Мне приснился остров — поросшая вереском и сосной покатая глыба на серой поверхности моря. Вода до самого горизонта была исколота острыми пенными гребнями. Над островом висел грохот прибоя и проносились рваные облака. Ветер метался в зарослях вереска, раскачивал сосны и доносил с воды жалобные крики чаек. Потом я увидел крестьянскую мызу и мельком — как это бывает во сне — лютеранскую кирху. Собственно, не увидел даже, а услышал, как рядом со мной кто-то произнес: «Кирха…»
Я проснулся и вспомнил вчерашний разговор со Стоговым.
Мы встретились на ветхой дощатой веранде, которую Стогов давно облюбовал и которую, он знал, конечно, должны были скоро снести. На веранде работал буфет. Я зашел за сигаретами, взял пиво и присел к Стогову. Мы молчали. И вдруг он сказал:
— Остров…
Я пригляделся к Стогову. По-моему, он был трезв. Наверное, до того как заговорить, Стогов думал про этот остров и теперь просто беседовал сам с собой.
— Остров, — повторил он, — на Балтике…
Стогов долго молчал, уставившись в свой стакан, а когда снова заговорил, я с замечательной ясностью увидел остров. Это поразительно! Иной вот рассказывает скупо, бесхитростно, но умеет заставить вас все увидеть и почувствовать.
— Перебазировались, — пояснил Стогов. — Так неожиданно, знаете. Маленький аэродром, грунтовая полоса… Тысяча метров или чуть больше, — сказал он небрежно.
— Война? — спросил я.
— Август сорок первого.
Стогов отхлебнул из стакана и умолк. На продолжение рассказа я не надеялся. Он ведь просто вспоминал вслух, я был для него случайным слушателем.
— Моя война в сорок первом же и закончилась.
Полузакрытые глаза Стогова внимательно следили за мной. Он будто спрашивал, смекаю ли я, что это значит — в сорок первом же.
Я быстро кивнул: мол, знаю, писал о героях войны. И сразу все понял насчет его наград, которые раньше вызывали у меня что-то похожее на беспокойство: на старом, военных времен кителе — один боевой орден и юбилейные медали. То есть все награды, за исключением ордена Красного Знамени, Стогов получил после войны. Теперь было ясно, почему: его война в сорок первом же и кончилась.
— Хороший денек, — сказал он, кивнув на реку. На берегу под жарким ветром шумели деревья, с воды неслись голоса детей. — Там тоже был август, на острове… Мы летали бомбить Берлин…
— Берлин? В 41-м? — ошарашенно переспросил я.
Мы были едва знакомы. Люди, живущие в одном доме — и не более того. Стогов лишь раскланивался со мной и никогда не заговаривал. Как, впрочем, и с остальными своими соседями. Молчаливый и замкнутый, он мог показаться высокомерным. Держался Стогов прямо и при своем невеликом росте умудрялся смотреть на вас сверху вниз. Позже я заметил, что он старается держаться прямо. Это стоило ему усилий. Ходил он, подняв правое плечо и чуть выдвинув его вперед — следствие ранения.
Итак, летним ветреным днем мы встретились на веранде. Ну, думал я, поговорили и теперь распрощаемся до новой короткой встречи — через месяц, через год… Приставать к нему с расспросами было неловко.
Летом следующего года я оказался по делам в Ленинграде. И тут я увидел Стогова рядом с генералом в парадном мундире. На Стогове был гражданский пиджачок с единственным его орденом. Ветераны, должно быть, торопились на встречу фронтовых друзей — шли быстро, тесно, плечо к плечу, какие-то отдельные, вне этой воскресной толкотни на бульваре, оба седые, строгие. Генерал, еще крепкий, с хорошей выправкой, шагал широко, но и Стогов, молодчина, не отставал от него: подняв и выдвинув по привычке правое плечо, он ступал твердо, как старый солдат. Поравнявшись, Стогов поднял глаза, на миг задержал на мне взгляд и неожиданно улыбнулся.
Эта случайная встреча на ленинградской окраине не то чтобы сблизила нас, но стала как бы началом особых уже отношений. Теперь мы были связаны общими воспоминаниями и при встрече я спросил Стогова о генерале.
— Один из наших, — сказал он, — один из немногих, которые… — Он не закончил фразу. — Был флагманским штурманом. Нет, не так. Надо бы по порядку, — оборвал он себя и начал рассказывать.
Я увидел рабочий поселок, домик с палисадником, две крохотные комнатки, в которых Стогов жил с матерью. Некрашеные, чисто выскобленные половицы, домотканые дорожки, герань на подоконнике, ситцевые занавески. Все чистое, бедное, маленькое…
Стогов любил и жалел мать. Отец, которого он не помнил, воевал на Дальнем Востоке. Закончив поход на Тихом океане, отец засобирался домой, написал, что скоро выезжает, да так и не доехал.
Мать работала в поселковой больнице, следила за домом, воспитывала сына. Учился Стогов хорошо. По комсомольскому набору его взяли в штурманское училище, и уезжал Стогов со сжавшимся сердцем, привычно жалея мать и зная, что будет тосковать по дому.
В казарме, среди чужих людей, он жестоко страдал, сторонился веселых беззаботных парней, ночами думал о доме, но когда впервые вышел в увольнение, то почувствовал, что на душе нет прежней тяжести. Стогов шагал тенистыми улицами южного городка в новенькой форме со звездой и крылышками на рукаве гимнастерки. Эта вышитая золотой канителью эмблема была знаком его принадлежности к летному составу ВВС РККА.
Потом занятия в классах и на аэродроме, работа с приборами, весна и полеты над нарядной землей: излучина реки, которую Стогов знал по картам, блеск воды, свежая зелень полей, а дальше, в голубой дымке — горы.
Он приехал в отпуск. Мать вздыхала, молча приглядывалась к сыну — взрослый, чужой мужчина. Незнакомый ей, строгим, даже жестким взглядом сын смотрел за окно. Там мокли под дождем старые деревья и тесовые крыши домишек, по размытой глинистой дороге рядом с лошадью поднимался мужик в дождевике.
Вечерами в поселке пахло сырой травой, плыл над дворами самоварный сладостный дымок, лаяли собаки. Теперь все здесь казалось Стогову чужим. Он вспоминал яркую зелень аэродрома, ряды самолетов, сладковатый парок бензина.
Однажды он проснулся от петушиного крика и сразу принялся собирать вещи.
— Ты куда? — спросила мать. Она стояла в стареньком халате, прижав руки к груди.
— Пора домой.
— Домой? — испуганно переспросила она и разрыдалась.
Через год Стогов закончил училище и оказался на Балтике, в минно-торпедном авиационном полку.
В полку я на первых порах скис. Оно и понятно: после наших-то ребячьих восторгов, после шумных тостов. Собрались, помню, всем выпуском в ресторане. Музыка гремит, дым коромыслом, мы молодые, веселые, скрипим новенькими ремнями… А тут боевой полк, своя жизнь, незнакомые люди, холодок. Начальник штаба вертел мои бумаги, по телефону звонил, ругался с кем-то. Потом говорит рассеянно: «Иди, приказ будет». Шли флотские учения, и начальству было не до меня. Словом, потух: люди летают, а ты слоняешься без дела. Наконец, штурман эскадрильи пригласил меня в класс, поспрашивал из теории, погонял по карте, сделал со мной пару полетов. «Отлично, — говорит. — Замечаний нет». Сгреб планшетку — и ходу. Я двинулся за штурманом, но он меня остановил: «Вон Грехов, командир твой». На соседней стоянке проверяли шасси. Самолет висел на козелках, а перед ним стоял какой-то недомерок в вытертом шлеме и черном реглане до пят. Я подошел, представился — все честь по чести. Грехов слушает меня, а сам косит глазом на машину. Потом бросил: «Погоди!» И порх! — как черная бабочка — к самолету. Легкая кость, подумал я. Поговорил Грехов с механиком, вернулся, руку мне пожимает. Маленькая, сухонькая такая рука, но крепкая. «Павел Стогов? — спрашивает. — Паша, стало быть. Хорошо. Пошли». Шагал он на удивление широко, полы реглана бились вокруг коротких ног. Любое обмундирование было Грехову не по росту и сидело на нем нескладно. Казалось, он донашивает одежки с чужого плеча. Ну, а в меховом комбинезоне Грехов вообще старался не показываться.
Мне повезло: я попал к хорошему пилоту. По правде сказать, я это уж после сообразил, что повезло. А поначалу-то рассуждал совсем иначе. Нет, думал, не фарт начинать с такой занудой. Именно так и подумал, словечко «фарт» вдруг вспомнил, которое в детстве слыхал от старателей. Грехов денно и нощно стоял над моей душой, не то чтобы цеплялся по пустякам, но был строг и потачки не давал. Штурман у него был мужик цепкий, за землю держался хорошо и считал быстро, но его перевели на Черное море, а Грехову командир полка предложил взять любого из опытных навигаторов. В порядке утешения, так сказать. Но Грехов не торопился выбирать и все что-то привередничал. Ему это позволяли. «Подожду молодого, — говорил Грехов. — Ученого не переучишь, а из молодого я работника сделаю».
Помаленьку я освоил дело, приладился к своему командиру и уже уверенно чувствовал себя и на маршруте, и на полигоне. На похвалы Грехов был не больно щедр. Не знаю, что надо было сделать, чтобы он тебя похвалил. Молчит после полета — значит, все в порядке. Вернулись как-то с бомбометания. Штурман эскадрильи спрашивает Грехова: «Как твой молодой?» Ну, думаю, скажет «нормально» — и весь разговор. А Грехов вдруг взорвался: «Он мне машину разбалтывает на боевом курсе! Доверни влево, еще чуток, два вправо… Так и ворочаемся». — «Боковая наводка, — говорит штурман — дело непростое: трудно сразу машину поставить на курс». Грехов, конечно, это и без него знал. Отвернулся, засопел. Думаю, успокоился. Нет, опять за свое. «Трудно! — кричит. — Не просто! Так и будем друг дружке пятки чесать!» Штурман ухмыльнулся и ничего не сказал.
Обращался с машиной Грехов бесцеремонно, развороты делал резкие и крены закладывал такие, что все тяги стонали. В первом полете я даже растерялся. В училище мы летали на старых машинах и летчикам строго-настрого запрещалось подниматься высоко. Конечно, высота нам была ни к чему, но когда пилишь весной над распаханными полями, болтанка может вытряхнуть из тебя душу. Нашему брату-курсанту еще ничего: отработал упражнение — и на землю. А летчик брал очередного штурмана и снова шел в воздух. Правда, некоторые из них приспособились: уходили в зону, забирались повыше (барографов-самописцев на машинах не было) и там ползали потихоньку в холодке.
А тут цирк, честное слово! Думал, Грехов и себе шею свернет, и нас порешит. Не понравилось мне тогда его ухарство. Только уж после начал я соображать, что не ухарство это. Все, хорошо все понял, когда пришлось выбираться из переделок. Бывало, сыплемся к земле, а немец висит над нами, ошалело ворочает головой: потерял нас!
С войной жизнь круто повернула. Уже на второй день мы участвовали в налете на Мемель, где шла разгрузка боевой техники с транспортов.
Утро было ясное, солнечное. Над аэродромом заливались жаворонки, пока мы их не распугали своими моторами. Шли в сомкнутом строю — любо поглядеть. Правее и чуть впереди нас летел капитан Рытов. В турельном гнезде маячила голова сержанта Рассохина, моего земляка. Он узнал меня и помахал рукой.
Чужой город открылся неожиданно — шиферные крыши, блеск стекол, серый порт, толкотня на причалах. Помню, подумал: как же этакое бомбить? Знал, конечно, что они там не с апельсинами возятся на причалах, не с игрушками. Но все равно таращил глаза на город, как мальчишка. А с земли уже тянулись к нам дымные шнуры трассирующих пуль, и Грехов орал: «Паша, дьявол! Спишь?» И вдруг «ноль пятый» развалился у нас на глазах. Это была война.
Когда мы отвалили, я обливался потом и продолжал держаться за прицел. Грехов звал меня, но язык мой не поворачивался.
Немцы ворвались в Прибалтику и быстро шли на Псков и Ленинград. Разведка доносила об огромном скоплении танковых и механизированных соединений под Двинском. Мы двое суток бомбили переправу через Западную Двину, а немец все пер и пер. Помню бесконечные плотные колонны по дороге и на обочинах, облака пыли, в которых терялись хвосты коней.
Летали мы на Ил-4. Летчики иногда называли их «утюгами». На них и впрямь шибко не поворочаешься, когда надо выйти из зоны огня, да и скоростенка мала. Эти самолеты предназначались для действия по крупным объектам с больших высот. Бомбить с верхотуры танки — кислое дело, а пошел на бреющем — мишень для пулеметов. Но что оставалось?
Утром тридцатого июня ушли на Двинск семь самолетов. Вернулись четыре. Пришла наша очередь.
«Выполнять задачу самостоятельно. Прикрытия не будет».
То есть как? Днем? Без сопровождения? Это была какая-то ошибка, промашка, какой-то просчет. Так нам казалось. Мы еще не знали, что многие наши истребители и бомбардировщики сгорели на аэродромах, даже не успев взлететь. Так и пришлось решать фронтовой авиации задачи: наносить удары по танковым и механизированным колоннам, бомбить железнодорожные узлы, мосты и переправы.
Мы шли, прижимаясь к нижней кромке облаков, и я тихо радовался: сам был в тени, а землю видел. Грехов весь полет молчал. Видно, не надеялся на погодку. И точно! Перед Двинском облака будто сдуло. В чистом небе нас поджидали истребители. Жуткая картина — все чисто, ярко, голо… И истребители.
Мы замыкали строй, и я видел, как все началось. Первая группа продолжала идти к цели не сворачивая. Тройка «мессершмиттов» перевернулась через крыло и бросилась в атаку. С первого захода они выбили из строя несколько машин. Одна сразу взорвалась в воздухе, два горящих самолета повернули на свою территорию. Из машины капитана Корзуна выбросились трое. Три белых купола качались в синеве, а чадящий самолет шел за линию фронта, унося кого-то с собой. Долго, как-то неправдоподобно долго падал он на лес… Никто из экипажа Корзуна в полк не вернулся. Наверное, их всех расстреляли в воздухе. А про других и вовсе ничего не было известно и оставалось только гадать, в какой переплет они попали.
Позже мы узнали про ТБ-3, которые в одно время с нами бомбили переправу через Березину. Эти самолеты еще на Халхин-Голе из-за тихоходности использовались только ночью. А тут они пошли среди бела дня, одни, без прикрытия. Зенитная артиллерия противника могла вести огонь успешно: при солнышке-то чего не стрелять! И вот пошли ребята на задание, тридцать машин, и над шоссе Могилев — Бобруйск немцы в несколько минут сожгли восемь наших самолетов.
Мы оставались моряками и надо было успевать на всех фронтах: летали на разведку и минные постановки, бомбили транспорты в Ирбенском проливе. Когда поступали сведения о движении больших конвоев, мы подвешивали торпеды и уходили в море.
Больше всего Грехов любил «свободную охоту». Это было в его вкусе: ничто его не связывало, он был независим и отвечал только за себя. Но, правду сказать, я не любил эти полеты. Уходили в одиночку, обычно в плохую погоду или ночью, потом долгий поиск…
В иные дни мы делали по три-четыре боевых вылета, кабины не успевали проветриться: пахли бензином, порохом, нагретым металлом. Спали не раздеваясь и положив под головы парашюты. Оружейники валились с ног после возни с бомбами, взрывателями, пулеметными лентами. Пальцы рук у них разбухли от набивки лент. У нашего радиста Матвея Рябцева в комбинезоне дыра на дыре. Он и без того был неряхой, а тут и вовсе на оборванца стал похож. Броневой фартук не закрывал ног, осколками снарядов Матвею разорвало унты и меховые штаны. На первых порах он еще штопал их, а после бросил. «Рвань, — говорил Грехов, глядя на своего радиста, — смотреть тошно…»
И вдруг все кончилось. Их словно вытряхнули из жизни полка. Стогов так и сказал — «вытряхнули».
Небо над аэродромом было мягкого, бледно-голубого цвета. Заметно припекало солнце, день обещал быть жарким. Стогов стоял в строю и из-за плеча Грехова наблюдал за командиром полка, который разговаривал с комиссаром. Комиссар, по-южному смуглый, коренастый и плотный, то и дело доставал платок и вытирал бритую голову. Командир, синеглазый тридцатилетний полковник, хмурился, слушая комиссара, и нетерпеливо кивал головой.
Стогов очнулся, когда услышал:
— …отбираются в оперативную группу для выполнения специального задания… — Комиссар читал список экипажей, отпечатанный на листке тонкой бумаги: — …капитаны Рытов, Скосырев, Стахеев, старший лейтенант Преснецов, лейтенанты Лазарев, Смородин, Навроцкий, Чугунов…
Летчики выходили из строя. Стогов смотрел на знакомых пилотов, точно видел их впервые, и тут услышал:
— …лейтенант Грехов, младший лейтенант Ивин.
Командир полка ничего не стал объяснять, только сказал:
— Перебазируемся на оперативный аэродром. Подготовить материальную часть к вылету.
Настали томительные дни ожидания. Остальные продолжали воевать, улетали, не возвращались… А они теперь даже жили отдельно, в палатках на краю аэродрома.
Летчики и штурманы списывали девиацию компасов, прибористы меняли оборудование, механики и мотористы целыми днями пропадали на стоянках: на многих машинах двигатели недодавали оборотов. Экипажи работали, но все равно тяготились бездействием, что-то противоестественное виделось им в этом сидении. Они переживали тоскливую пустоту после тяжелых и горьких дней, медленно приходили в себя — оглушенные, оглохшие от тех страшных дней поражений и потерь.
На машине Грехова работы были закончены, и теперь она с зачехленными моторами и накрытая маскировочной сетью стояла в леске на краю летного поля. Грехов все реже оставался со своими, убегал встречать знакомых летчиков или провожал экипажи, вылетавшие на задание. После ужина он подолгу засиживался в столовой, не зная куда себя деть. Возвращался в темноте, долго укладывался, ворочался в постели, ругался.
Лейтенант Сергей Лазарев шел мимо стоянки, где урчали бензозаправщики и переговаривались механики.
На машине Преснецова закончили опробовать двигатели. Летчик вылез из кабины, увидел Лазарева.
— Как у тебя движки, Сергей?
— Движки в порядке. Мы приборы меняем. А что ваши моторы?
— Нормально. Сейчас свечи прожгли. — Преснецов улыбнулся и полез за папиросами.
Лазарев нередко чувствовал себя чужим среди летчиков, видя с каким вниманием и даже любовью они обращаются с техникой. Ну, Преснецов-то, положим, всегда жил рядом с машинами, слесарил в депо, поезда водил. А Рытов? Этот родился на степном хуторе, двести верст от чугунки, потомственный пахарь… Но вот сбросил китель, лезет в мотор. Нашел неисправность, спускается со стремянки, руки в масле, скалится довольный. И даже Навроцкий, веселый щеголеватый Навроцкий, даже он всегда при машине, да и летает так, словно летчиком родился.
Лазарев чувствовал себя неловко и перед своим механиком, потому что не мог и не умел скрыть равнодушия к технике. А Трошин так преданно, так нежно любил машину, что летчику собственное отношение к ней казалось предательством. Вот Трошин встал перед самолетом, ласково кивнул: «Запускай, командир!» Голову опустил, левым ухом к мотору, мягко двинул рукой: «Прибавь газу. Еще, еще…» Рука полезла вверх, замерла, пошла вниз: «Подбери газ. Еще малость, так…» Руки крестом: «Стоп! Глуши мотор». Идет навстречу, улыбается: «Все ясно, командир. Четвертый цилиндр. Сейчас посмотрим».
Лазарев ушел в училище летчиков со второго курса педагогического института. Весной, в конце учебного года, их, немногих парней, собрали в тесной аудитории. Перед ними выступил майор с серым от усталости лицом и глубокими складками в углах рта. Ничего армейского в нем не было — одутловатое, нездорового цвета лицо, прокуренные усы. Говорил он тусклым невыразительным голосом, роняя слова «международное положение», «война», «авиация».
Без внутреннего сопротивления и колебаний Лазарев согласился подать заявление в училище, хотя, наверное, мог бы и отказаться. Он был молод, здоров, хорошо учился. Так много было всего в жизни и так много она обещала, что казалось, и авиации в ней место найдется. И пусть война. Закончит войну, вернется в институт, получит диплом, станет учителем. И потому без чувства потери писал он позднее в анкетах: «Образование — педагогическое, незаконченное высшее», а здесь, на Балтике, как бы успокаивая себя, иногда думал, что ведь и командир полка когда-то учился в педтехникуме.
И когда было окончательно решено, что Лазарев едет в училище, он пришел к той, которую любил и которая давно и преданно любила его и лишь недавно, краснея, призналась, что заметила его еще на первом курсе и с тех пор не переставала думать о нем. Она удивилась: «Ты никогда не говорил об училище». — «Да, я не говорил, не думал… Так надо». Она сказала: «Мне все равно». Потом сказала «да» и поцеловала его сухими горячими губами.
После обеда летчики из оперативной группы собрались в тени палаток. Лейтенант Навроцкий сидел в расстегнутом кителе, из-под которого выглядывала свежая рубашка, и что-то рассказывал с веселым воодушевлением. Слабый ветер шелестел в листве, с летного поля долетал звон работающих двигателей.
За спиной Навроцкого неподвижно стоял младший лейтенант Ивин. По его лицу бродила рассеянная улыбка, взгляд был отсутствующий. Лазарев, сидя поодаль на ящике с приборами, наблюдал за молодым летчиком. Он видел, что тот прислушивается не столько к веселой болтовне Навроцкого, сколько к чему-то в себе. Открытое и доверчивое выражение его лица иногда распускалось в болезненную гримасу, он кривил губы и делался нехорош.
Ивин был одним из троих младших лейтенантов, прибывших в полк накануне войны. Хорошо они смотрелись, стройные красавцы в поскрипывающих хромовых сапогах, в новенькой темно-синей парадной форме, и даже вишневые кубики на голубых петлицах у них сияли празднично. После коротких провозных новичков взяли в дело. Молодые летчики были оживлены, нетерпеливо поглядывали в сторону командного пункта, откуда должны были дать ракеты на взлет. Они не могли даже представить, что первый боевой вылет может оказаться последним, не умели они это на себя перенести, к себе примерить. Они ведь и страха-то еще пережить не успели.
В первом же вылете друзья Ивина погибли у него на глазах: один взорвался в воздухе, другого вогнали в землю истребители. Приковылявший на одном моторе Преснецов с нервной злостью спросил Ивина: «Что, бомбер, оскоромился? Понюхал пороху?» Ивин вздрогнул и ничего не ответил. Он подошел к Лазареву и заговорил бессвязно, волнуясь, стыдясь себя, не договаривая фраз: «Я только узнал его… Только начал узнавать, понимаете? Мы учились в разных отделениях. Поздно сошлись… Я еще не успел по-настоящему поговорить с Колей… И вот он умер…»
Ивин тихо отошел от летчиков и побрел вдоль палаток, постукивая прутиком по голенищам сапог и кусая губы. Лазарев окликнул его. Ивин резко оглянулся: чистое юношеское лицо, глаза широко открыты и ничего не видят. Он смотрел на Лазарева с изумлением, точно перед ним был совсем не тот, кого он ожидал увидеть.
— Ну как, Юра? Нашли тебе штурмана?
— Нет. — Ивин вздохнул и вдруг покраснел. — Пока нет… Командир сказал, что штурман приедет сегодня вечером. Кто-то из штабных…
Ивин отбросил прутик и присел рядом с Лазаревым.
— Как вы думаете, Сергей Николаевич, куда нас пошлют? Я слушал сводки: немец идет на Таллинн. Может, туда?
— Едва ли. Что-нибудь почище придумали. Работа по дальним тылам противника… Что-нибудь такое. Иначе к чему все это? — Лазарев показал на ящики с новыми приборами. — К чему эти хлопоты, особая группа, секретность…
Сергея Лазарева я знал мало, он служил в третьей эскадрилье. Встречались мы только на полковых построениях да изредка в нарядах. Но, конечно, его трудно было не заметить: какой-то весь он был не военный, какой-то штатский. С начальством и своими мотористами он разговаривал длинными, закругленными, не уставными фразами. Симпатичный, всегда приветливый парень. А тут встретил и не узнал его, он даже с лица спал. Ну, думал я, переживает — нас хорошо поколотили. Да ведь кто тогда не переживал! Только уж после понял я что к чему. Лазарев ничего не знал о родных, оставшихся в Смоленске. Сидим как-то, слушаем сводку: «В минувшие сутки упорные бои на Полоцко-Невельском, Смоленском и Новоград-Волынском направлении…» Да и в газетах было: «Кровопролитные бои за Смоленск». Кто-то из летчиков сказал: «Ключ к Москве». А Лазарев: «Ключ-город». «Ну да, — говорю, — до столицы-то рукой подать». «Нет, его так всегда называли — Ключ-город. Помните из истории?» Я из истории мало что знал. Помню только картинку в учебнике: «Наполеон с холма смотрит на большой город — белые стены, башни, церкви, солнце на куполах. А Лазарев мне: «Еще раньше поляки стояли у стен». И начал рассказывать про Днепр, про холмы («южная часть города холмистая»), про сады («люблю наши яблоки!»), про своего замечательного деда, который жил в северной, заднепровской части города. Вдруг наклонился ко мне и тихо говорит: «Наполеон вошел в Смоленск шестого августа…»
— Капитан Дробот вернулся! — крикнул на ходу Ивин. Он остановился, как бы приглашая Лазарева за собой. — Идете, Сергей Николаевич?
Лазарев молча кивнул.
Семена Дробота трудно было узнать: щеки ввалились, в кожу въелись грязь и копоть, смоляные кудри слиплись от старого пота. Летчик сидел на патронном ящике, смущенно улыбаясь и потирая черную с проседью щетину.
Ему протягивали открытые коробки «Казбека».
— Нет, — сказал он, — дайте махорки.
Летчик ловко свернул цигарку и с наслаждением затянулся.
…Когда Дробот снова крикнул: «Прыгайте!», машину развернуло в сторону горящего мотора, и он увидел под крылом два белых купола. Третьего парашюта не было. Должно быть, стрелок выпрыгнул раньше. Но радиста и штурмана Дробот видел хорошо: их косо несло к опушке леса.
Дробот не помнит, как выбросился, как дернул вытяжное кольцо. Очнулся, когда его ударило стропами по лицу: навстречу летела темная зелень. Он быстро поднялся на ноги. Ныла рука и острой болью отдавала правая ключица. Летчик с трудом освободился от парашюта и заковылял к леску, где его должны были ждать штурман с радистом. Но когда Дробот пришел туда, то своих не нашел. Он стоял на опушке, прислушиваясь к отдаленному бою. На востоке, кого-то высматривая, кружил двухкилевой Ю-88. Надо было выходить на дорогу.
Дробот пристал к группе бойцов, выбиравшихся из окружения. Напуганные рассказами о диверсантах и шпионах, они недоверчиво приглядывались друг к другу. Однажды их нагнало звено «мессершмиттов». Ведущий перевернулся через крыло, за ним стали пикировать другие. Краем глаза, уже лежа в канаве, Дробот увидел, как от самолетов отделились черные капли. Вокруг висел грохот, все звенело, стонало… Это же звено (Дробот запомнил номера самолетов), возвращаясь с востока, снова напало на них. Боезапас у немцев кончился и теперь они просто резвились, с воем носясь над дорогой, словно старались вдавить людей в грязь.
— Сволочи! — сказал майор-интендант. — Прямо по головам ходят.
В полдень они увидели группу «юнкерсов». Интендант бросился в канаву, но Дробот его удержал:
— Эти нас не тронут.
Ю-88 шли на большой высоте, ровным строем, как на параде, и даже гул их двигателей казался мирным.
Через час низко над дорогой пронесся бронированный «хеншель-129», поливая из пулеметов и разбрасывая бомбы. Он шел с востока, но у него почему-то остался боезапас: видать, не выполнил задание.
В небе были только немцы. Дробот лишь однажды видел наш самолет. Заметив его, беженцы на шоссе бросились врассыпную: за последние дни они не видели других самолетов, кроме немецких.
Они шли дорогами отступления: обугленные остовы машин, исковерканная пушчонка в кювете, на боку лежала разбитая штабная «эмка», рядом с ней — повозка с домашним скарбом. Следы копыт, коровьи «блины», лошадь на спине с раздувшимся животом. Эту, похоже, хватило осколком дней пять назад.
И трупы, трупы… Такие одинокие, такие безнадежные. Как-то в сумерках Дробот увидел мальчонку, прикорнувшего на обочине. Летчик прошел мимо, потом в неожиданной тоске оглянулся, вернулся к пареньку и тронул его за плечо. Тот был мертв.
Сушь, пекло, едкая пыль, гарь пожарищ. Дробот летал над этими дорогами, знал деревни, такие уютные сверху: домишки в садах, купы деревьев вокруг озерка… Теперь он увидел все это вблизи: пыльные исковерканные дороги, сгоревшие поля, пустые деревни, пепелища.
Их безнаказанно колотили пикировщики, и майор-интендант все спрашивал летчика:
— А где же наши? Где твои соколы, капитан?
Однажды вечером их настигла группа мотоциклистов. Немцы спешились, застучали автоматы. Люди рассыпались. Впереди Дробота, хрипя и отплевываясь, бежал интендант. Было какое-то чернолесье, ветки, бьющие по лицу, бочаги, болотная вонь.
Дробот услышал голоса и затаился. Это были немцы. Один сидел спиной к нему и чистил автомат, двое разговаривали в сенях избы, еще один умывался у колодца, фыркая от наслаждения и часто приглаживая светлые волосы. Автомат лежал на срубе колодца. «Шарахнуть!» — подумал Дробот и тут увидел, как рябой ефрейтор с голубым подойником выходит из-за угла избы. Немцы принялись пить молоко. Жажда раздирала летчику горло. Не отрываясь, он смотрел, как веснушчатый ефрейтор наливает себе вторую кружку. Пахло едой, тянуло едким дымком немецкой сигареты, смазанный автомат лежал на срубе колодца. «Добежать… всего три шага… автомат… шарахнуть…» Дробот продолжал думать об этом автомате, а сам торопливо уходил лесом на восток.
На десятый день Дробот добрался до своих и скоро оказался на полевом аэродроме, где встретил знакомого летчика.
— Вот и вся история, — сказал он. — Угостите табачком.
И летчики, еще недавно шутившие и хлопавшие капитана по плечу, теперь стояли с плотно сжатыми ртами, молчаливые и строгие.
Лазарев почувствовал, как его лицо стягивает мучительная гримаса, и быстро отошел от летчиков. Он вдруг понял, почему Дробот так долго разглядывал немцев, почему так всматривался в их лица. В самом деле, спрашивал он себя, что мы знали? Какую-то темную, обезличенную силу: танковые и моторизованные колонны на пыльных дорогах, небо в разрывах, чужие самолеты… И ни одного лица. А Дробот увидел врага: веселые парни пили парное молоко. Мы знали лишь слова сводок, думал Лазарев, безликий язык войны — точность, ясность… Ясность? Утренние сводки говорили о переходе в наступление, рождали надежду, а вечером следующего дня они узнавали, что после тяжелых оборонительных боев наши части оставили город. Мелькали знакомые названия: Полоцк, Невель, Орша, Ельня, Кричев, а после них — слова, которые диктор произносил глухо, почти растерянно, словно не верил им: «оставлен», «пал», «взят», «захвачен»… Когда Лазарев слышал по радио «гражданское население», «женщины и дети», ему требовалось усилие, чтобы понять, что речь идет о его жене и дочери. Он допускал, что жена и дочь могли затеряться среди беженцев, но они не могли пропасть, исчезнуть, погибнуть. Он не мог представить их мертвыми.
— Что с вами, Сергей Николаевич? — спросил Ивин.
Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: «мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…»
Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.
Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.
«Что вы хотите сказать?» — спросил преподаватель.
Егорычев долго молчал — тяжелый, мрачный тугодум.
«Я хочу сказать, — начал он медленно, — хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!»
Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над «проклятыми вопросами». Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.
А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.
Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…
Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.
Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.
Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.
«Ну что? — спросил я, когда Грехов вернулся. — Куда они?»
«Молчат», — Грехов отвернулся и засопел.
Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа — младший лейтенант, штурман — капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана — рослая белокурая красавица в цветастом платье — стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!
Проводив жену и детей, Голубев коротко поговорил с Ивиным, потрепал его по плечу и быстро исчез.
Ивин подошел к нам.
«Как твой новый штурман, Юра?» — спросил Навроцкий.
«Он божился, что не подведет меня, — Ивин улыбнулся. — Он обещал».
Сумерки сгустились. С летного поля рвало теплым ветром, в темноте вспыхивали огоньки папирос.
Из-за спины Навроцкого вынырнул Ваня Шинкаренко, наш стрелок. Оглядевшись, он тихо сказал Грехову, что знает, куда нас пошлют.
Грехов ухмыльнулся:
«Интересно послушать».
«Будем бомбить немецкий линкор!»
«Вот как!»
«Точно. Мы ведь морская авиация».
Грехов вяло махнул рукой:
«Ладно, Ваня. Иди-ка ты спать, парень».
Значит, так: было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
Около девяти показалась машина. Из нее вышли командир полка и флагштурман. Мы двинули им навстречу и, не доходя до начальства, заговорили все разом: куда летим? когда?
Командир полка остановил нас движением руки.
«По самолетам! Вылет через двадцать минут. За мной взлетают Преснецов, Рытов, Лазарев, Навроцкий, Грехов… — Он быстро перечислил фамилии летчиков. — В воздухе строй «клина». Посадка там, где сажусь я».
Взлетели. Справа остался купол Исаакия. Машина набирала высоту, моторы гудели ровно, на одной ноте. Скоро растаял в дымке Кронштадт. Я взглянул на высотомер: три тысячи метров. Мы шли над Финским заливом. Я не нашел под крылом ни одного корабля. Мать честная, сколько мин мы сюда нашвыряли! Остряки называли Финский залив «супом с клецками».
После Готланда мы повернули к Моонзундскому архипелагу. Пошли острова с кудрявыми, похожими на каракуль, темными зарослями можжевельника. Чайки косо скользили по ветру на неподвижных крыльях. Под нами было серое море с белыми гребнями волн. Это было то же море, над которым мы летали, только здесь оно казалось еще более холодным, еще более неприветливым.
Внизу проплыл небольшой узкий мысок, песчаная коса, низкий берег, маленькая пристань на сваях… И тут я увидел, как флагманская машина заходит на посадку.
Стогов открыл люк, спустил телескопическую лестницу и вылез из кабины.
День был синеватый, прозрачный, с неярким солнцем и свежим ветром с моря. Сухо потрескивали остывающие двигатели, в разных концах аэродрома замирали моторы машин, севших последними. Когда они смолкли, штурман услышал птиц. Они заливались в бледной синеве с высокими, быстро тающими перистыми облаками.
Стогов огляделся. На западе взлетно-посадочная полоса упиралась в хутор, там были избы с соломенными крышами, сараи, изгороди. На востоке полоса терялась в кустарнике, за которым начинался сосновый лес. С севера и юга к полосе примыкали сады и редкие хуторские постройки. На лугу под ветром пологими волнами ходила трава. Нетрудно было догадаться, что аэродром предназначался для базирования истребителей. Они-то здесь легко могли развернуться, а каково будет тяжелым машинам с полной бомбовой нагрузкой? Штурман снова пробежал по полосе взглядом, прикинул: никак не больше полутора тысяч метров, скорее всего — тысяча триста.
Аэродром прикрывали две батареи 76-миллиметровых зенитных пушек. В его юго-западном углу, на краю летного поля, располагался командный пункт истребителей. Рядом стояли два звена дежурных самолетов — расчалочные бипланы И-153. Их легко было узнать по характерно изогнутому крылу типа «чайка».
Через полчаса экипажи оперативной группы стояли в строю.
— Машины ставить вплотную к хуторским постройкам и лесу. — Командир полка показал на сосняк в восточном углу аэродрома. — Надежно закрыть самолеты от наблюдения с воздуха. Маскировочные сети все пустить в дело. Я поднимусь в воздух и посмотрю маскировку. Завтра будем строить рулежные дорожки к местам стоянок. Размещаемся в школе. После ужина — инструктаж.
Грехов поставил самолет возле заброшенной, полуразвалившейся мельницы. Невдалеке расположился Навроцкий. Он загнал свою машину между двух сараев. Нос ее прятался в тени старых деревьев, хвост вылез в огород.
Две бортовые машины забрали экипажи и после недолгой езды по разбитой дороге высадили их у школы.
— Ты смотри, — весело сказал Преснецов, — заняли круговую оборону.
В окнах школы были установлены ручные пулеметы, перед крыльцом расхаживал часовой с винтовкой, на ремне у него болтались гранаты.
— Да, — улыбнулся Навроцкий, — настоящий блокгауз.
Перед ужином к летчикам зашел мордастый рябой сержант. Он, словно коробейник, открыл деревянный ящик и с улыбкой пригласил взглянуть на свой товар.
— Чего тебе, любезный? — спросил Навроцкий.
— Приказано каждому вручить гранаты.
— На кой черт нам это добро? — мрачно сказал Грехов.
— На острове озоруют диверсанты.
Навроцкий двумя пальцами взял противопехотную гранату, повертел перед собой, вернул ее сержанту и вытер руки носовым платком.
— В другой раз, братец, — сказал Навроцкий. — Как-нибудь в другой раз.
Было двадцать часов — без двух или трех минут. Летчики входили в комнату для инструктажа, продолжая разговаривать, но, заметив начальство, переходили на шепот. Командир полка и комиссар склонились над картой, на которой флагманский штурман делал пометки.
Поднялся командир полка.
— С двадцать второго июля фашисты систематически бомбят Москву. Эти массированные налеты, по мнению немецкого командования, должны подавить дух нашего народа и показать всему миру могущество германской армии. Геббельс не устает трубить, что русская авиация разгромлена и никогда не поднимется в небо. — Командир сделал паузу. — В ответ на систематические бомбардировки Москвы и Ленинграда нам приказано нанести бомбовой удар по фашистской столице.
— Бомбами по рейхстагу! — Ивин повернулся к Лазареву. — Здорово, а? Это здорово, Сергей Николаевич!
Летчики зашевелились, загудели — нестройно, слабо, немногие. Сообщение о налете на Берлин уже не было неожиданностью: в последнее время в отряде все чаще заговаривали об этом.
Командир сменил комиссара полка — бритоголовый, смуглый, с глубокими темными глазами.
— Вы должны понимать важность и политическое значение операции. Мы единственные солдаты отступающей армии, которые могут бить врага на его земле. Перед нами сильный, упоенный победами противник. За ним половина Европы, за ним опыт войны. Мы должны выбить… Вышибить! — крикнул он. — Вышибить из противника победный дух, подавить его самонадеянность и веру в безнаказанность. — Комиссар вытер бритую голову платком. Он заметно волновался. — Положение на фронтах серьезное… Но сколько лиц просветлеет, когда люди узнают, что наши самолеты бомбили фашистскую столицу. Надо помнить об этом.
Флагштурман сделал слабое движение рукой, приглашая летчиков поближе к карте. Многие поднялись, задвигали табуретками. Преснецов даже не пошевелился. Он сидел на своем табурете, положив ногу на ногу, подперев голову крепким кулаком.
Карта летчикам была знакома, на ней еще сохранились прокладки недавних маршрутов: выцветшие, полустертые карандашные линии шли от Ленинграда и обрывались в районах Луги (совсем короткая), Пскова, Двинска, Мемеля… А свежая ярко-красная черта протянулась вдоль балтийского побережья и, свернув у Штеттина на материк, упиралась в Берлин.
— Немцы считают свою столицу неуязвимой, — начал штурман. — Конечно, оперативное преимущество сейчас на их стороне. Мы лишены возможности действовать с тыловых аэродромов, и этот остров — единственное место, откуда наши самолеты могут достать Берлин. — Кто-то из летчиков, сидевших впереди, зашелся в кашле. Штурман переждал кашель и спокойно продолжал: — Расчеты показывают, что вылетать мы должны в сумерках, примерно в двадцать один час, а возвращаться в четыре утра, с восходом солнца. — Штурман повернулся к карге. — После взлета идем над морем до южной береговой черты, затем — на юго-запад до Штеттина… Как видите, большая часть маршрута пролегает над морем. Относительно спокойная часть… С выходом на береговую черту надо ожидать истребителей противника и зенитный обстрел. От Штеттина — на Берлин… Профиль полета сложный: от малых высот при вылете до практического потолка наших машин над Берлином. Последняя часть маршрута самая трудная. Берлин окружен тремя поясами зенитной обороны, над городом висят аэростаты заграждения и барражируют ночные истребители. Удары будем наносить только по крупным военным объектам. Военные заводы в основном расположены в районе внешнего городского кольца, металлургические и машиностроительные — в северо-западной части города. — Школьная указка небрежно гуляла по карте. — После удара по цели выходим к морю в районе Кольберга и дальше идем над морем до аэродрома базирования… В случае повреждения моторов или бензобаков мы не сможем дотянуть до базы. Садиться на вынужденную придется на оккупированных территориях Литвы и Латвии. Самолеты сжечь и пробиваться через линию фронта к своим. — Штурман оглядел слушателей. — Итак, возвращение… Вы знаете Балтику. Туманы здесь — вещь обычная. Самое скверное, что они часто неожиданны. Тут и хорошие синоптики бессильны. Ближе Ленинграда запасного аэродрома у нас нет, но и до него не хватит горючего. Вы легко можете рассчитать, что после семичасового полета топлива у нас останется лишь для захода на второй круг или на минут пятнадцать полета… — Штурман долго молчал. — Кое-какие преимущества у нас все-таки есть. Самое главное — внезапность. Нас не ждут. Немцам известны возможности наших машин и, судя по последним налетам, места их базирования. Данные, которыми они располагают, исключают всякую вероятность появления русских самолетов над Берлином…
Ну, утешил: не ждут! Достал рябой от разноцветных значков план Берлина: железнодорожные станции, аэродромы, электростанции, заводы — металлургические, газовые, авиационные, моторостроительные… Все понятно: будущие цели.
Начальство ушло. Думал, малость расслабимся, поболтаем. Но Грехов продолжал на меня наседать: «А здесь как? А что тут?» Я постарался толково и внятно все ему разъяснить: заход на цель в этом секторе… высота бомбометания… уход с отворотом влево…
Грехов что-то нервничал. Это было даже странно.
«А он все прет, гад! — вдруг сказал Преснецов с непонятной веселостью. — Может статься, мы скоро окажемся у него в тылу».
«Да, — кивнул Лазарев, — все прибрежные аэродромы заняты немцами. Придется жить и действовать под боком у противника».
«Жить и действовать! — Рытов криво усмехнулся. — Разок бы сходить до Берлина».
«Но почему? — быстро спросил Ивин, — Почему, собственно? Ночные полеты, внезапность… У нас есть шанс».
«Не рвись, — хмуро сказал Рытов. — На войне не надо торопиться».
Навроцкий сидел, наклонив голову и не проявляя никакого интереса к разговору. Он, кажется, даже зевал втихомолку. Мне это знакомо. Я всегда зеваю, когда волнуюсь. Может, и Навроцкий нервничал, как мой командир?
«Но почему? — снова спросил Ивин. — Ночные полеты…»
Навроцкий поднял голову. На его лице было выражение скуки и раздражения. Редко я его таким видел.
«Ночные полеты… — Он неожиданно улыбнулся, и я узнал прежнего Навроцкого. — Темного времени нам, Юра, не хватает. Чтобы оказаться над Берлином ночью, мы должны взлетать в сумерках. То есть минут двадцать — двадцать пять мы будем идти при свете дня вблизи прибрежных аэродромов, на которых сидят немецкие истребители. Чего же им не перехватить тяжело нагруженные машины, да еще идущие с набором высоты?»
Ивин растерянно повернулся к Преснецову.
И мне нравился этот веселый, никогда не унывающий летчик. Как-то один молодой штурманец заявил при всех, что с Преснецовым он готов лететь куда угодно. Он сказал, что когда видит рядом самолет Преснецова, то уверен, что с ними ничего не случится. Может, и не стоило мальчишке-штурману говорить этакое при своем командире, но Преснецова он понял: прочный человек. Точно, его ничем не проймешь. Обвались у Преснецова стена за спиной, он и ухом не поведет.
Нельзя сказать, чтобы ему везло больше других. Скорее наоборот. В первом же боевом вылете Преснецова выбили из строя. На горящей машине он все-таки перетянул через линию фронта и сумел посадить самолет на картофельном поле. Через два дня экипаж вернулся в полк, а на следующее утро вылетел на задание. Или взять случай под Двинском. Прямым попаданием зенитного снаряда у Преснецова вырубило левый мотор. Он шел впереди нас, а тут заковылял и начал заметно отставать. Тогда немцы на него и насели. Один «мессер» аккуратненько подбирался к Преснецову и все огня не открывал. Решил, видать, действовать наверняка. А другие «мессеры» молчали. Ждали, что из всего этого получится. В общем, с Родькой Преснецовым можно было прощаться. И тут он вдруг развернулся и пошел на истребитель. Атаковал, понимаете! Штурман бил из пулемета, стрелял радист, чадящий бомбардировщик пер на немца и плевался огнем. Немец не выдержал атаки в лоб, нырнул под Преснецова, звено «мессеров» рассеялось и для новой атаки уже не успело перестроиться.
Как и мой командир, Преснецов любил летать на «свободную охоту». Он летел, еще не зная района поиска и цели. Помню его возвращения. «Транспорт!» — кричал он с порога. Или: «Танкер! Развалился к черту!» Или, злясь, бросал мимоходом: «Баржа! Торпеду жаль было тратить». Ему говорили: «Найти транспорт… лететь в одиночку… у берега замечены немецкие истребители…» Преснецов безмятежно улыбался. В его лице ничего нельзя было прочесть. Он, похоже, не знал страха. Точно! Страха не было в его душе. Негде ему там было поселиться.
Словом, лучше бы этому мальчишке Ивину держаться Преснецова.
Родьке Преснецову было семь лет, когда он лишился родителей. Его взяла к себе тетка, хотя у нее и своих было пятеро. Она то жалела сестру, родькину мать, то ругала ее:
— Дура Наталья, утянулась за своим непутящим… Жила бы дома и горя не знала.
Мать Родьки, мастерица-белошвейка, обшивала слободских щеголих, а отец был человек пришлый, вроде инородца. Его так и звали иногда: «казак» или «цыган». Не любили в слободе родькиного папашу. Народ тут был положительный, строгий — мастеровые. По гудку они шли в паровозные мастерские, а после работы ковырялись у себя в садах и огородах. Своими домишками слобода прислонилась к городу, к его задымленным кирпичным стенам. Слободской люд сжился с этим соседством и не спешил уходить в город.
Родькин отец появился неизвестно откуда — то ли с Кубани, то ли с Дона, из какой-то казачьей станицы, название которой никто не помнил — чернявый, смуглый, горбоносый, насмешливый и упрямый. Взяли его в дом только поддавшись на слезы Натальи и уговоры старшей ее сестры, чего та себе после простить не могла. Насмешливый горбоносый казак пришел в хороший дом с крепким хозяйством, но и не думал это ценить или как-то норов свой унять. Поработав в мастерских, он на месяц-другой исчезал, оставляя в слезах Наталью. Возвращался исхудавший, прокаленный солнцем, без копейки в кармане — только смеялся и скалил крепкие зубы. Наталья, как девчонка, хотя и брюхатая уже была, радовалась возвращению милого, забывала обиды, ластилась к мужу и повторяла:
— Не уходи, Проша…
Проша говорил, что нынче у него не сладилось, в худую артель попал, а в другой раз дело непременно выгорит и вернется он с деньгой. Прохор никогда не обещал остаться, потому что «волю любил». Взяв с мужа слово, что он ее не оставит, Наталья счастливая засыпала на груди своего казака.
Однажды весной они подались в Астрахань, на рыбные промыслы. К осени пришла от них весточка. Наталья писала родным, что плавают они с Прошей на рыбнице и живут хорошо. А после не было от них ни слуху ни духу, и лишь через полгода узнали в слободе, что Наталья со своим казаком сгинули в непогоду в этом самом Астраханском море.
Старики не любили Родьку: упрямый черноглазый внук напоминал им ненавистного зятя-примака. Дед после смерти любимой дочери забросил кузницу и начал выпивать, хотя никогда не любил хмельного. Руки у него были те же, но теперь железо не слушалось его, и, возвращаясь в тоске домой, он, случалось, бил Родьку. Но однажды парнишка перехватил дедову руку, отвел от себя и спокойно посмотрел на старика угольно-черными глазами.
— У-у, нехристь! — сказал дед. — Змееныш… — Он упал на стол лицом и заплакал.
Сердобольная тетка взяла племянника к себе. Он теперь сидел за столом с ее меньшими, такой вроде близкий по крови, но такой непохожий на них — белобрысых, с бесцветными ресницами. И как своих меньших, она учила его не бояться темноты, собак, чужих людей. Родька смотрел мимо нее и отчаянно зевал. И тут она увидела, что привела в дом взрослого парня, который не нуждается ни в ее наставлениях, ни в ее жалости. Он уже умел постоять за себя и без долгих размышлений пускал в ход кулаки.
Безотказный Родька честно отрабатывал свой кусок хлеба: ходил за скотиной, колол дрова, справлял по дому любую работу. Он никогда ни о чем не просил и даже не спрашивал ни о чем, а если и подавал голос, то всегда начинал одинаково: «Батя говорил…»
«Казацкая порода», — вздыхала тетка.
После школы Родька устроился на железную дорогу, работал слесарем в депо, закончил курсы и скоро стал ездить помощником машиниста. В праздники он обязательно приходил к тетке с подарком. Поначалу это была какая-нибудь мелочь — платок или фаянсовый чайник. Со временем подарки становились все богаче. Тетка учила племянника беречь деньги, заставляла откладывать на черный день, но Родька только скалился и по-отцовски махал рукой.
Потом Родька Преснецов начал ходить в аэроклуб и через год уже летал самостоятельно. Молодая жена обмирала от его рассказов.
— Те же машины, — успокаивал он ее и обнимал осторожно: жена носила под сердцем ребенка.
Его взяли в военное училище и перед финской войной лейтенант Родион Преснецов в новенькой форме с голубыми петлицами пришел проститься с теткой и сказал, что уезжает служить на Балтику.
Ужин не задался. Стогов вяло ковырял вилкой рагу. Грехов вообще не притронулся к еде, сидел и молча катал по столу хлебные шарики. Лазарев пил чай. Навроцкий следил за молоденькой официанткой, по привычке и на всякий случай отмечая про себя красивую, развитую фигуру девушки.
— Я никогда никого не боялся, — вдруг сказал Грехов, — не страдал от своего роста, не злился, если мне советовали есть побольше каши… Но вот рядом с такими, — Грехов кивнул на девушку Эллу, — рядом с такими мне становится тоскливо.
Странное дело, у официанток, у этих грубоватых крестьянских девушек, не было ревности к подруге, для которой судьба, казалось, забрала все краски у неяркой северной природы. Они любовались ею, как и летчики, — бескорыстно. Молодым пилотам нравилось играть в рыцарей. Словом, никто не пытался нарушить как-то само собой сложившийся ритуал молчаливого обожания — любовались издали.
Элла остановилась возле стола и начала собирать посуду. Навроцкий взял ее за хрупкое запястье с голубыми жилками сквозь нежную кожу.
— Погуляем сегодня?
Девушка вспыхнула.
— Я не имею времени.
Навроцкий рассмеялся:
— Русские так не говорят. Это скорее по-немецки. У чили в школе?
Девушка радостно закивала.
— Русские говорят: у меня нет времени.
Навроцкий взял у Эллы поднос с грязной посудой (кавалер!) и отправился на кухню.
— Не надо, — сказал Лазарев, когда Навроцкий вернулся. — Не надо, — повторил он, глядя Навроцкому в глаза: — Не следует… Ты должен понимать. Есть другие… А с этой не надо.
— Завтра ты гостишь у немцев, — бросил Рытов.
Навроцкий сел и достал папиросу.
— A-а, ерунда! Вернемся!
«Твоими бы устами да мед пить», — подумал Рытов. Он недолюбливал этого франтоватого, словоохотливого лейтенанта. Навроцкий всегда имел в запасе какую-нибудь историю, всегда был готов начать или поддержать разговор.
«Трепло», — подумал Рытов с глухой злостью и тут же спросил себя, а не зависть ли это? Веселый, щедрый, открытый, всегда приветливый… Только приветливость эта была насмешливой. И тут уж вовсе ни черта нельзя было понять: то ли Навроцкий вправду рад тебе, то ли издевается. Да ведь не лезть же на него с кулаками, сам же в дураках и окажешься. Поначалу-то казалось, что Навроцкий выставляется, пыль в глаза пускает, форсит. Но опять же про себя, о себе — ни полслова. Никогда!
Знаем, думал Рытов с ожесточением и тайной завистью, в которой боялся себе признаться, знаем: большой город, папа, мама, няньки… Сам-то он всегда помнил, что пришел в авиацию от колхозной молотилки.
Перед сном летчики долго гуляли. Из темноты доносился дремотный шум моря, какие-то шорохи, стоны. Пахло рыбой, водорослями, просмоленными снастями.
У маленькой пристани стояли два тральщика, с них на берег сгружали бомбы и топливо. Скрипели под сапогами доски, глухо постукивали сходни. Моряки работали сноровисто, молча. На летчиков они даже не посмотрели.
Утром мы снова проиграли весь полет, еще раз проверили расчеты.
Был объявлен распорядок дня: после обеда четырехчасовой отдых, ужин в девятнадцать часов, в двадцать — построение на аэродроме. Запуск моторов по зеленой ракете, выруливание и взлет согласно очередности.
Погода на маршруте ожидалась неустойчивая, но наш метеобог был настроен благодушно. Обещал прояснение, хотя тут же, как это часто делают синоптики, после паузы выдавил знакомое «но». Мол, не исключено, что нас могут захватить остатки циклона с Атлантики.
Днем над морем долго кружили две летающие лодки Ч-2. Они перебазировались на остров для разведки погоды. Кроме того, эти самолеты предназначались для оказания нам помощи в случае вынужденной посадки на воду.
Вечером из длительного полета вернулась одна из лодок. Пилот доложил погоду:
«До острова Готланд облачность пять-шесть баллов, нижняя кромка облаков тысяча двести метров. К югу облачность становится плотней: восемь-девять баллов, видимость пять километров. Ближе к берегу сплошная облачность, но она быстро редеет. Местами дождь. Над целью должно быть ясное небо».
Синоптик стоял рядом с командиром лодки, перебирая свои записи, потом улыбнулся и сказал, что к нашему возвращению погода в районе аэродрома будет хорошей.
Словом, о погоде больше всего и толковали. Теперь только от нее зависело, пойдем ли мы на Берлин или будем бомбить запасные цели.
Грехов всегда охотно спал днем, но сейчас сон не шел к нему. В наглухо зашторенной классной комнате было душно. Летчик поднялся, взял папиросы и, не одеваясь, вышел.
Над островом висела тишина, даже птиц не было слышно. Слабый порыв ветра принес с собой запах моря. Грехов курил в холодке, пока не озяб.
Где-то около пяти пополудни он наконец задремал. Ему показалось, что он забылся на один короткий миг, когда Стогов разбудил его, часы показывали уже начало седьмого.
— A-а, Паша, — сказал Грехов, проглотив горячую слюну. — Иди, штурман, я сейчас…
Грехову кусок не лез в горло. Он пил чай, стараясь не смотреть на штурмана, который молча уничтожал телятину с рисом. Зато на глаза ему то и дело попадался этот окаянный Преснецов. Он всегда говорил, что воевать надо натощак, а сам ел сейчас с видимым удовольствием, круто солил помидоры, намазывал мясо горчицей и что-то быстро и весело рассказывал своему штурману.
Когда Грехов со штурманом пришли на стоянку, радист и стрелок уже были там. Готовые к вылету, они стояли под крылом в меховых комбинезонах и унтах. Их лица были рябыми от пота.
Он хмуро посмотрел на радиста, что-то хотел сказать, но лишь махнул рукой. Потом вдруг стремительно обернулся к стрелку.
— Любишь ты, Ваня, палить! А ты — глаза наши. Смотри в воздух, парень! Мне для маневра время требуется. Вовремя слово скажешь, я уйду от немца. И Стогов с Рябцевым будут наготове. Проспишь — всем хана!
Было душно, пахло прогретой за день травой. Грехов лежал на спине, слушая, как гуляют в пустом желудке полтора литра чая.
— Вроде пора, — подал штурман голос.
Грехов не увидел сигнальную ракету, только краем глаза заметил, как тает над деревьями ее зеленовато-дымная петля.
— По местам!
Грехов зло плюхнулся в кресло, надел лямки и застегнул замок подвесной системы, поерзал на парашюте. Из кабины он видел стену леса, тонущие в сумерках хуторские постройки, мигание бортовых огней на стоянках, сизые дымки запускаемых двигателей.
Резким движением летчик до отказа повернул штурвал влево, потом вправо, отдал колонку управления, взял на себя, мягко подвигал педалями руля поворота.
Пора! Заныл стартер, из патрубка вылетела струйка дыма и двигатель заработал. Трехлопастный винт нехотя повернулся на своем валу, набрал обороты, и скоро черные лопасти исчезли в бешеном вихре. Моторы содрогались от ярости. Летчик увеличил обороты. Тряска прекратилась. Теперь по фюзеляжу бежала легкая ровная дрожь.
Грехов бросил взгляд на приборную доску: температура и давление масла были в норме. Он нажал кнопку переговорного устройства.
— Штурман!
— Слышу, командир.
— Радист!
— …кты… дир… кты…
— У тебя что, Рябцев, каша во рту?
— Контакты, командир. — Снова гудение, треск, щелчки. — Внимание! Даю отсчет: три, два, один… Готов!
— Стрелок!
— Порядок.
Над островом висел тяжелый гул. В разных концах аэродрома слышался сухой треск: пристреливали пулеметы. Короткие контрольные очереди зажигались и гасли в вечернем небе.
Грехов выбросил руки в стороны: «Убрать колодки!». Механик кивнул и исчез под плоскостью. Через минуту, улыбающийся, он снова появился перед самолетом, вскинул руку к виску: «Рули, командир. Счастливого пути!»
Четыре машины одна за другой ушли в воздух. Грехов проводил их взглядом и снова посмотрел на матроса-стартера. Тот стоял неподвижно. Наконец, он повернулся к машине Грехова и дал короткую отмашку.
— Взлетаю.
Скоро он услышал голос штурмана:
— Ложимся на курс.
Ушел под крыло последний клочок земли — они летели над морем. Гребни невысоких волн вспыхивали под закатными лучами, их радужные оттенки быстро гасли. Море наливалось синевой.
— Экипаж! Внимание на маршруте! Повторяю: идти скрытно. Радист — полное молчание, стрелок — огня не открывать.
Флагманскую машину было хорошо видно. Языки пламени били из раскаленных глушителей, Грехов держал на эти языки и снопы быстро гаснущих искр.
— Радист! Видишь соседа?
— Идут.
Они набирали высоту. Небо за облаками было залито луной, ее тусклое сияние играло на плоскостях. Выше небо постепенно темнело, и звезды были как маленькие пробоины.
Летчик слышал монотонный гул двигателей, видел черное крыло, висевшее над млечной голубизной облаков. На миг Грехов даже забыл, куда они летят. Давно не было длительных ночных полетов и такого покоя. Покоя, который тотчас же кончился, как только летчик о нем подумал. И тогда как бы со стороны, словно чужим зрением, он увидел колесный самолет над морем и представил долгий полет над территорией противника и конечную цель этого полета — большой город с его прожекторами, зенитками, аэростатами заграждения и ночными истребителями.
— Проходим Мемель.
На высотомере было 5000 метров.
— Надеть кислородные маски, — приказал Грехов.
Он приладил маску и отрегулировал подачу кислорода.
Они подходили к Данцигской бухте. Впереди стеной стояла сплошная облачность. По фонарю кабины ползли крупные капли дождя. Машину начало бросать. Флагман часто замигал бортовыми огнями. Грехов увидел, как самолет выше и впереди них сразу отвалил вправо: группа рассредоточивалась.
— Проходим остров Борнхольм. — Стогов прокашлялся. — Разворот! Курс на Свинемюнде.
«Волнуется», — подумал Грехов про штурмана.
В левом моторе неожиданно начало падать давление масла. Утечка или манометр барахлит? Не дай Бог, если мотор заклинит! Летчик перевел винт с большого шага на малый и обратно. Винт послушно менял шаг. Грехов вздохнул: в системе было масло.
Ему стало весело. Он позвал штурмана:
— Поглядеть бы на Берлин. А, Паша?
— Скоро увидишь. Облака редеют.
Действительно, когда они миновали береговую черту, облачность заметно уменьшилась, а скоро и последние клочья облаков растаяли. В холодном чистом небе грозно сверкали близкие звезды.
Впереди по курсу Грехов увидел аэродром. Он улыбнулся: немцы принимали их за своих, сигналили неоновыми огнями, включали и выключали посадочные прожектора.
— Под нами Штеттин, — доложил Стогов.
На аэродроме шли ночные полеты. Грехов хорошо видел рулящие самолеты, бензозаправщики, людей на стоянках. Из темноты с включенными фарами заходил на посадку бомбардировщик, а выше его, в зоне ожидания, плавали огоньки других машин. Должно быть, это возвращались самолеты с восточного фронта.
— Шурануть бы хозяев! — подал голос стрелок.
— Смотри воздух, Иван!
Под ними спокойно, по-хозяйски прошел «мессершмитт». Он их не видел. Грехов вспомнил инструктаж: между Штеттином и Берлином зениток немного, зато действуют ночные истребители («Преодолев зону барражирования истребителей, вы попадаете в полосу действия зенитной артиллерии»).
Грехов услышал штурмана:
— Теперь по Одеру до Берлина.
Грехов увидел на горизонте светлое пятно. Оно быстро росло, делалось все ярче. Это было зарево городских огней. Кажется, добрались. Грехов боялся себе признаться, что видит Берлин. Город был ярко освещен. Их не ждали.
— Перед нами Берлин! — крикнул штурман. — Боевой — двести сорок!
— Засек двести сорок.
Флагман часто замигал аэронавигационными огнями: «Рассредоточиться!» Теперь они должны были выходить каждый на свою цель.
Они шли в юго-восточный угол Берлина — на артиллерийский завод.
Во рту у Грехова пересохло. Он облизал губы и тут увидел первые разрывы: флагманская машина бомбила железнодорожную станцию. На западе уже полыхал пожар — газовый завод или склад боеприпасов.
Город целыми кварталами стремительно проваливался во тьму.
Ударили прожектора, забили зенитки. Снаряды лопались на разных высотах, оставляя за собой цветные дымные следы.
— Ну и огонек!
Машина, покачиваясь, шла среди разрывов, лучей прожекторов и мгновенных росчерков трассирующих пуль. Как медленно тянутся последние минуты перед целью!
Вот и завод. В дымных отсветах прожекторов хорошо было видно остекление длинных корпусов, голубые вспышки электросварки.
Грехов вцепился в штурвал. Его бил озноб. Но приборы говорили, что все сработано как надо. Стрелка компаса замерла на курсе. Застыл авиагоризонт. На вариометре 0.
— Так держать! — крикнул Стогов.
Рвануло ледяным ветром: штурман открыл бомболюк.
— Сброс!
В нос ударил едкий запах сработавших пиропатронов, и Грехов почувствовал легкие толчки под брюхом машины — бомбы оторвались от замков.
По заводскому двору заметались яркие сполохи, бомбы рвались в цехах.
— Молодец, Паша! Распечатал Берлин.
— Влепили в самую точку! — орал стрелок.
— Все, командир! — бросил штурман. — Давай ходу.
Справа по курсу, на расстоянии нескольких корпусов от машины лопнул белый шар. Кабину залило светом, самолет сильно тряхнуло, он повалился на крыло.
— Поехали домой, командир! — кричал радист. — Засиделись в гостях.
Летчик выровнял машину и приглушил мотор: зенитки били по выхлопным огням.
Внезапно Грехов увидел перед собой серебристый бон аэростата. Черт, он совсем забыл о них! На миг летчика охватила паника, похожая на приступ тошноты. Он ушел вниз со скольжением и огляделся. Они летели в полной темноте. Это было хорошо. Но машина потеряла около тысячи метров высоты. Грехов перевел дух и взял на себя штурвал.
Грехов нажал кнопку переговорного устройства.
— Эй, бомберы! Не уснули?
Кто-то вяло подал голос. Кажется, это был штурман.
Грехов нарушил синхронизацию моторов. Раздался нестройный, рваный гул.
— В чем дело, командир? — в голосе штурмана была тревога. — Моторы!
— Порядок… Не спишь, Стогов? Спел бы!
Летчик наладил синхронизацию двигателей. Он снова работал, был занят. Теперь он верил, что они вернутся домой.
Вставало утро, небо на востоке налилось алым.
Грехов бросил взгляд на циферблат бортового хронометра: с момента вылета прошло семь часов.
После четвертого или пятого часа полета на тебя накатывает тупая усталость. Сперва вроде ни черта не чувствуешь, а после начинаешь замечать боль в спине, покалывания, ноги немеют, спину сводит. А в самом конце полета приходит сладкая усталость, разнеживающая такая теплынь, сон… Тут и до обморока недалеко.
Море под нами отливало металлическим блеском. В рассеянном свете утра я увидел по курсу скопление облаков: там был остров.
Грехов точно вышел на полосу, притер машину к земле. Моя кабина полезла вверх, заднее колесо запрыгало по щебенке, завизжали тормоза.
Неподалеку, между сараев, стояла машина Навроцкого, уже накрытая маскировочной сетью. Рядом разгуливал Навроцкий, словно он и не летал никуда.
«Как огонек над Берлином?» — спросил механик.
«Нормально, — ответил Грехов. — Нормальный огонек».
Подъехала машина. В ней сидели комиссар и командир полка, который даже комбинезон не успел снять.
Мы стояли в строю, и Грехов докладывал о выполнении задания. Кожей я ощущал, как солнце набирает силу. Возле нас вертелась увечная собачонка. Подбежала к заднему колесу, глядя на нас, задрала ногу, оросила «дутик» и побежала на другую стоянку.
«Когда снаряды стали лопаться прямо по курсу, — сказал Рябцев, — я подумал, всем нам карачун пришел».
«Нет, — сказал Грехов, поправляя шлемофон под головой, — я так не думал…»
«Почему?» — спросил Рябцев.
Грехов не ответил.
Я приподнялся на локте: командир уже спал.
Скоро и другие машины вернулись. Мимо нас следом за своим командиром, распустив комбинезоны, шли парни из экипажа капитана Рытова. Рытовские парни так и помнятся мне — экипажем, а не каждый в отдельности.
Командир — огромный, по-мужицки широкий в кости, с тяжелым лицом. Руки, ноги — все большое; не сапоги — колоды. Это был молчаливый, угрюмый пилот. Его уважали в полку, некоторые побаивались. Штурман лейтенант Кахидзе тоже был высокий, но по-мальчишески высокий. Длинный, хочется сказать. Какая-то юношеская была в нем стать. Ну прямо молодой грузинский князь! Радистом в экипаже был мой тезка и землячок Паша Рассохин, добродушный увалень — спал на ходу. Стрелком у них летал миловидный мальчик Гриша Колышкин: румянец во всю щеку, длинные девичьи ресницы, лицо чистое, нежное — ни одной резкой черты. И росточка был небольшого. Хотя сразу не скажешь, какой у него рост, потому что он всегда был рядом с этими верзилами.
После завтрака летчики долго не расходились.
— Кто это висел у нас на хвосте до самого Берлина? — спросил капитан Дробот.
— Это мы. — Ивин вспыхнул. — Попали в спутную струю ваших винтов, вот нас и таскало. После отпустило, я настроился… Но дальше так и шли за вами, боялись потеряться… Мы замыкали группу.
Рытов поднялся из-за стола, потер тяжелеющие веки. Щеки его пылали, тело заливало теплотой. Он вышел на крыльцо, постоял, чувствуя, как ветер студит лицо.
«А ведь я сейчас засну, — вяло подумал он и побрел в классную комнату. — Обязательно засну…»
Собираясь вместе, летчики часто заводили разговор о родных местах, вспоминали дом, какие-то заветные мелочи. Навроцкий (этот уж непременно!) или Преснецов всегда имели наготове веселую байку. А что он мог им рассказать? Хутор в степном распадке, крытые соломой избы, неказистые саманные подворья, огороженные шаткими плетнями. Бедные сенокосы, степь, сушь, пыль. Летом солнце ярилось, зимой из степи рвало ледяным ветром и заносило снегом избы и дороги. Все было дорого — и корм для скота, и дрова. Радовались, когда удавалось по случаю достать воз бросового леса или каких-нибудь обрезков. Да и те шли только на растопку. Топили больше кизяком — безлесые, голые места. Рытов и сейчас помнил горьковатый запах молочно-голубого кизячного дыма.
Все они сызмальства работали — и старший брат, и сестры-погодки. Гошка ухаживал за скотом, ездил в ночное, в шесть лет пас чужих овец. Скоро его стали брать на покос и надо было ломить наравне со всеми.
Рытов безошибочно узнавал среди летчиков сельских парней, но и с ними не находил общего языка. Спросит, бывало: «Ну а с косьбой-то у вас как?» Улыбаются: мол, чего спрашивать — отрадное дело! А он думал: черная работа! Земля дурная, трава тяжелая, овод бьет. Траву он не забудет — перепутанная, жесткая. Не косишь, не режешь, а рвешь ее. Через три ряда готов все бросить: и спину ломит, и руки, в груди горит, а коса не слушается, лезет носком в землю.
Школьником Гошка бегал к трактористу, работавшему на стареньком «фордзоне», и скоро начал ездить у него прицепщиком. А тут городской один приехал, стал звать на завод: тебе, мол, Гошка, надо к станку, поближе к машине, ты смышленый. Рытов поселился в заводском общежитии, стал токарить, вечерами учился, а однажды приехал домой с газетой «Комсомол — на самолеты!» Он тут же принялся рассказывать отцу про авиацию, но, увидев неподвижное его лицо, тяжелый и мрачноватый взгляд из-под опущенных век, спрятал газету. Отец молчал, считая, видать, все эти самолеты блажью, и еще не догадывался, что сын уже ходит в аэроклуб, изучает мотор и теорию полета.
Потом другая школа, лето, первые полеты. Они жили в палатках на краю аэродрома, вставали до солнца, когда степь была живой, алела маками и пахла травами. В полдень степь дышала сухим жаром, никли цветы и травы, ветер нес со старта едкую пыль, от которой трескались губы. Вот в такой полдень дошла, наконец, очередь до Рытова, он вылетел с инструктором на Р-5, потом самостоятельно, а осенью поднял в воздух тяжелую машину.
Мы расходились по своим комнатам, когда была дана команда на построение.
Преснецов стоял в строю с горящим лицом, в криво застегнутом кителе и отчаянно зевал. А я смотрел на комиссара, который вертел в руках листок бумаги, и не мог взять в толк, отчего он так волнуется.
Листок оказался телеграммой Верховного Главнокомандующего. Верховный поздравлял оперативную группу с выполнением задания и желал летчикам-балтийцам новых боевых успехов.
Я вдруг широко и свободно вздохнул, словно меня отпустила застарелая боль. Боль и тоска, и предчувствие беды, в которой нельзя было признаться. Этот остров, маленький аэродром, старики-хуторяне, чужая жизнь… И мы одни. Вечерами остров тонул в тумане, голоса, как в деревне, далеко разносились в сыром воздухе. И тишина, и редкие голоса были тревожными, от тоски и одиночества ныло сердце. А может, от страха и неизвестности… И тут отпустило.
Капитан Дробот держал меня за пуговицу и говорил свистящим шепотом:
«Я видел немцев… Они, гады, неделю ходили по мне. Душа болела, Стогов… А теперь уверен, будем их бить. Меня теперь не сломаешь. Я узнал вкус… Понимаешь, Стогов? Вкус победы».
Я его понимал. Мы воевали, теряли экипажи, мы делали, что могли, но все равно жили с чувством какой-то вины. Этого и не объяснишь даже. Уходя на задание, мы иногда встречали группы «юнкерсов». С бомбами крупного калибра под плоскостями они шли в сторону Ленинграда. Ну, как на эдакое смотреть? А что делать?! В драку не ввяжешься: свое задание. Однажды в районе Луги мы видели, как «мессеры» с малых высот утюжили шоссе, по которому текли толпы беженцев. «Ах, Паша, Паша, — чуть не плача, говорил Грехов, когда мы сели. — Истребитель бы мне! — Он повел шеей и крепко выругался. — Я бы этих зверей всех в землю вогнал!» Всех нас терзала одна вина.
Нам сообщили данные радиоперехвата.
«Берлинское радио, — читал комиссар, — передало сообщение, что в ночь с седьмого на восьмое августа крупные силы английской авиации в количестве до ста пятидесяти самолетов пытались бомбить столицу Германии. Действиями истребительной авиации и огнем зенитной артиллерии основные силы англичан были рассеяны, а из прорвавшихся к городу пятнадцати самолетов девять сбиты».
«Пытались бомбить? Крупные силы?»
«Сто пятьдесят самолетов?»
«Мать честная! Ну и язык у этого Геббельса!»
«А что же англичане, товарищ комиссар?»
«Они дали короткое опровержение: «В ночь с седьмого на восьмое августа ни один самолет из метрополии не поднимался из-за крайне неблагоприятных погодных условий».
«Англичане, действительно, крупно им досадили?»
Комиссар пожал плечами: «На Берлин было совершено несколько налетов… Но как признаешь, что столицу рейха бомбили русские самолеты!»
В гуле голосов я слышал хриплый смех Преснецова, взволнованную скороговорку Ивина.
«Вокруг уже работали, — говорил молодой летчик, — а мы все шли и шли в темноте. Я не понимал, чего штурман медлит. Подумал даже, что потеряли цель. И тут Голубев: «Боевой!» — а потом: «Так держать!» — и я увидел завод. Корпуса один за другим уходили под крыло, в них рвались бомбы. Честное слово, как на учебном бомбометании. Вот это сноровка! А в конце полета я опять начал нервничать. По времени должны быть дома, а штурман молчит. Дымка, ни черта не разглядеть. Я хотел позвать Голубева, но он сам подал голос. «Дом!» — сказал он, и я увидел кирху. Замечательный штурман!»
Летчики не расходились, все были возбуждены, говорили с веселым подъемом. Молчал один Рытов.
«Скоро немцы нас потрясут, — вдруг сказал он. — Не могут они нас не найти. Задачка из простых».
Вечером Навроцкий, Лазарев и Стогов отправились на хутор к эстонцам. На крыльце школы в одиночестве курил Рытов.
— Не угодно ли с нами, капитан? — спросил Навроцкий мягко и даже любезно. — Старина Михкель будет рад. Славный старик Михкель…
Рытов был мрачен, в углу рта торчала изжеванная папироса. Стогов думал, что капитан откажется, но тот неожиданно поднялся.
— Угодно, — сказал Рытов, думая про себя: «Чешись конь с конем, а свинья — с углом». — Мне угодно.
Огороды кончились. По крутой тропинке летчики поднялись к крытому черепицей дому.
— Мы на месте, — сказал Навроцкий.
Невдалеке от дома Рытов разглядел высокий амбар с сеновалом, длинный хлев, рядом была конюшня с хомутом и упряжью на стене, за конюшней курятник. На жердях сушилось сено. «Крепкое хозяйство», — ответил Рытов.
На крыльце стояла Элла.
— Тере! — весело сказал Навроцкий. — Здравствуйте!
«Вот дьявол! — с привычным изумлением подумал Рытов. — Уже и по-эстонски навострился».
— Добрый вечер! — Лазарев протянул девушке цветы. — Мы в гости.
— Да, да… — Девушка смущенно улыбалась. — Да, хорошо…
Летчики вошли и огляделись. Висячая керосиновая лампа над столом. Большой посудный шкаф, ларь, сундуки, стулья с высокими спинками. На полу домотканые дорожки. Все тяжелое, основательное, прочное.
Хозяин сидел в резном кресле у печи. Это был седой старик с кирпично-красным лицом, цветом которого он, видимо, был обязан морскому воздуху и ветру. Хозяин сдержанно кивнул летчикам и потухшей трубкой указал на стулья вокруг стола: садитесь.
Дочери стояли рядом. Старшая — Маргит — смотрела на летчиков строго-выжидающе, младшая — с любопытством.
— Хорошо у вас, — сказал Лазарев.
Он подошел к стене и начал разглядывать фотографии сыновей старого Михкеля. Один был суровый, с твердо сжатым ртом и шапкой жестких волос.
— Андреас, — сказал хозяин не оборачиваясь. — Воюет.
Младший сын походил на Эллу.
— Олев, — сказал старик. — Этот утонул.
Кивком головы хозяин снова показал летчикам на стол, потом, чуть наклонившись к старшей дочери, коротко бросил: «Маргит!» — и рукой, в которой была трубка, ткнул в угол высокого шкафа.
Маргит принесла квадратную бутыль темно-зеленого стекла и стаканы.
Навроцкий быстро достал фляжку со спиртом.
На столе появились соленые огурцы, грибы, вяленая рыба, испеченный на поду хлеб, моченые яблоки. Маргит поставила на стол большое керамическое блюдо с дымящейся картошкой, сверху она была посыпана укропом.
Он говорил по-русски чисто, но медленно, подбирая слова: ходил за рыбой в океан, плавал на шведской шхуне, бил с русскими зверя у Ян-Майена… Знавал русского шкипера Иванова из Питера. Не встречал ли его Навроцкий? Летчик ухмыльнулся: нет, шкипера Иванова он в Питере не встречал. Михкель понимал и шведский, и английский. Навроцкий задал ему несколько вопросов по-немецки. Старик медленно ответил. Не говорит ли он по-французски? Нет, французского он на море не слышал.
— А как здесь осели? — спросил Навроцкий.
— Овдовел, — сказал хозяин. — Дети…
Родина… — Старик помолчал. — Земля трудная, но есть лес, угодья, в море рыба — салака, угорь…
Раскрасневшись от еды и питья, хозяин попыхивал трубкой и говорил все тем же ровным, неторопливым голосом:
— Наш остров больше… На других живут две-три семьи… А на саарах и лайдах только птицы. Мертвые острова.
Погас в печи огонь, в лампе замирал слабый звон выгорающего керосина.
Летчики поднялись. Старик пожал им руки не вставая с кресла.
— Элла, проводи.
— Не стоит хлопот, — сказал Навроцкий.
— Нет, — сказал хозяин. — Здесь дорога крутая.
Летчики вышли. Пахло прелым навозом, в темноте под ветром шумели деревья.
До запуска моторов оставалось четверть часа. Навроцкий с непокрытой головой (шлемофон он держал в руке), в хорошо пригнанной летной одежде, разгуливал по стоянке и с рассеянной улыбкой слушал Преснецова. Тот курил, что-то весело рассказывал. До меня долетали обрывки фраз:
— …нет, нет… а-а… вернусь, сделаю.
Вернусь! Он, видать, забыл, куда мы идем. К черту же на рога лезем! Я не думал об этом перед первым вылетом, но теперь-то знал, что нас ждет. Страшно было подумать! А они смеялись — такие молодые, такие живые… А я никак не мог настроиться на полет, в голову лезла всякая ерунда. Вдруг вспомнил, как Навроцкий стирал носовые платки, как Преснецов раскладывал на подоконнике папиросы для просушки… Эти мелочи должны были потерять для нас всякое значение. Но их-то я и вспоминал, словно табак и постирушки привязывали нас к жизни. «Вернусь, сделаю…»
Штурман на флагманской машине открыл астролюк, поднял над головой ракетницу и выстрелил.
Грехов запустил двигатель. Краем глаза я взглянул на часы: двадцать ноль-ноль. Рядом на малом газу стреляла машина Преснецова. Я натянул шлем, не глядя нашел гнездо внутреннего телефона.
— Проверить пулеметы!
Я поднял ствол к горизонту и нажал на спуск. Острые вспышки трассирующих пуль растаяли в сумерках.
А вокруг уже мигали бортовые огни самолетов, которые выруливали из леска и со стороны хуторских построек: группа подтягивалась к старту.
Легкий толчок. Машина оторвалась от взлетной полосы, на миг зависла над землей и медленно полезла в небо.
Грехов сделал энергичный разворот и быстро нагнал машину Рытова. В зеленоватом свете кабин лиц, конечно, было не разглядеть, но я узнал самолет по бортовому номеру. Мы пристроились в левый пеленг. Справа и чуть ниже нас летел Преснецов.
После сбора группа легла на заданный курс и пошла с набором высоты. Я хорошо видел языки пламени из выхлопных патрубков. Впереди нас шли две машины. Скоро они погасили навигационные огни и растаяли в дымке.
Стрелка компаса дрогнула и поползла вправо.
— Командир, курс! Мы отклоняемся.
Грехов не ответил, но стрелка тронулась влево. Ага, проснулся! Налегает на колонку управления, ворочает штурвалом, нажимает на педали.
Мы встали на курс. Я заглянул в пилотскую кабину. Грехов сидел неподвижно, на его лице играли отсветы приборных ламп.
— Командир, — позвал Грехова стрелок, — я отсырел.
— Потерпи, Ваня. Немец тебя выжмет.
Мы перевалили 4000 метров и надели кислородные маски. Мерзли ноги. Следовало бы немного размяться, но мне не хотелось шевелиться. Голова была тяжелой, тянуло в сон. Я склонился над картой: линии двоились… И тут на меня накатил приступ тошноты, глаза залило холодным потом. Хотел вытереть лицо, но руки не слушались: они были тяжелые, будто чужие. Я проверил кислородное оборудование. Кран баллона был открыт полностью, но дышал я как загнанная лошадь.
В кабине было тридцать шесть градусов ниже нуля, окоченевшие пальцы с трудом удерживали навигационную линейку. Ноги мерзли все сильнее. Недотепа, я опять надел новые носки. Они были мне тесноваты, хотел их выбросить, но вот надел. Карандаш выскользнул из руки, попрыгал по столу и упал. Я не стал его искать, сдвинул колени, снял перчатки и засунул руки в унты.
Вдруг машина из головной группы, которая летела левее и чуть выше нас, клюнула носом и посыпалась к земле. Кто это? Лазарев? Дробот? Неужели потерял сознание? На миг самолет пропал из виду, потом я увидел выхлопы, моторы заработали, машина полезла вверх.
«Командир, как дела?»
«Ни черта не вижу. Перед глазами красные круги».
«Это кислород. Надо снижаться».
Грехов убрал газ, отдал штурвал. Мы потеряли полторы тысячи метров, но дышать стало немного легче. Зато тут же наши кабины начала затягивать противная морось, стекла покрылись каплями воды. Небо было зашторено многослойными облаками. Впереди бушевала гроза. Меня охватила злость на синоптика, словно он все это устроил. Слева и справа от нас вспыхивали молнии. Болтанка таскала груженый бомбами самолет из стороны в сторону, то мягко толкала вверх, то с силой тащила к земле.
«Командир, возьми мористее. Мы лезем прямо на наковальню!»
Стрелки приборов бешено крутились.
«Высота! — крикнул радист. — Мы падаем!»
«Спокойно, маркони! Я на месте. — Голос у Грехова был почти веселый. — Вывожу».
Впереди по курсу я ничего не видел. А мне предстояло выводить машину на контрольный ориентир. Правда, скоро в облаках появились разрывы.
«Командир, надо набрать еще тысячу метров».
«Не валяй дурака, Паша! Я еле ворочаю штурвалом».
«Надо, командир».
Грехов все-таки набрал эту тысчонку. На высоте сильный ветер безобразно таскал машину. Она скрипела всеми узлами, то проваливалась, то уходила вверх.
И вдруг облачность растащило. Я увидел звезды.
«Проходим остров Борнхольм. Разворот на юг».
Все в порядке. Мы шли заданным курсом и выдерживали расчетное время. Немецкие широковещательные станции наяривали марши. Я настроил радиополукомпас на одну из них: стрелка устойчиво показывала курс. Хорошо немец работал, и мой РПК вел себя отлично.
«На траверзе порт Кольберг».
Мы пересекли береговую черту. Облаков стало еще меньше, над нами ярко горели звезды.
И тут подал голос радист:
«Командир!»
«Ну, что там у тебя?»
«Это звезда, командир, — сказал радист виновато. — Думал, истребитель…»
После Кольберга я сделал промер ветра. Выключил освещение, лег на пол своей светелки и начал искать знакомые по карте ориентиры. Под нами, на самом дне ночи, проплывали одинокие огоньки. Я поймал на курсовой черте точку и снял угол сноса. Потом рассчитал направление и скорость ветра. Когда я записывал путевую скорость, у меня сломался карандаш.
«Штурман, — услышал я голос Грехова. — Мои компаса барахлят».
«Спокойно. Мой работает».
Я стащил с ног меховые чулки и обложил ими котелок компаса: пусть погреется.
«Сколько до Берлина?»
«Подходим к Штеттину. До цели тридцать минут».
Вокруг нас уже набухали черные шапки разрывов. Но я обрадовался: мы точно вышли на Штеттин.
«Дает прикурить фашист!» — кричал стрелок.
После Штеттина мы шли в сплошных разрывах, машина вздрагивала и качалась до самых пригородов Берлина. Небо подпирали столбы прожекторов. Слева и справа проносились желтые фары истребителей. Одна пара прошла совсем рядом пересекающимся курсом.
«Огня не открывать», — произнес Грехов вполголоса, точно немцы могли его услышать.
Я уточнил путевую скорость и установил на прицеле угол сноса. Голова у меня раскалывалась от боли, в ушах стоял звон. Проклятый кислород!
Флагман резко качнул с крыла на крыло: «Приготовиться к бомбометанию!» Группа рассредоточилась: одни пошли на Шпандау, другие на Лихтенберг. Сильный встречный ветер относил гул наших двигателей.
Берлин лежал во тьме, но его контуры просматривались довольно хорошо. Кое-где искрили дуги трамваев, слабый свет сочился из каких-то щелей, ну а уж нашу-то цель — металлургический завод — и вовсе трудно было спрятать.
Прямо по курсу ветер таскал колбасу аэростата. Я убрал карту и приник к окуляру прицела.
«На боевом!»
«Засек».
Теперь ни градуса в сторону! Сетка прицела медленно надвигалась на цель. Стрелки приборов застыли, и лишь одна, тонко подрагивая, бежала по циферблату секундомера.
Машина дрогнула, раздался сухой хлопок — открылись створки люка.
«Сброс!»
Я по привычке задержал дыхание, большим пальцем утопил боевую кнопку и тотчас почувствовал мягкие толчки — бомбы пошли на цель.
«Паша, поддай немцу огоньку!»
Едва мы увидели первые разрывы, как ночь раскололась, и ярко-желтый сноп света ударил по глазам. Застучали зенитки. Огонь был настолько плотным, что дым разрывов не успевал рассеиваться. Машину швыряло из стороны в сторону, в кабину било едким запахом взрывчатки. Рядом ходили качающиеся столбы прожекторов, вспыхивали и гасли «бусы» — огненные россыпи трассирующих снарядов.
«Японский городовой! — кричал Грехов. — Ну и фейерверк!»
Он резко бросил машину на крыло и принялся таскать ее из стороны в сторону. Это был противозенитный маневр: несколько секунд прямо, поворот влево, короткая прямая, поворот вправо. Вот такой змейкой, теряя высоту, мы уходили на северо-восток.
На траверзе Мемеля самолет начал «плавать». Я понял, что пальцы у Грехова немеют, он терял штурвал.
«Командир!»
Грехов ответил после долгого молчания:
«В чем дело?»
«Так… Все в порядке».
Не мог я предложить ему свою помощь — вот в чем штука! Он все равно бы отказался. Но, видать, этот гнилой кислород и Грехова измотал. После пролета Мемеля командир приказал мне взять управление на себя.
Я вставил в гнездо ручку дублирующего управления и повел машину домой. У меня и сейчас еще плечи начинают болеть от одного воспоминания об этом полете. Ил-4 — капризная машина: чуть расслабился, он начинает рыскать, задирает нос или заваливается в крен. Чтобы выдерживать заданный режим полета, приходится непрерывно шуровать штурвалом. Представляю, каково было Грехову на маршруте, да еще с этим треклятым кислородом.
Незаметно наступил рассвет. Я выключил подсветку приборов. Остров был затянут жидким туманом, но он быстро таял под ветром. На холодном рассветном небе черной иглой торчала кирха.
— Командир, — спросил механик, — как над Берлином?
— Неважно… Неважно над Берлином.
Механик присел под плоскостью.
— Хорошо вас отделали.
Нижняя обшивка крыла была разорвана в нескольких местах.
— А я все думал, чего это оно посвистывает, — весело сказал Грехов.
Он распустил «молнию» на комбинезоне и хотел снять шлем, но неожиданно сел на землю.
— Чертов кислород! Горло дерет и голова дурная… А как ты, Ваня?
— Я тоже малость не в себе. — Глаза у стрелка слезились.
Грехов стащил с головы шлем.
— Ребята, не спать. Сейчас начальство приедет. Вон кто-то уже пылит…
Ему не ответили. Штурман дремал, привалившись к колесу. Рябцев сидел рядом, уронив голову на грудь, и что-то мычал во сне. Стрелок отошел от самолета, упал лицом в траву и мгновенно заснул. Через минуту Шинкаренко перевернулся, поскреб щеку. Спал он по-детски, с широко раскрытым ртом.
Сорокапятилетний оружейник старшина Соломон Гуйтер молча разглядывал спящий экипаж. Возле него, повизгивая, вертелась собачонка, но он ее не замечал.
После завтрака я побрел к своему земляку Паше Рассохину забрать часы, которые он мне отремонтировал, но забыл перед вылетом отдать («Прости, штурман, запамятовал!»). Шел я по школьному коридору и думал про умельца Пашу. Вот это-то и дико: помнил, что часы надо взять! И не то что о другом забыл, не понимал, но как-то еще не доходило, что не вернулись они, что нет их больше — ни Рытова, ни Паши…
Часы я сразу заметил: они лежали на подоконнике. Рядом стояла открытая тумбочка, набитая пачками «Казбека». Рытовская, скорее всего. Он был заядлым курильщиком.
Над кроватью штурмана Кахидзе висел портрет Багратиона. Я как-то спросил у него: «Земляк?» Кахидзе отложил книгу и улыбнулся. Хорошая была у него улыбка! «Нет, князь родом из Кизляра. Сержант Астемиров ему земляк». Помолчал и говорит: «Все мы теперь земляки».
На подушке у стрелка лежало открытое письмо — листок из ученической тетради в косую линейку. Должно быть, Колышкин читал его перед вылетом.
«Дорогой сыночек Гришенька! Кровиночка моя! Где ты сейчас и что с тобой? Я не сплю ночами и все думаю о тебе. И все плачу. А то сон увижу худой, и сердце ноет. Видать, и тебе плохо, сынок? Трудно? Тяжело? Я уже стала забывать твое лицо. Как мне хочется увидеть тебя! Кончайте войну и приезжай домой. Мы с Нюрой ждем тебя. Мне с ней не так одиноко, она мне как дочь. Мать у Нюры померла, а брата убило на фронте. Нюра сильно хворала, а теперь, слава Богу, поправилась. Тебя помнит и шлет тебе привет. А я, Гришенька, еще работаю и все успеваю. Только вот ногами стала маяться. Храни тебя Господь, сынок! Возвращайся живым до дому».
Об экипаже Рытова немногое было известно. Радист капитана Дробота рассказывал, что видел большой разрыв в воздухе. («Мы чуть не опрокинулись от взрывной волны!»). По времени и месту там должен был находиться самолет Рытова.
Я оглянулся на порог. Комната показалась мне незнакомой. Я забыл, зачем приходил сюда.
Сергей Лазарев все чаще стал замечать, что чувство опасности делается для него привычным. Длительные ночные полеты выматывали, волнение и страх тонули в усталости. Теперь он не только не испытывал страха, но забывал даже обычное волнение перед целью — работал.
Что-то медленно умирало в нем, он становился другим и не узнавал себя. В войне он видел теперь только работу следил за подвеской бомб, беззлобно ругался с механиком, проверял кислород, подгонял ремни, поднимал в воздух машину… Ничего больше и не было, лишь работа и привычное горе, привычная тоска на душе от потерь. Смерть вошла в обиход. Живой человек улетал и не возвращался. Но увидишь больше никогда, не переговоришь… Был — и нет.
А душа убывала, леденела… Ничего, кажется, в ней не осталось, кроме самых простых чувств — боли, ненависти. Ненависть все больше вымораживала душу, лишь где-то на самом дне ее жила уже не смертельная тоска, а тихая печаль и горькая нежность к тем, кто не вернулся.
Студентом Лазарев много читал, читал, не помышляя о критике, но однажды заметил, что пристально и ревниво приглядывается к биографиям писателей. Он боялся думать, как однажды, быть может, и сам что-то напишет. Он понимал, из одного только желания и готовности писать мало что может получиться, оттого робел и не верил себе.
Он выбрал для курсовой работы тему «Воображение и память». Руководитель семинара улыбнулся: мол, тема эта — труд для целого академического института. Наверное, он был прав. Сейчас Лазарев вспомнил о давней курсовой потому, что обнаружил в себе неожиданную остроту памяти, способность воскрешать не только исчезнувшие картины, запахи, цвета, звуки, но и самое ощущение — волнение, озноб, радость. Минувшее оживало, память тащила из прошлого полузабытые переживания, потускневшие картины… Здесь, на острове, на аэродроме, в пилотской кабине, он вдруг ощущал слабый жар детской щеки, шероховатость дедовского верстака, запах отцовского самосада, слышал тихое дыхание жены, чувствовал сладость ее сонных губ…
Он держался воспоминаний, чтобы не умереть душой, заново открывал медленное течение реки, запах тины, тяжесть весел… Лодка скользила в черной воде, над рекой поднимался парной туман, мерцали в тумане огоньки, вдалеке была слышна песня.
…А через несколько дней под Двинском лейтенант Лазарев, задыхаясь от едкого дыма в кабине, пытался удержать на курсе тяжелую машину, которая уже не слушалась рулей.
После второго налета на Берлин в отряде стряслась история, в которой я сразу не разобрался. Да и после, через много лет, когда прочитал о ней в записках бывшего наркома ВМФ, тоже, честно сказать, мало что понял. Ну а в те-то августовские дни история эта и вовсе казалась несуразицей, каким-то тоскливым бредом.
Мы сидели в классной комнате. После разбора полета нам сообщили, что высокое командование выразило пожелание, чтобы удары по Берлину были более мощными. Мы и сами этого хотели. Потому все молчали: о чем было толковать. Но оказалось, это было не просто пожелание, а приказ. Вот в чем штука! То есть были даны конкретные указания: брать в полет не «сотки» и не «двухсотпятидесятки», а бомбы крупного калибра — ФАБ-500 и ФАБ-1000.
«Да что они там! — У Грехова заходили скулы. — Едва через изгородь переваливаю».
«Меня не надо убеждать», — мрачно сказал командир полка.
Мать честная, да кто его убеждал! Известно, что Ил-4 может нести на внешней подвеске крупнокалиберные бомбы. Будь на наших машинах новые моторы, взлетай мы с бетонки — тогда о чем разговор! Но здесь и последнему мотористу все было яснее ясного: изношенные двигатели, короткая грунтовая полоса…
«Сегодня же проведем совещание с инженерно-техническим составом…»
Командир полка по-прежнему был мрачен. Мы смотрели и не могли взять в толк, о чем еще тут совещаться. Откуда нам было знать, что накануне он разговаривал с командующим авиацией флота и приводил все те же доводы: маломощные моторы, короткая полоса… Командующий показал ему телеграмму из Москвы и велел подумать. Короче, все шло с самого верха. Там, наверху, тоже были трения, однако нарком ВМФ не смог переубедить Верховного. Но тогда, в августе сорок первого, мы этого не знали.
Я шагал за молчащим Греховым и снова, в который раз уже, прокатывал в уме известное. Честное слово, я был растерян. Почти на всех наших машинах стояли моторы с выработанным ресурсом, они недодавали мощности. Внешняя подвеска крупных бомб вызывала дополнительное сопротивление воздуха и следовательно — повышенный расход горючего. А мы и без того добирались домой с сухими баками… Нет, ни черта не складывалось!
Оставалось ждать, что скажет инженер отряда. Но «дед» ничего не сказал — выполнял приказ. Он осмотрел двигатели, проверил их формуляры и выбрал самолет Преснецова. «Дед» знал свое дело: преснецовская «девятка» была одной из лучших наших машин. Под нее и подвесили ФАБ-1000. Самолет Лазарева с двумя ФАБ-500 должен был взлетать следом.
Вечером народ потянулся со стоянок поближе к старту, чтобы увидеть взлет тяжелых машин.
Преснецов зарулил на самый край полосы, впритык к леску — добирал необходимые ему метры.
«Может, хоть этот вытянет?» — сказал Грехов.
«Пашка у нас коренник в любом деле», — усмехнулся Навроцкий.
Преснецов опробовал двигатели и отпустил тормоза. Ревели моторы, самолет дрожал от напряжения, но скорость нарастала очень медленно. Бомбардировщик не бежал, а лениво катил по земле. Вот уже половина полосы осталась позади, а он, дьявол, все катит и катит. Жутковатая была картина!
«Девятка» проскочила рубеж, отмеченный флажками. Теперь взлет прекращать нельзя — впереди был овраг, кустарники, валуны. В конце полосы Преснецову все же удалось оторвать самолет от земли. У меня перехватило дыхание. Я видел, все мы видели, что скоростенка мала. Машина тяжело перевалила заросли можжевельника, глубоко просела, снесла шасси, с разворотом припала на крыло и загорелась.
«Бомба!» — заорал Грехов.
Из горящей машины выскочили парни Преснецова и бросились в нашу сторону. Пробежав метров пятьдесят, они разом, точно по команде, упали на землю.
Мы ждали взрыва, но бомба не сработала.
«Девятка» горела на краю оврага, рядом со мной стоял Преснецов и вытирал лицо подшлемником. Он скалился и с присвистом дышал, грудь его ходила ходуном…
Они шли над морем. Грехов наконец нагнал самолет, который вот уже около часа играл с ними в кошки-мышки: то внезапно появлялся прямо по курсу, то снова исчезал в жидком тумане. Это была машина Навроцкого с рваной пробоиной на руле поворота.
Навроцкий покачал крыльями: мол, пристраивайся, вдвоем веселей.
Небо на востоке светлело, редел туман, дом был рядом.
— Командир, — подал голос Рябцев. — Внимание, командир! — Грехов заметил, что радист волнуется. — Циркуляр всем бортам: большая группа самолетов бомбит аэродром.
Это был не первый налет. Прошлой ночью на остров наведались два звена «юнкерсов». Особого вреда они не причинили. А сейчас — «большая группа»…
Грехов позвал штурмана:
— Паша, когда остров?
— Через час.
Грехов долго молчал.
— Целая жизнь впереди, — неожиданно весело сказал он. — Идем домой.
Расчет оказался правильным. Когда экипажи Грехова и Навроцкого вернулись на базу, налет уже закончился. Немецких самолетов они не встретили.
Грехов рулил осторожно. Аэродромная команда не успела засыпать воронки на рулежках.
Старшина Гуйтер, по обыкновению матерно ругался, рассказывая о налете. В два часа пополуночи их подняли по тревоге: посты наблюдения доносили о приближении самолетов со стороны Рижского залива. Над островом пронеслась пара Me-109 — разведчики.
— Нам бы немножко хороших истребителей! — Гуйтер горестно покачал плешивой головой. — Немножко хороших пилотов…
«Чайки» еще не успели подняться в воздух, когда появилась первая волна «юнкерсов» и сбросила осветительные бомбы.
— Они из ночи день сделали, сукины дети! Хоть фильму снимай!
Немцы надеялись застать самолеты на стоянках и работали в основном осколочными бомбами. Гуйтер, хотя и матерился, рассказывал об этом весело:
— Я думал на немцев, что они это серьезно. Но это была пара пустяков. Осколочные бомбы, малый калибр… Об чем они думали? Об том, чтобы подловить вас на посадке или на стоянках, будь я проклят! Осколочными бомбами хорошо по живой силе. А вся живая сила попряталась в щели. Это прямо смешно, скажу я вам.
Словом, немцы просчитались: они бомбили аэродром, когда самолеты были еще над морем. От массированного налета остались лишь небольшие воронки на полосе. Из аэродромной команды ранило несколько человек и погиб молоденький радиомеханик.
— Такой молодой человек! — сказал Гуйтер. — Такой мальчик…
В этот раз на базу не вернулся экипаж младшего лейтенанта Ивина. Только вечером мы получили сообщение из штаба ВВС флота. На одном из пригородных аэродромов Ленинграда, в темноте, на посадке при потушенных аэродромных огнях, разбился самолет Ил-4. Летчик младший лейтенант Ивин и экипаж погибли.
Мы курили после ужина на крыльце столовой. В играющих красках земли, в зыбких тенях поздних сумерек чувствовался Север.
Я вспомнил, как донимал Ивина капитан Дробот после второго полета. «Так это снова были вы? — спрашивал он со смешком. — Видим, кто-то идет за нами впритирку, а разобрать не можем». — «Да, это было наше корыто, — ответил Ивин. — Компаса у нас забарахлили, а после движки начали сдавать. Вот мы и прижимались к своим. Все, казалось, полегче…»
Теперь можно было представить, как оно случилось. Самолет Ивина, наверное, подбили. Или моторы у них по-прежнему недодавали оборотов. Могло быть и так. До Берлина они, конечно, не дотянули и сбросили бомбы на запасную цель — Штеттин или даже где-нибудь поближе. А когда приковыляли домой, там резвились «юнкерсы». Они пошли на восток и на своей ковыляющей машине попытались сесть на неосвещенном аэродроме… Перед глазами у меня стоял капитан Голубев, прощавшийся с женой и дочками-погодками. Как рвался он в оперативную группу! Как рад был Ивин, получивший опытного штурмана! Ивин, Ивин… Что там говорил Гуйтер? «Такой молодой человек, такой мальчик…» Какая незадача! Прийти домой, а там немцы. Какая тоска! Идти в темноте, на плохой машине, на чужой аэродром… Так и шли, ковыляли, пока не врезались в землю…
Когда они отходили от цели, стрелок-радист крикнул:
— Справа сверху «мессеры»! Пара!
Лазарев ввел машину в крутой разворот, но маневр показался ему неправдоподобно медленным, словно они продолжали висеть в огненном мешке. Самолет трясло от близких разрывов. Пикировать было нельзя: внизу, как большие рыбы, покачивались на тросах аэростаты заграждения.
Он услышал длинную очередь, в нос ударило едким запахом взрывчатки. И сразу — темнота. Спасительная темнота и внезапная тишина — гаснущий, затихающий, замирающий вдали лай зениток. Необычная легкость, покой, какая-то разнеживающая теплынь…
И вдруг — резкая боль в виске. И снова — рев. Тут до него дошло, что это ревут моторы. Лазарев пытался поднять свинцовые веки, стряхнуть пелену с глаз, но голову все сильнее тянуло вниз. Он упирался лбом в приборную доску. Это было непонятно. Сознание его работало вяло, ничего, кроме недоумения, да, пожалуй, легкого беспокойства он не ощущал вначале. Потом его охватила тревога. Лазарев оттолкнулся от приборной доски и повис на ремнях.
Они падали!
Перед летчиком в красной мгле плавали циферблаты приборов и тускло светились сигнальные лампочки.
Сколько же времени они падали?
Сознание вернулось к нему. Руки сжали штурвал. Только не рвать! Лазарев медленно потянул штурвал на себя. Самолет застонал, по фюзеляжу прошла дрожь. Сколько же до земли? Надо быстро. Но не слишком быстро, внушал он себе. А все в нем кричало: скорей! земля близко!
Летчик продолжал тянуть штурвал на себя, чувствуя, как тяжелеют, сопротивляются рули. Его все сильней вдавливало в пилотское кресло, тело наливалось тяжестью, перед глазами плавали оранжевые круги. Летчик удерживал штурвал последним отчаянным усилием, тянул его на себя, продолжая ждать удара о землю, но уже без прежнего замирания в душе.
И тут отпустило.
Свободным движением Лазарев отдал штурвал и легонько двинул вперед секторы управления газом. На миг моторы как будто смолкли, потом, шумно вздохнув, заработали.
Летчик посмотрел на высотомер. Прибор показывал четыреста метров. Лазарев почувствовал слабость и тошноту. С этим надо было еще справиться. Летчик долго сидел неподвижно, приходя в себя. Скоро он увидел звезды над головой и ощутил холод на лице. Фонарь был весь в дырах, сквозь пробитый плексиглас в кабину врывался ледяной воздух.
Ничего, говорил себе летчик, самое трудное позади. Он вспомнил, как в открытые люки рвануло холодом и вонью сработавших пиропатронов, как «вспухла» машина, когда бомбы оторвались от замков. Прожектора, зенитки, истребители — все осталось позади. Они шли домой.
Лазарев поставил курс и включил внутреннюю связь. Ни шороха, ни треска. Он приподнялся в кресле и сквозь прорезь приборной доски увидел страшную картину. Штурман лежал на спине, неловко раскинув руки. Лицо его было залито кровью. Вокруг валялись разбитые приборы и висели обрывки проводов.
Летчик резко отдал левую педаль, потом — правую, трижды перебросив самолет с крыла на крыло. Стрелок-радист не отвечал.
Один!
Он все забыл! Радиста и звать было нечего. Напрасно он его звал. Они отходили от цели, когда зенитки внезапно прекратили огонь. Он сразу понял: в воздух поднялись истребители. Радист крикнул: «Мессеры»! Пара!» Он вроде бы даже видел их. Да, он их видел, истребители Me-110. Потом заработали пулеметы. А когда они смолкли, он стал звать радиста. Но тот не ответил. Кажется, была еще атака. Его толкнуло в висок… Да, его толкнуло в висок, и темный бок аэростата, который до того висел неподвижно, вдруг стремительно полетел им навстречу…
Самолет легко набирал высоту и летчик был ему благодарен. Он снял перчатку и потрогал лоб, переносицу, щеки. В лицо впились осколки разбитого фонаря, оно отвечало болью на любое прикосновение. Гудение моторов отдавалось в голове, где-то в самой глубине черепа.
На высоте четырех тысяч метров Лазарев осторожно, стараясь не задеть височную кость, приладил кислородную маску.
Сквозило из всех щелей. Хоть бы кто-нибудь подал голос! Лазарев вспомнил, как мгновенно, высоким мальчишеским голосом откликался стрелок-радист: «Да, командир!» Если бы он мог сейчас с кем-то перекинуться словечком! Не так холодно, не так одиноко было бы ему.
Бледный лунный свет играл на плоскостях. Металл, лед, луна — все мертвое. Коченеющими пальцами летчик поправил маску и взглянул на высотомер. На приборе было 6000 метров.
Он забыл о времени. Он не хотел смотреть на часы, не хотел торопить время.
— Еще рано, — сказал летчик вслух.
Он боялся обмануться. И все-таки взглянул. Прошло четверть часа с того момента, когда он сделал разворот. Всего пятнадцать минут! Ему казалось — больше. Ему казалось, что он летит по прямой уже полчаса.
Все мышцы у него болели, спина затекла. В тело вошла долгая, ноющая боль. Лазарев усмехнулся. В конце концов, это даже смешно: его донимала здоровая спина.
Ему захотелось закричать от холода и одиночества. Летчик ощущал свое тело отдельно от себя — измученное, окоченевшее. Это его телу оставалось до дома два часа лета, сам он давно был там.
— Если еще раз усну, больше не проснусь, — сказал летчик вслух.
Он с беспокойством заметил, что много разговаривает с собой. Мысли его мешались. Вместе с дремотой откуда-то издалека, чуть ли не из детства, накатывала теплота… Мать с отцом куда-то уезжали в тот день, разбудили его рано и отправили к деду, в заднепровскую часть города. Он вышел, его знобило со сна. На крыльце и траве лежали утренние тени, в тишине слышалось сонное бормотание голубей. Во дворе ему встретилась заспанная кошка. Через калитку он вышел в тенистый, заросший травой переулок. Солнце било сквозь щели ветхих заборов, поднималось за деревьями, он чувствовал его нежную ласку прохладной щекой… Летчик сжимал штурвал рукой в меховой перчатке, но ощущал под ладонью тепло нагретого дерева.
Лазарев потерял ощущение времени — валялся на траве, гулял по тенистым переулкам… Он заблудился в этих переулках. Счастливый долгий летний день еще, наверное, продолжался где-то, длился, но уже без него. Летчика кольнула обида. Осторожным движением он поправил кислородную маску: на ней была ледяная корка.
Небо на востоке делалось все светлее, по курсу плавали подсвеченные солнцем облака. Нижняя кромка метров на триста, должно быть.
Буду снижаться решил Лазарев. Но тут же подумал, что снижаться рано: до дома было еще далеко. Кроме того, он не знал, сколько у него осталось горючего: приборы не работали. Высота была его единственным богатством.
И тогда он почувствовал настоящую усталость. Он больше не мог. Он не хотел бороться еще и с этими облаками. Бывает, оправдывался он, или оправдывал кого-то другого. Бывает, что отступают и самые лучшие. Он не станет набирать высоту, маневрировать, искать коридоры и лазейки в этих облаках. Он устал. Он окоченел, оглох от грохота моторов, все тело саднило, а пальцы, сжимавшие штурвал, почти не слушались его. Он пойдет напролом.
Теперь он был уверен, что дойдет до дома. Дойдет, если не налетят истребители. Лазарев хорошо помнил, как они нападали, стараясь разбить строй, как оттирали какой-нибудь самолет, а потом набрасывались на одиночную машину. Истребители-убийцы! Они сделают атаку по всем правилам и, наверное, собьют его с первого захода. Может, они промахнутся или только подожгут его, но когда поймут, что самолет безоружен, то без всякой опаски подойдут на расстояние одного-двух корпусов и расстреляют его в упор. Летчик подумал об этом совершенно равнодушно. Он был спокоен и полон решимости. У него есть высота, он бросит машину на крыло, прижмет ее к воде…
Рваные клочья облаков летели навстречу, машина вздрагивала, натыкаясь на их плотные скопления. Лазарев уже не замечал ни лютого холода, ни усталости. Он всматривался в просветы облаков, энергично доворачивал, нырял в узкие ущелья и, наконец, увидел свет в конце длинного коридора.
Машину разворачивало в сторону моря. Летчик сбавил обороты правого двигателя, увеличил крен. Скорость падала и машину все сильнее тянуло к воде. Ничего, кроме воды, Лазарев уже не видел. Все его силы уходили на то, чтобы держать машину в горизонте. Но самолет продолжал проваливаться и все заметнее терял скорость.
Нет, он дотянет. Должен дотянуть! Пока у него полтора мотора, да и самолет лучший в хозяйстве. Черт возьми, добрались же ребята на старенькой «двойке»! Когда они приземлились, на самолете живого места не было.
Лазарев ковылял над морем, теряя высоту, и все искал глазами остров, пока, наконец, не увидел знакомую песчаную косу и мыс с полукружьем белой пены у основания. Теплая земля тянула летчика к себе, у него тяжелели веки, перед глазами снова плыли желтые круги, танцующий рой искр…
Из утренней дымки вылетела посадочная полоса.
Промазал! На второй круг он не пойдет. Горючего нет, да и сил — тоже. Лазарев всем телом налег на колонку управления, резко рванул штурвал влево и глубоким разворотом над самой землей — под фонарь кабины косо летела трава — поставил машину в створ полосы, выпустил шасси, закрылки…
Почти ничего не видя перед собой, летчик убрал газ, выключил зажигание, подобрал на себя штурвал.
Машина катила по полосе, навстречу бежал кто-то из механиков. Лазарев не разобрал кто. Он сказал себе: все! Но неожиданно послал вперед секторы газа, свернул на рулежную дорожку, добрался до своей стоянки, развернулся… Двигатели чихнули и смолкли: баки были пусты. И сам он был пуст. Его не было. Это кто-то другой нажал на замок привязной системы, отбросил ремни, попытался вылезти из кабины… И не вылез.
Перед самолетом толпились люди. Лиц Лазарев не различал, не понимал, что ему кричат. Он только показал рукой на штурманский отсек, а после кивком головы на кабину стрелка-радиста. Каждое движение отзывалось в нем болью.
Было тепло. Какие-то люди уносили тела его товарищей. Пригревало солнце. Под утренним ветром стелилась трава. Летчик сделал шаг, потом еще один, потом еще…
Мы были еще в меховых комбинезонах, когда к нам подрулил Навроцкий. Он вылез из кабины, скатился по плоскости, но не упал, а удержался. Лицо его осунулось, веки покраснели и набухли, а глаза блестели.
«Как огонек?» — спросил Грехов.
«Ничего особенного, — Навроцкий улыбнулся. — Так, мелкие уколы».
«Брось форсить!..»
«Я серьезно. Огонь беспорядочный и неточный».
Из полосы тумана с каким-то безобразным рваным ревом выскочил самолет. Он шел поперек полосы, его трясло, оба мотора работали с перебоями. Это был залатанный, с облупившейся обшивкой, весь в масляных подтеках 05-й — машина капитана Дробота.
Добрались, слава Богу, подумал я.
Самолет неуверенно развернулся, пошел на второй круг и вдруг опрокинулся.
Все замерли. Не помню, что я тогда почувствовал, не умею сказать… Оторопь, смятение… Что-то огромное, жаркое накатило, чему и названия не придумать, какая-то безысходная тоска… Догадывался, конечно, что к чему. В конце полета всегда наваливалась усталость, приходила сонливость… Пялишь глаза на приборы и ни черта не видишь: спишь с открытыми глазами. Знаю по себе. И все равно оторопь. Как же так? На пороге дома! С этим не то что смириться, этого понять нельзя было.
Навроцкий стоял неподвижно, держа папиросу на отлете. Она жгла ему пальцы. У Грехова на скулах застыли желваки.
Машина Дробота еще горела, когда мы услышали в тумане слабый зудящий звук: кто-то шел на одном моторе. Самолет вылез из тумана точно в створе посадочной полосы, но не дотянул до нее, упал и взорвался.
Мы бросились к горящему самолету. Впереди летел Навроцкий и наши стрелки, за мной, хрипя и ругаясь, бежал Грехов.
На границе летного поля, рядом с сараем пылала груда искореженного металла. Стрелок из экипажа Навроцкого стоял бледный, с закушенной губой. Он с ужасом смотрел на горящие обломки и вдруг разрыдался.
«Черный день», — сказал Грехов.
Егор Кузоваткин — стрелок из экипажа Навроцкого — бродил по лесу и дивился обилию камней. Откуда их столько нанесло? Камни были в траве, среди мхов, в зарослях можжевельника. Попадались гранитные валуны — то гладкие, отполированные дождем и солнцем, то покрытые синевато-белесым или вовсе бесцветным лишайником.
А лес был, как дома, — ель, береза, ольха. И холодный, горьковатый запах осины был родным. И черника росла, как дома, на мшистых полянках.
Егор вспоминал северную деревню и свой бедный двор. Жили скудно. О землю рожей, как говорил отец. Человек он был болезненный и работник худой. Вдруг синел лицом и заходился в кашле («По моей судьбе бороной прошли»).
Егор долго носил портки на помочах. Зимой он почти не выходил на улицу и до семи лет сидел на печи, пока не справили ему катанки.
Все девятнадцать лет Егор Кузоваткин прожил в одной деревне. Когда молодые стрелки собирались вместе и начинали вспоминать гражданскую жизнь, Егор больше слушал. Рассказывали чаще городские, но и у деревенских парней были свои истории: как в ночное ездили, как однажды в голодное зимнее время на волков нарвались, как объезжали лошадей, как ходили на вечерки и щупали девок. Егор искал в своей памяти какой-нибудь случай, о котором можно было бы рассказать, и не находил. Были все какие-то дела, заботы. Радости тоже были, но они, как и заботы, повторялись, набегали друг на друга, выстраивались в круг… И он жил в этом кругу.
Потом Егор стал краснофлотцем Кузоваткиным, служил в минно-торпедном авиаполку и летал стрелком в экипаже лейтенанта Навроцкого. Командир его был хороший летчик, красивый, веселый и, как сказали бы у них в деревне, маховитый мужик широкая натура. После того боя он подарил Егору свои часы. Егор тогда и пережить ничего не успел, просто сказал: «Нет!» Летчик снял с руки часы: «Бери!» Егор подумал, что командир смеется, и снова сказал: «Нет. Нельзя». Он, по правде сказать, и дотронуться до них боялся. Это были круглые, в золотом корпусе часы с чудными цифрами и надписью не по-русски. «Не могу. Нельзя», — повторил Егор. «Кой черт! — сказал командир. — Они твои. Кто снял «мессера»?
На аэродроме стемнело, народ потянулся со стоянок, и тут мы заметили какое-то движение у истребителей: голоса, огни, хлопки запускаемых двигателей. Я еще не успел разобрать что к чему, как услышал гул на южной оконечности острова. Потом такой же быстро растущий гул возник в северо-западном углу аэродрома. Я вертел головой, ни черта не понимая, когда над нами с ревом пронеслась пара самолетов, поливая стоянки пулеметным огнем. Истребители Ме-110 выскочили внезапно, словно прятались в лесу или за углом сарая.
«Раззявы! Заспали немцев!»
Грехов поднялся с земли, путаясь в длиннополом реглане и последними словами ругая посты оповещения.
Взлетело дежурное звено истребителей, застучали зенитки. Но теперь проку от них было немного. «Мессершмитты» били по зениткам с малых высот, орудия захлебывались одно за другим. Подавив половину огневых точек, немцы взялись за нас. Они налетали с разных направлений, полосуя самолетные стоянки пушечными и пулеметными очередями.
«Рябцев! — орал Грехов. — Где ты, дьявол?»
Он отшвырнул реглан, забрался в кабину стрелка-радиста. Очень ловко это у него получилось! Грехов развернул установку, поднял ствол к небу и дал длинную очередь вслед «мессершмитту». Скоро заработали турельные пулеметы на машинах Лазарева и Преснецова.
Не знаю, сколько времени продолжался налет, но лежать на земле, которую с воем рыли снаряды, было скучно.
Наступила тишина, и я услышал голос Грехова:
«Все! Нас Бог миловал. — Грехов поднял с земли прошитый пулеметной очередью реглан. — Пошли».
Возле кирхи догорал сбитый зенитчиками «мессершмитт». Но радоваться особенно было нечему. Расчеты зенитных орудий понесли большие потери, было много раненых, сгорели флагманская машина и самолет Скосырева. В своей кабине был убит стрелок-радист Преснецова.
На остров опустилась ночь — сырая, ветреная. Грехов натянул дырявый реглан.
«Теперь они нам не дадут покоя», — сказал он мрачно.
Накрытая маскировочной сетью машина Навроцкого стояла вплотную к леску. Егор Кузоваткин вышел из-за деревьев и протянул летчикам котелок с черникой.
— Ты что, Егор? Опять по ягоды ходил? — спросил штурман Ершаков. — Смотри, парень! Шлепнут тебя в лесу. Слыхал про диверсантов?
— Тут в низине полянка есть, — виновато сказал Егор. — Хорошая ягода, крупная… Берите, товарищ лейтенант.
На стоянке кроме Ершакова были Навроцкий, Грехов, Стогов, Преснецов в летном шлеме с поднятыми наушниками, что придавало ему залихватский вид.
На траве лежали бомбы в деревянных обрешетках. Старшина Гуйтер с руганью выправлял изогнутые при транспортировке стабилизаторы. Другие оружейники подвешивали бомбы: повизгивали тросы лебедок, щелкали замки бомбодержателей.
— Ну что, бомберы? — спросил Ершаков. — Как над целью?
— А-а! — Преснецов взмахнул рукой. — Конь под нами, а Бог над нами.
— Я не о том. Как над целью, если чего?..
— Делов-то, — сказал Грехов.
— Я отцепляю парашют, — сказал Ершаков. — Он мне мешает. А ты? — Штурман повернулся к Преснецову. — Ты чего молчишь?
Преснецов с улыбкой смотрел на Гуйтера. Старый оружейник сидел на корточках перед бомбой и старательно выводил мелом: Гитлеру от Гуйтера.
— О чем говорить? — спросил Преснецов.
— Отцепляешь ты парашют?
— Нет. Я буду прыгать.
— Прыгать? А дальше что?
— Буду драться.
— Удалы долго не робеют, — сказал Ершаков. — Чем драться-то будешь?
— Пистолетом, колом, зубами…
— Орел! — Ершаков ухмыльнулся. — Знай немец нашего Пашу, он бы тут же бросил воевать.
Преснецов отшвырнул папиросу.
— Нет, штурман! Не то ты, не так… Равнодушие… — Преснецов искал слова — безразличие к смерти — не то! Не верь ей, не признавай ее, паскуду, не поддавайся, не гнись… Иди на нее, она не сдюжит. — Он повернулся к Навроцкому. — Скажи, Аркадий!
Навроцкий с безмятежной улыбкой смотрел на Преснецова, но едва ли он его видел. Он стоял в расстегнутой куртке, с непокрытой головой, ел ягоды и улыбался, подставив лицо солнцу.
Летом 1887 года в Кронштадт приехал французский инженер с двадцатилетней дочерью. Смуглая черноглазая красавица, ни слова не знавшая по-русски, в одночасье окрутила нескладного преподавателя Минной школы и через год родила ему сына. Это был отец Навроцкого.
Лейтенант Аркадий Навроцкий тоже родился в Кронштадте. Все его предки и близкие родственники были военными. Но это были ученые военные. Дед хорошо знал изобретателя радио Александра Попова и преподавал вместе с ним в Минном офицерском классе, отец работал в Военно-морском госпитале, основанном по указу Петра I, дядька был военным историком. Мать Навроцкого умерла молодой, он почти не помнил ее.
Воспитывала Аркадия бабка. Они гуляли с ней в садике бывшего Минного класса, разговаривая на ужасной смеси русского с французским. По-русски бабка так и не выучилась говорить.
Для поступления в авиашколу требовалась путевка райкома комсомола. С первого захода у Аркадия ничего не получилось: отказали ему единственному. Он не обиделся, решив, что кому-то все равно надо отказывать. И пришел снова. Его узнали: «A-а, Навроцкий, тот самый…» Члены комиссии смотрели на белокурого, ухоженного парня и говорили про себя: «прихоть», «придурь»… Им не верилось, что из этого франтоватого недоросля выйдет что-нибудь путное.
Наконец, Навроцкий получил комсомольскую путевку и был принят в Военно-теоретическую школу ВВС РККА, знаменитую «Терку», которая располагалась в бывшем Павловском училище.
Жизнь пошла своим чередом: зубрежка уставов, несение караульной службы, классные занятия, разборка и сборка моторов. В «Терке» только учили рулить, да еще на каждого курсанта приходилось два-три ознакомительных полета. Вот и вся программа. Но Навроцкий не разочаровался. В первом вылете с инструктором на стареньком «Авро» он почувствовал, что рождается для новой жизни. Ветер свистел в растяжках, тонко вибрировали крылья, дрожали расчалки, стонали скрепы ветхой машины, а Навроцкий пел, глядя сквозь летные очки на залив и город, залитый солнцем.
Он уехал в Качинскую авиашколу, а доучивался в Ейске.
Черное море, голубой день, солнце, мелкая серебристая рябь под крылом, летающая лодка МР-1 — взлет с воды, посадка на воду…
На Балтике Навроцкий появился в щегольской южной форме. Летчики беззлобно посмеивались над франтовством Навроцкого. Но он был отличным пилотом, компанейским и щедрым парнем, и ему легко прощали его странности.
Я видел, как было с Навроцким.
Мы бомбили аэродром на восточной окраине Берлина. Отработали. Грехов ввел машину в разворот, меня прижало к стенке кабины. Хотел убрать из-под себя ногу, но так и остался лежать.
Машина Навроцкого горела. Длинные языки пламени били из-под плоскостей. Самолет был залит светом, небо вокруг него кипело, но он не сходил с курса и медленно, ужасающе медленно, с открытым бомболюком шел к цели, оставляя за собой чадящий хвост. В носовом отсеке за прицелом скорчился Ершаков, неподвижный, сосредоточенный, словно огненное кипение за стенами кабины его не касалось. Жуткое было зрелище!
Штурман работал. При подходе к цели еще можно ворочаться. Можно маневрировать — изменить курс, скорость, бросить машину на крыло, нырнуть… Но вот ты сделал боковую наводку. Цель на курсовой черте. Боевой! Теперь все. Никаких маневров. Теперь ни градуса в сторону, хоть там что! Теперь умри, а иди строго по прямой. И так надо идти, пока не сбросишь все бомбы. Кажется, что ты висишь неподвижно. Но боевой — держи!
Навроцкий невозмутимо выдерживал курс. Его хорошо было видно. Он сидел как бы посреди ярко освещенной комнаты, не шевелясь, какой-то страшно одинокий. Вот это почему-то запомнилось — одинокий. Кислородная маска у него была отстегнута. Зенитный снаряд с треском вырвал кусок обшивки, но Навроцкий даже ухом не повел.
Немцы пристрелялись по самолету, пока он стоял на боевом курсе. Теперь каждый очередной снаряд мог оказаться последним. Правое крыло уже полыхало, в любой момент могли вспыхнуть топливные баки. Наконец из открытого бомболюка на землю посыпались черные фугаски.
И тут Навроцкий повернул голову в нашу сторону и улыбнулся. Мне стало страшно от его улыбки.
Они отходили от цели, когда из темноты ударил прожектор и кабину залило слепящим светом. Преснецов свалил машину вправо и отдал штурвал от себя. Они провалились в темноту. На один короткий миг. И снова свет. Под самым брюхом машины лопнул снаряд. Самолет подпрыгнул и повалился на крыло. Летчик перевел машину в горизонт. Вспышка и частая дробь осколков по левому борту. Преснецов бросил машину влево. Они опять вывалились в темноту. Секунда… две… три… Спасительная темнота! Преснецов перевел дух.
Темнота. Короткая передышка, и они врезались в дымный частокол прожекторных лучей. Ничего не видя, Преснецов резко бросил самолет на крыло. С быстро растущим креном машина понеслась вниз. К знакомому реву моторов прибавился раздирающий душу свист.
Напрягая силы, летчик взял штурвал на себя и двинул правую педаль. Он вел самолет с закрытыми глазами, прислушиваясь к гулу моторов. Кажется, движки были целы. Преснецов поднял тяжелые веки: в кабине стоял привычный полумрак, белесые столбы прожекторов ходили далеко слева.
— Штурман!
— Все в порядке, командир. Мы на курсе. Возьми пять вправо.
Летчик глубоко вздохнул и поправил кислородную маску.
При выходе к морю в районе Кольберга они снова попали под зенитный обстрел. Резким разворотом с крутым снижением Преснецов вырвался из кипящего котла, и тут левый мотор начал стрелять и давать перебои. Видимо, осколки повредили несколько цилиндров. Преснецов мгновенно убрал мощность левого двигателя.
Он заковылял на полутора моторах. Машину потряхивало, но идти было можно. Однако Преснецов скоро выключил недужный двигатель: он боялся потерять эти полмотора.
Тогда стал нагреваться правый двигатель. Летчик снова запустил покалеченный мотор. Пока он занимался этими переключениями, выхлопные огни, до того маячившие впереди и чуть правее их, исчезли. Кажется, это была машина Лазарева.
Они медленно теряли высоту, но все-таки шли.
Самолет таскало из стороны в сторону. Когда летчик запускал левый мотор, машину начинало трясти. Преснецов перекрыл подачу топлива.
Правый двигатель перегревался все быстрее. Да и сколько он мог тянуть!
— Штурман, далеко до дома?
— Около часу хода… Если и дальше так будем идти.
Преснецов остервенело ворочал штурвалом, штурман помогал ему держать машину на курсе.
— Что внизу?
— Вода.
Преснецов старался не думать о холодном ночном море, которое лежало под ним. Самолет все сильнее тянуло влево, и летчику изо всех сил приходилось отжимать правую педаль.
Их опять несколько раз рвануло и левый мотор заклинило. Винт черным крестом застыл на фоне сереющего неба. Ах, движок! Железная твоя душа. Что же ты?!
— Командир, левый сдох!
— Да, — сказал Преснецов равнодушно. — Сейчас и правый вырубит.
Он так устал, что его теперь ничего не трогало.
Машина оседала все заметнее, ее все больше разворачивало в сторону неработающего двигателя.
— Нас мористее тащит! — крикнул штурман. — Забирай к берегу, если можешь.
— Я могу. Но высота…
Преснецов прогнал в уме последовательность операций при посадке на воду: закрылки — выпустить, двигатель — выключить, винты — зафлюгировать… Но тут же понял, что на этом приплясывающем самолете на воду ему не сесть.
Он нажал кнопку переговорного устройства.
— Экипаж, внимание! Приготовиться к прыжку. Мы рядом с домом. Здесь есть наши катера, нас подберут. Прыгать только по моей команде.
Летчик из последних сил шуровал педалями и штурвалом, стараясь удержать самолет в горизонтальном полете, но скорости уже не было. Машина начала заваливаться и в любое мгновение могла сорваться в штопор.
— Покинуть самолет!
Машина накренилась, и Преснецов увидел под крылом три белых купола. Он привстал на сиденье и протянул руку к фонарю. Самолет мгновенно задрал нос, угрожая свалиться. Преснецов налег на штурвал, самолет со стоном перевалился с крыла на крыло и наконец выровнялся по горизонту.
Летчик бросил взгляд на прибор: он опять потерял несколько метров высоты.
Преснецов отбросил фонарь и отстегнул привязные ремни, держась за штурвал, стараясь не отпускать управление до последней секунды. До тех нескольких секунд, которые понадобятся ему, чтобы выбраться из кабины.
Но едва он выпустил штурвал из рук, машина перевернулась и врезалась в воду.
Лазарев опустился на стул, чувствуя, как гудит налитое усталостью тело. Та же столовая, те же люди, запахи кухни… Время, когда они ужинали здесь перед вылетом, показалось ему неправдоподобно далеким. Он медленно приходил в себя, согревался. Вместе с теплотой его заливала полузабытая детская жалость к себе. Как одиноко, как холодно было им одним в ночном небе, над морем…
Летчики заходили и рассаживались, вяло перебрасываясь короткими репликами.
— A-а, здесь! Ну, слава Богу!
— Да, добрались…
— Мы наблюдали вас, но потеряли при выходе к берегу.
— Движок забарахлил. Тянули на одном.
Грехов потер щетину на подбородке:
— Черт! Я же перед вылетом брился!
Летчики заняли места и сразу стали заметны два пустых столика. Они бросались в глаза, эти столы с приборами на четверых. Так, вернувшись, они узнавали о потерях: незанятые столы, сиротливые стоянки с темными пятнами масла от самолетов, а опустевшие классные комнаты были как гнезда, из которых птицы улетели…
Потирая набрякшие веки, Лазарев следил за Эллой. Когда она видела накрытые столы, за которые никто не садился, ее детское лицо темнело. Она так открыто все переживала! Ничего не говорила эта девочка, ни о чем не спрашивала. Да и о чем было спрашивать! После гибели Навроцкого Элла несколько дней приходила на аэродром, неподвижно стояла на краю летного поля, теребила платок…
За соседним столом вполголоса разговаривали комиссар и инженер полка. Инженера по флотской традиции в полку называли «дедом»: худой, серое от усталости лицо, седая щетина и тонкие бескровные губы. «Деду» было тридцать четыре года.
— Скосырев? Чугунов? — с досадой спрашивал комиссар. — Ничего не понимаю. Какое еще вещевое довольствие?
— Я здесь и начхоз, — тускло говорил инженер. — У меня служба такая — беречь казенное имущество. Хозяйство должно быть в порядке.
Лазарев потер виски: гул двигателей по-прежнему отдавался в голове.
Еще один полет. Счастливый полет с чужим экипажем. Удача. Но в полетах этих не было ничего из того, что он знал и любил раньше: чисто вымытое небо, голубая дымка на горизонте, залитые солнцем веселые зеленые поляны, блеск озер, синие нитки рек, зеленые, рыжие, золотые квадраты полей, темная зелень елей, облака над равниной, их бегущие тени, мягкие очертания холмов, туман в низинах, рыбацкие поселки под крылом, маленькие пристани… А нынче? Вылет в сумерках, возвращение на рассвете… Полеты сливались в один бесконечный рейс во мраке. Лазарев вспомнил вычитанную в студенческие годы фразу: «Вечером, в сумерках дня, в ночной темноте и во мраке…» Фраза показалась ему красивой, а преподаватель улыбался и, помнится, что-то говорил про стилистическую избыточность… Сейчас Лазарев вдруг увидел смысл в нагнетании близких по значению слов: неизвестный автор старался убедить читателя, что он был там — в ночной темноте и во мраке… Да, этих полетов словно и не было, ночные бдения не оставляли воспоминаний: горящие циферблаты на приборной доске, мигание сигнальных лампочек… Больше ничего. Или столб света, бок аэростата… Но их надо было обходить, избегать.
Летчик представил в кабинах своих друзей — смертельно усталые, окоченевшие от холода, с осунувшимися лицами, с пересохшими от кислорода губами… Группа таяла. А там, в полку? А на сухопутных фронтах? Сколько людей погибло за два месяца войны! А мы? Нас ведь здесь меньше стрелковой роты. Но что это за арифметика? Я помню лица: Рытов, Смородин, Дробот, Навроцкий, Преснецов… И этот штабной капитан, который так рвался на Берлин. Он вспомнил его жену и дочек, вспомнил, как они прощались… А этот мальчик Ивин?
Лазарев огляделся. Рядом в одиночестве сидел Грехов, обхватив ладонями стакан с чаем.
Подошел Рябцев:
— Командир, я был у радистов. Флот пришел в Питер.
— Какой флот? — Грехов тяжело смотрел на своего радиста.
— Наш, Балтийский… Из Таллинна.
— Я слышал. — Грехов поднялся. — Ты знаешь, как они шли? Одни, сквозь минные поля, без всякого прикрытия. Ни одного нашего самолета! А у немцев торпедные катера, подводные лодки, торпедоносцы Их били безнаказанно, топили…
— Но дошли, — растерянно сказал Рябцев. — Большая часть флота дошла.
Грехов скривил рот, повел головой и вдруг закричал:
— Большая часть! У меня друг на транспорте плавал! Еще плавает, даст Бог. А другие? Те, кто сгорели или ушли на дно с кораблями… О них ты подумал? Большая часть!
Грехов невидящим взглядом окинул столовую и побрел к выходу.
Лазарев отодвинул от себя тарелку с холодной котлетой.
Теперь так все чаще бывало. Вот штурман говорил: «Дал огоньку!» — а молодой стрелок бросал: «Снял «мессера», — и тут же оба разом сникали, потому что другой штурман и другой стрелок сгорели у них на глазах. Радости от собственных удач не было. И тогда они ожесточались. Лазарев не узнавал друзей. Да и у него в душе осталось немного — только тоска, только застарелая боль…
Он жил бок о бок с этими людьми. Одних безотчетно любил, к другим испытывал интерес, кого-то недолюбливал, к кому-то оставался равнодушным. Но, положив руку на сердце, он не мог бы раньше сказать, какими они окажутся в минуту испытания. Они оказались сильными. Что же делало их сильными, таких разных? Должно быть, какое-то общее чувство. Ненависть к врагу? Вера в правоту? Долг? Лазарев был недоволен собой. Слово «долг» воплощалось в привычных заботах, а он, вспоминая погибших пилотов или глядя на немногих оставшихся, отрешался от будней, видел друзей точно со стороны, точно из другого времени…
Когда мы вышли на цель, над Берлином уже ходил целый лес прожекторов: головная группа начала работать.
«Справа по курсу «худые!» — крикнул Рябцев.
В тени, за веером прожекторных лучей качались истребители, от них тянулись красноватые шнуры трассирущих пуль.
«Ждали нас! — сказал Грехов. — Помнят, уважают…»
В лицо брызнуло светом. Под нами было скопление пушек. Они ударили все разом, и радист даже про истребителей забыл.
«Бомбы! — заорал он. — Бросай бомбы! Впереди огонь. Целая стена!»
Снарядов рвалось так много, что не было слышно моторов.
Не помню, как отработали. Очнулся я от криков Грехова:
«Стогов, маску возьми!»
Через пробитый плексиглас в кабину врывался ледяной воздух. Я сделал вдох. Воздух обжег легкие. Про кислород я не думал. Так рвало и жгло спину, что я снова потерял сознание.
Очнулся я, должно быть, скоро. Грехов продолжал ругаться:
«Паша, черт! Маску возьми».
Жар во всем теле, сухость во рту… Маска лежала рядом.
Оглушительно ревели двигатели, в пробоины рвало ветром, деревенело от холода лицо. Я медленно приходил в себя и, как сквозь сон, слышал голос Грехова. Он разговаривал со стрелком.
«Говори, Ваня, говори… Умирать нам, парень, нельзя».
«Радист? Рябцев? Дышишь?»
«Дышу, командир…»
Я приподнялся на локте. И тут меня прострелило: из позвоночника — в голову. Но теперь я упал на маску, на миг провалился в туман, а потом почувствовал пахнущий резиной кислород и услышал голос Грехова»
«Жив, штурман? Молодцом! Дыши».
Я возвращался к жизни: слышал разговоры командира с экипажем, страдал от ледяного ветра в кабине, чувствовал, как нательная рубаха прилипла к спине.
«Ваня, — звал Грехов стрелка, — Ваня, не спи! Не спи, парень!»
«Да».
«Не спи. Нас подловят «худые» на посадке. Понял? Отвечай!»
«Да».
«Мы поздно придем… Белый свет… Обязательно подловят. Не спи!»
«Да».
«Ты что, парень! Других слов не знаешь? Говори!»
«Да».
«Радист, дышишь? Я скоро пойду на снижение. Потерпи».
«Я потерплю».
Наконец он позвал меня:
«Петрович, ты мне нужен».
Острая боль, от которой я боялся умереть, неожиданно оставила меня. Был только жар, время от времени он накатывал горячей волной от спины к груди. И хотя я лежал на животе, уткнувшись лицом в кислородную маску, мне казалось, что я валяюсь спиной на раскаленных углях. Я завел руку за спину: тыльная сторона ладони была в крови.
Я приподнялся на локте. Неловко это у меня получилось: упал на грудь и снова провалился в туман.
«Паша! — кричал командир. — Поживи еще немного!»
Впереди по курсу я увидел красноватую полоску зари. Экипаж молчал. Остекление кабины было разбито, я хорошо слышал грохот моторов. Левый, кажется, давал перебои. Мы снизились. Дышалось легко, но глаза застилала горячая пелена.
Я позвал Грехова. Он мне не ответил.
«Командир!» — снова крикнул я.
«Здесь», — отозвался он вяло.
Когда я попросил Грехова набрать высоту, он выругался, а потом сказал: «Не могу…» Сказал тихо, словно боялся, что его услышит кто-нибудь из экипажа.
После долгой паузы он выдавил:
«Я устал… — и еле слышно, горестно: — Паша…»
Мне стало страшно: чужим голосом, не по-греховски, жалобно и печально позвал он меня: «Паша…»
Четверть часа мы летели молча.
«Штурман! — подал голос Грехов. — Я буду садиться с ходу. Приборы у меня барахлят. Гляди, Петрович!»
Я подтянул ноги, приподнялся. Меня прошиб холодный пот, и циферблаты приборов поплыли перед глазами.
Машина снижалась.
«Шасси выпущены», — доложил я.
Грехов не ответил.
Я впился глазами в приборы, пот заливал мне лицо.
«Высота — пятьдесят. Скорость — сто семьдесят».
Тут очнулся стрелок:
«Щитки вышли полностью».
Под нами летела зеленая земля.
«Высота — двадцать. Скорость — сто пятьдесят».
Я хорошо видел полосу.
«Высота — десять».
Колеса коснулись полосы, хвост опустился, «дутик» запрыгал по земле. Я ощущал его толчки позвоночником.
Когда меня вытаскивали из кабины, я потерял сознание.
Очнулся на носилках. Надо мной стояли командир полка, флагштурман, еще какие-то люди… Мне показалось, что я вижу среди них Навроцкого. Это, должно быть, начинался бред. За спинами летчиков косо летели рваные облака. Грехов стоял мрачный, с грязным от копоти лицом. Видать, что-то там горело у него в кабине.
Он наклонился надо мной и сказал с веселой злостью:
«Ничего, Паша. Будешь жить! Бог не выдаст, свинья не съест».
Безобразная какая-то поговорка, честное слово! Я до сих пор ее не понимаю.
Летчик поднял мою руку и осторожно пожал ее. Это я запомнил: сухая горячая рука. И еще — лицо: грязное, какое-то мятое, спутанные потные волосы, а глаза веселые, круглые, карие, греховские…
Все. Больше я его не видел.
В красках земли и неба уже чувствовалась осень. Дни стали короче, темнело рано, и теперь они все чаще уходили на вылет под шорох дождя. Медленно они шли по сырой траве к своим машинам, которые тускло блестели в сумерках.
Они занимали места в кабинах, слушая, как шарит по обшивке дождь.
Горючее было на исходе. Подводная лодка потопила транспорт, который шел к ним с грузом бензина и авиационного масла.
Все меньше оставалось машин. И горючего почти не было — только резерв для перелета на Большую землю.
И вот они покидали остров, который целый месяц был для них домом. Их уходило мало: одни сгорели в берлинском небе, исчезли в пламени без следа, словно навсегда улетели с планеты; другие дымными факелами устремлялись к земле и неласковая чужая твердь приняла их; некоторые навечно остались в этой изрытой металлом земле вместе со своими искалеченными машинами.
Покидая остров, летчики видели самолеты, которым уже не суждено было подняться в воздух: крыло с рваными пробоинами, помятая решетка штурманского отсека, обрывки проводов, острые куски стекла… А еще недавно все это было живым: пульсировало в трубопроводах масло, бежало горючее, тек по шлангам холодный, пахнущий резиной кислород, а по внутреннему телефону сквозь рокот моторов летел к тебе голос штурмана или радиста. Дрожание стрелок, мигание лампочек… Все это было живым и поддерживало их жизнь.
В кабинах сидели безлошадные летчики, молчаливые и хмурые, впервые летевшие пассажирами. Они смотрели, как оседает под крылом остров, еще не догадываясь, что эта островная земля останется для них заповедником юности, бессонной памятью и нестихающей болью.
Меня вывезли из Ленинграда самолетом. Помню дождь, ночь, огни, голоса…
Очнулся я в полутьме, среди забинтованных и стонавших людей: низкая палата, ночник…
Я то впадал в забытье, то ненадолго приходил в себя. Режущий свет, белые простыни, люди в белом. Они о чем-то разговаривали вполголоса. Должно быть, готовили меня к операции.
Среди ночи я проснулся. За окном сверкали звезды — чистые, яркие. Таким блеск звезд бывает перед наступлением холодов.
Когда рассвело, я увидел в окне реку, деревянные домишки, заснеженные крыши, дымы из труб. Городок показался мне знакомым. Да и не мне одному. Рядом лежал лейтенант-артиллерист и все спрашивал, какой это город, что там за поворотом улицы, какие дома, деревья. Мол, там, за березами, должен стоять дом с верандой. «Я, кажется, был здесь, — сказал артиллерист. — Был однажды…» Он как будто бредил. Замолчал надолго, а потом говорит: «Слышь, летчик. Позови сестру. Стыну я…»
К вечеру он умер.
После были другие госпитали. Держался я на одном кураже, но верил, что буду летать. Легко тогда верилось! Вокруг были живые веселые люди. То есть их-то я и старался замечать, их только и видел. Они выписывались, заходили в палату в форме, с папиросами в зубах, приносили подарки. Обгоревший танкист уезжал в свою часть. Однорукий старшина говорил, что возвращается на завод: «Место мне найдется. Я ведь до войны кадровиком был в управлении…»
Пять операций. Я полгода не вставал с больничной койки. Долгие, пустые дни… Потом здоровье вроде пошло на поправку, и тут снова рана открылась…
Стогов посмотрел на меня из-под полуопущенных век.
— Ты местный? — спросил он.
Я вспомнил, как бегал в госпиталь к дядьке-хирургу и ко мне вернулась одна из самых страшных картин отрочества. За голыми деревьями догорал январский закат, а из госпитальных ворот выезжала полуторка с брезентовым верхом и обитым жестью кузовом. Задний борт ее был открыт и из кузова торчали голые ноги. Умерших солдат везли на братское кладбище, которое было тут же, неподалеку от госпиталя.
— Я понял, что буду лечиться всю жизнь и остался в вашем городе, — сказал Стогов.
Мы долго молчали.
— А что же Грехов? — спросил я.
— Командир… — Стогов вздохнул. — Последним из наших Грехова видел синоптик. Осенью сорок четвертого. — Стогов неожиданно улыбнулся. — Синоптиков, знаете, судьба миловала. Но этот попал под бомбежку, был ранен, а после госпиталя оказался у истребителей.
Он был на командном пункте, когда увидел Як-3, руливший на стоянку первой эскадрильи. Синоптик не мог не обратить внимание на этот самолет, потому что их полк летал на «лавочкиных». С постов оповещения доложили, что группа следует прежним курсом с набором высоты. Тут и ломать голову было нечего: немцы! С КП дали три разноцветные ракеты: взлет всем трем эскадрильям.
Немцев было много — около сотни «юнкерсов» с истребителями прикрытия. «Аж темно стало!» — сказал синоптик. «Лавочкины» поднялись в воздух, завязался бой. И тут с КП увидели, как этот новенький, легкий Як-3, подпрыгивая, рулит через летное поле к полосе. Взлетел и стремительно полез вверх. «Я не пилот, — сказал синоптик, — но сразу заметил: наши так не взлетают».
Як-3 поднялся над этой свадьбой и оттуда, с верхотуры, врезался в самую круговерть и дал залп. «Юнкерс» перевернулся и грохнулся на землю. «Як» вышел из пике и снова круто полез в небо. «Удивительно, как быстро он набирал высоту», — сказал синоптик. «Як», словно ракета, мчался вверх и бил из своих пушек. Он пропорол брюхо другому «юнкерсу», тот зашатался, дернулся и взорвался. «Страшный был взрыв, — сказал синоптик. — Там даже падать на землю было нечему…»
Надсадный рев моторов, трескотня пулеметов, глухой перестук пушек. Небо было исполосовано пестрыми дымными трассами. Самолеты, переворачиваясь, падали в огне, свечой уходили вверх или срывались в мертвый штопор, парашюты качались и косо шли к земле, откуда к небу поднимался черный дым… «Я после такого не видел, — сказал синоптик. — Да и раньше тоже…» В эфире звучала гнусавая немецкая речь, слышались голоса знакомых летчиков, крики и ругань, а этот «Як» молча вертелся в воздушной карусели, пока у него не кончились боезапасы.
Самолет подрулил к самому КП, и невысокий пилот в распахнутой альпаковой куртке поднялся в стеклянный скворечник. Это был Грехов, еще более легкий и смуглый и совсем седой. На гимнастерке у него была Звезда Героя. Командир полка только и сказал: «Ну, майор!..» Он обнял Грехова и расцеловал. Они коротко посовещались в соседней клетушке, Грехов вышел, на ходу дергая застежку «молнии», и тут увидел синоптика. «А-а, — сказал он, — жив курилка!» Они перекинулись парой фраз, самолет Грехова заправили, и он улетел.
Стогов опустил тяжелые веки. Я подумал, что теперь старого штурмана не расшевелить, но неожиданно услышал его голос.
— Я искал Грехова, наводил о нем справки… Но узнал немного: какие-то мелочи, крохи, клочки воспоминаний. И на встречи мне не больно везло: синоптик, сержант-механик, служивший на машине Грехова, комэск, знавший его полгода, инструктор из учебного отряда, от которого я услышал о Грехове лишь одну фразу: «Лешка не умел жить на малом газу…» В моем распоряжении только короткие, всегда без начала и конца, рассказы людей, знавших Грехова, наши с ним разговоры (тоже короткие, мимоходом, где-нибудь в столовой или на стоянке в ожидании вылета), разрозненные воспоминания, вспышки, выхватывающие на миг лицо, взгляд… Кое-что я, наверное, придумал. — Стогов поднял глаза. — Люди часто сочиняют легенды, а потом незаметно начинают верить в них… Неважно. История Грехова уже отдалилась от меня. Годы, знаете… Порой кажется, что я слышал ее от кого-то. Но другой истории у меня нет.
Алексей Грехов в мешковатых брюках и пиджаке не под пару стоял рядом с другими выпускниками и слушал директора школы, который говорил про широкие и светлые дали, пожимал ученикам руки, ласково заглядывал в глаза и спрашивал о планах.
Наконец он остановился перед Греховым.
— А вы?
Все заулыбались, запереглядывались, потому что и без того было известно, что Лешка скажет:
— Авиация.
Грехов продолжал изводить их разговорами об авиации даже на балу:
— Самолеты, самолеты, самолеты…
В летное училище его не приняли. Врачи в один голос повторяли: «Росточком не вышел», — вздыхали и советовали больше каши есть.
Грехов пришел в местный аэроклуб, и какая-то добрая душа приняла его на отделение планерного летания. Мол, пусть потешится, авось остынет.
Теперь он целыми днями пропадал в аэроклубе, хотя днем там делать было нечего: курсанты приходили на занятия после работы. Грехову нашли дело — тесную каморку, где он со школьниками мастерил модели самолетов. Отпустив мальчишек, Грехов наскоро перекусывал тут же за столом, заваленном бамбуковыми рейками и обрезками бумаги, шел на занятия, а вечером вместе с другими курсантами, строем и с песнями возвращался в город. Утром он снова был у себя в мастерской.
Грехов прошел всю программу обучения, был зачислен в школу пилотов ВВС РККА и первым из курсантов вылетел на У-2. Правда, дело было не в нем, не в его, то есть, талантах, а в инструкторе Жикине.
Жикин посмотрел на него исподлобья:
— А ну-ка, сделай еще круг.
Грехову, видать, только того и надо было. Забрался повыше и давай «бочки» крутить.
Начальник школы спрашивает:
— Кто это там резвится?
— Курсант Грехов, — отвечает инструктор.
— Вы что, с ума сошли!
— Грехову инструктор без надобности, — объяснил Жикин. — Ему учеба только во вред.
— Я вас арестую, — сказал начальник школы.
Инструктору Жикину скоро надоело нянчиться с курсантами и он ушел в строевую часть. Обычное дело: хороший летчик — плохой педагог. Но вот о Жикине-то Грехов больше всего и говорил, только его и вспоминал из своих учителей.
Грехов легко поднимал в воздух тяжелую машину, по технике пилотирования неизменно получал «отлично», но, оказалось, ему совсем другое было нужно. Он пришел к начальнику школы с просьбой отпустить его в истребительное училище. На лице курсанта была написана непоколебимая вера в то, что ему суждено не просто летать, но быть летчиком-истребителем.
Начальник школы долго уговаривал Грехова, а потом взорвался:
— Вас позвали в авиацию не для вашего удовольствия. Это стране нужно! Есть еще долг! Слышал ты про него? Иди и служи.
В 1939 году Грехову присвоили звание младшего лейтенанта и направили на Балтику, в минно-торпедный авиационный полк.
Грехова ценили в полку, а он рвался в истребители, все рапорты писал, просил отпустить…
Мечтам Грехова об истребительной авиации не суждено было сбыться. Судьба, как он говорил, все время поворачивалась к нему «задней полусферой». Он уходил от разговоров на эти темы и не отвечал на подначки друзей. Лишь однажды Стогов услышал, как на вопрос, почему Грехов так рвется в истребители, тот ответил, что он охотник и не любит быть дичью. Сказано это было с мрачноватой улыбкой, вроде бы в шутку. Но Грехов и в самом деле охотился сызмальства.
Весной сорок первого Грехов сделал еще одну попытку уйти в истребительную авиацию. Узнал, что соседи переучиваются на новую машину, разволновался: «В самый раз! Такого момента больше не будет…» Он подал рапорт, ему вроде что-то пообещали, но тут война и не до него стало…
После перелета с острова Грехова вместе с другими безлошадными летчиками направили в особый транспортный отдел, который осуществлял воздушную связь блокированного Ленинграда с Большой землей. Летать предстояло на гражданских ПС-84.
Грехов выслушал командира отряда, ухмыльнулся:
— Мне и во сне не снилось, что придется заниматься извозом.
— Вот как! — Командир отряда поднялся из-за стола. — Вы, лейтенант, вероятно, думаете, что вас направили на отдых. Вам предстоит работа. Египетская работа! Я уже потерял семь экипажей… Вот, почитайте. — Он подал Грехову мятый, грязноватый листок.
Это была немецкая листовка: «Ленинград блокирован с суши, моря и воздуха. Из него не вылетит даже птица».
— Ладно, — сказал Грехов, — попробуем.
На аэродроме Смольное он встретил знакомого летчика.
— Что везешь?
Грехов нервно повел шеей: он вез в тыл рабочих Кировского завода.
Рядом ходили летчики-истребители из группы прикрытия — веселые рослые парни в новеньких меховых куртках. В их сторону Грехов старался не смотреть.
Через полчаса после вылета он вспомнил начальника отряда: «египетская работа»! Немцы напали неожиданно. Совсем близко Грехов увидел самолет цвета рвоты: ядовито-желтый нос и зеленый фюзеляж. «Мессер» шел не сворачивая, увеличиваясь в размерах, закрывая собой небо. В глаза Грехову бил сияющий на солнце диск винта. Машину, похоже, вел молодой пилот. «Мессер» проскочил мимо, не успев открыть огня.
Транспортные тихоходы шли плотной группой, прижимаясь к верхушкам елей, над ними ходили истребители сопровождения, а выше были немцы. Такой получался слоеный пирог. Грехов уже знал тактику групповых боев. Несколько «мессеров» обычно барражировали на большой высоте, высматривая, не отбился ли кто от группы а потом, точно стервятники, бросались на раненую машину. Отставший самолет — легкая добыча.
— «Худой!» — услышал Грехов голос стрелка и в тот же миг увидел знакомый силуэт «мессершмитта». Он заложил резкий крен и перевел машину на скольжение. Истребитель остался слева, его пилот вертел головой.
— Он потерял нас!
— Ничего, — сказал Грехов, — сейчас очнется.
Me-109 сделал энергичный разворот и исчез.
— Внимание! — Грехов старался говорить спокойно. — «Мессер» меняет курс. Усилить внимание за воздухом.
— Командир! Справа два истребителя!
Грехов не успел заметить их, только почувствовал сильный толчок. Самолет, будто споткнувшись, замер и начал валиться на крыло.
Летчик выровнял машину и огляделся. Над ним было чистое голубое небо, а под крылом — снежные поляны и островки лесов. Ни облака, ни тучки. Неожиданно справа по курсу Грехов увидел стелющиеся по ветру черные космы дыма: горела деревня. Летчик нырнул к земле и оказался в полной темноте. «Как в печной трубе», — весело подумал он.
Началась работа, которую обещал Грехову командир отряда: из города — людей, в город — мясо, муку, консервированную кровь для госпиталей. В иные дни приходилось делать три-четыре вылета. Впрочем, никаких дней не было. Грехов потерял представление о времени. Рассвет заставал его в воздухе. Почти всегда он летал вне видимости земли, в серой мгле, которая могла быть и утренним туманом, и вечерней дымкой. Где-нибудь около полуночи возвращаясь на базу, он вяло думал, что вот и еще день миновал, заваливался спать, но и тут гул двигателей не отпускал его…
Грехов больше не заикался об истребительной авиации. Он теперь вообще редко заговаривал, из него слова нельзя было вытянуть. Возвращался из полетов молчаливый, хмурый, стал горбиться.
А потом случился декабрьский денек, после которого командир отряда понял, что Грехов уйдет от них и никто его не удержит.
Они разогрели и опробовали двигатели и теперь — девять экипажей — топтались на свежем снегу возле своих машин и ждали пассажиров.
— Идут, — сказал штурман.
Грехов оглянулся. Это были дети. Они шли, держась за руки, с бедными узелками, обвязанные материнскими шалями — серьезные, неулыбающиеся дети. Некоторых несли.
Грехов стиснул зубы и застонал.
Такой, значит, получается караван: девять самолетов, триста маленьких ленинградцев.
Немцы напали на исходе первого часа полета. Их было полсотни, не меньше. Они атаковали звеньями, огонь был непрерывный.
— Командир! «Четверка» валится.
Грехов не ответил. Он все видел, потому что следил за машиной Кости Чугунова. Сначала из правого двигателя показалась узкая полоска какого-то странного, непривычного цвета. Грехов лишь успел подумать: «Не выхлоп!» — и тут из мотора ударило пламя. Чугунов горел. Он резко бросал самолет из стороны в сторону, языки пламени срывались с плоскостей, машина стремительно теряла высоту, оставляя за собой широкий шлейф черного жирного дыма… Костя Чугунов сделал пять вылетов на Берлин, из последнего пришел на одном моторе. Это был веселый веснушчатый парень из Костромы.
А там, где недавно была машина Чугунова, ковылял на одном движке «ноль седьмой». Его вел гражданский пилот, недавно прибывший в отряд. Me-109 приблизился к беспомощной машине, которая качалась и плохо слушалась рулей. Он подошел совсем близко, точно хотел получше разглядеть самолет, и вдруг полоснул длинной очередью по фюзеляжу.
«Теперь наша очередь», — подумал Грехов. Краем глаза он увидел, как «мессер» выходит из пике. Под крыльями желтоносого засверкали белые вспышки: немец мчался наперерез. Он прошил правый борт, раздался страшный удар и самолет зашатался. Грехов обернулся: на правом борту зияла дыра с рваными краями. Штурман, неловко скорчившись, лежал на полу. Второй пилот упал грудью на колонку управления. Его голова моталась за штурвалом, каштановая прядь билась на ледяном ветру.
Грехов выровнял машину и окликнул стрелка. Тот молчал. Летчик вытер пот со лба и увидел, как со стороны солнца пара истребителей заходит в атаку.
Это был уже перебор. Грехов вдруг почувствовал смертельную усталость. Сволочи! Сколько же их здесь? До этой минуты он сохранял необъяснимую, безрассудную надежду: не могли ребятишки сгореть в воздухе.
Немцы открыли огонь одновременно. Самолет содрогнулся и стал валиться на крыло. Из левого двигателя вырвался клуб густого дыма, а за ним — длинный оранжевый хвост.
Грехов бросил машину в крутое пике со скольжением, ушел от истребителей и через полчаса посадил исковерканный самолет на заснеженный аэродром. Все ребятишки были живы. Правда, половина из них обморозилась.
Он оставил штурмана в тыловом госпитале, похоронил второго пилота и стрелка и через неделю санным обозом добрался до Ленинграда.
В отряде уже работали новые летчики, машины Грехову не нашлось. Получение самолетов затягивалось, часть перебазировалась. Командир отряда отправил Грехова на курсы усовершенствования летного состава, где Грехов и переквалифицировался в истребителя.
Несколько вывозных с инструктором, потом — самостоятельно: взлет, посадка; зона — виражи, перевороты, петли; полеты в строю, воздушные стрельбы, учебные бои… Грехов никогда не рассказывал об этих днях, не любил вспоминать. Он хорошо стрелял и скоро крутил «бочки» и «петли» не хуже своих учителей, но плохо летал в строю. Вернее, не любил летать.
— Я тебя не выпущу, — говорил капитан Сурин. — Будешь сидеть здесь, пока не поймешь, что такое воздушный бой. В бою главное — не твоя победа! Ты в группе летишь, группа должна выполнить задание. Это же азбука, черт возьми! Чего тут не понять?.. Куда рвешься? — кричал Сурин в воздухе. — Боевой порядок расстроен! Ты не на прогулке. Держи строй! — И на земле все о том же: О других думай! О тех, кто рядом и позади тебя.
До маленького городка на Волге поезд тащился целую неделю. Оставшиеся продукты — крупу и яичный порошок — Грехов отдал кому-то на станции вместе со старой парашютной сумкой.
На пункте, где формировались команды из пополнения, Грехов оказался среди летчиков-истребителей, еще не нюхавших пороха. Они вместе дружно наседали на начальника пункта, торопили с отправкой. Молодые пилоты улыбались, глядя на коротконогого, невзрачного старшего лейтенанта, который с таким упрямством и с такой яростью добивался своего, словно хотел в одиночку выиграть войну.
— Я был на фронте! — кричал Грехов.
— Я тоже, — отвечал усталый майор с серым лицом.
— У меня полсотни боевых вылетов. Я Берлин бомбил.
— Я тоже не в кегли играл.
— Мне надо летать.
— Вы здесь не одни.
В истребительном полку Грехов снова донимал начальство, потому что его не спешили включать в боевой расчет.
— Дайте мне пару контрольных и отправляйте на задание.
— Дам я тебе пару вылетов, — говорил командир полка, — а дальше что? Машин нет.
— Вы получили три звена.
— Всего три. — Командир полка сжал виски ладонями. — Я был на этом заводе. Они там станки со станции на коровах возят, конвейер от дождя рогожей закрывают…
— Земляк!
— Я из Сибири, — сухо сказал командир полка.
— Сибирь, Урал… Какая разница!
Командир полка застонал.
— Отрава, а не человек! Не могу я идти в штаб соединения и просить самолет для Алексея Грехова.
Наконец они получили истребители, новые машины с прекрасными летными характеристиками.
Но, видать, слишком долго Грехов ждал их, слишком долго мечтал, чтобы теперь радоваться. Даже привычное счастье полета утратило для него прежний вкус.
Он возвращался с задания и бесстрастно докладывал:
— Я подошел близко, дал очередь. «Юнкерс» загорелся и упал.
— Я ударил. «Мессер» зашатался…
— Сбил ты его? — спрашивали Грехова.
— Не знаю. Я только видел, как у него отвалился кусок хвоста.
— Я дал очередь. «Мессер» разлетелся вдребезги.
— Это был Ю-86. Двухкилевой. Моя очередь прошила его фюзеляж, но он летел как ни в чем не бывало. Потом упал.
Молодые истребители недолюбливали Грехова. Они слышали, что этот мрачноватый пилот летал на Берлин, похоронил многих друзей, знали, что он числится среди лучших летчиков полка, но они не сидели с ним за послеполетной чаркой, потому что Грехов всегда молчал и никогда не заговаривал первым. Они видели непроницаемое лицо, холодные спокойные глаза, а те, кто знал Грехова раньше, говорили про эти глаза — потухшие.
Они вылетели по тревоге на перехват. Через пятнадцать минут Грехов бросил взгляд на часы. «Время, — подумал он. — Черт, где же они?» И тут услышал по радио:
— Слева по курсу самолеты противника.
Он наклонил голову и далеко внизу, на фоне холмистых полей увидел закамуфлированные тела самолетов. Это были транспортные Ю-52.
— Атакуем! — раздался голос комэска.
Грехов отдал ручку и огляделся: вся группа пикировала на противника.
— Внимание! Над нами «мессеры»!
Комэск что-то еще кричал, но Грехов его уже не слышал. Он неожиданно вспомнил декабрьский полет из Смольного, ленинградских детей, вспомнил тот страшный рейс и вновь пережил давнюю боль и бессильную ярость. Сейчас они падали на немцев, как те в ясный декабрьский день падали на них. Все было так похоже! Но теперь люди, сидевшие в камуфлированных машинах, были обречены. И тут Грехов почувствовал, что азарт охотника в нем пропал. Он прислушивался к себе и чувствовал, как гаснут в нем волнение и жар. Душа его сжалась и окаменела. Ничего в ней не осталось, кроме холодной ненависти, да и та таяла. Все перегорело в душе, запеклось, остыло, не болело… Зола.
На его прицеле качался «юнкерс» с бортовым номером 17. Указательным пальцем Грехов мягко выбрал свободный ход гашетки и дал длинную очередь. На «юнкерсе» взорвались бензобаки, он перевернулся через крыло и рухнул на лес.
— Леша! — крикнул ведомый. — Справа снизу «мессер»!
Грехов резко развернул машину, поймал немца в прицел и дал очередь. «Мессер» еще какое-то время лез вверх, потом завис, вяло качнул крыльями и, перевернувшись, посыпался к земле.
У самых верхушек елей Грехов взял ручку на себя. Выходя из пикирования, он оглянулся: из ельника поднимался к небу столб черного дыма. Поле внизу было усеяно обломками.
Его, кажется, все-таки задели: мотор покашливал. Прижимаясь к лесу, растворяясь в сумерках, Грехов заковылял домой…
— Его сбили? — спросил я.
— Нет! — Стогов сидел нахохлившись и вдруг резко выпрямился. — Грехова нельзя было сбить. Он мог летать на всем, что хоть немного походило на самолет. — Старый штурман долго молчал, глядя на меня из-под полуопущенных век, потом вздохнул, пошевелил губами и заговорил своим ровным, глуховатым голосом: — Его подожгли весной сорок пятого… Бой уже затихал. К Грехову пристроился ведомый, звал его, но Грехов молчал: пушечным огнем снесло антенну. Он только улыбался и кивал головой: мол, все в порядке, сяду. Машину шатало, но Грехов не давал ей свалиться. Внизу были брошенные артиллерийские позиции, а за ними — ровное поле. Грехов махнул ведомому: уходи! Он убрал газ, выпустил шасси и закрылки, притер машину к земле…
Поле оказалось заминированным.
Стогов сидел передо мной с усталым лицом, с поредевшими седыми волосами и говорил ровным голосом, что нет, совсем немногие из его друзей остались в живых, совсем немногие…
— На их долю выпала самая горькая пора войны, — тихо сказал он.
Несколько экипажей из оперативной группы погибли в сентябрьских боях под Ленинградом. Лазарев? Да, Сережа Лазарев был среди них. Шестнадцатого сентября не вернулись с задания шесть экипажей.
— Все наши, — сказал Стогов. — Больно вспоминать…
Да, говорил он, остались, есть еще, живут… Епринцева ранило в сорок втором, летать он больше не мог и вернулся на завод, где начинал слесарем. Наш стрелок Ваня Шинкаренко прошел всю войну, живет в маленьком городке на Украине, работает портным… Да, говорил Стогов, не забывают, пишут…
Он достал письмо.
«Жаль, Паша, — читал штурман, — что ты не приехал на последнюю встречу… Из наших были Студнев, Николайцев, Чурсин. Объявился Коля Ганюшкин. Он комендант досаафовского аэродрома. Велел тебе кланяться, говорит, что часто стал хворать…»
Стогов сказал: «Остров…» — и я снова увидел поросший вереском и сосной каменистый остров и летчиков из оперативной группы.
Они стояли на балтийском ветру, невысокие и рослые, плечистые и худенькие, как подростки, все молодые, с обветренными лицами, с воспаленными глазами и потрескавшимися от кислорода губами, в летных шлемах и унтах, с планшетками, свисавшими до колен. Они стояли плечо к плечу, смотрели на меня из дали лет, и взгляд у них был строгий и вопрошающий.
__________________
Вячеслав ВЕСЕЛОВ — писатель из-за Урала, из славного города Кургана. В сборнике «Товарищества» выступает впервые, но уже готовит к публикации яркую приключенческую повесть о переходе русского ледокола из Черного моря на Тихий океан в годы войны. Автор закончил Ленинградский университет.