурное сочетание — малиновую красноту кирпича и чернь окалины и копоти. И нужно ли добавлять, как всё виденное обжигало глаза и как звенели в ушах толчки сердца?

Не совладав с волнением, он покинул окопчик наблюдателей и пополз с биноклем к пустынному пляжу, где ещё сохранились красные, голубые, жёлтые, зелёные кабинки и лежаки, а возле спасательной станции — лодки с растресканными бортами, полузасыпанные песком или наполовину в воде. Распластавшись, как большая жаба, он вбирал в окуляры и в глаза всё бывшее перед ним — плёсы, заводи, островки с зарослями камыша и осоки, всю широкую серебристо-чешуйчатую ленту Днепра и — на том его берегу — завалы из брёвен и мешков с песком, стволы орудий и крупнокалиберных пулемётов, башни танков, обложенных кирпичом и булыжником.

Он смотрел на руины без той горечи, какую обычно предполагают и о какой принято говорить. Он не видел Предславля довоенного, существовал для него только этот, теперешний, — и волнение его было иного рода. Само необозримое нагромождение развалин говорило о величине города — наверное, самого большого из отданных немцам. О древности его он вычитал из армейской газетки, где бывший историк, а ныне военный корреспондент рассказывал, приводя цитаты из летописи — и, поди, наизусть шпарил, не таскал же он эту летопись в полевой сумке! — что город основали трое братьев — Кий, Хорив и Щек — и сестра их Предслава; в честь её и назвали братья маленькое поселение, ещё не ведая — или всё-таки предчувствуя? — что же из этого поселения вырастет. Было нечто трогательное и волнующее в том, что великий город сберёг имя женщины, от которой не то что костей, а пыли, наверное, не осталось; слышалось в её древнеславянском имени предвестие, предчувствие славы, и невольно думалось, что и его имя как-нибудь свяжется с этим городом; где-нибудь там, под завалами, лежит его улица или даже площадь его — и тем оправдано будет, искуплено всё горестное, унизительное, страшное, что было в его жизни. Он чувствовал жар в лице, дрожь вспотевших ладоней, сжимавших бинокль, и страшился что-то спугнуть; казалось ему, кто-то уже подслушивает его мысль, угадывает его вожделение, родственное охотничьему азарту при виде добычи, слишком большой для одного, слишком соблазнительной, чтобы другие на неё не позарились. Или это было сродни жаркому томлению любовника, слышащего в темноте шелест сбрасываемых одежд.

— Это я возьму, — сказал он вслух. — Моя будешь, овладею!.. — И, спохватясь, что сглазит удачу, добавил: — А как бы, однако, не увели девушку.

Рядом засопел подползший Шестериков, чем-то недовольный. И генерал, отдавая ему на минутку бинокль, сказал — то ли ему, то ли самому себе:

— Теперь, Шестериков, мы себя вести должны, как вкусная дичь. Которая знает, что она — вкусная. Видал, как она ходит? Ножку переставит — и оглянется. Ещё шажок сделает — и оглянется.

— Всё правильно говорите, — отвечал Шестериков, припадая к биноклю. — А делаете всё наоборот. Зачем для вас окопчик вырыли? Чтоб вы голову выставляли — прямо под снайпера?

— Брось, ни одна птица не долетит до середины Днепра!

— Насчёт птицы спорить не буду, а пуля — очень даже перелетит.

— Ты смотришь или не смотришь?

— Смотрю. И хоть бы плащ-палатку подстелили. Застудите грудь, кашлять будете.

— Пошёл назад, — сказал генерал, отнимая бинокль. — Карту сюда тащи, быстро! И карандаш с циркулем. И этот... как его?..

— Знаю, — сказал Шестериков, отползая ногами вперёд. — Курвиметор.

Генерал, снова и снова впиваясь взглядом в ангела с крестом, в золотящийся под облаками купол, в предмостные укрепления, спрашивал себя, повезло ли ему, что вышел со своей армией напрямую к Предславлю. Кто не мечтал, кто не просил командование фронтом, не писал прошений в Ставку, чтоб разрешили взять Предславль? Чем ближе к нему придвигался фронт, тем больше ощущал генерал Кобрисов как бы давление на фланги своей армии — так в тройке пристяжные жмут на коренника, заставляя его сместиться, и только оттого он не смещается, что каждая из них уравновешивает другую. Выпало ему оказаться этим коренником — и лишь затем выйти к великому Предславлю, чтоб любоваться им через реку и не мочь ничего. Форсировать реку на виду у города, да даже и на десять километров выше или ниже по течению — мысль эта, хоть и казавшаяся безумной, а всё же мелькавшая, сменилась при близком рассмотрении досадой на глупые свои мечтания. Здесь он положит половину армии — и не захватит ни метра земли на том берегу, даже и на малом островке. Свой «Восточный вал» немцы готовили долго и тщательно, здесь каждая руина стала ДОТом, орудийной позицией, пулемётным гнездом, не говоря о плавучих минах, выставленных на якорях под самой поверхностью реки. Высаженный батальон — если чудо ему поможет высадиться, — любой «Юнкерc» погребёт одной бомбой, не чересчур тяжёлой, и для метания он зайдёт так низко над улицей, что его не упредишь. Если б хоть он располагался в низине, трижды желанный и треклятый этот Предславль, но он стоял на господствующих высотах, как и подобало стоять великому русскому городу, и в том были и вся красота его, и неприступность!

Так вывела генерала Кобрисова его судьба, или его кривая, к самому Предславлю, чтоб стоять перед ним в готовности — на тот невероятный случай, если б фельдмаршалу Эриху фон Штайнеру, командующему группой армий «Украина», вздумалось переправиться обратно и запереть с востока взятый уже плацдарм у села Сибеж. Вся задача Кобрисова и была — пусть Ставка это вспомнит, учтёт! — лишь подстраховывать левого своего соседа, 40-ю армию Терещенко, вышедшего не напрямую, а на восемьдесят километров ниже по течению. Там посчастливилось найти излучину Днепра, капризно вильнувшего к востоку лет с полмильона тому назад, чтобы теперь подарить Терещенке неоценимую возможность — заявить свои права и на первый плацдарм, и на самый Предславль тоже. Щедрость подарка была ещё и в том, что на всём протяжении правый берег Днепра выше левого и открытый, а в излучине он такой же низкий, овражистый и лесистый, не надо карабкаться на кручи, ни ломать голову, как укрыть высаживающиеся войска. Она так соблазнительно выглядела, эта излучина, для присутствовавших на совещании у командующего фронтом Ватутина, в Доме культуры села Ольховатка, на неё безотрывно как завороженные смотрели и сам Ватутин, и представитель Ставки маршал Жуков, и командующие четырёх вышедших на Предславль армий — трёх общевойсковых и 1-ой танковой Рыбко. Тыча без конца в эту излучину палкой вместо указки, Терещенко страстно доказывал, что она подарена нам как бы самим Богом, — аргумент, иной раз действующий на грамотное начальство неотразимо, если высказывать его напористо и с восторгом, как умел Терещенко. К главному аргументу удачно пристраивались и дополнительные — вроде того, что этот участок берега, благодаря той же излучине, обстреливается нами с трёх сторон. Куда ни кинь, а другого варианта и быть не могло, как захватывать плацдарм у Сибежа и Предславль штурмовать — с юга.

Один изъян этого варианта виделся сразу: всё то, что пришло в головы наступавшим, могло же прийти и немцам, именно генерал-фельдмаршалу Эриху фон Штайнеру. На это возражение, высказанное правым соседом Кобрисова, генерал-лейтенантом Чарновским, ответ у Терещенко был готов: «Что ж, если мы сами предвидим то, что противник может предвидеть, значит, кой-чему научились». — «Денис Трофимович, это не ответ! — кричал запальчиво Чарновский. — Одного предвидения мало, не худо бы и новинку применить, если фон Штайнер о тебе заранее побеспокоился...» Но с быстрой, хищной улыбкой Терещенко парировал: «Василь Данилыч, чего ему, фон Штайнеру, меня-то пугаться? Скорее он про Чарновского думает, больше наслышан...» И все присутствовавшие, тоже с улыбками, поглядели на Чарновского, молодого, красивого, удачливого, самолюбивого Чарновского, о котором не столько фон Штайнер, сколько весь фронт был наслышан, что он прямо-таки засыпал письмами Ставку: «Никогда ни о чём не просил, об одном прошу — разрешить мне взять Предславль». Обосновывал он свою просьбу тем, что родился близ этого города, здесь учился, вступил в комсомол, здесь женился, и первые годы его службы здесь прошли, за этот город он жизнь готов положить и т. п. Он-то и давил на Кобрисова, как пристяжная на коренника, иной раз смещая его боевые порядки, заходя «по ошибке» на его полосу наступления. Напомнив о зависти оппонента и тем смутив его, Терещенко добавил уже серьёзно: «Хочу заверить — вполне отдаём себе отчёт, кто такой фон Штайнер. Не раз встречались. В общем-то недурной вояка». Так сказано было о генерале, которого его немецкие коллеги называли «лучшим оперативным умом Германии» и который, будь у него не столько сил, как у Терещенко, а вполовину меньше, изметелил бы его за несколько часов. Впрочем, то был стиль не одного Терещенко, но установившийся уже во всей армии — говорить о противниках этак по-солдатски насмешливо, и были они — недурной вояка фон Штайнер, что-то кумекающий Паулюс, не совсем идиот Мантейфель. Хорошим тоном сделалось «презрение к врагу» — за то, что у него меньше танков, меньше орудий, что он в невыгодном положении, а у нас, почитай, шести-, семикратный перевес, — и он ещё «рыпается». Когда же этот ослабший недотёпа вдруг резал по морде или уходил изящно от окружения, тогда он был «гад ползучий» и «сволочь редкая».

Однако же доводы Терещенко возымели действие, а возражения Чарновского, а за ним и Кобрисова едва ли приняты во внимание. Между тем Кобрисов высказал то, что не оставило бы камня на камне от этих доводов. Каким огнём обстреливался с трёх сторон предполагаемый плацдарм? Если ружейно-пулемётным, тогда, разумеется, три стороны предпочтительнее; для дальнобойной же артиллерии это безразлично — и стало быть, сибежская излучина не представляла особенного удобства в сравнении с любым другим участком реки, хоть прямым, хоть выгнутым наоборот, к западу. Далее, местности лесистой и овражистой легче укрыться, но куда труднее передвигаться; чем окажутся там, как не обузой бесполезной танки и бронетранспортёры, самоходные и возимые орудия? В полную силу можно задействовать лишь пехоту, но и ту — не в наступлении. Казалось, и Жуков, и Ватутин к этому прислушались, и однако ж Терещенко поглядывал на всех с победной ухмылкой, словно наперёд зная, какое будет решение. Да и все знали самый главный его аргумент, не высказанный: этот кусок Правобережья можно быстрей захватить — и значит, много раньше доложить Верховному о форсировании Днепра. Этого жаждали с такой силой, что никакие возражения не могли перевесить, могли быть объяснены — и не без оснований — завистью к Терещенко, завоевавшему уже летучее прозвище — «командарм наступления».

«Сколько же нужно положить за такое прозвище? Тысяч сорок, не меньше?» — спрашивал себя Кобрисов, вглядываясь в худенькое, востроносое, всегда обиженное лицо Терещенко, в худенькую быструю фигурку, стянутую, точно спеленатую, узким кителем. Из всех генеральских доблестей славился он, несомненно, одной — неукротимой энергией, то есть умением бестрепетно гнать в бой мужчин помоложе себя и держать армию в руках, без промаха и с одного удара острым своим кулачком разбивая носы и губы подчинённым или колотя их по головам суковатой палкой. На укоры Ватутина он отвечал: «Я себя не щажу и других право имею не щадить». О том, как не щадит он других, свидетельствовали потери его армии, самые большие во всём Первом Украинском фронте; о том, как не щадит себя командующий, говорила повсюду разносимая легенда, что спит он четыре часа, печась об армии и «всесторонне пополняя своё образование», которое он считал недостаточным, а потому заваливал политуправление фронта приглашениями московским ансамблям и списками заказанных лично для него книг. Были тут Клаузевиц и Шекспир, фон Шлиффен и Тургенев, оба Мольтке и Горький; славные эти имена, однако ж, не расходились с палкой и кулачком, ни с плевками в лицо. И летучее прозвище «командарм наступления» — кажется, им же и придуманное, — тоже помогало делу: кто б ещё мог так смело запросить по пятнадцать, по двадцать тысяч пополнения — и кому б ещё их дали так безотказно? И, наконец, кому б ещё так легко простилось, когда Сибежский плацдарм оказался-таки ловушкой, старательно уготованной фон Штайнером, когда вся техника и впрямь увязла в лесах и оврагах, которые всё наполнялись гниющими телами, а наступление никак не могло начаться? Ловушкою оказалось и всё совещание в Ольховатке, где все коллеги Терещенко, не воспротивясь ему, взяли и на себя ответственность. Ловушкой оказался и доклад Верховному, тут же переменившему сроки взятия Предславля: не «до зимы», а теперь уже точно к празднику 7-го ноября. Сам же Терещенко не проиграл нисколько: не хватило сил заглотать, но уже за то, что укусил, он сделался генерал-полковником, и, провозись он теперь в Сибеже хоть полгода, в генерал-лейтенанты его уже не вернут. И странное дело, чем полней выявлялись все предвиденные опасности Сибежского плацдарма, тем горячее отстаивали этот вариант и тем больше посылалось туда, в ненасытную эту прорву, людей и техники. Почему-то так складывалось, что уже весь фронт обязан был работать на одного Терещенко, и когда очевидно стало всем и сам он перестал сомневаться, что одной его армии в Сибеже не управиться, её не вытянули оттуда, но бросили ей в подмогу ещё соседнюю 27-ю генерала Омельченко, а следом и почти всю танковую Рыбко. А Терещенко и здесь не сник, но с той же энергией выторговывал загодя, чтоб считалось, что главный удар по Предславлю наносит его армия, а обе другие будут вспомогательные. И похоже, вводилась единственно теперь спасительная тактика, которую Кобрисов про себя называл «русской четырёхслойной»: три слоя ложатся и заполняют неровности земной коры, четвёртый — ползёт по ним к победе. Вступало и обычное соображение, что раз уже столько потрачено сил, то отступить никак невозможно, и может случиться, «вырвет победу последний брошенный батальон», — то самое соображение, которое погубило немцев в Сталинграде.

Что же до армии Кобрисова, пока не задействованной, он всё чаще подумывал с беспокойством, что и от неё рано или поздно станут отрывать куски для той же ненасытной прорвы. И ту мысль, которая пришла ему в голову, когда он смотрел на чёрного ангела с крестом и на купол собора, сиявший чуть потускневшей или просто закопчённой позолотой, следовало продумать и провести в дело как можно скорее. Эта мысль пришла к нему не сразу. Как ни странно, мысли предельно простые приходят к нам позднее, нежели сложные и громоздкие. Он объезжал накануне свои войска севернее Предславля — так назывался предлог поохотиться в днепровских плавнях, отдохнуть от суеты, остаться на несколько часов наедине с собою. Был канун сентября, и сентябрь чувствовал он в душе, которой уже год как минуло полвека, близился конец полноценной мужской поре, тот переклон холма, за которым уже только спуск. Он так остро ощущал подкравшуюся осень, с такой грустью различал её начало в зелёной ещё листве, в ярко синеющем небе, что даже подумалось: может быть, эта охота в его жизни — последняя?

Лучше не ждать, когда ослабнет зрение и уйдёт твёрдость руки, а бросить сразу, чтоб не причинять Божьей твари лишнего страдания. Охота вышла неудачная — он подстрелил утку, но она, уже с зарядом дроби в теле, крича жалобно и печально, сделала ещё несколько взмахов пробитыми крыльями и приводнилась далеко от берега. К ней не подобраться было и в болотных сапогах, и не было собаки сплавать за нею, да он бы, пожалуй, и не пустил собаку под пулю немецкого снайпера. Расстроившись, он уже больше не стрелял, но, может быть, тогда и пришла к нему эта мысль, когда, осторожно раздвинув камыши и глядя с досадой на умирающую утку, относимую течением, он взглянул поверх неё. Далёкий и зловещий в своей тишине, тот берег нависал над узкой песчаной полосою, как геологический разрез, и был усеян чёрными оспинами стрижиных гнёзд. На этих кручах не то что зацепиться, не на чем было и задержаться глазу, одни лысые холмы, тянувшиеся, быть может, на сотни вёрст, лишь кое-где изморщиненные расселинами, — из них в любую минуту могли ударить пулемёты. Они, однако, не ударили. Осмелев, он стоял совсем на виду, по колено в воде, и вдруг понял, что не так расселины придают тому берегу вид неприступности, как его нагота.

Нет, эта мысль ещё не тогда зародилась в нём, он ещё не почувствовал гулкие удары сердца, как в те минуты, когда увидел тот берег действительно неприступным, ощетинившимся тысячами дул предмостных укреплений. Понадобилось сначала увидеть его пустым, а затем укреплённым и мысленно убрать эти укрепления, чтоб сердце вдруг застучало гулко и часто. Может быть, та напрасная утка, медленно уплывавшая, маячила в его памяти, когда он сказал себе: «Это я возьму!» — а Шестерикову сказал: «Мы должны себя вести, как вкусная дичь...»

Шестериков снова приполз — с картой и принадлежностями, но прежде заставил его перевалиться на расстеленную плащ-палатку. Всему, что ни делал с ним настырный Шестериков, генерал уже подчинялся безропотно, зная, что это будет разумно и правильно, а главное — что от него всё равно не отделаешься, покуда он своего не добьётся. Вот и под карту он догадался подложить твёрдое — крышку от ящика батарейного питания рации. Предславль на этой карте был обозначен, как и любой крупнейший населённый пункт — четырьмя неровными заштрихованными четырехугольниками, как бы «кварталами», разделёнными белым крестом «проспектов», Сибеж — обозначался кружком с точкой. Генерал Кобрисов, с явственной дрожью в пальцах, вонзил иголку циркуля в белое перекрестье и стал раздвигать лапки, покуда вторая, с грифелем, не попала в точку кружка, обозначавшего Сибеж, а затем, сделавши полуоборот, тем же раздвигом циркуля перелетел над синей извивающейся ниткой водной преграды «р. Днепр», в северной её части. И грифельная лапка попала в такой же точно кружок, в центральную его точку. Убрав руку, он прочитал название — «Мырятин».

Оно ничего не говорило ему, кроме того, что называвшийся так населённый пункт находился на таком же расстоянии к северу от Предславля, что и Сибеж — к югу. Пройдясь по извивам «р. Днепра» колесиком курвиметра, он получил результат почти такой же. Те же восемьдесят километров. Но то, что лапка воткнулась в самый центр кружка, показалось знаменательным. Сама судьба или Бог, как ни назови, подтвердили его решение. Но ведь и фаталист, бросающийся навстречу предзнаменованию, не только удачу предчувствует, но ощущает и холод в груди, страх неизвестности. Что-то в эту минуту сказало Кобрисову, что с этим безвестным Мырятином свяжется, быть может, и самое славное в его жизни, и самое страшное, не исключая и смерти. Он даже подумал, не свою ли могилу мы намечаем, когда кажется, что нашли искомую цель. Это двойственное ощущение — и захватывающее, и пугающее — продлилось недолго и вскоре погасло, почти забылось. И он прогудел дурашливым голосом:

Ты, подружка моя Тося,

Я тебе советую:

Никому ты не давай,

А заткни газетою...

Шестериков, оторвавшись от бинокля, поглядел на него подозрительно.

— Ты всё понял, Шестериков? — спросил генерал, проделывая снова операцию с циркулем.

— Ну, может, всё-таки в окопчик сползём? — сказал Шестериков. — А то весёлых-то чаще всего подстреливают.

— Какой окопчик! — вскричал генерал. — Нам только сейчас рассиживать! Дуем к машине скорей. Танки надо спасать, таночки! Пока этот злыдень, Терещенко, из-под носа не увёл.

Как поздно он пришёл к своему решению! Если б тогда он его высказал, в Ольховатке, — может быть, те, полёгшие гнить по оврагам, остались бы живы? Нет, едва ли, они обречены были — своей гибелью доказать всю бесплодность затеи с Сибежским плацдармом. И они же, парадоксальным образом, укрепили «командарма наступления» — все только и заняты были, как ему помочь выбраться из авантюры, куда он и других втянул. Он и до этого, непонятно чем расположив к себе Ватутина, а через него и Жукова, брал от соседей, что хотел, — артиллерийские и миномётные полки, танковые дивизионы и бригады — и возвращал потрёпанные, поредевшие, до того измотанные, что их прежде всего следовало отправить в тыл на отдых и пополнить. Терещенко же, отдавая, и не думал их пополнять, все полагающиеся им пополнения он оставлял себе. В той же Ольховатке, когда уже всё решилось с плацдармом и рассаживались по машинам, он громко, при всех, спросил Кобрисова — может быть, и в шутку, но шутку малоприятную:

— Ты бы мне, Фотий Иваныч, не одолжил дивизиюшку? Всё равно они у тебя не задействованы.

— А какую б ты, Денис Трофимыч, дивизиюшку хотел? — спросил Кобрисов под общий добродушный смех. — Небось приглядел уже?

— Шестая гвардейская у тебя хороша.

— Что ж мелочиться? — сказал Кобрисов, отъезжая. — Ты бы уж всю армию у меня прихватил. Я с одним обозом повоюю.

А между тем перспектива с одним обозом и остаться не так уж далека была. Спешить надо было, спешить, ничего не отдать сейчас. И в особенности — танки.

К вечеру сложился в голове предстоящий разговор с Ватутиным, но лишь глубоко за полночь адъютанту Донскому удалось соединиться с командующим фронтом, когда тот вернулся к себе в Ольховатку с Сибежского плацдарма.

Звонить же Ватутину на плацдарм, где он мог быть с Жуковым и Терещенко, разумеется, не следовало.

— Николай Фёдорович, — спросил Кобрисов тотчас после приветствия, — карта перед вами?

— Ну, слушаю тебя, — Ватутин отвечал уставшим голосом и слегка недовольно. Карты перед ним, по-видимому, не было, но старый штабист, конечно, держал её в памяти, со всеми населёнными пунктами и расстояниями между ними.

— Там этот Мырятин видите? В семидесяти километрах севернее...

— В восьмидесяти, — сказал Ватутин. — Ну? Там же как будто Чарновский стоит.

Карты, значит, перед ним не было. Конфигурацию фронта он помнил, но не со всеми же стыками флангов.

— Ещё не Чарновский. Ещё я стою. Самым краешком правого фланга. Так вот, напротив этого Мырятина... Он там от берега километрах в десяти, что ли...

Кобрисов сделал паузу, чтоб вынудить Ватутина самому произнести:

— Хочешь взять плацдарм?

— Просил бы вашего разрешения. — Кобрисов почти видел, как его собеседник, озадаченный вопросом, расстёгивает воротник, всегда теснивший ему короткую шею. — Николай Фёдорович, я же фактически бездельничаю. Зачем я против Предславля стою, как жених перед невестой? Да ещё к присутствии родителей. Да ещё — перед чужой.

Это, он знал, заставит Ватутина возразить, ещё не закончив обдумывания.

— Как это — «перед чужой»? Невеста у нас — общая.

— А так бывает? — спросил Кобрисов улыбчивым голосом, но Ватутин шутку не подхватил.

— Ты не бездействуешь, Фотий Иваныч. Ты знаешь, зачем ты там стоишь. Если фон Штайнер затеет обратно Днепр пересечь да зайдёт с востока на Сибеж...

— Не пересечёт он. Такие фортеля Гудериан проделывал в сорок первом, а нынче бы и он не решился. Силы не те. Ведь он, фон Штайнер то есть, считайте, половину своих войск перед Сибежем держит.

Это был подготовленный реверанс Ватутину — что излюбленный им Сибежский плацдарм столько на себя отвлекает. На самом же деле фон Штайнер бросил туда одну дивизию — правда, не обычную полевую, а дивизию СС «Райх», численностью в сорок тысяч и усиленную шестью сотнями танков, которую можно было считать маленькой армией, — и всё же только она одна противостояла трём армиям советским. Но Ватутин не стал возражать, что не половину, а самое большее треть сил фон Штайнера связал Сибеж. Кобрисов ему загородил все возражения стеною лести, оставив в ней одну открытую дверцу — Мырятин.

— Что ж, Фотий Иваныч, оно не худо этот Мырятин иметь. Как дополнительный плацдарм, с угрозой Предславлю. Отнюдь не помешает. Но там же пустыня, берег лысый. Ты это учёл? Ты же там, как слеза на реснице Аллаха, стряхнуть тебя с кручи — плёвое дело.

— А вдруг не стряхнут? Вот вы же не ожидали, что я этот плацдарм попрошу. Тем более, может, и фон Штайнер не ожидает?

— Льстишь, — сказал Ватутин насмешливо. Но против ещё одного реверанса тоже не возразил. — Ну, что ж, дерзай... А почему против Мырятина? Какой ни есть городишко, а подступы укреплены. Почему не севернее? Не южнее?

— А чтобы он думал, что я у него этот Мырятин хочу оттяпать.

Кобрисов держал в голове: «Чтобы вы все думали...»

— Резонно, — сказал Ватутин. — А ты его брать не намерен?

Кобрисов отвечал уклончиво:

— Я б не отказался. Да кто ж мне его задаром отдаст? — И, выдержав паузу, добавил: — Николай Фёдорович, я не брал городов, которые потом отдавать приходилось.

— Я это помню, — сказал Ватутин. — И ценю.

«Если бы так!» — подумал Кобрисов. Потому что больше ценили Терещенко, который всегда «замахивался по-крупному», как говорилось всем в назидание, который поспешил взять Харьков, чтобы вскоре же его отдать — не возвратив, разумеется, награды, полученной за взятие. Кобрисову же

доставалось брать Обоянь или Сумы, те малые городки, которые никого особенно не обрадуют, не слишком прогремят в приказе Верховного, но о которых никто не услышит, что пришлось их оставить. Он был из «негромких командармов», кого мог отметить лишь проницательный глаз, умеющий читать скупые строчки: войскам генерала N «удалось продвинуться на 12 км... Удалось закрепиться...»

— При случае — возьму, — сказал Кобрисов, никак не намереваясь этого делать.

— Хорошо, Фотий Иваныч. Думай сам, по обстоятельствам. Я почему спросил — как бы не пришлось тебе слишком потратиться на этот Мырятин. Мы же главным делом о Предславле думаем — ну, и на твои силы тоже рассчитываем.

— Останется моих сил достаточно. Да я вот свою артиллерию — тяжёлую, гаубичную — на этом берегу оставляю. Будет из-за Днепра дуэль вести через наши головы.

— Ты уже себя за Днепром чувствуешь? — усмехнулся Ватутин.

— Честно скажу вам, Николай Фёдорович, — как бы приоткрыл свои карты Кобрисов, — я на ваше разрешение уже так настроился, что мой седьмой кавкорпус уже на подходе к переправе. И сам я одной ногой там, хоть через час отбуду...

— А если б я не разрешил? — А почему б вы не разрешили?

Ватутин помолчал и спросил:

— Ладно. А как насчёт танков?

Вот для этого-то вопроса — о танках, о шестидесяти четырёх возлюбленных его «коробочках», «примусах», «керосинках», «тарахтелках», — и готовился весь разговор, и ответ на него был приготовлен — с долгим тягостным вдохом:

— Эхе-хе, танки... Я так думаю, они вам на Сибеже больше понадобятся.

— Что-то слишком ты добрый. Неужели от души оторвёшь для Терещенки?

— Да ведь всё равно отберёте, — сказал Кобрисов безнадёжно.

— Пока не отбираем...

— Отберёте, наперёд знаю. Я ведь для некоторых — копилка резервов. Как что, так: «Дай, Кобрисов, твоих таночков на недельку. Что там у тебя ещё хорошенького есть?..»

— Возможно, что так оно и будет, — перебил Ватутин. — Но пока, я считаю, танков у Терещенко достаточно.

— Живут же люди! Танков у них достаточно! Николай Фёдорович, чего и когда на войне хватает? Только того, что применить нельзя.

На этот выпад — против Терещенко и всех, кто его поддерживал, — Ватутин отвечать не стал. Вместе с тем Кобрисов так настойчиво и с такой безнадёжной печалью прямо-таки навязывал свои танки, которые на Сибеже применить нельзя, что уже невозможно было не отказаться от них наотрез:

— Я сказал: пока что они твои.

— Посоветуете их тоже переправить? — спросил Кобрисов с невинной ноткой готовности.

— Фотий Иваныч, ты мне только что про этот Мырятин сказал, и уже тебе советы подавай. Завтра обратись. Я подумаю. Может, ещё какие соображения появятся. Желаю тебе успеха.

Лёгким раздражением в голосе он давал понять, что испрашивать советов — это уже лишнее. Не надо переигрывать. И не надо забывать: от подчинённого всегда предпочитают услышать готовое решение. Стало быть, главное указание, которого и добивался Кобрисов, он получил: не надоедать начальству. А что станет говорить начальство на следующий день, когда всё произойдёт по его раскладке, это он мог легко себе представить. И, зная хоть в малой степени участников разговора, был он не так уж далёк от истины...

...В глубоком, под семью накатами брёвен, штабном блиндаже на Сибежском плацдарме прогудел зуммер, и оперативный дежурный по штабу фронта доложил, что подвижные соединения 38-й армии генерал-лейтенанта Кобрисова производят скрытую рокировку в направлении — Мырятин. Сам командующий также отбыл к месту будущей дислокации. Три славнейших полководца — маршал Жуков, генерал армии Ватутин, генерал-полковник Терещенко — при этом известии подняли головы от карты.

— Чего это он? — спросил Терещенко. — Неужто плацдарм задумал взять?

— Просил разрешения, — сказал Ватутин. — Обосновал убедительно, я отказать не счёл нужным.

— Но это же несерьёзно, Николай Фёдорович! Да его же там за тридцать вёрст видно, как на ладони. Его же оттуда веником сметут. Обычная Фотиева дурь!

Однако Жуков, поглаживавший в раздумье свой массивный подбородок, вдруг быстро притянул карту за угол к себе и впился в неё цепким всеобнимающим взглядом.

— Не скажи, Денис Трофимыч, — возразил он, усмехаясь.— На войне многие большие дела начинаются несерьёзно.

— А танки? — спохватился Терещенко. — Тоже он их на плацдарм перетащит? Зачем они ему — на голых-то кручах? Они нам тут нужнее.

И Ватутин не мог не вспомнить с досадой, как ему Кобрисов сам же предлагал свои танки для Сибежа, буквально их навязывал, а он — отказался. Но признать себя так легко обведенным вокруг пальца — при том, что он же сказал: «ещё подумаю»! — Ватутин тоже не мог. И он приказал оперативному дежурному выяснить немедленно, где в настоящий момент находится танковый полк 38-й армии. Не более чем через десять минут оперативный дежурный позвонил снова и сообщил, что танковая походная колонна находится где-то в пути, движется предположительно в направлении — Мырятин.

— Что значит «где-то»? Что значит «предположительно»? — вскричал Терещенко обиженным петушиным тенорком, еле не выхватывая у Ватутина трубку. — Пусть запросит командира полка, где он находится!

Оказалось, командира уже пытались запросить, но, видимо, ему запрещено откликаться на запросы некодированные. Как, впрочем, и всегда это полагается на походе.

— Но сам-то генерал Кобрисов, — спросил Ватутин, — может связаться с полком? Какой-то же шифр у них установлен?

Оперативный дежурный позвонил ещё через десять минут и сообщил сведения ещё более удивительные. Генерал Кобрисов связаться со своими танками не может и даже не знает, каким путём они идут к Мырятину. Выбор пути предоставлен на усмотрение командира полка. Танковые рации опечатаны и не работают даже на приём — во избежание провокационных приказов со стороны противника.

— Ну, Фотий!.. — вскричал Терещенко с некоторым даже восхищением. — Ну, артист! Сам у себя танки украл — только б соседям не отдать. Видали жмота, бандюгу?

Ватутин только вздохнул безнадёжно. А Жуков, всё так же усмехаясь, подмигнул Терещенко.

— А что делать, если соседи — такие же?

И всё же, если исключить вопрос о танках, сообщение оперативного дежурного по штабу фронта не произвело на всех троих полководцев слишком сильного впечатления. Это был второй захват земли на Правобережье, который, конечно, должен был отвлечь на себя какие-то силы фон Штайнера, однако не столь значительные, чтоб сибежская излучина утратила своё значение главного исходного пункта для броска на Предславль.

В планы генерала Кобрисова это именно и входило.

2

Навстречу шли «студебеккеры», крытые брезентом, и на буксире тащили пушки с зачехлёнными дулами. На крутом закруглении шоссе водители весело орали «виллису»: «От ствола!» — и поспешно козыряли, разглядев генеральский погон. Под брезентом сидели солдаты в касках, держа оружие между колен. Они смотрели назад — и видели край неподвижного серого неба и землю, стремительно убегавшую от них.

Это были ещё не обстрелянные солдаты и новенькие машины и 122-миллиметровые пушки, и генерал не мог не думать, что станется с ними там, на Мырятинском плацдарме. В его представлении всё, что ни двигалось навстречу, направлялось, конечно же, на его плацдарм. Уже две понтонные переправы были наведены через Днепр, севернее и южнее Мырятина, и к двум этим ниточкам стекалась река людей и техники. Подняться б ему на самолёте, он бы увидел эту реку — шириною километров в тридцать: по дорогам и без дорог, полями и лесными просеками двигались колонны танков, самоходок, грузовики с пехотой, тянулись конные обозы с дымящими кухнями, санитарные автобусы и легковушки с той публикой, которая так охотно заполняет зону второго эшелона, когда передний край отодвинулся достаточно и не грозит подвинуться вспять.

Глупее и обиднее было не придумать: генерал Кобрисов оставил свою армию, он с каждой минутой всё больше от неё отдалялся, с каждым оборотом колеса, и ни один человек в этой лавине войск, стронувшейся с мест и потёкшей к Мырятину именно по его замыслу и воле, не мог бы о том догадаться, а мог лишь подивиться, отчего одинокий «виллис» так упрямо пробивается на восток, когда всё движется, валит, течёт — на запад. Он с этим ещё не смирился и мысленно, не имея сил на что-то другое переключиться, продолжал командовать своей армией и втекающими в неё пополнениями, распределял войска, указывал им колонные пути движения, перемещал с пассивных участков на участки угрожаемые, намечал для артиллерии секторы обстрела и режимы огня — словом, проделывал ту работу, которую армия, с её большими и малыми начальниками, могла бы, казалось, совершать и без него, а на самом деле, он твёрдо верил, никогда не совершает, как бы ни была сильна и опытна, но всегда питается от аккумулятора, который зовётся командующим, движется его энергией, его нервами и бессонницей, его способностью вникнуть во всякую мелочь.

После звонка Ватутину и его разрешения занять плацдарм началось сколачивание переправочного парка, и прихлынули сведения, что вот у станции Торопиловка имеются у местных жителей полсотни деревянных лодок и штук тридцать резиновых «надувнушек», и ещё партизаны обещали пригнать двести рыбачьих баркасов, а некий старик-рыболов принёс удивительную весть, что на дне, близ берега, покоятся несколько танковых паромов, затопленных ещё в сентябре сорок первого, которые можно поднять, залатать, оживить движки. И вот сапёры, заголясь до кальсон, ныряют и привязывают к ним тросы, а потом их выволакивают машинами — полуторками и трёхтонками, от которых шума поменьше, чем от гусеничных тягачей, — вот и об этом надо же напомнить, распорядиться, и чтоб сварщики латали их днём, упаси Бог ночью, когда за три версты видно прерывистое зарево дуги. Это потом прибудут понтонные полки и понтонёры наведут свою переправу — не прежде, чем хотя бы трём батальонам удастся закрепиться, переправившись на лодках, на плотах, на брёвнах, на бочках, обвязанных верёвками, на пляжных лежаках и садовых скамейках.

А ещё до тех батальонов малой группке — двадцати одному человеку в четырёх лодках — предстояло скрытно, во тьме, высадиться на узкой полоске берега под кручей и, разведав, где находятся (и находятся ли?) немецкие позиции, подать сигнал. В эту группку — «штурмовую», или «группу захвата», — подбирались люди, умеющие грести без плеска, способные не закричать от боли ранения, а коли тонуть придётся — не звать на помощь; её, если можно было, оказывали только безгласному, закричавший мог схлопотать удар веслом по голове. Этих «штурмовиков», или «захватчиков», напутствовал по традиции сам командующий, и составился уже обряд такого напутствия: их выстраивали перед шлагбаумом штабной деревни, он к ним выходил с начальником политотдела, с ними вместе выслушивал его призывы любить родину беззаветно, не щадя своей крови и самой жизни, затем обходил строй, самолично проверяя снаряжение, каждому пожимая руку, и предлагал напоследок: если кто в себе не уверен, пусть сделает два шага вперёд. Это говорилось для украшения обряда; никто, разумеется, из строя не выходил: одни — потому что вошли уже во вкус и жаждали новых наград или 10-дневного отпуска, другие — были штрафники «до первой крови», а в таких случаях кровь им засчитывалась и когда не бывала пролита, третьи — этих «шагов позора» страшились больше самого задания.

В этот раз генерал Кобрисов от традиции уклонился — процедура вдруг показалась ему фальшивой и ненужной, только напрасно взвинчивающей людям и без того напряжённые нервы, и он это испытывал на себе, чувствуя невнятный страх перед чем-то, связанным с этим Мырятином, — вмеcтo построений и напутствий он позволил людям поспать лишний час после ужина или написать прощальные письма, в которых они всегда писали о себе в прошедшем времени: «Дорогие мои, помните, я был весёлый, любил друзей и жизнь...» Поговорить он пожелал лишь с командиром группы, лейтенантом Нефёдовым, и пригласил его к себе. Шестериков подал ужин на двоих, выставил фляжку водки и удалился в другую комнату, к телефонам. Ещё четыре фляжки были положены Нефёдову в мешок для всей группы.

— Нефёдов, — сказал генерал, когда выпили по первой с топке, — ты сейчас главный человек в армии. Не я, а ты. Вся армия на тебя смотрит.

Нефёдов, опустив глаза, сказал смущённо:

— Постараюсь оправдать...

— Повтори мне, пожалуйста, что ты должен сделать. Только ты — ешь. Ешь и рассказывай.

Он внимательно смотрел, как 19-летний мужчина, с худым, большеротым лицом, с пробором в светлых волосах, непослушными от смущения руками режет мясо на фаянсовой тарелке, скрежеща по ней ножом.

Нефёдов, как об уже состоявшемся, рассказал, что он бесшумно преодолеет водную преграду (он так и назвал Днепр «водной преградой»), — затем, высадясь на плёсе, пошлёт троих в разные стороны на кручу — разведать, на каком расстоянии от уреза воды (он так и сказал: «от уреза воды») находятся немецкие окопы или иной опорный пункт; по возвращении всех троих подаст сигнал фонарём: если всё спокойно — длинными проблесками три раза, при опасности — серией коротких. Рацию — применит в случае окружения. Тогда, по-видимому, скорректирует огонь на себя.

— С лодками как поступишь? — спросил генерал. — Притопишь? Или песком засыплешь?

Нефёдов быстро, по-птичьи, повернул к нему голову и ответил, глядя в глаза:

— Отошлю назад. Хотя мне каждый человек там нужен.

Это означало — он себе отрежет пути бегства. И предчувствие, что с этим юношей что-то плохое должно произойти, — предчувствие, впрочем, обычное для таких случаев, — пронзило генерала щемящей жалостью. Он подумал, что стареет и что нельзя ему поддаваться чувству, неуместному и не ко времени.

— Минус четверо, — сказал генерал. — Останется вас семнадцать.

— Девятнадцать, товарищ командующий. Лодки свяжем все вместе, хватит и двоих гребцов.

— А выгребут поперёк течения?

— Назад — выгребут. Я бы и одного послал, но вдруг с ним что случится — и пропали лодки. — Что ты о лодках беспокоишься! Мы без них обойдёмся.

Нефёдов опять поглядел ему в глаза.

— Не в этом дело, товарищ командующий. Нам эти лодки там — не нужны.

Да, он так и хотел — отрезать себе пути бегства.

— Заместителя себе назначил? — спросил генерал, наливая по второй.

— Так точно... Конечно, товарищ командующий. Старший сержант Князев меня заменит. Я его проинструктировал.

— Ну... Дай Бог, чтоб не пришлось ему... тебя заменить. Давай за это.

Нефёдов молча с ним чокнулся и подождал, покуда генерал пригубит первым.

— Лейтенант Нефёдов, — сказал генерал, чувствуя прихлынувшую расслабленность, доброту, — возьми мне этот плацдарм. Очень тебя прошу. Ты, брат, не знаешь, что это для меня значит. И не надо тебе это знать. Думай обо всей армии. Как зацепишься, проси любой поддержки — артиллерией, авиацией. Найдёшь нужным — батальон тебе в подмогу пошлю. Считай, что ты уже представлен на Героя Советского Союза. И ещё четверо, кого ты сам назовёшь. Остальные — все — к «Красному Знамени». Только постарайся, милый. В случае чего — ты знаешь, как меня вызвать по рации. Обращайся только к Кирееву. Это я буду Киреев. Так и требуй: «Киреева мне!»

Было что-то и впрямь неуместное, фальшивое в том, чего и как он просил у юноши, которому предстояло проплыть тысячу двести метров холодной быстрой реки, рискуя вызвать при всплеске сумасшедший сноп немецких осветительных ракет, и потом, на полоске берега, умирать от страха перед засадой, перед автоматной очередью, от которой не спрячешься под кручей, — тогда как он сам останется в чистой, покойной избе, где свет и тепло, и на столе ужин с водкой, и куда вскоре придёт к нему та, которую он так напряжённо ждёт и о ком Нефёдов наверняка знает, наслышан. Словно бы тоже чувствуя фальшь и его неловкость от сказанного, Нефёдов ответил смущённо, не поднимая взгляда:

— Товарищ командующий, я всё сделаю для Киреева...

Казалось, ему теперь хотелось бы уйти, побыть одному, только он не решается отпроситься. И генерал раздумывал, сказать ли ему про то, что оправдывало бы его самого, посылающего людей на гибель. Сказать или не сказать, что он сам переправится если не с первой ротой, так с первым батальоном? Он не помнил, когда пришло решение, — может быть, когда разглядывал в окуляры стереотрубы чёрного ангела с крестом и вдруг почувствовал, что перед ним, возможно, осуществление самой большой из его надежд? Или когда лапка циркуля ткнулась в сердцевину кружка и он сам ощутил еле слышный укол в сердце, как будто кто-то свыше дал ему знать, что с этим Мырятином свяжется для него, может быть, самое страшное? И может быть, наперекор этому страху он и решил включить в план операции свою гибель — как возможный или даже неизбежный её эпизод. Скорее всего, им двигало суеверие, которое, он знал, противоположно вере, но голос, явственно прозвучавший в нём, обращался к Тому, о Ком до этого он не так часто задумывался всерьёз: «Возьми тогда и меня, если не дашь мне удачи. Я сделаю так, я под такой огонь себя подставлю, что Ты не сможешь меня не взять. Дай мне только доплыть. А живым меня с этого плацдарма не сбросит никакая сила!»

Вот что пришлось бы тогда рассказать юноше, который, наверное, счёл бы это бреднями опьянённого мозга. Поэтому генерал сказал лишь: — Чего мы ещё с тобой не учли, Нефёдов?

И тот откликнулся словно бы с облегчением:

— Товарищ командующий, в двух лодках мы кабель должны тащить для артиллерии. Но что это за кабель, вы бы видели! На нём живого места нет, сплошные обрывы. Кое-как они срощены, но не опаяны, изоляция прогнила. Ребята его обматывали газетами, промасленными тряпками, потом изоленты намотали, но мы ж его не посуху разматывать будем, а по дну. Суток трое он прослужит, а потом замкнёт.

Генерал почувствовал, как его лицо и шея наливаются кровью стыда и гнева — на лоботряса, ледащую сволочь, которая так распорядилась, чтоб эти парни, которых завтра, может быть, на свете не станет, ещё бы и мучились сегодня, латая и укладывая заведомо негодный кабель.

— Шестериков! — позвал он, не поворачиваясь и закрыв глаза, чтоб успокоиться. Шестериков явился молча и быстро, точно сидел у двери и подслушивал в замочную скважину. — Свяжешься с начснабом по связи, скажешь от моего имени: если через час не отгрузит им полтора километра кабеля — целёхонького, трофейного, в гуттаперчевой оболочке, есть у него... Какой тебе нужен, Нефёдов? Четырёхжильный или шести-?

— Лучше бы шести-. Будет потяжелее, но хоть не зря трудиться, второй, может, и не придётся укладывать.

— Вот так, шестижильного, — сказал генерал. — Если не притащит в зубах и сам в лодки не уложит, со своими снабженцами толстожопыми, я из них жилы вытяну. А его — расстреляю завтра. Своей железной рукой. Перед строем. Понятно?

Шестериков, что-то не помнивший, чтобы генерал кого-то расстреливал своей рукой перед строем, тем не менее важно кивнул и удалился. Стало слышно, как он неистово крутит рукоятку зуммера.

— Что ещё? — спросил генерал Нефёдова.

— Всё, как будто...

— Совсем никакого желания?

Нефёдов повёл худым плечом и, вертя в пальцах пустую стопку, сказал смущённо:

— Ну, если вы спрашиваете, товарищ командующий... Я бы не хотел, чтобы из-за меня кого-то расстреляли. Я же понимаю, кабель у него на вес золота, и все требуют: «Дай километр! Дай полтора!» Хотел сэкономить человек. А этот, может, и не замкнёт сразу, две недели послужит, а там переправа будет, по ней проложат...

— Ладно, — перебил генерал, насупясь. И было не понять, возражает он или обещает никого не наказывать.

Явился Шестериков, и генерал, поворотясь, уставился на него вопросительно.

— Погрузили кабель, — сказал Шестериков. — Давно, оказывается, погрузили.

— Когда «давно»?

— Два часа, говорят, как отправили. Ну, может, машина застряла...

— И что же он, не знает, что делать? — спросил генерал, опять впадая в сильнейшее раздражение. — Пусть на другой машине протрясётся и эту вытаскивает, если вправду она застряла. Или перегружает.

— Так и обещал, — сказал Шестериков, отчего-то вздыхая. — Через два часа будет сделано.

Оба понимали, что кабелем этим только и занялись после особого приказания, и эти два часа начальник снабжения связи взял себе авансом. Чёрт, подумал генерал, всё какое-нибудь враньё. Не получается без вранья воевать.

— Ты сам-то откуда, Нефёдов? — спросил он, берясь опять за фляжку.

— Ленинградец.

— В институте там учился?

— В университете. На филологическом. Со второго курса ушёл.

Он не добавил — «добровольцем», и это генералу понранилось.

— Фиологический — знаю, — объявил генерал. — Это где стихи учат писать. Счастливый ты человек, лейтенант!

— Почему счастливый?

— Ну... Есть у тебя профессия послевоенная. А у меня — нету.

— Но вы же... генерал.

— И что из этого? Генерал воевать должен. А что я после войны делать буду — не представляю... Я — человек поля. Поля боя. Научил бы ты меня стишки кропать. Тоже, небось, писал?

— Немножко...

— «Жди меня, и я вернусь, — продекламировал генерал. — Только очень жди...» Как там дальше? «Жди меня, и я вернусь — всем чертям назло!»

— «Смертям», — поправил Нефёдов.

— Любишь эти стихи?

— Нравятся, — сказал Нефёдов, слегка заалев.

— И мне тоже. Хотя «смертям» — это хуже. С чертями-то шутить можно, а вот со смертями — лучше не надо. Он потому такой уверенный, Симонов этот, что не побывал у нас на плацдарме. Которого ещё нет, но будет. Вот ты — можешь так уверенно сказать: вернусь непременно, ждите?

Помня о своём решении, генерал чувствовал себя вправе так спрашивать и спрашивал он себя самого. Нефёдов, не отвечая ему, заметил:

— Нет, он много по фронтам ездит, в отличие от других.

— По фронтам ездить — ещё не воевать... А в отличие — от кого?

— Ну, вот... Луговского хотя бы...

— Володьку — знаю, — объявил генерал, мотнув головою. — Он у меня в гарнизоне выступал в тридцать девятом. И потом мы с ним пили. Вдвоём, представь себе. Ну, ещё адъютант мой был, но быстро под стол уполз. А Володька — молодец. Всю ночь мне стихи читал. Одному.

И прочёл, дирижируя фляжкой в одной руке и стопкой — в другой:

Так начинается Песня о ветре,

О ветре, обутом в солдатские гетры,

О гетрах, бредущих дорогой войны,

О войнах, которым стихи не нужны...

Звенит эта Песня, ногам помогая

Идти по степи по следам Улагая...

Он умолк, опустив голову, и было похоже, что сейчас заплачет.

— А дальше забыл... Пили же всю ночь. Как собаки.

— Что же с ним случилось? — спросил Нефёдов. — Я слышал, его к нам не вытянуть, чтоб стихи почитал. На сто километров к фронту не приближается...

— На пятьсот — не хочешь? В Ташкенте окопался. Или — в Алма-Ате. — Генерал и сам точно бы впервые задумался, что случилось с поэтом, таким мужественно-красивым и так звонко воспевшим мужество, доблесть, воинскую честь. Такой неодолимый ужас вселили в него первые московские бомбёжки? Или война оказалась совсем не такой, как он её представлял себе, вдохновляясь собственными стихами? Всё же юноша задал вопрос и ждал на него ответа, и генерал ответил: — Знаешь, Нефёдов, нам его не надо судить. Вот я — куда только не совался. А что хорошего? Перед дождём все болячки ноют. И главное, всё — по глупости. А если разобраться, так тоже со страху. Сам себе боялся признаться, что страшно мне. Мы же с тобой оба этого боимся, верно? А он — не побоялся. Так и заявил: «Страшно мне. Я наперёд знаю: меня там обязательно убьют...» Ну, и Бог с ним, незачем ему сюда ехать, пусть лучше сидит и пишет. — И, спохватившись, вспомнив, что произносит за другого то, чего тот, возможно, и не говорил, он разлил по стопкам и переменил тему: — Кто же у тебя там остался, в Ленинграде?

— Никого. Мать успела с заводом эвакуироваться — ещё до блокады, а отец тоже воюет. На Втором Белорусском.

— А девушка?

Нефёдов стал медленно и красиво розоветь.

— Что девушка, товарищ командующий?

— Она успела?

— Да, только в другой город. За Волгой.

— Адрес её — тоже оставил?

По заведенному порядку люди из группы захвата не брали с собою никаких документов, ни даже «смертных медальонов», всё сдавалось отряжавшему их офицеру.

Нефёдов молча кивнул, ещё гуще краснея.

— Как зовут её? — спросил генерал легко, не слишком интересуясь ответом.

Нефёдов, опустив глаза, сказал с усилием:

— Разрешите, товарищ командующий, на этот вопрос не отвечать.

— Пожалуйста, — сказал генерал удивлённо. — Хороший ты парень, Нефёдов.

Ему почудилась там какая-то сложная драма, с размолвками, примирениями и кратким прощанием, которое, наверно, не обещало обязательной встречи, если останутся живы. У таких, как этот Нефёдов, чистых, слишком густо краснеющих, слишком много души уделяющих своим девушкам, которые наверняка того не стоят, всегда с ними нелады. И никакая война, наверно, таких не переделает.

— Если с тобой там что случится, не дай Бог, — спросил генерал, — награды кому переслать — ей или матери?

Нефёдов опять быстро, по-птичьи, повернул голову и посмотрел в глаза.

— Я всё написал, товарищ командующий. Награды — матери. А ей — пусть просто напишут.

— Ей напишут, — пообещал генерал, испытывая глухое мстительное чувство к той, неназванной. — Я сам напишу.

Нефёдов от этого ещё сильнее смутился и ответил, кашлянув:

— Спасибо...

— На здоровье, — генерал поднял стопку. — И чего это мы с тобой раскаркались? Верней — я. Ничего не должно случиться. Давай — на посошок, тебе тоже отдохнуть не мешает. Ты из счастливых, Нефёдов, так что всё обойдётся. Ещё золотую звезду нацепишь, девушка за тобой убегается.

Нефёдов, со стопкой в руке, почтительно кивнул.

В посошке принял участие и Шестериков, но отчего-то избегая глядеть на юношу. И каким-то сверхчутьём, пробившимся даже в захмелевшем мозгу, генерал понял, отчего он не смотрит. Он тоже знал, что таким, как этот Нефёдов, честнягам и романтикам, войны не пережить, и вот пришло время этому подтвердиться. «Может, отставить его? Другого кого назначить, постарше?» — подумалось на миг, но он воспротивился этой мысли. Войну и вытягивали эти девятнадцатилетние, эта прекрасная молодость, так внезапно для него вставшая на ноги и так охотно подставившая хрупкие свои плечи, и никем, никем этих мальчишек было не заменить. Лучше всего это солдаты понимали: сорокалетние отцы семейств, относясь к ним по-отечески добродушно, даже порой и насмешливо, слушались, однако, беспрекословно. Когда-нибудь скажут, напишут: эту войну не генералы выиграли, а мальчишка-лейтенант, Ванька-взводный. Вся иерархия страха, составлявшая суть управления войсками, опиралась в конце концов на него, единственного командира, который мог бояться противника больше, нежели начальства. Верховный давил на командующего фронтом, тот — на командарма, командарм — на комдива, далее устрашали нижестоящего командиры полка, батальона, роты, а на нижней ступеньке этой лестницы стоял тот, кому устрашать уже было некого, кроме своих пятнадцати-двадцати солдат, и кто ничем не мог заслужить привилегии — не идти в бой вместе с ними. «Так что же, — спросил себя генерал, — одного Ваньку-взводного отставить и такого же послать? Нет, войну не обманешь, что одному суждено, то и другому...»

Он быстро взглянул на часы, и, как ни старался, неуловимое это движение не укрылось от юноши. Тот быстро встал и, надев пилотку, откозырял. Генерал, грузно поднявшись, притянул его к себе, обнял худое тело и похлопал по спине. И ему, — да, верно, и юноше, — это показалось ненужным, лишним.

Потом, еле дождавшись, когда затихнут шаги Нефёдова и закроется наружная дверь, он себе налил ещё две стопки и выпил их быстро, одну за другой, тупо уставясь в угол и чувствуя, как нарастает в нём напряжение ожидания.

Она не запоздала ни на минуту. Эта её всегдашняя точность и нравилась ему, и претила: он не мог понять, дорожит ли она каждым мигом свидания или только спешит на вызов начальства. Но торопливый перестук её каблучков по глиняному полу, когда она пересекала комнату с телефонами, отзывался в нём радостным гулом и, казалось, совпадал с ударами сердца. В такие мгновения он думал о том, что ещё не стар и до старости далеко.

Шестериков, пропустив её, затворил за нею дверь. Как-то негласно было заведено, что когда она приходила, скосясь набок от тяжёлой брезентовой сумки с красным крестом, телефонисты сразу же удалялись и возле аппаратов оставался один Шестериков. Считалось, что командующего во время осмотра никакие звонки не должны были потревожить, разве что от Верховного. Ничто ни для кого давно не было тайной, но генералу Кобрисову хотелось думать, что некая тайна всё-таки сохраняется, и люди из его окружения настолько преданы ему, что берегут эту тайну, а не только соблюдают все внешние признаки её сохранения.

Свалив сумку на табурет, она взяла его за руку у запястья и задержала на полминуты, вглядываясь в свои наручные командирские часы с чёрным циферблатом, светящимися стрелками, красным секундником, — его подарок ей из американской посылки для старших офицеров.

— Что вы чувствуете? — спрашивала она озабоченно.

— Тебя чувствую, дочка.

— Я же серьёзно.

— И я не шутя.

— Ну, давайте хоть помолчим, а то я собьюсь. Ну, вот... сбилась!

Глядя снизу на её лицо, сосредоточенное, с закушенной нижней губой, он думал о том, что такие лица, пожалуй, не могут быть у девиц, переживающих своё девичество между войнами; лишь время войны накладывает эту печать мужественности и простоты, придаёт взгляду бесхитростный и гордый вызов. Но что станется с её лицом лет через десять-двенадцать, — если, конечно, она до того лица доживёт! — как будет оно проигрывать в сравнении с лицами невоенной поры, ухоженными, натренированными утаивать любые чувства! Ему вспоминались лица бывших девушек Гражданской войны, без конца выступавших с воспоминаниями, лица огрубелые и жалкие — оттого, что жизнь заполнялась лишь памятью о прошлом. Бывшее тогда кровавым, грязным и страшным, оно, отойдя, сделалось прекрасным, лучшим в судьбе. А настоящего, о котором тогда так мечталось, не досталось им, чтобы создать новое лицо, с чертами по-иному прекрасными.

Сейчас её лицо, не столь и красивое, было прекрасно своим выражением непритворной заботы — о нём, о нём! Совсем иное, чем у жены, оно и волновало его особенно этой непохожестью; эта темно-русая, темноглазая девушка, юница, с большим и по-детски припухлым ртом, была из другой жизни, и погружение в эту жизнь, в пугающую сладость измены, ему кружило голову. Не сдержавшись, он её привлёк, посадил на колени себе, обхватив тонкую талию, перетянутую широким жёстким ремнём, с подвешенным к нему пистолетом, — этот маленький испанский браунинг «Лама» тоже он ей подарил. Всегда он ей дарил что-нибудь из военного снаряжения. С большей охотой он бы ей подарил парфюмерный набор («Красная Москва», других он не знал) или кружевную сорочку, но было невозможно кого-либо попросить, чтоб привезли из Москвы, а заказать снабженцам что-нибудь сверх того скудного, жалкого «ассортимента», что имелся на армейском складе для военнослужащих женщин, было ему ещё недоступнее, чем ей; он не мог и поручить это Шестерикову; стало бы слишком ясно, для кого старается ординарец, который сам вполне устраивался без этого, и тогда уже, как считал Кобрисов, даже видимость тайны перестала бы сохраняться во всей армии.

— Что вы делаете? — мягко укорила она. — Я же должна вас прослушать, мне ваш пульс не нравится совершенно, опять перебои. И что с вами делать, просто ума не приложу. Просили, чтоб я вам что-нибудь принесла, чтоб не спать, или укол сделала, но вы же выпили...

— Так вот же и принесла. Нешто с тобой заснёшь?

— Ну, вот... Что с вами поделаешь?

Сидя у него на коленях, она расстёгивала китель на его груди, прикладывалась ухом к сердцу; в её движениях, во всём милом, девически незавершённом лице не видно было никакого лукавства, игры — это и трогало его, и обижало.

— Да ты любишь ли меня?

— Но вы же знаете...

Как было понять её покорность? Вы же знаете, что да? Или — что я это обязана сносить, потому что вы генерал, вы командующий, а я — лейтенант, медичка? И однако, при всей покорности, сколько ни возражал он, она упрямо звала его на «вы». Покуда одетые, никогда по имени, а только — «вы». Другое дело — в постели.

— Я шприц приготовила для укола, — сказала она грустно. — Ну, есть же какой-то порядок, режим, зачем же вы раньше времени выпили?

— Раньше какого времени?

Она лишь потупилась, повела плечом.

— Ну, выпей и ты. Для порядка...

Он ей налил с размаху, с переливом, в свою стопку и поднёс к её губам. Она от запаха сморщилась, но слегка запрокинула голову, чтобы он мог влить всю стопку разом. Это он приучил её так пить; в первые их свидания она непременно перехватывала стопку пальцами обеих рук и выпивала маленькими судорожными глотками. Выпив, она опять припадала щекою к его груди, и это служило как бы условным сигналом, частью прелюдии, после которой с нею всё можно.

Господи, как будто ему с нею хоть что-то было нельзя! Как будто он это всё не проделывал тотчас же, как она к нему входила, не дав ей хоть юбку стащить, не заботясь о том, как же она выйдет потом в измятой, — как и вообще не заботило его, скольких усилий стоило ей, при всех передвижениях армии, являться к нему всегда чисто вымытой и опрятно одетой, наглаженной; её испуганные взгляды на дверь не понуждали его хотя бы накинуть крючок, а лишь задёрнуть полог в углу, где помещалась его походная койка, — хотя и этого можно было не делать, ничья нога не ступила бы сюда, миновав Шестерикова. Как много было потеряно — и её движений при раздевании, трогательно готовных, и своего же горячего томления, всего прелестного, таинственного, о чём только и помнится потом, тогда как то, что он называл «делом», забывается напрочь. Сейчас ему горько было представить себе, как, наверное, безобразен был он с нею, и оттого особенно горько, что таким она и запомнит его. И может быть, в час другой, в другой постели, с кем-то другим, она, вспоминая его, вздрогнет с отвращением.

А впрочем, стыд за себя недавнего был недолог. Он и сейчас думал, что его решение, в которое он не находил нужным её посвятить, освобождает его совесть от всех укоров. «Меня, может, завтра и не будет, — говорил он себе с почти детской обидой. — И это, может, в последний раз... Неужели же мне всё не простится?» И раздевал её торопливо и неумолимо, разгорячаясь всё более от её податливости, любуясь откровенно при свете керосиновой лампы каждой открывшейся пядью девического тела, а затем, не сводя глаз с неё, раздевался сам, гордясь, что и она тоже любуется им, робко притрагиваясь к его шрамам. Вскинув её на руки, он не ощутил совсем тяжести, напротив — прилив сил от ожидания большей близости, и, задув лампу, понёс свою ношу в угол, в темноту, поспешно, как если б кто хотел и мог её отнять у него.

Потом, и впрямь, ничего запомниться не могло — от первых её судорожно-робких объятий до последнего задыхания, до того, как она, выгнувшись с неожиданной силой, не опала наконец, сразу сделавшись расслабленным, потерявшим упругость пластом. Однако сознание его не затмилось ни на миг, в нём явственно промелькнуло сказанное кем-то: «Самая лучшая не может дать больше, чем имеет», — и он подивился очевидной ошибке или нарочитой лжи: так сказано теми, кто не знает, что взять, или взять не может. Невесть отчего довольный своим открытием, он, отвалясь, изредка и как-то машинально приникал губами и лбом к её виску с пушистым завитком, как бы прощения испрашивая за извечную мужскую вину, и нехотя, хриплым голосом, говорил о чём-то, совсем не главном: кровать узка, звёзды в окне какие высыпали, кто-то в углу скребётся — не мышь?..

— Что же с нами будет? — вдруг спросила она, глубоко вздохнув.

Она смотрела в тёмный потолок хаты, и он скорее угадал, чем увидел, на её глазах слезы — от унижения и опустошения? от счастливой усталости? или от любви, которой не суждено продолжиться нигде, никогда? Он провёл по её щеке ладонью, хотел привычное пробормотать: «Ну, что, глупенькая? Ну, перестань...» — но она быстро перехватила его руку своими обеими и приникла к ней щекой, потом губами, быстро целуя и всхлипывая.

— Что-то с тобой должно случиться... Я так боюсь за тебя, ты же безрассудный! Я просто вижу, как ты лежишь — на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения...

— На том — это ещё ничего, — сказал он тем беззаботно усмешливым тоном, каким всегда так приятно мужчине говорить с женщиной, беспокоящейся о нём.

— На том, — повторила она, как эхо. — Нет, переправиться ты успеешь. Но далеко не уйдёшь.

— Да что со мной случиться может?

— Не знаю. Разве бы я тебя не предупредила, если б знала?.. А только ты со мною уже не будешь. Не дождусь я этого. Никогда.

Он хотел расспросить её об этом предчувствии, — не потому, что слишком оно его пугало сверх предчувствий своих, но просто он знал, что звук собственного голоса успокаивает многих женщин, — как в комнату вдруг ворвался рёв телефонного зуммера, и клацнула за дверью быстро схваченная трубка.

— Але, — сказал глухо Шестериков, должно быть прикрыв рот ладонью. — Нет, не товарищ командующий. Отдыхают они... Отдыхают, говорю. Устали очень. — Прохиндей, — сказал генерал, усмехаясь.

Она усмехнулась тоже.

— Мне скажите, если что важное, — говорил приглушённо Шестериков. — Это поглядим, надо ли ещё будить. Доплыли, говорите?.. Фонарём посветили?.. Ладно, доложу. — И громко, явно для сведения того, кого просили разбудить: — Значит, доплыли, дали сигнал... Сколько проблесков?... Два проблеска. Значит, ещё не разведали, а только преодолели. Как разведают, три раза должны посветить... Шестериков принял, дежурный у аппарата. Будьте спокойны, мне ж трибунал, если не доложу... И вам всего наилучшего. Счастливо оставаться.

Он прокрутил отбой и чем-то громко зашелестел — должно быть, газетой.

Время, вспугнутое звонком и подхлёстнутое вскачь этим первым сообщением, опять замедлилось, потекло в бесконечной, безысходно-мучительной благодарности ей, которая была так чутка и покорна, так хотела всю себя отдать. И, хотя усталость ещё не прошла и силы не вернулись, он не мог не потянуться к ней снова, прижавшись губами и горячим повлажневшим лбом. Она отстранилась, насколько можно было, чтобы не прикасаться, пока не пришло время.

— Всё-таки жалко, что я тебя не полечила, — так она объяснила своё движение. — Ты плохо к себе относишься, совершенно наплевательски к своему здоровью. А ведь уже возраст, никуда не денешься. И выпил зря так много... Много ведь выпил, да? Ну, согласись со мной.

— Угу, — сказал он. — Соглашаюсь.

Она вздохнула удовлетворённо и, помолчав мгновение, вдруг сказала с неожиданной страстью и сквозь слезы в голосе:

— Счастливая твоя жена!

— Чем счастливая? — он удивился. — Что я ей тут с тобой изменяю?

Он тотчас пожалел о сказанном, но она его слов как бы не услышала, простила.

— Как же не счастливая — с таким, как ты!

— С каким таким особенным?

— Нет, вовсе не в том дело, что генерал... Не в этом совсем...

— А в чём же?

Впервые она ему отвечала на вопрос, которого он не решался задать, и он боялся спугнуть её, ждал продолжения. Но продолжения не было.

— Так в чём же?

— Разве я тебе не всё сказала? — ответила она удивлённно и печально. — И ты сам не видишь, какая я с тобой? Когда только вхожу к тебе, у меня праздник, рук и ног не чувствую. А когда одна остаюсь и о тебе думаю, ну такая печаль, такая тревога за тебя, ведь ты же... совсем один! Такой одинокий, так тебя жалко. А тебе для меня и полчаса было много. Не потому, что заботы кругом и вздохнуть некогда, а просто я на полчаса и нужна. — И, смутясь, что укоряет его, чего раньше себе не позволяла, добавила мягче: — Мне не за себя обидно, мне и так счастье. Обидно, что ты себя обкрадывал. С другой так не делай никогда. Обещаешь мне?..

...Всё же он заснул ненадолго — может быть, на несколько минут, — как провалился в чёрную яму, без какого б то ни было сновидения, и проснулся от того, что всегда тревожит и будит человека воюющего — тишины. Она спросонья была пугающей, в ней таилось что-то зловещее. Но у лежавшей рядом юной женщины глаза были открыты, она стерегла его сон, и, значит, ничего особенно страшного случиться не могло, по крайней мере за то время, что он отсутствовал. Он к ней прильнул с ощущением своей неясной ему вины и благодарности за снисхождение, но резкий зуммер опять прорвался сквозь дверь, клацнула трубка, Шестериков приглушённо сказал своё «Але!» И громче, нежели нужно было собеседнику на том конце, стал переспрашивать:

— Три раза посветили?.. Ну, значит, разведали... Ты, это, и думать брось, что я не докладываю, мне жить ещё не надоело. Только зачем будить, если порядок во всём? Благодарю от лица службы... Кто принял? Шестериков принял. Есть такой... Вот, теперича будешь знать... Постой, куда уходишь? Кабель они размотали? В воду не упустили? Надо ж прозвонить его, вдруг не действует, где ни то обрыв... Вот и займись... Ладненько, служим дальше. Как родина велит.

Трубка упала на рычаг, и время опять потекло медленно, можно было вновь жарко приникать друг к другу, переплетаясь, как стебли, но равенства и согласия в их любви, только что как будто достигнутых, уже не было, что-то иное вторглось и требовало своего места в его сознании, и она это чувствовала и с этим соглашалась, жалея его и только робко прося побыть с нею, не уходить так далеко. Однако далёкий и как будто совсем посторонний образ маячил в его мозгу, образ тех, прячущихся на узкой полоске под обрывом, снедаемых страхом и всё же делающих дело, для кого-нибудь последнее в жизни. И ему не давало покоя, что он что-то упустил и не может вспомнить, что ещё следовало приказать, но вдруг опять властно заговорил Шестериков:

— Але, прошу назваться... Ну, считайте, Киреев говорит. Что там шестая рота поделывает?.. Готова? Пускайте роту. С Богом. Людям объявили насчёт наград? Пять званиев Героя на роту дадено, кто первым уцепится... Ну, лады.

— Что он делает? — спросила она испуганным шёпотом.

— Ничего особенного. Командует армией. Ты мне его не сбивай.

— Что же одна рота сможет?

— Всё правильно. Он дело знает. Сейчас батальон поднимет.

И, точно Шестериков мог это услышать, он уже опять кому-то звонил:

— Как там люди?.. Сладко ночевали, глазки слипаются? Кончай ночевать!.. Командующий, значит, так велели: людей накормить, а водки им не давать... «Почему», «почему»! Ну, сам же знаешь, река пьяных не любит. На том берегу по двойной примут...

Она вздохнула протяжно, как ребёнок, спросила печально:

— Пора нам прощаться? — И, не дождавшись ответа, сказала решительно: — Я с этим батальоном пойду.

Она не просила разрешения, это было её дело, её боевая обязанность, в которую он никогда не вмешивался. Он лишь подивился нежданному совпадению. Словно бы она обо всём догадалась.

Всё же он ещё раз хотел того, что могло быть последним. Он поймал себя на том, что не думает о ней, для которой это, быть может, уже не так желанно. Но и укорив себя, всё же глухо повторил:

— Еще не пора. — Он вложил в эти слова двойной смысл, она поняла и головой коснулась его плеча. Он добавил: — Ещё колонна должна объявиться.

— Какая колонна?

— Какая надо. Не забивай себе голову...

Было договорено, что танковая походная колонна, идущая к траверзу Мырятина по плавной дуге, объявится в эфире с половины пути. Для этого оставят там радиста, который выйдет на связь лишь через полчаса после её ухода. Если его и засекут пеленгаторы, огонь обрушится на него одного. И возможный смертник, наверное, медлил надеть наушники, вытянуть антенну, дать свои позывные. Генерал его понимал, а всё же изнывал от нетерпения, подступающего гнева.

Он поднёс к глазам руку с светящимися часами, которые не снял. Ночь ещё чернела в распахнутом окне, ещё мерцали звёзды, а время летело неумолимо. И вот взревел наконец зуммер, и Шестериков громче обычного заговорил в трубку:

— Объявился радист? Порядок, благодарю! — И, как бы предупреждая вопрос генерала, сам спросил: — А не засекли его?.. Гляди-ко, фриц тоже не спит, службу несёт... Да уж, пора будить. Щас доложу.

Но, положив трубку, продолжал сидеть, громко, как жестью, шелестя бумагой. А ночь в окне уже не была так не проницаема, как несколько минут назад, к её черноте примешивалась робкая просинь. В том последнем, от чего невозможно было отказаться, он прощался с женщиной, как прощаются с жизнью, с самым дорогим в ней, искупающим все страдания, обиды, предательства судьбы. И она отвечала ему так же прощально, пусть без горячности, без стенаний, которые и хотелось бы ему услышать, но с таким глубоким, страстным, упрямым молчанием, как если б уже принесла последнюю жертву любимому и больше отдать было нечего.

И когда разомкнулись, долго не произносили ни слова, лежали в оцепенении, далёкие друг от друга. Так же, в молчании, поднялись, и она смотрела на него, запрокинув голову, опустив руки. Он успел подумать, что от этой ночи, которая была уже на исходе, может быть, что-то останется — новая жизнь, и она её понесёт так же покорно, какой всегда была с ним. Но эту мысль, и пугающую, и внушившую гордость, перебил зуммер.

— На подходе уже? — кричал Шестериков. — Говорите, Торопиловку проследовали?.. Быстрые! И чего наблюдатели докладывают?.. Ни одной не потеряли?.. Значится, могу доложить — все целы коробочки, примуса, тарахтелки? Благодарность от лица службы!

Наклоняясь, опуская книзу чуть продолговатые колокольчатые чашки девических грудей, ещё не утративших для него своей неповторимости и тайны, и значит, ещё любимых, она подбирала с полу свою одежду, которой теперь больше стеснялась, чем наготы, грубую одежду не девушки, а солдата. Он порывисто к ней шагнул, вспомнив, что и ей сегодня то же предстоит, что и ему. Но больше думал уже о другом, о себе, об армии, изготовившейся к переправе, когда привлёк к себе тонкое тёплое тело, стиснул, поцеловал её в лоб. И сказал, глядя уже куда-то сквозь стены, поверх её темени:

— Береги себя, дочка.

3

Танки...

Танки...

Танки...

Здравствуй, наша сталь!

С. Кирсанов

Как всё удавалось ему поначалу, как ложилось в намеченные сроки!

Танковый полк прибыл ещё до света и втянулся в длинный неглубокий овраг, выходивший косо, под острым углом, к Днепру. Устьем оврага была уютная бухточка, тихая заводь, куда могли войти мелкосидящие танковые паромы и опустить на песок свои ржавые искромсанные аппарели. И они уже с ночи сгрудились там, причаленные бортами друг к другу, легонько покачиваясь и поскрипывая. Приняв на себя всё руководство переправой, он сам и присмотрел эту бухточку, и распорядился, чтоб просчитали течение и снос, да погнали бы в воду сапёров с шестами — промерить глубины, и чтоб было с запасом, чтоб под тяжестью танков паромы бы не просели до дна.

Между тем правый берег молчал, и не было сигнала, что переправившаяся рота закрепилась, очистила хоть двести метров будущего плацдарма. Молчание это вселяло, как водится, тревогу, но могло быть и добрым знаком, что всё идёт по плану, и вот-вот прохрипит в наушниках весёлый, блудливый голос: «Киреев! Ты, говорят, женишься? Когда ж на свадьбу пригласишь?» И с той же котиной ухмылкой ответят ему: «Женюсь, да невеста задерживается, долго марафет наводит...» Эту немудрящую конспирацию немцы, конечно же, сразу рассекретят, поднимется суматошный лай крупнокалиберных пулемётов, тяжкое уханье гаубиц, и покажутся недооценённой отрадой едва поредевшая ночная мгла, шелест осоки и камыша, обиженный вскрик чем-то потревоженной птицы.

Он ехал ухабистой дорогой, стелющейся по дну оврага, вздрагивая под своей кожанкой от предутреннего холодка, но больше от возбуждения и нетерпения, и одна за другой выплывали из сумрака тёмные громады — его «коробочки», его «керосинки», «примуса», «тарахтелки». Побитые, изгрызенные осколками, многажды латанные, покрытые копотью, они спрятали свои раны и шрамы под ветвями, ещё не сброшенными с башен, привязанными шпагатом к стволам пушек. Вот что он упустил, пожалуй, — распорядиться, чтоб натянули над оврагом маскировочные сети. Но может быть, и не понадобятся они — если всё сложится по его плану, танки уйдут к переправе ещё в темноте.

Он обогнал две полковые кухни на конной тяге, передвигавшиеся неспешно от танка к танку; экипажи, не сходя с брони, а кто и прямо из люка, тянулись вниз с котелками, куда им щедро сыпали черпаком комковатое варево. Туман, застлавший дно оврага, смешивался с дымом кухонь, с дизельным выхлопом, ещё не успевшим рассеяться, пахло соляркой, мясной едой, лошадьми, — он втягивал эти запахи раздувающимися ноздрями и взбадривался, одолевая свой страх — перед тем, что затеял он и что должно было вот сейчас начаться.

Появление командующего было до того неожиданным, что на него поначалу не обращали внимания, но всё же срабатывал таинственный, ему не видимый телеграф, и где-то в середине колонны уже выходил ему навстречу командир полка — с чумазым лицом и, верно, красными от недосыпа глазами. Под шлемофоном различалась в полумраке тёмная чёлка, а по верхней губе продёргивалась ниточка усов. Такого образца усики генерал Кобрисов привык видеть по утрам в зеркале, бреясь; у командира полка, при худобе лица и чёрных запавших глазах, они выглядели иначе и делали его похожим на грузина. Мода в 38-й армии, как уже не раз отмечал генерал, исходила от него; те, кто не мог его видеть, перенимали её от вышестоящих, — и значит, он, а не какой-нибудь легендарный разведчик или иной герой, был самым популярным в армии человеком; это и приятно было сознавать, и отчасти раздражало: если каждый захочет походить на Кобрисова, мудрено отличиться самому Кобрисову.

Рапорт командира он выслушивал сидя, но не утерпел, выбрался из «виллиса», разрешающим жестом опустил его руку, вскинутую к шлемофону, затем поймал её и крепко, порывисто стиснул, горячую и грязную.

— Ладно, с прибытием тебя, майор. Всех привёл? Никого не потерял?

— С чем вышли, товарищ командующий, с тем и прибыли, — ответил командир уклончиво, смущаясь ли этого неуставного тисканья или оттого, что не всё у него вышло без неполадок.

— Хорошо говоришь, только непонятно. Что значит «с чем вышли»?

Право, генерал не нашёл бы, в чём его упрекнуть. Ночной рейд был проделан без опоздания, и это при том, что двигались без фар и габаритных огней; водители, выдерживая дистанции, ориентировались лишь на белый круг в корме впереди идущего, и это восемь часов без единого привала; чудо, что не заснул никто, не столкнулись, не повредили ни пушек, ни радиаторов.

— Товарищ командующий, — сказал майор, заминаясь, — я, помните, докладывал... Две машины у меня не вышли из ремонта.

— Ну? А что с ними?

— Я докладывал — башни не вращаются. Если помните.

— Как это не вращаются? Почему?

И, ещё задавая свой вопрос, генерал вспомнил отчётливо, как в ответ на его приказ о передислокации этот командир ему пожаловался, что в мастерской всё тянут с ремонтом двух машин. И вспомнил даже, в чём было дело. Снаряды, угодившие в стыки между башнями и корпусами, выбили зубья больших поворотных шестерён; этими зубьями, отскочившими внутрь, ранены были в одном танке башенный стрелок, в другом — командир; они, впрочем, успели уже вернуться из медсанбата, с зубьями же оказалось хуже, нежели с человеческой плотью. Приваривая их, не избегли коробления; малые шестерёнки, набегая на сварной шов, застопоривались, и электромоторы поворота гудели и дымились. Замену снабженцы не подвезли, и башни просто опустили в гнёзда и закрепили по курсу — от чего пушки, естественно, лишились горизонтальной наводки. Наводить их можно было лишь поворотом всего танка, что требовало немыслимой в бою согласованности между водителем и стрелком. Генерал, выслушав доклад, вскипел тогда: «Бардак у тебя вечный!» — и швырнул трубку. И казалось, его гнева достаточно, чтоб всё наладилось срочно и с этими заклиненными башнями ему более не досаждали, но вот они выплыли снова — как первая и непредвиденная помеха.

— И ты их оставил? — вскричал генерал, отшвыривая руку, только что пожимаемую крепко и порывисто. — Два танка оставил! Ну, майор, удружил! Низко тебе кланяюсь...

Свою руку он вдруг ощутил чем-то запачканной, какой-то маслянистой дрянью, и брезгливо ею потряс. Донской, оказавшийся рядом, с невозмутимым лицом подал ему чистый платок. Генерал отёр свою руку платком и швырнул его наземь.

— Век буду благодарить! — вскричал он едва не жалобно.

Донской молча кивнул, как будто это к нему относилось, и от этой нелепости генерал ещё сильнее обиделся. В ослепляющем гневе он не находил, какие ещё слова бросить в умученное лицо, ставшее ему ненавистным, да с трижды теперь ненавистными усиками. И ещё больше гневило его, что лицо это было сама виноватость, даже как будто искривилось от сдерживаемых слез.

— Что кривишься! Плакать он мне тут собрался!

— Товарищ командующий, — робко воспротивился майор. — Да разрешите же объяснить... Я ведь как подумал...

— Чем ты «подумал»?

—...зачем нам на тот берег инвалидов тащить?

— Умник ты! «Инвалидов»! И хрен с ним, что башня не крутится. Он — танк. У него ещё мотор есть. И броня. Мне на том берегу любая колымага сгодится, только бы двигалась.

Ничего, разумеется, не решали эти два танка, но они грозили стать началом в цепи непредвиденных осложнений, а цепь эта всегда начинается с дурацких мелочей. Всегда раздолбай найдётся — испортить праздник. И хотя генерал понимал хорошо, что до праздника ещё очень далеко и что командир этот вовсе не раздолбай и заслуживает не нагоняя, а благодарности, и даже есть резон в его оправдании — хотя бы суеверное нежелание начинать ответственную операцию с «инвалидами», — но не мог примириться, что уже какая-то мелочь вторглась в его план, а пуще не мог примириться, что у кого-то могли быть свои суеверия, кроме его собственных. Недопустимой роскошью казалось ему сейчас, чтобы у каждого в армии были суеверия.

— Товарищ командующий, — сказал майор, вытягиваясь и бледнея, что стало различимо даже в полумраке, — можете меня отстранить, если не справился. Но разрешите...

— Что-о?! — перебил генерал и в изумлении даже отступил на шаг, разглядывая его как будто впервые. И кажется, в эту минуту оба они поняли каждый своё. Майор — что можно было и взять этих «инвалидов», вреда бы они не принесли, а польза была бы, да хоть лязгу побольше и рёву, а генерал — что можно было их и не брать, пользы только и есть, что рёву и лязгу. — Нет уж, иди воюй. С чем есть. И задачу мне выполни. А не выполнишь — под трибунал пойдёшь...

Он кинул взгляд на платок на земле, которым только что отирал руку, и осознал, что притихшие экипажи наблюдают эту сцену — в сущности, безобразную, поскольку он распекал командира при подчинённых, — и наблюдают не столько с любопытством, сколько с угрюмым осуждением.

Огромный детина, и мускулистый, и полный, сидевший на броне с котелком между колен, звякнул ложкой, сам от этого звука вздрогнул и поспешил сказать:

— А может, и не придётся, товарищ командующий, под трибунал? Выполним мы задачу. Неуж не выполним?

Генерал бросил взгляд на его добродушное, лунообразное лицо — и ещё раздражился: зачем такого верзилу в танке держат, где и щуплому тесно, ему бы милое дело в пехоте, и рукопашной поработать. И тут же вспомнил, что бывает, приходится соединять разорванную гусеницу, и вот где пригождаются эти медведи. Вот этот луноликий, голыми руками взявши концы, багровея, стянет их и будет держать, покуда не вставят запасной трак, не просунут и не забьют кувалдою шплинты. Генерал живо себе представил верзилу за этой работой — и смягчился.

— А ты сиди там! — рявкнул он на луноликого, отчего тот ещё сильнее вздрогнул и с грохотом уронил котелок.

Вылившееся варево — то ли жидкая каша, то ли густой суп — поползло по броневой плите. И вдруг генералу стало жалко этих людей, в сущности прекрасно выполнивших первую задачу, и подумалось, что ведь это удовольствие — хоть поесть вволю за час до переправы — может быть, последнее в жизни луноликого.

— Котелок подбери, — сказал генерал, уходя к «виллису». И жестом остановил спешившего сесть Донского. — На кухне сказать, чтоб ему три порции наложили. Вишь, он какой у нас... дробненький. Расти ему надо. А до обеда ещё ждать...

С внезапной грустью он почувствовал себя лишним среди людей, меньше всего нуждавшихся в его распеканиях и понуканиях. Усевшись и избегая смотреть на майора, стоявшего с видом виноватости и огорчения, он сказал примирительно:

— Ладно... С прибытием тебя. Там разберёмся.

«Там» означало — на правом берегу.

«Виллис» понёс его к кавалеристам, расположившимся на широком лугу, за рощей, которая их укрывала от наблюдателей с того берега. Разумеется, он не ждал увидеть эскадрон в строю, со знаменем и вздетыми «подвысь» клинками, но всё же подивился открывшейся ему картине. Конников ещё не начали кормить, и они, времени не теряя, кормили своих коней, то есть попросту их пасли на лугу. Разнузданные и не стреноженные, их кони разбрелись по всему лугу, ещё серому в полумраке, тогда как хозяева покуривали, рассевшись группками на траве. От одной такой группки отделился и направился к «виллису», не чересчур спеша, командир эскадрона. Генерал, с заранее добрым чувством к нему, отметил кавалерийскую походку, слегка заплетающуюся, при которой особенно мелодично позвякивали шпоры, нарочито неуклюжее ступание чуть раскоряченных ног в лёгких, собранных гармошкою сапогах и не бренчащую, легонько рукой придерживаемую шашку. Остальные поднялись с земли, но цигарок и самокруток не притушили. В ожидании боя старые вояки не так уж внимательны к начальству, уже что-то иное над ними властвует, и генерала нисколько это не кололо, никакая объяснимая вольность; он с удовольствием оглядывал импозантную фигуру комэска, широкую в плечах, узкую в чреслах, чеканное загорелое лицо, чуть тронутое улыбкой, с удовольствием втягивая при этом всегда его волновавшие запахи конницы, без примеси солярки и выхлопа, запахи засохшего конского «мыла», навоза и мочи, перепревшей ременной сбруи.

Комэск, подойдя, изящно подкинул к фуражке руку с висящей на запястье плетью, другой рукой обхватив чёрные облупившиеся ножны. Фуражка была у него набекрень, пышный чуб выпущен, ремешок огибал самый кончик подбородка. На верхней его губе генерал обнаружил свои усики.

— Ну, как, отживающая боевая сила? — спросил генерал, опережая его доклад. — Ясен тебе твой крестный путь? Переправочных средств на тебя не хватило, самим придётся плыть.

— Плыть так плыть, товарищ командующий, — отвечал комэск с шутливой покорностью судьбе. — Дело привычное.

— Жаль мне тебя, — сказал генерал, — уж больно ты красив. Что от твоей красоты останется?

— Обсохнем, — заверил комэск. — Ещё красивше станем. Да не впервой же!

Генерал, проникаясь к нему любовью, несколько успокоился. И впрямь, не впервой ему, сукину сыну, и мокнуть, и обсыхать.

Увидя, что рапорт перетекает в беседу, подходили ближе другие конники. Кто-то, засмотревшись, налетел на шедшего впереди, кто-то споткнулся, зацепясь за свою же шпору. И по тому, как они смотрели на генерала, он безошибочно различал ветеранов и новичков из пополнения. Не то чтобы новички робче перед начальством, но в его словах, в его улыбке или хмурости ищут с тревогою ответа на предстоящее им, тогда как ветераны, познавшие настоящий страх, ответа ищут в себе и ни в ком другом; подчиняясь лишь своему предбоевому настрою, они точно бы выходят из всякого другого подчинения. Он понимал их неизбежную сейчас отрешённость, углубление в себя, но с безотчётной ревностью хотел бы напомнить им, что и от него они зависят не меньше, чем от своей планиды.

— Есть такие умники, — сказал он, возвышая голос, чтоб слышали и дальние, — в сёдлах норовят плыть. Как, понимаешь, подпаски деревенские, когда они коней купают в речке. Такого увижу — из маузера ссажу. Рядышком надо плыть. Как с братом родным или же с любимой девушкой в пруду. И за седло не держаться, а только под уздцы. Главное — не давать ему голову задирать. А то он волны пугается и кверху тянется, даже, бывает, «свечку» делает в воде. А из-за этого, бывает, захлёбывается, тонет. Следить, чтоб у него только храп был бы над водой...

Он вдруг увидел, что пасшийся невдалеке жеребчик поднял голову и, вздев уши, внимает ему с интересом. В повороте красивой сухой головы, в косящих обиженных глазах ясно читалось: «И что ты мелешь? И вовсе я не задираю голову. И всё-то я знаю, что со мной будет...» Право, казалось, он в самом деле знал, что с ним случится сегодня, бедный конёк, неповинный ни в чём, вынужденный делить с человеком все его дела и глупости. Генерал даже осёкся и с явным ощущением своей вины перед ним смотрел в укоряющие глаза коня, покуда тот, мотнув головою, не опустил её низко к траве.

Этот перегляд, кажется, все уловили и разулыбались.

— Да не впервой, товарищ командующий, — сказал комэск. — Давно, что ли, Десну форсировали?

— То Десна, — возразил генерал. — Триста метров каких-нибудь. А тут, считай, километр двести...

— Ну, значит, четыре Десны, — подхватил с ухмылкою комэск и совсем уже нагло подмигнул: — Раз так, то, может, нам четверной положен боезапас?

— Я те дам «боезапас»! — закричал генерал. — Четверной ему! На том берегу — пожалста. Только доплыви сперва. До него, знаешь...

Но что сам он знал про тот берег, заслонённый тёмной иззубренной стеною рощи? По-прежнему оттуда не было ни звука. И казалось странным, что где-то за рекой, в пяти километрах отсюда, стоит тишина, хутора живут своей неспешной жизнью и только-только просыпаются, пастух собирает от дворов скот, женщина в платке, надвинутом на глаза, перебирая руками шток «журавля», тянет ведро из колодца. Он посмотрел в ту сторону, и следом посмотрели все. Чёрные лохмотья туч уже понемногу стали сереть, и можно было догадаться, что это не тучи, но облака. Пока не занялся рассвет, спешить нужно было, спешить...

Он чувствовал себя лишним и здесь. На самом деле это было не так, он всюду был нужен, только не затем, чтоб сообщать людям то, что они знали и без него, а чтоб войти в их настроение и передать им своё. И это-то значило много больше, чем его распекания и советы.

Он приказал везти себя к бухточке. Паромы уже покряхтывали движками, и как раз головной танк, задрав пушку, взрёвывая, круто вскарабкивался на аппарель. Гусеницы скрежетали по приваренным планкам, аппарель под страшной тяжестью вминалась в песок и взвизгивала истерично, едва выдерживая и яростные удары траков, и затем переваливание на палубу. Весь хлипкий паромчик ходуном ходил, покуда танк поворачивался на нём и устраивался поудобнее, раздирая дощатый настил. За ним, не давая барже успокоиться, выровняться в воде, уже наползал второй танк, изготавливался в очереди третий.

Генерал, даже привстав на сиденье, напряжённо следил, не просядет ли паром до дна бухточки, но всё обошлось, бодро и нетерпеливо всхрапнул движок, скрежетнул на прощанье песок плёса, и паром, покачиваясь, медленно тронулся в путь, как оторвавшаяся от берега льдина. Генерал беззвучно прошептал ему вслед: «Ну, с Богом!» — и поймал себя на том, как сильно ему хочется перекрестить эти три танка, уже понемногу сносимые течением влево. Через миг они исчезли из виду, заслонённые высоким камышом. В ту же неизвестность отправлялся второй паром, и генерал его проводил с тем же сложным чувством тревоги и сумасшедшей радости, и одновременно с сознанием какого-то, ему самому не понятного, своего греха, а на третий он дал погрузиться одному танку.

— Въезжай давай ты теперь, — приказал он Сиротину. — Пошёл!

Сейчас, сидя вот так же, справа от Сиротина, он вновь увидел, как тот оглянулся на него с удивлением и внезапным отчаянием, с лицом, на котором ясно написано было: «Что же вы с нами-то делаете?» Офицер, дежурный по переправе, со скрученным в трубку флажком, кинулся остановить непредусмотренный «виллис», но Донской так спокойно взглянул на дежурного, так красноречиво-убедительно выставил перед ним растопыренную ладонь, что тот сразу всё понял: они переправляются тоже, и бронетранспортёр охраны с ними, это оговорено заранее, странно, что дежурному это неизвестно. Не сильно удивился и Шестериков, только упрекнул со вздохом:

— И что было раньше не сказать? Чем я вас там кормить буду в обед?

Ни погрузку, ни миг отплытия память не удержала, а лишь то, как он уже стоял на палубе, уже плыл в неизвестность, расставив по-моряцки ноги и сунув кулаки в карманы чёрной своей кожанки, рядом с «виллисом», принайтовленным цепями к рымам на палубе, и в лицо, взбадривая и тревожа, ударял влажный и холодный речной ветер.

Понимал ли он вполне, что делает и зачем? Понимали ли это рулевой в рубке и старик-шкипер? Шестериков, скорчившийся на сиденье, и там же развалившийся Донской, вываливший через борт «виллиса» журавлиные свои ноги? Радист, выглядывавший из приоткрытого кормового люка бронетранспортёра? Они посматривали на него украдкой, и он обострившимся боковым зрением улавливал их удивление, досаду, отчасти и злость. И если б кто спросил его тогда, зачем он здесь, он бы затруднился ответить. Сейчас, на пути в Ставку, он смутно сознавал, что совершалось тогда нечто значительное и оправданное, даже необходимое.

Генерал Кобрисов решил, что его гибель на Мырятинском плацдарме не только возможна, но даже, наверное, неотвратима; и он согласился с тем, что его косточки будут лежать где-нибудь на Мырятинском кладбище или в центральном парке этого городка, никогда им не виденного, но никакая сила не сбросит его живым с правого берега Днепра, если он только ступит на этот берег, уже получивший название «плацдарм». А когда человек так ставит крест на собственной жизни — спокойно и просто, никого не оповещая, когда он не из слепого отчаяния и не для театрального эффекта вставляет в свои расчёты собственную возможную гибель, тогда зачастую случается, что ему удаются предприятия, казавшиеся безумными, в которые не смеет верить надежда и не надеется вера, тогда воды реки перед ним становятся твердью, и покоряются ему неприступные крепости и плацдармы.

Но как ещё было до этого далеко! Два парома, отчаливших раньше, были опять на виду, и первый из них уже, наверное, пересекал ту невидимую вожделенную линию, которая зовётся стрежнем и на прямом участке реки должна была находиться близ середины; в тишине натужливо стрекотали их состарившиеся движки, не заглушая при этом дремотно-ласкового подхлюпывания под бортом, — и в одно мгновение эта тишина оборвалась рёвом и воем. То, что казалось уже преодоленным, встало перед ним новой преградой, и он сам едва не взвыл от обиды, от беспомощного гнева, когда увидел эскадрилью «юнкерсов», три тройки, стоявшие над его головою — так спокойно, точно у них была тут назначена встреча с ним. Они не летели, не плыли в небе, они именно стояли на месте, дожидаясь, когда он задерёт голову и посмотрит на них, и затем тотчас же плавно сошли со своих мест, набирая скорость.

Первая тройка пикирующих штурмовиков «Юнкерс-87», у немцев именуемых «штука», а у нас получивших прозвище «лапотник», в аккуратном симметричном строю — один впереди, двое чуть приотстав, — прошла над паромом и вернулась, сделав красивый полукруг. За спиною, на своём берегу, торопливо затявкали скорострельные зенитки, роскошной басистой трелью разразился крупнокалиберный пулемёт, но вспышки и облачка разрывов не помешали «юнкерсам» ещё раз плавно уйти в боевой разворот для прицельного бомбометания или обстрела. Слишком рано он позволил себе только подумать: «Переживём...»

—...товарищ командующий! — уже давно кричал ему радист из чрева бронетранспортёра, протягивая трубку. — Вас просят.

— Слушаю! — прижав к уху тёплую трубку, он расслышал прерывистое дыхание и далёкий лязг танковых гусениц. Что-то случилось и там, на правом берегу, куда он так спешил и где, казалось ему, группа Нефёдова уже исчерпала свою задачу. — Слушаю!.. У аппарата!

— Кто? — спросила трубка. — Кто меня слушает?

— Я, — сказал генерал, не переставая смотреть в небо. — Кобрисов слушает.

— Как? — переспросила трубка хриплым и точно бы пересыхающим от жажды голосом. — Кобрисов? Я такого не знаю... Не вызывал. Не слышал такого — Кобрисова.

Бог ты мой, он совсем забыл, кто он сегодня, забыл своё условное имя, и это ему показалось ещё одним неучтённым препятствием. В придачу ко всем неожиданностям, он себя уже раскрыл — и немецкими слухачами засечён, у них это быстро делается, а связь с правым берегом вот сейчас оборвётся, бессмысленно настаивать и глупо надеяться, что полуоглохший Нефёдов узнает его по голосу.

— Нефёдов! — закричал он, обрадованный, что нашёл выход. — Мы же вчера с тобой гудели. Вспомни, родной, водку пили, стихи я тебе читал... Ну? Вспомнил?

Трубка ещё секунды три помолчала и ответила слабым голосом:

— Плохо дело, Киреев.

Вот кто он был сегодня — и вылетело из головы. Всё эти «юнкерсы» вышибли.

— Плохо дело, — повторила трубка. — «Фердинанды» тут у меня... Не предвидел, что объявятся. На хуторе скрывались, замаскированные... Восемь штук. А средства отражения какие? Гранаты, слава Богу, взяли противотанковые... Немного, правда. Бутылки с «каэсом»{11}, штук десять, но это же близко надо подпускать... А с ними автоматчиков — до взвода. Если даже прибавил со страху — всё равно у меня людей меньше...

Нефёдов так себя раскрывал, поскольку и немцам было известно, какие у него «средства отражения». Самое страшное, что могло случиться, вот и случилось. Даже не так страшны были эти «юнкерсы», как упущенные воздушной разведкой «Фердинанды». Маскируемые, верно, копнами сена, вьшолзли эти самоходки-страшилища и поставили заслон его танкам. От удара их снаряда башню «тридцатьчетверки» вышибает из гнезда и отбрасывает чуть не на сто метров. А корпус... Какой там корпус! Погибли, погибли, ещё не коснувшись берега, его «тарахтелки», «примуса», «керосинки». Против толстой брони «Фердинанда» что стоили их пушки! Зато его длиннющая пушка сделает из них обгорелые коробки. И он представил себе тупые рыла этих чудищ, уродливую заднюю посадку башни на корпусе, длиннейший хобот ствола с набалдашником дульного тормоза. И стало понятно, почему немецкая артиллерия не обрушилась тотчас на группу Нефёдова, едва он себя раскрыл, не разворотила весь берег, который был же пристрелян заранее. Свои «Фердинанды» там, вот и весь секрет молчания. Нет, это невозможно было снести! Это было несправедливо! Ведь хорошо же всё начиналось!..

— Нефёдов! — закричал он в трубку молящим голосом, даже привзвизгнув. — Задержи мне их! Любыми силами задержи!

— Какие у меня силы? — тем же усталым голосом сказал Нефёдов. — Ну, постараемся, товарищ Киреев...

— А рота где же? Роту я тебе послал, под твоё начало. У них и ружья противотанковые есть... Ну, и вообще — рота всё-таки...

— Роту ещё собирать и собирать. Где-то она пониже высадилась, течением снесло. Слышу, бой ведут... Слышу, но не вижу. И кажется мне... может, ошибаюсь, — загибается рота...

— Понятно, — сказал генерал упавшим голосом. — Понятно, милый... Ну, сейчас я тебе огонька подброшу, гаубичного. Свяжу тебя с ними, ты скорректируй...

— Слишком близко я их подпустил... Теперь только себе на голову корректировать.

— Что же ты так, Нефёдов? Почему ж не разведал?

— Сам себя грызу... Но уж так.

В трубке послышался нарастающий лязг, в ухо ударило из неё грохотом, и генерал трубку выронил — в руки Донского.

— Любого огня требуй, — сказал генерал. Донской молча кивнул, ничуть не изменясь в лице. — Только скажи, чтоб поаккуратней работали пушкари. Никому в смертники неохота.

Но сам он понимал, что и Нефёдов, и двадцать его людей, так благополучно одолевшие водную преграду и укрепившиеся на пятачке, уже вдвойне смертники. Если не «Фердинанды» их втопчут в землю, так свои щедрым огоньком — как его ни корректируй. Это же надо Нефёдову выйти из боя и всю группу отвести... Возможно ли это? Или уже так втянулись, что не выйти? Так что же, соображал он лихорадочно, вернуть танки назад, пока не поздно? Скомандовать, чтоб задержали погрузку — тех, что ещё не погрузились? Нельзя, невозможно, дело начато, и он должен был предвидеть продолжение. Да ведь и предвидел же, знал хорошо: весь ужас переправы — что она неотменима.

Сошедший на воду — должен её переплыть. Или на дно пойти. Только одно было позволено ему, генералу, — самому вернуться. Не упрекнёт никто. Ни своя свита, ни все те, кто расценивали как дурь его желание переправиться вместе с ними. Но себе он простит когда-нибудь — так много надежд связавший с этим плацдармом, жизнью поклявшийся?

Впрочем, ни одну свою мысль он не мог до конца додумать. Только что он всё видел и слышал, как потревоженный зверь, ещё минуту назад, ещё несколько секунд назад, и вот уже всё переменилось, и он, оглохший, с поплывшими в глазах радужными кругами, не мог понять, что за всплески запрыгали вдруг по воде, по лоснящимся волнам, приближаясь к борту парома, зачем это его подхватили под руки и куда-то волокут Шестериков с Донским, и отчего вдруг, побелев лицом, отпрянул радист в открытом люке бронетранспортёра, и как странно, съёжась, скорчась на сиденье, прикрывает голову руками — руками! — Сиротин.

Подняв лицо навстречу рёву, он увидел, как один из «юнкерсов», утративший свою длину, своё крестообразное очертание, вырастает в своей ширине, в размахе крыльев, он пикирует, показывая подробности окрашенного лягушечьими разводами фюзеляжа, остекления кабины, обтекателей неубирающегося шасси — а вот его почему «лапотником» зовут, подумалось спокойно, даже слишком спокойно, — и стало различимо, как эксцентрично вращается широкий и тупой обтекатель втулки винта — почему-то красный, что же это за маскировка? И такие же красные украшения на крыльях... Какие там украшения! Вспышки из крыльевых пулемётов...

Пули цокали по броне танка и рикошетом, с протяжным пением, уходили куда-то. Вокруг парома на лоснящихся волнах вскипала дождевая пузырчатая сыпь.

Его силком тащили, пригибали ему голову, чтоб втолкнуть в люк. Он в этом увидел непереносимое унижение для себя и, мгновенно рассвирепев, рванулся из этих рук, ставших ему ненавистными.

— Сколько у меня истребителей? — закричал он, трясясь от гнева, который даже пересиливал страх. Лицо Донского, бледное, но внимательное, вбирающее неслышные слова, приблизилось к нему, к его лицу. — Я спрашиваю, сколько у меня истребителей!..

В эту минуту «юнкерc», достигнув опасной для него высоты, стал выходить из пике, снова показывая свою бесконечную длину и крестообразность, своё голубое брюхо, расчленённое стыками, пластинчатое брюхо громадного ящера, которое ещё приближалось от «проседания», перекрывая небо. И вот, наконец, пронеслось оно — с ужасающим рёвом. Под крыльями висели на кронштейнах две пузатые бомбочки. Почему не сбросил? Оставил для второго захода? Но этот-то — кончился?

Он упустил, что «штука» уходящая всё ещё страшна. Ибо, взмывая, она открывает обзор и обстрел воздушному стрелку, сидящему сзади. Но, к счастью, плывшие на паромах об этом не забыли. И задравши стволы, встречно его огню били по его фонарю из автоматов, винтовок, башенных пулемётов.

— Извини, Фотий Иваныч, — вдруг точно с неба послышалось, сквозь рев и треск перестрелки. — Ну, призадержались маленько, надо ж чайку попить перед вылетом... Сейчас я его уберу...

Радист из люка, откуда и исходил этот голос, протягивал генералу трубку радиотелефона. Генерал её принял, не поняв толком, зачем она, если собеседник его и так услышал.

— Ты, Галаган? — спросил генерал, хотя ни треск в самой трубке, ни рёв «Юнкерса» уже далеко за спиною не смогли этот знакомый голос исказить. — Куда ж твои соколы подевались?

— У меня не соколы, — сказал Галаган с неба. — У меня — орлы. Ты их не порочь, они у меня обидчивые. Хлопцы, расходимся! Каждый себе дружка выбирает по личной склонности...

Краснозвёздная шестёрка — четверо «МИГов» и две «Аэрокобры», — заканчивая взмыв в вышину, перевалив невидимый хребет, плавно и красиво расходясь веером, опускалась на «юнкерсов». Одна «кобра» была самого Галагана, другая — его ведомого. Ни больше ни меньше, как сам командующий воздушной армией вылетел на охоту.

— Хлопцы, прошу внимания! — командовал Галаган, живя полной жизнью. — Вот этого, сто сорок шестого, который чуть Фотия Иваныча не обидел, не трогать, это мой... Надо его наказать примерно... Сейчас я морду ему набью...

«Славные же мы конспираторы, — подивился генерал. — Он меня Фотий Иванычем, я его — Галаганом. Уж будто не знают немцы, кто такой Фотий Иваныч. А про него — уже, поди, во всех наушниках вой стоит: «Ахтунг! В небе — Галаган!»»

Вся шестёрка наших пронеслась над Днепром и вскоре вернулась, освещённая где-то уже всходившим солнцем, которого ещё не было на земле и воде. «Юнкерсы» расходились в разные стороны; тот, что нападал, теперь, сильно накренясь, входил в разворот, чтобы уйти.

— По-английски уходишь, не попрощавшись? — возмутился Галаган. — Куда ж это годится? Не-ет, не уйдёшь.

Немец, зная отлично, что в прямом полете «кобра» его настигнет легко и всё спасение лишь в одном его преимуществе — маневренности, пролетел с километр и повернул обратно. Галаган со своим ведомым, пролетев много дальше, пропали из виду и показались не скоро. Пожалуй, теперь уже немцу было не до паромов с танками, обе свои подвесные бомбочки он сбросил как попало, совсем в стороне, только бы облегчиться; и не так страшны ему были все те, что плыли под ним по всей ширине реки, ничем не защищённые, такие удобные, ну разве что излишне разбросанные мишени; из этой игры он выключился вовсе, включился в другую игру, на другом этаже, в не лишенную увлекательности воздушную дуэль с русским асом, где ставкой была уже только собственная жизнь, а выигрышем — уйти от смерти. Но на что надеялся немец? Что вот так и будет он уворачиваться от сверхскоростной, но неповоротливой «кобры», пока у неё не опустеют баки? Опять с рёвом, буравящим уши и мозг, промчался «юнкерc» над паромом — так низко, что показалось, он ногою шасси сшибет с генерала фуражку. Верно, был у немца расчёт, что преследователь остережётся расстреливать его над головами своих. Он имел радио, но не знал русского — и не знал Галагана. Вот уж чего мог немец не опасаться, так это генеральских пулемётов. Расстрелять в воздухе — это не удовольствие было для Галагана, удовольствие было — набить морду...

Разогнавшаяся «кобра» настигла «сто сорок шестого» с таким избытком скорости, что можно было подумать, она либо опять проскочит мимо и придётся возвращаться, либо врежется ему в хвост. Но, не долетев метров с полсотни, она вдруг взмыла круто, почти вертикально, и оттуда, с далёкой высоты, переворотом через крыло повернула обратно, западала вниз, вниз, уже сомнений не оставляя, что вот сейчас расплющится об воду. Генерал Кобрисов, глядя завороженно, с колотящимся сердцем, всё же упустил непонятным образом, когда же прекратилось падение и как оказался Галаган ровнёхонько у «Юнкерса» за хвостом. Воздушный стрелок «Юнкерса» уже, видно, был ему не опасен — то ли убит, то ли кончились у него патроны; чёрный ребристый ствол пулемёта задрался кверху и болтался из стороны в сторону.

Погасив свою сумасшедшую скорость, Галаган оставшийся излишек её убрал взъерошенными тормозными щитками — и летел уже почти вровень с немцем, пристроясь чуть выше, метра на три, медленно опускаясь на него своим серебристым брюхом. Всё же для рубки пропеллером ещё оставался некоторый излишек, и, должно быть, не одному видевшему всё это хотелось крикнуть в азарте: «Проскочишь!» — но замедленно, как в полусне, откинулись створки под крыльями, и вышли ноги шасси — как выпускает когти ястреб-тетеревятник над своей неминуемой добычей. Притиснутый к воде немец лишился единственного манёвра, который может совершить преследуемый, — резкого клевка, ухода вниз. Перед «коброй» он был беззащитен совершенно. Плавное проваливание, удар ногою по фонарю кабины, и засверкали, крутясь, брызнувшие осколки плексигласа. «Кобра», приподнявшись, ещё продвинулась вперёд, опять провалилась и новым касанием снесла немцу лобовое остекление. Затем, приотстав, остекление заднее. Теперь над стёсанным фюзеляжем торчала лишь одна чёрная голова пилота, вертясь и уклоняясь от новых ударов резиновой кувалды.

Когда простым и нежным взором

меня ласкаешь ты, мой друг, —

мурлыкал Галаган в своей кабине; голос он имел среднего достоинства, но был, однако ж, большой любитель попеть «на охоте», —

необычайным цветным узором

земля и небо вспыхивают вдруг!

— Галаган, — уже взмолился Кобрисов, — и что ты там кувыркаешься, делать тебе не хрена. Уведи ты его, да и прикончи разом!

Галаган услышал, сдвинул назад фортку своего фонаря, помахал рукою в перчатке.

— Грубый ты, Фотий Иваныч, — отвечал Галаган. — Зачем же «разом»? Надо — нежно. И постепенно. Следующим номером нашей программы будем скальп снимать...

Оба исчезли из виду, и когда появились вновь, на немце уже не было его чёрного шлема — должно быть, сорвал его вместе с наушниками и очками, из страха не всё увидеть и услышать. Встречный поток лохматил светлые, соломенного цвета волосы, голова пригибалась к приборной панели, и черная шина совершала над нею округлые пассы...

Во всём этом хватало безумия. Галаган не в пустом воздухе кувыркался, и не в пустом вели свой многоэтажный хоровод пятёрка «МИГов» с восьмёркой «юнкерсов», а в прошитом, прожигаемом снарядами зениток с левого берега, очередями крупнокалиберных пулемётов; эти невидимые трассы вдруг становились видны, когда срабатывали дистанционные взрыватели и вокруг «юнкерсов» вспыхивали молочно-розовые облачка — оставалось изумляться меткости зенитчиков, ухитрявшихся пусть не попасть в немца, но и своего не задеть. Но вот одному из «юнкерсов» всё же досталось — снаряд ему попал в корень крыла, и, отделясь от фюзеляжа, оно устремилось вверх, вращаясь в размашистой спирали, сам же «юнкерc» — тоже в спирали, только обратного вращения — устремился к воде. При такой малой высоте пилоту и стрелку было не выброситься с парашютами; впрочем, и неизвестно было, что сделалось с ними при таком сотрясении, они свои фонари не открыли, падая, не открыли при ударе об воду, погрузились в прозрачной своей коробке и так и не вынырнули, покуда ещё маячило над местом падения, как плавник гигантской акулы, другое крыло с чёрным крестом.

Пришедшая от утопленника волна так накренила паром, что танк со скрежетом пополз боком к фальшборту, едва не обрывая слабые цепи. С грохотом откинулась крышка башенного люка, показалось искажённое ужасом лицо. Молоденький танкист не вынес этого особенного страха, и впрямь непереносимого в тесном пространстве и темноте, вылезти под пули ему было не страшнее, чем пойти на дно в муках удушья.

— Закройсь! — рявкнул на него генерал. — Ты мне тут не нужен пейзажем любоваться, ты мне там нужен целенький. Чего напугался — не выберешься? Жить захочешь — выберешься.

Лейтенант смотрел тупо, но понемногу приходил в себя, видя, как паром качнуло обратно и цепи, ослабнув, легли на палубу. Донской спокойно, ладошкой, ему напомнил закрыть за собою люк. И лейтенант, подчиняясь, уже улыбался трясущимися губами, смутясь своего греха. Выбраться при утоплении смог бы он один, башенному стрелку, сидевшему ниже, и тем паче механику-водителю судьба была захлебнуться.

Всё, что происходило вокруг генерала, было как в полусне. Он кричал на танкиста, но как будто он только слушал и наблюдал, как кто-то другой кричит. И кому-то другому опять подали трубку из люка бронетранспортёра, и он за этого другого должен был спешно решать, что делать. Нефёдов ему докладывал, что «Фердинанды» уже занимают огневую позицию, уже вышли на прямую наводку, ожидают, когда подплывут поближе танки.

— Уходи! — кричал генерал. — Уходи с людьми подальше и корректируй. Больше ты же не сможешь, Нефёдов! Ну, не совсем же у нас пушкари криворукие, авось что-нибудь смайстрячат...

Трубка не отвечала. Должно быть, полуоглохший Нефёдов там соображал, что бы такое могли «смайстрячить» артиллеристы. А может быть, уже просто не слышал ничего...

— Что молчишь? — спросил генерал.

— Да вот думаю... Лучше ли оно будет — всю работу пушкарям передоверить?.. Не знаю.

И трубка замолчала надолго. Уже насовсем.

...А всё же кто-то из них вынырнул, из экипажа утонувшего «Юнкерса». Неожиданно среди зыбей показалась его одинокая голова в шлеме и выпуклых очках, как будто поднялся из глубины обитатель дна, и первое, что он сделал, хлебнув воздуха распяленным ртом, — что было сил закричал. В его крике был пережитый ужас, неодолимая жалость к себе, обида на весь треклятый мир. Он кричал и плыл — торопясь, загребая широкими взмахами, выскакивая из воды чуть не до пояса, тратя много яростной энергии, да только не туда плыл, куда ему следовало, плыл к левому берегу, до которого его не могло хватить, плыл навстречу тем, кто не должны были его пощадить, а должны были забить насмерть чем попало — прикладом, веслом, сапёрной лопаткой. Что-то случилось с его головой — он потерял всякие ориентиры или потерял зрение, или, проще того, не соображал протереть запотевшие, забрызганные очки, да просто сорвать их к чертям — и увидеть, что ещё не потеряно спастись... А над ним, над всею переправой, преследуемый неистовым Галаганом, всё носился затравленный «сто сорок шестой», уже, наверное, на исходе горючего, и, может быть, завидуя участи товарища по эскадрилье, мечтая хотя бы приводниться, как он, или, напротив, страшась такого приводнения, в котором так же мало было спасения, как и в воздухе, перенасыщенном ненавистью...

...Палуба вдруг пошла из-под ног. Это паром с разбегу уткнулся в песок плёса. Лишь тогда генерал, повернув голову, увидел нависавшую над ним, уходящую в небо кручу берега. Потревоженные стрижи выпархивали из своих нор и кружились стаями, не желая разлетаться далеко. Упали на плёс аппарели, и выпрыгнувший всё же из танка лейтенант, давеча испугавшийся, вместе с Шестериковым освобождали танк от его цепных пут. Механик-водитель из своего люка выглядывал — не пора ли ему рвануть.

И рванул-таки, не дожидаясь команды, еще не выдернув из палубы последний удерживавший его рым; гусеницы яростно отшвырнули назад визжащую аппарель, и паром, всплывая, отвалил от берега и закачался на волне, не давая сползти «виллису» и бронетранспортёру.

Латаная чумазая «тридцатьчетверка» шла уже по Правобережью, она шла под обрывом, узкой полоской, где было бы не разойтись двоим, она тыкалась в расселины, ища, где положе, где бы ей взобраться на кручу, а где-то высоко над её башней ещё, наверно, шёл бой за её спасение, горстка людей пыталась отвратить от неё бронебойные жерла «Фердинандов». Под кручей она ещё была в безопасности, но что ещё ждало её наверху? Что там вообще происходило?

Генерал, не дожидаясь «виллиса», сейчас и не нужного ему, спрыгнул в воду, ему оказалось по пояс, и побрёл к берегу, помогая себе взмахами рук, точно при косьбе. Пехота, попрыгавшая с плотов, его обгоняла, один кто-то его узнал, сообщил дальше: «Командующий на плацдарме!» — и другим тоже захотелось посмотреть на командующего, в кои-то веки достаётся такое увидеть солдату. А может статься, поглядывали, как бы не допустить погибели этого чудака, зная по извечному русскому опыту, что новое начальство всегда хуже прежнего. Во всём, что он делал, тоже хватало безумия — куда теперь так спешил он? Донской и Шестериков разыскали для него тропку, взбегающую серпантином, пошли впереди него, они заранее его заслоняли от пуль, могших полоснуть с обрыва. По этой тропке, протоптанной, должно быть, жителями хутора, которые приходили сюда купаться или скотину пригоняли на водопой, он поднимался бесконечно долго, тяжело отдуваясь, обрывая сердце, от высоты уже начинало дух занимать, а в ноздри ударяли запахи гари, и едкий дым щипал горло; мучительно, тошнотворно пахло горящей резиной...

...Это догорали обрезиненные катки «Фердинандов», стоявших вразброс посреди клеверного поля, дальше пустого — вплоть до огородных плетней хутора. Там уже хозяйничали свои — наклоняли «журавль», с бодрыми возгласами доставали воду из колодца. «Правильное место я выбрал, — похвалил себя генерал. — Но что же они тут защищали? И как почувствовали, что я именно здесь высажусь с танками?» На некоторые вопросы никогда не находилось ответа, и он отвечал на них одинаково просто: «Война». Шесть обгорелых, подорванных чудищ с открытыми люками, покинутые своими экипажами «Фердинанды» выглядели по-прежнему грозно, но сталь их была мертва — это сразу чувствовалось. Всю жизнь имевший дело со смертоносной, поражающей или, напротив, защитной сталью, он каким-то чутьём, неясным ему, но безошибочным, определял сталь неживую, уже не способную двигаться, работать, исполнить своё назначение; даже казалось ему, она пахнет мертвечиной и вскорости станет разлагаться, как умершая плоть людская. Этой плоти, упакованной в чёрные комбинезоны, тоже довольно здесь было; ища спасения от невыносимого жара, от страха сгореть заживо, они нашли всего лишь более лёгкую и быструю смерть неподалёку от своих машин. Светлые волосы выбивались из-под шлемофонов, ветер их шевелил и овевал изжелта-чёрным дымом. Этот же волнуемый ветром клевер упокоил и свою «серую скотинку», тоже разбросанную прихотливо — кто к небу лицом, а чаще затылком, стриженным «под ноль», — зрелище, столько раз виденное и к которому не мог он никогда привыкнуть. Между своими и немцами не было никакой нейтральной полосы; так близко сошлись в бою, что теперь иные лежали вперемешку. Один свой как будто пошевелился слабо, но, может быть, это лишь показалось генералу.

Живых осталось четверо. Трое из них успели уже после боя крепко хватить из фляжек, а может быть, и повредились в уме, говорить с ними было непросто. Лейтенанта Нефёдова нашли в мелком, наспех отрытом окопчике, где он едва помещался сидя, опираясь затылком на бруствер. Руки он прижимал к животу; под задранной гимнастёркой, измазанной в липкой земле, белели намотанные щедро и беспорядочно бинты. Глаза его были закрыты, бледные губы обкусаны, лицо осунулось и стало почти неузнаваемым.

Донской наклонился над ним.

— Жив, — сказал он уверенно. И спросил раненого: — Можешь поговорить с командующим?

Нефёдов, с видимым усилием, приподнял веки. Глаза его где-то блуждали, смотрели как бы сквозь людей. При виде генерала едва обозначилось в них удивление.

— Так это вы с парома со мной говорили? — спросил он каким-то бесцветным голосом. — А я думал, с берега. И чего, думаю, шум у него такой? Ну, значит, лично будете принимать?..

Он опять закрыл глаза.

— Что он сказал? — спросил генерал. И тоже наклонился к раненому. — Что принимать, Нефёдов?

— Плацдарм, товарищ Киреев, — ответил раненый. — Плацдарм... Или вы уже не Киреев?.. Там, на хуторе, ещё два «Федьки» прячутся. Ушли. Вы уж как-нибудь их сами...

— Ты не беспокойся, — сказал генерал. И спохватясь, что ещё что-то должен сказать, добавил: — Спасибо тебе, дорогой. Считай, ты уже на Героя представлен.

— Вам спасибо, — ответил Нефёдов не скоро, и было не понять, улыбается он или кривится от боли. — Но мне уже не нужно ничего... Видите, схлопотал очередь... Теперь мне бы только покоя...

— Кого б ты ещё назвал, четверых? — спросил Донской, раскрывая планшетку. — Кто, по-твоему, особо отличился?

— Никто. Мы не отличались... Мы все старались... Как я могу кого-то обидеть?

— Всем ордена будут. Но кто-то же больше всех сделал, — говорил Донской ласково-терпеливо, но и настойчиво. — Князев, заместитель твой? Ещё кто?

— Старший сержант Князев погиб самым первым. У него бутылка разбилась в руке. При замахе. Может, пуля попала... Не знаю, не видел. Видел, как он горит факелом. И нельзя было потушить никак... Там он лежит, узнать его можно. Вы только осторожно тут ходите, вдруг кто стрелять начнёт... в полусознании.

— Князеву посмертно, — сказал Донской, взглянув вопросительно на генерала. — Кого ещё назовёшь?

— Никого. Никому ничего не нужно посмертно. Я это хорошо знаю. И мне тоже не нужно, когда умру. И если выживу — не нужно. Я слишком многое понял... Только говорить трудно... А помните, — он снова открыл глаза и тотчас закрыл, — вы написать обещали?..

— Что ты! — сказал генерал. — Жить будешь, Нефёдов. Сейчас помогут тебе.

— Ох, ничем вы мне не поможете... Никто. И не спрашивайте меня... Можно, я просто так полежу?..

Все трое стоявших над ним распрямились. И генерал не знал, что ещё сказать умирающему, чем ободрить. Вся его чудовищная власть — одного над сотнею тысяч — сейчас была бессильна не то что помочь этому парню выжить, но хоть уменьшить страдания. Даже такого простого он сейчас не мог — обратной переправой, этой наперекор, чтоб его доставили и сразу положили на стол и, может быть, что-то сделали.

— Шестериков, — сказал генерал, отведя его подальше. — Санитары должны бы прибыть, но что они знают? Сходи сестру разыщи, она с батальоном должна была переправиться. Его перевязать надо, бинты протекли, но мы же тут напортачим без неё. Может, его обмыть надо, а может, водой мочить — только загубим. Она — знает.

Шестериков молча кивнул и, закинув автомат за плечо, пошёл к обрыву.

Генерал, расстегнув кожанку и сняв фуражку, медленно бродил по этому маленькому лагерю бессловесных. Никто уже не шевелился, и некого было спросить, как же здесь всё происходило. Бой был коротким, скоротечным, и часа не прошло, как Нефёдов сказал, что ещё подумает, передоверить ли эту работу артиллеристам или же исполнить её самим, обойдясь гранатами и бутылками. Как из восьми «Фердинандов» шесть были уничтожены, это на них читалось ясно, а двое ушли потому, наверное, что совсем лишились прикрытия пехоты. Вот все они лежат — семнадцать своих и, наверно, столько же немцев; судить по петличкам, это техническая обслуга была, механики, слесари-оружейники, они и не обязаны были идти в бой, у немцев это чётко расписано, однако в тяжкую для их товарищей минуту похватали автоматы и попытались защитить свои «коробочки», свои «керосинки». Они тоже не отличались, они старались. Что ж, и они свой долг исполнили, ответили по-солдатски на вызов судьбы, но самим-то себе ответили они, зачем оказались здесь? Зачем пришли на чужую землю — и погибли, спасая железные коробки? Вот так, буквально, случилось казавшееся даже пошлым: «Люди гибнут за металл». Хватило ума хотя бы двоим экипажам уйти от безумия.

— Вернулся, — сказал Донской совсем рядом. Он, оказывается, всё это время бродил следом, как тень. — За смертью тебя посылать, Шестериков!

Шестериков, взобравшись на кручу, шёл и оглядывался куда-то назад, на Днепр. Он не спешил ни отозваться, ни подойти. И генерал никакие мог понять, почему так долго идёт к нему Шестериков. Вдруг он сел на землю, стащил сапог, стал перематывать портянку. Наверное, что-то попало туда, камешек или песку насыпалось, но почему-то, покончив с одним сапогом, он принялся за другой. В оба сразу, что ли, попало ему по камешку? И ещё долго, прыгая на одной ноге, он свой сапог натягивал. Сердце у генерала билось всё тревожнее, а Шестериков всё шёл и шёл к нему и никак не мог приблизиться.

Наконец он подошёл и, не подняв глаза на генерала, сплюнул в сторону.

— Что скажешь? — спросил генерал. — Высаживается батальон?

Шестериков кивнул молча.

— Где ж сестра? Она с ними должна быть.

— Должна, да не обязана, — сказал Шестериков и опять сплюнул. Он ещё никогда не позволял себе таких вольностей. Затем посмотрел наконец в глаза генералу. — Потонула сестричка, Фотий Иванович. И главное дело, никто не видал как. Смотрят, а уже и нету её в лодке. Наверно, в голову попало. А то бы закричала.

— Как же это? — спросил генерал. — Как допустили?

— Переправа, — объяснил Шестериков.

Он сказал вещь бессмысленную, но всё объясняющую. Генерал смотрел на него и ждал, что он ещё что-нибудь скажет. Может быть, скажет, что это ещё не достоверно, что вот сейчас всё выяснят и доложат — и окажется, что ошиблись, она в другой лодке была...

— Всё точно, — сказал Шестериков. — Ну, хотя бы не мучилась...

— Да откуда ты знаешь?

Шестериков лишь вздохнул покорно.

Генерал, оставив его, пошёл к обрыву. То самое чувство влекло его, которое тянет нас посмотреть на чью-нибудь недавнюю могилу. А ведь всё так недавно и было, ещё звучал для него, не искажённый временем, печальный ночной шёпот: «...вижу, как ты лежишь — сразу же за переправой, совсем без движения... далеко не уйдёшь...» Но вот он стоял высоко над бездной, куда её утянула тяжёлая сумка, с которой она не могла расстаться, и он был невредим и мог идти дальше. Только одно сбылось: «...ты со мною уже не будешь».

Хриплые вскрики ворвались в его сознание: «Взяли!.. Ещё разок... Взяли!» Внизу, как раз под ним, артиллеристы поднимали «сорокапятку». Пехота им помогала. Два десятка людей, отягчённых своей амуницией и оружием, голыми руками упираясь в ступицы колес, в станины лафета, в щит, а кто ухватясь за рёбра дульного тормоза, хрипя от натуги, втаскивали пушку на крутизну плацдарма. Одолев метр-полтора, подкладывали под колёса камни и отдыхали, отирали пот из-под касок, поправляли шинельные скатки, держась за свою «прощай-родину» и отчего-то улыбаясь друг другу. Спохватясь через полминуты, наваливались снова. Было в этой картине что-то уже забытое человеком, из времён пещерных. «Это ещё что, пушинка,— подумал генерал,— а вот как танки будем подымать тридцатитонные?.. А так же и будем». И надо было спешить, покуда не прочухали немцы, что «Фердинандов» больше нет, и не обрушили свой огонь на пристрелянный берег. Это чудо какое-то, что ещё не спохватились! Найдя наконец чем себя занять, он скинул свою кожанку — прямо наземь, зная, что подберёт Шестериков, — и стал закатывать рукава рубашки. Покуда не взойдут на плацдарм танки, не скажешь себе: «Дело сделано», переправа ещё не состоялась.

Там, на востоке, куда обращал он взгляд, день уже занялся, но солнцу никак было не пробиться сквозь плотные мглистые облака. Лишь круглое скользящее посветление указывало, где оно сейчас находится. Он смотрел долго, не в состоянии вместить в себя всё, что уже случилось в это утро и ещё должно было случиться начинающимся днём, и глаза у него слезились. Он их потёр руками и когда глянул снова, то увидел в облаках просвет, крохотное озерцо синевы, куда солнце проникло краешком и тотчас брызнуло золотым лучом. Он был устремлён вверх, к небесному хмурому своду, но ветер гнал облака, и луч повернулся в разрыве между ними, в проталине синевы, как огромная стрелка часов. Он сначала расширялся веером, но вскоре стал сужаться, с каждой секундой меняя цвет, покуда не сделался медно-красным.

Узким разящим мечом он опустился на воду, разрубив Днепр надвое, и светлая бликующая дорожка, пересекавшая реку, запламенела, окрасилась в красно-малиновый. По обеим сторонам дорожки река была ещё тёмной, но, казалось, и там, под тёмным покровом, она тоже красна, и вся она исходила паром, как дымится свежая, обильная тёплой кровью, рана.

Река крови текла между берегов, и всё, что плыть могло, плыло в этой крови. Плыли конники, держа под уздцы коней, возложив на сёдла узлы с одеждой и оружием. Плыли артиллеристы на плотах, везли свои «сорокапятки» и тяжёлые миномёты, упираясь ногами в мокрый настил, а руками крепко держась за своё добро, чтоб не утопить при накренении. Плыла пехота в лодках и на плотах, на связанных гроздьями бочках, на пляжных лежаках, на брёвнах, на кипах досок, сколоченных костылями или обмотанных верёвками, на сорванных с петель дверных полотнах и просто вплавь, толкая перед собою суковатое полено или надутую автомобильную камеру.

И плыли густо — наперерез им — убитые, по большей части — вниз лицом, а затылком к небу, и на спине у многих под гимнастёркой вздувался воздушный пузырь. Живые их отталкивали, отводили от себя вёслами и баграми, стволом автомата и плыть продолжали.

Всё живое — пёстрое, шумное, нескончаемое — достигало плёса, цеплялось за кромку берега сапогами, копытами, колёсами, траками гусениц и ползло, ползло по крутостям склона сюда, к нему, так вожделенно стремясь к унылому клеверному полю, с его мертвецами и сгоревшими «Фердинандами», — зловещая, отвратительная, но и прекрасная картина, от которой он не мог оторвать глаз.

Дальше