Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

Был СССР.

Был город Ленинград.

Было в Ленинграде издательство "Лениздат".

И была в издательстве том редакция историко-партийной литературы.

А редактором в той редакции работал некогда мой друг, замечательный писатель Олег Стрижак. Чтоб зарплату получать.

Он не только сам ее получал. Он и друзьям давал зарабатывать. Потому что издавала редакция в основном военные мемуары. А писали их ветераны войны. Когда-то они хорошо воевали и, малый процент, уцелели. Они много помнили и мечтали сохранить это для потомства. Но писали они чудовищно плохо.

Невыразимо. Не их это было дело.

И редактор нанимал на договор литературных обработчиков. Нищих и безвестных профессиональных литераторов. Литобработчик брал толстенную рукопись и, вздыхая, матерясь и проклиная свою горькую участь, переписывал ее с начала до конца. Чтоб придать удобочитаемый вид.

За это ему платили деньги. От 30 до 70 процентов гонорара автора — в зависимости от того, насколько заново приходилось все писать.

Ветераны очень переживали. Литобработка их нервировала. Они дорожили своим словом. И, как правило, настаивали на всемерном освещении их личной роли и заслуги в Войне и Победе.

Итак, на дворе стояли семидесятые, расцвет брежневской эпохи; а мы были молоды, еще далеко до тридцати,— были нищи, веселы и самоуверенны.

Сентябрь стоял — теплый и солнечный, с желтой листвой.

Сентябрь стоял, а я сидел. Не в тюрьме сидел, а у себя дома, на улице Желябова, что сейчас называется взад обратно Большой Конюшенной. Пил чай, курил беломор, писал рассказ и никого не трогал.

Звонит телефон. Зараза.

— Здравствуйте, масса Майкл. Стрижак осмеливается беспокоить. Вы работаете?

— Привет. Ну в общем да...

— Двести рублей хочешь заработать?

Вопрос гадский. На шесть дюймов ниже пояса. Заработать всегда хочется. А работать для этого — никогда. Халтура!.. Шедевры писать надо.

Если наука полагает, что человек произошел от обезьяны, то я полагаю, что Стрижак произошел от Змея, который в райском саду наладил удачную торговлю яблоками.

— М-м-кхм!..— мучительно отвечаю я.

— Слушай, подгребай в издательство. Всей работы будет тебе на один день.

— Да ну на фиг! — решаю я.

— Ты не представляешь, как это интересно! — говорит Стрижак.— Тут только ты можешь справиться! — льстит с матросской грубостью. — Ты же не знаешь, что я тебе предлагаю. Я предлагаю тебе написать на пятнадцати страницах историю Советской Дальнебомбардировочной Авиации! А?

Лесть — это агрессия на коленях. Всех льстецов я бы повесил. Но поскольку это не в моей власти, то слушать их все равно приятно. Я пострадал и пошел.

Что за люди заходили в ту редакцию! Что за судьбы, что за истории, что за невероятные случаи!

Потрясающая, сногсшибательная информация, состругиваясь с памяти, чтобы пропихнуть книгу сквозь игольное ушко военной и партийной цензуры, оседала в редакционной комнате.

И сейчас я расскажу только одну, одну-единственную из всех этих историй...

— А вот и наш лучший, самый (черт знает какой самый из всех) литобработчик Михаил Иосифович Веллер! — возвестил Стрижак, приветственно вставая из-за редакторского стола и простирая руки в белейших манжетах. — Мишенька, позволь представить тебе заслуженного летчика Ивана Григорьевича Богданова!

И я увидел на стуле между шкафом и окном некрупного, незаметного человека. Очень такого во всем среднего. Типичный пенсионер из толпы. Среднее сложение, средней плотности, среднее лицо, даже остатки волос какого-то среднего цвета между каштановым, седым и русым. Средней поношенности стандартный костюмчик неопределенно-темного цвета. Причем без всяких орденских планок, что для ветерана в официальном присутствии малотипично.

Он обернулся в профиль к свету, и стал заметен шрам через все лицо, от лба через нос и рот к подбородку. Шрам был широкий, сгладившийся, он придавал лицу некую старческую мятость, бугристость, и тоже был незаметным, незапоминающимся.

Отставному шпиону полагается обладать такой внешностью, а не летчику. Невозможно составить словесный портрет.

— Прошу оценить! — рассыпался Стрижак в изъявлениях любви, как если бы мы были гомосексуалистами и он мечтал меня обольстить. — Иван Григорьевич написал книгу о боевом пути своего полка, где о себе, командире полка, умудрился не сказать ни единого слова. Ты когда-нибудь такое встречал?

Он отмел скромно-протестующий жест автора и продолжал петь, как горнист, выводящий "захождение":

— Я много объяснять тебе не буду, Иван Григорьевич сам все расскажет. Твоя задача — написать предисловие, где об Иване Григорьевиче тоже будет достойно сказано. Да-да, тут не надо скромничать, читатель должен знать.

Иван Григорьевич, отставной стало быть летчик Богданов, выглядел человеком, из которого слово лишнее вытянуть не смогло бы даже гестапо раскаленными щипцами. Проклиная слабохарактерность, я дал себя уговорить на эту работу.

После чего нас дружески проводили за дверь и пожелали счастливого сотрудничества — мол, давайте, освобождайте помещение, у меня другие дела.

Идти нам было некуда, кроме как в скромный номер Богданова в гостинице. Жил он в Тульской области.

Дорогой я пытался его "разговорить". Разговорчив он был не более статуи Суворова на Марсовом поле.

Ну что. Бутылку брать надо. Для разговора. Производственные расходы.

Захожу в магазин. Коньяк "Плиска" — пять двенадцать. Денег у меня нет. Симулирую доставание кошелька, обозначая позой, что согласен пить за счет собеседника. Хамство, в общем. Хотя, с другой стороны: я о тебе пишу — ты меня поишь. Короче, взяли.

И вот сели мы у него в номере, и роняет он отдельные слова, и ни слова о себе, и я сбегал еще за бутылкой — уже водки, и с закуской. И к концу только литра собеседник поплыл, отмяк. Дело такое, журналистское, опыт был. Раскрутить клиента — иногда не просто.

— Ладно,— говорю,— Иван Григорьевич, давайте по-простому, конкретно. Я вам задам несколько вопросов, а там видно будет. Не получится рассказывать — и бог с ним. Как вам больше хочется.

— Пожалуйста,— говорит. Очень добрый такой и вежливый. Просто замкнут до чрезвычайности.

Положил я бумажку, раскрыл ручку, закурил папироску. Спрашиваю:

— Иван Григорьевич, когда лично вы начали войну? Когда состоялся ваш первый боевой вылет? Помните?

— А как же. Двадцать второго июня сорок первого года. В шестнадцать ноль-ноль мы поднялись.

— Какая была задача?

— Обнаружить и бомбардировать скопления техники и живой силы противника на восточном берегу реки Буг непосредственно южнее города Брест.

— Так. А последний ваш боевой вылет?

— Тридцатого апреля сорок пятого года.

— И какая была задача?

— Бомбардировать укрепленные точки противника в районе рейхсканцелярии в городе Берлин.

— Ничего себе...— говорю.— Что называется — от звонка до звонка. Всю войну!

Молчит.

— Вы в каком звании и должности войну начали?

— Лейтенант, командир экипажа дальнего бомбардировщика.

— А закончили?

— Майор, командир бомбардировочного полка Авиации Дальнего Действия.

— Иван Григорьевич, награды у вас, конечно, есть?

— Конечно.

— Первую в войне когда и за что получили? Какую?

— Орден Красной Звезды. В июле сорок первого года. За успешную штурмовку колонны боевой техники противника восточнее реки Березина.

— А последнюю?

— А вот тридцатого апреля сорок пятого года. За успешную бомбардировку огневых точек рейхсканцелярии.

Банку он держал исключительно. Старая гвардия. Сталинский сокол. Я взял у него еще пятерку и сбегал за третьей бутылкой.

— И какая это была награда?

— Орден Кутузова второй степени.

— Позвольте. Но ведь это полководческий орден. Давали от командиров корпусов.

— Командование сочло.

— Командование — это кто?

— Маршал Гречко.

— А прямо тридцатого же апреля — это как возможно?

— А еще в воздухе.

— ?! Простите... не понимаю. Это как?

— А он наблюдал. По рации: "Кто в воздухе?" Отвечаю: "Полк майора Богданова".— "Орден Кутузова второй степени, майор".

— Иван Григорьевич,— говорю,— сколько же у вас всего боевых орденов за войну?

— Что, — говорит, — ордена. Давайте за ребят выпьем.

И встал. Заплакал.

Глава вторая

Гадская это работа — бередить больное. Бойцы вспоминают минувшие дни — это праздник специфический...

Высморкался Богданов, извинился. Продолжает исполнительно докладывать:

— Восемь орденов и семь медалей. Не считая того, что уже в мирное время.

— А какие ордена?

— Ленина, два Боевых Красных Знамени, два Отечественной Войны, первой и второй степени, и еще одна Звездочка. Кроме тех, что говорил уже.

— Иван Григорьевич,— говорю,— это ведь большая редкость, чтобы боевой летчик прошел всю войну от первого до последнего дня.

— Да, — говорит. — Это редко бывало.

— Сколько у вас боевых вылетов?

— Сто пятьдесят шесть.

Вот тут профессионализм мой подослаб и сменился личным уже, живым уважением. Да ни хрена себе, кто понимает!

— Простите, — говорю, — так а... вы... получили Героя Советского Союза?

— Нет.

— Но ведь, если не ошибаюсь... штурмовикам и бомберам давали Героя по боевым вылетам — сначала за пятьдесят, а с сорок третьего за сто вылетов?

— Совершенно верно.

— Ну так?

— Были некоторые обстоятельства.

Значит. Советский истребитель имел запас прочности на пятьдесят-шестьдесят боевых вылетов — часов пятьдесят в воздухе. Больше не требовалось. Столько почти никто не жил. Раньше сбивали. Если кому вдруг дико везло — ему было дешевле дать новую машину. Средняя продолжительность жизни советского истребителя в войну — шесть вылетов.

Авиация союзников при налетах на Германию теряла за вылет в среднем пять процентов состава.

Двадцать вылетов — сто процентов. Норма для американских экипажей была двадцать пять вылетов.

Уцелел — домой. Пять последних вылетов летчики называли "за чертой смерти".

Это при том, что союзники всячески берегли свою живую силу. В отличие от нас. Которые цену выполнения приказа признавали только одну — любую. А из всех мер наказания за невыполнение преобладала также одна — высшая.

Константин Симонов в военных дневниках признается, что всегда хотел слетать в боевой вылет на бомбардировщике, да боялся; а пересчитывая возвращающиеся назад машины, жалел, что все же не решился.

И вот простецкий скромный человек, который налетал полторы нормы Героя, и ни фига не получил. И молчит тихо.

— Иван Григорьевич,— говорю,— а сколько у вас налета, всего?

— Девять тысяч часов в воздухе.

— Но за пять тысяч полагается давать Заслуженного летчика СССР? Вы?..

— Да нет...

— Вам это звание не присвоили?

— Нет.

— Но почему?

— Всяко бывает.

— А какая ваша последняя должность перед пенсией?

— Заместитель начальника Центрального научно-исследовательского летно-испытательного центра по летной части.

— А начальником кто был при вас?

— Гризодубова.

Ох да ни фига ж себе пилотяга мне попался! Ас из асов.

— А когда вы начали летать? Что кончали?

— В двадцать девятом году. Тогда это называлось "Московская школа военлетов".

— А первое место работы?

— Меня после окончания оставили там инструктором по пилотированию.

— А потом?

— В тридцать первом году уволили в запас и назначили летчиком гражданской почтовой авиации.

— На какую линию?

— Тифлис-Москва.

— Сложная была работа?

— Да.

— Чем?

— Во-первых, полеты часто проходили в сложных метеоусловиях. А график надо было выдерживать бесперебойно. Время было строгое. А во-вторых, это была самая длинная беспосадочная трасса в Союзе.

Приходилось беречь горючее, все время в воздухе экономить.

— И как вам там работалось?

— Летал.

— На каких машинах?

— На "юнкерсах".

— Судя по вашей биографии, летчиком вы были хорошим, чтоб не сказать больше?

— Нареканий не было.

— А успехи там, поощрения какие-нибудь? Были?

— В тридцать пятом году по итогам Всесоюзного соревнования был лучшим летчиком почтовой авиации. Дали Грамоту. Калинин вручал. Вызывали в Кремль. А в тридцать шестом — именные часы от наркома авиации.

— За что?

— Лето было грозовое. Многие попадали в аварии. Гибли, бывало. А я летал по графику.

— Как же вам удавалось?

— Опыт уже был. Машину чувствовал. И трассу хорошо знал.

Вот что я вам скажу. Если вы никогда не выбирали адмиралтейский якорь вручную, так вам не понять, с каким напряжением я это все из него вытаскивал. Третья бутылка, однако, на донышке плещется! Я уж косой, как сизый голубь. А он сидит. Улыбается мне добро. А рот при этом сомкнут в прямую линию.

— А как вы попали в Дальнебомбардировочную авиацию?

— В тридцать девятом году ее сформировали. Шестьдесят машин — пять эскадрилий по двенадцать. Командиром назначили Голованова. И он стал из кадров гражданской авиации вытаскивать к себе самых опытных летчиков. Летали-то мы лучше военных. Много, постоянно, в любых условиях, на большие расстояния. И меня тоже призвали. В прежнем звании лейтенанта. Поставили командиром экипажа. Все это тогда считалась одна дивизия.

Все. Вот тебе и вся его биография. Что хочешь, то и пиши.

Не раскручивается. Не колется. Не хочет про свои подвиги.

Плохо быть дураком. Не надо проламывать в лоб позицию, которую можно взять обходом. А чем его спровоцируешь?

— Иван Григорьевич,— говорю,— вы, наверное, читали ведь военные мемуары других летчиков.

— Не без этого.

— Там же, по идее, очень много умолчано. Встречаются просто фальсификации.

— Потому я и решил написать свою книгу. Уж как вышло... простите...

— Вы могли бы сейчас — в частном порядке, неофициально, — вот разоблачить какое-нибудь такое типичное вранье в таких мемуарах?

— Ну... зачем же людей порочить.

— Хорошо. А что-нибудь свое? Не для печати?

— Вы что имеете в виду?

— Иван Григорьевич, почему вам, с вашим послужным списком, не дали Героя и Заслуженного? Происхождения вы рабочего, член партии, русский, фронтовик, орденоносец, летчик высшей квалификации. В чем дело? ЧП, аварии, выходки? А? Ведь несправедливо же?

— Ни одной аварии,— говорит,— у меня никогда не было. За все девять тысяч часов. Не считая...— и умолкает.

— Давайте,— говорит,— окошечко откроем. А то вы накурили немного... нет-нет, пожалуйста, я сам курил! Просто — тепло, свежий воздух.

Выпили мы с ним по последней, и достал он из тумбочки одинокую бутылку "Жигулевского".

— Понимаете, — говорит, — дорогой, времена ведь бывали всякие, и о многом писать нельзя. Никто не позволит, да и зачем, понимаете... не все знать надо.

Ну например. Как-то в сорок втором прикрывала нас в вылете шестерка истребителей с соседнего аэродрома. Отбомбились мы без потерь, вернулись домой, садимся. Истребители помахали нам крылышками и отвалили к себе. И только они скрылись, мы уже на стоянки заруливаем, последнее звено садится — из облака вываливаются неожиданно два "мессершмитта"! С ходу, с пикирования, срубили двух последних — и исчезли раньше, чем наша ПВО смогла открыть огонь! Потеряли две машины, два экипажа, уже дома, понимаете.

Так вот. В двадцать четыре часа командира истребительного прикрытия расстреляли полевым трибуналом. Потому что был такой приказ. Не имеет права отлучаться ни при каких обстоятельствах.

Охранять ценой собственной жизни! А мы ведь еще не все зарулили и замаскировались. Все — нарушение приказа, бросил, понесли потери, виноват,— расстрел. А что вылет был на пределе их радиуса действия, что они на последних каплях горючего домой сели — это никого не интересовало.

Вот так вот. Кто это напишет...

А меня сбивали. Два раза. И оба раза — над территорией, занятой противником. Дважды выходил к своим. И все еще хорошо обошлось.

Потому что во второй раз я находился на оккупированной территории двадцать восемь суток.

А вы, дорогой, сейчас ведь не представляете, что это было такое — "находился на оккупированной врагом территории"...

Вот только один случай, который произошел с моим другом, из нашей же эскадрильи... а ведь мы еще на почтовых вместе летали.

Глава третья

— Его сбили в самые первые дни войны. Выбросился с парашютом и тут же был захвачен в плен.

Ну, документов мы ведь с собой не брали. Партбилет сдаешь перед вылетом замполиту, удостоверение личности — командиру строевой части. Так что он сказался бортмехаником — не командир, летающий рабочий, чего там, — для спокойствия, чтоб не расстреляли.

Попал в лагерь. Потом немцы начали из лагеря отбирать квалифицированных рабочих для разных своих нужд. И он попал на работу туда, куда только мечтать мог — на аэродром. И там среди таких же пленных обслуживал Ю-восемьдесят седьмые.

Конечно, немцы всю работу строго контролировали и проверяли. Возможность любого саботажа была исключена. Перед вылетом все смотрит немец, старший механик. Что заметит такое — расстрел тут же.

Работали.

И он все вынашивал идею улететь к своим на немецком самолете. До кабины пленных не допускали.

Заправка и непосредственная подготовка к вылету — под строжайшим присмотром. Все было у них продумано, подстраховано. И он ловил обрывки разговоров, присматривался краем глаза, чтоб представить себе детали управления.

И вот летом сорок второго их аэродром был под Псковом. И как-то выдался подходящий случай. Стоял чуть в стороне от других одинокий заправленный самолет — видимо, для воздушной разведки.

Повели пленных на обед. А он приотстал, закопался как бы в снятом на ремонт двигателе. На снятом двигателе не улетишь, диверсию тоже не очень устроишь, и охрана слишком уж не бдела на его счет. Он старательный был, дисциплинированный, на хорошем счету. Махнул рукой им — мол, иду, иду, айн момент, работаю.

А куда ты денешься? Кругом колючка, и пулеметчики на вышках.

Те колонной отошли, он схватил коленвал на плечо и поволок к заправленному самолету на отшибе. А пулеметчики, аэродромная охрана, к летной-то службе отношения не имеют и в ней не разбираются. Чего-то пленный ремонтирует — ну и ладно, значит, так надо.

Он положил коленвал, для виду еще покопался в моторном лючке, чего-то где-то попротирал, поправил, а потом влез в кабину.

Вот тут охранник с вышки ему заорал, чтоб вылезал, это запрещено. Он охраннику трясет отверткой над головой и кричит, что у него — приказ работать. А сам лихорадочно по приборной доске шарит, где аккумуляторы включаются. Ручка — это ясно, педали — ясно, сектор газа — вот, горизонт, шаг винта... подача топлива... а где аккумуляторы?!

Охранник свистит. Кто-то уже бежит по полю в его сторону.

Он переключателями щелкает лихорадочно. А! Осветились циферблаты! Есть!

Красная кнопка — запуск! Пошел пропеллер!

Главное — он ногами незаметно колодки из-под колес сдвинул, пока для отвода глаз в самолете копался.

И — с ходу выруливает на взлет.

Охрана начинает палить в воздух. Потому что жечь свой самолет — это уж самый крайний случай, немцы бережливы; а чтоб пленный, да улетел — это очень маловероятно, считалось-то, что летчиков среди них нет, только механики.

И он разгоняет самолет, уже мотоциклисты погнались, уже охрана с вышек на поражение строчит, фюзеляж дырявит. Но "Ю-87", надо заметить, к его счастью, машина очень живучая: бронированная, баки экранированы, и поджечь его довольно трудно даже из крупнокалиберных и скорострельных авиационных пулеметов, не говоря об обычном армейском МГ-34.

И взлетел ведь! Оторвал машину и на полном газу ушел на бреющем за лес. Фюзеляж очередями ему подрали, но в общем машина вполне управляема.

И взял курс на восток, и шел на высоте десяти метров, чтоб быть как можно незаметнее. Потом сообразил, что на востоке его будут перехватывать, радиосвязь у немцев хорошо работала, и пошел на юг. И пересек линию фронта уже за Великими Луками.

Огляделся, истребителей наших не видно, поднялся повыше и стал выглядывать подходящее для посадки место.

И нашел наш аэродром. И быстро на него сел, чтоб не сбили впопыхах.

И вот садится на наш аэродром "лаптежник", все смотрят, пулеметы наводят, насторожились.

Откидывается фонарь, глохнет движок, высовывается рука и машет. И вылезает он, вопя по-русски, что — свой, не стреляйте.

Ну, встреча, конечно, и все такое...

Богданов замолчал, налил себе пива и выпил.

— Может, еще пивка? — предложил он.

— А дальше? — спросил я.— А потом?

— Не было дальше. Не было потом. Арестовали, допросили в "Смерше" и расстреляли.

— За что?

— Ну как это за что. Красный командир, летчик, коммунист — сдался в плен. Обязан был застрелиться.

Это — раз.

Работал на врагов. Да не просто работал — обслуживал их боевую технику. Это уже прямая измена, предательство. Это два.

И, вероятно, завербован немецкой разведкой и прилетел по заданию, внедриться к нам и продолжать враждебную деятельность. Это три. Просто так-то, знаете, от немцев на их самолете не улетишь, верно?

Вот и вполне достаточно.

Потом уже, после смерти Сталина, после всех реабилитаций, в газетах писали о таких случаях как, значит, о примерах мужества и героизма. Ну, а о том, что этих героев расстреливали, писать, естественно, было как-то... ну, понятно.

— Иван Григорьевич, а когда вас сбили в первый раз?

— Седьмого июля сорок первого года.

— Где?

— Немного юго-западнее Орши.

— Как?

— Да очень просто. Истребители.

— А прикрытие?

— Не было никакого прикрытия.

— Почему?

— Этого нам не докладывали. И вообще летчики говорят, что когда Господь Бог наводил порядок на земле, авиация была в воздухе. А всерьез — практически всех истребителей немцы сожгли сразу на земле, на приграничных аэродромах.

— На каких машинах вы летали?

— Наша эскадрилья — на ДБ-ЗФ. Ну, потом их стали называть Ил-4. Дальний бомбардировщик. А две эскадрильи у нас были еще ТБ-3. Эти огромные тихоходы еще в конце тридцатых устарели, у них скорость вообще была 180 километров, у нас-то хоть под 300. И все мы считались ночными. Потому что дальность полета большая, а скорости нет, днем, да на малой высоте, да без прикрытия — это воздушная мишень. Нам полагалось что? — забраться ночью тысяч на девять, чтоб даже зенитки не доставали, и пилить хоть до Берлина. А если ночные истребители — сомкнуть строй и суммировать бортовой огонь. А тут ..

— А какая была задача?

— Вызвал нас к себе с утра лично Голованов, командир дивизии нашей ДБА. Нас — это пятую эскадрилью. А оставалось в эскадрилье два экипажа. Остальных уже сбили. Вот, значит, из двенадцати осталось два. Восемь человек.

Меня назначает командиром звена. И ставит задачу. Реку Березина южнее города Борисов форсировала колонна немецкой броне- и мототехники. Колонну остановить и уничтожить. Бомбардировать! По машинам.

Ну что. Взлетели. Легли на курс. Облачность — ноль. Дошли, обнаружили цель.

Здоровенная колонна. На несколько километров. Сбросили мы по бомбе. Колонна остановилась, люди от дороги бросились в траву, в заросли.

А как ее уничтожишь? Мы ж не пикировщики, не истребители танков.

Встали мы в карусель из двух машин и капаем на них по очереди. Загрузка у нас — тонна малых бомб, пятидесятикилограммовок. Круг — бомба, круг — вторая. Что-то опрокинули, что-то подожгли. Стоит колонна, дымит.

Когда бомбы вышли, мы еще на бреющем прошли несколько раз вдоль колонны, прочесали из пулеметов.

Минут сорок это заняло. Задержали, подавили.

Ну что, задача выполнена. Пора домой возвращаться.

Идем.

А видимость — миллион на миллион. И остается только молиться, чтоб немецких истребителей не было.

И, конечно, появились. Свалилась четверка "мессершмиттов" сзади-сверху от солнца, как полагается, и моего ведомого сожгли сразу, с первого захода. Вспыхнул он и падает камнем. Никто не выпрыгнул.

А на мне они, похоже, решили молодых потренировать. Распались на две пары и заходят сзади по очереди. Заходят, отстреливаются и проскакивают вперед.

Когда подходят ближе сзади, слышу, по ним стреляет стрелок-радист мой. А когда проскакивают — им вслед стреляет штурман из своего фонаря, из носовой турели.

Потом слышу — перестал радист мой стрелять. Я ему по связи: "Яша! Яша!" Молчит. Убили, значит.

А потом и штурман перестал стрелять. А он вот тут сидит, у меня перед коленями; впереди и ниже.

Смотрю я — а у штурмана вместо головы одна каша. Убили штурмана. Как раз в этот день у него день рождения был. Двадцать пять лет ровно ему исполнилось.

Ну что. Они у меня вдобавок перебили сразу тяги руля, педали проваливаются, и мне даже не свернуть.

Вцепился в ручку и держу себе по прямой, как по ниточке.

А они заходят сзади попарно и по очереди по мне отстреливаются. У меня уже плоскости в лохмотья, фонарь разбит, приборная доска — в щепки. А держусь! Неплохая была машина, устойчивая. Но всей бронировки на ней — бронеспинка у пилота. Я-то, как видите, ростом небольшой, сжался за ней, только в штурвал вцепился — и лечу!

Глава четвертая

— Как они сзади зайдут — по бронеспинке как горохом стегнет! Я в кожаном реглане был — так полы все в клочья очередями изорвало. Даже локти, рукава сбоку посечены! А бронеспинка — хорошая была броня, не пробивалась. Только она меня и спасала.

А потом чувствую — машина вверх полезла. Задирает нос и задирает. Я назад высунулся чуть, посмотрел, а хвоста-то у меня больше нет. Вообще как нет. А машина летит!! И нос кверху лезет. Уже стоймя стала. И начинает лезть прямо в мертвую петлю, вверх ногами. Штурвал — какое там, болтается... а моторы держат же обороты!

Ну, я фонарь открыл, ремни отстегнул, и когда она стала вверх дном — оттолкнулся и вывалился.

Но вывалился недалеко, и хорошо, что сразу парашют не дернул. Потому что машина полет свой, похоже, закончила — и падает следом за летчиком, прямо сверху на него. Раньше прыгать надо было.

Но я-то думал что? Хоть сколько возможно, каждый километр лишний — поближе на восток, линию фронта перетянуть. А где она точно — сказать никто не может, потому что два часа назад была в одном месте, а сейчас в другом. Немец идет быстро, на броне и колесах. Вот я и тянул.

А теперь стал барахтаться в воздухе, делать какие-то плавательные движения, чтоб из-под обломков вынырнуть, с пути их отвернуть. А без самолета в воздухе, знаете, не очень-то полетаешь. Я все-таки летчик, а не профессиональный парашютист.

Не знаю, сколько я так падал рядом с машиной и отдельно от нее, но как-то все-таки она стала кувыркаться и пронырнула мимо. Тогда я дернул, значит, за кольцо, хлопок, и парашют раскрылся.

И в этот миг мне стало спокойно. Чувство спасения. Хорошо так, отчетливо помню.

Дыхание перевел. В лямках устроился поудобнее. Тихо спускаюсь себе вниз. Земля внизу зеленая, небо кругом голубое, парашют над головой белый, и я цел, ни единой ведь царапины.

И только подумал: ну вот и конец пятой эскадрилье, нет ее больше.

И только я это подумал — слышу моторы, поворачиваю голову: заходит на меня пара "мессершмиттов".

И открывает огонь.

Вот тут уже я закрыл глаза и думаю: ну, все. Все.

Решили, значит, в воздухе меня расстрелять. А что там. Полное господство. Почему не потренироваться.

Ударило меня по ноге, и потерял я сознание.

...Очнулся: мокро. Открываю глаза. Лежу в какой-то луже. Трава кругом, заросли. Парашют рядом, погашенный. Стал себя ощупывать. Вроде цел. Отстегнул лямки. Стал подниматься на ноги, и тут в бедре такая боль — что снова потерял сознание.

Снова очнулся, в той же луже. Вечереет уже. Нога ноет все сильнее. Проверил: пистолет в кобуре.

Ну что, думаю, у наших я или у немцев? Стреляться, или погодить еще? Стреляться, конечно, неохота.

Нет желания. Да и жалко по ситуации, понимаете: такое сейчас прошел, вытянул, остался живой — так что же теперь... чего ради. Уж лучше 6 тогда в воздухе сразу, в бою, от немецкой пули.

А двигаться не могу. Нога не пускает. Как свинцовая стала, и при малейшем движении — боль... страшная боль, честное слово.

Ладно, думаю. Полежу тут пока. Водички похлебаю. Поглядим, что там будет. Если немцы подойдут — застрелиться успею. А может, убью раньше одного. Или даже двух. Чего задаром-то умирать, да раньше времени. Воздух хороший. Птички поют. Нога не так уж и болит, если не шевелиться. Поживу еще сколько можно.

И слышу вдруг тихий такой голос: "Дяденька! А, дяденька! Эй, дяденька летчик!.. Ты живой?.. Не бойся, мы свои, русские. Мы пионеры. Не стреляй!.."

Это, значит, они видели, как меня сбили и как я с парашютом опускался, и пошли меня искать.

Выручать, значит. А маленькие еще. В камыше в болоте спрятались и смотрели, как я лежу. А подойти боялись.

"Ребята, — говорю, — вы откуда?"

"Из деревни".

"Да сколько вас там, вылезайте, не бойтесь".

Один выходит — а остальные сидят, прячутся.

"В деревне-то вашей, — говорю, — наши, или немцы пришли?"

"Никого, — отвечают, — нету. — Наши ушли, и немцев нет. Но, вроде, должны прийти".

"А взрослые-то есть в деревне вашей?"

"Да никого почти и нету. А ты что так лежишь? Ты раненый? Ходить не можешь? Ты погоди тут, мы лошадь найдем, и телегу найдем, приедем за тобой. Ты есть хочешь? Ты лежи пока тут, а мы вернемся скоро".

Вот, понимаете, такое, как в книжке.

И в самом деле, вернулись они вскоре с лошадью и телегой, и помог я им положить меня на эту телегу — и снова без сознания.

Просыпаюсь ночью. Телега трясется мягко. По дороге едет, тихо едет, шагом. Один пацаненок вожжи держит, второй сидит рядом — на меня смотрит. Нога у меня чем-то перевязана.

"Не бойся,— говорят,— мы дорогу знаем. К нашим тебя вывезем. Завтра будем. Пить хочешь? А ты на каком самолете летал — на том самом бонбардировщике? А ты немцев много убил?"

...Ну, это все уже лирика. Детали, к делу не относящиеся. В общем, они действительно меня доставили к вечеру следующего дня в расположение наших частей, сплошной линии фронта не было. И оказалось это буквально в полусотне километров от нашего аэродрома. Нас ведь использовали как фронтовую авиацию и передвинули на запад после начала войны.

Бывает такое везение. Часть стояла без приказа, копала оборону, и упросил я доставить меня к своим.

Выделили мне ездового с повозкой и, значит, довезли.

Там уж со мной, конечно, попрощались, списали. Из вылета не вернулся. Хотели отправить в госпиталь, но я уперся, пусть своя санчасть лечит. А то пока довезут, пока то-се, это хуже может обернуться. Здесь по крайней мере свои, если что — так не бросят. И потом, после госпиталя неизвестно куда тебя сунут, обратно в свою часть никогда ведь, в общем, не попадали. А здесь дома.

Ну и... вот. Повалялся, отдохнул, поправился.

От дивизии осталось всего несколько машин. Отвели нас под Москву, на переформирование. Развернули в корпус.

И в сентябре я уже летал. Бомбили немцев под Смоленском.

Потом — оборона Москвы. Потом зимнее наступление. Потом назначили меня командиром эскадрильи.

В общем — все обычно.

Что тут рассказывать?.. Летали.

Вот вы говорите — сто пятьдесят шесть вылетов. Так а как, спрашивается, иначе? Война, приказ — летали. Как мы летали... как щепки из-под топора мы летали. А куда ты денешься.

Правда, обычно начальство летало поменьше. Командиры полков уже старались сами-то поменьше в воздух подниматься. Что было, то было. Никому не хочется лишний раз под смертью летать.

Ну, а мне это было как-то неловко. Вроде, других отправляешь, а сам на земле отсиживаешься. Когда сам летаешь — к тебе и подчиненные иначе относятся, и настрой в полку лучше.

Бывали ведь куда более тяжелые на войне работы, чем наша. И морально, и в смысле риска.

Вот в сорок втором нас одно время использовали для связи с партизанами. Грузы доставляли, раненых забирали иногда. А пару раз диверсионные группы с воздуха десантировали.

— Из бомбардировщика — десантировали?..

— А дело в том, что мы тогда летали на американских "дугласах". У нас их обычно называли "Ли-2".

— Это те, что потом у нас выпускали как "Ил-12"?

— Так точно.

— Но ведь это транспортные машины.

— Ну и что же. Машина прочная, цельнометаллическая. Дальность неплохая, и грузоподъемность достаточная — пару тонн всегда возьмет. И скорость тоже. На ДБ-ЗФ у нас было двести восемьдесят — а тут триста восемьдесят, на сто больше. И как ночной дальний бомбардировщик машина очень даже годилась.

— А куда же бомбы-то в транспортном самолете загружать?

— А это сами уже переделывали. Техники приваривали наружные бомбодержатели. И в фюзеляже прорезали бомболюк, делали стеллажи — для малокалиберных бомб. Сверху ставили плексигласовый колпак для стрелка-радиста. И очень даже неплохо было на них летать.

И вот тогда, летом сорок второго, как-то и столкнулись с таким случаем...

Понимаете, на фронте ничего от людей утаить невозможно. Каким образом информация всегда просачивается — сказать буквально невозможно. Но, раньше или позже,— все всё знали.

Значит, дается нам задание — принять группу из четырех человек. Доставить в такой-то квадрат за линией фронта, во столько-то часов, обнаружить там внизу четыре костра квадратом и выбросить их с парашютами.

Ну, для надежности решил я лететь сам.

Привозят их вечером в "виллисе" прямо на аэродром, сопровождает офицер фронтовой разведки. Наше дело маленькое: принял — доставил.

Трое ребят и девушка-радистка. Совсем девочка, маленькая такая.

Так дело-то, понимаете, вот в чем... Как бы сказать. Мы-то это уже потом узнали...

У немцев ведь все службы хорошо были налажены. В том числе и контрразведка, и полевая жандармерия. Работать в их тылу было очень трудно. Группы эти сгорали очень быстро. И чтоб внедриться, был такой способ. Группа приземлялась, начинала работу — и один из них сдавал немцам всех остальных.

Заслуживал, таким образом, доверие. Его, конечно, проверяли и потом обычно использовали в их разведке.

А на самом деле он работал на наших.

— А остальные?

— Что — остальные... Остальные — по законам военного времени. Остальные шли под расстрел. Или в лагерь, если повезет.

И вот мы их везем. Они там сидят рядом, переговариваются о своем. И трое не знают, что четвертый их завтра выдаст. И девочка эта не знает. Что не выполнят они никаких заданий. Что все их задание — умереть у немцев.

Глава пятая

— Вышли мы вовремя в заданный район, нашли внизу костры, выбросили группу. Мы ведь тогда не знали еще, что троих привезли, можно сказать, прямо на расстрел. В том числе и девочку эту.

Потом рассказывали, что тот, который их должен был выдать, ее любил. Вот такой роман...

Правда это, нет,— кто знает. Приврать народ тоже любит. Но ведь и такое могло быть, верно?

Да... А если б мы и знали — чего нам никак не полагалось — какая разница? Наше дело маленькое. Выполнил приказ — и ничего тебя не касается.

— А что с ними было дальше — не знаете?

— Понятия не имею. Да и откуда. Тем более что в тот именно вылет меня сбили во второй раз... и своих хлопот было выше головы.

И такое совпадение — это было седьмого июля сорок второго года. День в день — ровно через год после того, как меня сбили в первый раз. И тоже над Белоруссией.

Ветер был, гроза. И стали мы грозу обходить с севера. А поправку на боковой ветер учесть в воздухе довольно трудно. Короче, оказались северней, чем думали, километров на тридцать.

Темь полная, иду по приборам. И вдруг — будто взрыв у меня перед лицом, чувствую — словно глаза выжгло. Зажмурился, ничего не соображаю. Что такое?!

Штурман кричит:

— Прожектор! Уходи!

Тогда я понял, что это нас прожектор поймал. Ощущение — непередаваемое. Полная беспомощность.

Будто тебя на ладонь посадили. Глаза открыть невозможно — словно бритвой их режет этот ярчайший свет, прямо в мозг ломит. Попасть ночью в прожектор, неожиданно, сразу — это очень деморализует, прямо парализующее действие оказывает.

Ну, я на ощупь выдвинул до отказа газ обоим моторам, штурвал от себя, и на полной скорости — машина вниз скользит, как с горы, почти пикирует — отдаю левую педаль, чтоб как-то выйти из луча. И тут — разрыв!

Это немецкие зенитки дали залп, и первым же залпом они нас сняли. Служба ПВО у немцев, надо сказать, очень хорошо была поставлена, четко работали.

Потом уже оказалось, что мы проходили прямо над Витебским железнодорожным узлом. Они, видимо, засекли нас на подходе звуколокаторами, определили нашу высоту и курс, и когда мы подошли поближе — сразу врубили прожекторы и открыли огонь на изготовленных установках. Вот так — ошибся немного штурман мой в расчетах...

Очевидно, у меня осколком перебило бензопровод в правой плоскости, потому что оттуда сразу пошел шлейф пламени. А я был в левом довороте, на скорости, пламя срывалось — и огонь сразу перекинулся на фюзеляж, хвост гореть начинает.

Сзади — стрелок:

— Командир! Горим!

Ну а что — горим... Я сам вижу.

Единственный выход — попробовать сбить пламя. Моторы у меня на полном газу, правый уже захлебывается, я — штурвал круче от себя, пикирую с левым креном, скорость уже за семьсот, машина трещит... хорошие самолеты были "дугласы", прочные.

И как-то в самом деле удалось мне сбить пламя, бензин правому мотору я перекрыл, резко взял вправо, и вдруг — хоп! — ослеп. Ну ничего не вижу, словно черной тряпкой по глазам ударили. Это, значит, выскочили мы из прожекторного луча. Это я только через несколько мигов сообразил.

— Вроде, погасло, — докладывает стрелок-радист.

— Ниже давай! — кричит штурман,— чтоб не зацепили снова!

А я выше и не могу. Только один двигатель тянет. Второй, погорелый, заглушенный, я уж и не трогаю, естественно.

Снизились мы по приборам метров до пятисот, чапаем домой. Скорость — двести сорок — двести пятьдесят, сопим, значит, на честном слове и на одном крыле.

Но настроение — прекрасное! Летим — и поем:

"В далекий край товарищ улетает!.." Ведь уже сбитые — а сбили пламя, ушли, не потеряли способность к полету. Как второй раз родились! Через час дома будем.

И тут — шарах! — какой-то странный свет. Откуда-то сверху, и тоже вполне яркий, ну... как фары догоняющего автомобиля.

Стрелок-радист докладывает:

— Похоже, ночной истребитель.

И начинает там сзади стрелять из пулемета. А нам в ответ — тр-р-р-р! — очередь сверху, одна пуля сквозь крышу прямо передо мной в приборную доску воткнулась, прямо в высотомер, только пыль стеклянная брызнула.

Это, значит, нас по выхлопу засек немец сверху. Они в качестве ночных перехватчиков любили использовать Ю-88. Машина скоростная, радиус действия большой, экипаж четыре человека — вот они на малом газу патрулируют квадрат и головами вертят. А тут им, видимо, передали наши координаты, и они специально нас высматривали, чтобы добить.

— Иван Григорьевич, но ведь... Ю-88 — это же бомбардировщик.

— Ну и что? Скорость у него — 480, любого нашего ночника он догонит спокойно. Бортовое вооружение вполне мощное. А летать может долго. И бронирован. Вполне успешно они их использовали в таком качестве.

Врубает он прожектор, специально для удобства поставленный, освещает цель — и штурман, значит, садит из своего спаренного крупнокалиберного пулемета.

И бывает же такое невезение, снова поджигает мне правую плоскость и мотогондолу. А тут уже пламя не собьешь, не выскользнешь — он выше, и быстрее, и видит тебя как на ладони, а у меня уже ни скорости, ни маневра — на одном-то двигателе. У меня на "Дугласе" и в целом виде скорость на сто километров ниже, чем у него, и маневренность хуже, и скороподъемность — он ведь все-таки настоящий бомбер, а я — переделанный грузовик.

— Яша, — говорю по связи стрелку-радисту, — давай, милый, тут уж последняя надежда только на тебя... а то сожжет он нас сейчас, паразит, как головешку.

И представляете — Яша его сбил! Как он там исхитрился, куда попал, может — прямо в носовой фонарь очередь уложил и летчика убил со штурманом — а только прожектор погас, стрельба по нас прекратилась, а Яша орет так, будто ему Героя Советского Союза дали:

— Все!!! П...ц! Срубил! Валится!!!

Ну, мне назад ничего на "Дугласе" не видно, да и темно, да и мне не до сбитого немца — мне своих хлопот хватает. Потому что я горю, и никакой надежды сбить пламя нету. Выжимаю последний газ — какое там...

Когда машина в воздухе горит — это такое ощущение, будто кто-то тебя держит за хвост и старается не пускать вперед. Прямо физически ощущаешь, как машина задерживается, не лезет вперед, тормозится. И уже вся в огне, мы уже дым глотаем!

Ну что делать. Чувствую — запас живучести на исходе. Сейчас падать будем. Еле удерживаю машину, чтоб не свалилась, она уже рыскать начала, рулевые тяги, похоже, перегорают.

Даю команду:

— Экипажу — покинуть машину.

А сам-то я сижу без парашюта. Кабина-то у меня — транспортного самолета. Сзади за спину парашют поместить некуда — там дюралевая переборка, она в жесткости фюзеляжа встроена, не уберешь. И снизу — тоже некуда, кресло низенькое и пол, так что штурманский парашют под себя тоже не приспособишь, и поэтому мой парашют лежит в фюзеляже прямо за переборкой, там всегда его и оставлял, потому что в кабине-то некуда, нет лишнего места.

И я ребятам говорю:

— Вы мне только мой парашют подайте сюда, помогите лямки накинуть.— Потому что управление мне не отпустить ни на секунду.

Ну и по запарке, все-таки горим, падаем, они мне в толкучке как-то парашют дать и забыли.

Выпрыгнули все, значит, и остался я один.

Ну, что мне остается? Все... Единственная возможность — это все же попытаться как-то посадить машину. Шансов, конечно, немного. Что внизу — не вижу. Топлива у меня в баках еще много — взорваться могу в любой момент. А чем я уже рискую? Да ничем. Так что можно спокойно пытаться сажать машину.

Открыл я форточку, буквально высунул в нее голову — смотрю, что внизу. Снижаюсь. Ни хрена, конечно, не видно.

Еще ниже. Разбираю: лес.

Ну — лес, ночью, горю — это, конечно, конец. Сейчас зацеплю за верхушку, удар, взрыв, — прощай, Родина.

Но, думаю, а дай я поищу — вдруг какая поляна, прогалина там попадется? Чем черт не шутит. Терять-то мне нечего.

И, значит, изо всех сил стараюсь замедлить снижение и делаю маленькие довороты влево вправо: а вдруг?

И представьте себе: ведь действительно нашел вырубку! И притер, как мог, аккуратно машину, сажаю на брюхо, но вырубка-то все же в пнях, и вот в один пень, высокий такой, больше метра, наверно, прямо по курсу — я и воткнулся.

Наделся фонарем на пень, машина скапотировала и начала разрушаться. Тащит ее по инерции, развернуло... Я уж в штурвал вцепился обеими руками, напряг все мускулы, но меня от удара приложило лицом о приборную доску — сломало челюсть, зубы все выбило, рассекло язык, глаз поврежден... но понимаю — сел! живой!

Выбираюсь я кое-как в фюзеляж, ползу на четвереньках к двери — а она закрыта... Значит, они все попрыгали через бомболюк, штурман открыл, мне было не до этих подробностей... а сейчас его прижало к земле, не выберешься. А дверь от удара заклинило. И никак мне ее не открыть.

А машина полыхает! на мне уже комбинезон дымится!

Ох, как обидно. От прожектора ушли, пламя сбили, от истребителя избавились, на лес сел, жив остался — и вот сейчас, уже на земле, заживо сгореть.

Пихаю я эту проклятую дверь — а сил-то уже никаких нет, сознание теряю.

И тут слышу:

— Эй!!! Командир!!! Эй!!!

И вижу, что в пламени скачет какая-то фигура. Приплясывает, как индеец, руками машет и матерится отчаянно!

Глава шестая

Оказалось что. Яша передавал на землю сообщение, что полет наш, так сказать, прекращается, и замешкался. Все уж попрыгали, а он только закончил свой прощальный сеанс связи. Прыгать поздно, деревья под брюхом летят, что делать? А он старый воздушный волк, на гражданке пятнадцать лет бортрадистом отлетал. Ну, он схватил оба чехла от двигателей, которые в хвосте лежали в полете, и вот на них в самом хвосте устроился, обложился, расперся в борта руками. Правильно зная, что хвост всегда страдает в самую последнюю очередь при вынужденной посадке. Даже при скоростном падении тут уцелеть можно.

И представьте — ни одной царапины! Нос мы разбили — а он в хвосте цел абсолютно. А дверь в огне найти не может!

Я ору:

— Сюда давай! Дверь здесь!

— Командир, это вы?! — он ко мне прыгает.

Ну, вышиб он кое-как ногами дверь, помог мне выбраться, машина горит как костер... и только мы метров на сто отбежали с той скоростью, на которую были способны, как остатки топлива в баках взорвались.

У меня уже и ноги не идут. Полежать хочется. Все-таки шок, травма, явная контузия. А лежать некогда.

Потому что слышим мы: мотор где-то тарахтит; может быть и за нами пожаловали. Зона же немецкая.

А я бежать не могу. Тащусь кое-как, а иногда Яша поднимает меня на закорки и тащит на себе.

А там уже у самолета мотоциклы тарахтят, собаки лают: точно, отрядили группу поглядеть, что там со сбитым русским самолетом и нельзя ли захватить летчиков, если живы. Нет, все-таки наземные службы были у немцев очень хорошо поставлены.

Ну что, держим мы темп, как можем. А можем не очень. Собачки след наш взяли, и голоса немецкие с лаем все ближе.

И тут на наше счастье болото на пути. Тут уж особо опасаться не приходится: или плен, или болото.

Влезли мы в воду подальше, по самые ноздри, за кочку с кустом каким-то спрятались, и стоим: стараемся даже не дышать. Собаки — такое чувство, что прямо над головой лают. Это они бегают взад-вперед по берегу, явно в воду след, а дальше его нет. И люди в болото соваться не хотят...

Солдаты покричали:

— Рус, выходи! Рус, капут! Жить, хорошо, капитулирен!

Попускали ракеты над болотом, дали несколько очередей поверх голов — одна листья прямо с нашего куста срезала,— плюнули и через какое-то время ушли. А мы всю ночь и утро, до ясного света, так в воде и простояли. Убедились — точно ушли немцы.

Вылезли, обсушились, и тут я чувствую — жар у меня. Яша там клюковки пособирал, а я даже ее есть не могу: рот разбит, язык рассечен, распухло все и горит. Только водички могу попить.

Ремешок планшета оборвался у меня, когда Яша меня в дверь тащил, так что карты нет, да и толку с нее было бы немного, эти белорусские болота ни на каких картах не обозначены. Но все же надо двигаться на восток, в сторону своих... а что еще делать. Может, на партизан наткнемся, если повезет.

И вот так мы шли восемнадцать дней. Яша хоть ягоды собирал, корешки там какие-нибудь, а я мог только воду пить. И сам идти уже не мог, он меня поддерживал. На лбу у меня, где рассечено, рана нагноилась, видеть хуже стал, потом совсем почти ослеп. Если бы не Яша — конечно пропал бы. Но у него даже мысли не было меня бросить, все подбадривал... хотя в такой ситуации бросить обузу, тяжелораненого, — довольно естественно ведь, чего там, прямо сказать надо.

И набрели мы на восемнадцатый день на какую-то избушку в лесу. Я уже наполовину без сознания все время, вообще плохо соображал. В избушке бабка какая-то жила, и вот Яша ее упрашивает (я-то уж и говорить практически не мог): мать, значит, где тут у вас партизаны, мы советские летчики, наши, нам к своим надо, сбили нас, пробираемся к фронту, значит. А она все отнекивается.

Но потом пришел парень какой-то назавтра, с лошадью и телегой, меня положили на телегу... и привезли нас в партизанский лагерь. Там Яша рассказал все, что с нами было. А мне срочная помощь нужна, я уже, в общем, одной ногой там, на том свете.

И что ж вы думаете. У партизан в деревне неподалеку была знакомая врачиха, она им помогала. А здесь-то операцию делать надо, а меня в деревню как приволочь? Полицаи в деревне! Вот ночью партизаны пришли к врачихе, и она сама вызвалась, обо всем они договорились. Партизаны симулировали налет на деревню, как будто силой захватили врачиху и увезли к себе в лагерь. А инструменты и лекарства та взяла с собой, естественно. И вот прямо в лагере, на пне, застеленном куском парашютного шелка, инструменты в котелке прокипятили, она сделала мне операцию. Вскрыла нагноение, все вычистила, продезинфицировала, зашила рану. Гноя вышло много. И мне сразу стало легче, видеть стал немного уже на следующий день.

И зубы она мне осколки корешков повытаскивала, и на язык рассеченный несколько швов наложила, и уже вскоре мог кашу кушать, стал поправляться.

И партизаны говорили же ей: нельзя в деревню возвращаться, полицаи все равно подозревают! Оставайся в лагере, с нами, нечего тебе в деревне больше делать. Она ни в какую — у нее там дети остались. Они ей предложили детей тоже выкрасть, увезти, и будут они тут всей семьей. А она: нет, ни в какую. Огород там, хозяйство, все знают ее, везите обратно.

А потом оказалось, после войны уже я узнал, что вернулась она — и расстреляли ее полицаи вместе с детьми, прямо на их же огороде.

Это я узнал уже потом. А сейчас в лагере стал собираться транспорт — идти через линию фронта. Трое девочек там было из армейской разведки, после глубокого рейда, и человек десять тяжелораненых. И мы с Яшей. Раненых привязали на волокуши, и пошли, значит. Вел проводником старик один, который эти места всю жизнь знал. И прошли мы фронт через так называемые Сурожские ворота — там болота непролазные, и по ним линии фронта не проходило.

Ну, и перешли нормально, прибыли в свое расположение. Тут, значит, партизаны пошли в госпиталь, на них были соответствующие документы. Девочки из разведки — в особый отдел и дальше по своей линии. А нас с Яшей прихватил прямиком СМЕРШ:

— Кто такие? Откуда? Какие задание?! Мы им все рассказываем: как и куда летели, как сбили нас, как выбирались, — нет, ни в какую слушать не хотят. Крики, оскорбления, бьют, грозят расстрелом. И ничего же слушать не желают!

Яша уж говорит: лучше бы, говорит, нас немцы тогда перестреляли.

Глава седьмая

Мы говорим:

— Ребята, да пошлите вы запрос! Вот номер полка, полевая почта такая-то, дислокация такого-то числа, когда мы улетали, была там-то, фамилии командира, начальника штаба, задание было такое-то! Командир второй эскадрильи Богданов и воздушный стрелок-радист Яков Туликов! Чего же проще — вот все данные, убедитесь сами.

Ни в какую. Бьют они нас и слушать не хотят. Сознавайся, сволочь фашистская, кто тебя и зачем заслал!

И хоть ты тресни.

Плохо дело. Расстрелом грозят. А это ведь — очень запросто. Расстреляли двух диверсантов — и дело с концом. Кто нас искать станет. В полку наверняка давно списали.

Кинули в подвал. Лежим в грязи. У меня опять рана моя нагноилась.

И пальцы они мне ломать стали. Каблуками. Боль большая. Иногда думаешь, что если они с нами так подольше — тут во всем, знаете, признаться можно.

Но все же не расстреляли. Кинули в грузовик и отправили в корпусной СМЕРШ. Мол, там с вами не так поговорят.

Лежим в кузове, трясемся, стонем иногда невольно. Руки связаны. У Яши ребра поломаны, зубы выбиты.

А конвоир в кузове — молодой такой парнишка, светлоглазый. Лицо чистое, хорошее.

Я говорю ему:

— Братишка. Как солдат солдата, прошу тебя. Ошибка вышла, клянусь. Позвони ты в Москву. Хоть телефонограмму отправь, хоть радио, хоть как. Лично генералу Голованову, он при Ставке, командующий Авиацией дальнего действия. Скажи — Богданов, старший лейтенант Богданов, я из его дивизии был, мы войну начинали вместе, он меня хорошо знает. Лично знает, он друг мой. Нас всего несколько человек осталось, кто войну в дивизии ДБА начинал. Сделай, прошу... не бери ты греха на душу.

А конвоир наш:

— Р-разговорчики!

Ну что. Стали нас пытать в СМЕРШЕ корпуса. Мы им говорим — они гнут свое. Сказка про белого бычка. Прямо сказать — били смертным боем. Жрать не давали. Пить не давали. На оправку не водили, ходили под себя, простите за подробность.

Но, видно, паренек тот все же хороший оказался. Видно, дозвонился он до Москвы, или еще как доложил.

Потому что через два дня прибывает самолет лично от Голованова. С офицером фельдсвязи. Нас в самолет — и в Москву.

Положили в Центральный госпиталь ВВС.

Ну, вот и вся история.

Вылечили. Дали новое назначение.

И в декабре я уже летал бомбить Сталинград.

...Но вот эти, понимаете, двадцать восемь суток на оккупированной территории — так они на мне и остались. Это, конечно, тормозило. И награды, и рост по службе... ведь как: кадровик личное дело посмотрит — ага! ну и, естественно, притормаживали.

Поэтому войну я кончил майором. Понятно, многие летчики росли быстрее. Но уж это дело такое... военное счастье.

И подполковника получил аж в пятьдесят третьем году. Я был тогда заместителем командира дивизии по летной части. Летали мы в Арктике. Да в общем, даже, почти не летали, а все больше строили.

Про это тоже пока писать нельзя. Это уж я так рассказываю.

Аэродромы мы в Заполярье оборудовали. Как можно севернее. Ракетных войск ведь тогда еще не было.

И главной стратегической ударной силой были стратегические бомбардировщики. Вот мы и строили полосы для этих бомбардировщиков.

А бомбардировщики были, я вам скажу, дерьмовые. Может, слышали — М-3, конструкции Мясищева?

Огромные такие машины. Сделаны были специально под водородную бомбу.

Доктрина была — через Северный полюс, через ледяной, значит, купол, по кратчайшей прямой — удар по американским агрессорам.

И, значит, как можно севернее — аэродромы подскока. Для последней дозаправки и проверки.

А машина была капризная, ненадежная. Летчики ее не любили, побаивались. Бились довольно часто.

Крыло очень длинное, жесткости не хватает, а посадочная скорость низкая, а на низкой скорости она довольно плохо слушалась управления. Свалиться норовила.

Вообще они были рассчитаны на дозаправку в воздухе. А дозаправка тоже происходит на малой скорости. И вот то танкер начинает сваливаться, то заправляемый, летчик чуть по газам даст, педали двинет — и сталкиваются.

Вот и решили — аэродромы подскока. А это — Север, метели, пурга. А полосу полагается постоянно поддерживать в рабочем состоянии. В любую погоду, круглосуточно, над полюсом болтались на боевом дежурстве наши бомберы с водородными бомбами на борту.

Нервное напряжение было очень большое. На постоянной связи с Москвой, в постоянной полной боевой готовности. У каждого командира в воздухе — черный пакет. Приказ по радио — и пошел на цель: вскрыл пакет — а там уже цель указана.

Так что... и седели, и лысели, и спивались, откровенно скажем, некоторые.

Но это все... ничего тут такого интересного. Служба.

* * *

— Иван Григорьевич,— спросил я,— а семья у вас есть? Дети?

— Своей личной жизни, — вежливо сказал он,— я бы не хотел касаться. Это, знаете, к делу ведь не относится.

Вот и поговори с ним.

— А то, что у нас писали про бомбардировки Берлина еще летом сорок первого — это насколько соответствует истине?

— В какой-то мере соответствует.

— В какой?

— Ну. Летали. Бомбили.

— Вы сами участвовали в таких операциях?

— Естественно.

— Почему — естественно?

— Я ведь был в дальнебомбардировочной авиации.

— Что было самое трудное?

— Самое трудное было долететь.

— ПВО мешала?

— Да нет. Горючего не хватало.

— А как же?

— Очень просто. У нас была оптимальная высота полета — три тысячи метров. А на трех тысячах, в августе сорок первого, — и думать нечего было до Берлина дотянуть. В прожекторах ты как на ладони.

Любой истребитель тебе король. И эффективность зенитного огня максимальная на такой высоте. Потому что у тебя и угловая скорость небольшая, и в то же время высота небольшая, даже малокалиберные зенитки, скорострельные автоматы, достают отлично. А им смести тихоходную машину, идущую на средней высоте, — ничего не стоит хорошему наводчику.

Поэтому летали на максимальной высоте. Залезали под девять тысяч,

А это что значит?

Во-первых, это значит, что прожектора тебя практически не берут. Луч на такой дистанции сильно рассеивается, иссякает.

Во-вторых, тебя вообще засечь трудно. На земле тебя практически не слышно. Звуколокаторными батареями ведь всю Германию не перекроешь, а если локатор звук и возьмет — черт его знает, кто там летит и зачем, по чьему приказу.

В-третьих, зенитки тебя на такой высоте тоже не берут. Практически не достают. Даже от восьмидесятивосьмимиллиметровок разрывы ниже остаются.

В-четвертых, "мессеры" на такой высоте резко теряли свои боевые качества. Моторам кислорода не хватало, падала скорость, и главное их достоинство — скороподъемность, маневренность на вертикалях — сходило на нет.

А теперь про недостатки.

Ну, то, что холодно было, коченели — кабины-то не герметичные — это ладно. Летали на высоте в кислородных масках, кое-как дышали.

Главный был недостаток — что на такой высоте резко повышался расход топлива. Воздух-то разреженный. Машину он держит хуже. Моторы ревут на полных оборотах, шаг винта минимальный — а воздушная струя-то все равно не той плотности, винтам тащить машину трудно.

Но это я ударился в технические подробности, это, наверное, вам не интересно. В общем — если лететь на такой высоте до Берлина и обратно, то на бомбовую загрузку уже никакого ресурса грузоподъемности не остается. А чего тогда лететь? Чтоб одну малокалиберную бомбу капнуть?

А нам был поставлен приказ — не менее полутонны. Это было решено наверху. Тоже, причем, не бог весть что...

Ну, Голованов собрал нас, опытных летчиков, все бывшие почтовики, к дальним трассам привыкли: давайте, говорит, советоваться, что делать будем.

Первое, конечно — облегчать машины. Снимали все, что можно. А с самолета много не снимешь.

Убрали бронезащиту... да сколько ее было.

Поставили дополнительные баки.

Разработали кратчайший маршрут. Выбрали оптимальную скорость, экономическую. Вроде — получается, достаем.

С метеорологами посоветовались, карту ветров тоже постарались учесть.

Ну, значит, наберешь высоту — и ползешь себе, только на расход горючего поглядываешь. Мотор разрегулируется, начнет пережигать бензин сверх расчетного — можешь не дотянуть домой потом.

Долетим, разгрузимся — и обратно. Эффективность таких бомбардировок была, конечно, очень низкая.

Скорее, тут политическая задача, психологическое воздействие. Во всех газетах назавтра: "Сталинские соколы обрушили бомбы на логово фашистского зверя!"

А куда мы их обрушили — черт его знает, честно говоря. Бывало, как половина топлива сожжена — ищем любой огонек внизу, разгружаемся по нему — и назад. А что делать? Иначе назад не вернешься.

Бывало, и без всякого огонька бомбы сбрасывали. Штурман на карте отметит где надо, в бортовой журнал запишет, что цель была затемнена — вот и все.

В октябре сорок первого фронт был уже под Москвой, и мы эту затею бросили — до самого сорок пятого.

Потом, и предисловие, и саму книгу, долго и поступенчато кромсала военная цензура и ГлавПУР.

Выходила она, как было принято, около трех лет.

Иван Григорьевич Богданов дожил до ее выхода. И умер через несколько месяцев.

Что тут скажешь. Достойный был человек.

Содержание