Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга вторая.

В час дня, ваше превосходительство

Кто не принадлежит отечеству, тот не принадлежит и человечеству.
В. Белинский

1943 год, март

Случается, и довольно часто, люди, занятые своими обычными, будничными делами, не имеют представления о том, что где-то далеко от них происходят события, которые рано или поздно так или иначе повлияют на их судьбу, изменят их жизнь подчас круто.

В начале марта 1943 года в Москве, в одном из кабинетов дома два на площади Дзержинского, комиссар государственной безопасности третьего ранга вызвал секретаря, подал ему листок из блокнота:

— Прошу как можно быстрее навести справку, где сейчас живет и что делает этот товарищ.

На листке ровным прямым почерком комиссара было написано: «Мартынов Андрей Михайлович, 1898 года, член партии с 1918 года, уроженец гор. Шуи».

Комиссара государственной безопасности третьего ранга звали Алексей Михайлович Мальгин.

Директор алексинской средней школы Андрей Михайлович Мартынов в начале марта 1943 года был занят крайне важным делом — добывал торф для отопления школы. По его подсчету, запаса топлива при строжайшей экономии могло хватить, самое большее, на десять дней.

На ближайшем торфяном предприятии «Мартово — Объединение» сухого, пригодного для топки торфа не было — весь вывезли к электростанции еще осенью. Электростанция, считавшаяся до войны предприятием местного значения, в военное время выручала промышленность -двух областей. Сухой торф можно было еще получить на небольшом полукустарном торфяном предприятии «Черный мох», но оно находилось от Алексина в двадцати семи километрах, а школа никаким транспортом не располагала.

Председатель колхоза Евдокия Королева, которую вся округа называла Королихой, хотела помочь школе, но у нее самой на все про все было семь лошадей, да и те стояли без корма. Обещали помощь в МТС, но Мартынов не верил, что из этого что-нибудь выйдет — в МТС дела шли плохо. [238]

Ждать чуда Мартынов не мог, в конце марта рухнет дорога, и тогда все — до тепла закрывай школу. И Андрей Михайлович собрался в районный отдел народного образования.

Мартынов проснулся рано. До районного центра от Алексина на дорогу уходило часа полтора, а Андрею Михайловичу хотелось прийти к началу рабочего дня — дел хватало и помимо торфа.

За последнее время первой мыслью у Мартынова была мысль о сыне...

Весной сорокового года Феликс окончил педагогический институт. При распределении его послали не в школу, а в редакцию областной газеты — об этом, позаботился редактор, так как Феликс еще студентом много писал, его охотно печатали. Подпись под очерками «~Ф. Мартынов» часто мелькала на страницах.

Последнее письмо от сына пришло в октябре сорок первого года: он сообщил, что добровольно вступил в народное ополчение. Штамп на конверте стоял московский — Феликс опустил письмо уже по пути на фронт.

И с тех пор ни одной строчки. Полтора года томительной, тяжкой неизвестности.

Андрей Михайлович считал сына погибшим. Он никогда не говорил это жене и младшим детям — шестнадцатилетней Маше и тринадцатилетнему Мише. Надежда Ивановна тоже была уверена, что Феликса нет в живых, и все же часто справлялась в сельсовете, нет ли письма, хотя отлично понимала, что, если бы какое-нибудь известие пришло, передали бы немедленно.

В январе сорок второго года к Мартыновым приехала неожиданная гостья — сотрудница областной газеты Марина Часова, привезла чемодан Феликса.

Она рассказала, что давно, еще со студенческой поры, дружила с Феликсом. До войны Марина также работала в комсомольской газете, и они часто вместе ездили в командировки. «Он вам разве не рассказывал?» Марина закончила разговор неожиданным признанием, что выходит замуж и ей теперь неудобно хранить у себя вещи Феликса. «Вы уж, пожалуйста, извините...»

Вечером Марина уехала. Надежда Ивановна проплакала всю ночь.

В чемодане оказался костюм Феликса, рубашки, две записные книжки, папка с газетными вырезками и будильник, [239] купленный Надеждой Ивановной, когда сын уезжал в институт.

Вот и все, что осталось от первенца. Андрей Михайлович перечитал все, что успел опубликовать сын. Судя по началу, из него вышел бы неплохой журналист. Из записных книжек отец понял — Феликс мечтал стать писателем.

— Когда? — спросила Надежда Ивановна, наливая мужу чай.

— Часам к семи, — ответил Андрей Михайлович, поняв, что жена спрашивает, когда он возвратится из района..

— Я поздно, — сказала Надежда Ивановна. — Опять просидим.

Мартынов знал: сегодня у жены заседание правления колхоза, где она работала бухгалтером.

— Не забудешь?

Мартынов догадался, что жена волнуется, как бы он не забыл заглянуть в райвоенкомат — вдруг там окажется что-нибудь о Феликсе?

— Что ты!..

Андрей Михайлович надел рюкзак, постоянный спутник походов в районный центр, поцеловал жену.

Еще не рассвело. Хрустнул ледок на замерзшей за ночь луже около калитки.

Идти было легко, привычно.

Мартыновы жили в Алексине больше десяти лет. К ним все привыкли, считали Андрея Михайловича хорошим учителем и организатором, — на третий год его назначили директором школы. Преподавал он историю и немецкий язык. Надежда Ивановна слыла толковым экономистом. Никому и в голову не приходило, что Мартынов в молодости работал с Дзержинским, много раз видел Владимира Ильича, разговаривал с ним. О работе Мартынова в ВЧК знали по документам лишь работники учетного отдела райкома партии, но эти люди разговорчивостью не отличаются.

Сам Андрей Михайлович о своей боевой молодости никому не рассказывал. Орден Красного Знамени, полученный за участие в подавлении кронштадтского мятежа, лежал в красной коробочке, а когда в торжественные [240] дни Мартынов появлялся с орденом, на расспросы, за что он его получил, кратко отвечал:

— В гражданскую...

Жизнь Мартынова круто повернулась после кронштадтских событий. Тяжело раненный, он больше двух месяцев провел в петроградском госпитале. По приезде в Москву Андрей Михайлович явился в ВЧК и узнал, что о нем несколько раз справлялся Дзержинский.

Феликс Эдмундович принял Мартынова немедленно, поздравил с наградой, спросил про здоровье и неожиданно предложил:

— Я, Андрей, по совместительству теперь еще и председатель комиссии при ВЦИК по улучшению жизни детей... Мне очень нужны энергичные, беспокойные люди. Хотите мне помочь?

Так Мартынов стал инспектором комиссии по улучшению жизни детей. Вскоре он понял: без образования дальше жить нельзя. Это было время, когда возвратившиеся с фронта красноармейцы и красные командиры садились за парты, партизаны шли на рабфаки, комсомольские и партийные работники умоляли укомы и губкомы «отпустить на учебу». Андрей Мартынов на всю жизнь запомнил стихи:

Из вымуштрованных бойцов
Мы превратились в геометров
И променяли жаркий пламень слов
На холод цифр и строгость метров.

Мы строим крепкие на диво этажи
На диво крепкими руками,
И стали партизанские ножи
Послушными хозяйскими ножами...

Хотя деткомиссия являлась учреждением штатским, Андрей по привычке написал не заявление, а рапорт и передал его через секретаря Дзержинскому.

На другой, день Феликс Эдмундович, встретив Мартынова в коридоре, сухо сказал:

— Зайди!

У Андрея екнуло сердце: «Откажет!» Дзержинский достал из папки рапорт и вслух прочел:

— «Прошу откомандировать меня на учебу. Обязуюсь после получения образования вернуться обратно на работу». [241]

Поднял глаза на Мартынова. Андрей заметил в них веселые искры и облегченно подумал: «Отпустит!»

— Сколько лет учиться собираетесь?

— Пять... Два года на подготовительном, три на основном...

— Значит, считаете, что мы с детской беспризорностью за пять лет не справимся?

— Наверное, раньше...

— Тогда зачем написал, что обратно придешь?

— Я про ВЧК...

— Если бы мне сейчас было столько же лет, как тебе!

Красным карандашом написал на рапорте: «Согласен».

И Мартынов, двадцати лет, женатый, глава семьи, член РКП(б), чекист запаса, превратился в студента подготовительного курса педагогического института.

Было трудно. Хорошо, что Феликса забрали к себе в Иваново дед и бабушка. Зарплаты Нади и стипендии едва хватало на двоих. Каждое воскресенье Андрей утром отправлялся на товарный двор Курского вокзала: Московский Совет распорядился, чтобы биржа труда посылала студентов на погрузку вагонов вне очереди.

Самым трудным оказалось за два года одолеть программу средней школы. Особенно тяжело давалась алгебра. Сначала Андрей получал одни «уды». Преподаватель Лапин, из бывших офицеров, каждый раз сопровождал отметку, одним и тем же разговором:

— Не знаю, дорогой товарищ, что с вами делать... Впереди у вас в институте интегральное исчисление, а способностей никаких... — И добавлял с ехидством: — Вот в Германии, говорят, даже лошади интегрируют.

Андрей невозмутимо отвечал:

— Возможно. Постараюсь догнать лошадь.

К концу года Лапин сдался, поставил «отлично».

— А вы упорный, Мартынов...

Был январь 1924 года. Стужа. В Колонном зале Дома союзов лежал Ильич. Андрей встал в очередь в три утра. Мимо гроба прошел в одиннадцать. В почетном карауле стоял Дзержинский. Бледное суровое лицо, казалось, высечено из мрамора. [243]

После занятий в институте Андрей бежал в библиотеку Румянцевского музея, переименованную в начале 1925 года в Публичную библиотеку имени В. И. Ленина. Только там и можно было поработать и, что греха таить, за десять копеек получить в буфете ужин. И дешево, и без хлопот, не надо обременять Надю.

Вечером 31 октября 1925 года Андрей шел домой по Знаменке. У ворот большого дома дворник поднимался по лестнице с траурным флагом, Мартынов не обратил бы внимания, если бы прохожий не спросил дворника:

— Кто умер?

— Фрунзе...

На вею жизнь остались в памяти горькие минуты. В гостинице «Якорь» на Тверской в номере у приехавшего из Иваново-Вознесенска Михаила Ивановича Мартынова собрались земляки. Перекидывались редкими фразами:

— Не уберегли Михаила Васильевича...

— Подумать только, умереть в сорок лет!..

Посидели, погоревали. Андрей проводил комкора Анфима Ивановича Болотина и вернулся.

Михаил Иванович сиротливо сидел на узеньком диванчике.

— Ты что? — спросил он сына.

— Что-то домой не хочется. Отец заплакал:

— Не уберегли!..

На другой день на семинарских занятиях по истории партии Андрей рассказывал о Фрунзе. Вспомнил и первую встречу — как давно, еще до революции, в лесу Фрунзе сломал гриб, а Анфим Болотин сердито заметил: «Это тебе не огурец!» Студенты слушали молча. Слышно было, как за окном лил дождь. Андрей думал: «Сколько с тех пор прошло лет? Всего восемнадцать, а кажется — вечность».

Много времени спустя Андрей в большой аудитории Политехнического музея услышал Маяковского. Мартынов не был тут с памятных дней апреля 1918 года — тогда он слушал Ленина, выступавшего с докладом об очередных задачах Советской власти. [243]

Маяковский читал поэму «Во весь голос»:

...Мы
диалектику
учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
она врывалась в стих
когда
под пулями
от нас буржуи бегали,
как мы
когда-то
бегали от них.

В июле 1926 года студент предпоследнего курса Андрей Мартынов, выстояв в очереди много часов, прошел мимо гроба Дзержинского. У выхода из Колонного зала Андрея остановил Петерс:

— Идем со мной...

Вместе прошли в комнату, где формировался почетный караул. Петерс сказал распорядителю:

— Это Мартынов, наш...

Андрей стоял в ногах, не отрывая глаз от Петерса, стоявшего напротив, — только бы не видать лица Дзержинского, — не хотелось верить, что Феликс Эдмундович мертв: «Если бы мне сейчас было столько же лет, как тебе!..»

Весной 1927 года Мартынова со справкой, что «предъявитель сего имеет право преподавать общественные науки, а также немецкий язык», направили в глухой уезд Вологодской губернии. Конечно, можно было попроситься поюжнее, в родные ивановские места, но дисциплинированность, ставшая нормой поведения, не позволила отказаться от назначения. Только через четыре года перебрались поближе к родине — в Алексино.

В первый день войны Мартынов явился в военкомат с просьбой отправить его на фронт, но ему ответили:

— Потребуетесь — позовем. А пока учите детей уму-разуму. Здесь от вас больше пользы...

Походив по районным организациям, заглянув, как обещал жене, в военкомат, — там участливо сообщили, [244] что никаких сведений о Феликсе не поступило, — Мартынов под вечер зашел в райком.

Секретарь показал ему телеграмму: «Срочно командируйте в ЦК члена ВКП(б) Мартынова Андрея Михайловича».

— Хорошо, что зашел, мы собирались за тобой нарочного посылать. Интересно, зачем ты понадобился?

В гороскопы я не верю — не небесные светила распоряжаются судьбой человека, и только посмеиваюсь, когда моя дорогая Надя, вспоминая по утрам, что ей приснилось, вслух размышляет: «К чему бы это?»

Но март, месяц моего рождения, всегда приносит события для меня исторические: в марте 1917 года я познакомился с Надей, в марте 1918 года начал работать в ВЧК, в марте 1919 года на VIII съезде партии впервые разговаривал с Владимиром Ильичей, в марте 1921 года получил орден Красного Знамени... Короче, март для меня месяц особенный.

С волнением я поднялся на третий этаж дома два на площади Дзержинского — в пропуске было написано: «К товарищу Мальгину». Разыскал нужную комнату, назвал секретарю свою фамилию, и тот сказал:

— Входите, пожалуйста. Товарищ Мальгин вас ждет.

Да, за письменным столом сидел он, Алеша Мальгин! Он разговаривал по телефону и поэтому, радостно привстав, показал на кресло: «Садись!»

Мы не виделись много лет, но Алеша почти не изменился — все такой же худощавый, только слегка поредели волосы да лоб прорезали две глубокие морщины. Но глаза оставались прежними — умные, внимательные глаза друга моей юности. Алеша положил трубку и, как будто мы виделись лишь вчера, сказал:

— Здравствуй... — Потом встал, засмеялся: — Я идиот... Совсем замотался. Здравствуй! [245]

Мы обнялись. Сели рядом. Улыбаясь, посматривали друг на друга.

Алеша расспросил меня про Надю, ребят, поинтересовался, как здоровье, и вдруг сказал:

— О предателе Власове слышал?

— Ходит слух — ушел со своей армией к немцам.

Мальгин нахмурился:

— Провокационный слух, получивший, к сожалению, распространение! Как это вся армия могла уйти к немцам? 2-я ударная сражалась героически. Власов ушел один. Узнаешь все подробно.

— Что придумал, Алеша? Переходи к главному.

— Самое главное — тебе, Андрей, придется расстаться со штатской жизнью. Решили тебя к немцам в тыл, в штаб изменника Власова.

— Ты думаешь, справлюсь?

— Ты чекист. Школа у тебя — дай бог каждому. Учителя были неплохие.

— Но я от Чека последние годы был далек.

— И это учли: больше гарантий сохранить жизнь, Если, конечно, не встретишь кого-либо из старых знакомых. А это, Андрей, не исключено!

— Меня другое беспокоит — отстал.

— А мы тебе краткосрочные курсы организуем, индивидуальные. Немецкий ты знаешь — это уже не пустяк.

— Вызовом тебе обязан, Алеша? Спасибо за доверие.

— Благодарности принимаю только в письменном виде, — отшутился Мальгин. И уже серьезно добавил: — Дело добровольное. Можешь отказаться.

— Что я должен делать у Власова?

— А что разведчик должен делать в штабе врага?

— А конкретно?

— Конкретно мы еще поговорим, и не один раз, когда ты ознакомишься со всеми материалами. Пока только скажу, что главное — разведка, но придется решать и другие задачи.

Я стал готовиться.

Начал с изучения документов о том, как весной 1942 года на Волховском фронте попала в тяжелое положение 2-я ударная армия. [246]

Их было много, этих документов, убедительных доказательств героизма солдат и офицеров, мужества и опыта военачальников, и, что греха таить, были документы, свидетельствовавшие о неправильных действиях, ошибках и просчетах...

2-я ударная: армия под командованием генерал-лейтенанта Николая Кузьмича Клыкова пошла в наступление ради высокой, благородной цели — прорвать блокаду Ленинграда. Она была брошена в бой в январе 1942 года при отсутствии у нее тыла, когда часть соединений находилась еще в железнодорожных эшелонах. Не добившись успеха, армия вынуждена была приостановить наступательные действия. Особенно сказалась нехватка боеприпасов.

Во второй половине января армия начала новое наступление, прорвала оборону немцев, отбросила противника на западный берег Волхова, заняла Мясной Бор.

Образовался коридор, ширина которого местами доходила до пятнадцати километров. В него вошли 2-я ударная армия и кавалерийский корпус. Перед ними была поставлена задача — войти в район Любани с последующим наступлением в направлении Ленинграда. Войска углубились на семьдесят — восемьдесят километров.

Сначала армия стремительно шла на Любань. Навстречу ей должна была наступать 54-я армия Ленинградского фронта. Затем темп наступления снизился. Свежие соединения не прибыли. 54-я армия также не смогла выполнить свою задачу.

Передовые отряды 2-й ударной появлялись у Любани, добирались до Тосно, но преодолеть сопротивление немцев не смогли — в бесконечных кровопролитных боях, под беспрерывными бомбежками силы армии таяли, а пополнений не было.

Ранняя весна, оттепели разрушили дороги. Все труднее и труднее становилось доставлять продовольствие и боеприпасы.

В середине марта немецкие войска сузили коридор до полукилометра, а затем совсем закрыли его. 2-я ударная армия оказалась в окружении. Ее снабжение пришлось производить только по воздуху.

Я прочел справку: «28 марта усилиями 2-й ударной, [247] частей 52-й и 59-й армий коридор был открыт. Особенно отличилась 191-я стрелковая дивизия 59-й армии».

Можно представить, чего это стоило! В это время наша разведка установила, что противник получил пополнение — прибыл Баварский стрелковый корпус.

Еще один документ. Выдержка из письма немецкого лейтенанта Вернера Вейдемана. Письмо не дошло до Цоссена, где жила жена лейтенанта, оно было найдено в кармане убитого. «...Мы называем эту адскую полоску коридором смерти. Только за один вчерашний день тут погибло более шестисот наших солдат. Вчера же погиб и Конрад Керль, помнишься познакомил тебя с ним в июле прошлого года...»

И еще документ — сообщение политрука Алексея Соколова: «По коридору с 5 до 8 часов прошло много людей с мешками за плечами — несли боеприпасы и продовольствие окруженным частям 2-й ударной. Почти все мокрые по шею, так как на пути много воронок, залитых водой. Люди вели на поводу 86 лошадей, навьюченных патронами и снарядами. Если бы не фашистские самолеты, все было бы отлично, но они гоняются за каждым...»

Пятнадцатого апреля тяжело заболел командующий 2-й ударной генерал Клыков. Военный совет фронта предложил немедленно эвакуировать командарма.

Коридор продолжал действовать.

Через него несли боеприпасы и продовольствие, через него выносили раненых. За две недели эвакуировали более восьми тысяч. Особенно много внимания раненым уделял член Военного- совета дивизионный комиссар Зуев.

Коридор действовал.

Военный совет принял постановление проложить узкоколейку, благо нашлись рельсы и немного подвижного состава, главным образом грузовые платформы.

Узкоколейку прокладывали под постоянным обстрелом, под бомбежками.

Двадцать пятого мая Ставка приказала отходить через коридор.

Прибыл новый командующий 2-й ударной — Власов.

Второго июня немцы вторично закрыли коридор. Через двадцать дней обескровленные войска 2-й ударной на узком участке шириной в один, а кое-где в два километра [248] прорвали немецкую оборону и начали отход. Прошло четыре дня, четыре дня беспрерывных боев -противник в третий раз захлопнул коридор.

И все же выход окруженных частей 2-й ударной продолжался — к первому июля с боями прорвались около двадцати тысяч солдат и командиров.

Я искал ответ на самый важный для меня вопрос: почему Власов не вышел из окружения? Может быть, он исходил из правила — капитан последним покидает гибнущий корабль? Может быть, надеялся собрать остатки армии и драться с врагом до последнего патрона?

Все эти «может быть» отпали, когда я прочел десятки документов, свидетельствовавших о том, что происходило в эти дни во 2-й ударной.

Первым таким документом было донесение Особого отдела Волховского фронта. В нем говорилось:

«От вышедших из окружения работников Особого отдела и командиров 2-й ударной получены сведения о том, что Военный совет армии, полностью потеряв управление южной и западной группой войск, принял 23 июня решение вывести штаб 2-й ударной в расположение 59-й армии».

Далее сообщалось: «В этот день по приказу Власова были уничтожены все радиостанции, в результате чего была потеряна связь с северной группой войск».

Я долго искал объяснения, почему был отдан этот нелепый и страшный приказ. Хотел найти какую-либо необходимость, оперативный смысл, оправдание. И ничего не нашел — приказ был отдан без всякой необходимости и нанес непоправимый ущерб,

Я читал дальше: «В 23 часа 23 июня Военный совет и штаб 2-й ударной с командного пункта в районе Дровяное Поле перешли на командный пункт 59-й стрелковой бригады на восточном берегу реки Глушицы. На другой день все работники Военного совета, штаба армии построились в колонну и направились к выходу из окружения. Не доходя до реки Полнеть, колонна сбилась с пути и натолкнулась на дзоты противника, который открыл пулеметный, артиллерийский и минометный огонь...»

Мне в руки попал доклад старшего лейтенанта Домрачева, который он сделал командующему 59-й армией генерал-майору Коровникову. Генерал Коровников послал [249] отряд под командой старшего лейтенанта Домрачева и политрука Снегирева помочь Военному совету и штабу 2-й ударной выйти из окружения. Отправляя людей в тяжелый и опасный путь, генерал наказывал: «Выводите в первую очередь Власова. Если ранен — выносите на руках».

Генерал Коровников, разумеется, не знал, что Власов изменник, как не знал об этом командующий Волховским фронтом генерал Мерецков, не знали офицеры и солдаты, посланные им в леса искать, спасать Власова; не знали о предательстве и командиры партизанских отрядов Дмитриев и Сазонов, отправившие бойцов прочесывать леса в поисках заблудившегося командующего 2-й ударной.

Я читал скупые строки доклада старшего лейтенанта Домрачева:

«Выполняя приказ, наша группа вышла 21 июня в 23 часа 40 минут, захватив продукты для штаба 2-й ударной. В 6 часов ноль-ноль мы благополучно прибыли».

Никаких подробностей о том, как переползли с тяжелым грузом линию фронта, как под огнем резали «колючку». «Благополучно прибыли» — и все.

«23-го мы повели Военный совет и штаб 2-й ударной из окружения, — сообщил Домрачев. — Надо было пройти полтора километра от деревни Глушицы по жердевому настилу. Шли так: впереди Снегирев, я, затем два взвода роты особого назначения под командованием комроты капитана Экземплярского, при них 12 ручных пулеметов, взвод под командованием лейтенанта Сорокина — все с автоматами. За нами шли Власов, начальник штаба 2-й ударной полковник Виноградов, сотрудники Военного совета, отделов штаба 2-й ударной. Прикрытие — взвод роты особого назначения. Я шел по компасу. Когда вышли на реку Полисть, небольшая группа — человек восемь с Власовым во главе — повернула на юг. Я кричал: «Куда вы? Не сюда, за мной!» Группа уходила. Снегирев побежал вернуть. Не послушались, ушли…»

Выходит, не сбились с пути, не заблудились, а не послушались, ушли!

Я читал дальше: «Мы шли, стараясь быть ближе к узкоколейной железной дороге. С большой группой [250] присоединившихся к нам солдат и командиров 2-й ударной мы вышли из окружения 25 июня в 3 часа в район командного пункта 546-го стрелкового полка 191-й дивизии. В 4 часа утра доложили начштабу 191-й Арзуманову и комиссару Яковлеву».

Выходили из окружения и другие. Только за один день 22 июня в расположение 59-й армии вышли более шести тысяч солдат и командиров 46-й и 57-й стрелковых дивизий и 25-й стрелковой бригады. Командовал выходом полковник Коркин.

Я нашел рапорт старшего лейтенанта Горбова: «29 июня группа военнослужащих 2-й ударной вышла на участок «59-й армии в район Михалево, совершенно не имея потерь. Вышедшие утверждали, что в этом районе силы противника малочисленны». (Именно это место и было указано Ставкой для выхода.) Многие выходили и позднее. «14 июля в эвакогоспиталь, размещенный в клубе керамического завода города Боровичи, прибыли командиры и солдаты 19-й гвардейской дивизии 2-й ударной армии. Они сообщили, что командир дивизии Буланов и комиссар Маневич убиты. Выводил из окружения начальник Особого отдела Бутылкин. Вышедшие выглядят плохо, оборвались, но настроение у всех боевое. Комиссар госпиталя старший политрук Панов».

Выйти из окружения Власов мог.

Забегу немного вперед. Осенью 1944 года я был послан в Добендорф на курсы пропагандистов «РОА» для разбора претензий курсантов.

Пришлось разговаривать с одним из обиженных — Семеном Малюком, бывшим техником-интендантом. В конце беседы Малюк сказал:

— Если сможете, ваше благородие, напомните обо мне Андрею Андреевичу. Я подавал рапорт, но он, видно, не дошел.

— О чем напомнить? — спросил я.

— Скажите, жив, мол,. Малюк, шифровальщик из штаба 2-й ударной. — И хвастливо добавил: — Это меня Андрей Андреевич тогда первым к немцам послал предупредить, что хочет сдаться в плен.

— Когда это было?

— Числа точно не помню, что-то в первой половине июля 1942 года. Я тогда долго с Андреем Андреевичем [251] разговаривал. Он меня к немцам послал. Предупредить...

Вернувшись в штаб, я рассказал о беседе с Малюком начальнику отделения контрразведки Чикалову. Недели через две я узнал, что поручик Малюк в день выпуска пропагандистов в пьяном виде попал под машину и скончался, не приходя в сознание. А господин Чикалов сказал мне о нем при встрече:

— Терпеть не могу трепачей!

Вернусь к лету 1942 года.

В болотистых, окутанных туманами, сырых, темных новгородских лесах гибли в неравных боях солдаты и командиры, преданные Власовым.

В полках 22-й дивизии, защищавшей район Ольховки, осталось боеспособными немногим больше двух тысяч. Патронов в обрез, в день по сто граммов сухарей и по двести граммов конины. И все же сдерживали противника, били его. А противник был свежий, сытый и многочисленный: 151-й полк 61-й дивизии, 505-й и 506-й полки 291-й дивизии, 474-й и 454-й полки 254-й дивизии. Немцы бросили на остатки 22-й дивизии сорок танков, двенадцать из них было подбито.

Застрелился раненый начальник Особого отдела 2-й ударной майор Шашков. Погиб член Военного совета Лебедев. Поняв, что он неминуемо попадет к врагам, застрелился дивизионный комиссар Зуев. Любили во 2-й ударной бригадного комиссара Васильева — всегда ровен, спокоен, деловит. Смертельно раненный комиссар успел сказать: «Неохота умирать, надо бы дожить до победы!».

В 832-й дивизии от трех полков — 1238-го, 1265-го и 1267-го — остались боеспособными около четырехсот солдат. Получали по пятьдесят граммов сухарей да по шестьдесят граммов конины. Не было даже соли. А дрались как черти! Особенно отличились бойцы 1265-го полка — берегли каждый патрон, стреляли только наверняка, 24 июня с боем вырвались из окружения к Мясному Бору.

Не обошлось без подлецов и трусов. Батальонный комиссар Зубов, взятый в плен и сумевший убежать, рассказал, что интендант первого ранга Жуковский и полковник [252] Горюнов продались немцам, рассказали все, отвечали на любой вопрос.

С волнением я читал материалы, имеющие отношение к начальнику связи 2-й ударной генерал-майору Афанасьеву. Он в записке генералу Мерецкову писал: «Солдаты и командиры 2-й ударной сражались героически. Подавляющее большинство осталось преданным Родине до последней капли крови. А им было невыразимо тяжело: тяжко воевать и тяжко умирать с горькими мыслями, что их трудное положение — результат то ли глупости, то ли измены.

Никакой транспорт не действовал — ни гужевой, ни автомобильный, — все зимние дороги оказались под водой. Люди на себе носили боеприпасы за тридцать километров, а места тут непроходимые. А как солдаты берегли технику, вынесли ее множество на Новую Кересть, только бы спасти, не отдать врагу...»

Афанасьев одним из последних видел в лесу Власова.

Из документов я установил, что с Власовым были три автоматчика: Василий Попов, Георгий Люсин и Николай Сермащиев. Был еще политрук Щербаков, также вооруженный автоматом. И была «хозяйка» Власова.

Афанасьев предложил всем идти до реки Оредежь. По его расчетам, на пути должно быть озеро Черное, в нем много рыбы — можно было пополнить запасы еды. «Дойдем до партизан, обязательно дойдем!» Власов отказался, Один из автоматчиков хотел идти с Афанасьевым, но Власов на него наорал, пригрозив: «Застрелю, как подлого изменника!»

Афанасьев пошел один. Чуть южнее болота Веретинский мох у тригонометрической вышки его остановил заслон партизан Луганского отряда, которым командовал секретарь райкома Дмитриев.

Партизаны переправили генерала в Оредежский отряд, во главе которого стоял Сазонов. В этом отряде была действующая рация. Афанасьев показал Сазонову на карте, где он видел командующего 2-й ударной последний раз: «Он где-нибудь неподалеку. Ищите, товарищи, ищите. Надо спасать Андрея Андреевича...»

Бойцы Сазонова разбились на три группы и отправились: одни на дорогу Выдрица — Лисино — Корпус — Тосно, [253] другие к деревне Остров, третьи к Печнову — спасать Власова.

Сазонов не знал, что посылает партизан искать предателя.

За Афанасьевым прилетел самолет. Ночью начальник связи 2-й ударной улетел на Большую землю. На аэродроме его встретили генерал армии Мерецков и армейский комиссар первого ранга Запорожец.

Они рассказали потрясенному Афанасьеву о том, что германское радио сообщило: «Во время очистки недавнего волховского кольца в своем убежище обнаружен и взят в плен командующий 2-й ударной армией генерал-лейтенант Власов».

— Эх, Андрей Андреевич! Видно, гордыня помешала тебе принять мой добрый совет. Были бы сейчас вместе, — подумал вслух Афанасьев.

Никто еще не знал, что Власов сдался в плен добровольно.

Я прочел сотни документов. Не могу забыть страницы из дневника младшего лейтенанта Николая Ткачева.

Ткачёва убили под Мясным Бором, когда он с остатками своей роты 1238-го полка 382-й стрелковой дивизии выходил с боем из окружения. Его друг, лейтенант Петр Воронков, сохранил дневник.

«Я стою на берегу Глушицы. Когда-то, совсем недавно, перед самой войной, мы забрели сюда с Панеи. Боже ты мой, как нам было хорошо! А сейчас тут мышь не проскочит — немцы простреливают каждый сантиметр. Как я ненавижу войну! Но все равно я буду драться до последнего, а если умру, то с сознанием исполненного долга. Какой-то подлец пустил слух, что нас предали. Я все допускаю: ошибки, промахи, глупость, наконец, но предательство!..»

Николай Ткачев не допускал мысли, что Власов — предатель.

Я теперь это знал. Я понял: Власов мог выйти из окружения. Мог выйти и не вышел. Не захотел. Ушел к врагу. И он стал для меня личным врагом, потому что изменил моей Родине, моему народу, в том числе и мне, Андрею Мартынову, моей жене, моим детям.

Я спросил Мальгина:

-Когда? [254]

— Когда будешь готов.

— Я готов. Я готов совершить приговор над этим выродком.

— Этого мы тебе не поручаем. Его будут судить... Продолжай готовиться.

Командующий 2-й ударной армией Волховского фронта Власов сдался в плен тринадцатого июля 1942 года.

На опушке леса, куда немцы вывели Власова, командовавший ротой обер-лейтенант Шуберт отвинтил крышку фляги, наполнил ее и протянул Власову. Обер-лейтенант говорил по-русски плохо, старался пояснить речь жестами:

— Камю. Гут коньяк... Возвращает силы...

В первые часы общения с немцами, особенно когда шли по лесу, Власов был все время настороже: часто оглядывался, старался ближе держаться к обер-лейтенанту — как бы чего не вышло. «Черт их знает! Пришибут ненароком».

Здесь, на опушке, под ярким солнцем, Власов почувствовал, что успокаивается. Ему понравилось, что обер-лейтенант, предложив коньяк, щелкнул каблуками и отступил на два шага. Понравилось и то, что, обращаясь к нему, офицер все время козырял: «Герр генерал...»

Коньяка Власову не хотелось — солнце уже палило вовсю, гораздо приятнее, нужнее была бы кружка холодной воды, но Власов выпил коньяк, как знаток, мелкими глотками — боялся обидеть отказом офицера. Протянув немцу пустую крышку, Власов поклонился, хотел поблагодарить по-немецки и неожиданно сказал:

— Мерси.

Обер-лейтенант ловко принял крышку, поставил на ладонь и все тем же почтительным тоном осведомился:

— Ешчо, герр генерал?

— Мерси, обер-лейтенант.

Смущал Власова только молодой, лет двадцати двух, обер-ефрейтор. Власов обратил на него внимание еще [255] в лесу, в первые минуты общения с немцами. Когда по просьбе Власова немцы расстреляли автоматчиков из его охраны, обер-ефрейтор посмотрел на него с явным презрением.

Немцы вытащили из шалаша продавщицу военторга Зину. Власов спал эту ночь с ней под одной шинелью, всю ее истерзал, искусал ей грудь и губы. Сначала Зина не поняла, что хотят с ней сделать немцы. Она торопливо застегивала пуговицы на гимнастерке. За короткие секунды у нее осунулось лицо, большие черные глаза стали еще больше. Когда высокий, с лохматыми бровями солдат потащил ее к дереву, под которым лежали мертвые автоматчики, Зина упала на землю, заплакала, закричала:

— Андрей Андреевич! Родненький! Товарищ генерал, не убивайте! Пожалейте меня!..

Власов отвернулся и увидел нахмуренное лицо молоденького обер-ефрейтора. Раздались выстрелы, и Зина перестала кричать. Когда уходили, Власов не выдержал, посмотрел на труп Зины. Юбка задралась выше колен, и Власов отчетливо увидел на левой ноге знакомое коричневое родимое пятно. Зина называла его пчелкой: «Представьте себе, и у мамы и у меня на одном и том же месте. Я не потеряюсь, меня по пчелке всегда найдут...».

Обер-лейтенант снова протянул наполненную крышку и невпопад сказал:

— Повторение — мать утешение.

Власов на этот раз выпил залпом.

— Мерси.

Солдаты засмеялись. Обер-лейтенант нахмурился, и смех прекратился. Власов все же успел заметить: солдат рассмешил обер-ефрейтор — показал, как генерал ловко опрокинул крышку.

Подкатил черный «опель-адмирал». Из машины вышел капитан и козырнул Власову. Обер-лейтенант пригласил:

— Прошу, герр генерал.

Он открыл дверцу, осторожно поддержал Власова под локоть и, убедившись, что генерал уселся, сильно захлопнул дверцу.

В машине было прохладно, пахло кожей, сигарами. Власову стало неловко за свои облепленные засохшей [256] рыжей глиной сапоги, он хотел подобрать ноги под сиденье, но ничего не получилось — сиденье было низкое.

Капитан молчал. Власов вопросительно посмотрел на спутника — хоть по-немецки, но скажи что-нибудь! Капитан не проронил ни слова. Молчание стало для Власова невыносимым, и он неожиданно для себя сказал:

— Хорошая машина! Зер гут автомобиль.

Капитан даже не посмотрел в его сторону, не отвел взгляд от бело-розовой, густо усыпанной веснушками шеи шофера.

Показались железнодорожные постройки. Машина остановилась возле двухэтажного дома из красного кирпича. Капитан вышел из машины, открыл дверцу и по-русски произнес:

— Мы прибыли, господин генерал. Станция Сиверская. Вас желает видеть командующий группой армии «Север» генерал-полковник Линдеманн.

Власов, обиженный тем, что немец, оказывается так хорошо разговаривающий по-русски, молчал всю дорогу, с раздражением сказал:

— Я попросил бы некоторое время. Мне надо привести себя в порядок.

Капитан вежливо-бесстрастным тоном ответил:

— Мы сюда и прибыли именно за этим, господин генерал. Генерал-полковник Линдеманн ждет вас в четырнадцать часов.

Видно, в штабе Линдеманна все были вышколены на один образец — без надобности ни слова, все делали неторопливо, споро, без намека на суетливость.

Парикмахер в форме унтер-офицера, не спросив Власова, как причесать, быстро, ловко подстриг отросшие волосы. Власов с удовольствием отметил, что мастер угадал его любимую прическу — бобрик. Хороша была и бритва — мягкая, она почти не касалась кожи, не беспокоила. Власов тыльной стороной ладони провел по щеке и остался доволен.

В маленькой раздевалке перед душем лежало новое, но уже стиранное, хорошо выглаженное белье, носки, соединенные красно-золотой бумажкой, — прямо со склада, большой кусок розового, приятно пахнущего мыла. [257] Моясь, Власов не вспоминал о том, что произошло рано утром в лесу: расстрел автоматчиков, смерть Зины — все ушло в прошлое и уже не тревожило.

Он с наслаждением ощущал теплую сильную струю, тер большой резиновой губкой толстую, крепкую шею. Чуть ниже плеча обнаружил небольшой прыщик, сковырнул его и, безопасности ради, тщательно промыл покрасневшую кожу. Промелькнула мысль: «Хорошо бы смазать йодом, на худой конец протереть одеколоном... Ничего, обойдется».

Закутанный в широченную махровую простыню, он вышел в раздевалку и увидел на Плечиках свой вычищенный, отутюженный мундир. Только сапоги были не его, а немецкие, с прямыми, твердыми, очень блестящими голенищами.

Опять появился парикмахер — минут пять втирал в волосы жидкость из большого синего флакона, причесал, сделал массаж.

Потом Власов завтракал в большой светлой столовой, с аппетитом съел два ломтика ветчины. Попробовал горчицу — тоже понравилась, кисло-сладкая, совсем не похожая на русскую. Выпил чашку черного кофе, хотя и не любил его, а уж потом заметил маленький молочник со сливками. Поинтересовался, что лежит на тарелке, покрытой салфеткой, — оказалось, два яйца и ложечка. Власов съел и яйца, старательно выскреб скорлупу и не рассчитал — скорлупа сломалась, и еще раз выпил кофе, уже со сливками.

На столе больше ничего не было — все подобрал. Подумал: «Хлипко питаются немцы, не по-русски».

Оставалось ждать, когда повезут к Линдеманну.

Власов подошел к окну и толкнул раму — она легко поддалась.

«Может, выйти? Меня, видно, не караулят...»

Но, выглянув из окна, увидел у наружных дверей автоматчика. И ему стало приятно, что он ошибся, — его все-таки караулили. «Я могу убежать...» И он сразу помрачнел: «Никуда я не убегу. Некуда. Назад все пути отрезаны».

Вспомнилась Зина, послышался ее голос: «Андрей Андреевич, родненький!..»

Вошел капитан.

— Вы готовы, господин генерал? Можно ехать... [258]

Генерал-полковник Линдеманн держал себя вполне корректно: вышел из-за стола, жестом указал на большое кресло и, подождав, когда Власов устроится, сел рядом, в такое же кресло справа.

Власов видел свастику только на фотографиях да у гитлеровцев, взятых в плен под Москвой. А тут рядом, совсем близко, на Власова уставились сразу три штуки — с нарукавной нашивки, с партийного значка и с креста, висевшего на правом нагрудном кармане Линдеманна, чуть ниже партийного значка.

Линдеманн смотрел на Власова, а говорил для переводчика, чуть склонив в его сторону голову.

— Прежде всего, генерал, я хочу справиться о вашем самочувствии, — перевел капитан.

— Прошу вас, передайте господину генералу, что я чувствую себя хорошо, — сказал Власов.

— Передам... Но вы не просите меня об этом, господин Власов. Это само собой разумеется, — заметил капитан и перевел его ответ Линдеманну.

— Я очень доволен услышать о вашем добром здоровье...

— Данке, — неожиданно для себя сказал Власов. Линдеманн не то усмехнулся, не то улыбнулся и заговорил по-деловому:

— Все вопросы, связанные с вашим добровольным переходом на сторону Великой Германии, будут решаться в ставке фюрера, куда вы на днях будете отправлены. В мои обязанности входит принять вас и позаботиться, чтобы вам было хорошо.

— Данке, — перебил переводчика Власов и наклонил голову. — Данке…

Линдеманн посмотрел на сапоги Власова.

— После нашей беседы вас отвезут в отведенное для вас помещение. Все ваши желания прошу передавать капитану. У вас есть пожелания, которые бы вы хотели высказать сейчас?

— Благодарю, никаких желаний у меня нет. Линдеманн полистал бумажки, лежавшие на столе.

— У меня есть к вам некоторые приватные вопросы, интересующие лично меня...

— Если смогу, буду рад на них ответить...

— Как здоровье Сталина? Когда вы видели его последний раз? [259]

Последний раз Власов видел Сталина в мае 1941 года в Кремле, на выпуске слушателей военных академий, видел издалека, когда Сталин произносил речь. Власов сообразил, что рассказ об этом вряд ли будет выгоден для него.

— Сталин здоров. Но я последние месяцы имел возможность разговаривать с ним только по телефону.

— Ваше мнение о Жукове?

— В каком плане? Как о человеке или как о военачальнике?

— Меня интересует все.

— Как военачальник — обыкновенный полковник, правда, не без некоторых способностей. Как человек, говорят, малоприятный. Я с ним общался мало.

Приватные вопросы так и сыпались: о Шапошникове, Коневе, Мерецкове. Линдеманн слушал внимательно, не перебивая. Власов решил, что его характеристики нравятся собеседнику.

— Вы доставили мне много веселых минут, генерал, — сказал Линдеманн. — Я был бы рад, если бы все, что вы сообщили мне, соответствовало действительности. К сожалению, ваши оценки не совпадают с тем, что мне уже известно.

Власов сдернул очки, начал усиленно протирать стекла. «Надо быть поосторожнее! Так и влипнуть недолго».

— Я не могу согласиться с вами в оценке Жукова, Мерецкова и других. Я с интересом наблюдаю за действиями Жукова, конечно, в доступных мне возможностях. Было бы неправильно преуменьшать значение и роль этого талантливого военачальника. Это может показаться абсурдом, но я с удовольствием видел бы его на посту начальника нашего штаба сухопутных войск... — Линдеманн раздраженно добавил: — Во всяком случае, хотя бы за то, что он значительно лучше нас знает русские условия.

Власов попытался вывернуться из неловкого положения:

— Я, к сожалению, с генералом Жуковым общался редко...

Линдеманн сухо отрезал:

— Я с генералом Жуковым совсем не общался.

Было видно: командующий группой армий «Север» [260] потерял всякий интерес к Власову. Глядя на его сапоги, он протянул руку переводчику, тот подал папку.

— Мы хотим передать по радио. Желаете ознакомиться с русским текстом?

Власов прочел: «Во время очистки недавнего волховского кольца в своем убежище обнаружен и взят в плен командующий 2-й ударной армией генерал-лейтенант Власов. Генерал-лейтенант Власов сообщил, что он давно искал случая перейти на сторону Великой Германии».

— Я просил бы ограничиться первой фразой. Пока так будет лучше, — сказал Власов, подчеркнув слово «пока».

Линдеманн что-то сказал капитану. Капитан вынул из кармана небольшой словарь, полистал и подал командующему. Генерал-полковник заглянул в словарь, прочитал по-русски, выделяя каждое слово:

— Снявши голову, по волосам не плачут. Ауф видерзейн, герр Власов.

Переводчик что-то сказал Линдеманну. Власов понял только одно слово: «пресса». Капитан подошел к двери и впустил двух офицеров с фотоаппаратами, равнодушно-бесстрастным тоном попросил Власова положить руки на колени, смотреть на Линдеманна и улыбаться.

Линдеманн уже улыбался — как-никак командующий группой армий «Север» беседовал со вчерашним заместителем командующего Волховским фронтом, вчерашним командующим 2-й ударной армией, вчерашним советским генералом, совершенно добровольно перешедшим на сторону Великой Германии.

Офицеры, щелкнув аппаратами, ушли. Линдеманн поднялся с кресла и, видно что-то вспомнив, с любопытством посмотрел на Власова. Капитан, выслушав генерала, с не меньшим любопытством перевел:

— Мне сообщили, генерал, что по вашей просьбе уничтожены солдаты вашей охраны и какая-то женщина. Что заставило вас так поступить?

Власов ожидал любого вопроса, но только не этого. Он никак не мог предположить, что его собеседника заинтересует судьба автоматчиков и Зины. Поэтому, не будучи готовым к ответу, Власов ответил вполне искренне то, что он думал на самом [261] деле:

— Чем меньше свидетелей, тем лучше.

Линдеманн выслушал ответ, слегка нахмурился и ничего не сказал.

После обеда к Власову зашел молодой немец в штатском. Отрекомендовался капитаном Штрикфельдом из отдела пропаганды верховного командования. Добавил, что только что прилетел из Берлина. Он отлично говорил по-русски.

— Завтра в Винницу, Андрей Андреевич.

— Скажите, Адольф Гитлер там? Он меня примет?

— Хотите добрый совет? Никогда никому не задавайте вопроса, где сейчас фюрер. Вам никто никогда на это не ответит. И еще один совет: не высказывайте желания попасть на прием к фюреру. Если он пожелает видеть вас — вызовут...

Вечером пошли в офицерское кино. Зрителей было немного. На Власова смотрели с любопытством, но господа офицеры вели себя прилично, некоторые даже козыряли. Двое были в черных мундирах. Штрикфельд объяснил, что это бригаденфюрер СС Белинберг и обер-штурмбанфюрер СС Леман.

— Если перевести их звания на армейские, то Леман — подполковник, а Белинберг — генерал-майор... Кстати, близок к Генриху Гиммлеру. Мы летели вместе, — не без гордости сообщил Штрикфельд.

Кто знал, что бригаденфюрера СС Белинберга через месяц повысят в звании — он станет группенфюрером, в переводе на армейский чин генерал-лейтенантом, что через два месяца его убьют под Краснодаром партизаны, а его вдова Адель Белинберг через два года станет с согласия Гиммлера женой Власова?

Показывали хронику. У подножья Эйфелевой башни молодые, здоровые, довольные собой немецкие солдаты весело переговаривались с француженками, потом этих же солдат, а может, просто похожих на них показали в кафе. Один стоял с бокалом в руке — произносил тост.

Затем показали Киев — улицы Пушкина, Свердлова, Театральную площадь. На мгновение мелькнул дом, где Власов когда-то, до войны, жил. По картинной галерее ходили немцы.

Власов завозился в кресле — стало не по себе. Захотелось сказать что-нибудь про Киев, но никаких подходящих слов не находилось, да и кадры пошли другие — показывали, [262] как в Гамбурге проходит сбор пожертвований для германской армии.

Долго шел фильм о капризной красавице, уехавшей от благородного, но скучного мужа в Альпы. Красавица отчаянно смело летела на лыжах с горы, внизу ее ждали двое — возлюбленный и благородный, только что приехавший супруг.

Штрикфельду картина нравилась, забыл даже переводить. У Власова от долгого сидения в жестком деревянном кресле заболел зад. Но разве уйдешь?

Расстались с Штрикфельдом дружески. Напоследок Власов небрежно сказал — обдумывал, как это сделать, почти весь вечер:

— Если можно, раздобудьте для меня обувь русского образца. Извините, привык. Эти очень жмут.

Винницу немцы показать не захотели — везли с аэродрома в машине с занавешенными окнами. А посмотреть на город Власову хотелось. Здесь он жил около двух лет, когда командовал полком. У железнодорожного переезда стояли минут пять — пропускали громыхавший на стыках товарный поезд. Власов попытался приподнять край занавески: сидевший сзади офицер, встретивший возле самолета, бесцеремонно отвел руку и плотно прижал коричневую материю.

Несколько дней держали взаперти. Кормили, давали водку, вино, показывали кинохронику — никаких деловых разговоров. Власов спросил Штрикфельда, когда закончится его затворничество. Капитан только пожал плечами.

Не мог же Штрикфельд просто так, за здорово живешь, брякнуть, что отдел пропаганды верховного командования, в распоряжении которого отныне находился Власов, послал запрос в абвер, гестапо, пятое управление министерства иностранных дел «сообщить все, что известно о добровольно перешедшем на сторону Великой Германии генерал-лейтенанте Власове, родившемся в 1901 году в деревне Ломакино Гагинского района [263] Горьковской области (по-дореволюционному — Нижегородской губернии), окончившем духовное училище, духовную семинарию, женатого: первый раз в 1926 году на односельчанке Полине Михайловне Вороновой, второй раз в 1937 году на Анне Семеновне Оськиной, третий раз в 1941 году на Агнессе Павловне Подмазенко, военном враче 3-го ранга{1}, в комсомоле не состоявшем, закончившем высшие стрелковые курсы «Выстрел», командовавшем до войны ротой, батальоном, полком и дивизией.

Есть сведения: особенно пошел в гору после 1937 года, долго не вступал в Коммунистическую партию, боялся, что напомнят о происхождении из кулаков, честолюбив, любит женщин (едва отправив последнюю жену рожать, немедленно завел двух любовниц), любит деньги, замкнут, хитер, труслив, очень боится смерти.

Просим уточнить: сколько земли было у отца, кто его друзья среди советских военных, какое впечатление произвел на русских его переход на нашу сторону».

В конце запроса значилось: «Необходимо на предмет использования генерал-лейтенанта Власова в антисоветских целях».

Если бы не Штрикфельд, можно было бы сойти с ума от безделья. Капитан был мастер на все руки: хорошо, не пьянея, выпивал, забавно рассказывал анекдоты, не стеснялся даже про Геббельса: «Берлинцы знают: если в газетах сегодня белое пятно, значит, изъята очередная статья министра пропаганды». К концу второй недели, вечером, Штрикфельд, внимательно посмотрев на своего поскучневшего подопечного, извинился и ушел. Вернулся он поздно с двумя девицами. Девицы вели себя благопристойно, подавая руку, сделали книксен, назвались, правда, только по имени. Одна — Мурой, другая — Люсей.

Власову понравилась Люся — среднего роста плотная брюнетка с высоким бюстом. Им овладело беспокойство, как бы Штрикфельд тоже не обратил на нее внимания. Но капитан и тут оказался любезным:

— Вы наш гость. Право выбора за вами. [264]

Штрикфельд поставил две бутылки вина, хотел было наполнить рюмки, но Власов заторопился, подмигнул: «Уводи свою...» И сел рядом с брюнеткой вплотную. Она захохотала, взвизгнула:

— Ну и дылда!

Потом всмотрелась, брезгливо отодвинулась:

— Это не с твоим ли, милок, портретом немцы листовки раздавали?.. Эх, жизня наша с тобой сволочная!.. Чего вина наливаешь — водки давай! Водки!..

Дня через два Штрикфельд появился в форме офицера гестапо и в ответ на удивленный взгляд Власова заявил:

— Сегодня у нас деловое свидание...

Власов надеялся, что подадут «опель-адмирал», повезут в ставку Гитлера, при разговоре с фюрером будут присутствовать высокопоставленные лица рейха, все произойдет по самому высшему разряду — не каждый же день добровольно переходят к немцам командующие армиями. А ехать никуда не пришлось. В ту же комнату, где он сидел, капитан ввел немца в штатском.

Без всякой торжественности, даже без фашистского приветствия, которым иногда по утрам встречал его Штрикфельд, штатский деловито отрекомендовался:

— Хильгер, советник министерства иностранных дел.

Сел без приглашения, словно не гость, а хозяин. Небрежно сказал:

— Я слушаю вас, генерал.

Власов недоуменно посмотрел на Штрикфельда. Капитан молчал, на лице равнодушная неприступность: «Выкручивайся, как знаешь!»

— Я хотел вас послушать, господин Хильгер... Мне, собственно, говорить нечего... Я все сказал своим добровольным переходом на сторону Великой Германии. Могу только добавить, что я предлагаю свои услуги, свои знания для борьбы с коммунистами.

— Чем вызвано ваше решение?

— Убеждениями.

— Вы могли бы сообщить их, хотя бы вкратце?

— Попытаюсь.

— Я слушаю.

— Я вырос в религиозной семье. Мои родители хотели, чтобы я стал священнослужителем. [265]

— Вы верите в бога?

— Как вам сказать...

— Сказать можно или да, или нет.

— Верю...

— Продолжайте.

— Советская власть, отделив церковь от государства, лишила церковь ее законности...

— Для верующего это безразлично.

— Верить можно, но быть, пастырем такой церкви трудно. Постоянные преследования...

— Я понял. Какие причины еще, кроме религиозных, побудили вас перейти к нам?

— Их много...

— Укажите хотя бы некоторые.

— Я не согласен с марксизмом-ленинизмом.

— В чем?

— Я не верю в теорию классовой борьбы. Есть люди способные, трудолюбивые, экономные, настоящие хозяева и есть ленивые, глупые, беззаботные, завистливые. Земля должна принадлежать тем, кто ее любит и умеет обрабатывать.

— Сколько земли имел ваш отец?

— Четыреста моргенов...

Хильгер заглянул в записную книжку.

— Вы не преувеличиваете? Может быть, сорок?

— Возможно, я неправильно перевел русские меры в германские.

— Ваши взгляды на промышленность тождественны вашим аграрным?

— В основном...

— Насколько нам известно, вы состояли в Коммунистической партии. Почему вы в нее вступили? Мы бы хотели получить от вас искренний ответ.

— Идеи коммунистов мне абсолютно чужды, более того, они мне враждебны. Но с волками жить — по-волчьи выть...

— Где гарантия, что вы будете честно служить Великой Германии?

— Честное слово офицера.

— Вы однажды, даже дважды давали честное слово: один раз — принимая присягу, второй — вступая в Коммунистическую партию.

— Я докажу делом... [266]

— Что вы подразумеваете под «делом»?

— Борьба с коммунистами.

— Каким путем?

— Любым. Каким вам будет угодно.

— Что бы вы хотели делать сейчас?

— Помогать Великой Германии свалить советскую систему...

— Германские вооруженные силы справятся с этим без вашей помощи.

— Возможно. Но завоеванной страной надо управлять...

— Любопытно! И что вы предлагаете?

— После победы над коммунизмом Россия должна стать самостоятельным государством.

— Самостоятельным? Это совсем любопытно! И какие выгоды от этого получит Германия?

— К Германии должны отойти вся Украина, Прибалтика, Белоруссия, Крым. Русские земледельцы будут обеспечивать Германию продуктами сельского хозяйства на льготных условиях. Совместное использование полезных ископаемых...

Хильгер впервые за всю беседу улыбнулся:

— Ваши соотечественники поддержат вашу щедрость?

Вопрос прозвучал явно иронически. Власов сделал вид, что не заметил.

— Лучше иметь одну Великороссию, нежели не иметь ничего.

Хильгер подвел итог:

— Теперь, генерал, нам ваши позиции более или менее ясны. Я доведу их до сведения... Пока все будет обсуждаться, пройдет какое-то время. Нам бы хотелось, чтобы вы, не дожидаясь ответа, провели ряд акций.

— Что я должен сделать?

Хильгер достал из портфеля плотный глянцевый лист.

— Это проект вашего обращения к русским солдатам и офицерам. Подпишите. И еще одну подпись под вашей фотографией.

— Лучше без фотографии.

— Фотография необходима, — твердо сказал Хильгер. — Это согласовано. [267]

— Сколько времени в моем распоряжении просмотреть и отредактировать обращение?

— Зачем вам лишние хлопоты, генерал? Над обращением трудились талантливые люди. Его одобрили в отделе пропаганды верховного командования, его утвердил герр Геббельс... Подписали? Ну и прекрасно... Теперь я могу вас обрадовать: выполняя замысел фюрера, части 6-й армии генерал-полковника Паулюса вышли к Волге в районе Сталинграда. Капитан, слышали последнюю сводку?.

— Так точно, господин советник. Северная часть Сталинграда в наших руках. Наша авиация беспрерывно бомбардирует центр города, переправы через Волгу. Вечером, по всей вероятности, получим сообщение о падении Сталинграда. Серьезный успех под Новороссийском, наступление на Крымскую и Темрюк идет по плану.

— У нас отличный повод открыть бутылку шампанского, капитан!

Штрикфельд предчувствовал, что разговор обязательно закончится шампанским, — он знал этих господ из министерства иностранных дел: поговорят, пусть даже о пустяках, а потом обязательно пробки в потолок. Это у них вроде как наследственное, поскольку сам герр Иоахим фон Риббентроп имеет прямое отношение к виноторговле.

Хильгера словно подменили: мил, любезен.

— Как это у вас, у русских: «Делу время, потехе час»?

— Вы отлично говорите по-русски, господин советник.

— Ваше здоровье, господин Власов. Я долго жил в Москве, Андрей Андреевич. Был советником в нашем посольстве. Искренне жалею, что мы раньше не встретились. На приемах всегда бывало много ваших военных. Вы немецкий знаете?

— Крайне слабо. Точнее, не знаю совсем. Когда-то в семинарии проходил греческий, латынь...

— Прелестное шампанское, генерал. Ваше Абрау-Дюрсо нисколько не хуже французского. Я нахожу, что ваше, особенно полусладкое, просто шедевр. Капитан, а [268] что, если мы еще бутылочку, как это по-вашему, Андрей Андреевич, по-русски: дербалызнем?

Если бы мертвые могли говорить!

Встал бы из гроба ломакинский мужик Андрей Власов со своей старухой.

Жаден был старик! Крепко деньгу любил. Всю жизнь копил. Всю жизнь землю прикупал, за грош обидеть мог кого угодно — жену, свата, кума.

В долг давать — давал, да брать боялись, разве что по крайней необходимости: не вернешь в срок — из горла вынет, со всеми процентами, да еще и ославит. Как-то на фоминой неделе жена подала нищему гривенник. Ей перепутать ничего не стоило, поскольку старик ей деньги в руки почти что не давал. Догнал Власов прохожего за околицей, отобрал серебряную монету, дал семишник. И это на фоминой, когда родителей положено поминать с чистой совестью!

В петров пост убило молнией у Власовых корову. Люди как в этом случае поступают? Увозят подальше и зарывают поглубже, чтобы волков не соблазнять. А Власов скорее за нож. И прирезал мертвую-то! «Ничего, съедим!» Кабы сам со своей семьей ел — твое дело, хоть ежей ешь! А он мясо в продажу пустил. И хоть по дешевке, все равно никто не польстился.

Жаден был старик, кого угодно мог обидеть за полушку, но если бы встал он из гроба и узнал бы, что сын его Андрей с врагами распивает и такие разговоры ведет, — проклял бы!

Воскликнула бы в ужасе мать:

«Вымолили у господа бога сыночка!»

Рождались все девочки — одна за другой. А муж злился, орал: «Кому я дом, имущество передам? Зятьям? Мне сын требуется!» И ходили — ходили на богомолье: к Сергию Радонежскому, падали на колени перед Иверской и Казанской иконами божией матери, во Владимире целовали на коленях мощи князя Андрея Боголюбского, поклялись, что назовут сына Андреем. Муж сказал: «Бог с ним, с хозяйством! Родишь сына — отдам в попы».

«Поди разберись, кто мой хозяин? Штрикфельд заверяет — верховное командование. Тогда почему Берлин прислал его — офицера гестапо? При чем тут отдел [269] пропаганды? Как проверишь, если, кроме капитана, я никого не вижу? Хильгер не показывается. Прислал на память два экземпляра моего обращения к советским войскам, внести еще поправки, даже не показали предварительно! Много они про евреев мне подсунули, перебрали. И подарок прислали — «Майн кампф» и альбом с репродукциями Дрезденской галереи. Оказывается, Сикстинская мадонна у них. Я почему-то думал, что она у папы римского... Сегодня буду говорить с Штрикфельдом всерьез. Кто я, господин капитан? Если я заключенный, тогда вы мне так и скажите, я буду знать и вести себя соответственно. А кто же я на самом деле? Кто? Сволочи, не могли эту самую «Майн кампф» подарить на русском языке — почитал бы с удовольствием... Интересно, что на фронте? Сдадут наши Сталинград или не сдадут? Наши! Кто теперь для меня наши? Что про меня говорят?.. А ведь для меня, пожалуй, лучше, если Сталинград не сдадут. Если сдадут, тогда немцы совсем одуреют от победы и пошлют меня ко всем чертям. Могут просто пристукнуть. Сны нехорошие вижу. То ворон каркает на крыше — к покойнику в этом доме, петух головой трясет — к беде, передний угол трещит — несдобровать хозяину... Впрочем, какой я теперь хозяин и что снам удивляться: каково живется, таково и снится!.. Ах, Штрикфельд, Штрикфельд! Лиса! Все одно и то же: «Пока из Берлина ничего нет!» А почему из Берлина? Ставка здесь, в Виннице! При чем тут Берлин? Хитрят, сволочи. Не такого я ожидал!..»

Штрикфельд в новом мундире. Вошел, как всегда, не спросив разрешения. Власова это коробило: не привык к такому обращению, но разве что скажешь?

— Гутен морген, герр генерал!

— Доброе утро, господин капитан!

— Почему такой хмурый, господин генерал? Что случилось, Андрей Андреевич?

Штрикфельд всегда так: официально «господин генерал» и тут же сердечное — «Андрей Андреевич». Иезуит!

— Я хотел поговорить серьезно, господин капитан. Мое длительное бездействие...

— Кончилось, Андрей Андреевич, кончилось! Сегодня [270] едем в Германию. В Берлин. Решено создать «Русский комитет». Ну, а раз комитет, следовательно, должны быть и глава, и члены. Побываем в лагерях для военнопленных. Будем приглашать желающих. О чем же вы хотели говорить со мной, господин генерал?

— Необходимость отпала. Когда отбываем?

— Через два часа.

— Конечно, самолетом?

— Самолетом — фью, и ничего не увидите. Поездом. Для вас будет удовольствие посмотреть Германию. Должен вам сказать, немецкая земля красива, благоустроенна.

Власов обиженно молчал. Почему Гитлер не торопится увидеть его лично, посоветоваться с ним? Ведь он не какой-нибудь рядовой, а как-никак генерал-лейтенант, и не в плен взят, а сам пришел...

Берлин

Раздражение не проходило и в поезде.

«Черт бы их взял, эти немецкие вагоны! В купе шесть человек, не полежишь — сиди, словно идиот! Выдумали — спать сидя! Не могли специальный вагон прицепить, чтобы по-людски. Как будто командующие армиями переходят к ним каждый день! Единственный случай, а они...»

Не понравились и спутники — чванливые. Даже со своими и то разговаривать не желают. Спросили Штрикфельда, видимо, о нем, потому что уставились бесцеремонно, а потом отвернулись, словно он и не советский генерал-лейтенант, а неопределенная личность или вещь.

И гестаповец примолк. Уткнулся носом в газету. Стыдится при соотечественниках расположение выказывать?

«А этот толстомордый все время то на меня, то на свой портфель из желтой кожи, распухший, как супоросная свинья. Боится, как бы я не спер, что ли? Вот тип!..»

Из соседнего купе слышны смех, громкие разговоры. Власов, проходя в туалет, заметил — пьют. Наверно, в отпуск господа офицеры.

Заскочил официант в белой курточке, пригласил обедать. Штрикфельд выбрал время — восемь вечера. «Не мог, дьявол, пораньше?» Толстомордый и еще один, с обожженным лицом, пошли в вагон-ресторан.

«Интересно, возьмет он портфель? Взял. Видно, и правда за жулика меня считает... Поспать бы... Некуда ноги девать».

Штрикфельд нажал кнопку — кресло слегка опустилось, задремал. Ноги так вытянул, что, кто бы ни выходил из купе, -должен был запнуться. «Караулит, гад!»

Власов встал — хоть немножко постоять у окна в коридоре, размять окаменевшее тело.

— Куда, Андрей Андреевич?

— Постою, посмотрю.

— Пожалуйста, пожалуйста, господин генерал.

Есть хочется. Слава богу, восемь часов. В вагоне-ресторане ни души, все уже давно пообедали. Ну и обед! Подали гороховый суп и картофельные котлеты. «Воняют! Что они их, на машинном масле жарят?»

В Берлин приехали затемно.

И прямо из вагона в убежище. «Хауптштадт дес рейхес» — столицу рейха — бомбили.

Напротив Власова сидела на скамейке пожилая немка с хищным носом, очень нервная; ее ястребиные глаза беспокойно бегали — кого-то искала. Между колен зажат спортивный рюкзак, из кармана торчит бутылка содовой с фарфоровой пробкой. У самого входа, не решаясь пройти дальше, жались двое парней в вылинявших советских гимнастерках со знаком «ОСТ» на правой стороне груди. На деревянном полу стояла узкая длинная корзина с двумя ручками, покрытая чистой салфеткой, от корзины вкусно пахло копченостями.

Позднее других в убежище пришли спутники по купе — толстомордый с портфелем и его сосед со следами ожогов на лице. Оглядевшись, толстомордый строго заговорил с немцем в длинном синем халате, стоявшим возле корзины.

Немец в халате приподнял салфетку — показал на сосиски, быстро заговорил. Толстомордый замолчал, примирившись с тем, что рядом с ним двое русских.

Власов тихо спросил Штрикфельда:

— Русским нельзя заходить в бомбоубежище?

Капитан ответил [272] уклончиво:

— Прямого указания в инструкции нет.

И добавил:

— Они с ценным грузом...

Парни в гимнастерках с молчаливым сочувствием посматривали на пленного генерала.

Вбежала девочка лет четырнадцати, в пижаме. К ней бросилась пожилая немка. Сначала обняла, потом с размаху ударила по лицу и потащила к своему месту.

Зенитки били совсем рядом, послышался взрыв, другой.

Громыхнуло над головой. Немка совала девочке в уши ватные тампоны. Внучка крутила головой, не давалась...

В убежище, и без того набитом до отказа, стало душно, а дверь все хлопала и хлопала, впуская людей, — очевидно, пришел еще поезд.

Все внезапно стихло, налет закончился. Все оживились. Часто слышалось слово «Паноптикум». Кто-то сообщил последнюю новость — разрушен «Паноптикум».

Штрикфельд опечалился:

— Это в «Пассаже» на Фридрихштрассе. Я вам покажу, мы поедем мимо. Очень жаль...

Наконец начали выпускать. Первой сорвалась с места со своим рюкзаком пожилая немка. Она яростно прорывалась вперед, таща за руку внучку. Бабушка вдруг остановилась, вытащила у внучки из ушей тампоны. Начался смех. Смеялись все, улыбался даже толстомордый. Штрикфельд, смеясь, перевел, что говорила немка: «Ты хитрая! Когда я тебя браню, ты никогда не вынимаешь свои затычки».

Рядом с вокзалом пылал большой дом. И хотя было совершенно ясно, что его не отстоять, пожарные били и били по огню могучими сверкающими водяными ножами.

Шел тихий летний дождь — такой старомодный, ненужный.

Штрикфельд побегал около машин, стоящих возле вокзала, подошел к Власову, сконфуженно объяснил:

— Машины нет, наверное, из-за бомбежки. И метро не действует. Идемте пешком.

— Далеко? — озабоченно спросил Власов.

— Минут двадцать. Номер для вас заказан в отеле «Центральный» на Фридрихштрассе. [273]

Власов удивленно смотрел на окна — на них белели кресты.

— Зачем их столько?

— Это наша традиция. Переплет рамы образует крест. Он так и называется «фенстеркрей».

На Фридрихштрассе, неподалеку от перекрестка с Унтер ден Линден, горел «Пассаж». Толпа наблюдала, как пламя с треском вырывалось из окон, лизало кресты. Маленький человек с большим животом, с совершенно голым черепом, в белой разодранной рубахе, со спущенными подтяжками, в одних носках, держал в руках большую человеческую голову.

— Пошли. Пройдем по Вильгельмштрассе.

— Что это за человек с головой в руках?

— Это владелец «Паноптикума». В «Пассаже» было все, что хотите: магазины, кабаре, «камера страха». Я однажды в детстве попал, потом неделю не спал, мама бранила отца, что он меня туда повел. Был еще лабиринт из зеркал — было очень весело, почти не выбраться. И еще был кабинет восковых фигур «Паноптикум», в нем стояли Наполеон, Бисмарк — много великих. Была еще картина — грешники в аду. Страшно, но интересно. Самое любопытное — «Жизненный путь Штерникеля», знаменитого убийцы: Штерникель убивает свои жертвы — густая, почти черная кровь, ужасно. Потом палач рубит голову самому Штерникелю, и последняя — голова Штерникеля — в корзине. Говорят, бомба пробила насквозь, все растаяло — и Бисмарк, и Наполеон, и Штерникель. Уцелела только одна голова Штерникеля.

Не повезло и в отеле: номера не заказали. Штрикфельд куда-то звонил по телефону, потом усадил Власова в холле в кресло и убежал. Появился он уже на рассвете, торжествующе помахал голубой бумажкой.

Номер оказался маленьким, узким, с одним окном. Власов сердито раздернул занавески — окно выходило на серую бетонную стену. В довершение всего где-то возник гул, потом он, приближаясь, усилился, перешел в железный грохот и начал удаляться.

Власов недовольно спросил:

— Это будет часто повторяться?

Штрикфельд виновато пожал плечами:

— К сожалению... Это эсбан — наша надземка. Рядом [274] станция эсбангоф Фридрихштрассе. Прекрасный вид транспорта, довезет, куда только хотите. Отдыхайте.

— Если смогу, — желчно ответил Власов.

Днем Штрикфельд примчался веселый, оживленный. Выложил на стол триста марок.

— Это вам на первые расходы, Андрей Андреевич. Сейчас пообедаем и направимся к портному — вас надо переодеть, в советском ходить по Берлину не совсем удобно и, не скрою, даже небезопасно. Какой-нибудь фанатик...

Обедали в номере. Власов, всегда любивший поесть как следует, разочарованно глянул на принесенные официантом две небольшие чашки с супом.

Штрикфельд улыбнулся и сказал официанту:

— Цвай корн! Шварцброт! Биер!..

Официант быстро заговорил. По тону Власов сообразил, что официант не может выполнить заказ. Штрикфельд показал розовую бумажку. Официант улыбнулся и ушел.

— Я заказал немного водки, пива и черного хлеба для вас. А у нас карточки... Кстати, после портного мы зайдем и получим их.

Выпили по маленькой рюмочке водки, сильно отдающей сивухой. Суп оказался вкусным, с салом.

Штрикфельд вводил Власова в курс столичной жизни.

— У нас все по карточкам, даже в ресторане. Без карточек можно заказать только овощной суп и пиво. А я вас сейчас таким блюдом угощу...

Он прищелкнул языком от удовольствия.

Официант принес свинину с гороховым пюре и капустой.

— Это мое самое любимое блюдо. У нас его называют «ледяная нога». Правда, вкусно? Советую больше горчицы, она в Берлине особенная...

Триста марок лежали на телефонном столике. Капитан взял несколько бумажек заплатить за обед. Власов ничего не сказал, но, когда Штрикфельд вышел из номера, торопливо спрятал марки в карман: «Черт их знает, когда они еще дадут». [275]

Портной в военной мастерской долго не мог понять, что хочет Власов. Герр генерал хотел нечто среднее — не военную форму и не штатский костюм. Брюки в сапоги, без лампасов, не мундир, а вроде френча, без всяких знаков различия. Сукно выбрали обычное, из которого шили для господ офицеров сухопутных войск — грязно-серого цвета. Уговорились и о сроке — все должно было быть готово к утру. Портной сначала не соглашался, просил три дня, но Штрикфельд два раза упомянул рейхсфюрера СС, и все устроилось к общему удовольствию. Ошеломленный знакомством заказчика с герром Гиммлером, портной проводил гостей до тротуара.

Вернувшись от портного, Власов завалился спать, приняв предварительно две таблетки снотворного. Проносились с грохотом поезда эсбана, выли сирены воздушной тревоги, бывший генерал-лейтенант Власов спал, спал беспокойно, тяжело ворочаясь на узкой койке, широко раскрыв огромный рот, сильно, взахлеб храпел.

Прошло три дня. Никто из официальных лиц рейха Власова так и не принял, около вертелся один Штрикфельд, да и он на второй день повел себя странно: появился только к обеду, рассказал о болезни своей матушки, сообщил сводку погоды и исчез.

На третий день Штрикфельд вообще не появился. Рассерженный, обиженный Власов в своем новом полувоенном наряде вышел на улицу.

Вечер выдался теплый, тихий, без воздушного налета. Фридрихштрассе заполнили люди. Особенное оживление было на углу Фридрихштрассе и Георген-штрассе: в магазинах толпились покупатели, и даже в большом цветочном магазине было тесно.

Улицы выглядели нормально. На перекрестках спокойно стояли прохожие, дожидаясь зеленого глаза светофора, никто не торопился перебежать дорогу перед идущими машинами.

Власов дошел до Унтер ден Линден и повернул направо, к видневшимся вдали Бранденбургским воротам. Он шел по левой стороне широкой липовой аллеи. Возле большого красивого дома стояли на коленях, сидели на корточках люди со знаком «ОСТ» на груди. Они ремонтировали выложенный мелкими камнями тротуар — вынимали [276] стертые камни, забивали деревянными молотками новые.

Молодой парень, забивая голубой камень, сказал соседу:

— Никогда не думал, что буду ползать на коленях около нашего посольства.

Сосед ответил:

— Тут теперь какая-то ихняя контора.

— Здесь находилось советское посольство? — спросил Власов, с любопытством оглядывая здание.

— Вы что, не знали? — зло спросил парень.

— Не знал. Я в Берлине впервые.

— Мы тоже, — сказал парень. — Вы из белых?

— Нет...

— Табачком не богаты? — спросил человек средних лет.

— К сожалению, нет...

— Кто же вы? — настойчиво добивался парень. — Тут только белые свободно гуляют. Если вы не беляк...

— Я генерал-лейтенант Власов.

Подошел человек с молотком в руках

— Уходи! Уходи, пока цел!

Власов торопливо шагнул с тротуара на широкую аллею. Кто-то громко сказал:

— Чего ему тут, сволочуге, надо?

Власов зашагал быстрее. Сильный удар камнем в спину заставил его обернуться. Второй камень угодил в руку. И обрушился каменный град. Власов побежал, споткнулся о металлическую решетку и растянулся. С другой стороны улицы от министерства культуры торопились полицейские.

От бывшего здания советского посольства неслось яростное:

— Предатель!

— Гадина очкастая!..

Штрикфельд негодовал:

— Запомните раз и навсегда: как можно дальше от ваших дорогих соотечественников, особенно от тех, кто работает под охраной. Полюбуйтесь на себя, господин генерал! Завтра ехать в Хаммельбургский офицерский лагерь искать сотрудников, формировать комитет, а у вас, извините, на физиономии следы дружеской встречи. Скажите спасибо, что глаза не вышибли. [277]

Выложив все, Штрикфельд сменил гнев на милость:

— Ладно, пошли ужинать.

Утром в день отъезда Штрикфельд привел в номер шатена среднего роста, худощавого, с небольшими усиками.

— Разрешите представить вам, Андрей Андреевич: господин Закутный, Дмитрий Ефимович.

— Очень приятно, — облизывая губы, сказал Закутный. — Давно желал вас видеть.

Закутный снял очки, посматривал на Власова хитрыми глазками.

— Про намерение образовать «Русский комитет» мне сообщили в винете.

— Извините, Дмитрий Ефимович, что это такое?

— Винета? Это отдел при восточном министерстве, вроде редакции: готовят листовки, плакаты, воззвания для населения освобожденных от Советов районов. Кое-что идет для русских, прибывших в Германию на работу. Есть особая редакция материалов для лагерей военнопленных.

— Вы там работаете?

— Мало-помалу, — уклонился от прямого ответа Закутный.

Власов подумал: «А ты, Дмитрий Ефимович, хорош гусь! Привык к здешним порядкам: «... освобожденных от Советов районов... Насобачился ловко!» Спросил:

— Мы с вами ранее, к сожалению, не встречались. Хотел бы знать вашу должность в Красной Армии.

— Вы имеете в виду последнюю? Командовал 21-м корпусом. Что еще вас интересует?

— Когда в плен попали?

Закутный удивленно поднял брови. Его узенький лобик превратился в щелочку между. лохматыми бровями и начавшим седеть ежиком.

— Не понимаю вашего вопроса. Я не попал в плен, как вы изволили сказать, а добровольно перешел на сторону Великой Германии.

— Извините.

— Вот так-с... А теперь разрешите вернуться к нашей первоначальной теме — о намерении образовать «Русский комитет». Я всемерно одобряю. Я, как и вы, [278] в России поторопился в Коммунистическую партию вступить, теперь, понятно, вышел. Так вот, если мое пребывание в партии помехой не будет, можете рассчитывать на мое участие в комитете.- Глазки Закутного блеснули злостью: — Не знаю, как вам, Андрей Андреевич, а мне лично эта партия всю жизнь испортила, и пришло время за все обиды отплатить.

— Я рад, Дмитрий Ефимович, что нашел в вашем лице единомышленника...

— Спасибо, Андрей Андреевич... Герр Штрикфельд любезно мне сказал, что вы едете в лагерь, в Хаммельбург. Там, я надеюсь, нужных людей тоже обнаружите.

— Кого можете рекомендовать?

— У меня все на заметку взяты. Командующий 12-й армией генерал-лейтенант Понеделин, командир 8-го корпуса генерал-майор Снегов, Малышкин Василий Федорович...

— Начальник штаба 19-й армии...

— Он самый... Есть еще Трухин Федор Иванович, Благовещенский Иван Алексеевич. Этих уговаривать не придется... Должен предупредить, господин Малышкин умом не блещет, болтлив чрезмерно. Еще есть Жиленков Георгий Николаевич, молодой, лет тридцати, генерал-лейтенант.

— Не слыхал. Закутный усмехнулся:

— И не могли. Он в райкоме работал. Звание перед самой войной получил — бригадного комиссара, а величает себя генерал-лейтенантом. Это, доложу я вам, прохвост, прохиндей, но хитер, и у немцев в чести...

Даже всезнающий Закутный не знал, что Георгий Жиленков в это время находился уже не в лагере, а вместе со штандартенфюрером Далькеном, редактором «Дас шварце копф», ездил по Украине, выступал с речами, писал листовки, а самое главное, отбирал в лагерях военнопленных — тех, у кого «серьезные счеты с [279] Советской властью». Сам Закутный, ставший несколько месяцев назад секретным сотрудником шестого отдела главного управления имперской безопасности, не знал, что Жиленков был послан на Украину этим же шестым отделом.

Во Львове Жиленкову удалось завербовать для школы диверсантов одиннадцать националистов, в Орше он познакомился с изменившим Родине полковником Владимиром Боярским и вместе с ним в сопровождении Далькена прибыл в Осинторф. Тут, в остлегионе, Жиленкова ожидали неприятности. Первым на вербовку он наметил рядового Григория Солдатенкова, про которого предварительно узнал все, что полагалось знать в таких случаях: год и место рождения, социальное происхождение, где работал до войны, как ведет себя в легионе, с кем дружит, как относится к Германии Гитлера. Все сведения о Солдатенкове были самые наилучшие: родился в 1919 году в глухой деревеньке Вятской губернии, в годы нэпа отец был торговцем, затем его раскулачили, в комсомоле Солдатенков не состоял, до армии успел отсидеть год в тюрьме за хулиганство, в легионе ведет себя отменно, дисциплинирован, услужлив — сам напросился в вестовые к немцу-командиру, — короче, «кадр кондиционный», как любил говорить Жиленков.

Далькен, любивший вставать рано, приказал Жиленкову вызвать Солдатенкова первым, к шести утра. Жиленков и Боярский, чертыхнув трудолюбивого немца, просидели за пивом до двух ночи, а в четыре их разбудили выстрелы, свирепый лай огромных овчарок, крики. Легион взбунтовался, перебил командиров-немцев. Восставшие легионеры дрались упорно, уложили больше полусотни эсэсовцев. Разоружить легион удалось только к вечеру, да и то с помощью двух батальонов СС, срочно переброшенных из Орши. Командир роты Семен Горохов, прозванный легионерами, как выяснилось на следствии, Стрихнином и обнаруженный эсэсовцами в погребе, куда он успел спрятаться от восставших, на допросе показал, что руководителями восстания являлись рядовые Василий Гурьянов, Николай Бондарев и Григорий Солдатенков. Гурьянова и Бондарева нашли среди убитых, а Солдатенкова ни живым, ни мертвым обнаружить не удалось. Его вместе с тремя легионерами [280] на второй день поймали в Богушевскё и привезли в Осинторф.

Далькен, злой как черт, с рукой на перевязи, потащил Жиленкова и Боярского на допрос главаря. По пути к бараку, где держали пойманных легионеров, Далькен весь запас желчи выплеснул на Жиленкова:

— А вы хотели этого бандита отобрать в школу диверсантов!

— Но мне сказали... — пытался оправдаться Жиленков.

— Мне тоже говорили, что вы умный человек...

В обросшем, бородатом, окровавленном Солдатенкове Жиленков узнал капитана Смирнова, с которым последний раз виделся в октябре 1941 года в лесу, неподалеку от районного центра Смоленской области Семлево.

В то время Жиленков, бригадный комиссар, занимал должность члена Военного совета 32-й армии. Положение этой армии в октябре 1941 года было тяжелое: вместе с другими армиями — 16-й, 19-й, 20-й и 24-й — она оказалась в окружении в районе Вязьмы.

Девятого октября Жиленков, политрук Веселовский, секретарь Военного совета политрук Минаев, работник штаба майор Коровин и капитан Смирнов с небольшой группой красноармейцев были отрезаны от остальных работников штаба и оттеснены в лес.

Посовещавшись, решили отходить в направлении районного центра Семлево.

Первыми пошли Коровин и Минаев, за ними потянулись красноармейцы.

Веселовский увидел, как отставший Жиленков рвал какие-то бумажки.

— Пошли, товарищ комиссар!

— Идите, я догоню, — ответил Жиленков. Он зло посмотрел на Веселовского и крикнул: — Ну, что вы стоите? Я вам сказал — идите!

Веселовский отошел на несколько шагов и обернулся. Жиленков натягивал мятую красноармейскую гимнастерку, которую он достал из вещевого мешка. Потом он переменил брюки, вместо фуражки, брошенной в кусты можжевельника, надел пилотку без звездочки. В завершение облачился в потрепанную стеганку, вытащив ее из своего, казалось, бездонного вещевого мешка. [281] «Все заранее приготовил! Запасливый!» А Жиленков уже зашагал в противоположную сторону.

«Куда же он?» — подумал Веселовский. Хотел окликнуть Жиленкова, но тот уже возвращался.

Веселовский облегченно вздохнул. Но то, что он увидел, снова заставило его спрятаться за дерево: Жиленков, торопливо оглядываясь, собрал брошенные им и успевшие намокнуть клочки бумажек, засунул их под мох и старательно затоптал. Потом, вскинув уже тощий вещевой мешок, быстро зашагал прочь.

К Веселовскому подошел рядовой Сычев:

— Товарищ Коровин беспокоится, что вы отстали...

— Тише, Сычев, тише...

Веселовский подошел туда, где только что топтался Жиленков, достал грязные клочки документов, среди них заметно выделялись кусочки партийного билета, остатки фотокарточки...

— Понятно. Пошли, Сычев! Он далеко не уйдет...

Нагнали Жиленкова на опушке леса. Он стоял, прижавшись к толстой сосне.

Жилекков испуганно обернулся, опустил руку в карман. От его грязного сапога отскочила и жирно плюхнулась на мокрые черные листья большая лягушка.

— Зачем вы партийный билет порвали? — строго спросил Веселовский. — Может, вы объясните?

— Как ты разговариваешь?! Я старший по званию!..

— Вы сейчас без всякого звания. Я спрашиваю вас как член партии.

— Какой же он партийный, — произнес Сычев, — он сволочь...

Грохнул выстрел. Первый упал Сычев, за ним Веселовский. В последнее мгновение он увидел: Жиленков стоял на коленях перед немецким солдатом, подняв руки вверх...

— Я рядовой.

— Фамилия?

— Максимов.

— Звать?

— Иван.

Фельдфебель Гекманн победоносно посмотрел на [282] рядового Келлера, доставившего военнопленного.

— Я говорил, что Иванов у русских больше, чем воробьев.

— Коммунист?

— Никак нет-с. Даже в комсомоле не был.

— Это почему? — подозрительно спросил Гекманн. — У русских все обязаны быть комсомольцами.

— Я дворянин. Я фон. Меня не принимали.

Только эти слова Жиленкова были правдой: он был действительно из дворян, о чем никогда — ни при вступлении в комсомол в Воронеже, ни при вступлении в партию, ни в других случаях — он никому не проговаривался.

Боялся проговорится. Очень боялся, что когда-нибудь узнают его настоящее прошлое, накажут, не дай бог, исключат из партии за ложь, уволят. Особенно он волновался в дни районных партийных конференций — там всегда создавались мандатные комиссии, в них, как правило, выбирали старых коммунистов, людей строгих и, как казалось Жиленкову, не в меру придирчивых. «Что им стоит? Возьмут да и проверят», — тоскливо думал Жиленков.

Можно было, конечно, отказываться от выдвижения на конференции, заявлять самоотводы, но он и этого боялся: «Подумают — с чего бы это Жиленков все отказывается? Видно, что-то у него не чисто...» Главное, отказ от участия в конференциях лишил бы возможности выступать на них с речами, ставил в тень, мешал бы карьере, а Жиленков карьеристом был с ранних лет. Он считал себя умнее многих, во всяком случае, в своем районе он считал всех менее способными, чем он. Ему нравилось заседать в парткоме завода, на бюро райкома, он умел подсказывать правильные решения, но больше всего он любил участвовать в решении человеческих судеб — в назначениях, перемещениях, персональных делах.

Он был первоклассный актер, никогда не забывавший о своей главной роли — принципиального, внимательного ко всем и ко всему человека. Когда обстановка требовала быть строгим, он хмурился, надо было быть добродушным — расплывался в сердечной, чуть снисходительной улыбке, а если полагалось веселиться — смеялся громко, искренне. [283] Он так привык к своей роли, что, даже оставаясь один, не позволял себе хоть бы на секунду ослабить мускулы, распустить нервы — все время был бдителен к самому себе.

Выступал он часто, он это любил, всегда тщательно готовился — и в этом у него был немыслимый нюх, — он знал, что сказать, чтобы понравилось всем. Будучи секретарем парткома завода «Калибр», он, случалось, говорил даже неприятное для районного начальства, и это создало ему славу смелого человека.

Но был в районе человек, которого Жиленков боялся больше всего на свете, — старый коммунист, рабочий Иван Капитонович Носов. Он давно получал пенсию, но не бросал партийной работы, его часто можно было видеть на семинарах, на сессиях районного Совета, на лекциях. Как-то он сказал Жиленкову:

— Ловок ты, братец, говорить. Здорово у тебя язык подвешен. — Посмотрел на опешившего Жиленкова — так с ним никто не разговаривал — и добавил: — Не помню, где я тебя раньше видел? Ты, случайно, не воронежский?

После этого каждый раз, входя в зал на очередное заседание, поднимаясь на трибуну, Жиленков искал старика и, если он оказывался тут, волновался. «Приперся, старый черт! Не сидится ему дома, хрычу!»

Оттереть Носова от общественной деятельности Жиленков, понятно, мог: особого труда для него это бы не составило, но он боялся — к старику привыкли, он стал для района живой традицией.

Жиленкова одолевали кошмарные сны: Носов докопался до его прошлого, узнал, что его отец был не стрелочник, как он писал в анкете, а дворянин, состоял в «Союзе Михаила-архангела»; и вот уже идет собрание, Носов грозно спрашивает: «Разве можно ему верить? Кто единожды солгал...» И все кричат: «Нельзя!»

Просыпаясь в поту, Жиленков не раз думал: «Пойду покаюсь. Скажу, что по молодости. Что особенного — стрелочник или начальник дистанции? Сын за отца не ответчик».

Но признаться, что он скрыл свое происхождение, не хватало мужества, боялся, что его снимут с руководящей работы... «Уберут! А что я буду делать? Специальности у меня нет. Кирпичи носить?» [284] Он ясно, до тоски в сердце представлял, как знакомые, сейчас так охотно улыбающиеся ему, приветливые, добрые, будут злорадно, именно только так, злорадно, говорить: «Слышали про Жиленкова? Видали, какой фрукт!..»

Жиленков отдыхал всегда зимой — ездил в Кисловодск, в Гагры, зимой там было мало курортников и, стало быть, меньше шансов на неожиданную, нежелательную встречу. Предпоследний отпуск перед войной был испорчен — в Гаграх он прочел указ о награждении многих партийных работников орденами, а его обошли. Но зато, боже ты мой, как обрадовался Георгий Николаевич по приезде, увидев в «Московском большевике» траурное сообщение о внезапной смерти Ивана Капитоновича Носова.

В райком Жиленков не шел, а летел: «Прибрал-таки господь, смилостивился!»

Вызвался выступить на гражданской панихиде.

Вдова Носова, маленькая, сухонькая старушка, подошла к нему, обняла:

— Спасибо вам, молодой человек, за добрые слова. Должна покаяться за Ивана Капитоновича: он, покойник, вас недолюбливал, а вы как хорошо о нем сказали...

«А за что он меня недолюбливал? — хотел спросить Жиленков, но вовремя спохватился. — Бог с ним! Я любопытничать не должен. А то чем черт не шутит...» Вслух он сказал:

— Всем нравиться трудно, дорогая. Мало ли людей характером не сходятся.

Одним положительным качеством обладал Жиленков — он был трезвенником. Иногда хотелось выпить, пошуметь, спеть под веселое настроение песню, но он боялся: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Вдруг ляпну лишнее...»

Случилось так, что Жиленков, никогда не бравший в руки оружия, кроме охотничьего ружья, которое он завел исключительно потому, что некоторые вышестоящие руководители любили охоту, а совместное пребывание в лесу сближало, не отличавший двухверстку от ученической карты, имевший смутное понятие обо всем, что касалось военного дела, перед самой войной был назначен членом Военного совета 32-й армии. Ему присвоили звание бригадного комиссара. [285]

Получив доступ к секретным материалам, Жиленков опять испугался, но уже не анкеты, а немцев, силы которых казались ему неисчислимыми. За несколько дней он лихорадочно прочел все, что только удалось, — про Нарвик, Крит, как была раздавлена Польша, затем вся Западная Европа, как гитлеровские дивизии обошли линию Мажино и добрались до Парижа. Ему стало страшно.

Началась война. Первые успехи немцев совсем лишили его покоя. «Все. Советскую власть спихнут. Это как пить дать... А я комиссар. Повесят на первом фонаре. Надо что-то предпринимать! Нельзя оставаться рохлей, нельзя. Раздавят, как клопа, и поминай как звали».

Он приготовил красноармейское обмундирование и стал ждать.

— Год рождения?

— Одна тысяча девятьсот десятый, герр офицер.

Фельдфебель Гекманн поправил понравившегося ему военнопленного, — не будь рядом рядового Келлера, он бы даже не поправил:

— Я есть фельдфебель, Максимов, а не офицер. Специальность?

— Моя? Умею крутить баранку, — лихо, как ему казалось, по-шоферски ответил Жиленков.

И для понятливости показал, как он «крутит баранку».

— Авто? — обрадованно произнес фельдфебель. — Зеер гут! Работать согласен?

«Это же лучше, чем в могилу», — подумал Жиленков.

И громко, отчетливо доложил:

— Очень даже желаю!

— Зеер гут!

— Рад стараться, господин офицер.

Он снова назвал Гекманна офицером, полагая, что маслом кашу не испортишь.

Ночевал Жиленков уже не с другими военнопленными, которые провели ночь под открытым небом, а с двумя немецкими шоферами в пустом доме на окраине Семлева.

Рано утром шоферы пошли получать завтрак. Жиленков остался доволен: ему дали большой бутерброд с маргарином и ломтик ветчины. Ломтик, правда, был [286] тоненький, совсем листочек, но все же ветчина. Налили полную кружку кофе. «Жить можно! Посмотрим, что дальше...»

Один из шоферов, пожилой человек, мрачный на вид, небритый, с перевязанной щекой, подвел Жиленкова к большой грузовой машине, показал систему управления, и они поехали. Первый день Жиленков работал грузчиком, на второй его допустили к рулю, и он в составе колонны 252-й немецкой дивизии начал возить боеприпасы.

Жиленков не задумывался над тем, что он помогает врагам и что снаряды, которые он возит, полетят на своих. На пятый или седьмой день промелькнула мысль: «А быстро я привык к немцам... Ничего, надо будет — отвыкну. Главное — я живой».

Он был живой, и новая жизнь его постепенно налаживалась.

Аккуратно давали есть, ежедневно выдавали по пять сигарет. Однажды пожилой шофер — зубная боль у него прошла, и он подобрел — налил Жиленкову полную кружку пива и, когда Жиленков выпил залпом, нахмурился и погрозил пальцем.

По пути на передовую и обратно Жиленков встречал военнопленных. Конвойные, освобождая дорогу машинам, сгоняли пленных в кюветы, кричали, дрались. Жиленков старался не смотреть на ободранных, грязных людей, боялся: вдруг его узнают, скажут немцам, кто он такой? Все обходилось благополучно.

Но один случай надолго лишил Жиленкова покоя. Вечером, поставив машины, водители, а вместе с ними и Жиленков, получив ужин, расположились в хате для ночлега. Жиленков, как ему полагалось, растопил печку и подсел к немцам. Вошел маленький тощий унтер-офицер, до этого он никогда не приходил. Неприязненно посмотрел на военнопленного, скорчил страшную, злую гримасу и полез в кобуру за пистолетом.

Шоферы, очевидно знавшие характер унтера, крикнули:

— Русс! Иван, беги!

Жиленков побледнел, не мог двинуться с места.

— Беги!

Жиленков повернулся к унтеру спиной, нелепо затоптался, часто оглядываясь. [287]

— Беги!

Жиленков, пригнувшись, побежал к двери. Грохнул выстрел. Жиленков упал на грязный пол. Раздался хохот. Громче всех смеялся унтер.

— Я шутил, Иван, — милостиво сказал он и показал на потолок. — Туда стреляйт...

И дал Жиленкову сигарету. Шестую.

Жиленков торопливо съел ужин, облизнул ложку и закурил. Шоферы переглядывались, посмеивались. И Жиленков тоже начал истерически смеяться.

В конце второй недели Жиленкова послали в Гжатск. Туда он вез горючее в больших железных бочках, а на обратном пути ему приказали заехать на лесопилку за гробами для убитых офицеров.

Во дворе лесопилки его поджидало то, чего он так боялся все эти дни, — встреча со знакомым человеком.

Увидев лесника Гжатского лесничества Черникова, Жиленков понадеялся, что тот его не узнает, — уж очень трудно было в обросшем бородой человеке, одетом в грязную, рваную стеганку, узнать сытого, самодовольного охотника, приезжавшего в лесничество побаловаться с отличным наимоднейшим ружьем.

Но Черников узнал Жиленкова и побежал к офицеру, распоряжавшемуся на лесопилке.

Когда перед машиной остановились офицер и автоматчики, Жиленков похолодел и настолько ослаб, что не мог выйти из кабины — его вытащили.

На этот раз Жиленкова допрашивал не фельдфебель, а гауптштурмфюрер СС, розовощекий, с симпатичной ямочкой на подбородке, с доброжелательной улыбкой. Он не кричал на Жиленкова, не гневался, у него для этого не было никаких оснований — военнопленный отвечал на все вопросы охотно, подробно. По беспокойно бегающим глазам гауптштурмфюрер понял — перед ним самый ординарный трус.

— Твоя настоящая фамилия?

— Жиленков...

— Воинское звание?

— Генерал-лейтенант...

Гауптштурмфюрер даже привстал — черт возьми, какая крупная дичь попалась ему, и, главное, где — на [288] паршивой лесопилке, где из сырых сосновых досок делают гробы...

Звание Жиленков придумал на ходу, даже не отдавая себе отчета, зачем он это делает. Но по тому, как обрадовался немец, он понял, что поступил правильно: «Поди разберись, кто я, — генерал-лейтенант, и все. Маслом кашу не испортишь... Вот как его пробрало, даже встал!»

В тот же день Жиленкова отправили на самолете в Летцен, в главную квартиру германских сухопутных войск.

И тебе не стыдно?!

В лагерь Хаммельбург Власов приехал в сопровождении Штрикфельда, но капитан от бесед с русскими уклонился.

— Не желаю быть помехой. Сами договаривайтесь.

И ухмыльнулся:

— Мне все равно обо всем доложат...

Закутный угадал — Малышкина уговаривать не пришлось.

— Хочу поговорить с вами, господин Малышкин... Я одно дельце затеваю...

— Хотите меня в компаньоны? — улыбнулся Малышкин. — Не тратьте слов, Андрей Андреевич. Я уже обо всем осведомлен и успел подумать. В принципе я согласен. Но хочу оговорить некоторые условия.

— Рад услышать.

— Только заместителем. Не подумайте, что я честолюбив, отнюдь нет. Но буду откровенен: мне, Андрей Андреевич, надоело ходить в маленьких. В Красной Армии я давно, много дольше других, а выше полковника не поднялся.

— А вы знаете, Василий Федорович, вам в октябре сорок первого генерал-майора дали. Вы тогда под Вязьмой в окружении находились. Очевидно, до вас не дошло.

После Власов себя ругал: «Черт дернул ляпнуть!» [289]

Малышкин побелел:

— Генерал-майора? Вы серьезно? Не шутите?

— Какие тут шутки! Сам читал.

— Поздно спохватились, — вырвалось у Малышкина. — Надо было раньше ценить. Ну да бог с ними! Так вот, Андрей Андреевич, -тем более — только заместителем. Ежели принимаете, начнем толковать о дальнейшей совместной работе.

— Вот и отлично. Закутный мне говорил...

Малышкин усмехнулся:

— Закутного советую всерьез не принимать — мелочный господин. Он у нас в лагере несколько дней находился, а след оставил неизгладимый: пьянчужка, хвастун, безграмотен, как судак.

— Он же в министерстве пропаганды, говорит, листовки пишет.

— Читали! Бред сивой кобылы. Пригодны только оборотной стороной для нужника.

— Что же немцы?

— Сразу видно, что вы человек свежий. Да у них беспорядков!.. Впрочем, не нам судить. Идемте, я вас к Трухину отведу. Он у нас тут русским комендантом.

На бывшего преподавателя Академии имени Фрунзе Трухина ушло полчаса. Трухин принял Власова стоя, росту он был без малого два метра и, видно, гордился этим природой пожалованным отличием. Власов, считавший себя высоким, был Трухину по плечо.

— Я, Андрей Андреевич, обязан испросить совета и согласия моей партии.

— Извините, Федор Иванович, не понял. Какой партии?

— Я состою в двух, господин Власов. Первая — Русская трудовая народная партия. Сокращенно мы ее называем РНТП. Она создана в октябре 1941 года. Я, к вашему сведению, член ее центрального комитета. И вторая — Национально-трудовой союз нового поколения — НТСНП, я в ней член исполнительного бюро,

— В Советском Союзе, насколько я помню, вы были беспартийным.

— Исключительно в силу, так сказать, неизбежности. Не мог же я вступить в Коммунистическую партию, хотя мне не раз предлагали. В частности, в девятнадцатом году сам Троцкий. У меня с большевиками старые [290] счеты, Андрей Андреевич. Говоря о согласии моей партии, я имел в виду НТСНП.

— Мне важно знать в принципе, господин Трухин.

— В принципе я согласен, поскольку мой самый главный принцип, как и ваш, — освободить Россию от коммунистов. Мечтал об этом всю жизнь...

Повезло и с Благовещенским. Позднее Власов понял, что Благовещенский оказался в этом лагере не случайно, — доставить его из Вульхайде распорядился заботливый Штрикфельд.

Самым удивительным у Благовещенского была шея, вернее, почти полное ее отсутствие, — голова лежала прямо на плечах, словно приклеенная после починки. На сытом, гладком лице Ивана Алексеевича не угасала самодовольная улыбка. А усы топорщились, маленькие глазки, прикрытые очками, глядели настороженно: нет ли подвоха? Покойный соборный протопоп из Юрьевца на Волге не раз говаривал попадье: «Двуликого ты мне родила... Словно бы улыбается, а всмотришься — сожрать тебя готов...»

С Трухиным Благовещенский встретился, как с другом, троекратно облобызал. К Власову подходить не спешил, играл в незаинтересованность.

— У вас гость, Федор Иванович? Может, попозднее заглянуть?

— А я хочу вас, Иван Алексеевич, с моим гостем наедине оставить. У Андрея Андреевича до вас дело. Трухин ушел, пожелав успешных переговоров.

— Правильно сделал, — похвалил Трухина Благовещенский, — а то бы учить начал. Очень он это занятие обожает. Слушаю вас, ваше превосходительство.

— Ваше превосходительство? — удивился Власов.

— А что? Привыкайте. Дело большое начинаете, пора и почетом обзавестись. Табель о рангах помните? Генерал-лейтенант — это, следовательно, чин третьего класса, всего их было, если помните, четырнадцать, четырнадцатый, самый низший, — коллежский регистратор, а вы третьего, равнозначного по гражданской иерархии тайному советнику. Надо заметить, государь, император Петр Великий, учредивший табель, понимал, что делал. Коллежский регистратор — самая [291] последняя на вицмундире мелкая пуговица, на заднем разрезе их пришивали, одним словом, пустяковый чин, а к нему надо было обращаться «ваше благородие»! Так вот у хамов почтение к начальствующим персонам и воспитывалось. Слушаю вас, ваше превосходительство. Извините, а в Совдепии всем сестрам по серьгам — товарищ! Как будто других слов в языке нет. Даму и то — товарищ. А разве плохо — сударыня? Или, на худой конец, мадам? Извините, слушаю.

Благовещенский «ваше превосходительство» на этот раз не произнес, и Власову стало вроде не по себе: «Лень, что ли, лишний раз титул употребить?» А Иван Алексеевич словно понял, добавил:

— Слушаю, ваше превосходительство. Весь, можно сказать, внимание.

«Я вижу, ты похлеще всех!» — «подумал Власов, а вслух сказал:

— Не вас, Иван Алексеевич, агитировать...

— Верно, это совершенно лишнее. Давайте прямо. Если вы предлагаете мне войти в «Русский комитет», так я с удовольствием.

— Очень хорошо. Я как раз и хотел вам это предложить. Рад, что встретил с вашей стороны полное понимание.

— Я давно об этом сам думал.

«Экий ты прыткий! Тоже, поди, в заместители попросишься», — мелькнула у Власова ядовитая мысль.

— Поскольку, Андрей Андреевич, без организации нам тут труба, в одиночку всех нас, как щенят, немцы все равно утопят, считайте, что я с вами... — И, словно угадав, о чем думает Власов, проникновенно добавил: — С вами... И безо всяких условий о моей личности. Но совет, если разрешите, подать могу.

— Рад выслушать.

— Помните лозунг — извините за большевистское слово, привык: разделяй и властвуй. Я предлагаю иное: сначала объединяй, потом разделяй и властвуй. Могу полезных людей порекомендовать. Я тут раньше вас, посему больше в курсе. Ненавистников советской окаянной власти хватает и здесь, и в Париже, и в Праге — где угодно. Многим она на любимые мозоли наступила, а кое-кому совсем лапы оттяпала. К вам сейчас потянутся, не избегнуть нам и шантрапы, пустяковщины. [292] Можно, конечно, мелочь отсечь, но я бы счел это преждевременным. Потом кого надо отрубим и на помойку выкинем. Но не сейчас. Сейчас давайте объединять. Я думаю, вам не лишне повидать генерала Краснова.

— Того самого?

— Да, да, того самого. Я тут романы его читал. Старомодно, но занятно. Профессор Руднев из Парижа прибыл, вертится тут, вынюхивает. Возраст преклонный, а ничего, сгодится. Жеребков тоже из Парижа недавно прискакал — этот помоложе, деятельный. Оба эмигранты и, между нами, со связями. У Жеребкова с лондонскими кругами контакты есть, а это на будущее весьма важно...

Власов слушал не то чтобы с интересом, а с удовольствием. «Умен, собака!» И неожиданно предложил:

— А что, если бы вам да ко мне в заместители? Как вы на это посмотрите?

— Почел бы за честь, но не стоит мне столь важный пост занимать... Я, ваше превосходительство, привык в тени быть... — И хихикнул, фыркнул, словно кот: — В тени, говорят, меньше потеешь...

Поговорили о деле и просто так, о житейском — про общих знакомых, выяснили, что в молодости одновременно были, так сказать, заочно, платонически влюблены в известную балерину.

— Хороша!

— Была хороша...

И еще выяснили, к общему удовольствию, что оба учились в духовных семинариях.

— Я в Нижегородской, — похвастался Власов.

— А я в Костромской.

— Ну, наша была получше... И порядки у нас построже.

— Порядок тогда был... Отец келарь, бывало, ухо в трубочку свернет, чуть с корнем не вырывал.

— А образование давали...

— Настоящих людей воспитывали-с!

Напоследок Власов сказал:

— Жаль, что мы не встречались в прежней жизни.

— Вы в сухопутных силах, а я в береговой обороне. Последнее время состоял начальником военно-морского училища в Либаве. [293]

— Что сейчас поделываете, Иван Алексеевич?

— Начальствую в школе подростков в Вульхайде...

— Что это за школа?

— Набрали мальчишек в освобожденных от большевистского ига губерниях лет по двенадцати — четырнадцати.

— На какой предмет?

— Немцы хотят готовить кадры административных работников — в магистраты, полицию. Дело бесперспективное.

— Почему?

— Мрут! Смета крохотная, паек мизерный, а бегают много, только строевых три часа ежедневно. За прошлый месяц из пятисот человек двести сорок списали.

— То есть как списали?

— А куда же их, мертвеньких? Царство им небесное, невинным отрокам...

«А у самого рожа, того и гляди, лопнет!» — опять промелькнула ядовитая мысль.

Расстались почти друзьями.

— Ну-с, давайте сюда господина Понеделина, — весело скомандовал Власов. Трухин усмехнулся:

— С ним, Андрей Андреевич, потяжелее придется. Упрям!

— Ничего! Уговорю. Давайте, давайте...

Разговор с бывшим командующим 12-й армией генерал-лейтенантом Понеделиным, попавшим в плен в августе сорок первого года на Юго-Западном фронте,

— Что тебе, Власов, от меня надо?

— Хочу поговорить.

— Не о чем мне с тобой говорить.

— А я думаю, есть о чем.

— Ну и думай, если нравится.

И ушел, сказав, обращаясь к Трухину:

— Больше меня к этому стервецу не вызывайте. Бесполезным вышел разговор и с бывшим командующим 8-м корпусом генерал-майором Снеговым. Снегов, правда, хоть выслушал.

— Ну, что скажете, господин Снегов? [294]

Снегов вздохнул, поднялся с табуретки:

— И тебе не стыдно, Власов?

Молча подошел к двери, пнул ее ногой. Дверь не поддалась.

— Вот сволочь! — произнес Снегов. Было непонятно, кого он обругал — то ли дверь, то ли Власова.

— Не торопись! Подумай, — крикнул Власов. — У тебя все равно выхода нет.

Снегов приналег плечом. Дверь распахнулась.

— Это у тебя, Власов, выхода нет. У меня, видишь, есть.

Ужинали у коменданта лагеря, немецкого полковника Пелета. Выпили. Закуска не бог весь что, но по нынешним временам и на том спасибо: кильки ревельские, вареный картофель, сосиски (по три штуки) со сладкой капустой — полковник Пелет, как выяснилось, обожал сладкое.

Штрикфельд поднял рюмку:

— Здоровье фюрера, господа! Дружно ответили:

— Хайль!

Полковник предложил тост за гостя — выпили и за Власова.

Трухин, в немецком мундире, сидел нахохлившись — рюмки меньше наперстка! Потом вышел, хлебнул тайком из своих припасов, подобрел. Похвастал перед Власовым удостоверением:

«Офицерский лагерь ХIII-Д (офлаг ХIII-Д) Абвер-офицер (АО) Удостоверение.

Русский военнопленный генерал Трухин Федор, опознавательный знак № 49 офлаг ХIII-Д, член Русской национальной рабочей партии (Комитет для борьбы с коммунизмом) и, как таковой, является благонадежным и пригодным к использованию в наших интересах».

Справа — подпись, сплошные завитушки. Слева — сиреневая печать со свастикой.

— Вы же мне про эту партию не сказали, — заметил Власов. — Это, выходит, третья?

— Филиал, — буркнул Трухин.

Штрикфельд глянул на часы. Власов догадался: «Пора уходить». И поднялся. [295]

Ночевал в одной комнате с Трухиным. Тот, как только пришел, полез в тумбочку, достал початую бутылку, куда-то сбегал, принес печеной картошки и два крутых яйца.

— Вот теперь заправимся по-нашенски... И разговорился:

— Я тут двоюродного брата отыскал, Юрия Андреевича Трегубова. В детстве часто виделись, а потом по большевистской милости оказались в разлуке.

— Как же это вам удалось, Федор Иванович?

— А у меня, как у русского коменданта этого лагеря, удостоверение на право беспрепятственного передвижения.

— По всей Германии?

— С известными ограничениями, но меня это вполне устраивает. А мой братец тут хорошо устроен. Главный инженер телефонного завода. Я вас обязательно познакомлю. У него собираются милые люди — Брунст, Редлих, Евреинов, все наши.

— Эмигранты? — припомнил Власов совет Благовещенского.

— Да, в основном. Бывают и бывшие советские. Прелюбопытная личность военный врач Круппович. Прослужил у большевиков почти четверть века, и никто не знал, что он сын принца Ольденбургского. Вот хитрец! Я вас еще кое с кем познакомлю. Во-первых, обязательно с Сергеем Николаевичем Сверчаковым.

— Кто он?

— В прошлом артист. Говорит, что одно время входил в труппу МХАТа, но, по-моему, врет. Бог с ним! Все тут себе новые биографии сочиняют, кто во что горазд. Жиленков себя генерал-лейтенантом объявил, и ничего, сошло. Так вот, о Сверчакове. Он составил программу нашей партии.

— Извините, Федор Иванович, какую именно вы имеете в виду?

— Нашу основную — НТСНП, Национально-трудовой союз нового поколения.

— Трудовой — это хорошо.

— Дань времени, Андрей Андреевич. Надо и хамам что-нибудь подкидывать. Хочу порекомендовать вам одного молодого человека — господина Астафьева. Недавно из Парижа. Покойный родитель его, если мне память [296] не изменяет, до переворота не то коммерсантом был из крупных, не то профессором истории. Господин Астафьев, мне о нем Жеребков говорил, прибыл в Германию исключительно ради вас. Кто-то ему рассказал о ваших намерениях, он и воспылал к вам любовью: я, говорит, за освобождение моей отчизны от коммунистической вредности за господином Власовым — в огонь и воду... Вы меня слушаете, Андрей Андреевич?

— Слушаю со всем вниманием. Астафьев, говорите? Надо запомнить.

— Вы запишите. Астафьев Иван Аполлонович. Очень мил. Еще я вас познакомлю с господином Швецовым, образованный господин, директорствовал в Московском педагогическом институте. Должен вам сказать, научных кадров у нас маловато: Николай Николаевич Поппе, член-корреспондент; профессор Андреев, в Московском гормашучете работал; преподаватель Кошкин из Ленинградского финансового института; потом еще этот, забыл фамилию — не то Гришаев, не то Гришкин, преподаватель Литинститута, это личность бесполезная, пустобрех. А вот Алмазов Александр Ардальонович — фигура серьезная, только бы не удрал к англичанам, поскольку сплошной англоман. С Блюменталь-Тамариным, случайно, не знакомы? Он тоже в Германии, в Кенигсберге, директором на радио, шумный господин, я его недолюбливаю...

Трухин посмотрел на часы:

— Извините, мне пора.

— Куда это вы так поздно?

— У нас сегодня ревизия. Я так внезапные обыски называю. Только-только мои мерзавцы после отбоя уснут, а мы их поднимаем. Но я ненадолго, распоряжусь. — Трухин ушел, сказав на прощанье: — Ложитесь.

И запер дверь снаружи.

Власов, раздеваясь, подумал: «Мелок ты, Федор Иванович, очень мелок. Куда все делось? В Москве в Академии имени Фрунзе тактику слушателям читал, пять дней заместителем начальника штаба армии был, а теперь... Я еще подумаю, стоит ли мне с тобой связываться. А впрочем, зачем мне толковый заместитель? Толковый самого меня столкнет. Ах, все равно все зависит от Штрикфельда! Как он доложит начальству, так оно и будет. Следовательно, черт с ними, с Трухиным, [297] Благовещенским. Какие есть, таких и буду приглашать...»

По окну полоснул луч прожектора, залаяли овчарки, где-то неподалеку прозвучал выстрел. «Началась ревизия», — подумал Власов.

В дверь постучали.

— Кто там?

— Это я, Закутный. Откройте, Андрей Андреевич.

— У меня ключа нет, он у Федора Ивановича.

Закутный захохотал:

— Как он вас! Под замком содержит! Вот болван, прости господи. Сейчас я его разыщу...

После, вспоминая неожиданный приезд Закутного, Власов сообразил, что словоохотливого Дмитрия Ефимовича прислало высокое начальство из главного управления имперской безопасности, — очень уж тщательно расспрашивал господин Закутный о переговорах с пленными генералами.

— Понеделин, понятно, сволочь, — подвел итог Закутный, — да и Снегов того же сорта. Хрен с ними, Андрей Андреевич. Я вам еще одного приготовил, командующего 19-й армией Михаила Федоровича Лукина, бывшего поручика гвардии.

— Это тот, который комендантом Москвы одно время был?

— Он самый. Только его в Хаммельбурге нет. Он не то в Люкенвальде, не то в Вустрау. Ничего, разыщем.

— Если бы он согласился, — с надеждой произнес Власов. — Это было бы здорово! Лукин! Шутка сказать, его вся армия знает.

Генерал Лунин

В Смоленском сражении, длившемся почти два месяца, воины Красной Армии, проявив величайшую стойкость, не только выдержали сильный натиск врага, но и нанесли ему чувствительные удары. Сопротивление советских войск заставило немцев резко снизить темп наступления на этом направлении. Красная Армия доказала, что хотя враг и силен, но и его можно бить. В конце июля 1941 года 16-я армия при содействии 20-й отбросила [298] гитлеровцев к Смоленску и овладела северной частью города.

Стремясь удержать Смоленск в своих руках, немецкое командование подтянуло в этот район свежие дивизии. Они нанесли 16-й и 20-й советским армиям сильные фланговые удары и окружили их. Но наши войска, ведя тяжелые бои, сумели прорвать кольцо окружения.

Командующим 16-й армией был в то время генерал-лейтенант Михаил Федорович Лукин.

Подъехав к Ратченской переправе через Днепр, находившейся чуть южнее знаменитой Соловьевской переправы, Михаил Федорович увидел, что здесь происходит нечто невообразимое и, уж во всяком случае, безусловно недопустимое по понятиям воинской дисциплины. Генерал-лейтенант сам начал наводить порядок.

Он не кричал, как кричали до хрипоты люди, командовавшие переправой, не матюкался, как матюкались усталые, измученные тяжкой работой саперы, почти ежеминутно ремонтировавшие переправу, не хватался за оружие, не грозил расстрелом — он спокойно, даже более спокойно, чем когда-то на учениях, твердым, решительным голосом отдавал точные, понятные всем приказания.

Спокойствие командующего армией передалось другим, энергичнее, разумнее стали поступать командиры, и мало-помалу переправа начала действовать, как и полагалось действовать переправе при отступлении: сначала пропустили раненых, за ними легкую артиллерию, потом пошла пехота...

Лукин, довольный тем, что удалось навести порядок, и зная, что этот порядок теперь сломать трудно, направился было к своей машине, но увидел быстро мчавшийся грузовик. Он вихляясь, зигзагами летел к понтону. Перед бешено мчавшейся машиной все расступались, прыгали, падали. Лукин увидел белое лицо водителя с широко открытыми, остановившимися, неподвижными глазами. Генерал не раз видел таких людей, обезумевших от страха, паникеров, способных ради спасения собственной жизни погубить десятки чужих. [299]

Лукин на ходу вынул пистолет и пошел прямо на машину:

— Стой, негодяй!

Водитель резко крутанул баранку — машину занесло, но она остановилась, ударив Лукина.

К упавшему Лукину бросились командиры.

— Ничего, ничего, я сам, — попытался подняться Лукин и не смог — ударом колеса сломало правую ногу.

Генералу тут же заковали ногу в лубок, и он из машины руководил переправой. В этот день, в эти часы это было для Лукина самым важным делом.

История войны совершается главным образом да полях сражений — в окопах, наполненных водой, в стремительном беге танка, в мощном реве пикирующего бомбардировщика, в наступлении, и отступлении, в обходе флангов противника справа и слева, во фронтальной атаке пехоты, в грохоте «бога войны», обрабатывающего передний край укреплений врага.

И даже тогда, когда военные сводки сообщают, что «на фронте без перемен», когда все молчит и лишь одни разведчики, стараясь не дышать, подползают к неприятельскому охранению, — все равно совершается история войны, потому что история войны — это прежде всего сумма человеческих поступков, заранее спланированных и неспланированных, обдуманных и неожиданных, мудрых и глупых, храбрых и трусливых — самых разнообразных человеческих поступков.

После войны, когда в руки военных историков попадают тысячи своих и неприятельских документов: приказов, распоряжений, донесений, рапортов, записей разговоров по прямому проводу, шифровок, ведомостей, цифр и карт, когда участники величайших сражений напишут свои воспоминания, — созданная поступками людей на полях сражений история, отраженная в той или иной степени в документах, предстает в виде книг: описывается самое главное, самое важное, становится ясной обстановка, которая создавалась на том или ином фронте или на участке такой-то армии, такой-то дивизии или отдельного полка.

И участники сражений начинают понимать свои и чужие ошибки в проведении той или иной операции, свои правильные и неправильные решения.

Короче говоря, все становится более или менее ясно, [300] хотя яростные споры, разногласия о ходе всей войны, о ее переломных моментах, об отдельных операциях и эпизодах не утихают десятки лет.

Обстановка, сложившаяся на трех советских фронтах — Западном, Брянском и Резервном, защищавших дальние подступы к Москве, в конце сентября 1941 года была очень сложной. Группа армий «Центр» под общим командованием фельдмаршала фон Бока вела наступление на Москву.

Гитлеровская армия находилась в зените своей военной мощи. Немецкая группа армий «Юг», нанеся сильный удар нашему Юго-Западному фронту, 19 сентября заняла Киев. С 8 сентября сообщение с Ленинградом, отрезанным с востока группой армий «Север», поддерживалось лишь по Ладожскому озеру и по воздуху, что чрезвычайно осложнило оборону города.

Добившись ощутимых успехов на юго-западном и северо-западном направлениях, гитлеровское командование решило свои лучшие силы стянуть на московское направление.

Группа армий «Центр», в которую входили 4-я армия фельдмаршала фон Клюге и 9-я армия генерал-полковника Штрауса, была пополнена 4-й танковой армией генерал-полковника Геппнера и двумя армейскими корпусами. На центральное московское направление были возвращены с юга 2-я армия и 2-я танковая армия генерал-полковника Гудериана.

На левом фланге группе армий «Центр» должна была оказывать содействие 3-я танковая армия генерал-полковника Гота. Наступление группы армий «Центр» на Москву поддерживалось действиями 8-го авиационного корпуса.

Против оборонявших Москву советских войск противник сосредоточил 77 дивизий численностью в миллион человек, 1700 танков и штурмовых орудий, около 20 тысяч минометов и почти тысячу самолетов.

В надежде на ураганный успех задуманной операции гитлеровское командование окрестило его кодовым наименованием «Тайфун». А надежда именно на такой успех основывалась на том, что 4-я армия фон Клюге участвовала в разгроме войск Польши и Франции, [301] командиры танковых объединений Геппнер, Гот и Гудериан почти беспрепятственно прошли по Бельгии и Франции, создав себе ореол непобедимых.

Яростное сопротивление советских людей в Брестской крепости и в Лиепае, задержка наступления немецких вооруженных сил в районе Смоленска, поражение под Ельней представлялись Гитлеру случайными эпизодами, не имеющими стратегического значения.

«Тайфун» должен был смести все и открыть путь к Москве.

В ходе подготовки к операции Гитлер заявил, что город Москва должен быть окружен так, чтобы «ни один русский солдат, ни один житель, будь то мужчина, женщина или ребенок, не мог его покинуть. Всякую попытку выхода подавлять силой», рейхсканцлер любил сильные, решительные выражения. В то время они производили эффект.

Тридцатого сентября — второго октября удар группы армий «Центр» обрушился на три советских фронта — Западный, Резервный и Брянский.

Через два дня после начала наступления Гитлер в обращении к войскам заявил: «За три с половиной месяца созданы наконец предпосылки для того, чтобы посредством мощного удара сокрушить противника еще до наступления зимы. Вся подготовка, насколько это было в человеческих силах, закончена. Начинается последняя, решающая битва этого года». Рейхсканцлер Адольф Гитлер иногда прибегал в своих речах и к патетике. В то время это также производило необходимый эффект.

Вскоре после Смоленского сражения генерал Лукин был переброшен из 16-й армии в 20-ю. Потом его назначили командующим войсками 19-й армии.

Трудно было понять целесообразность этих перемещений, совершавшихся в ходе ожесточенных оборонительных боев, но дисциплина есть дисциплина, а кроме нее есть еще вера в так называемый высший смысл.

К концу сентября 19-я армия занимала оборону западнее Вязьмы. Против войск Лукина немцы сосредоточили 3-ю танковую группу Гота и часть дивизий 9-й армии Штрауса. На правом фланге у Лукина соседом была 30-я армия генерал-майора Хоменко, на левом — 16-я, [302] которой Лукин командовал раньше. Несколько позади армии Лукина, на юго-запад от Вязьмы, расположилась 32-я армия Резервного фронта под командованием генерал-майора Вишневского.

Лукин, почти полтора месяца протаскавший свою сломанную, закованную в лубок ногу, был весьма доволен заключением врача, что кость срослась. Как-то к нему заглянули командующий фронтом и член Военного совета. Увидев Лукина на носилках, член Военного совета не то с сожалением, не то с опаской сказал:

— Да какой же он командующий, его надо в госпиталь!

Командующий фронтом, вспомнив, видно, свою солдатскую окопную жизнь, смехом сопроводил грубоватое слово и подвёл итог:

— Выдюжит!

И Лукин выдюжил. За два дня до наступления немцев ему сняли тяжелую повязку, и он, и до этого не терявший уверенности, приободрился еще больше.

Как складывались дела его армии, он примерно представлял. Не знал и не мог знать полностью сил противника, сосредоточенных против него войск, но о многом догадывался. Одно он знал бесспорно — гитлеровцы скоро пойдут в наступление. Разведчики Лукина действовали беспрерывно, добыли не одного «языка», немало необходимых, полезных сведений доставили партизаны, действовавшие пока не совсем уверенно, но все же действовавшие, кое в чем помогли разобраться и жители оккупированных районов Смоленщины, с превеликим трудом и отчаянным риском просачивавшиеся к своим войскам через линию фронта.

Штаб фронта еще с половины сентября неоднократно сообщал, что агентурой и авиационной разведкой установлен подход к фронту новых частей противника. Лукину было известно: немцы концентрируют силы в районе Духовщины. Штаб фронта приказывал активизировать непрерывную боевую работу всех видов разведки, особенно ночью, держать противника в постоянном напряжении, проникать в его тылы, всеми доступными средствами дезорганизовывать деятельность его штабов.

День и ночь шла скрытая, осторожная работа по укреплению обороны: рыли траншеи с ходами сообщений, создавали противотанковые заслоны и, хотя мин [303] было явно недостаточно, все же ставили минные поля.

В последних числах сентября авиаразведка фронта отметила, что противник усиленно выдвигает мотомехколонны в направлении Ярцево — Духовщина — Белый. Было установлено появление новых аэродромов противника в Смоленске, Орше, Витебске и других пунктах. А наши воздушные силы были слабыми — к концу сентября на весь Западный фронт насчитывалось около двухсот исправных машин. Особенно не хватало дневных бомбардировщиков ПЕ-2 и «илов» для штурмовых действий по мотомехчастям противника. И все же, несмотря на численную по сравнению с немцами слабость, летчики ВВС фронта только за один день 24 сентября на аэродромах Смоленска уничтожили пятьдесят вражеских самолетов.

Двадцать шестого сентября командующий фронтом Конев предупредил, что, по данным всех видов разведки и по показаниям пленного немецкого летчика, начало наступления намечено на 1 октября, что руководить операцией будут Кейтель и Геринг — они на днях должны прибыть в Смоленск.

Штаб фронта предписал усилить бдительность, подготовить артиллерию, противотанковую и противовоздушную оборону.

В ночь на 30 сентября в штаб Лукина доставили пленного обер-лейтенанта, как оказалось потом, командира роты. Допрашивал его заместитель начальника штаба полковник Маслов. До этого работники штаба видели разных немцев — самоуверенных, наглых, бравирующих своей храбростью, презрением к смерти и вовсе отказывающихся отвечать, и обыкновенных обывателей, одетых в военную форму, плачущих, охотно дающих любые показания; сытых, отворачивавшихся от банки с консервами и куска черного хлеба, и голодных, набрасывавшихся на еду; некурящих и тех, кто на допросе, судорожно глотая воздух, просил «айн сигарет».

Обер-лейтенант был в своем роде единственным экземпляром. Он вел себя на редкость деловито, говорил по-русски почти без акцента, рассказывал все обстоятельно, подробно. На вопрос, где он так хорошо [304] изучил русский язык, обер-лейтенант ответил, что кроме русского он знает еще английский, французский и польский, хотел еще заняться итальянским, но помешала война. По поводу пленения он не выражал ни печали, ни радости.

— На войне случается всякое: одних убивают, других ранят, кому-то надо быть и в плену. В военном училище нам читали лекцию, в которой говорилось, что во всех войнах всегда были пленные.

Обер-лейтенант и вел себя, как на экзамене. Положил руки на колени, смотрел прямо в глаза полковнику Маслову.

— Что вы знаете о предстоящем наступлении?

— Наступление обязательно будет. Моя рота к нему полностью готова.

— Срок?

— Точно не скажу, но, по всей вероятности, не позднее первого или второго октября.

— Почему вы так думаете?

— Командир нашего батальона получил пакет с надписью: «Вскрыть первого октября».

Обер-лейтенант ответил на все вопросы, а когда они были исчерпаны, сам попросил разрешения задать вопрос.

— Скажите, какие самые сильные морозы в Якутске?

— Почему это вас интересует?

— Нас предупредили, что вы всех пленных отправляете в Якутск.

— Не волнуйтесь, — успокоил его Маслов, — мы вас отправим ближе, в Москву.

Немец довольно улыбнулся и поблагодарил:

— Я вам очень признателен.

После того как немца увели, полковник Маслов сказал переводчику, который так и не потребовался:

— Вот это фрукт! Кто его взял?

— Рядовой Мартынов. Из ополченцев.

— Скажите, чтобы представили к награде. Сведения весьма ценные.

Когда на рассвете 2 октября противник начал сумасшедшую артиллерийскую подготовку, сопровождаемую воздушными налетами на ближние тылы армии, это ни для кого — ни для Лукина, ни для командиров [305] дивизий и полков не было внезапным, неожиданным.

Наступления ждали, подготовились, насколько было можно подготовиться в то время.

Основной удар силами 3-й танковой армии Гота и пехотными дивизиями 9-й армии Штрауса противник нанес в направлении Канютино и Холм-Жирковский — в стык между 19-й и 30-й армиями. Превосходство противника обозначилось немедленно, оно было угрожающим.

Хотя связь с соседями справа и слева часто прерывалась, как и связь со штабом фронта, Лукин понимал, что. у соседей положение не легче.

Сосед справа, командующий войсками 30-й армии генерал-майор Хоменко, сообщил, что против его четырех стрелковых дивизий, численно неполных, ослабленных при отходе, немцы ввели» в действие двенадцать дивизий, из них три танковых и одну моторизованную.

Трудно было и у соседей слева — дивизий 16-й армии, — их обходили с юга танки Гудериана.

Как ни тяжело было войскам Лукина сдерживать немцев, все же 19-я армия на своем участке отбила все атаки.

Ночью Лукину стало известно о положении, сложившемся на Резервном фронте. Войска 4-й немецкой армии и танки армии Геппнера стремительно вышли на линию Мосальск — Спас-Деменск — Ельня. Можно было предполагать, что танки Геппнера от Спас-Деменска повернут на северо-восток, к Вязьме, чтобы западнее города соединиться с танками Гота.

Этот замысел немцев совершенно точно определился к утру, 4 октября над армией Лукина, над дивизиями 16-й и 20-й армий нависла угроза окружения. В такое же положение попала и 32-я армия Резервного фронта.

Пятого октября стояла отвратительная, мерзкая погода: дул холодный ветер, шел не то дождь со снегом, не то снег с дождем. В окопах, ходах сообщений под ногами хлюпала грязь.

Лукин на рассвете, по пути на командный пункт одной из своих дивизий, увидел, как худые, со втянутыми боками лошади с трудом тащили по вязкой дороге пушки — артдивизион перемещался на новую позицию. [306] Молодой солдат в стеганке, в коротких, залепленных грязью сапогах шел перед лошадью задом и ласково просил: «Н-но, милая, ну еще, еще!»

Лукин глянул на батарейцев — мокрых, измученных, помогающих лошадям вытаскивать из густой грязи орудия, и горько подумал: «Эх, машин бы нам побольше, вездеходов...»

А дождь все шел и шел.

Лукин знал о потерях, понесенных армией за дни немецкого наступления. Он знал, сколько солдат и офицеров убито, сколько ранено. Когда ему докладывали об убитых, Лукин всегда слушал молча — он понимал, что война есть война, и человеческие жертвы неизбежны, и сам он не застрахован от смерти. И все же каждый раз, слушая доклад, он думал: все ли он как командующий сделал, чтобы убитых было меньше?

В эти дни Лукина больше всего беспокоила судьба раненых, а их было много, они лежали на полу в колхозных хатах, в овинах, школах, сельсоветах, церквах — везде, где была крыша. В деревушке из пяти домов — Лукин так и не мог вспомнить потом ее названия, скорее всего это какие-нибудь Выселки или Новые Дворики, — во всех пяти хатах на полу, на лавках, на печках лежали раненые. В одной хате раненый лежал на длинном столе. Странно было видеть возле его замотанной полотенцем неподвижной головы глиняный обливной горшок. Рядом на дырявой клеенке лежала деревянная ложка.

Из жителей деревушки остались только двое — старуха, повязанная, как монашка, в черный платок, и ее внук лет двенадцати. Пустой правый рукав рубашки у мальчика был пришпилен английской булавкой. Старуха, подав Лукину ковш с водой и заметив, что генерал посмотрел на внука, охотно объяснила:

— Добаловался. Все им надо. Схватить где-то успел, а бросить вовремя не сумел.

Все пять домов, а раненых в них было больше ста, обслуживала — она так и сказала: «обслуживаю» — военврач Елизавета Ивановна Сердюкова, лет сорока, маленького роста, с большими голубыми глазами на круглом добром лице.

Помогали ей две девушки-санинструкторы да бабка однорукого внука. [307]

— Ходячие у вас есть? — спросил Лукин.

— Нет, — ответила Елизавета Ивановна. — Все, кто ходит, ушли. Боятся тут оставаться.

Лукин хотел спросить: «А вы разве не боитесь?» — и не спросил. Боялись или не боялись врач и санинструкторы — это, в конце концов, было не главное. Самое главное, что они не ушли и, как могли, ухаживали за ранеными.

— С перевязочными материалами плохо, — озабоченно сказала Сердюкова. — Все, что нашли в хатах: полотенца, наволочки, — все истратили. И медикаменты кончились.

Лукин ничего не ответил, не нашел слов — слишком серьезна обстановка, чтобы произносить какие-либо слова утешения.

К врачу подошла, плача, санинструктор.

— Что случилось? — спросил Лукин.

Девушка ответила не ему, а врачу:

— Подполковник Орехов умер, Елизавета Ивановна.

Сердюкова молча пошла к хате. Сделав несколько шагов, она повернулась и сказала:

— Извините, товарищ генерал.

— Это ее подруги, Татьяны Павловны Ореховой, муж, — объяснила санинструктор. — Татьяна Павловна вчера умерла, она тоже врачом у нас работала.

— Как вас зовут? — неожиданно для себя спросил Лукин. После, вспоминая этот разговор, Лукин понял, почему задал этой высокой красивой девушке с заплаканными черными глазами такой ненужный вопрос, — он в ту минуту почувствовал себя виноватым за всех раненых, лежащих, по сути дела, без всякой помощи, за смерть подполковника Орехова, его жены, за все тяжелое, что происходило в его армии, даже за то, что еще сильнее припустил дождь.

— Лена, — совсем по-штатски ответила девушка и, спохватившись, добавила: — Елена Мордвинова, товарищ генерал. — И добавила через секунду: — Лейтенант, санинструктор.

Она стояла с непокрытой головой. Капли дождя падали со лба на щеки, смешивались со слезами, она их не вытирала, видно стеснялась, держа руки по швам.

А дождь все шел и шел.

Генерал вошел за Леной в крайнюю избу. В сенях на [308] полосатой домотканой дорожке лежал мертвый. Лицо его было прикрыто куском окровавленного полотенца. Лукин шагнул осторожно, словно он шел не мимо мертвого, а мимо усталого, уснувшего человека и боялся его разбудить.

Все, кто еще мог поворачиваться и смотреть, повернули головы, молча смотрели на генерала. Никто ничего не спросил, только когда Лукин взялся за темную железную скобку двери и пригнул голову, чтобы выйти, кто-то хрипло произнес:

— Пропадем, товарищ генерал? Или как?..

Понимая, что люди ждали только тех слов, которые им в эту минуту важнее всего, Лукин ответил:

— Постараемся отправить вас в тыл. — И, не желая обманывать людей, попавших в беду, добавил: — Постараемся. Но вы знаете, как трудно.

— Знаем, товарищ генерал! Очень даже хорошо знаем. К немцам попадать неохота... Скажите, товарищ генерал, Москва не сдана?

— Что вы, голубчик! — искренне удивился Лукин. — Как же это можно?!

Рытье траншей, похороны убитых, перемещение артиллерии на другие позиции, заботы о боеприпасах и медикаментах — это и многое другое составляло содержание фронтовой жизни, потому что, в конце концов, это все же была жизнь: невероятно трудная, полная лишений, опасностей — но жизнь!

И она подбрасывала Михаилу Федоровичу Лукину десятки вопросов, важных, срочных, требующих немедленного решения. Но один вопрос, самый главный, жизненно важный, занимал все его мысли: как сделать, чтобы армия сохранила боевую целостность, чтобы не потерялась связь со своими частями, со штабом фронта, чтобы не допустить расчленения армии противником? Все это сводилось к простым, слегка отдающим канцелярским душком словам — «не потерять управление». Вот эти три таких обычных, простых слова и были главными для генерала Лукина.

Сталкиваясь с проблемами, которые когда-то, в далекие теперь мирные годы, на учениях (а это все ушло в очень далекое прошлое — казалось, прошло не четыре [309] месяца, а много лет) представлялись легко разрешимыми, Лукин думал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...» И вспоминал не только чужие, но и свои ошибки и просчеты.

И как ни трудно было поддерживать часто прерывающуюся связь со своими частями и со штабом фронта, все же штаб 19-й армии и командующий сохраняли и осуществляли управление войсками, отражавшими атаки немцев. И хотя самый трудный вид боя — отход, а он труден и опасен потому, что, отступая, можно на своих плечах нести противника за собой, отход войск 19-й армии -совершался организованно, без паники. Тащить противника на своих плечах здесь, под Вязьмой, было особенно опасно — он рвался к Москве.

Седьмого октября утром в тылу армии на высоком берегу реки Вори, где проходило глоссе Вязьма — Ржев, разведка обнаружила немецкие танки. Это были танки 7-й дивизии 3-й танковой армии Гота, совершившие глубокий прорыв на соединение западнее Вязьмы с дивизиями 4-й танковой армии Геппнера с целью окружить наши войска.

Если бы в руки Лукина могло попасть донесение командира 7-й танковой дивизии немцев: «Натиск Красной Армии в направлении Сычевки такой сильный, что я ввел последние свои силы. Если этот натиск будет продолжаться, мне не сдержать фронта и я буду вынужден отойти».

Но даже если бы советское командование знало, что немцы уже выдыхаются, армия. Лукина и войска других армий, сражавшихся под Вязьмой, сделать больше того, что они уже сделали, не смогли бы — они были обескровлены беспрерывными боями, у них кончались боеприпасы, люди падали просто от усталости.

И все время шел и шел дождь...

Рядовой ополченского батальона Феликс Мартынов, захвативший в плен обер-лейтенанта Экснера, обещанной полковником Масловым медали получить не успел...

На войне происходят события, разные по своей значительности. Об одних потом историки напишут целые тома, о других даже и не упомянут нигде, разве только [310] после войны бывалый солдат, воротясь домой и сидя летним, тихим вечером на завалинке с другом-фронтовиком, вспомнит:

— А вот у нас был случай...

Но независимо от масштаба той или иной операции, от значимости для общего хода, в каждом из них участвовали люди, и для них эта операция — будь то прорыв неприятельского фронта и выход армии на оперативный простор, или бой за высоту, или взятие населенного пункта из семи домов — всегда событие очень важное, иногда последнее в их жизни.

И в любом, даже самом малом деле на войне — всюду нужно умение, храбрость, воля к победе и твердость характера, а самое главное, любовь к своей Родине, которая по-настоящему воодушевляет на подвиг, дает ясное понимание того, что если и придется погибнуть, то за правое дело.

Вот об этом — о том, что всякий подвиг во имя Родины священен, о любви к Родине, к народу, к партии и вел разговор политрук Александр Сергеевич Соломенцев с красноармейцами 2-й роты ополченского батальона.

Удивительный человек был политрук Соломенцев — уже немолодой, лет за сорок пять, коммунист, вступил в партию, когда войска Михаила Фрунзе готовились к штурму Уфы, — в июле 1919 года. И тогда, оказывается, было принято вступать в Коммунистическую партию перед боем и писать заявление: «В случае чего считайте меня партийным».

В гражданской жизни профессия у Соломенцева была самая что ни на есть мирная — заведовал районным отделом благоустройства. В ополчении он стал политруком.

Когда произносят это сложносокращенное слово, оно воспринимается прежде всего как название должности. Иное дело, если его произнести полностью: политический руководитель!

Наверное, потому, что батальон был ополченский, к политруку многие обращались по-штатски:

— Товарищ Соломенцев!

Слушать его любили. То ли голос у него был какой-то особенный, то ли манера говорить задушевная, но других проводящих беседы на ту же тему слушать, конечно, [311] слушали, но формально, соблюдая дисциплину. Соломенцева же слушали с удовольствием.

Обороняемый батальоном участок был тихим. Видимо, поэтому командование и поставило сюда ополченцев, подкрепив их справа и слева уже обстрелянными подразделениями.

Но на третий день тишина кончилась: гитлеровцы после короткой, но сильной артиллерийской подготовки пытались пробить тут брешь в нашей обороне.

День выдался тяжелый. В лощинке, на берегу безымянной речки, остались догорать три немецких танка. Густой, темно-синий дым долго стелился по низинке. Пахло, как в деревенской кузнице. Когда дым рассеялся, стали видны трупы в серых мундирах. Один лежал совсем близко, метрах в двадцати, можно было рассмотреть проношенные подметки.

— И батальон понес потери. Две были особенно горькими — погибли командир батальона капитан Кирпичев и ополченец художник Петр Александрович Минаев.

Но окопы ополченцев были словно заколдованные — немцы успеха так и не добились, хотя пытались пробиться тут за три дня раз семь.

— Они, конечно, опять полезут, — тихо говорил Соломенцев. — Вот какое положение. Они не могут не лезть, а мы не можем отойти. — Он неожиданно сменил тему разговора: — Знаете, о чем я сейчас мечтаю? Попаду домой в Москву и обязательно сразу в Сандуны. Мы всегда втроем ходили: я, главный бухгалтер Котов и цветовод Жихарев.

Послышался гул танков.

— Идут, — спокойно сказал Соломенцев. — Давайте, товарищи, работать.

Головная низкопосаженная машина Т-IV шла ходко, споро. Ее низкая, приплюснутая башня с длинноствольной пушкой молчала, словно ожидая, когда откроют огонь советские солдаты.

За ней, чуть поодаль, шли три средних танка Т-III и, оберегая головную, тяжелую машину, беспорядочно стреляли.

— Экие дураки! — крикнул Соломенцев. — Пугают!

Феликс Мартынов в эти минуты не думал об опасности — у него на это просто не было времени. Он осмотрел [312] свое хозяйство: бутылки с зажигательной жидкостью, две заранее приготовленные связки гранат.

В лощине появилось еще четыре немецких танка. Они шли быстро, догоняя первые.

Соломенцев крикнул:

— Десант!

Показались еще три танка. Такого на участке батальона не бывало.

Феликс Мартынов не услышал команды, он ее почувствовал, понял, что, если не остановить хотя бы одну неприятельскую машину, его товарищи будут смяты, вдавлены в землю, может случиться самое страшное — люди отступят, побегут под пулеметным огнем и будут расстреляны, раздавлены танками.

Феликс полз навстречу танку, не слыша выстрелов ни чужих, ни своих, ничего не видя, кроме широкой стальной груди танка. Он приподнялся, замахнулся и изо всей силы бросил гранаты под правую гусеницу и, стараясь как можно теснее прильнуть к сырой земле, увидел — танк горит.

Ползком Феликс вернулся к своим. Свалился в окоп и, тяжело дыша, прерывисто сказал:

— Все! Готово!

Соломенцев только одобрительно кивнул, и тут раздался страшный грохот. Феликс потерял сознание.

Когда он очнулся, то никак не мог сообразить, какое сейчас время суток — день или вечер. В голове шумело, во рту был железный привкус, хотелось пить.

В окопе возился рядовой Виктор Хомяков, Феликс узнал его по широкой сутулой спине. Сначала Мартынов не понял, чем занят Хомяков, а потом, приподнявшись, разглядел, что он вытаскивает из окопа мертвого, в котором Феликс, к ужасу своему, узнал Соломенцева.

— Витя! — хотел крикнуть Феликс и не смог, а только прохрипел.

Но Хомяков все же услышал.

— Ты живой?

— Витя, помоги мне...

Но Хомяков смотрел не на него, а в сторону, на разрушенный бруствер, вернее на то, что недавно называлось этим военным словом. Целике тоже посмотрел туда — наверху стоял немецкий солдат, стоял спокойно, курил.

Связь со штабом фронта и с соседями была потеряна седьмого октября. Восьмого октября над частями окруженной 19-й армии появились наши самолеты, сбросили продовольствие и боеприпасы. Еще раз самолеты появились девятого — прошли на запад бомбить противника.

Поняв, что его армия окружена окончательно, Лукин отдал приказ выходить небольшими группами. В ночь на 12 октября Лукин в кромешной тьме отстал от работников штабарма и остался один, а утром немецкая пуля перебила Михаилу Федоровичу локтевой нерв. К счастью, поблизости оказались две девушки, совсем еще девочки, санинструкторы.

Сначала они попытались снять с генерала шинель, но Лукин приказал им оторвать по швам рукав. Под шинелью на Лукине был еще, комбинезон. Плотная ткань не поддавалась ножницам — пока девушки добрались до раны, генерал потерял много крови. Он подбадривал своих хоть и старательных, но малоопытных медиков:

— Что-то, девочки, у меня в голове звенит. Вроде бы музыка.

Наконец рану перетянули. Лукин встал и пошатнулся.

— Товарищ генерал, мы вас дотащим! Ложитесь на шинель.

Разве девушкам под силу тащить его?

— Девчата, бегите! Пропадете вы со мной.

Упорные девчата поволокли его по мокрой земле на шинели. При каждом движении боль в сломанной недавно ноге все сильнее и сильнее отдавала в голову. Но Лукин еще находил силы шутить:

— Совсем ходить разучился...

Мелькнула горькая мысль: «Пропадут девчонки из-за меня».

— Девочки, бегите!

— Разве это можно? — удивленно сказала «кнопка», как мысленно окрестил Лукин одну из своих спасительниц. — Разве это допустимо?

Они выбрались на бугорок. Последние метры генерал с трудом шел сам.

— Ну вот, тут посуше, — сказал Лукин. [314]

Совсем близко с фырканьем, как огромная хлопушка, разорвалась мина.

Девчата уцелели, но Лукину осколок впился в ту же правую ногу.

С бугорка пришлось скатиться. Одна из санинструкторов уже более решительно взялась за перевязку — видно, она раньше боялась не столько немцев, сколько генерала, — а другая исчезла. Минут через двадцать она привела двух командиров — поблизости, в землянке, лежал тяжелораненый начальник особого отдела Можин, командиры оказались его подчиненными. С помощью чекистов Лукин добрался до землянки. Рядом шли повеселевшие девушки. Генерал шутливо сказал им:

— Бегите, девчонки!

— Разве можно, — ответила «кнопка» и засмеялась.

— Устраивайтесь, Михаил Федорович, — сказал Можин. — Как-нибудь выберемся.

Лукин знал Можина еще по Сибирскому военному округу, и эта неожиданная встреча в лесу была радостна вдвойне.

— У нас и еда найдется, — хлебосольно предложил один из чекистов. — Закусите, товарищ генерал.

Послышался выстрел, другой. Возле землянки закричали по-немецки.

— Вот тебе и закусили, — тихо произнес чекист. — Надо пробиваться. Рязанов, бери грана... — И не договорил.

Раздался такой взрыв, что Лукину показалось — бревенчатый потолок землянки рухнул на него одного.

«Где это я? Почему на спинках стульев висят немецкие мундиры? Я в плену! Это страшно... Кружится голова... Кто там стонет?.. Почему никто к нему не подходит? Сколько сейчас времени? Хоть кто-нибудь бы вошел... Второй застонал... Сколько их тут? Все немцы? Кто-то идет... Нет, не к нам. Пить хочется... Кто рядом со мной? Тоже немец. Ни глаз, ни носа не видно — здорово тебя наши отделали!.. Кто это встал?»

Раненый немец — правой руки у него нет, нога в бинтах — проковылял с костылем мимо койки Лукина. В коридоре разговор — видно, немца ругают за то, что вышел. Так и есть, санитарка ведет обратно, уложила, [315] накрыла, строго что-то сказала и ушла. Вернулась с кружкой, принесла немцу пить.

«Попросить? А ну их!.. А пить хочется... Подумаешь, чего тут особенного — попрошу, и все... Очень уж ты, Михаил Федорович, на компромиссы легок — попрошу! У кого? У врагов... Разве санитарка мне враг? Я же ранен, а она санитарка, она обязана дать мне воды... Ушла... Ну и черт с ней. Потерплю... Буду думать о другом... Что это за здание? По окнам видно, школа. Недавно построенная, хорошая школа... Кажется, я снова засыпаю. Где же я? Откуда немецкие мундиры?.. Здорово идет самолет... Хорошо идет... В плену? Кто в плену? Здорово мотает... Раз, два, три, семь...»

Лукин провалился в черную бездонную яму.

* * *

Немецкий госпиталь ожил в семь часов: заходили по классам-палатам санитарки, где-то скребли пол, однообразно стучали — похоже, что тяпкой рубили мясо, хлопала внизу дверь.

Синяя лампочка под потолком замигала и погасла — стало заметнее, что за окнами совсем еще темно.

Немец с костылем, тот, что пробовал ночью выйти из палаты, подошел к койке Лукина, всмотрелся и истерически закричал.

Вбежали санитарки, завозились на койках раненые, немец кричал, стучал костылем об пол:

— Русс! Русс!

Он был очень разгневан, этот немецкий капитан, тем, что в палату, где лежит он, Вальтер Хеслер, один из деятелей «Крафт дурх Фройде», член национал-социалистской партии с 1934 года, командир батальона десантников, герой Нарвика и Крита, почти рядом с ним положили русского.

— Вы слышите, господа офицеры, — русского! Я протестую! Я буду жаловаться! Я требую убрать немедленно, сию же минуту этого русского! Это чудовищно! Я сам выкину его! О! У меня еще, слава богу, есть силы!

— Герр капитан! Это же не рядовой, это генерал!

— Это хуже! Наверное, даже коммунист...

Санитарка привела сестру. Сестра подошла к Лукину, брезгливо посмотрела на его закрытые глаза, крепко сжатый рот — генерал был без сознания — сердито приказала санитаркам вытащить русского в коридор. [316]

И вдруг сосед Лукина, тот, у которого не было видно ни глаз, ни носа, внятно, сильно сказал:

— Оставить... Капитан Хеслер, вы ведете себя недостойно!

— Как вы смеете!

— Смею, капитан...

Сестра, пригласите старшего врача герра Нельте.

— Слушаю, полковник.

— И скажите капитану Хеслеру, он мешает мне спать.

Вместе с доктором Нельте в палату вошли еще двое. На одном из-под белого халата виднелся генеральский мундир. У генерала были на редкость яркие, пунцовые губы.

Генерал сначала подошел к полковнику, положил ладонь ему на голову, мягко спросил:

— Тебе сегодня лучше, Курт?

— А, это ты? Мне было бы совсем хорошо, но у нас тут очень шумно.

Капитан Хеслер спросил генерала: «Разрешите?» — получил молчаливое согласие и заковылял из палаты.

Генерал посмотрел на Лукина, перевел взгляд на старшего врача Нельте. Врач коротко приказал сестре:

— Шприц!

И сам сделал укол. Лукин открыл глаза.

Немецкий генерал заговорил по-русски:

— Как себя чувствуете? Можете ответить на несколько вопросов?

— Смотря что вас интересует.

— Какие формирования были...

— На все вопросы, касающиеся Красной Армии, я отвечать не буду.

— Почему?

— Судя по вашему мундиру, вы генерал. Скажите, как бы поступили вы, окажись в моем положении?

Немец постоял молча, оттопырив толстую пунцовую губу, внимательно, словно прикидывая что-то, посмотрел на Лукина и вежливо сказал:

— Как вам угодно...

И ушел.

В палате стало тихо. Немцы поглядывали на русского генерала, и, хотя большинство из них не поняли, о чем шла речь, очевидно, достоинство, с которым русский [317] разговаривал с представителем командования группы армий «Центр», вызвало у них уважение.

А боль в правой ноге усилилась. Особенно неприятно ныл большой палец. «Видно, меня еще раз трахнуло? Дергает и дергает...»

Лукин с трудом приподнялся, левой, действующей рукой сбросил шинель и одеяло и только тут увидел, что правой ноги у него нет...

В коридоре застучал костыль — возвращался Хеслер. Дверь распахнулась, и капитан, не удержавшись, растянулся на полу. Пытаясь достать отлетевший костыль, Хеслер упал еще раз и, так сидя с подвернутой ногой, злорадно закричал по-немецки:

— Сейчас вы все будете шуметь! Слышал сам! Только что! Передовые части вступили в Москву! В Москву!

Немцы зашумели.

Хеслер, с ненавистью глядя прямо в глаза Лунину, орал:

— Москва! Москва!

Лукин не поверил. Он не мог поверить этому обезумевшему от радости наглому, жалкому гитлеровцу.

Он не мог поверить, это было чудовищно — поверить, что в Москве немцы.

Он не мог поверить, так как понимал, что если бы даже передовым частям гитлеровской армии удалось прорваться в Москву, то бои за столицу шли бы не один месяц, они были бы яростными, беспощадными.

Он просто не мог в это поверить.

И все же ему на мгновенье стало страшно. Он дотянулся до повязки на своей культе и начал срывать ее. Зачем он это делает, он не дал себе отчета, ему надо было что-нибудь делать, иначе его мозг, сердце не выдержали бы горечи и тоски, охватившей его.

И генерал Лукин снова потерял сознание.

Москва

Снег покрыл русскую землю. Злее становились ранние морозы. Люди в утренней полутьме собирались у репродукторов. [318] Стояли молча, ждали сводку с фронта. «Ведя неравные бои, наши войска вынуждены были отойти на рубеж Дорохове, западнее Кубинки...»

— Мы в прошлом году в Кубинке дачу снимали. О господи!

«В районе Боровска ценой больших потерь противник оттеснил наши части к реке Протва, а затем к реке Нара».

— А мы хотели летом отдыхать в Наро-Фоминске, там у мужа родственники. Там знаете какой воздух!

— Говорят, там микроклимат.

— Тише! Что вы, право!

«На Волоколамском направлении...»

«Яхрома... Юхнов... Медынь...»

«Внимание! Внимание! Товарищи! В час грозной опасности для нашего государства Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства, стойкости... Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной и любимой Москве. Сейчас, как никогда, требуется бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий...»

«По постановлению Государственного Комитета Обороны в городе Москве и прилегающих районах с 20 октября вводится осадное положение».

— Вот это правильно!

На восток шли эшелоны — увозили детей, женщин. Перебирались на Урал, в Сибирь заводы, институты.

К Москве торопились уральские, сибирские дивизии...

Вечером 6 ноября немецкие самолеты пытались прорваться к столице. Стреляли зенитки. Осколки снарядов падали на асфальт.

Когда-то после радостных слов: «Угроза воздушного нападения миновала! Отбой!» — мальчишки бросались подбирать осколки, теперь никто не обращал внимания, надоело. Осколки убирали дворники.

Отмечалась двадцать четвёртая годовщина Октября.

Кто бывал на торжественных заседаниях в Большом театре, тот знает, какая атмосфера царила перед началом и в перерывах. Люди собирались известные на всю [319] страну, серьезные, деловые — руководители наркоматов, предприятий, организаций, знаменитые рабочие, колхозники, ученые, артисты, художники. Здоровались, обнимались, иные, проводя всю жизнь в хлопотах, заботах, только тут и встречались...

А иной раз кое-кто, тут дела хозяйственные решал, причем такие, о которых до этого месяцами спорили и никак решить не могли, а тут договаривались за пять минут — обстановка товарищества, единства помогала убрать все мелкое, что мешало.

И всегда перед началом стоял веселый гул.

На станции метро «Маяковская» было тихо. Не слышно даже сухого, резкого хлопанья зениток — глубина солидная.

Медленно подошел поезд. Прибыли члены правительства, Государственного Комитета Обороны, Сталин. Тишину разорвали аплодисменты. Сталин поднял руку: «Не надо! Нынче не до аплодисментов».

В Архангельске, в Казани, в Тбилиси, в Иванове, в тысячах городов и сел, в штабах полков, дивизий, корпусов, армий, в матросских кубриках, на подводных лодках, на заводах, где собирали танки, в эшелонах, идущих с курьерской скоростью на запад, в госпиталях — всюду, где работало радио, люди произносили:

— Тише! Тише!

Ждали — сейчас будет говорить Сталин. Над. страной летел знакомый каждому глуховатый голос, вселявший надежду, уверенность:

— Никогда еще советский тыл не был так прочен, как теперь. Вполне вероятно, что любое другое государство, имея такие потери территории, какие мы имеем теперь, не выдержало бы испытания, пришло в упадок...

— Верно, товарищ Сталин, правильно!

— Наша армия действует в своей родной среде, пользуется непрерывной поддержкой своего тыла...

— Правильно! Совершенно верно!

— Немецкие захватчики хотят вести истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат...

— Получат!

— Никакой пощады немецким оккупантам! Смерть немецким оккупантам!

— Смерть! За все заплатят, за все! [320]

Позднее, после перерыва, торжественный, праздничный голос:

— Выступает народный артист СССР Максим Дормидонтович Михайлов... Взрыв аплодисментов.

— «Вдоль по Питерской...»

— Слышите, товарищи? Вы слышите? Поет Михайлов! Значит, порядок!

— Порядок! А вы что думали?!

Ветер! Ветер! Холодный, пронизывающий до костей. Ветер кидает сухой снег в строгие лица неподвижно стоящих на Красной площади солдат.

Небо над Москвой заволокли серые, свинцовые тучи.

«Может, и лучше?.. Плохая видимость!»

Восемь часов. Кто это там первый появился на трибуне Мавзолея? Неужели?

Из Спасских ворот на коне выехал Буденный.

— Товарищ Маршал Советского Союза! Войска для парада в ознаменование двадцать четвертой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции построены. Командующий парадом — командующий Московским военным округом генерал-лейтенант Артемьев.

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравствуйте, товарищ Маршал Советского Союза!

— Поздравляю вас с праздником!

— Ура! Ура! Ура!

И была произнесена Сталиным речь:

— Враг не так силен, как изображают его некоторые перепуганные интеллигентики... Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии. Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, [321] Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!..

На Бородинском поле снова бой. В подмосковных селах и городах — бой!

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой...

Прямо с парада, с Красной площади — в бой, на фронт, проходивший по реке Наре, Истре, по каналу Москва — Волга, под Крюково, Дубосеково.

Многие не вернулись.

Солдаты, офицеры и генералы 16-й, 19-й, 24-й, 32-й армий — живые, вышедшие из вяземского окружения, погибшие, попавшие не по своей воле в плен, все выполнили свой долг, помогли отстоять Москву.

Они дрались до последнего патрона, до последней капли крови. Дрались раненые, дрались умирающие. Они затормозили наступление двадцати восьми немецких дивизий, остановили их под Вязьмой, помогли погасить «Тайфун», пока другие армии готовились к великой победоносной битве.

Честь им и слава, как и всем тем, кто стоял под Москвой, кто отстоял столицу!

Иди, Власов, иди...

В тоскливые, однообразные дни врезались дни ужасные, немыслимые.

В Вязьме в госпиталь для военнопленных, куда перевели Лукина, привезли вскоре раненого полковника артиллерии Евгения Николаевича Мягкова.

Врач, наш, советский, осмотрел.

— У вас гангрена. Понимаете?

— Ясно, доктор.

— Необходимо ампутировать ногу.

— Высоко? [322]

— Выше колена.

— Надо — так надо. Если не отнять — помру?

— Наверняка. Гангрена.

— А если отнимите, поживу?

— Полностью гарантий нет.

— Шанс есть? Хоть один?

— Что вы, Евгений Николаевич? Больше.

— Режьте!

— Только у нас ничего нет, никаких анестезирующих. Понимаете — ничего.

— По живому будете?

— Да.

— Режьте.

Врачи — наши, пленные, сестры — тоже наши девчата. А старшая сестра — немка, поставлена для контроля.

Полковник все просил доктора:

— Доктор, милый, поскорее. Очень прошу, поскорее.

Девчата плакали. Инструмент подают, а сами ревут. А он все свое:

— Поскорее!

Немка, длинная, худющая, лицо темное, глаза скучные, сначала молчала, потом начала торопить хирурга:

— Шнель, шнель.

Принялась вытирать пот со лба у Мягкова своим платком с кружевцами. И не выдержала — грохнулась в обморок.

Мягков ночью потерял сознание и все кричал:

— Маруся, Маруся!..

Немка подходила, давала пить, и не воду, а по ее распоряжению приготовленный клюквенный морс. Раненые слышали, как она несколько раз сказала:

— Майн либер. Майн либер. Утром полковник Мягков умер.

Из Вязьмы Лукина перевезли в Смоленск. Везли на пятитонном грузовике. Носилки поставили на пол кузова. На скамейках, установленных вдоль бортов, сидели солдаты, упираясь ногами в носилки с обеих сторон. Один сапог очутился возле подбородка Лукина, и все лезла в глаза стертая подкова. Шоссе изрыто, грязь замерзла до окаменелости. Мотало вправо, влево, [323] подбрасывало вверх — молотилка, не машина. Охрана не случайно уперлась в носилки — видно, не впервой ехали, знали, как тут кишки выматывает.

Вдобавок, только отъехали, забесилась вьюга.

Солдаты по очереди прятались в кабину — отогреться, прикладывались к фляжкам, жевали бутерброды, курили. Лукина мутило: хоть разок затянуться!

Въехали в разбитый, сожженный Смоленск. Кажется, вот тут,. где сейчас развалины, совсем недавно командующий войсками 16-й армии генерал-лейтенант Лукин принимал единственное пополнение. Прибыли тогда из Горького две тысячи солдат, офицеров, политработников — большинство рабочих, коммунистов.

Распределяли их мизерными дозами, как живую воду в сухой, прокаленной степи, — по двадцать — тридцать человек на полк. И эти люди, многие уже немолодые, снявшие шинели после гражданской войны, сотворили чудо — дрались храбро, дерзко, а главное, умело сцементировали уставших от отступления бойцов. Это с их помощью немцы начали соображать, что Россия — не место для увеселительных прогулок.

«Будете помнить Смоленск! Будете!..»

Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала — в Вязьме им не растолковали — в немецкий госпиталь или в русский?

Старший приказал:

— Вези к русским.

Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.

Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.

Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать — голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.

Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:

— Генерал!

Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:

— Герасимов! Слышал? Генерал. [324]

— А мне все равно.

Что во дворе, что в доме — одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.

Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный — от замерзшей крови.

Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».

Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову — запомнил по встрече в небольшой деревеньке.

— Товарищ генерал!

— Вот и встретились, Елизавета Ивановна. Врач торопливо сказала санитарам:

— Несите, несите.

На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду — на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»

На окнах лед, на стенах влажные пятна — иней растаял от дыхания сотен людей.

Сердюкова шла впереди, приговаривая:

— Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?

Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.

— Он тут?

— Здесь, здесь...

Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.

— Здравствуй, Иван Павлович!

— Михаил Федорович! Не узнал... Откуда?

— А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?

— Третьего дня последнюю скрутил... Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но [325] отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют...

— Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!

— Что случилось, Елизавета Ивановна?

— Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших... Мороз сегодня больше двадцати... Нагнала немецкая машина... Не успели посторониться... Упали... На дороге лед, а они босиком, поскользнулись... Из машины пулемет... Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда... Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал... Михаил Федорович! Что же это такое! Подошла заплаканная девушка.

— Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно... Кто шевелился — добивали...

— Михаил Федорович! Иван Павлович!

— Что еще случилось, Елизавета Ивановна?

— Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.

— Как все, Елизавета Ивановна.

— Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.

Принесли щи, от них пар.

— Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького. Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.

— Что есть тут?

— Щи.

— Что есть щи?

Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.

— Невозможно! Может испортить желудок.

Вылила в мусорное ведро.

И ушла. Генерал Прохоров озлился:

— Сволочь баба!

Лукин смеялся, хотя было не до смеха:

— Можем желудок испортить!

— Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля...

— Чего нет, Иван Павлович, того нет... [326]

Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.

— Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.

— Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?

— В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.

— Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?

— Я сказал — в Германию.

— Город?

— Прибудете — узнаете.

Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел — впереди партизаны взорвали мост.

— Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.

— Молодцы!

Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.

Неожиданно совсем рядом крики:

— Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.

Брезент раздернули — молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.

— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.

— Не надо, Фридрих, не стоит.

— Да это, кажется, генералы.

— Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.

— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.

Спешнев держится стойко.

— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин...

«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут...»

Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. [327] Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.

К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.

Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:

— Дмитрий Михайлович!

Карбышев оглянулся, помахал рукой:

— Здравствуйте, Михаил, Федорович... Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:

— Шнель! Шнель!

Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а» плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, — это плен!

Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?

Плен — это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращал в подлеца, в доносчика, в падаль...

Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее — ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей...

Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, [328] поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особенно после обеда...»

Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша...» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей...»

Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело, — пригодится.

Вот и пригодилось!

Во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод.

Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир — кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить... Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой — многие посетители спрашивали ее с луком: осенью и зимой — с репчатым, весной и летом — с зеленым... Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает...

Какая, к черту, глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!

Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно — назвался отцом Харитоном. Ростом — правофланговый кавалергард, что борода, что грива — смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос, да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами, — ночью нагонит градусов пять-шесть, [329] а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной старенькой рясе.

То в один барак забредет, то в другой.

В лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных — французов, поляков, англичан, югославов — отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, от всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно: охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.

С утра служил панихиды по новопреставленным воинам. Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью: «Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная...»

Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ноги синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.

Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.

— Исповедуйся, сын. мой. Облегчи страждущую душу свою.

Многие в последнюю минуту плакали, — горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто: ни мать, ни отец, ни жена, самые родные, самые близкие, — никогда не узнает, где зарыт, — голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.

А отец Харитон тут, рядом, присядет на корточки возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.

— Бог милостив.

Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал?

Проверяли и так и этак — не подтвердилось.

Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили: какая тут мошеннику корысть?

Михаил. Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда [330] какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.

Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.

— Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял...

— А я, товарищ генерал, и не пошел бы. Я, если по правде, техник-интендант. Только вижу — люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу.

— Иди, отец Харитон. Иди с миром. Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся:

— Не ожидал, Михаил Федорович, у тебя таких познаний. Прямо богослов, чисто академик.

— Все с детства, Иван Павлович. Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок».

— Что с попом делать, Михаил Федорович?

— А ничего. Что мы с ним можем сделать? К абвер-офицеру не поведем. Да и не надо. Умирают люди, а он тем, кто верит, хоть чем-нибудь кончину облегчает. Отец Харитон, бес знает его настоящее имя, деловитее нас оказался. Хоть что-то делает. А мы?..

Всякие люди были в плену.

Как-то перед самым отбоем подошел незнакомый военнопленный, вежливо спросил:

— Разрешите обратиться, товарищ генерал?

— Кто вы?

— Я? Я Лепешкин, товарищ генерал. Старший лейтенант Лепешкин Сергей Иванович.

— Слушаю вас, Сергей Иванович.

— Немцы наших на курсы набирают.

— Какие такие курсы?

— Говорят, курсы остработников — учителей, агрономов готовят, чиновников — в магистратах служить.

— Ну и что?

— Записаться хочу. Подучусь, подкормят, и, как только на родную землю попаду, айда к партизанам — фашистов бить.

— Я-то тут при чем?

— Желаю ваше мнение знать. Как вы — одобряете [331] мое стремление или нет? И вообще, что вы скажете?

— Иди, Лепешкин, иди. Я спать хочу. Впрочем, подожди. Сколько ты до фронта весил?

— Семьдесят два кило.

— А сейчас?

— Не знаю. Давно не взвешивался.

— По-моему, ты на все восемьдесят потянешь сейчас. Хорошо питаешься, Лепешкин. Товарищи, что ли, подкармливают? Иди, иди.

Подошли сразу двое — Коломийцев и Снегирев. Один из Тулы, второй из Владимира.

— Михаил Федорович, немцы анкету роздали, приказывают заполнить, а в анкете вопрос: «Знаете горное дело? Инженер? Да или нет?»

— Не вздумайте правду писать. Ушлют черт знает куда, под землю, заставят работать, а потом к стенке.

Коломийцев и Снегирев не послушались, соблазнились обещанием «хорошо кормить». Больше их не видели.

Каждый день у гитлеровцев все новые и новые способы отыскивать среди военнопленных специалистов.

— Михаил Федорович, как быть?..

— Не поддаваться ни на какие уговоры. Ничем не помогать фашистам.

— Бить будут.

— Терпи.

— Убьют.

— Лучше смерть, чем помогать врагу.

— Вчера, Михаил Федорович, трех врачей — Ивана Сляднева, Константина Шилова и Петра Локтева за отказ работать на немцев расстреляли.

— Запомним их имена, товарищи. Запомним. Всех не расстреляют. Держитесь, товарищи! Держитесь!

И вдруг:

— Генерал-лейтенант Лукин?

— Я Лукин.

— С вами желает говорить генерал-лейтенант Власов.

— Здравствуйте, Михаил Федорович.

— Слушаю...

— А вы не особенно любезны.

— Слушаю... [332]

— Я хочу создать армию, Михаил Федорович...

В ответ легкий смешок — чуть-чуть, еле слышный. Власов сделал вид -не заметил.

— Буду освобождать Россию, русский народ от коммунистов.

— Можно вопрос, Власов?

— Хоть сто...

— Пока один. Оружие у вас есть? Личное?

— Нет...

— Еще вопрос. Курите?

— Курю.

— Закурить не найдется?

— К сожалению...

— Вот видите, Власов, оружия у вас нет, курить и то нет, а вы: «Армию создаю!»

— Я с вами серьезно разговариваю, а вы...

— Разве с вами в вашем нынешнем положении можно серьезно разговаривать? Идите, Власов... Идите...

— Пожалеешь, Лукин... Скажи, на что ты надеешься?

— Как на что? Все на то же — на Советскую власть, на народ...

— Громкие слова, Лукин... Мы не на митинге...

— Для вас громкие, для меня обыкновенные.

— Допустим, Россия победит. Трудно представить, но предположим. Сталин все равно тебе не простит, что ты в плену... Повесят тебя, Лукин.

— Ну что ж. Умру с чистой совестью...

— На том свете все равно — чистая совесть или не чистая, одно ждет — тлен, мрак...

— Про потомков забыли, Власов...

— Это чепуха, Лукин... После нас хоть потоп...

— Слышали... Скучно с вами, Власов. Неинтересно... Иди, Власов, иди.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Я был готов к дальнему пути, казалось, знал все, что полагалось знать разведчику, забрасываемому в тыл врага, именно в штаб предателя Власова. [333]

Вместе с Алексеем Мальгиным мы, казалось, предусмотрели все то, на первый взгляд, неожиданное, невероятное, с чем мне придется столкнуться, что обязан заранее предвидеть, предусмотреть любой разведчик.

Новая моя биография была придумана с учетом мельчайших деталей. Надо было, чтобы немцы и власовцы приняли ее за подлинную, чтобы у власовцев, кроме того, она могла вызвать интерес ко мне, желание использовать меня именно в своем штабе. Учитывалось и то, что немецкая разведка могла попытаться как-то проверить биографию — а вдруг она имеет какого-то шпиона на нашей территории, еще не выявленного органами государственной безопасности?

Заранее условились и о самом сложном для разведчика — о способах связи с Центром и со мной, основных и запасных.

Пришлось срочно обучиться радиоделу, способам шифровки.

Не упустили и такую деталь — каким условным знаком я должен сообщить в Центр о своем провале, — полной гарантии ни у одного разведчика нет. Разведка — не увеселительная прогулка и далеко не всегда заканчивается благополучно.

Признаться, порадовало, что, оказывается, наши разведчики были повсюду, в том числе и в Берлине, но в штабе Власова еще никого не было. Еще не успели — штаб только что создан.

Мне разрешили съездить к семье.

— Двух дней тебе хватит? — спросил Мальгин. — Действуй, как уговорились. Наде — всю правду, всем остальным — призвали в действующую армию. Секретарю райкома партии сказали, как это и есть, что призвали на старую работу, и попроси держать в секрете, так как, мол, возможно, забросят к партизанам.

Дорогая, милая моя Надя. Она мне сама сказала:

— Я сразу поняла, зачем тебя вызвали.

Она не плакала, не вздыхала, вообще старалась говорить о чем угодно, но только не о том, куда и зачем я еду.

Вечером у нас собрались учителя, пришла председатель [334] колхоза Евдокия Королева, Надины подружки. Все подшучивали над усами и бородой, которые я начал отращивать по совету Мальгина.

— Вас совсем не узнать, Андрей Михайлович, — говорила историчка Анна Павловна, — вы совсем другой. Прямо купец, только поддевки не хватает.

Председатель колхоза Королева горестно сказала:

— Последнего стоящего мужика забрали. Остались только недомерки да старики. И чего ты, Андрей Михайлович, напросился?

А потом мы остались своей семьей. Дети уснули. Чтобы попасть на поезд, я должен был уйти из дому чуть свет. Мы с Надей просидели всю ночь. Она разбудила детей: «Ну, давайте провожать отца!» Посидели, как полагается, помолчали.

У вагона попросила:

— Пиши при первой же возможности. Ты же знаешь, как мне без тебя будет трудно...

В Москве я узнал от Мальгина, что мне присвоено звание майора государственной безопасности. Алеша поздравил меня и сказал:

— Теперь скоро. Как только получим некоторые дополнительные разведывательные сведения. Специально заказали. Хотим максимально облегчить тебе выполнение задания.

Солдат Тимофей Брагин, если он жив, наверное, вспомнит, как привели к ним, в штрафной батальон, бородатого Никандрова, как вывел он Никандрова из блиндажа, и сказал ему:

— Слушай, ты. Я хоть тоже штрафник, но предупреждаю по-честному: если, положим, струсишь и поднимешь перед фрицем свои грязные лапы, пристрелю.

А Никандров невольно улыбнулся, и Брагин весь день поглядывал на него, видимо так и не разгадав, как понимать ее, эту улыбку.

Я должен был перейти фронт именно на этом участке. По легенде, разработанной вместе с Алексеем Мальгиным, якобы последней каплей ненависти к Советской власти, переполнившей мое сердце, должен был быть штрафной батальон, куда меня загнали за одну серьезную провинность, [335] После того как я исчез, Брагин определенно с сожалением подумал: «И как я проглядел эту сволоту!»

Нет ничего тяжелее — выглядеть в глазах советских людей сволотой! А встреча с Брагиным — это только начало.

Помню, как я ползком продвигался по минированному участку. Я знал, где безопасно ползти, и все-таки... Вплотную подобрался к немецкой линии обороны и залег. До меня доносились из окопов голоса немецких солдат, кто-то из них простуженно кашлял, хрипло приговаривая: «Никак не проходит». Кто-то тихонько посвистывал, потом кто-то запел: «На Лунсбергской долине, в прекрасной стороне...»

В нагрудном кармане у меня лежали две листовки: одна с пропуском, вторая — «Воззвание генерал-лейтенанта Власова к русским солдатам». Их в последнюю минуту дал мне, как и предусматривалось, начальник отделения «Смерш» дивизии майор Куликов, организовывавший мой переход.

Светало. Я решил: «Пора!» И поднялся. Пошел, подняв обе руки, в зубах у меня белел платок.

В первый день меня допрашивали два раза. Сначала обер-лейтенант, видимо командир роты. Он ограничился общими вопросами: фамилия, имя, звание. Я на практике оценил, как важно хорошо знать язык врага. Пока офицер задавал вопрос переводчику, я мог обдумать ответ. Отвечал строго по легенде: Никандров Павел Михайлович, 1898 года рождения — мой год, рядовой штрафного батальона, разжалован из полковников.

— Оберст? — повторил старший лейтенант и приказал отправить меня в штаб полка.

Там меня допрашивал капитан — гауптман. Вопросов было много: кто я такой? где и когда родился? кто родители? где учился?.. Отвечал также по легенде: родился в селе Макарьеве, что на реке Унже в Костромской области, в семье крупного лесоторговца Никандрова — такой существовал на самом деле, у него был сын моего возраста, пропал без вести еще в первые годы Советской власти. Мол, отец покончил с собой в 1918 году, когда проходила национализация, — так оно и было в действительности. Учился в педагогическом институте на историческом факультете, потом в военном учебном заведении там-то. [336]

Затем гауптман подробно интересовался расположением части, роты разведки, фамилиями командиров полка, батальонов, номерами соседних полков. Обо всех этих возможных вопросах меня предупредили чекисты — они хорошо знали свое дело, все предусмотрели, и я отвечал без заминок, умалчивая лишь о том, что может повредить нашим войскам.

— Где получили обмундирование рядового?

— В Москве.

— Когда?

У меня мелькнула мысль: не нашли ли немцы при осмотре моего обмундирования каких-либо помет, говорящих о сроках изготовления?

— Месяц тому назад, когда меня разжаловали в рядовые.

Мой уверенный ответ попал в точку — гауптман одобрительно сказал переводчику: «Он говорит правду».

Потом гауптман, конечно, спросил:

— За что вас разжаловали?

— Служил в далеком Казахстане, обвинили в пораженческой агитации. Военный трибунал заменил лагерь направлением на фронт, в штрафной батальон.

— Что думаете делать дальше? Я твердо, убежденно ответил:

— Буду сражаться за свободную, демократическую Россию!

Мои показания были записаны.

Гауптман написал на немецкой листовке-пропуске, найденной у меня: «Может быть полезным».

Сколько раз я с благодарностью вспоминал слова Якова Христофоровича Петерса, что одно из самых необходимых чекисту качеств — терпение.

Моей целью был штаб Власова, а меня отправили в Ченстоховский лагерь военнопленных. Приписка гауптмана на листовке-пропуске о моей благонадежности сыграла роль — меня поместили в небольшой барак, где кормили лучше, чем в других, и работу дали легкую — пришивать пуговицы и крючки к старому обмундированию и солдатскому белью.

За длинным столом сидело девять военнопленных. Работали молча, а если и говорили, то только о том, [337] как нам повезло, — какая у нас, по сравнению с другими, сытая, спокойная житуха. Никто не рассказывал о себе ничего: откуда родом? где и как попал в плен? что собирается делать дальше? Я понял, что все они, как и я, заявили о своей готовности сотрудничать с немцами и поэтому остерегались, как бы не сказать лишнего.

На третий день рядом со мной посадили на редкость разговорчивого человека. Как только немец, приведший его в нашу молчаливую компанию, ушел, новенький представился:

— Здорово, братцы! Давайте знакомиться. Коля. Журналист. Попал в плен по дурости. Некоторые пишут по сводкам, а я полез на передовую. Вот и влип. Ничего. Как говорят, победа будет за нами...

Все молчали. Новенький, не смущаясь, продолжал:

— Закурить не найдется?

Никто ему не ответил.

— Нет и не надо. Обойдусь. — И обратил внимание на меня. — Ты, дядя, как сюда попал?

Я процедил сквозь зубы:

— Как ты, так и я.

За каких-нибудь полчаса мы узнали всю биографию Коли. Фамилии известных журналистов и писателей так и сыпались — Заславский, Ставский, Фадеев, Вишневский, — все были его друзьями. Особенно он хвастался дружбой с Ильей Оренбургом.

— Хороший мужик! Немцев ненавидит: Он прав, любить их не за что.

Сидевший напротив меня военнопленный громко произнес:

— Не выношу трепачей! И врунов.

Новенький нахально ответил:

— Прошу без намеков!

— Я не намекаю, — продолжал военнопленный, — никакой вы не журналист и не Коля. Зовут вас Георгием, фамилия Синицын, а работали вы не в «Комсомолке», а в театре осветителем.

Больше Коля-Георгий не появлялся.

Меня перевезли в Летцен, недалеко от Кенигсберга. Комендант гауптман Петерсон, его помощник лейтенант Малвилль хорошо владели русским языком.

Они подробно расспрашивали меня о том же, о чем [338] меня уже допрашивали, и я понял — меня проверяют. В тот же день мне выдали китель, темно-синие брюки, фуражку, шинель, сапоги — все советское, не новое, но вполне приличное, и отвели в барак.

Ко мне сразу подошел человек, назвавший себя Скворцовым. Через пять минут он заговорщически сказал мне, что в лагере народу немного, человек сто, но все христопродавцы, все сволочи.

— Я бы их всех, сукиных сынов, повесил без суда и следствия. Все продались немцам. А я их ненавижу всеми фильтрами души.

Он так и сказал «всеми фильтрами». Не дождавшись ответа на свой «крик души», он спросил меня прямо:

— А ты как к ним относишься?

— К кому? — спросил я.

— К немцам.

Я прочел ему краткую лекцию о пользе дружбы между русскими и немцами, напомнил о любви к немцам Петра I и Павла I. Я с удовольствием наблюдал, как скучнеет его сытая, наглая морда. Он понял: на мне ничего не заработаешь...

Вечером мой сосед по нарам, укладываясь спать, глазами показал на проходившего мимо Скворцова:

— К тебе эта сволота не подсыпалась? Берегись, это провокатор.

Глаза у моего собеседника были недобрые, говорил он с деланной злобой. Я понял — этот умнее и поэтому опаснее.

Через пять дней меня привезли в Бухгольц. Там меня допрашивали шесть раз. Но особенно запомнился допрос в Мальсдорфе. Допрашивали двое — немецкий майор и русский, хорошо говоривший по-немецки. Я узнал его имя и фамилию: Владимир Анисин.

После допроса меня не вызывали дней десять. Потом привели к этому же майору. Он приказал Анисину по-немецки:

— Задавайте вопросы вразбивку.

Анисин вежливо сказал:

— Извините, но мы должны еще раз допросить вас, господин Никандров. Вышло недоразумение: я случайно порвал и выкинул протокол вашего допроса. [339]

Я понял эту нехитрую игру — они еще раз проверяли меня — и ответил:

— Господи! С кем не бывает! Ради бога, я с удовольствием отвечу на все вопросы! — и попросил у Анисина воды.

Я на самом деле был доволен беседой с Анисиным; я узнал, что он, как правило, постоянно присутствует при допросах тех, кого немцы собираются передать Власову.

Я стал ближе к моей цели.

В конце допроса Анисин сказал:

— Я вас на днях вызову, вы мне нужны.

Откровенно говоря, я обрадовался, мне казалось: еще два-три дня — и моя судьба решится.

В бараке нас было немного, человек десять. Кормили хорошо, давали махорку. Состав жильцов все время менялся. Нетрудно было догадаться, что сюда временно поселяют людей, прошедших проверку и ожидающих назначения.

Прошло пять дней, а меня не вызывали. Кроме меня тут давно томился странный человек — Николай Максименко, так он назвался. Он ни с кем не разговаривал, на вопросы отвечал неохотно.

Днем лежать на нарах воспрещалось, но он, не обращая внимания на охрану, все дни валялся.

В конце недели он сам подошел ко мне, спросил:

— Листочка бумаги не найдется?

— Нет. А зачем вам?

— Рапорт хочу написать.

Посмотрел на меня тоскливым взглядом, переспросил:

— Нет бумаги? А может, есть? Жалко?

В этот день он больше не проронил ни одного слова, отказался от обеда.

Перед отбоем подошел к моему соседу и сказал:

— Ты новенький? Так вот слушай. Меня зовут Николай, фамилия Максименко. Это все липа. По-настоящему я Григорий Иванович Коновалов, моя семья живет в Новосибирске...

Мой сосед недовольно прервал его:

— А чего ты передо мной исповедуешься? Я не поп. [340]

— Можешь это рассказать начальству. Пачку махорки дадут.

— Дурак ты. Дурак и сволочь. Не мешай спать. Максименко — Коновалов засмеялся:

— Сам ты дурак.

Когда барак затих, он встал и пошел к выходу.

Его кто-то окликнул:

— Куда ты?

Он возбужденно, даже весело ответил:

— До ветру!..

Я никогда не забуду тишины, установившейся после ухода Коновалова. Никто не спал — это чувствовалось. Прошло полчаса, Коновалов не возвращался. Мой сосед, кряхтя, сел, вздохнул:

— Пойду посмотрю, что с ним, с дураком.

Вернулся, спокойно лег.

На него закричали:

— Ну что ты молчишь? Что там?

— Я так и знал, — ответил сосед. — Повесился...

Кто-то спрыгнул с нар, побежал, за ним бросились другие. Я тоже спустился со своего второго этажа. Сосед властно крикнул:

— Куда, идиоты! Не трогайте! Затаскают вас, глупых!

Все вернулись и молча улеглись.

Утром меня вызвал Анисин. Он разговаривал со мной не как следователь с обвиняемым, а как равный...

— Извините, Павел Михайлович. Меня неожиданно угнали в командировку. Вадим Вячеславович в Киев посылал...

Мне очень хотелось узнать, кто такой Вадим Вячеславович, имеющий право посылать в Киев, но я, естественно, промолчал. Анисин сам все объяснил:

— Майкопский! Это сила!

И начал рассказывать про поездку в Киев:

— От Ровно мне разрешили ехать автобусом. Я думал, что так скорее. Черта два! Еду по Житомирскому тракту и не узнаю. По обе стороны чисто, леса нет, вырубили — немцы партизан боятся. В общем, насмотрелся, страху натерпелся. Я жил на Фундуклеевской. Печально в Киеве, грустно...

Скажи я какие-нибудь бодрые слова, вроде «ничего, построим с помощью Великой Германии» или еще что-нибудь в этом духе, я бы потерял всякое доверие у [341] Анисина, — я понял его настроение, он был очень подавлен увиденным в Киеве.

— Зашел к брату, а он убит — осталась племянница Галя, ей восемнадцать. Живет впроголодь. А мать ее, она врач, недавно пропала. В общем, житуха невеселая...

Я поддакнул:

— Война...

Он сменил тему:

— Ну что ж, бывает... Давайте о вас поговорим, Павел Михайлович. Хотите сотрудничать с Андреем Андреевичем Власовым? Неволить не хочу, но как человеку, к которому я, не знаю почему, хорошо отношусь, скажу: это лучший вариант в вашем положении.

— А что я у генерала Власова делать буду?

— Пока не знаю. В данный момент меня интересует ваше согласие или несогласие. Повторяю, вариант самый лучший.

— Допустим, я соглашусь. Что тогда?

— А если без допустим, а просто согласитесь?

— Подумать можно?

— Минут пятнадцать. Не больше.

— А другие варианты есть?

— У меня нет. Остальное — ваше дело. Чего вы боитесь?

— Хорошо, согласен, — решительно сказал я.

— Вот и прекрасно. Сейчас я вас оформлю. Подпишите заявление, вот эту справочку. Вы не представляете, какой подарок мы сделаем Андрею Андреевичу! Вчера к нему какой-то начальник из СС приезжал. После Андрей Андреевич Вадиму Вячеславовичу Майкопскому рассказывал, что его, Власова, упрекают за то, что к нему русские не идут. А на днях не то во Франции, не то в Голландии опять целый остбатальон восстал. Он, конечно, к Андрею Андреевичу прямого отношения не имеет, а все же неприятно.

Анисин забрал мои документы и уехал, а меня снова отвели в барак.

На следующее утро Анисин заехал за мной. Он долго ходил со мной по каким-то канцеляриям, я заполнил желтую карточку, на прощанье толстый немец брезгливо подал пухлую, потную руку, и мы вышли через железные ворота на улицу. [342]

В августе 1943 года меня по рекомендации Анисина назначили инспектором организационного отдела «Русского комитета», председателем которого был Власов. Поселили вместе с другими сотрудниками комитета на первом этаже дома десять на Викторияштрассе. На втором этаже жили Власов, Жиленков и Трухин.

Об окружении Власова, в том числе и о Трухине, мне еще в Москве рассказывал Алексей Мальгин.

— Скольких лет ты пошел работать? — спросил он.

— Девяти с половиной.

— Ну вот, а Федора Трухина в этом возрасте возили в гимназию в санках с медвежьей полостью. У папы, помещика, под Костромой тысячи десятин леса да земли сколько! Барский дом с колоннами. На благотворительном вечере в Костромском дворянском собрании в татьянин день папа Трухина за бокал шампанского выкинул «катеньку» — сторублевый билет. Определенно, не последний.

Как его сынок, Федор Иванович Трухин, пролез в генерал-майоры — пока загадка. Известно лишь, что всюду при малейшей возможности он выставлял себя истинным патриотом Советского государства. А как только фашисты напали на нас, буквально в первые дни, кажется на десятые сутки, перебежал к ним. Ему сорок пять лет. Вступил в НТСНП — Национально-трудовой союз нового поколения, пролез даже к руководству и, учти это, во власовском штабе фактически выступает в качестве представителя НТСНП, а эта яро антисоветская организация, созданная еще до войны из белогвардейского отрепья немецкой, американской и другими разведками, добросовестно помогает гитлеровцам, и немцы ей доверяют. Ну, в той мере, в какой молено доверить платным холопам.

Убедишься, что почти вся головка власовского комитета из бывших: Трухин — сын крупного помещика, Благовещенский и Меандоров — из поповских семей, Мальцев — родственник крупного заводчика. Сам Власов — сын кулака.

Мы, Андрей, иногда пренебрегаем арифметикой, которую я назвал бы социальной. Разумеется, я далек от мысли не доверять человеку лишь по тому формальному признаку, что он по происхождению из так называемых «бывших», — это было бы политически неправильно. [343]

В то же время нельзя закрывать глаза и на то, что в критический для Родины момент у нас оказались предатели и что по своему социальному происхождению это прежде всего и главным образом сынки кулаков, помещиков, фабрикантов, купцов. Когда у тех же Трухиных отобрали имение, Федору шел двадцатый год. Не ребенок, запомнил!

В один из вечеров ко мне пришел Владимир Анисин. Захмелев, он разоткровенничался:

— Теперь я могу сказать, Павел Михайлович: мы долго к тебе присматривались. Если хочешь знать, тобой интересовался Вадим Вячеславович Майкопский.

— Я его не знаю, — ответил я.

— Узнаешь! Это гениальная личность! Все: Власов, Жиленков, Трухин — в подметки ему не годятся.

Больше в этот вечер я о Майкопском ничего не узнал, но постепенно Анисин рассказал о нем многое.

До войны Майкопский жил в Киеве, был адвокатом во второй юридической консультации. В первые дни войны его призвали в армию, он дезертировал, скрывался у родственников не то в Житомире, не то в Чернигове. На другой день после занятия Киева немцы назначили его шефом криминальной полиции. В 1943 году «за особые заслуги перед рейхом» Майкопского перевели в Берлин. Он стал начальником группы «Комет» при русском отделе гестапо.

Анисин рассказал, что самая важная задача группы «Комет» — выявление антифашистски настроенных лиц среди острабочих.

— Ну и как, успешно? — спросил я.

— Задыхаемся! Столько их сюда нагнали! И еще я узнал, что берлинским отделом гестапо руководит гауптштурмфюрер Эбелинг.

— Майкопский бывает у Гиммлера?

— На днях был. Приехал, рассказал, что Гиммлер раз десять повторил: «Агентура, агентура и еще раз агентура. Только агентура позволит нам знать, что думают, делают и собираются делать люди, которыми мы обязаны интересоваться». А вербовать агентов нам все труднее и труднее, особенно после Сталинграда. Есть, конечно, доброхоты, но их мало. [344]

Попутно я кое-что узнал и об Анисине. Он тоже жил до войны в Киеве и тоже был адвокатом.

— Я обязательно познакомлю тебя с Вадимом Вячеславовичем. Он очень интересный человек.

Через несколько дней вечером Анисин повез меня к Майкопскому на квартиру поздравить его с наградой.

Майкопский жил неподалеку от гестапо на тихой улице. У него была богатая квартира, напоминавшая антикварный магазин: картины, бронза, ковры, коллекции хрусталя и фарфора. Присмотревшись, я понял, что все это наше, советское. Мы сидели с Анисиным в большой комнате, не разговаривая, — мой спутник, переступив порог квартиры, сник, притих. Откуда-то доносились голоса, звон посуды, звуки радиолы.

Прошло полчаса — никто к нам не выходил. Анисин смущенно поглядывал на меня: «Ничего не понимаю... Сам же пригласил...»

Наконец появился хозяин, лет сорока, среднего роста, худощавый шатен с волнистыми волосами. На груди у него болталась новенькая «Остмедаль» на зеленой ленте.

Анисин обеими ладонями поймал руку Майкопского, торопливо заговорил:

— Дорогой Вадим Вячеславович, примите от всей души. Я так рад, так рад.

— Благодарю, Владимир Алексеевич. Сердечно тронут. Ну, знакомьте нас.

— Никандров, Павел Михайлович.

— Очень приятно. Я сказал:

— Мне особенно приятно познакомиться с вами в столь знаменательный для нас день.

— Проходите, господа...

Мне очень хотелось побеседовать с Майкопским, нужно было войти к нему в доверие. Но беседы, к сожалению, не получилось — прибыл Жиленков.

Он вошел с такой масленой улыбкой, что я на долю секунды закрыл глаза — мне показалось, что я не выдержу и ляпну какую-нибудь глупость. Меня можно было простить — я еще только входил в свою роль. Одно дело было в Москве представлять, как я буду жить среди предателей, и другое — тут, в Германии, воочию... [345]

Жиленков весь сиял. На нем был новенький немецкий генеральский мундир с витыми погонами. Сапоги блестели так, что в них можно было смотреться, -как в зеркало.

— Дорогой Вадим Вячеславович! — пропел он. — Только что узнал! И поспешил!..

Он обнял Майкопского, приложился губами к одной щеке, потом к другой. Третий поцелуй пришелся в подбородок.

— Это такая радость для нас всех!

Жиленков. кивнул Анисину как старому знакомому, на которого в данный момент не стоит тратить времени и внимания. На меня посмотрел с любопытством.

— А где Андрей Андреевич? — спросил Майкопский. — Еще не вернулся?

— Прибыл! И, к сожалению, опять в расстроенных чувствах. Никто его не принял — ни рейхсфюрер СС, ни господин Риббентроп. О фюрере я уже молчу. Болтается наш Андрей Андреевич, как некий предмет в проруби... С финансами затруднение.

Майкопский протянул руку:

— Извините, господин Никандров, к сожалению, я должен уехать.

По дороге на Викторияштрассе в вагоне эсбана я попытался утешить удрученного Анисина:

— Не надо огорчаться. Бывает, случается.

Анисин хмуро глянул на меня:

— Зазнался Вадим. А ведь распух, подлец, на крови...

Обозленный холодным приемом, Анисин рассказал, откуда у Майкопского богатство:

— Он в Киеве по совместительству «натурфондом» заправлял, как прозвали награбленное. Народу ухлопали много. В каждой семье что-то имелось — у одних меньше, у других больше. Много расстреляли интеллигентов — врачей, инженеров, ученых. Все имущество казненных поступало в «натурфонд», а уж затем отправлялось в Германию. Много к рукам Вадима прилипло, очень много. Он как-то хвастался: «Я теперь миллионер!» Подлец, не мог бутербродами угостить. Рюмки шнапса пожалел.

Постукивали на стыках вагоны эсбана. Анисин все [346] ворчал. А я представлял: ночь, груды вещей, чемоданы, и Майкопский роется в них...

Черт его знает, почему я решил, что начальник криминальной полиции Киева рылся в награбленном ночью. Наверное, он делал это днем, если вообще он это делал, — скорее всего, холуи приносили ему все, что он хотел. Но мне представлялось: ночь, а он все роется, роется, роется...

В Москве я не представлял всей меры тяжести, выпавшей на мою долю. Каждый день видеть Трухина или Малышкина, встречаться с Закутным, сидеть с ними за одним столом, участвовать в их паскудных (иного слова я придумать не могу) разговорах, улыбаться, пожимать им руки. Я не только вынес бы всем им справедливый приговор, я с удовольствием привел бы его в исполнение. А я должен был выдавать себя за их соучастника!..

Наша армия, народ вели ожесточенную войну против ненавистного врага, на фронтах гибли наши люди, а эти мерзавцы служили врагу, и я должен был говорить им самые обыкновенные слова: «Доброе утро, Федор Иванович!», «Как себя чувствуете, Василий Федорович?», «Как спали, Георгий Александрович?».

Донимали циничные рассказы Закутного о его победах над женщинами, сплетни о Малышкине и Трухине — им доставалось от него больше других.

— Опять «великую Федору», — так он называл Трухина, — нашли в кювете. Облевался, как гимназист. Малышкин совсем спятил. Нюхать нечего, так он кофеин жрет. Глаза белые, как у мороженого судака.

Не щадил Закутный и Власова:

— Андрюша третий день не показывается.

— Дела, наверное.

— Дела! Вся рожа в царапках. В субботу всенощную отстоял в казачьей церкви, и прямо оттуда Хитрово его в Геритц повез, он там для Андрюшки заранее притончик присмотрел. Вернулись в воскресенье вечером. Видно, Андрюше не девка, а тигрица попалась — весь фиолетовый...

Я слушал Закутного и думал: как этот мелкий, вздорный человек мог командовать корпусом? По его [347] словам, он прочел только две книги — сборник детективных рассказов Конан Дойля про Шерлока Холмса и в далекой юности какой-то роман графа Салиаса де Турнемира. Кто помогал ему подниматься по служебной лестнице? Кто посчитал его способным командовать тысячами людей?..

Звали Закутного Дмитрием Ефимовичем, но за глаза все называли его Митей.

Трухин часто повторял:

— После Мити по интеллекту только табуретка.

Родом Закутный был из Зимовников Ростовской области, любил рассказывать про свой край, увлекался, безбожно врал — все на его родине было необыкновенным, могучим.

— Арбузы у нас на три пуда! А помидоры?! То, что вы в Москве ели? это не помидоры, а орехи. У нас помидор так помидор — черт, а не помидор!

Однажды я увидел Митю рано утром. Он стоял около «Русского комитета» возле чахлого деревца, росшего прямо из асфальта, рассматривал пыльные листочки. Его маленькие глазки, обычно смотревшие с нахальной самоуверенностью, были печальны.

— Что вы так рано сегодня, Дмитрий Ефимович? Случилось что-нибудь?

Он не ответил, а скорее подумал вслух:

— Хорошо сейчас у нас в степу...

Даже этот мутный человек тосковал по родной земле.

В глупой болтовне Закутного попадались самородки ценных для меня сведений.

— Вчера в министерстве пропаганды новую листовку редактировали. Опять насчет выпрямления линии обороны. Не иначе как Выборг советским войскам отдадут...

Беседовать от Закутным приходилось осторожно — он в каждом подозревал чекиста. Но я нашел ключ — Закутный обожал лесть. Стоило сказать: «С вашей проницательностью, генерал», или: «Лучше вас никто не поймет, Дмитрий Ефимович!» — он расцветал.

Все они много пили, особенно Трухин. Первое время я удивлялся, где они добывают спиртное, — в нацистской Германии с первых дней войны все продавалось по карточкам. Их было множество: на хлеб, мясо, молоко, [348] сахар, картофель — на каждый продукт отдельно, все разного цвета — желтые, красные, белые, зеленые, розовые, гладкие, с полосками и без полосок; карточки для матерей, имеющих детей до года, до трех лет, дошкольного возраста; для раненых, приехавших домой на поправку; для солдат-отпускников; на уголь, табак, керосин. Без либенцмиттелькарт в столовых можно было получить только жиденький овощной суп и иногда пиво.

По берлинским улицам немки радостно тащили аккуратно сколоченные, со всех сторон проштемпелеванные ящики — посылки из «Остланда», Дании, Франции, Голландии. И в вагонах метро и эсбана полно было немок, державших на коленях подарки из Полтавы, Чернигова, Пскова, Копенгагена, Абвиля...

В 1944 году посылок стало меньше.

Я помню карточки на алкоголь: продолговатые, желтые, с черной полосой посредине. Того, что выдавалось по карточкам на месяц, пьянице хватило бы на один день, а Трухин, да и все остальные главари «Русского комитета», в том числе и Власов, пили ежедневно, и стаканами. Их снабжал буфетчик русского ресторана «Медведь» Ахметели. Зимой сорок четвертого года ему доставили автоцистерну спирта, украденную во время бомбежки (ее списали как уничтоженную). Рассказав мне об этом под большим секретом, Закутный загадочно произнес:

— Я думаю, тут не только Ахметели нажился. Кое-кому из наших тоже перепало.

Каждый новый успех Советской Армии, сообщение о каждом освобожденном нашими войсками городе были для изменников поводом напиться — в водке они пытались утопить страх перед неминуемой расплатой.

А поводов становилось все больше и больше.

Помню, как напился Власов в январе 1944 года, узнав об успехах 2-й ударной армии под Ропшей, где она вместе с 42-й армией разгромила гитлеровцев юго-западнее Ленинграда. Власов начал пить с утра, в одиночестве. Хитрово запер его в кабинете, никого не пускал к нему. А желающих видеть их превосходительство в этот день хватало.

В приемной, находившейся рядом с кабинетом, также на первом этаже, был отчетливо слышен хриплый [349] голос:

- Будет дождик осенний мочить,
Ты услышишь печальное пение —
То меня понесут хоронить...

Напившись, Власов всегда пел эту старинную песню. Жиленков не без остроумия назвал ее гимном «Русской освободительной армии».

Пили каждый раз, когда их что-либо страшило. А страшило многое — снятие блокады Ленинграда, освобождение Черновцов, Одессы. Грандиозную попойку организовали, когда советские войска вышли к государственной границе СССР и Румынии на реке Прут. Наутро Власова вызвали в штаб Гиммлера и прочитали нотацию. А вечером того же дня Власов опять напился, в разодранной нижней рубашке выскочил в приемную и, если бы не Хитрово, выбежал бы на улицу. Андрюша бушевал, пока не свалился. Лежа на полу, бормотал:

— Я генерал... Не имеете права!..

Федор Трухин, хотя и пил тоже много, вел себя сдержаннее. Однажды, войдя к нему в кабинет, я увидел его у карты. Он снял с Рима бумажный флажок со свастикой и, видимо не зная, куда его воткнуть, положил в пепельницу, рядом с сигаретой. Флажок вспыхнул. Трухин дунул на маленький огонек, придавил полусгоревший флажок пальцем, усмехнулся и иронически произнес:

— Горим!.. Горим синим пламенем.

Я вопросительно посмотрел на Трухина. Он ответил:

— Вы что, не знаете? Вчера американцы и англичане вступили в Рим.

И, помедлив, добавил:

— Вот так, господин Никандров.

Из окружения Власова выделялся поручик Астафьев, приехавший из Парижа помогать «русскому национальному движению» и рекомендованный Власову Трухиным.

Высокий широкоплечий Астафьев, с белокурыми волнистыми волосами, большими голубыми глазами, всегда тщательно выбритый, опрятно одетый, очень нравился женщинам. Закутный при каждой встрече радостно сообщал мне, кто из наших дам «болеет» Астафьевым. А «болели» многие: жена Жиленкова Елена Вячеславовна Литвинова, жена Трухина, мадам Малышкина (я забыл сказать, что почти все чины «Русского комитета» обзавелись спутницами жизни) и даже [350] Ильза Керстень, очередная кандидатка в супруги Власова.

По вечерам Астафьев всегда в одиночестве сидел в «Медведе» — курил, медленно, небольшими глотками выпивал кружку пива. Если к нему подсаживался кто-нибудь, он, посидев для приличия несколько минут, извинялся и уходил.

Как-то я увидел его на Фридрихштрассе, на мосту через Шпрее, он кормил хлебом чаек. Глаза у него были грустные. Неподалеку от него стоял мальчик лет десяти, в длинных штанах, со знаком «ОСТ» на грязной парусиновой рубахе, — видно, выскочил из какой-нибудь мастерской. Мальчишка молча смотрел, как все меньше и меньше становился кусок хлеба. Наконец поручик заметил мальчугана, отдал ему хлеб и погладил по заросшей голове.

Заметив меня, Астафьев небрежно козырнул и пошел по направлению к станции эсбана.

Войдя однажды в «Медведь», я увидел за столиком Трухина и Благовещенского.

Со слов Закутного я знал, что Благовещенский был начальником военного училища в Лиепае, сдался в плен добровольно через две недели после начала войны. В Хаммельбургском лагере военнопленных он вступил в «Русскую трудовую народную партию», вошел в состав комитета, одно время преподавал на курсах пропагандистов, ездил по лагерям, читал военнопленным антисоветские лекции.

Рассказывая о Благовещенском, Закутный брезгливо поморщился:

— Наш пострел, везде поспел. Хитер, сволота, хитер! Чисто иезуит. И не любит, жеребячья порода, долги отдавать. Брать берет, а возвращает, когда около его усатой морды кулаком покрутишь.

Закутный оглянулся, наклонился ко мне и доверительно сообщил:

— Будь с ним поаккуратнее. Я его частенько на Новой Фридрихштрассе вижу. Понял?

На Новой Фридрихштрассе в доме двадцать два находился русский отдел германской контрразведки.

Я догадывался, что Благовещенский крупная птица, но встретиться с ним близко не удавалось. Поэтому я обрадовался, когда Трухин представил [351] меня:

— Познакомься, Павел Михайлович... Генерал-майор Иван Алексеевич Благовещенский.

— Весьма доволен встречей с вами, господин Никандров. Хотя, должен вам сказать, вы, очевидно, человек гордый, никак со мной знакомиться не желали.

— Что вы, господин генерал...

Меня перебил Трухин:

— Брось, Иван Алексеевич, задираться. Павел Михайлович мужик свой. Закажем лучше еще бутылочку.

Трухин поманил официанта:

— Поставь еще. Для нашего друга. Скажи Ахметели — за мой счет.

Буфетчик Ахметели подошел к нам с бутылкой болгарской «Сливовицы».

— Федор Иванович, берег для вас. Это, скажу вам, не шнапс.

— Сколько? — спросил скуповатый Трухин. Ахметели склонился к самому уху, шепотом назвал цену.

— Побойся бога! Откуда у меня такие капиталы? Что я, Герман Геринг? Давай шпане.

Я попросил буфетчика оставить бутылку. Трухин съязвил в мой адрес:

— Широкая натура! Впрочем, ты, говорят, холостяк...

Я не раз наблюдал, как менялось настроение у Трухина. От веселости, разговорчивости за какие-нибудь секунды не оставалось и следа — он умолкал, пил рюмку за рюмкой, бледнел, маленькие, едва заметные глазки наливались кровью. И сейчас Трухин насупился, вылил остаток водки не в рюмку, а в фужер, выпил, скрипнул зубами.

Благовещенский смотрел на Трухина через пенсне — внимательно, настороженно.

— Не могу вспомнить, — сказал Трухин. — Не могу... С утра мучаюсь, аж голова разламывается. Если не вспомню — с ума сойду.

— О чем ты? — спросил Благовещенский.

— Забыл, как это место называется... На Волге, правый берег высокий, и на самом верху среди сосен большой белый дом с колоннами. Вот черт, не могу вспомнить.

Трухин тер бледный, вспотевший лоб. [352]

— После вспомнишь, — шутливо сказал Благовещенский. — На трезвую голову.

— Я хочу сейчас... Как гвоздь в башке... Не помню, чье имение там было, большевики в нем санаторий устроили, недалеко от Кинешмы.

— Порошино? — подсказал Благовещенский.

— Ничего похожего, — зло ответил Трухин.

— Может, Наволоки?

— Да ну тебя к чертям! При чем тут Наволоки?

— Пучеж, — предположил Благовещенский, — или Решма...

— А вы хорошо знаете волжские места, — вмешался я, — бывали там?

— Я из Юрьевца, — потеплев, ответил Благовещенский. — С Троицкой горы... Глянешь сверху на божий мир — дух захватывает.

Я подумал: «Еще один земляк! Этого еще не хватало! Чем черт не шутит, не оказался бы знакомым или, не дай бог, родственником макарьевского лесоторговца Михаила Петровича Никандрова». Желая предупредить вполне возможные расспросы, я решил отвлечь собеседников от волжских воспоминаний.

— Про Волгу и говорить нечего. Но не знаю почему, я люблю Каму. Утро. Туман над рекой. Гудки пароходов. Изумительно. Неповторимо. Или Ока. У Горького две реки-красавицы.

— Вы хотели сказать — у Нижнего Новгорода, — поправил Благовещенский.

— Привык, — виновато сказал я.

— Пора отвыкнуть, — строго заметил Благовещенский. Но, очевидно, ему не хотелось ссориться со мной, и он примирительно добавил: — Я тоже Оку люблю. Она поспокойнее... Я в молодости одно время в Муроме жил...

Всю жизнь я вспоминал и буду вспоминать Якова Христофоровича Петерса. Это он говорил мне: чекист в любом положении не имеет права терять самообладание. Научись так управлять своими нервами, чувствами, чтобы враг ничего не понял, ни о чем не догадался.

С необычайной ясностью я вспомнил: тысяча девятьсот восемнадцатый год. Муром, допрос штабс-капитана Благовещенского... Совершенно верно, он был родом из [353] Юрьевца, сын попа из соборной церкви. Я вспомнил, как Мальгин спрашивал его:

«Где вы находились в день мятежа, гражданин Благовещенский?»

И услышал ответ:

«Дома, гражданин следователь. Малярия. Ужасно трясет. Весь день пролежал в саду... Спросите соседей».

Так вот куда ты залетел, штабс-капитан Иван Благовещенский! Выходит, мы с Мальгиным тогда ошиблись, поверив тебе...

Трухин вскочил, закричал:

-Что же это такое! Не могу вспомнить!

— Не безумствуй, Федор Иванович, — наставительно произнес Благовещенский. — И водку пожалей, не всю изничтожай, оставь для развода.

Трухин неожиданно засмеялся, сел и совершенно спокойно сказал:

— Вспомнил. Студеные Ключи. Вот как это место называлось. Студеные Ключи. Там у меня тетя жила. Тетя Анюта. Сестра отца. Все лето варенье варила, сортов сорок. Бывало, приеду к ней, сядем на террасе чай пить: «Пей, Федечка, слаще». Дура была страшная.

Благовещенский явно не первый раз слушал рассказ про тетю, лицо у него стало скучное, усы еще больше затопорщились. Он пододвинул мне рюмку:

— Ваше здоровье, Павел Михайлович. Скажите мне, только, чур, совершенно откровенно, — он посмотрел на меня в упор, — как на исповеди. Вы не жалеете, что здесь очутились?

— Как вам сказать, — ответил я, стараясь обдумать ответ (я понял, что разговор будет острый). — Если совершенно откровенно, то жалею. Для меня лучше бы всего жить дома, в России. Но, к сожалению, России...

Благовещенский перебил меня:

— Все мы из одного теста. Думаем одинаково и говорим одинаково. Я знаю, что вы дальше произнесете: «К сожалению, России нет. Есть СССР, а это не Россия...» Все это, господин Никандров, ерунда. Россия есть, была и будет. Не знаю, как вы, а я просто ошибся в расчетах. Думал, что все, — кончился СССР. А выходит, мы кончаемся. Просто мы все тут дураки. Как тетя Федора Ивановича. Думала, что все вокруг хорошо... Что вы так на меня смотрите? Думаете, с ума спятил? [354] Нет. как говорят, в здравом уме и твердой памяти. Обидно, не ту карту взял. Хода назад нам никому нет — ни мне, ни вам, ни Федору Ивановичу. А раз так, надо продолжать то, что начали... Рад был с вами познакомиться. Заглядывайте ко мне. Я пока живу на Канонирштрассе, на углу, в доме, где на первом этаже кафе. Вчера в этом кафе одна парочка штучку отмочила. Обер-лейтенант и девица. Пришли, заказали пива, посидели. Он девице из пистолета прямо в сердце, потом себе. У него нашли записку: «Не хочу больше на фронт, там ужасно». Дурачок, фронт — это тебе не на Зее раков ловить, это фронт. До свидания, Павел Михайлович. Федор Иванович, ты что, остаешься?

Трухин ничего не ответил, сидел, закрыв глаза.

Больше всех, понятно, меня интересовал Власов, его планы, все подробности его страшной, мелкой, ничтожной жизни.

Когда я увидел его первый раз — это было в сентябре 1943 года, я с трудом поверил, что ему всего-навсего сорок два года: Власов выглядел на все шестьдесят. Под глазами синие мешки, все лицо в морщинах, особенно заметны были две глубокие, они шли от крыльев его широкого утиного носа и спускались под подбородок. Примечательной была нижняя часть лица — тяжелый, почти квадратный подбородок лежал на втором, мясистом. Нижняя губа, жирная, толстая, придавала лицу Власова брезгливый, недовольный вид, казалось, он сию минуту начнет браниться. Большие круглые очки прикрывали маленькие узенькие глазки.

К лету 1944 года Власов постарел еще больше. Нос у него покрылся тоненькими фиолетовыми жилками, нижняя губа стала заметно дрожать, ходил он, сильно наклонившись вперед, шаркая ногами, совсем перестал улыбаться — стал похож на скопца, даже голос стал тоньше.

Закутный как-то ехидно заметил:

— Андрюша стал на поповскую вдову похож.

— Почему на вдову, а не попадью? — спросил я.

— Попадья, она всегда всем довольна: приход хорош или не особенно — все равно доход дает. Ну и почет в селе, попадья — это тебе не дьяконица. А у поповской [355] вдовы этих самых, как их... никаких перспектив.

Вообще Закутный иногда меня удивлял своими характеристиками. Трухина он называл «зять-канительник». И объяснил, что это значит:

— Живет в селе баба, детей у нее семеро, и все девки, и все не как у людей — одна косая, другая хромая, третья ростом не вышла, сморчок сморчком, четвертая на ухо туга — не девки, а кривые кочерыжки. Парни, конечно, мимо, плюются, морды воротят: кому охота с недоносками жить. И вот, представь, одну удалось спихнуть, выдать... Иль любитель кособочины нашелся, иль приданым соблазнился. И вот приезжает в храмовой праздник зять к теще в гости. И начинает выламываться, благодетель. И это ему не так, и то не по ндраву: «Я ж тебя, старая карга, вон как уважил, самую твою мусорную девку за себя взял...» Хозяева перед ним на коленях ползают... И наш Федор Иванович хочет, чтобы перед ним все на коленках. А никто не желает. Вот он и глушит шнапс, сердешный. А Андрюшу солитер грызет — все не по его выходит...

Все на самом деле выходило не так, как хотелось Власову.

Сначала я сам не понимал обстановки, сложившейся в Германии вокруг Власова, но постепенно разобрался.

Рейхминистр восточных провинций Альфред Розенберг считал затею с Власовым никому не нужной. Его тезис, если так можно сказать, был предельно прост: «Управимся без помощников». Такой же позиции придерживались Геббельс, Лей, Заукель. Геринг, когда ему доложили о том, что отдел пропаганды сухопутных войск организует какой-то «Русский комитет», кратко изрек: «Когда мало настоящей работы, начинают заниматься глупостями».

Возможно, и Гиммлер сначала не знал, когда и зачем потребуется Власов. Но у рейхсфюрера СС было твердое жизненное правило — предатель всегда может пригодиться, а если не пригодится, беда не велика: расходов не так-то уж много. Пусть пока побудет в запасе, в резерве.

Забегу вперед. После войны, разбирая бумаги Гиммлера, я нашел его докладную записку Гитлеру, напечатанную крупным лиловым шрифтом (чтобы фюрер мог читать без очков), о необходимости держать в резерве [356] «генерал-лейтенанта Власова, присягнувшего Вам лично и Великой Германии». Особенно меня поразили доводы Гиммлера. Доказывая, что Власов может пригодиться в большей степени, чем это предполагают некоторые лица, Гиммлер написал: «Плохо подготовленные, а подчас просто безответственные офицеры гроссадмирала Деница без всякой пользы пускают по кораблям и транспортам противника огромное количество торпед, редко достигающих цели, а содержание генерала Власова, который — я в этом уверен — в будущем может принести русским больше неприятностей, чем весь военно-морской флот, обошлось рейху за год меньше половины стоимости одной бесполезно выпущенной торпеды».

Письмо заканчивалось просьбой — предоставить Гиммлеру право распорядиться судьбой генерала Власова.

Держать без дела Власова Гиммлер не хотел. И придумал для него занятие — антисоветскую пропаганду. Первое выступление Власова приказали устроить в Пскове.

Когда я «подружился» с Закутным, он мне рассказал, как не хотел Власов ехать в Псков:

— Он своего Штрикфельда прямо извел. «Поговорите с начальством. Может, позволят где-нибудь в лагере выступить. Не все ли равно». А Штрикфельд свое: «Приказано в Пскове». А там черт те что — немцев даже днем убивают, а Андрюше надо на митинге выступать. Когда он вернулся, три дня отдышаться не мог.

Мне удалось добыть три свидетельства о поездке Власова в Псков.

Первое. Отчет газеты «За родину».

«По прибытии его превосходительства на вокзале (временном) отцом Вениамином был отслужен молебен. Получив благословение отца Вениамина и приложившись ко святому Кресту, их превосходительство приветливо, отечески поздоровался с присутствующей при встрече публикой и произнес: «Очень рад, господа, посетить наш древний град. Очень рад. Душевно. Спасибо».

С вокзала их превосходительство, сопровождаемый городским головой господином Черепенкиным, начальником: Псковского района Горожанским, редактором [357] нашей газеты господином Хроменко, охраняемый взводом немецких солдат, направился в отведенную для него резиденцию. После кратковременного отдыха генерал Власов принял парад батальона остлегиона. Бравый вид солдат вызвал у г.-л. Власова доброжелательную улыбку, и он весьма одобрительно оценил парад.

Во второй половине дня г.-л. Власов принял участие в собрании, происходившем в помещении комендатуры (здание бывш. исполкома). Его речь, наполненная истинно русским патриотизмом, и благодарственные слова в адрес непобедимой германской армии и ее верховного вождя Адольфа Гитлера, освободившего нашу псковскую землю от поработителей и узурпаторов коммунистов, была встречена оглушительными аплодисментами.

На собрании выступили также господин Черепенкин и отец Вениамин. Всеобщее одобрение вызвала речь представителя рабочего класса Ивана Боженко, заявившего, что рабочий класс не желает иметь ничего общего с зловредным марксизмом и целиком и полностью разделяет мысли их превосходительства о новом государственном устройстве России на основе порядка, устанавливаемого германской армией.

Вечером г.-л. Власов был принят командующим войсками, действующими под Петроградом, генерал-фельдмаршалом Бушем. Беседа протекала в сердечной обстановке и касалась главным образом вопросов наведения порядка в Северной Пальмире после того, как она будет освобождена от большевизма.

На этом многотрудный день генерала Власова не закончился, так как поздно вечером его превосходительство посетил митрополита Сергия, прибывшего из Риги.

И только в Головине первого часа пополуночи г.-л. Власов отбыл ко сну в отведенной ему резиденции».

Второе.


«Господину Рудольфу Егеру, коменданту СС, гауптштурмфюреру.

Докладываю: По вашему приказанию на собрании в комендатуре и по случаю прибытия в Псков господина генерала А. А. Власова мной подготовлен для выступления в качестве представителя рабочих Боженко Иван Семенович, происходящий из торговцев (родители [358] проживали в селе Песочин Харьковского района). Боженко до войны проживал в Ленинграде (Петербург), по улице Лиговка, дом 25, кв. 16. Осужден советским судом за хищение. Отбывал наказание. Добровольно согласился присягнуть Великой Германии. Некоторое время работал в комендатуре шталага 372. В настоящее время состоит в резерве (предполагается использование в управе).

Боженко приведен в должный вид: побрит, одет в приличный костюм, предупрежден о наказании за злоупотребление спиртными напитками. Речь, написанную для него редактором газеты «За родину» господином Хроменко, Боженко выучил. Он предупрежден также не злоупотреблять украинским акцентом. Готов выступить.

С уважением Г. Горожанский, начальник Псковского района».

Третье.


«Полевая почта 12

/
504. Псков. 8 мая 1943 года.

Секретный документ государственной важности!

Главное имперское управление безопасности, IV управление СС.

Штурмбанфюреру Курту Линдову.

Берлин, Принц-Альбертштрассе, 8.

Дорогой Курт, до нас доходили слухи, что отдел пропаганды штаба сухопутных сил возится с каким-то пленным русским генералом. Но то, чему я стал свидетелем, превзошло все слухи. Несколько дней назад к нам привезли г.-л. Власова. Накануне какой-то идиот (я уточняю, кто этот болван) распорядился продать населению водку (0,5 литра на семью). Возникли огромные очереди, что само по себе нежелательно. Русская полиция с наведением порядка, как всегда, не справилась, пришлось пустить в ход моих парней.

Нам же пришлось обеспечить встречу гостя, так как к моменту прибытия поезда (к счастью, он опоздал на три часа) на вокзале никого не было, кроме десятка идиотов из городской управы и священников. Мои парни, получив от меня приказ, произвели облаву и согнали к вокзалу местных жителей.

Генерал Власов по внешнему виду напомнил мне моего двоюродного брата Эдгара Шлегеля, ты его должен помнить, он был когда-то инспектором полиции в [359] Дрездене — такой же высокий, сутулый и, очевидно, такой же глупый. К тому же, как я успел заметить, он трус, все время оглядывался, свою речь пробормотал себе под нос и поспешно удрал с вокзала. На выходе к ногам Власова бросили дохлую кошку (черную).

Какой-то очередной идиот (я выясняю, кто именно) распорядился показать ему русский батальон, словно не зная, что несколько дней назад 2-я рота этого батальона, перебив офицеров, ушла к бандитам. Власову показали роту, которую накануне передислоцировали из города Острова.

На собрании в комендатуре Власов наговорил много глупостей. Мне известно, что генерал-фельдмаршал Буш весьма недоволен этой речью.

Я не понимаю, зачем нужно тратить наши усилия «а глупости, когда и так нам тут нелегко? Очень прошу тебя, сообщить мне, и как можно скорее, чья это затея? Сам понимаешь, как Для меня важно знать -истинное место Власова.

Хайль Гитлер!

Рудольф Егер, СС гауптштурмфюрер».

Первое свидание Власова с Гиммлером должно было состояться 20 июля 1944 года.

Накануне — это была среда, мой день дежурства в приемной Власова,- у нас разразился скандал. Хитрово, комендант личной охраны Власова, избил бывшего актера Сергея Сверчакова.

За несколько дней до этого Власов пригласил меня к себе в кабинет и начал пустопорожний разговор. Я насторожился, так как не мог вначале понять, в чем дело. Потом я понял: Власову очень хотелось показать только что полученное письмо, а никого, кроме меня, под рукой не оказалось. Власов протянул мне письмо:

«Господину генералу А. А. Власову.

Многоуважаемый Андрей Андреевич!

Снова были установлены случаи, когда вы принимаете лиц, у которых охраной не был произведен контроль оружия. Я ответствен перед германским правительством за вашу безопасность и поэтому прошу вас еще раз обратить внимание на следующие пункты договора между [360] нами:

1. Моим офицером связи по вопросу вашей личной безопасности является СС оберштурмфюрер Амелунг.

2. Я прошу вас о всех принимаемых мерах, от которых зависит ваша безопасность, и в первую очередь о перемене вашего местожительства, ставить вовремя в известность СС оберштурмфюрера Амелунга.

3. Как мы с вами договорились, вы должны принимать неизвестных вам лиц только в том случае, когда ваша канцелярия установит личность и будет сделана проверка, имеют ли они оружие. Для этой цели при вас постоянно находится СС оберштурмфюрер Амелунг.

Забота о вашей безопасности, за которую я ответствен, заставляет меня еще раз напомнить о пунктах нашего договора с просьбой известить ваших русских сотрудников. Хййль Гитлерт

Ваш Крегер, СС оберфюрер».

Власов состроил скорбное лицо:

— Видишь, как обо мне заботятся? Знают, что за мной советские разведчики охотятся...

И перешел на злободневную тему — как бы повидаться с Гиммлером.

— Если Гиммлер захочет, все может сделать. Решительный человек. Умница. Мне бы только попасть к нему. Уверен, стали бы наилучшими друзьями. Он обо мне помнит. Крегер сам так бы не написал: «Ответствен перед германским правительством за вашу безопасность». Это не шутка. Ничего, я подожду, мое время еще придет...

Жиленков, узнав о письме Крегера, засмеялся:

— Хитрые немцы. Они Андрюшу то ли берегут, то ли держат под арестом. — И цинично добавил: — На кой черт он им сейчас? Допустим, какой-нибудь идиот его ухлопает, что они, другого дерьма не найдут? Хитер Крегер, написал: «Ответствен перед правительством». Какое там, к черту, правительство, просто Андрюша для чего-то нужен Гиммлеру.

Но после этого письма начались строгости. Оберштурмфюрер Амелунг, здоровенный рыжий детина с красным обветренным лицом, с пудовыми кулаками, постоянно торчал в приемной. Если он отлучался, в его кресло садился комендант Хитрово. У входа в дом установили круглосуточное дежурство — стояли по [361] двое, власовец и немец. На площадке второго этажа был второй дневной пост. Даже постоянных посетителей и своих работников, прежде чем допустить в штаб, отводили в комнату за канцелярией и обыскивали.

Исключение допускалось только для членов комитета — Трухина, Жиленкова, Малышкина и других. Немцев не обыскивали, но об их прибытии докладывали Амелунгу, оберштурмфюрер угрюмо требовал предъявить документ, разумеется, если гость не был выше его по званию.

Сверчаков, претендовавший в «Русском комитете» на пост руководителя отдела просвещения и культуры, работал до войны в Московском передвижном театре. Но в Германии он выдавал себя за народного артиста, «ведущего мастера МХАТа». Никто в это звание не верил, но никто и не пытался опровергать его ложь, она была даже выгодна — и мы, дескать, не лыком шиты, и у нас есть «народный». «Народный» околачивался в штабе с утра до ночи -то сидел в кабинете у Жиленкова, рассказывая похабные анекдоты, до которых «главный политический советник» был большой охотник, то развлекал Трухина рассказами о московских актерах, не щадя при этом никого, даже своей бывшей жены.

В конце июня Сверчаков уехал в Кенигсберг в гости к Блюменталь-Тамарину, устроившемуся диктором радиостанции. Блюменталь-Тамарин (я видел его не раз) с гордостью показывал свою визитную карточку, на которой по-немецки и по-русски было напечатано: «Фон Блюменталь-Тамарин, народный артист русского театра, профессор». Он присвоил себе и «фон», и «народного», и «профессора». И его ложь никто не опровергал. Больше того, Жиленков в одной из своих речей заявил: «С нами вся передовая интеллигенция России. Посмотрите, кто окружает Андрея Андреевича Власова! Профессора, художники, народные артисты, в том числе такие мастера русской сцены, как Сверчаков и Блюменталь-Тамарин, гордость русского народа!»

Возвратясь из Кенигсберга, начиненный новыми анекдотами, Сверчаков рвался к Жиленкову, и вдруг на пороге штаба — обыск.

— Выверни карманы, — грубо скомандовал Хитрово.

— С ума сошли?! — рявкнул басом Сверчаков, — Вы [362] что, не знаете, кто я? Я приглашен лично Андреем Андреевичем...

— Мне все равно. Выверни!

— Не имеете права! Я в ранге министра.

Хитрово свое:

— А мне хоть архиерей! Мне все равно. Не вывернешь — прогоню.

— Вы нахал! — позабыв про все, взвизгнул Сверчаков. — Я буду жаловаться!

Хитрово дал ему затрещину.

— Это тебе за нахала. Убирайся к черту!

Мы сидели в приемной — я, Амелунг, Штрикфельд, переводчик зондерфюрер Шаверт. В кабинете Власова находился молодой фон Клейст, сын фельдмаршала Клейста, отлично говоривший по-русски. Последние дни он тоже не вылезал из штаба.

Амелунг, как всегда, дремал в своем кресле. Услышав крик Сверчакова, Амелунг сердито спросил по-русски:

— В чем дело, господин Хитрово?

Хитрово в ответ:

— Разъясните этому дурню, что генерал Власов может приглашать к себе кого угодно, а за его безопасность перед рейхсфюрером СС отвечаем мы с вами.

Рыжие волосы Сверчакова были растрепаны, болтались вывернутые карманы.

Амелунг устроился в кресле, закрыл глаза и медленно, с расстановкой, пренебрежительно произнес:

— Спрячьте карманы, некрасиво.

Сверчаков, с которого слетела его обычная заносчивость, сконфуженно поправил карманы и, не решившись сесть, встал у двери.

В приемной было тихо, только поскрипывали сапоги Сверчакова. Я смотрел через окно на заводское здание, разрушенное накануне нашими летчиками. Оно еще дымилось.

Мы услышали, как подъехала машина. Хитрово, взглянув в окно, громко скомандовал:

— Встать! Смирно! — и бегом в кабинет Власова — предупредить.

Оттуда тотчас выскочили фон Клейст и Власов. Переводчик Шаверт встал рядом с ними.

В приемную вошел группенфюрер СС, лет сорока, [363] с хорошей выправкой, красивым лицом в полной парадной форме.

Он артистически исполнил фашистское приветствие и по-русски сказал:

— Як вам по личному поручению рейхсфюрера СС, господин генерал. — Подал Власову пакет. — Приказано в собственные руки, ваше превосходительство...

Власов распахнул дверь кабинета:

— Прошу!

В приемную набились все, кто оказался в штабе. (Разговаривали шепотом. Сверчаков наклонился к моему уху:

— Слава богу! Кажется, Андрей Андреевич получил наконец-то приглашение. А то он просто весь извелся.

— Возможно, — уклончиво ответил я. На всякий случай добавил: — Это рано или поздно должно было произойти. Влияние и силу генерала Власова могут недооценивать только недальновидные политики, а рейхсфюрер СС, как вам известно, видит все.

Открылась дверь, и Власов, пропустив вперед группенфюрера СС, весело, каким-то не своим, звонким голосом произнес:

— Господа офицеры, я получил самое приятное известие, которого мы все давно с волнением ожидали...

Группенфюрер строго глянул на Власова: чего это он, дескать, раньше времени болтает? Власов сразу сник и уже обычным, глуховатым голосом закончил:

— Разрешите, господа, представить вам...

Старшим по званию в приемной в этот момент был я, поэтому я подошел первым. Группенфюрер подал мне красивую холеную руку и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:

— Отто фон Роне...

Говорят, нет свете ничего быстрее, чем человеческая мысль, — за одну секунду можно вспомнить прожитое за многие годы. И я вспомнил: 1918 год, апрель, поезд, доставивший в Москву немецкого посла графа фон Мирбаха, вагоны-ледники, набитые продовольствием, Алешу Мальгина, двух офицеров кайзеровской армии. Я пожал руку группенфюреру и спокойно, по-моему даже очень спокойно, ответил:

— Полковник Никандров... [364]

Отто фон Роне. меня, понятно, не узнал. Где там было узнать в бородатом офицере молодого парня, каким я был двадцать пять лет назад!

После отъезда фон Роне Власов пригласил в кабинет Штрикфельда, меня, Сверчакова. Сверчаков обнял Власова, попытался даже поцеловать — генерал ловко уклонился. Сверчаков патетически воскликнул:

— Христос воскрес, Андрей Андреевич! Свершилось!! Я вас поздравляю...

Власов перекрестился:

— Услышал бог молитвы!

Его прямо-таки распирало от радости: глаза блестели, желтоватое дряблое лицо порозовело.

— Когда, Андрей Андреевич? — весь расплывшись в улыбке, осведомился Сверчаков.

— Завтра. Но я полагаюсь на вашу серьезность, господа. Я вам ничего не говорил. Это все между нами, господа.

Вошли Жиленков и Трухин. По самодовольной улыбке Жиленкова я догадался, что он все знает, — связь с главным управлением имперской безопасности у него была прямая. Трухин деловито пожал руку Власову. Появился Малышкин. Влетел Закутный.

В пятницу 21 июля я слушал рассказ Закутного о поездке в ставку Гиммлера. Пришлось охать, вздыхать.

— Вас бы на мое место! Короче, едем мы, значит, в самое... Ну, в ставку Гиммлера. Прием назначен на одиннадцать ноль-ноль, а прибыть к месту приказано к десяти. Машин три. В первой немцы, знакомый — только один Штрикфельд. Все здоровые, мордастые, молчат, как истуканы. Во второй на переднем месте Андрей Андреевич, а мы сзади — я, Жиленков и Федор Иванович. В третьей Малышкин, Сверчаков и с ними тоже немцы.

Летим. Дорожка, я вам скажу, нам такая и не снилась — стеклышко! Только сосны мелькают. Один контрольный пост, другой, третий. На каждом проверка — документы, личности считают поштучно, словно бычков на ростовском базаре, — айн, цвай, драй... Сверчакова на первом посту высадили, сказали — нет в списке. [365] Он было шуметь начал, а ему какой-то гауптман: «Прошу следовать за мной».

Потом еще пост. Попросили всех из машин выйти, а машины на какую-то площадку поставили, вроде бы на весы. Сели. Погнали. По обочинам столбики с фонариками — белый день, а они светятся. Впереди ворота. Высоченные. Вдруг из ворот черные машины выскочили и мимо нас — р-раз, с ревом! Наш шофер с визгом вправо. Смотрим — во второй сам Гиммлер собственной, можно сказать, персоной... Федор Иванович даже икнул. А Жиленков, сукин сын, сразу ляпнул:

«Нехороший признак, ваше превосходительство! Мы в дом, а хозяин-то из дому!»

Ворота не закрылись, и мы за первой машиной проскочили на полном ходу. Третью машину с Малышкиным отсекли у самых ворот. Сидим ни живы ни мертвы. Ничего особенного не произошло, подумаешь, Гиммлер уехал, чай, у него забот не одни мы, а все же нехорошо. Жутко!

У Власова шея и та побелела, а уши огнем горят — мне сзади видно. Потом какой-то тип в штатском дверцу открыл, пролаял:

«Штайгт аус!»

В общем, выходить! Мы ждем, когда Андрей Андреевич вылезет. Тут уже неудобно поперед батьки в пекло лезть. В стене дверь, перед ней три приступочки, сам сосчитал, на кой черт считал, не знаю, но запомнил — три.

«Коммен зи хир хер!»

И загнали нас черти знают куда: стены мраморные, окон нет, мебели никакой, в потолке фонари. Посередке — ступеньки вниз. В общем, попали в ловушку, правда с креслами. Уселись, друг на друга не смотрим. Жиленков ногой дрыгает, каблуком стучит быстро-быстро, но легонько. Вверху топот. Ну, думаю, сейчас. А что будет — не знаю. То ли сразу шлепнут, то ли пытать еще будут. А это к нам Малышкина приволокли — морда у него сконфуженная, видно, тоже перепугался, может, думал, что вместо нас тут трупы.

Сидим. Молчим. Жиленков перестал дробь выбивать. Никто не идет. Тихо. Власов встал. Покашлял.

«Странно...»

Трухин с [366] иронией:

«Попали в гости».

Жиленков зашикал, на стены показал: помолчите, мол, слушают, наверно!

Власов опять покашлял и говорит: «В случае чего, товарищи... Извините, господа...» И не договорил — наверху топот.

Два эсэса — здоровые бугаи — принесли бутерброды с сыром, по чашке кофе и всем по рюмке, правда по маленькой, коньяку. Поставили. Ушли. И все молча, словно немые...

Я говорю:

«Жрать дают, значит, возможно, поживем!»

Жиленков бутерброд сцапал, жует, а сам на стены: тише, мол, не выражайся.

Потом еще один холуй ввалился. По-нашему объявил:

«Кто желает до ветру-с?»

Сходили по очереди.

Малость повеселели, хотя молчим, изъясняемся знаками...

Часа через два обед принесли — четыре блюда, не считая закусок. И пиво...

Ну, тут мы совсем приободрились. Малышкин даже мечтать вслух начал:

«Поспать бы теперь...»

А Жиленков, как всегда, свое:

«Хорошо бы с бабой. Как ты, Митя, на сей счет?»

Ну, я его, конечно, послал...

И вдруг нате вам, пожалуйста:

«Коммен зи хир хер!»

И повели в спальню. Власову отдельную комнату предоставили, а нам вроде общежития, но ничего, койки справные, на варшавской сетке, с легким скрипом.

Жиленков плюхнулся, отдышался и говорит:

«Что бы все это значило?»

Сказать, что мы спали, не скажу. Так, дремали и все прислушивались. Чем черт не шутит, вдруг они нас в темноте на тот свет отправят? Может, к койкам ток подведен — чик, и почернеешь.

Утром пришли мордастые, что в первой машине ехали.

«Шнель! Шнель!»

Поднялись наверх. И тут мы узнали, что вчера на [367] уважаемого Адольфа Гитлера было покушение. Какая-то сволочь бомбу подложила. Ясно, что при таком, извините, печальном происшествии господину Гиммлеру не до нас...

— Страшно было, Дмитрий Ефимович?

— Не приведи бог! И до этого еле-еле засыпал, под самое утро, а теперь...

— Очень я вам сочувствую.

— Спасибочки, дорогой Павел Михайлович.

— Андрею Андреевичу горячо сочувствую. Когда при таких обстоятельствах на него внимание обратят...

После покушения на Гитлера Берлин стал похож на огромный полицейский участок. День и ночь проносились по разрушенным улицам машины гестапо. На перекрестках появились пулеметы. На центральных улицах на каждом углу стояли эсэсовцы с овчарками. На Вильгельмштрассе, на Унтер ден Линден охранники стояли длинными цепочками.

Изменилось и положение «Русского комитета». Вокруг усилили охрану, на Викторияштрассе появилось много личностей в штатском с подозрительно оттопыривающимися карманами.

Самому Власову, всем его подчиненным аккуратно выплачивали жалованье, выдавали продовольственные карточки — пущенный однажды механизм продолжал действовать. Но Власову запретили выезжать из Берлина, входили к нему только те, кого пропускал Амелунг.

А теперь расскажу о том, что для меня в то время было наивысшим смыслом жизни.

Разведчик, находясь за рубежом и в дни войны, и в мирные годы, понимает, что он послан не старшим по должности и званию начальником, не учреждением, а фактически своим народом, и направлен на передний край борьбы. Только так, а не иначе. Только такое понимание своих обязанностей дает разведчику нравственную силу.

Не надо думать, что у разведчика все железобетонное или стальное — здоровье, нервы, характер. Разведчик, как и любой человек, может просто устать, устать от постоянного нервного напряжения — ведь надо все время представляться другим, чем ты есть на самом деле, врагом самого себя, своего народа, быть все время настороже, смеяться, когда тебе совсем невесело... Если я хотя бы на минуту забыл, почему, во имя чего нахожусь в фашистской Германии среди предателей, определенно не выдержал бы.

У спортсменов есть такое понятие — второе дыхание. У меня второе дыхание появилось от сознания, что я здесь представитель своего народа, советского народа, что мне доверили, значит, надо во что бы то ни стало выполнить задание, как это ни трудно.

Я знал, что в тылу врага не один, что где-то, может быть, совсем близко от меня, здесь, в Берлине, возможно, в Летцене, Гамбурге или Дрездене, в каких-то учреждениях и организациях Германии, в ее вооруженных силах, может быть, в абвере, возможно, даже в главном управлении имперской безопасности, в имперской канцелярии действуют мои товарищи. Но никого из них я не знал. Да и знать не полагалось.

И еще. Мне, Андрею Мартынову, в «Русском комитете» изменника Родины Власова надо было все начинать самому, начинать в одиночку. Советоваться мог только с самим собой. А как хотелось иногда услышать: «Делай так», или, наоборот: «Ни в коем случае так не поступай!» Как я завидовал тогда тем, кто не один, с кем рядом друзья, единомышленники!

Надо было и мне находить единомышленников, помощников, друзей.

Не скрою, мое служебное положение в организационном отделе «Русского комитета» помогало мне. В мою обязанность входило- хорошо знать и проверять тех, кого привлекали в комитет. Это давало мне возможность целыми днями сидеть у заведенной Трухиным картотеки личного состава, без всяких подозрений кого-либо изучать личные дела, делать необходимые мне выписки и все это затем использовать для сообщений в Центр, для подбора себе помощников.

Как информировал Центр? Вопрос, на который ни один разведчик правдиво никогда не ответит, так как это относится к методам работы, к секретам нашей работы. Скажу лишь то, что можно сказать: уже через две недели двусторонняя связь с Центром была установлена. Тайник, о котором условились с Алексеем Мальгиным, действовал безотказно. Кто, рискуя [369] жизнью, брал из тайника мои зашифрованные сообщения и оставлял в тайнике для меня все новые и новые задания Центра, я узнал лишь после окончания войны, и то по некоторым причинам не имею права назвать имя этого удивительно скромного советского патриота-коммуниста, всю войну работавшего в Берлине, как тогда говорили — в самом логове, врага. Он награжден высшей чекистской наградой — нагрудным знаком почетного сотрудника государственной безопасности.

( Что прежде всего бросалось в глаза при изучении личных дел? Для службы в «Русском комитете» привлекались выходцы из социально чуждой среды, а также подвергавшиеся различного рода репрессиям. Впрочем, проверить биографии власовцев возможности не было, и кое-кто, как я убедился, в биографиях и анкетах безбожно врал, лишь бы вырваться из концентрационного лагеря, а там, мол, видно будет. И в первую очередь я обращал внимание на такие дела, в которых были какие-то противоречия.

Заинтересовало личное дело капитана Николая Михайловича Кудрявцева, числившегося в резерве отдела формирования. Кудрявцев находился в Добендорфе в общежитии курсов пропагандистов и иногда с какими-то поручениями приезжал в Берлин.

Из анкеты я узнал, что родился он в Ярославле в 1916 году в семье торговца, родители в 1932 году репрессированы как «социально вредные элементы», в комсомоле и партии не состоял, образование среднее плюс военное училище, в армии с 1933 года.

Сын торговца, репрессированного в 1932 году, не мог попасть в военное училище в 1933 году, да еще в родном городе, где его должны были хорошо знать.

Мое решение побеседовать с Кудрявцевым окрепло после того, как Трухин приказал мне подобрать для него нового адъютанта — его Егор Розов пьяным попал под машину.

— Скажите, господин Кудрявцев, вы пошли в Красную Армию добровольно?

— Меня призвали.

— Как же так «призвали»? Вы родились двадцать третьего декабря 1916 года, а в армию попали, сами написали, в августе 1933 года. Следовательно, вам в то [370] время и семнадцати лет еще не исполнилось. В этом возрасте не мобилизуют.

— Ошибка, господин полковник. Я родился в 1915 году.

— Вы же сами написали. Анкета вашей рукой заполнена.

— Я сказал, ошибся...

— Сколько лет было вашему папаше, когда вы родились? Не помните?

— Не помню...

— Сорок было?

— Меньше... Я первенец...

— Стало быть, ему около тридцати было?

— Вроде.

— На фронте он был? В первую мировую.?

— Как же... Рассказывал, на первой неделе забрали...

— Час от часу не легче, господин Кудрявцев. Выходит, ваш папаша в августе 1914 года на фронт ушел, а в декабре 1915-го вы родились. Давайте откинем девять месяцев, неладно получается. Или вы на мамашу клевету возводите, или...

— Может, отец в отпуск приезжал... По ранению...

— Все возможно. Допустим, вы правы, родились в 1915 году, тогда в августе 1933 года вам до полных восемнадцати лет трех месяцев не хватало. Не могли вас мобилизовать. Выходит, вы добровольно...

— Меня призвали.

— Я бы хотел, чтобы вы мне, господин Кудрявцев, правду сказали.

Говорю, а сам на него в упор смотрю. Губы он облизнул — видно, у него во рту пересохло. А я ему новый вопрос:

— Домашний адрес родителей?

— Улица Разина, дом восемь.

— Повторите!

— Улица Разина, дом восемь.

— И вы утверждаете, что на улице Разина в доме восемь жили ваши родители? Не могли они там жить! Улица Разина появилась перед самой войной. До этого там пустырь был. Ваши родители...

— Совершенно верно, были репрессированы. Так это мои. А я говорю про родителей жены. [371]

— Фамилия?

— Смирновы. Михаил Александрович и Зоя,Александровна.

— Как жену звать?

— Люба... Любовь Александровна.

— Почему же она Александровна, если отец у нее Михаил? Только что сказали...

Но он нашелся быстро:

— У нее отчим. А отца звали Александр.

— Где жена?

— Не знаю. Не видел с сорок второго года.

— Родители жены где работали?

— Отец на «Победе рабочих», мать на «Красном Перекопе».

— Что делали?

— Рабочие. Отец бондарь, мать прядильщица.

— Когда правду говорить начнете, господин Кудрявцев?

— Я правду...

— Теперь слушайте меня, господин Кудрявцев, если вы, конечно, Кудрявцев. В комсомол в школе вступал? Какую ты школу окончил?

— Среднюю.

— Номер, где находилась?

— Не помню.

— Улицу не помнишь?

— Не помню.

— Все ясно, Кудрявцев. После школы ты добровольно пошел в военное училище. Окончил, получил офицерское звание. В партию вступил. Последнее воинское звание?

— Я написал... Капитан.

— Сомневаюсь.

— Ваше дело... Только я действительно капитан.

— А по-моему, майор. По выходе из училища в 1936 году вы получили лейтенанта. Через два года, в 1938 году, вам присвоили старшего лейтенанта. Верно я говорю?

— Фантазия у вас богатая...

— Идите.

— Куда?

— Все. Разговор окончен.

— Всё? Зачем же... [372]

— Зачем вызывал? Познакомиться хотел. Говорю медленно, понимаю, что все сказанное мной сейчас для него — самое важное.

— Группу собираю... Для заброски в советский тыл...

Вижу, «живец» сработал — клюнул капитан, глаза заблестели.

А я еще медленнее, одним словом — тяну:

— Идите, капитан... Мне такие, как вы, не нужны.

Блеск в глазах погас, словно выключили, взгляд откровенно злой. Но, видно, парень с выдержкой, говорит спокойно, как будто ничего не произошло:

— Можно узнать, что вы подразумеваете под «такими»?

— Анкета у вас сплошная липа... Вы не тот, за кого себя выдаете.

Он встал, руки по швам. Вежливо спросил:

— Разрешите быть свободным?

 — Идите, капитан.

И вдогонку:

— Как мы можем таких в советский тыл посылать? Вы сразу в НКВД явитесь.

Он остановился:

— Чтобы меня сразу к стенке? Да что я, дурак?!

Ушел. Дверь тихо прикрыл, не хлопнул со злостью.

«Ничего, парень, мы с тобой еще увидимся. А ты мне понравился. Блеск в твоих глазах при мысли, что ты можешь очутиться в советском тылу, я не забуду...»

С капитаном я не разговаривал больше двух недель, но наблюдать за ним не переставал, навел еще справки: ровен в обращении, в подхалимстве не замечен, держится с достоинством, почти не выпивает, очень тоскует по жене, шахматист, помнит наизусть много стихотворений. Что тут особенного? Может быть ровным в обращении, любить жену и поэзию — а мне от этого какая корысть, грубо говоря? Трухин вон Лермонтова обожает. Мне нужен свой парень, преданный Родине. Но блеск в глазах Кудрявцева при упоминании о советском тыле я не забыл.

К счастью, Трухин в Летцен уехал, в штаб остлегионов, и я мог не торопиться с подбором адъютанта. Решил: «Поговорю я с Кудрявцевым еще. Надо мне с кого-то начинать».

Вызвал.

— Садитесь, капитан... [373]

— Спасибо.

Сел. Смотрит на меня, ждет вопросов. Я молчу. Он тоже молчит.

— Хочу вам одно дело предложить. Не знаю, справитесь ли. Генералу Трухину нужен адъютант.

Смотрю, поскучнел мой капитан.

Спросил:

— Разрешите?

— Говорите.

— Не справлюсь. Это не по мне. А потом, я очень господина Трухина побаиваюсь...

— В советский тыл не боялись, а тут...

Смотрю ему в глаза, а сам думаю: «А вдруг ты, капитан, на самом деле один из тех, кто из ненависти к Советской власти сам лапы поднял и добровольно в плен пошел?»

А вслух говорю:

— Мы не биржа труда, чтобы о работе договариваться. Прикажем — не только адъютантом, делопроизводителем будете.

— Лучше уж делопроизводителем, чем к генералу Трухину.

— Что так?

— Разрешите подумать?

— Думайте. До завтра...

Мне надо было события форсировать. Вот-вот вернется Трухин.

На другой день, когда я начал было издалека, Кудрявцев спросил:

— Скажите честно, что вы от меня хотите?

Рисковал я? Конечно, рисковал. Но уж очень мне трудно было одному и очень я в Кудрявцева поверил.

Как он обрадовался! «Товарищ Никандров! Я ж сегодня второй раз на свет родился!»

Все мне рассказал.

— Я действительно капитан, родом из Ярославля. Моя настоящая фамилия Фомин, звать — Николай. Отец и мать живы. Были живы, когда их последний раз видел. Оба коммунисты. Жена закончила педагогический институт...

Он много раз повторил «когда последний раз», словно подводил черту своей жизни, там за чертой была жизнь, а сейчас, как он мне сказал, «ничего, одна тоска». [374]

— Но вы не подумайте, товарищ Никандров, что я совсем ослаб и только тосковать могу. Я теперь возвращен вами к жизни.

Рассказал, при каких обстоятельствах попал в плен.

— В мае 1942 года немцы нам под Харьковом накостыляли. У меня на глазах генерал Городнянский погиб. Ко мне на КП батальона немцы утром ворвались...

Я его спросил:

— Как к Власову попал?

— Все по чистой правде расскажу. В каких я немецких лагерях побывал, когда-нибудь при удобном случае подробнее объясню. А сейчас о последних трех. Пять дней меня держали в лагере неподалеку от Вены — кормили, сволочи, какой-то падалью, потом офицеров — было нас около ста — повезли в Ниенбург, километрах в ста от Ганновера. Из еды — баланда и двести граммов хлеба, тяжелого, будто глина. Люди мерли каждый день. Приехали немец с русским переводчиком. Они еще только с комендантом повидались, а уже слух: вербуют на курсы администраторов для оккупированных областей. Слух такой: два-три месяца подержат на курсах, а потом пошлют в Россию на разные должности. Но сначала предварительная проверка в отборочном лагере. Я как услышал про Россию, сразу — еду! Только бы до Родины добраться, а там...

— Что там?

— Господи! Конечно, бить эту сволочь! Вы понимаете, на что я насмотрелся!.. Короче говоря, попал я в отборочный лагерь, немцы перед моим приездом вторую партию к отправке в Россию подготовили. Ну, думаю, три месяца хоть и медленно, но пройдут, стану я их науку долбить, в отличники вылезу, лишь бы не сорвалось. И как раз сорвалось! Вторую партию никуда не отправили. Сначала объявили — «временная задержку», да разве в лагере что-нибудь скрыть можно? Все узнали. Из первой партии, отправленной в Россию, из ста пятидесяти человек большинство разбежались. Говорили, что от высшего начальства кому-то за выдумку с курсами здорово всыпали. Ну, а нам, кто согласие дал, от этого нисколько не легче, мы и подписку дали, и все прочее. [375]

— Что это — прочее?

— Присягу приняли главному чучелу — Гитлеру. Я, правда, подписался Кудрявцев, а не Фомин, но все равно подписал, да еще вдобавок, когда я присягу давал, меня сфотографировали. Заскучал я основательно, хоть беги в отхожее место и вешайся...

Вдруг нас всех, кто хотел на курсы, из отборочного лагеря выкинули — нечего, дескать, вас, сволочей, лучше других кормить — и перевели в Вустрау. Там наши сразу узнали, кто мы такие, — отношение к нам соответственное, не разговаривают, к чертям посылают. Был у меня знакомый по отборочному лагерю — Володя Шерстнев из Кирова. Вместе в Ниенбурге еще находились. Откровенного разговора между нами не было, но я догадывался, что и он на курсы с той же целью, что и я, определился.

Сидим мы вечером в Вустрау, молчим. О чем говорить? Не о чем.

Подходит к нам человек с палочкой. Нога у него одна, вместо правой — деревяшка. Борода почти до пояса. Глаза умные. Одежонка на нем дрянная, старый мундир немецкий, а вид впечатляющий — в общем, сильная фигура. «Что, курсанты, пригорюнились?»

Слово за слово... Почему мы к нему доверием прониклись, так и не поняли, — как отцу, все выложили. Он говорит: «Положеньице у вас, ребята, аховое, но не безвыходное. Нет таких положений, чтобы без выхода. А повиснуть в сортире — это, ребята, проще простого. Вы же молодые. Конечно, многие из нас, военнопленных, погибнут, но многие выживут и домой вернутся. Большое спасибо, понятно, нам не скажут, поскольку воюют другие, а мы в плену сидим, но все же примут». Наклонился к нам и шепотом: «Слыхали, как наша армия на фашистах шерсть опаливает? То-то и оно!»

Мы к нему: «С кем мы разговариваем?» А он засмеялся и ответил: «Как это с кем? С человеком!» Мы опять: «У человека должны быть имя, фамилия, звание». Он свое: «Самое высокое звание у человека — человек! А наивысшее — советский человек!»

После мы узнали, что разговаривал с нами генерал Лукин... Больше мне его увидеть не пришлось: всех нас, кто был записан на курсы, передали в распоряжение «Русского комитета», на курсы пропагандистов. А дружок [376] мой Володя Шерстнев пропал. Не выдержал — дал в морду одному типу из комендатуры. Между прочим, бывшему кондуктору из Казани. Он и сейчас в Добендорфе, этот гад. А Володю расстреляли.

Через десять дней адъютант Трухина капитан Кудрявцев принес мне сведения о дислокации остлегионов во Франции.

«Булонь. Одна рота. Двое русских, Степанов Георгий и Жаворонков Петр, подозреваемых в передаче оружия бандитам, бежали.

Гавр. Две роты.

Лангон (Лозер). Один взвод. Десять человек ушли к партизанам.

Вильнес Сент Жорж. Один батальон. Ждет отправки в Финистер (севернее Бреста), где заменит на охране побережья Кюстентруппен части береговой обороны.

Депар. Аверойн. Три батальона. Штаб командира остлегиона генерала фон Хейгендорфа в Милло в отеле «Компани-дю-Мади». Выбывшего в Берлин (по болезни) генерала заменяет полковник Бом.

Париж. В казармах Вилет, неподалеку от площади Болар, двести рядовых и шесть офицеров, в том числе немецкий обер-лейтенант Виртс. Несут ночные дозоры. Побеги наблюдались в июле — одиннадцать рядовых и офицер Воронов. Задержаны рядовой Шумилов и Воронов. Расстреляны.

Париж. В школе Курбовца одна рота (азиатов). Охраняют немецкие учреждения на авеню Клебер. Вооружение: французские карабины и русские ручные пулеметы Токарева. В июле бежало шесть рядовых. Никто не пойман.

Париж. 17 район, рю Ван-Дейка, 4. Штаб остлегиона. Рядом, в доме 2, немецкая военная канцелярия. Охрана одна рота и один взвод (кавказский), командир обер-лейтенант Вольферт. Побегов: июнь — 3, июль — 6, август — 1 (поручик Вишняков, не разыскан).

Менд. Прибыл батальон пехоты. Расквартирован в семинэр, при выходе из города, по дороге в Бодюро и Мендском колледже.

28-го прибыл еще батальон пехоты. [377] Расквартированы: монастырь Адоральин, женская нормальная школа (западная часть), школа Сент-Люзефа (в центре). Пытались установить связь с группой Сопротивления. Расстреляны семь...

Париж. Авеню Фом, 8, рю Де-Курсель, 63, — усиленная охрана (все азиаты). Рацион питания: завтрак — суп из свеклы, кофе (эрзац); обед — суп, масло (или колбаса) 50 граммов, картофель (замена — макароны), кофе; ужин — суп. Хлеба на весь день 400 граммов, сигарет 2, деньгами 220 франков в месяц. Форма французская. Побеюв нет.

Страсбург. Лагерь советских военнопленных. Охрана две роты (национальные), командир капитан Свешников (русский, проверен, шесть раз участвовал в расстреле выявленных агентами коммунистов). Есть жалобы на плохое питание. Рядовые Зернов, Котов, Морозов говорили: «Кормят, словно каторжников, в лагере лучше».

Справка о лагерном рационе: суп из шелухи зеленых бобов — утром и в обед, хлеба 300 гр. на весь день. Воскресенье — дополнительно колбаса (конская) 25 граммов (не выдавали три воскресенья).

Примечание о капитане Свешникове: обнаружен убитым (холодное оружие). Исчезли рядовые Соломатин, Ивановский, Лопухин, Шадров, Зернов.

Донесение. Подозреваемые в уничтожении капитана Свешникова Зернов и Лопухин задержаны в шестидесяти километрах от Парижа, на вокзале Сен-Лазар, когда они садились на дизельный поезд «Оторан», следующий в Гавр. Очевидно, заметив слежку, Зернов и Лопухин сошли на ст. Брушевильор. К сожалению, задержать живыми не удалось — Лопухин убит при возникшей перестрелке, Зернов покончил с собой. В кармане Зернова обнаружена записка: «В капустном ряду центрального ряшка». «Кафе на углу улицы Фрошона и президента Вильсона». «Почтовое отделение на площади Нации». Рекомендуется установить за этими адресами наблюдения, возможно...

Справка. Много испанцев уходят к партизанам, некоторые исключительно из страха, что их могут выдать Франко. Полагал бы пустить опровергающий слух».

Вот и все, что на первый раз добыл Кудрявцев и передал мне. Несколько листков бумаги. А за ними [378] судьбы людей, заброшенных ураганом войны во Францию. Где-то, возможно, в Рязани, под Костромой или в Новосибирске, родные, близкие, мать, отец, жена, дети, ждут не дождутся вестей от Зернова, Лопухина. А я даже не смогу узнать их имена. Знаю только одно — погибли.

Я не знаю, как они, офицер Воронов, рядовой Шумилов, поручик Вишняков, попали в остлегион. Вполне возможно, не выдержали голода, испугались пыток, смерти, может быть, приняли присягу Адольфу Гитлеру с тайной надеждой вырваться рано или поздно к своим — кто знает? Но одно я знал: они пытались уйти, прорваться, и, когда пришел решительный, важный в их жизни момент, они не дрогнули.

В этот день я с необычайной, какой-то пронизывающей ясностью понял, как важно, необходимо мое присутствие тут — я могу многое сделать для живых и для мертвых. И я дал себе клятву, что буду узнавать имена и фамилии тех, кто не дрогнул в самый решительный момент, буду возвращать Родине имена ее пропавших без вести сыновей.

Попросил Кудрявцева снять копию, а оригинал положить точно на прежнее место. Предупредил — иначе Трухин заподозрит своего нового адъютанта.

С Кудрявцевым — Фоминым мне стало гораздо легче — я уже был не один. Он оказался хорошим разведчиком — смелым, преданным своей Родине. Помогал мне находить нужных людей. Лейтенант Иван Рябов, капитан Евдокимов, сержант Петр Давыдов, рядовой Валентин Баландин — спасибо вам, мои дорогие товарищи, за бескорыстную дружбу, за храбрость, за верность Родине. Разные по характерам, из разных мест — кто из-под Владимира, кто с Урала, кто из Москвы, но с одной судьбой — плен в тяжкие осенние месяцы сорок первого года, вы вынесли все муки: голод, холод, угрозу безвестной смерти — и сохранили неистребимое желание помочь Родине.

К сожалению, я не всем из них могу сейчас пожать руку при встрече — погибли Петр Давыдов и Валентин Баландин. Нет в живых Рукавишникова. Это он вместе с. Костей Яковлевым и Иваном Рябовым использовал [379] рацию «Русского комитета» для передачи в Центр особо срочных сообщений.

Константин Александрович Яковлев жив. Он сейчас инженер связи, кандидат технических наук, влюблен в свое дело.

Я считаю своим долгом сказать, что ни я, ни мои товарищи не сумели проникнуть в «высшие сферы» рейха, никто из нас не имел доступа к секретным документам штабов сухопутных, военно-морских и военно-воздушных сил, мы не имели возможности на чувствительной микропленке фотографировать доклады высшего командования, планы развертывания промышленности. Да этого от нас и не требовали, наши руководители знали наши скромные возможности.

Но мы пусть немного, но сделали. Одно задание мы выполнили: наши всегда знали о планах Власова, знали, какую очередную антисоветскую пакость замышляет Жиленков, — мы знали об изменниках Родины почти все.

И когда после войны они упорствовали на допросах, юлили, врали, у следствия не было недостатка в неопровержимых фактах их подлой, преступной деятельности.

Серое утро

Генерал-полковника Болотина разбудил телефонный звонок. Снимая трубку, Анфим Иванович привычно посмотрел на часы — было ровно три.

— Слушаю, — сказал Болотин, поправляя свалившееся с ног одеяло.

— Докладывает дежурный майор Голубев. Подполковник Орлов доставлен в указанное место точно в срок, выбросился на парашюте.

— Связь с Орловым установлена? — спросил генерал.

Он не сомневался, что связь с подполковником Орловым есть. Болотин привык, что все, что делается по его приказам, всегда выполнялось четко, так, как было задумано. Иногда случались отклонения, но они составляли не правила, а редкие исключения из правил. Но хотя генерал привык, что его приказы выполнялись неукоснительно, он допускал и возможность неудач и в [380] этих случаях требовал подробнейшего изложения их причин. Поэтому его подчиненные не боялись говорить генерал-полковнику правду, какой бы неприятной она ни была. Все знали: человек, сказавший неправду Болотину, переставал для него существовать. Формула отношения к людям такого сорта у Болотина была определенная: «Врет, значит, трус, а трусу в армии делать нечего!»

И на этот раз, несмотря на то, что всем, кто имел отношение к установлению связи с подполковником Орловым, было бы радостнее сообщить Болотину, что связь установлена и действует отлично, дежурный офицер приглушенным голосом сообщил генерал-полковнику неприятное:

— Связь с подполковником Орловым пока не установлена.

Болотин секунду помедлил, затем своим обычным спокойно-строгим тоном сказал:

— Как установят — доложите.

И, помедлив еще секунду, добавил:

— Если к шести ноль-ноль не установите — все равно доложите.

И положил трубку.

Больше Болотин уснуть не мог. Он лег, поплотнее укрыл озябшие ноги, закрыл глаза, но сон не приходил. Мешала тупая боль чуть выше поясницы — когда-то, перед войной, врачи находили у Анфима Ивановича недостаточность почек, даже нефрит, требовали строгого соблюдения диеты, еженедельных анализов, уговорили поехать в Железноводск, где Болотин провел скучнейший в жизни месяц. Анфим Иванович согрелся, и боль ушла, но сон все равно не приходил. Надо было бы встать, принять душ и браться за дела, но Болотин решил полежать еще немного, чтобы опять не вцепилась боль.

А дел у Болотина хватало.

Шла весна 1944 года. Готовилось очередное наступление Советской Армии. Четырем фронтам — 1-му Прибалтийскому и трем Белорусским предстояло разгромить вражескую группу армий «Центр» и фланговые соединения соседних с «Центром» групп армий «Север» и «Северная Украина», полностью освободить Белоруссию, часть Литвы и Латвии, открыть Советской Армии путь в Польшу и Восточную Пруссию. [381]

В последних числах мая 1944 года план наступления, получивший название «Багратион», обсуждался в Ставке. На совещании присутствовал Верховный главнокомандующий Сталин, его заместители, начальник генштаба, все четыре командующих фронтами и члены военных советов. Когда обсуждались вопросы использования родов войск, материально-технического обеспечения, на заседание вызывались и другие маршалы и генералы.

Войска, готовившиеся к наступлению, имели на вооружении более шести тысяч самолетов, пять тысяч танков и самоходок, свыше тридцати тысяч орудий и минометов. В ста шестидесяти шести дивизиях, в двенадцати танковых и механизированных корпусах, в двадцати одной стрелковой, отдельной танковой и механизированной бригадах, в семи укрепленных районах насчитывалось около полутора миллионов человек, в том числе вновь созданная 1-я польская армия, включенная в состав левого крыла 1-го. Белорусского фронта.

К местам заправок самолетов и автомашин, танков и самоходок надо было доставить неисчислимые тонны горючего, масла. По «Багратиону», к началу наступления полагалось накопить по четыре-пять боекомплектов снарядов и мин. А перевозка только одного боевого комплекта для сухопутных войск требовала тринадцати с половиной тысяч вагонов. Кроме боевых комплектов, нужно было доставить хлеб и другое продовольствие, лекарства, бинты, кинофильмы, книги, газеты и тысячи других вещей: зубной порошок, мыло, водку, сапожную мазь, лезвия безопасных бритв — все, что нужно человеку для жизни. Хотя эта жизнь и называлась фронтовой, люди жили и хотели быть сытыми, обутыми, одетыми, они и не прочь были выпить, жадно расхватывали газеты и журналы, и если удавалось посмотреть, пусть в третий, пятый раз, кинофильм «Свинарка и пастух», или «Веселые ребята», или «Цирк», то этот день становился счастливым. Люди на фронте думали не о смерти, а о жизни, мечтали о будущем, надеялись на счастье.

Шла весна, всегда немного поздняя в Белоруссии, а в этот год особенно запоздавшая, — в мае в оврагах и лесах все еще лежали остатки серого, рыхловатого [382] снега. Не во всех частях сменили зимнее обмундирование, поэтому требовались еще вагоны для доставки на фронт летнего обмундирования: сотен тысяч пар сапог, гимнастерок, брюк, фуражек...

Каждого человека из этой полуторамиллионной армии надо было не только одеть и обуть, накормить и напоить, дать возможность вымыться в бане, написать письмо домой, где этого письма ждали с надеждой и страхом, надо было добиться самого главного — чтобы каждый человек, кем бы он ни был — рядовым, сержантом, старшиной, офицером, генералом, хорошо знал свое место и свои обязанности в предстоящем наступлении. А сверхглавным было то, чтобы каждый человек твердо верил в победу, в неминуемый разгром врага. И хотя шел не 1941-й, а победоносный 1944 год, хотя в сердце каждого советского солдата жили битвы за Москву, Сталинград, сражение на Курской дуге, хотя были освобождены тысячи городов и сел — все равно требовались твердая воля и вера в победу, потому что враг еще не был раздавлен, враг был еще очень силен и сам, добровольно отступить на запад не хотел — его надо было гнать, уничтожать.

В предрепетиционные часы в зале, отведенном для занятий большого духового оркестра, можно не только слышать, но и наблюдать несобранность, нестройность. В негромкий, приглушенный общий звук вдруг ворвется нежный звук флейты, быстрый говор кларнета или испуганный смех саксофона — и снова ровный приглушенный гул. И все это до тех пор, пока не поднимется на свой командирский мостик дирижер, пока он не посмотрит на исполнителей спокойно-радостным взглядом и не подаст первого знака. И тогда уйдут от оркестрантов все заботы, кроме одной — хорошо сыграть, исполнить свою партию, и не только для того, чтобы показать свое умение, а для того, чтобы весь оркестр смог создать настоящую музыку.

Подготовка четырех фронтов к наступлению отдаленно напоминала обстановку репетиционного зала, только на территории этого «зала» могли свободно разместиться несколько западноевропейских государств и от первого аккорда грандиозного военного оркестра должны были содрогнуться и земля и небо.

До первого аккорда оставалось несколько дней, а [383] пока шла подготовка: все действовали приглушенно, но энергично, сохраняя в тайне все, что полагалось держать в секрете; прорывались отдельные голоса более активных, кто-то взвизгивал невпопад — это было ненужным, досадным, но не главным. Находились люди, которые в подготовке к гигантскому наступлению пре-. следовали свои, мелкие и честолюбивые цели, — таких людей просто не могло не быть среди полутора миллионов человек, но, к счастью для страны, таких людей было ничтожное меньшинство, а большинство подчинялось высшей цели — сделать все для успеха наступления.

Своя роль была и у генерал-полковника Болотина — он должен был принять все возможные меры к тому, чтобы в тылу врага чаще грохотали взрывы, чтобы летели под откос и в реки поезда, горели на аэродромах самолеты, пылали цистерны с бензином, — на военном языке это называлось: слить в единый план действия партизан с действиями четырех фронтов, дезорганизовать оперативный тыл противника, срывать подвоз вражеских резервов к линии фронта. У партизан была еще одна задача — информировать советское командование о передвижениях врага. Помогать генерал-полковнику Болотину направлять действия партизан по плану «Багратион» обязаны были многие офицеры, в том числе и подполковник Алексей Иванович Орлов, посланный Болотиным в район Алехновичи для координации совместных действий войсковой и партизанской разведок.

Анфим Иванович напряг все мускулы, пошевелил ногами — боль не возвращалась, можно было вставать.

Одеваясь, Болотин вспомнил недавнее заседание в Ставке. Там говорилось и о том, что на днях союзники должны открыть второй фронт.

На любой войне бывает так: то, что вчера, полсуток или даже час назад являлось строго охраняемой тайной, становится общеизвестным. О существовании плана «Оверлорд» — операции по форсированию англо-американскими войсками пролива Ла-Манш для вторжения во Францию — в Советском Союзе, где открытия второго фронта ждали более двух лет, сначала знали лишь Сталин и его самые ближайшие сотрудники. На заседании в Ставке об этом плане узнал узкий круг военных. И [384] вот 5 июня 1944 года союзные войска заняли Рим, а шестого форсировали Ла-Манш.

Болотину рассказали, что Сталин, прочитав телеграмму Черчилля, заявил заместителю начальника Генерального штаба Антонову:

— Больше они откладывать не могли, иначе за них второй фронт открыли бы их народы.

Открытый союзниками с опозданием и неохотой второй фронт был кстати — он мог в какой-то степени помешать переброске немецких дивизий с Западного фронта на Восточный.

Зазвонил телефон. Болотин быстрее обычного схватил трубку, — еще не отдавая себе отчета, он в глубине души начал волноваться, почему нет связи с Орловым.

— Слушаю, — произнес Болотин, но никто не отвечал — то ли звонивший сообразил, что побеспокоил очень рано, то ли просто произошла ошибка.

Анфим Иванович положил трубку и для порядка перевернул листок перекидного календаря. До 8 июля, годовщины смерти Кати, оставался месяц. С того, теперь такого далекого, утра в ярославском «Бристоле» прошло двадцать шесть лет.

Как-то так случилось, что все годы гражданской войны Анфим Иванович провел далеко от родных мест: он командовал полком, а потом дивизией на Восточном фронте, затем вместе с Фрунзе и другими иванововознесенцами попал в Туркестан, а когда в конце сентября двадцатого года Фрунзе назначили командующим только что сформированным Южным фронтом и Михаил Васильевич отбыл из Туркестана в Харьков, Болотин, как, впрочем, и многие другие, начал бомбардировать друга просьбами о переводе на Южный фронт.

Вскоре Анфим Болотин радостно шагал по Харькову: путь от Ташкента до столицы Украины он преодолел в немыслимый по тем временам срок — за восемь дней/Долго вспоминали военные коменданты узловых станций высокого худощавого комдива в аккуратно пригнанной, застегнутой на все крючки шинели, спокойно требовавшего отправить его «только сегодня, немедленно» и не слушавшего никаких возражений. [385] Если комендант оказывался тоже кремнем, комдив лез в карман гимнастерки за мандатом члена ВЦИК; шинель при этом распахивалась, и комендант сдавался — орден Красного Знамени в то время получали немногие.

Фрунзе в Харькове не было — уехал в части. Но его присутствие чувствовалось повсюду — в штабе Южфронта все были подтянуты, вежливы, деловиты. Болотин попросил папку с приказами командующего. Читая их, Анфим Иванович не только умом, но и сердцем ощутил силу и партийную убежденность Фрунзе.

«Товарищи красноармейцы, командиры и комиссары! Именем республики обращаюсь к вам с горячим призывом дружно, как один, взяться за работу по устранению всех существующих в частях недочетов и по превращению частей в грозную, несокрушимую для врага силу. Обращаюсь ко всем тем, в ком бьется честное сердце пролетария и крестьянина: пусть каждый из вас, стоя на своем посту, проявит всю волю, всю энергию, на которую только способен. Долой всякое уныние, робость и малодушие. Победа армии труда, несмотря на все старание врагов, неизбежна. Врангель должен быть разгромлен, и это сделают армии Южного фронта.

Смело вперед!»

Болотин увидел Михаила Васильевича через два дня — осунувшегося, но веселого, энергичного, с блестящими, даже озорными глазами — таким Фрунзе часто бывал в Шуе, особенно в те дни, когда удавалось ловко провести полицию.

Правда, поговорить всласть, до утра, как это бывало когда-то, не удалось — у командующего фронтом дни и ночи были расписаны чуть ли не по минутам.

Вместе с членом Революционного военного совета фронта Сергеем Ивановичем Гусевым пообедали в вагоне Фрунзе. Обед подали обыкновенный, красноармейский: борщ, пшенную кашу с подсолнечным маслом. Сергей Иванович на закуску принес крупную воблу, поколотил о табуретку:

— Хороша!

На другой день бессменный адъютант Фрунзе Сиротинский ознакомил Анфима с приказом: Болотин назначался командиром сводной дивизии, находившейся в резерве командующего фронтом. Сиротинский шутливо [336] пропел:

— Судьба Болотина хранила!..

Судьба действительно относилась к Болотину бережно, словно страшный удар, нанесенный в 1918 году савинковскими мятежниками, от которого любой другой отправился бы на тот свет, был последним, — за всю гражданскую войну Анфим Иванович не был ни ранен, ни контужен, обошли его и сыпняк и «испанка».

Потом был Перекоп. На всю жизнь запомнил Болотин первый митинг в Крыму. Было не по-крымски холодно, дул сильный ветер, изредка падали снежинки. Фрунзе стоял на грузовике, без фуражки, в расстегнутой шинели. Голос у него был хриплый, простуженный.

— Солдаты Красной Армии! Прорвав укрепленные позиции врага, вы ворвались в Крым. Еще один удар, и от крымской белогвардейщины останутся только скверные воспоминания. Грозная и беспощадная для своих врагов Красная Армия не стремится к мести. Мы проливали кровь лишь потому, что нас к этому вынуждали наши враги. Во время самых ожесточенных боев мы обращались к нашим врагам с мирными предложениями.

Революционный военный совет Южного фронта предлагал Врангелю, его офицерам и бойцам сдаться в двадцатичетырехчасовой срок. Тем, кто сдастся, мы обещали жизнь и желающим — свободный выезд за границу... Красная Армия страшна только для врагов. По отношению к побежденным она рыцарь...

Потом конный марш на Керчь.

Болотину посчастливилось быть рядом с Михаилом Васильевичем в Джанкое в торжественный, незабываемый момент. Фрунзе диктовал телеграфисту:

— «Москва точка Кремль точка Владимиру Ильичу Ленину точка Сегодня нашей конницей занята Керчь точка Южный фронт ликвидирован точка Командюжфронтом Фрунзе точка». — Спросил телеграфиста: — Отстукал? Спасибо!

Сел на табуретку, положил руки на колени, словно ему на самом деле нечего было больше делать. Улыбнулся устало. Вздохнул. [387] Рядом коротко свистнул паровоз — как будто тоже поставил точку.

У каждого человека есть, говорят, самые дорогие воспоминания, без которых жизнь была бы тусклой, холодной, как сосулька.

Эти воспоминания лежат где-то спокойно, тихо, не мешая. Но в нужную минуту они поднимаются, заполняют все сердце, помогают жить. И как помогают!

У генерал-полковника Болотина в жизни бывало всякое — и радость и горе. Выпадали дни глухого, тоскливого, бессильного отчаяния, казалось, вот-вот рухнет самое главное, самое дорогое, ради чего жил, — вера в справедливость, в честность, в товарищей по партии, в самого себя, наконец.

Но стоило вспомнить осенний ветреный день в Джанкое, дорогого, милого друга, и стиснутое сердце освобождалось, легче становилось дышать.

Летом двадцать пятого года, через семь лет после убийства Кати, Анфим Иванович решил съездить в Ярославль. Из Москвы он сначала со второй женой, Лидией Ивановной, на которой он женился три года назад, поехал в Иваново. Там у бабушки проводили каникулы Катя-маленькая, которой уже шел шестнадцатый год, и двенадцатилетний Арсений.

Мать, узнав о желании Анфима побывать в Ярославле, спросила:

— Детей возьмешь?

— Обязательно.

— А Лидию не бери, — решительно посоветовала мать. — Пусть со мной побудет, поговорит со старухой.

Катя-маленькая, недовольная, что отец не взял Лидию Ивановну, к которой она привязалась с первых же дней, шла впереди. Арсений крепко держал отца за руку. Прохожие с интересом смотрели на военного с тремя ромбами комкора в петлицах и двумя орденами Красного Знамени на груди — для губернского Ярославля это было редкое зрелище.

Можно было взять извозчика, поехать на трамвае, но Болотин отправился пешком, не дав себе отчета, почему [388] он так поступает. Но, шагнув на деревянный настил моста через Которосль, он понял: вот всего этого — скрипа тесин, такого знакомого запаха сырости, доносившегося снизу, с илистых берегов реки, грохота и дребезжания старых трамвайных вагонов, видневшегося впереди Ярославля — ему не хватало всю жизнь потому, что все это связано с Катей.

Именно по этому мосту она проходила с вокзала в те редкие счастливые дни, когда ей удавалось вырваться в Ярославль. Этой дорогой он каждый раз провожал ее, и почему-то всегда ночью. Как тоскливо было одному потом возвращаться в «Бристоль»!

В тот последний раз он увидал Катю в коридоре гостиницы. Она схватила его за руку, он хотел поцеловать ее, а она потащила его к окну: «Вы спите, а у вас восстание!..»

В «Бристоле» все было по-прежнему. Даже швейцар с огромной бородой напоминал того, прежнего, — Болотин хмуро ответил на почтительный низкий поклон.

Дети вошли в вестибюль и тут же выскочили — на улице заиграла шарманка.

«Вот тут она лежала», — подумал Болотин и отвел глаза от темного угла вестибюля, как будто Катя продолжала тут лежать.

Поднялся на второй этаж, остановился у номера, где когда-то жил. На какое-то мгновение мелькнула мысль: «Открою, а она там».

Но открылась дверь рядом, и из номера вышли двое — мужчина и женщина. Мужчина, не разглядев в темноте Болотина, спросил:

— Вы к товарищу Соколову? Он уехал и просил... Извините...

Женщина шла по коридору и все оглядывалась на Болотина — видно, и на нее три ромба и ордена произвели впечатление.

Болотин спустился в вестибюль. Катя-маленькая степенно устроилась на деревянном диванчике. Арсений что-то рассказывал швейцару.

Потрясенный нахлынувшими воспоминаниями, Болотин стоял не двигаясь.

«Никогда, никогда я этого не позабуду!»

— Папа! — крикнул Арсений. [389]

— Сейчас, — ответил Анфим Иванович.

Он обнял Катю-маленькую и тихо сказал:

— На этом месте, Катенька, убили твою маму...

О чем не передумаешь, когда где-то заблудился твой сон!

Ровно в шесть ноль-ноль зазвонил телефон.

— Слушаю...

— Докладывает дежурный...

— Установили связь? — перебил Болотин.

— Связь с подполковником Орловым не установлена...

В Германии было четыре часа... Утро стояло серое, и все вокруг было серое: серые облака, серая бетонная дорога, серая машина, серые глаза у офицера.

В серой машине, мчавшейся по серой бетонной дороге с бешеной скоростью, — стрелка спидометра упала направо ниже красной черты, — везли по направлению к Берлину связанного, взятого этой ночью в плен раненого подполковника Алексея Орлова.

Офицер и водитель молчали. Орлов, придя в сознание, так и не мог понять: то ли ему послышалось, то ли это было на самом деле, — когда солдаты тащили его к машине, они как будто разговаривали по-русски.

Нам он нужен живой

Майор Калугин, доставивший советского офицера, ходил именинником. Еще бы! Захватить «человека самого Василевского»! Такой подарок Власову, особенно теперь, когда по «Русскому комитету» ползут и ползут слухи, что не сегодня, так завтра немцы перестанут отпускать субсидии на содержание комитета. Что тогда? Куда деваться всем деятелям? В лагеря военнопленных? В остлегионы? На курсы пропагандистов? Еще не известно, уцелеют ли сами курсы. Верхушка — Власов, [390] Трухин, Малышкин, Жиленков, — понятно, найдет себе место, особенно Жиленков. Этот при любых условиях не пропадет, у него связи везде. Майкопский его в беде не оставит.

Ходили слухи, что Майкопский, а с ним и Жиленков вели переговоры с немцами об организации воинских частей, подчиненных непосредственно Власову. Немцы якобы пообещали. А кто их знает? Вдруг раздумают?

Слухов в комитете хоть отбавляй. Кто во что горазд.

Один слух подтвердился: по настойчивой просьбе Власова очередной выпуск пропагандистов и тех, кого навербовали на освобождавшиеся места, а всего около шестисот человек, направили в Белоруссию на борьбу с партизанами. Власов искал случай еще раз доказать Гиммлеру свою преданность Германии и показать свои кадры в действии.

Навербовали туда самых отборных, отдавая предпочтение тому, кто совершил больше преступлений против Советской власти.

Напутствуя в Добендорфе этот «сводный батальон», Власов назвал его основой будущей гвардии, «которая рано или поздно пронесет свои знамена до Москвы».

Командиром особой группы, которая обязана была расстреливать любого, кто струсит, был назначен майор Калугин. Его особая группа и захватила в плен подполковника Орлова.

Потом Калугин хвастался:

— Вы знаете, как эти бандиты дерутся, но против нас им, понятно, устоять было невозможно. Захватили пятнадцать человек раненых. Я распорядился. Первых пять расстреляли без хлопот, никто из них не пикнул. Поставили вторую пятерку — четверо сразу упали, а пятый стоит. А когда последних расстреливали, вот тут мне повезло. Один начал кричать, чтобы его выслушали. Я, говорит, такое вам скажу!.. Я ему: «Ну, говори!» А он мне: «Только не тут, чтобы никто не слышал». Я ему: «А кто ж тебя услышит? Эти, что ль? Они сейчас навеки замолчат». А он на моих парней показал. Хитрый, черт. Отвел я его в сторону: «Говори!» Он условие выставил: «Пообещайте, что сохраните мне жизнь, тогда расскажу!» Я пообещал. Он рассказал, что он радист и знает, что на это место через час должен спуститься [391] на парашюте советский офицер, судя по всему, очень важный, — было приказано немедленно доставить его в Зубцы, где штаб партизанского генерала. И, понимаете, не соврал. Потом у меня хлопот хватило, вы понимаете, как мне трудно было этого офицера доставить сюда. Но я твердо решил: сделаю Андрею Андреевичу подарок. Шутка сказать, словили такую птицу, прилетела от самого Василевского.

То, что пленный офицер «прилетел от самого Василевского», Калугин придумал, но ему охотно поверили, как верили любому слуху, самому невероятному, лишь бы он вселял хоть какую-нибудь надежду...

Алексея Ивановича Орлова долго продержали в вестибюле, несколько раз сфотографировали и отвели в узкую комнату с зарешеченным окном. В камере, как окрестил комнату Алексей Иванович, стояли железная солдатская койка и две табуретки. В двери виднелся «глазок».

По плиточному полу, по следам от полек на стенах Орлов сообразил, что когда-то тут была кладовая.

«Жарко не будет, — усмехнувшись, подумал Алексей Иванович. — Поживем — увидим, а сейчас главное — выспаться!»

Уснуть не удалось. Пришел высокий офицер, голубоглазый, с доброжелательной улыбкой. Предупредительно сказал:

— Лежите, лежите... Вы, наверное, не выспались.

Сел на табурет.

— Поговорим?

— Смотря о чем.

— О сущих пустяках... Извините, забыл представиться. Поручик Астафьев, помощник начальника разведотдела по отделению общевойсковой разведки.

— Абвера?

— При чем тут абвер? Мы самостоятельные, при штабе генерал-лейтенанта Власова.

— Неужели самостоятельные? — иронически спросил Орлов. — А форма немецкая.

— Временно. Перейдем на свою. Извините, но вопросы имею право задавать я.

— Задавайте.

— Когда советские войска начнут наступление?

— Какие войска?

— Прибалтийского фронта Баграмяна и Белорусского Рокоссовского.

— Хотите дельный совет?

— Хочу.

— Позвоните в Москву, в Ставку. Они знают точно, я могу ошибиться.

— Спасибо, позвоню обязательно. Назовите телефон Ставки. Любой.

— Бесполезно — у вас нет прямой связи. Можно мне вопрос?

— Так и быть.

— Вы давно из России?

— Почему вас это интересует?

— Говорите вы странно.

— Акцент? Я из России давно — с 1918 года. Мне тогда было шесть лет. Потом отец рассказывал: «Слава богу, выбрались. Жара. Тиф. Голод. ВЧК...» С тех пор до войны — в Париже. А родился в Козлове.

— В Мичуринске...

— Это по-вашему — в Мичуринске, а по-старому — в Козлове. Объясните, почему у вас, советских, такая страсть к переименованиям? Нижний Новгород — это же прелестно! А у вас Горький! К чему? Я Горького люблю, особенно «На дне»: «Человек — это звучит гордо!» Но зачем огромный город называть в его честь? Или Вятка. Это превосходно — Вятка! А у вас Киров. А что вы сделали с московскими улицами! Воздвиженка, Остоженка. Скажите, чем улица Фрунзе лучше Знаменки? Кстати, ваш Генеральный штаб все еще там?

— Не знаю.

— Что не знаете?

— Не знаю, что улица Фрунзе ранее называлась Знаменкой.

— Я вижу, вы ничего не знаете. Можно подумать, что не вы, а я только что из Москвы. Не удивлюсь, если услышу от вас, что вы не знаете, где находится сама Москва.

— Это я знаю, Москва на своем месте.

— Пропагандируете?

— Отвечаю на ваш вопрос о Москве, которой вам не видать.

— Я читал до войны в «Правде», что в России живет много людей, которые никогда не бывали в Москве. [393]

— Между ними и вами одна небольшая разница — они могут в любой день приехать в столицу, стоит им только захотеть, а вы никогда не попадете в Москву, разве лишь под конвоем.

— Попаду!

— Вы мне нравитесь своей детской наивностью. Так про Москву говорили немцы в 1941 году. Сейчас 1944 год. На что вы надеетесь? На самом деле, на что?

Астафьев искренне засмеялся:

— Кто кого допрашивает — я вас или вы меня?

— А зачем вам меня допрашивать? — спокойно спросил Орлов. — Интересного я вам ничего не скажу.

— Скажете, да еще как.

— Пытать начнете? Не советую. Совсем замолчу.

Астафьев достал портсигар:

— Разрешите?

— Удивляюсь я на вас. Пытать собираетесь а закурить разрешения спрашиваете.

— Привычка. Кстати, желаете?

— Благодарю, не занимаюсь.

— Сигареты у меня дрянные. До войны в Париже я часто покупал вашу «Тройку». Сорт средний, но картинка прелестная. Значит, решили ничего не рассказывать? Хотите совет?

— Выкладывайте.

— Расскажите мне все. Мне. Пока не поздно.

Орлов помахал ладонью, отгоняя дым. Астафьев потушил сигарету о ножку табурета.

— Извините, начадил. Принимаете совет?

— Нет.

— Напрасно. Вы не понимаете своей выгоды.

— Объясните.

— Охотно. Вас все равно заставят говорить. Я дерьмо, интеллигент, не выношу запаха крови, хотя кровь все проливают, она льется, как водопад, ее льют, как шампанское.

Орлов в том же тоне продолжал:

— И за неё венчают на Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Помню. Федор Михайлович Достоевский. Кстати, кровь, которая льется сейчас, льется по вине тех, кому вы по-собачьи служите.

— Не надо оскорблений. Это не деловой разговор. Я действую исключительно в ваших интересах. Начальство [394] ждет результатов нашей беседы. Если я приду пустой, вас передадут Эриху Рике.

— Немец?

— Обершарфюрер СС. Прикомандирован к штабу Андрея Андреевича.

— А это кто такой?

— Как кто? Вы что, с неба свалились? Генерал-лейтенант Власов. Так вот, вас передадут Рике. Он зверь! Урод на коротких ножках и ненавидит красивых, полноценных мужчин. От него выход один — к стенке, но сначала он вас изуродует.

— Не пугайте меня, ночь спать не буду.

— Ну, начнем?

— Что-то не хочется.

В дверь постучали. Астафьев крикнул:

— Войдите. Вошел солдат.

— Господин поручик, вас требует их превосходительство.

Астафьев вскочил. Укоризненно сказал Орлову:

— Заболтался с вами. И все попусту. Не миновать вам Рике.

Вошел, судя по нашивкам, унтер-офицер. Внес кувшин с водой и таз. Поставил на табурет.

— Можете воспользоваться.

Орлов попробовал воду — холодная, приятная.

Унтер добавил:

— Потребуется выйти — постучите.

Патом принесли завтрак, и неплохой: сосиски с картофельным пюре, кофе, два ломтика сыру, булочку.

Орлов подумал: «Стоит ли есть?.. Успею наголодаюсь, пока надо копить силы».

Поев, Орлов принялся расхаживать по камере: пять шагов вперед, пять назад. «Обязательно будут спрашивать о наступлении — это ясно как божий день!» Орлов вдруг ощутил, что все относящееся к его работе, к готовящемуся наступлению где-то очень далеко. Москва, генерал-полковник Болотин, товарищи — все далеко. Далеко, не по пространству, а по времени — и существует лишь как отдаленное воспоминание.

Несколько дней назад подполковник Орлов получил у Болотина двухдневный отпуск и съездил в Кинешму, [395] где жили мать его жены Варвара Ивановна и сын Сережа.

Из сорока восьми часов отпуска тридцать восемь ушло на дорогу — вместо довоенных двенадцати поезд шел от Москвы девятнадцать часов.

Орлов видел сына в последний раз на рассвете 21 июня 1941 года. Накануне, в субботу, он с женой Кирой был на концерте — в Гродно приехали артисты московской эстрады, среди них были известный всей стране конферансье и молодой, но уже признанный скрипач.

Орлову на концерт идти не хотелось. Утром, в воскресенье, Кира, с Сережей должны были уехать в Кинешму — бабушка слала письмо за письмом, просила привезти внука, и последний вечер хотелось побыть с Кирой и сыном. Но зашел майор Капустин с женой, и они уговорили пойти на концерт.

После концерта Орлов пришел в свой штаб и задержался там до рассвета.

А на рассвете началась война.

Когда Орлов в половине пятого утра забежал домой, ни Киры, ни сына там не оказалось. Какая-то женщина крикнула, что Кира, наверное, на вокзале.

Орлов помчался на вокзал. Пассажирский поезд только что отошел.

Уверенный, что семья уехала, Орлов заспешил в штаб полка. Над вокзалом с ревом и свистом пронеслась тройка «юнкерсов». Люди побежали с привокзальной площади спрятаться в подъезды.

В павильоне автобусной остановки Орлов увидел участников вчерашнего концерта. Скрипач, бледный, обхватив футляр обеими руками, молчал. На скамейке сидела молоденькая, очень хорошенькая актриса. Над ее темными пышными волосами возвышался алый бантик. Высокий, толстый конферансье по-женски всплескивал руками, говорил:

— Вы слышите, Эдик? Вы слышите, что она предлагает: «Найдем такси!» Вы что, в Москве? Или вы не понимаете, что происходит?

— Понимаю, — улыбаясь, ответила актриса, — и тем не менее давайте попробуем.

— Перестань валять дурака, Рита.

— Тогда пешком, — тем же бодрым тоном проговорила [396] актриса и поправила бантик. — Стоять бесполезно, а идти очень хорошо! С каждым шагом ближе к Москве.

— С вещами? — недоуменно спросил конферансье. — С моими бебехами?

— А вы их бросьте, — невозмутимо посоветовала актриса. — Одно из двух: или вещи, или жизнь.

— Я не могу бросить скрипку, — твердо заявил скрипач. — Она из государственной коллекции...

— Понесем по очереди, — предложила актриса. Налет кончился.

— Можно идти, товарищ капитан? — спросил Орлова конферансье. — И вообще, как все это будет дальше?

Еще вчера Орлов мог ответить на любой вопрос о возможных военных действиях. Сегодня он не мог ничего ответить: лгать было непривычно, а правды он и сам не знал.

— Как вам сказать? Поживем — увидим...

— Если поживем, — профессионально пошутил конферансье. И повторил: — Если поживем...

И добавил:

— Извините за бесцеремонный вопрос, товарищ военный.

Артисты потеряли к Орлову всякий интерес, заговорили о своем, а Орлову стало так стыдно, словно он, командир батальона капитан Орлов, ответствен за все происходящее.

— До свидания, товарищи, — сказал он и вышел из павильона. — Можно идти...

После Орлов часто вспоминал эту случайную встречу, особенно в окружении, когда ему самому недоставало рядом человека, способного все объяснить, подбодрить, помочь не потерять веру в то, что все в конце концов будет хорошо.

Тогда, в первые дни войны, Орлов не знал, что в районе Гродно, на стыке между Северо-Западным и Западным фронтами, фашистам удалось дальше всего продвинуться в глубь советской территории.

Орлов пережил много тяжелых дней. Пришлось увидеть всякое: брошенную на дорогах военную технику, пожары, убитых, трусов, поднимавших руки при первом залпе, паникеров, разбегавшихся от фырканья немецких мотоциклетов.

Из девятнадцати бойцов, вышедших с ним из Гродно, [397] к половине июля осталось только семь — двенадцать человек погибли в стычках с немцами. Орлов долго нес их документы, потом зарыл, оставив при себе только список с указанием мест рождения. Потом наступил день, когда с Орловым остался один красноармеец — ярославец Григорий Улитин. Вдвоем провели около недели: днем по очереди спали, по ночам шли.

Однажды на рассвете в заброшенном кирпичном сарае, где они укрылись, услышали откуда-то снизу легкий свист, а потом приподнялась крышка погреба, и хриплый голос сказал:

— Не стреляйте, свой!

Вылез однокурсник Орлова по военному училищу старший лейтенант Николай Ильин.

— Я только-только зашел, и тут же вы. Послушал, о чем вы говорите, и решил: «Свои. Хорошие мужики, правильные». Тебя, Алексей, я не узнал, а то бы сразу выскочил.

С улицы донесся шум — по шоссе гнали военнопленных.

Военнопленные шли молча, медленно, еле передвигая ноги.

— Нет уж, лучше сдохнуть! — подвел итог Ильин, когда колонна скрылась из виду.

Улитин понянчил на ладони пистолет:

— Последнюю пулю себе.

Дежурство перед тем, как двигаться в нелегкий и опасный путь, всегда нес Орлов. Он часто вспоминал привокзальную площадь Гродно, павильон автобусной остановки, хорошенькую актрису.

«Идти очень хорошо! С каждым шагом ближе к Москве». Жива ли ты, маленькая храбрая женщина?

Орлов будил друзей. Улитин вскакивал моментально. Ильин поднимался медленно, кряхтя — угораздило, вывихнуть ногу.

— Пошли, товарищи, пошли...

Так втроем они в начале сентября пробились к своим — босые, заросшие, голодные, сохранив партийные билеты, воинские документы, список погибших.

Орлов немедленно написал письмо жене и послал его теще, в Кинешму. Ответ пришел не скоро — в последних числах декабря, он застал Орлова в недавно освобожденном войсками Западного фронта Волоколамске.

Варвара Ивановна подробно описала, как совершенно посторонние люди привезли к ней Сережу. «Он не потерялся чудом, потому что не расставался с сумкой Киры, а в ней лежали все Кирины документы, деньги и мое последнее письмо. Как хорошо, что я указала на конверте обратный адрес, он-то и помог быстро найти меня...» О Кире Варвара Ивановна ничего не знала.

В Волоколамске Орлов присутствовал на митинге, происходившем на месте казни восьми московских комсомольцев, перешедших линию фронта для связи с партизанами и повешенных фашистами. Восемь обледенелых трупов — шесть парней и две девушки — качались, крутились на ветру и, казалось, стучали.

Орлов не мог отвести глаз от застывшего, покрытого белой маской инея лица студентки Грибковой.

В этот же день Орлову пришлось осматривать подвал, превращенный гестаповцами в тюрьму, — там нашли истерзанные, обезображенные тела арестованных, застреленных фашистами при отступлении. У входа в подвал в снегу отрыли труп неизвестного майора с выколотыми глазами. Правая рука, сжатая в кулак, была поднята — видно, перед смертью офицер в гневе замахнулся на своих мучителей. Его так и похоронили с поднятым кулаком.

В эту ночь Алексей Иванович не смог уснуть, с тоской думал о Кире: «Где она? Где?» Ответа никто дать не мог. Оставалось лишь надеяться.

Три года Орлов не мог вырваться к сыну. Вскоре после освобождения Волоколамска Алексея Ивановича взял к себе генерал Болотин. Дел хватало, и Орлов не осмеливался попросить отпуск, пока сам генерал не предложил:

— У тебя впереди серьезное поручение, давай съезди к сыну. Двух дней хватит? В крайнем случае можешь три...

От вокзала до дома Орлов не шел, а бежал, прохожие оглядывались на него: «Куда так спешит подполковник?»

Встреча вышла и радостной и горькой: Сережа, посмотрев на подарки, вежливо сказал «спасибо», но интереса [399] к игрушкам не проявлял, а когда бабушка вышла из комнаты, по-взрослому спросил:

— О маме ничего не слышно?

Варвара Ивановна при Сереже не вспоминала о Кире — видимо, опасалась касаться при ребенке самого больного.

За весь вечер Сережа еще только раз напомнил о матери. Отец спросил, в какой школе учится сын.

— В той же, где училась мама...

И посмотрел на бабушку: правильно ли он поступил, ответив так?

— У него две школы, — пришла на помощь бабушка. — Обычная и музыкальная... — И улыбнулась: — Только сольфеджио не любит...

В три часа утра предстояло идти на вокзал. Орлов, уложив сына спать, просидел с тещей до рассвета. Варвара Ивановна рассказывала о городских новостях, лишь бы не говорить о Кире.

— Отца Василевского вчера видела. Ему наши горсоветчики какой-то особый паек предложили, а он отказался: «Не я маршал, а сын...»

Под конец Варвара Ивановна не выдержала, заплакала:

— Неужели погибла?

Орлов молчал.

— Только не женись, Алеша, пока война не кончится... Вдруг она живая... Я тебе Сереженьку поднять помогу.

— Что вы, мама!

Он впервые назвал ее мамой, и Варвара Ивановна заплакала навзрыд.

О том, что впереди у него опасное поручение, Орлов не сказал ни слова.

Орлов ходил по камере, потом вынужден был сесть: у него вдруг закружилась голова, все стало расплываться... Какая-то чертовщина!

Алексей Иванович не знал, что в кофе подмешали порошок, расслаблявший, по мнению немецких врачей, волю.

— Спать так спать, — вслух сказал он и лег.

Через «глазок» за ним наблюдал поручик Астафьев, которому приказали, как только Орлов станет засыпать, немедленно [400] сообщить об этом Власову. «Их превосходительство желают беседовать с задержанным лично и хотят начать разговор неожиданно, врасплох».

— Добрый день, Алексей Иванович!

Перед Орловым стоял человек высокого роста, в полувоенной форме. Первое, что бросилось Орлову в глаза, — на редкость большие круглые очки с толстыми широкими дужками. Казалось, лица у человека не было — очки на широком мясистом носу прикрывали все остальное.

Орлов сразу вспомнил Ялту, санаторий «Аэрофлот», где он несколько лет назад отдыхал с Кирой, не просто отдыхал, а проводил беззаботный, веселый медовый месяц. «Господи, как же там было хорошо!»

— Не узнаешь, Алексей Иванович? А? Может, разговаривать не хочешь? Напрасно...

«Это же Власов! Конечно, он... Тогда он был подполковником. Совершенно верно...»

— Почему не хочу? Хочу! Не каждый день с предателем встречаться приходится...

Дверь распахнулась, унтер-офицер внес кресло, поставил его, смахнул невидимую пыль. Власов сел.

Орлов засмеялся:

— Здорово вымуштрованы!

— Каждый обязан добросовестно выполнять свои обязанности.

— Такие афоризмы записывать надо. На мраморе вырубать. Предатель о добросовестном выполнении обязанностей!

— Это у вас все просто. Предатель, и все. Жизнь сложнее. Никто не знает, сколько я всего передумал, пока этот свой шаг сделал.

— Оправдываетесь?

— Мне оправдываться не в чем и не перед кем.

— Перед Родиной, перед народом...

Власов снял очки, неторопливо протирал стекла. Орлов вспомнил, как в Ялте Власов на пляже, даже купаясь, не снимал очков. Кира шутливо спросила:

«Вы и спите в очках?»

Власов серьезно ответил:

«Привык».

Очки действительно делали его более солидным. [401] Как только Власов оставался без очков, сильнее выпирала тяжелая нижняя челюсть с жирной губой, на широком, скуластом, бугристом лице щурились узенькие подслеповатые глазки почти без ресниц — физиономия незначительного, мелкого человека, любителя выпить.

Власов протер стекла, медленно нацепил очки на мясистый нос, напыщенно произнес:

— Адольф Гитлер, правительство Великой Германии желают России только одного — добра!

— Мерзавец ваш Адольф!

Власов встал:

— Молчать! Я не позволю в моем присутствии оскорблять рейхсканцлера...

— Тогда уйдите.

Власов сел, улыбнулся — под дужками очков собрались крупные морщины.

— Не будем ссориться. Ты и тогда, в Ялте, был кипяток. Помнишь, как на меня набросился за то, что я твоей жене букет преподнес? Я к тебе с серьезным предложением...

— Что вам от меня надо?

— Пойдешь ко мне служить?

— Как это понять — «ко мне»?

— Я организую «Русскую освободительную армию». Должность обещаю хорошую. Ты мне еще в Ялте понравился. Хочу тебя от смерти спасти...

— Идите к черту!

Власов подошел к двери, открыл. Чья-то рука подала ему папку.

— Не торопись. Еще поговорим. Посмотри.

Подал Орлову папку.

— Лучше смотри.

Орлов ждал чего угодно, но только не то, что он увидел, — перед ним был его портрет в немецкой форме.

— Ну как? Неплохо? Дальше смотри.

Под вторым снимком стояла подпись: «Советский офицер Алексей Орлов беседует с генералом Трухиным».

Власов победоносно смотрел на Орлова:

— Что скажешь? Еще смотри...

Орлов вслух прочел подпись под третьим снимком:

«Алексей Орлов после принятия присяги вождю всех [402] освободительных армий мира Адольфу Гитлеру беседует с генералом Власовым. «Я отдам все мои силы для борьбы с коммунизмом», — заявил этот храбрый русский офицер».

— Ну?

— Хорошие мастера... Сами разжились или Кальтенбруннер подкинул? А что это? Еще?

— Читай, читай!

В конверте лежала листовка «Русским солдатам»: «Я, русский офицер Орлов, обращаюсь к вам, друзья, со словами правды...»

— Клинч умер бы от зависти.

Власов настороженно посмотрел на Орлова:

— Какой Клинч?

— Художник есть такой. Специалист по фотомонтажам. Часто в «Крокодиле» печатается. Так вот он, посмотрев эти шедевры, умер бы от зависти. Ловко, сволочи, делаете.

— Сообразил, Алексей Иванович, что к чему? Ты теперь для большевиков человек конченый, обратного выхода у тебя нет, если даже убежишь, что абсолютно исключено, да и советские повесят тебя на первой осине. Выбирай: или ко мне, или в могилу.

— Расстреляете или как? Может, живым сожжете?

— Что-нибудь придумаем. А если ко мне — обещаю генеральское звание. Помнишь в Ялте начальника санатория Мальцева? Он здесь — генерал-майор, а в Совдепии выше подполковника не вырос.

— У него заслуг много. Бургомистром Ялты был, тысячи людей на тот свет отправил.

— К сожалению, иногда приходится быть жестоким. Ну, Алексей Иванович, по рукам? Жалованье хорошее, жить будешь роскошно...

После Орлов так и не смог понять, почему именно в этот момент его охватила такая лютая ненависть к Власову, к этому большеротому очкастому человеку, деловито предлагавшему изменить Родине, что он вскочил, вцепился в верхние карманы френча испуганно отшатнувшегося Власова и выкрикнул:

— Сволочь! Предатель! Морда поганая!..

Вбежали поручик Астафьев и унтер-офицер, схватили Орлова за руки, надели наручники. Потом вошел [403] высокий полковник с бородой. Власов, брызжа слюной, орал:

— Вниз! Не давать ни пить, ни жрать!..

У входа в подвал Астафьев предупредил:

— Осторожно, ваше благородие! Тут шесть ступенек, одна вся развалилась. Я тут недавно чуть себе шею не свернул. И света нет. Комендант экономит. Ну вот и пришли.

Щелкнул выключателем. Орлов осмотрелся — подвал как подвал. На грязных стенах трубы, провода. В углу куча угольных брикетов. Где-то капает вода. Пахнет канализацией.

— А теперь, ваше благородие, пожалуйста, сюда.

Астафьев снял замок, отодвинул засов — открылась узенькая дверь.

— Тут, конечно, не отель «Адлон» на Унтер ден Линден, но жить можно. Крыс нет, недавно морили. Проходите, пожалуйста. Располагайтесь.

В низенькой темной конуре нет ничего, кроме тряпья на полу.

Орлов, согнувшись, пролез в дверку. Астафьев задвинул засов, звякнул замком, все так же вежливо сообщил:

— Беспокоить не будем, поскольку нет оснований — есть и пить подавать запрещено. Все удобства в углу. Будьте здоровы.

Щелкнул выключатель.

Высокий полковник с бородой поднял с пола поддельные фотоснимки Орлова, подал их Власову.

— Ну, что будем делать с Орловым, господин Никандров? Отдать Эриху Рике? Пусть потрошит? Никандров ответил не сразу.

— А что толку? Рике его сразу ухайдакает, а нам Орлов нужен живой. Он, Андрей Андреевич, много знает. Мы должны заставить его заговорить.

— Не заговорит.

— Я попробую...

— Попытайтесь. Если что-нибудь расскажет, немедленно поставьте меня в известность.

— Где вы будете?

— Там...

«Там» — это означало у Адели Белинберг. [404]

Власов собирается жениться

После неудачного визита к рейхсфюреру СС Штрикфельд в начале августа принес милому другу айнвейзунг — путевку.

— Отдохните... Это в Рудольгинге, недалеко от Зальцбурга. Место прелестное. Санаторий уютный, для выздоравливающих солдат...

Услышав про солдат, Власов закапризничал:

— Не поеду! И не уговаривайте. Мне и здесь неплохо.

Штрикфельд показал свою путевку.

— И вы едете?

— Куда иголка, туда и нитка. — Штрикфельд любил иногда щегольнуть знанием русских пословиц. — Туда, возможно, заглянет и герр Крегер... Кстати, директриса там Адель Белинберг. Молода, красива, умна, обворожительна. Клянусь, вы от нее будете без ума. Дополнительно: она вдова. Супруг, группенфюрер СС, убит под Краснодаром. Детей нет...

— Группенфюрер — это в переводе на общевойсковой генерал-лейтенант?

— Совершенно верно. Вы с покойным Белинбергом в одном звании. — Штрикфельд улыбнулся: — Белинбергу, увы, звания не повысят, а вас ждет впереди многое. Для Адели вы... Ну, едем?

Штрикфельд знал, что в жизни Власова женщины всегда играли большую роль. В родном селе Ломакине девушки его недолюбливали. Был он некрасив — долговязый, кожа да кости, обильно маслил голову. Приезжая на каникулы из семинарии, Андрюшка без приглашения появлялся на посиделках и, если ему удавалось проводить кого-нибудь домой, быстро, не успев сказать двух слов, лез девушке за пазуху, сразу покрываясь при этом потом.

Парни неоднократно били срамника. Однажды устроили темную и основательно потревожили ему личность.

В последнее перед революцией лето Власову понравилась в соседней деревне Клаша Ванюкова. На третий день знакомства он затащил Клашу в овин. Она вырвалась, [405] исцарапала ухажеру лицо и, как была, в разорванной кофте, прибежала домой. А дома долечивался после лазарета ее брат-солдат, потерявший на фронте ногу.

Вечером односельчане смотрели, как георгиевский кавалер скакал на одной ноге по горнице Власовых, бил костылем Андрюшку, приговаривая: «Я тебе холку собью, жеребячья порода!»

Отец и мать, обещавшие богу сделать сына духовным лицом, с тревогой, наблюдали, что будущего пастыря меньше всего интересует духовная пища, подавай ему побольше женской плоти, причем без особого разбору, — как-то мать чуть не за уши вытащила сына от вдовы трактирщика, грузной пятидесятилетней бабы, младший сын которой был старше ухажера лет на пять...

Поговорка «женится — образумится» не оправдалась. Женившись первый раз на соседке Полине Вороновой, Власов совсем осатанел. Выпив однажды лишнее, он поделился с приятелем: «Не могу с одной бабой жить. Пробовал — не могу». И волочился за любой юбкой.

Летом 1944 года у Власова были сразу три любовницы. Лизка, о которой никто из его штабистов ничего не знал — откуда взялась, сколько лет, на вид ей давали не больше двадцати. Маленькая, чернявенькая, вертлявая, она обожала шампанское и помидоры — могла зараз съесть два килограмма. Ильза Керстень — высокая, красивая, властная женщина, страдавшая непомерным тщеславием: она, не стесняясь, рассказывала всем и каждому, что скоро выйдет за Власова замуж. Иногда появлялась, правда на короткий срок, молчаливая особа лет тридцати, рыжая, бело-розовая, веснушчатая, курносая. Молодцы из отделения контрразведки быстро дознались, что красотка когда-то состояла во вспомогательной труппе минского театра.

Это были, так сказать, постоянные привязанности. О случайных связях генерала знал лишь комендант Хитрово, и то затруднялся бы сказать, со сколькими женщинами тот встречался.

Всю дорогу до Рудольгинга Власов расспрашивал Штрикфельда о хозяйке санатория, ерзал на сиденье и [406] ворчал:

— Посмотрим, куда вы меня тащите. Дыра дырой! На завтрак овсянка, на обед овсянка, на ужин овсянка... Ваша Адель, как ее?

— Белинберг, Андрей Андреевич.

— Ваша Адель Белинберг, наверное, корова коровой. Носит туфли сорок пятого размера. Корсет затягивает супонью.

— Чем, господин генерал? Супонью? Что это такое?

— Это, милейший, крепчайший ремень, узенький, а не разорвать. Хомут стягивают. Поняли?

— Понял. Хомут...

И вдруг:

— Капитан, познакомьте! Влюбился, словно мальчишка! Если хотите знать, о такой женщине, именно о такой, мечтал всю жизнь. Делайте, что хотите, но знакомьте! Считайте меня должником, требуйте все, что пожелает ваша душа, — знакомьте!

— Хорошо, хорошо. Завтра.

— Сегодня. Немедленно. Я не усну всю ночь, сойду с ума!

— Фрау Белинберг уехала к себе. Она живет не в санатории.

— Поехали! Придумайте повод. Визит вежливости. Обеспечение моей безопасности, наконец...

— Завтра, генерал.

— Сегодня!

— Да что вам так приспичило?

Власов умолчал о том, что выпытал у врача санатория, — фрау Белинберг никакая не красавица, но зато у нее есть брат оберштурмбанфюрер, состоит при самом рейхсфюрере СС Гиммлере! Врач так и сказал: «Фрау Белинберг — влиятельная. Пока она директриса санатория, мы спокойны. Стоит ей позвонить брату...» Штрикфельд младенец и трепло: наболтал об Адели — и молода и красива, — а самого главного не сказал.

— Капитан, тысячу извинений! К чему приравнен оберштурмбанфюрер? Никак не могу запомнить.

— Слово «приравнен» в данном случае не подходит, Андрей Андреевич. Правильнее говорить «соответствует». Он соответствует подполковнику. Почему это вас интересует? [407]

— Надо же когда-нибудь запомнить. Поехали?

— Завтра...

— Скажите, капитан...

— Не капитан, а гауптштурмфюрер, если уж решили запомнить.

— Скажите, гауптштурмфюрер, вы мужчина или…

— Хорошо, едемте.

Все получилось преотлично. Фрау Белинберг знала немного по-русски — покойный супруг приказал: «Учи! Возьмем Москву, получим имение в Крыму». Помог Штрикфельд. Сводник из него — первый класс.

Через восемь дней объяснились. Выяснилось: Адели понравился Власов, Власову — Адель. К сожалению, на близком расстоянии у Адели заметны были морщины, кожа дряблая, многовато угрей. «Ничего! С лица не воду пить!» И насчет ума перехватил Штрикфельд — ничего особенного, самая обыкновенная натуральная фрау, готова умереть за фюрера, и если для пользы фатерланда надо стать супругой герра Власова — почему же не согласиться? Странно было бы не согласиться!

— Всему приходит конец, — сказала фрау Белинберг, подписывая путевку с заключением: «Больной покидает санаторий с заметным улучшением состояния здоровья. Окреп. Более оптимистично смотрит на жизнь». Лишь в графе: «Прибавил вес — не прибавил» фрау начальница, слегка вздохнув, проставила: «Не прибавил». По-бабьи хихикнула, погрозила пальчиком: — Любовь любовью, а здоровье надо беречь, милый.

Возникли некоторые препятствия — свадьбу можно справить не ранее декабря. Адель дала клятву не выходить замуж два года после гибели супруга, а два года будет 24 декабря. «Можете представить, его убили под самое рождество!» И еще: арийке запрещено выходить замуж за славянина. Урегулировать взялся оберштурмбанфюрер Фердинанд, брат Адели, будущий родственник. Обещал получить разрешение на бракосочетание у рейхсфюрера СС.

Перед отъездом невеста попросила жениха уделить ей несколько минут «для серьезного разговора, имеющего непосредственное отношение к нашей будущей семейной жизни».

Уединились. Штрикфельд попытался было остаться, послушать, о чем поведут речь помолвленные, но фрау [408] Белинберг так посмотрела на него, что он немедленно испарился: с сестричкой оберштурмбанфюрера, доверенного лица рейхсфюрера СС, шутки плохи!

Адель нежно поцеловала будущего супруга в лоб.

— Мой любимый! Я понимаю, разговор тебе удовольствия не доставит, но я обязана...

Власов терялся в догадках: «Что ей от меня, чертовке, надо?»

— Да, я обязана сделать это заявление. Меня совершенно не интересует твое прошлое. У всех мужчин увлечения. Меня интересует будущее. Надо, чтобы все прилично... Эту Лизку, я правильно говорю — Лизку? Ее уберут от тебя. Фердинанд обещал. Она глупа. Всем рассказывает, как ты с ней шалишь. Не огорчайся, она тебе неверна.

«Слава богу, про Ильзу она не знает», — подумал Власов.

— Дорогая... Я все понял.

Адель посмотрела на жениха — в глазах ни улыбки, ни злости, словно речь идет о погоде.

— Я надеюсь, что и у Ильзы Керстень не будет больше поводов появляться в твоем доме. Самое правильное, если она вообще покинет Берлин.

«Вот чертова баба! Все узнала!..»

— Дорогая... Я все понял.

— Я бы не хотела, чтобы твои подчиненные в разговоре упоминали рыженькую артистку... Ее, кажется, зовут Нонна, если я не ошибаюсь?

— Дорогая, я все, все понял!

— Данке. — И добавила: — Через десять дней я прибуду в Берлин. Надеюсь, ты управишься?

Лизка исчезла. Последний раз ее видели в ресторане «Медведь» — ужинала с личным поваром Власова красавцем осетином унтер-офицером Атаровым. В мельхиоровом ведерке охлаждались две бутылки шампанского, фрейлейн чавкала крупные, с апельсин, помидоры, обходилась без ножа. После ужина вышли вместе. Гардеробщик Лисин, бывший бухгалтер Краснодарского торга, после рассказывал:

— Господин Атаров, когда вышли из зала, напомнил Лизавете, чтобы она знак «ОСТ» на плащик приколола: «Не дай бог патруль». А она весело так ответила: «Плевать я хотела на этот «ОСТ»!» [409] Атаров вскорости запил, во хмелю был буен, кричал: «Казните меня! Погубил невинную душу!» Плакал, навзрыд.

Рыжеволосую Нонну сбила на Лейпцигерштрассе машина — сама виновата, не перебегай улицу где не положено.

Избавиться от Ильзы Керстень оказалось сложнее — немка! Дня за три до приезда фрау Белинберг Андрей Андреевич пригласил Ильзу к себе домой.

Какой между ними вышел разговор, знал лишь комендант Хитрово.

Ильза била посуду, кричала: «Дурак!» Это слышал внизу охранник Полуянов: «Вот это баба!»

Пока подавали машину, выносили вещи, термосы — один с бульоном, второй с кофе, Ильза в передней рвалась к телефону. Хитрово крепко держал ее в объятиях. А от него вырваться невозможно не только даме — медведю. Провожать Ильзу поручили переводчику Виктору Адольфовичу Ресслеру, мужчине благородной наружности, с длинной шеей, барскими манерами, предельно вежливому.

Место для «ссылки» выбрали симпатичное — на берегу Баденского озера. Врач-психиатр согласился держать Ильзу под наблюдением, пока это будет возможно.

Через двое суток Ресслер вернулся, доложил Хитрово:

— Отвез.

— Благодарю. Что это с вами? Кто вас так отделал?

Предельно вежливый переводчик, дворянин, джентльмен, сорвался:

— Вы бы попробовали поговорить с этой стервой!..

Фрау Белинберг, осмотрев квартиру жениха, решительно заявила:

— Все очень плохо, недостойно вашего положения. Будем менять.

И все же первый визит можно было бы считать для обеих сторон приятным, если бы не ворвалась Ильза Керстень. Черт дернул ее появиться, когда Хитрого куда-то вышел. Охранники не смогли задержать Ильзу, а возможно, и не хотели — они считали ее доброй бабой. Ильза вцепилась одной рукой Адели в волосы, другой часто-часто заколотила ее по щекам.

Власов с трудом [410] оторвал любовницу от невесты. Ильза визжала, плевалась:

— Кацер! Старый кацер!..

Когда охранники выволакивали Керстень, она орала так, что слышно было на улице:

— Шлюха! Я тебе покажу, потаскуха!..

Около Адели хлопотал врач — она лежала, стиснув зубы, бледная до синевы. И надо же, именно в это время прикатил оберштурмбанфюрер Фердинанд. Увидев сестру в растерзанном виде — шиньон набоку, платье разорвано, — холодно сказал Власову:

— Мне очень неприятно, генерал, что вы не смогли избавить Адель от оскорблений.

Фрау Белинберг закрыла глаза, вздохнула и попросила брата:

— Увези меня отсюда.

Власов отдавал себе отчет, чем пахнет происшествие с Адель. Братец доложит кому следует! Друзей у Адели много, сама говорила, какие персоны в дом запросто заглядывали. Это, конечно, не столько к ней, сколько к мужу. Покойник, понятно, есть покойник, многие помнят лишь до кремации, и вдова не группенфюрер, а вдова, но все же нежелательный шум может возникнуть. Взяла злость на Ильзу Керстень: «Приперлась, стерва...» Хотя, если откровенно, фрау Белинберг не тот товар... Ильза — это товар! Не могла, дура, повременить... Сам бы приехал... А теперь жди неприятностей...

Унтерштурмфюрер Макс Вейдеманн считал, что ему здорово повезло — сядь он рядом с шофером на свое обычное место, и панихиду служили бы не по группенфюреру Белинбергу, а по нему, переводчику Максу Вейдеманну. Но рядом с водителем сел группенфюрер, не предполагая, что машина наскочит на заложенную партизанами противотанковую шину. Как бы там ни было — герр Белинберг лежит в земле, а Макс ходит по земле, правда, с протезом вместо левой, оторванной ступни.

Сначала Вейдеманна освободили от дальнейшего пребывания во фронтовых частях, а затем уволили из СС совсем.

На первых порах это было прискорбно, огорчительно. [411] Но Вейдеманн был баварец, а не пруссак, и, хотя к военной службе относился с уважением, он вскоре совершенно здраво рассудил, что совсем неплохо на память о группенфюрере СС Белинберге получить его имение, его неплохую картинную галерею. Мечты Макса сначала подогревались ласковыми взглядами Адели, а позднее и более ощутимыми знаками внимания.

И вдруг, черт его побери, появился жених — сбежавший от русских долговязый, очкастый генерал Власов!

Макс долго рассматривал портрет Власова в «Ангрифе» и жаловался своей маме: «Не понимаю, что она нашла в этом уроде!»

Еще не видя Власова, Макс заочно возненавидел его. Он еще надеялся, что помолвка, может быть, расстроится: не дадут разрешения, Адель одумается, наконец, ухлопают Власова...

Во многом, если не во всем, Макс винил Фердинанда: «Это ему, наверное, нужно!»

Боже мой, как обрадовался Макс, когда Фердинанд привез в имение грустную, покорную Адель с синяком под левым глазом. Боже ты мой, какой это был замечательный, чудесный вечер! Фердинанд уехал, а Макс и Адель остались вдвоем, не считая прислуги и многочисленных работниц со знаком «ОСТ» на груди.

Адель лежала на широкой супружеской кровати, привезенной Белинбергом из Франции, и молчала, только изредка просила Макса окунуть в примочку компрессную салфетку. А Макс говорил, говорил.

Макс ушел от Адели утром, больше чем когда-либо уверенный, что из управляющего имением он превратится в хозяина. В этот день он почти не хромал, ходил без палки.

Две недели счастья закончились катастрофой. Вечером Адель была мила, ласкова, а утром, снимая ночную рубашку, нанесла удар.

— Дорогой Макс, распорядитесь. Ко мне сегодня приедет генерал Власов.

Вейдеманн сначала подумал, что ослышался. Побледнев, спросил:

— Кто приедет?

— Я сказала — генерал Власов. — Глаза строгие, тон ледяной. [412]

— Но вы же...

— Я надеюсь, Макс, что все будет приготовлено хорошо.

— Безусловно, фрау Белинберг, все будет достойно вас...

— Я не сомневалась, герр Вейдеманн.

Как досталось в этот день не только остгорничным, осткастелянше, остовощной бригаде, но и своим — поварихе Гертруде и кондитеру Розе!

В картинной галерее работали Козихина — личный номер 101 427 и Рябинина — номер 113 716. Обе в синих халатах, в белых нитяных чулках — фрау Белинберг запретила восточным работницам входить в дом в своей одежде.

Сначала натерли паркет, и, хотя дьявольски устали, надо было еще обмести пыль.

— Очень уж ты стараешься, — с насмешкой сказала Козихина. — Протрешь до дыр...

Маленькая, худенькая, с коротко остриженными волосами, она выглядела совсем подростком, хотя ей исполнилось двадцать три года.

— Во-первых, фрау Белинберг проверит, нет ли пыли, а во-вторых, я эту картину очень люблю.

— Картина как картина. Обыкновенная мазня.

Рябинина засмеялась:

— Сама ты мазня. Это Савицкий. Из Смоленского музея.

— Откуда тебе это известно?

— Посмотри на инвентарный номер. О, и его даже снять не потрудились.

Козихина посмотрела на жестяной номерок, прибитый на внутренней стороне рамы, вслух прочла:

— «Смоленский областной музей».

— Убедилась?

— Вот сволочи!..

— Громче кричи. Хочешь на Макса нарваться?

— А ну его, хромого дьявола!..

Рябинина принялась за следующую картину.

— Это тоже наша. Из Ростовского музея изобразительных искусств. А на металлической табличке выгравировано по-немецки: «Дар группенфюреру СС Белинбергу [413] от командующего первой танковой армией Макензена».

— Краденое легко дарить!

Переставляя стремянку, сказала:

— А ты, Варя, врешь, что была продавщицей. Я понимаю, от немцев-гадов надо скрываться. А зачем тебе от меня прятаться? Что я — капо? Вместе горе мыкаем.

— С чего ты взяла? Я ничего не скрываю.

— Ты с образованием. Я вижу. Немецкий знаешь, и вообще.

— Я среднюю школу с отличием кончила. Мечтала стать врачом. Провалилась на экзамене по химии — схватила тройку. Пошла с горя в торговую школу. Потом обленилась, да и понравилось — хорошо зарабатывала, особенно на дефиците. И муж прилично получал.

— Где он?

— Не знаю. Мы перед самой войной разошлись...

— А мой, если жив, воюет. И все-таки ты не продавщица. Ты или артистка, или художница. В картинах разбираешься, и вообще. Все девки, как тебя привезли, сказали: «Артистка!» Я вот не скрываю: работала инструктором по физкультуре, занимала на соревнованиях по лыжам первое место. А теперь белая негритянка, рабыня...

— У всех нас положение одинаковое. Все мы рабыни...

— Чего это ты сегодня ночью ревела?

— Зубы разболелись.

— Опять врешь...

Рябинина сошла со стремянки. Выше Козихиной почти на голову, с большими серо-зелеными глазами, с волнистыми каштановыми волосами, она и теперь выглядела красавицей.

— Удивляюсь, — сказала Козихина, — как тебя фрау Белинберт приняла. Она всех мало-мальски симпатичных девчат немедленно обратно отсылает, держит только уродов, вроде меня.

— Ты урод? Побольше бы таких уродов!

— Ни кожи, ни рожи! — решительно подвела итог Козихина. — Как она тебя не тронула?

— Меня привезли, когда ее дома не было. «

— Макс привез? Это он для себя старался.

— Пусть только попробует! [414]

— Ты не первая.

Козихина прислушалась:

— Скрипит... Сейчас появится, хромой черт!

Вошел Вейдеманн, сказал по-русски:

— Козихина, удались! Марш, марш!

Плотно закрыл за ней дверь, уселся в кресло.

— Добрый день, Рябинина. Вы очень хорошо поработали. Все блестит. Я желаю тебя немного благодарить... — И вынул из кармана конфету. — Бери! Ну, что же ты? Подойди и возьми мой подарок.

— Спасибо. Я не люблю конфет.

Вейдеманн засмеялся:

— Первый раз слышу, чтобы фрейлейн не любила сладкого. Ты просто не хочешь моей конфеты. Ну подойди. Возьми. Я принесу тебе пирожное, даже два.

— Я не люблю ничего сладкого.

— Я принесу горького. Иди ко мне.

Подошел к Рябининой, схватил ее за руку:

— Слушай внимательно. Сегодня ночью приходи в оранжерею.

Рябинина заученно ответила:

— Восточные рабочие не имеют права отлучаться из места, отведенного им для ночлега. Виновные в нарушении порядка на первый раз подвергаются телесному наказанию, на второй раз арендатор обязан возвратить злостного нарушителя в рабочий лагерь, где с ним будет поступлено по закону военного времени.

Вейдеманн слушал, не перебивая. Рябинина замолчала, попыталась освободить руку, но ничего не вышло — Вейдеманн держал цепко.

— У тебя хорошая память, но ты пропустила важные слова: «Восточные рабочие не имеют права без разрешения арендатора отлучаться с места ночлега».

— Фрау Белинберг мне не разрешила.

— Ты забыла, что я доверенное лицо арендатора и разрешаю тебе покинуть место ночлега. Мы с тобой немного посидим в оранжерее... Я принесу тебе два пирожных.

— Немецкий офицер может находиться с восточной рабочей исключительно во время допроса. Все остальное является безнравственным, а виновные подлежат наказанию.

Вейдеманн начал злиться, но виду не подал. [415]

— Рябинина! Явитесь после полуночи на допрос, в оранжерею. За меня не беспокойтесь, нас никто не увидит. Сегодня к фрау Белинберг приедет ее будущий супруг. Она будет занята.

Вбежала Козихина. Вейдеманн отпустил руку Рябининой, строго сказал:

— Опять без предупреждения?! Марш, марш!

— Меня послала за вами фрау Белинберг! К нам приехали...

— Скажи, что я сейчас приду.

Козихина озорно подмигнула Рябининой и убежала.

Вейдеманн пригрозил:

— Попробуй не прийти...

В небольшой гостиной, которую все в доме называли «голубой», находились фрау Белинберг и молодой офицер.

— Мой управляющий, герр Вейдеманн.

— Очень приятно. Поручик Астафьев. Благодарю вас, фрау Белинберг.

— Я думаю, вам лучше поговорить без меня, — сказала Белинберг и вышла.

— Слушаю, поручик, чем могу быть полезен?

Астафьев глянул на часы.

— Сегодня, через пять часов и сорок пять минут сюда прибудет генерал-лейтенант Власов.

— Мы рады встретить генерала...

— Я полномочен проверить, соответствует ли здешняя обстановка безопасности генерал-лейтенанта Власова.

— Возможно, вы не знаете, что этот дом принадлежит вдове группенфюрера СС и что ее брат...

— Мне все известно. И тем не менее я обязан...

Астафьев строго посмотрел на Вейдеманна:

— Прошу полный список лиц, имеющих доступ в комнаты, план всего дома, потом осмотрим территорию.

В помещении для восточных рабочих поручик заговорил с Козихиной, спросил, откуда она.

После осмотра дома козырнул Вейдеманну и напомнил:

— Передайте фрау Белинберг — генерал-лейтенант прибудет в восемнадцать ноль-ноль...

Фрау Белинберг встретила Вейдеманна милой [416] улыбкой:

— Проводили?

— Это непостижимо! В дом группенфюрера СС приезжают русские и подвергают меня допросу!

— Не надо волноваться, Макс. Это вредно.

— Я уже не могу волноваться, дорогая Адель. Я волновался, когда там, в России, потерял вашего мужа, который так любил и ценил меня. Я волновался, когда мне отделили ступню, — и я не знал, как буду жить дальше. Я потерял веру во все — в людей, в любовь, в дружбу, когда узнал, что вы собираетесь замуж. Группенфюрер перевернется в гробу. Его жена выходит за русского...

— Ты не точен в определениях. Не жена, а вдова. Это совсем иное — вдова.

— Променять вашего мужа на эту сутулую русскую гориллу!

— Ты снова не точен в определениях, дорогой Макс. Променять можно что-нибудь существующее, а мой муж, к сожалению, увы, как это ни печально, не существует. Если хочешь знать, я жертва. Да, да, жертва... Мы, германские женщины, умеем вместе с вами, мужчинами, нести ответственность за судьбы рейха! Мое замужество необходимо Германии! Это не просто брак, это политический союз.

— Надо было этой горилле подложить другую жертву.

— Почему другую?

Вейдеманн опустился на колени, поцеловал Адели руки.

— Зачем вы так говорите, Адель? Одумайтесь, пока не поздно. Честолюбие никого до добра не доводило, У вас хорошее имение, пенсия за мужа. Я люблю вас. Я сойду с ума, Адель!

— Не надо. Тогда и тебя отправят в Аушвиц, и ты не сможешь поехать со мной в Россию... Дай твой глупый, упрямый лоб... Я пошла отдыхать.

Фрау Белинберг панически, до животного крика боялась воздушных налетов. Если поблизости появлялся самолет, она, не пытаясь узнать, свой это или чужой, мчалась в убежище со своим маленьким чемоданчиком из зеленой кожи, в котором лежали драгоценности. [417]

Страх перед бомбежками заставил ее принять должность директрисы санатория в тихом, уютном Рудольгинге. Но надо было выбирать между Власовым и спокойным Рудольгингом, и фрау Белинберг, превозмогая страх, вернулась в имение.

Первые дни налетов не было, и Адель успокоилась:. «Может быть, эти проклятые англичане и американцы оставят нас в покое...»

И вот опять — как назло, когда в гостях жених со своими офицерами, Фердинанд, фрау Культцер, пианистка фрейлейн Вайс. Так мило поужинали в летней столовой, шел такой интересный разговор о влиянии немцев на развитие русской культуры, генерал Власов только начал доказывать свою мысль, что еще при Великом Петре...

И тут появились самолеты. Они шли высоко, но от мощного рокота в столовой задребезжали стекла. Сухо, отчетливо застучали в Цоссене зенитки.

После, когда все закончилось, фрау Белинберг было очень стыдно, неловко за свое поведение. Германская женщина не имеет права так вести себя, но что поделаешь, если нервы опять подвели.

Фрау Белинберг вскочила из-за стола, дурным голосом закричала:

— Закройте, дьяволы, окна! Свет, свет! Погасите свет!

Она всегда кричала так: «Дьяволы!» — имея в виду остгорничных. А на этот раз остгорничных в доме не оказалось, и крик поневоле был адресован жениху фрау Культцер, милой, приятной фрейлейн Вайс...

Затем фрау Белинберг выбежала из столовой, зацепив с грохотом упавший стул, сбив с высокого столика превосходную фарфоровую мейсенскую вазу — подарок покойному мужу от группенфюрера Эшке, влетела в спальню, вынула из сейфа зеленый чемоданчик с драгоценностями и умчалась в бомбоубежище.

Самолеты, отбомбившись, давно ушли, перестали стучать в Цоссене зенитки, погасло зарево над Берлином, а фрау Белинберг не выходила из убежища — с ней, как всегда, после налета началась истерика.

Гости делали вид, что ничего особенного не произошло, продолжали тихий разговор о зверстве англичан и американцев, безжалостно бомбящих старинные города, [418] соборы, памятники искусства. Фрейлейн Вайс, желая польстить герру Власову, заявила:

— Русские в этом смысле оказались благороднее...

Оберштурмбанфюрер Фердинанд удивленно посмотрел на фрейлейн.

Поручик Астафьев вышел на открытую террасу покурить. Мимо тли две восточные работницы — одну, похожую на мальчишку, он запомнил еще днем.

— Мадемуазель, — окликнул Астафьев. — Подойдите.

— Кому подойти? — спросила Козихина.

— Вам.

— Слушаю, герр офицер.

Рябинина зашла за угол дома.

— Как ваша фамилия?

— Козихина, герр офицер. А вы русский?

— Русский. А что?

— Так просто. Интересно. Русский — и в Германии.

— Вы тоже в Германии.

— Я другое дело.

На террасу вышел генерал Благовещенский.

— Иди, — сказал Астафьев Козихиной.

— Развлекаетесь, поручик? Заводите знакомство?

— Беседовал с вашей соотечественницей. Я обязан, ваше превосходительство, знать всех, кто находится здесь.

— А я было подумал, что вы соскучились по женскому обществу. Кстати, какое у вас впечатление от управляющего имением? Молод — не больше тридцати.

— Двадцать семь, генерал, и, если мне интуиция не изменяет, у него с хозяйкой дома роман, он бешено ревнует ее к Андрею Андреевичу.

Благовещенский засмеялся:

— Заметили? Я тоже. Ревнивцы — народ опасный. Смотрите в оба.

— Я спокоен. На днях Андрей Андреевич посетил знаменитую гадалку, кажется фрау Нагель, живет на Александерплац. Она предсказала ему успех во всех делах, в любви и обещала, что он проживет до восьмидесяти лет. Про любовь предсказание, как видите, уже сбылось.

— Легкий у вас характер, поручик. [419]

— Не замечал, Иван Алексеевич. Просто я стараюсь не задумываться над будущим — пусть все идет, как идет.

— А я задумываюсь, поручик. Если победят немцы, тогда у меня, да и у вас, путь определенный. А если...

— Тоже определенный. Пополните русскую эмиграцию, если, пардон, уцелеете. И в такси... Важно только — кем? Пассажиром, понятно, лучше, чем шофером.

— Шутите!

— Характер легкий...

По двору прошли Рябинина и Козихина с корзинами для посуды. Астафьев проводил их взглядом, пока не скрылись, закурил.

— Когда я вижу этих русских женщин, я думаю: «Какое мне до них дело? Они советские, их отцы выгнали мою семью из России, я из-за них лишен родины». И все равно мне жаль их. Мне не так жаль итальянок, голландок, а русских жаль. Я готов бить за них морды немцам.

— Странно слышать такие речи в немецком доме.

— Наверное, странно. И тем не менее... Вы не обидитесь на мой вопрос?

— Смотря какой.

— Вы, в недавнем прошлом советский генерал, состояли в партии коммунистов. Скажите, как вам удалось избавиться от коммунистических идей, от всего, чем вы жили почти четверть века?

— Это долгий разговор, поручик. Скажу только одно: я никогда не считал себя советским. Я всегда оставался русским, только русским.

— Националистом?

— Если хотите, да.

— Как же вам удавалось прятать свои убеждения? Вы извините меня, но меня беспокоят некоторые вопросы.

— Лучше выпьем, поручик. Фрау Адель понимает толк в жизни, Берлин живет по карточкам, а у нее все, что угодно. Замечательное вино.

— Ну что ж, генерал, давайте выпьем, хотя это и не ответ на мои вопросы. На террасу вышел Власов, посмотрел на небо:

— Можем ехать, господа. [420]

— Как себя чувствует фрау Белинберг? — спросил Благовещенский.

— Нервы, — неопределенно ответил Власов. — Сейчас придет проводить нас. Надеюсь, больше не прилетят?

— Кто их знает, — меланхолично сказал Астафьев, — Иногда они по три захода делают. Прикажете готовить машины?

— Да, да. Одну минуту, поручик! Кто эта женщина?

По двору опять шли Рябинина и Козихина, несли в корзине посуду.

— Которая, ваше превосходительство?

— Та, что повыше.

— Восточная рабочая. Их у фрау Белинберг много.

— Позовите ее сюда.

— Слушаюсь.

Астафьев застучал каблуками по каменным ступенькам. Благовещенский иронически посмотрел на Власова: «Вот кобель! И тут не может!..»

Власов тихо сказал Благовещенскому:

— Я хочу поговорить с ней.

Благовещенский кивнул не головой — всем корпусом и молча ушел. Астафьева просить было не надо — он отлично изучил шефа.

Власов приблизился к Рябининой, подал руку:

— Здравствуйте, Кира.

— Вы ошиблись, герр генерал. Меня зовут Варвара... Варвара Рябинина.

Власов засмеялся:

— Ошибся? Что вы! Вам, Кира, не надо меня бояться. Узнали меня? Я Власов, Андрей Андреевич. Помните Ялту, санаторий «Аэрофлот»? Я был один, а вы с мужем.

— Никогда там не была.

— Не упрямьтесь, Кира. Вам ничто не угрожает.

— А я ничего не боюсь. Вы принимаете меня за другую.

— Вы знаете, где ваш муж?

— Мой, по всей вероятности, на фронте, а где муж вашей знакомой Киры — я не знаю...

— Допустим, вы не Кира, как вы попали сюда?

— Что вас удивляет? По сообщению герра Геббельса, миллионы восточных рабочих изъявили желание [421] добровольно поехать на работу в Германию. Я одна из них.

— Я спрашиваю, как вы попали в имение фрау Белинберг.

— Очень просто: управляющий выбрал меня на бирже острабочих. Я могу идти? У меня много работы, герр генерал, а ваша невеста очень требовательна и строга.

Власов сухо разрешил:

— Идите.

Рябинина спустилась во двор. У раскрытых дверей кладовой ее ждала Козихина.

— Кира! — громко окликнул Власов. Рябинина не обернулась.

— Рябинина! Подойдите ко мне!

«Что ему надо?»

Недоуменно пожала плечами, вернулась:

— Слушаю вас.

— Давно вы в Германии?

— Целую вечность, — грустно усмехнулась Рябинина.

— А если без лирики? Точно?

— С тысяча девятьсот сорок первого.

— Где взяты в плен?

— Я невоеннообязанная.

— Последнее место жительства в России?

— Город Львов, герр генерал.

— Ваш личный номер?

— Сто тринадцать тысяч семьсот шестнадцать, герр генерал.

— Можете идти, — торопливо сказал Власов — на террасу вышли фрау Белинберг, Фердинанд, Вейдеманн, Астафьев.

— Андре! Мне стало легче.

— Я рад, дорогая. Мне было очень грустно покидать вас больную.

— Уезжаете?

— Пора. Дорогая Адель, у меня к вам небольшая просьба... У вас есть восточная рабочая. Я прошу вас разрешить передать ее в распоряжение моей охраны.

— Она что-нибудь сделала против вашей безопасности? — вмешался в разговор Фердинанд. [422]

— В некотором роде.

— Хорошо, дорогой Андре. Макс, распорядитесь.

— Кто вам доставил неприятности, генерал? — настороженно спросил Вейдеманн. — Может, я справлюсь сам? Обещаю достойно наказать виновную.

— Ее номер сто тринадцать тысяч семьсот шестнадцать. Фамилия — Рябинина.

— Если генералу эта женщина необходима... — Вейдеманн подчеркнул последнее слово: — Если необходима, мы охотно отдадим.

Астафьев уловил иронию Вейдеманна.

— Это военная необходимость, господин управляющий, — вмешался он. — Я прошу передать в наше распоряжение еще одну русскую — Козихину.

Власов искоса глянул на поручика. Вейдеманн тем же подчеркнутым тоном спросил:

— Это тоже военная необходимость?

— Да, — твердо ответил поручик. — Это продиктовано безопасностью генерала Власова.

— Кроме этого, — предупредительно сказал Власов, — полагаю, можно произвести замену. Я похлопочу. Кого вам лучше прислать: мужчин, женщин? Мужчин немного сложнее, их требуют на заводы.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Тридцать первого августа 1944 года наши войска вступили в Бухарест. Я представил, что творилось в этот великолепный летний вечер в Москве: салют, радостные толпы на Красной площади.

Я вспомнил и ночь с 22-го на 23 июня 1941 года. Мы с Надей сидели у приемника. Был тогда у нас так называемый ТНБ — новинка предвоенного времени, коричневый прямоугольник, вытянутый в высоту. Сначала мы слушали Берлин — передавали речь Гитлера, сопровождавшуюся ревом, овациями. Потом я поймал Бухарест — мужской голос пел веселую песенку под типичный румынский оркестр. Надя сказала: «Веселятся! « [423]

В Бухаресте в ту ночь веселились — никакого затемнения, впереди короткая война с Россией. На наши города падали бомбы, лилась кровь — в Бухаресте веселились. А сейчас?.. Я был далек от злорадства, понимал, кто обманул румынский народ, кому это было выгодно, и все же: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились!»

Румыния объявила войну Германии. Очередь была за Венгрией.

На карте в кабинете Трухина фронт, удерживаемый немецко-венгерскими войсками, начинался в румынской части Бавета, проходил через Арад на Ораде, поворачивал на восток к Клужу, шел вдоль границ Трансильвании, огибал с севера Брашов и, образуя Секлерский выступ, уходил по Восточным Карпатам к району, где скрещивались границы Румынии, Словакии и Венгрии, — почти тысяча километров фронта.

Трухин, и в пьяном виде способный мыслить по-военному, поделился со мной:

— Настоящая оборона только в районе Клужа. Здесь группа «Трансильвания»... — Он прикинул что-то в уме. — Да какая там группа, всего одна кавдивизия СС под командованием бездарного группенфюрера Флепса. А тут остатки армии генерала Фреттер-Пико... — Он махнул рукой. — Венгры ненадежны, помяните меня, побегут и, как румыны, будут стрелять в спину немцам. Надоело им воевать за Великую Германию...

И неожиданно сменил тему:

— А Андрей Андреевич свадьбой занят... Какое безумие!

Сообразив, что сболтнул лишнее, открыл дверцу шкафчика, достал бутылку коньяку.

— Согрешим, господин Никандров?

Пусть объяснят психологи, почему именно в этот момент я вспомнил мою Надю, детей. Какая-то сила перенесла меня в Алексино, я увидел свою школу, залитую вечерним солнцем, — стекла нестерпимо ярко горят, словно в здании пожар, до меня донесся запах влажной после дождя земли. Надя идет с детьми, и наш пес, славный умный Дик, бросается ко всем по очереди. Я услышал, как. дочка, защищая своего любимца, сказала: «Наш Дик — настоящая овчарка. Только ему забыли накрахмалить уши, вот они и не торчат». Сколько раз я это слышал... [424]

— Ваше здоровье, господин Никандров!

И все ушло... Да была ли она, моя прошлая жизнь? Есть ли у меня жена, дети? Что это такое — Алексино? Было, все было и есть сейчас, только очень все это далеко от меня, немыслимо далеко, и между нами фронт...

— Ваше здоровье, Федор Иванович!

— Да вы не расстраивайтесь, Павел Михайлович. До конца еще далеко.

Утром я встретил Закутного. По его виду понял — он переполнен новостями, и, очевидно, я был первый, кто подвернулся ему, он никому не успел рассказать, его прямо-таки распирало,

— Слышали? — оглянулся и проговорил он шепотом. — Наш-то председатель?! Дела побоку, к невесте коньяк жрать, а попутно свою бабью коллекцию увеличил...

— Да что вы, Дмитрий Ефимович, до этого ли ему сейчас?

— Вот именно-с! Кому до чего, а бешеному кобелю семь верст не крюк. Привезли двух баб. Одну для самого, другую для Астафьева. И, представьте, Андрей Андреевич совершенно всякий стыд потерял, держит мамзелю в своих апартаментах, под охраной. Сам сейчас видел, какой ей завтрак понесли, словно министру, на подносике, под накрахмаленной салфеточкой. А если разобраться, какая-нибудь прости господи...

Признаюсь, тогда болтовне «Мити» я не придал никакого значения. Меня в тот момент больше всего интересовала судьба взятого в плен подполковника Алексея Орлова. Я торопился к Власову, чтобы вместе с ним еще раз увидеть Орлова. Поэтому я постарался как можно скорее отделаться от Закутного,

Под чужим именем

Если бы кто-нибудь в субботу 21 июня 1941 года, в последний мирный день, предсказал Кире Орловой, что произойдет с ее семьей, с ней самой в самое ближайшее время, если бы ей сказали, что не пройдет и суток, и она потеряет сына, милого, дорогого маленького Сережу, что она никогда больше не сможет взять его на руки, почувствовать приятную его тяжесть, никогда не сможет поцеловать его любимое местечко — ямочку под горлышком, не сможет вдохнуть в себя удивительно радостный для нее запах Сережи, что она много лет не увидит самого близкого, родного человека — Алешу, а сама она, Кира Антоновна Орлова, советская гражданка, авиационный инженер, член партии, жена образованного, умного офицера, счастливая женщина, превратится в совершенно бесправное существо, которым будут помыкать чужие, злые люди, — она бы назвала собеседника сумасшедшим.

Иногда Кира спрашивала себя: «Как же я все это перенесла? Почему я не сошла с ума, не умерла от тоски и отчаяния?» Двигалась, работала, ела, пила, спала # — жила, если, конечно, можно назвать все это жизнью: подъем в пять, кусок хлеба, кипяток, в шесть на работу — до восьми вечера, с перерывом в полчаса, чтобы проглотить пол-литра скверно пахнущей баланды и две ложки картофельного пюре без масла, или тушеной капусты, или брюквы; в девять отбой и беспокойный сон на грязных нарах... Случались дни с небольшими искорками, проблесками веселья, даже счастья, если удавалось причинить пусть хоть небольшую неприятность немцам.

И Кира жила, как жили рядом с ней в Эссене, во Франкфурте-на-Майне, в Гамбурге, в Берлине сотни и тысячи таких же обездоленных, в прошлом счастливых женщин и девушек, угнанных в Германию.

Жизнь Киры, наверное, была бы еще горше, мучительнее, если бы она знала, что в кошмарное первое утро войны она в восемь часов была совсем рядом с мужем и только роковая случайность помешала им встретиться. Оставив Сережу, как она думала, на несколько минут, в грузовике с посторонними людьми, Кира бросилась к своему дому написать мужу записку, что она с сыном уехала, и не на поезде, а на машине.

Когда она подбежала к дому, он уже пылал. Из окон третьего этажа, где находилась их квартира, шел густой коричневый дым, иногда прорывалось пламя. Пожар никто не тушил, лишь дворничиха, пожилая худая женщина, бегала с пустым ведром и что-то кричала. [426]

Не думая больше о доме, Кира побежала обратно на площадь, к оставленному в грузовике Сереже. Грузовика на месте не оказалось, валялся лишь чей-то большой, перетянутый ремнем черный чемодан — видно, упал с машины.

Кира сначала даже обрадовалась; «Слава богу, уехал!» Затем она поняла, что Сережа уехал без нее, с незнакомыми людьми, и ее охватило ощущение такой страшной беды, что она не выдержала и заплакала.

Потом она вспомнила, что у нее есть билеты на поезд. И помчалась на вокзал, предположив, что Орлов обязательно станет разыскивать их на вокзале.

Кира бежала по путям.

В этот момент Орлов выходил из здания вокзала.

Кира влетела в вокзал и услышала:

— Воздушная тревога!

Она выбежала на площадь и прижалась к табачному ларьку, находившемуся в трех шагах от павильона автобусной станции, где в это время вместе с московскими актерами был Орлов.

Как только налет кончился, Кира понеслась к центру города — она не могла стоять на месте: «Надо искать Алешу! Надо найти Алешу!»

Кира завернула за угол. Орлов в это время, попрощавшись с актерами, шел по площади.

Если бы Кира знала все это, она бы, наверное, сошла с ума от страшной, невероятной несправедливости.

Неподалеку от старинного костела Кира увидела первый труп. Она с ужасом узнала молодую женщину — врача Елизавету Степановну. Вчера Елизавета Степановна со своим мужем, инженером табачной фабрики, была на концерте, сидела в одном ряду с Орловыми и шутя жаловалась на маленькую дочку: «Вы понимаете, суп не любит, молоко не любит, любит только зефир».

Над раздробленной головой Елизаветы Степановны крутились и плясали зеленые мухи.

Кире стало страшно, невероятно страшно, к горлу подкатил тугой, горький комок, ей показалось, что ее сейчас стошнит. Она успела подумать: «Ай, как нехорошо!» — и вбежала в чужой, залитый ослепительно ярким солнечным светом двор... [427] На месте здания штаба полка, где служил Орлов, были развалины.

Через пятнадцать дней после занятия немцами Гродно Киру вместе с другими женщинами и девушками, захваченными при облаве, увезли в Германию. Длинный товарный вагон так обильно полили дезинфекционной вонючей жидкостью, что люди задыхались, и одна из девушек — Варя, несмотря на строжайший запрет охраны, подтягивалась, опираясь на плечи подруг, и открывала железный щит окна.

Поезд замедлил ход. Варя привычно и ловко подтянулась.

— На всю жизнь надышалась этой вони! А закрыть надо, вдруг станция.

Потом она крикнула:

— Это не станция!

И высунула голову из окна.

Выстрела никто не слышал.

Варя рухнула на пол — пуля попала ей в висок.

В незакрытом окне замелькали фермы моста.

Никто не плакал, просто все замолчали. Кира гладила и гладила руку Вари — теплая, мягкая, она становилась все холоднее и холоднее.

На остановке женщины стучали в дверь до тех пор, пока ее не открыли.

— Почем вы кричать? — спросил пожилой немец.

Увидев мертвую, он жалостливо поцокал языком.

— Убирайт! — и ткнул пальцем в Киру и еще двух женщин.

Поднимая Варю, Кира заметила в кармане ее кофточки паспорт и взяла его — вдруг когда-нибудь удастся сообщить ее родственникам, а даже фамилии Вари не знает...

В Германии, проходя регистрацию в сортировочном лагере в Фюрстенвальде, Кира назвалась Варварой Ивановной Рябининой, двадцати шести лет, продавщицей универмага. Кира не хотела, чтобы немцы знали, что она авиационный инженер. Внезапно погибшую подругу звали так же, как мать Киры, поэтому она не могла спутать свое новое имя и отчество. К этому времени, всякий страх перед немцами у Киры пропал: «Не буду работать на фашистов по специальности! Не для того [428] меня учили!» Кира скрыла, что хорошо владеет немецким языком. «Слушать буду, а говорить не стану, а то еще сделают переводчицей».

Как только эшелоны с восточными рабочими начали прибывать в столицу Германии, в берлинском отделе тайной государственной полиции — Гехаймштаатсполицай (гестапо) был создан «Русский отдел» для выявления среди них советских разведчиков, коммунистов, вообще антифашистски настроенных лиц. Последних оказалось так много, что вскоре при «Русском отделе» образовали специальную группу «Комет», привлекли в нее кроме немцев белогвардейцев, в основном участников НТС — Национально-трудового союза, а также кое-кого из проверенных предателей. Непосредственное руководство «Русским отделом» и группой «Комет» осуществлял сам начальник берлинского гестапо гаупт-штурмфюрер Эбелинг.

На Новой Фридрихштрассе в доме двадцать два находился «Русский отдел» германской контрразведки, также занимавшийся восточными рабочими. Возглавлял отдел Эрвин Шульц, помощником у него был Сергей Завалишин.

Сергей Завалишин, сын полковника царской армии, проживал в Германии давно, со времени разгрома Врангеля, у которого он в чине подпоручика командовал взводом. Жалованье переводчика на заводе «Деймберг», куда удалось устроиться с большим трудом, было скудное. Завалишин любил женщин, вино, наркотики и считал себя несчастным человеком, потому что денег на эти удовольствия не хватало. Войну он воспринял как величайшее благодеяние, решив, что теперь его материальные дела поправятся. Тотчас же побежал в контрразведку и предложил свои услуги в «борьбе с большевиками». Ему пренебрежительно ответили: «Справимся сами!» Считали, что война продлится самое большее несколько недель и на кой черт мелкий русский эмигрант. Но уже через месяц о Завалишине вспомнили, разговаривали вежливо и положили жалованье, о котором он и не мечтал.

Завалишин был в восторге, старался как можно лучше выполнить свои обязанности. Чтобы доказать благодетелям [429] свое усердие, он донес на тех русских эмигрантов, которые расценили нападение фашистской Германии на их бывшую родину как бандитское и высказывали уверенность в победе русского оружия. Все они навсегда исчезли в лагерях смерти, а Завалишин получил пост помощника Шульца.

С прибытием в Берлин восточных рабочих Завалишин получил задание выявлять среди них тех, кто высказывал малейшее неудовольствие, арестовывать и отправлять в лагеря смерти.

Завалишин побывал во всех бараках восточных рабочих — особенно любил посещать женские; подсаживался, участливо справлялся, не ворует ли повариха, сетовал на условия военного времени, из-за чего, мол, и с питанием так трудно, но, увы, недоедают сейчас и сами немцы. Ведя, по его мнению, самую задушевную беседу, Завалишин, будто тайком, совал кому сигаретку, кому леденец, кому пряник — по его заказу специально изготовили нечто вроде русских мятных пряников. Запомнив фамилии тех, кто, как казалось, мог быть полезным, Завалишин вызывал их через лагерную администрацию побеседовать уже наедине и, обещая всякие блага, и прежде всего подкармливать, предлагал выявлять «всякого рода смутьянов и, конечно, коммунистов». Если кто отказывался, а таких, к удивлению Завалишина, было большинство, тот в барак не возвращался. Администрации лагеря Завалишин скорбно говорил, что, мол, номер такой-то отдал богу душу, отметьте в списках... И все же Завалишину удалось приобрести помощников, продававших своих товарищей за кусок хлеба, за пачку сигарет, за пряник. И в бараки уже не было нужды заходить — доносчиков и провокаторов можно было вызвать в специальный кабинет через администрацию.

И еще Завалишин сталкивался с подобными себе из особой группы «Комет» берлинского гестапо.

Кира Орлова, как и ее товарки по несчастью, не знала ни о группе «Комет», ни о «русских отделах» берлинского гестапо и контрразведки, о всей тщательно продуманной, хорошо организованной системе наблюдения за рабочими, но она понимала, что попала к врагам, [430] что враги, несомненно, следят за рабочими, и прежде всего за советскими людьми, и решила не откровенничать с малоизвестными. «Что толку? А забьют насмерть».

На заводе акционерного общества «Крегер», куда Кира попала из сортировочного лагеря в Фюрстенвальде, ее, как не имевшую специальности, определили на кухню. Кира мыла картофель, чистила котлы, выносила мусор. Было хотя очень слабое, но утешение — тяжелая и грязная работа делалась для своих, а не для немцев.

Старая повариха тщательно следила, чтобы кухонные рабочие ничего не ели сверх нормы, но Кире удавалось иногда не только поесть самой, но и украсть две-три картофелины или кусочек хлеба для соседок по бараку. Приходилось хитрить, придумывать, что картошку нашла, а хлеб свой не съела, так как болит живот, и другие подобные небылицы.

Этому научил горький опыт. Первый раз украденную картошку Кира отдала Татьяне Роговой, работавшей дома, в России, на мясокомбинате. Кира всегда с жалостью относилась к людям с физическими недостатками, ей казалось, что им живется труднее, и Татьяна Рогова, рябая, низкорослая, с жидкими бесцветными волосами, с жилистыми руками, с плоской грудью, показалась ей совсем несчастной, особенно после того, как Кира увидела, с какой жадностью Рогова съедала порцию похлебки. «Голодает!»

Рогова прищурила лишенные ресниц глаза и язвительно спросила: «Где это ты, голубушка, разжилась? Словчила? А что, если я сейчас заявлю кому следует? Всыплют тебе, красавица, ох как всыплют!»

Кира сказала, что нашла картофелины в мусоре, даже перекрестилась для большей убедительности.

— Ну, если нашла, тогда возьму...

Рогова картошку сожрала быстро, а потом долго твердила Кире:

— Я краденого ни в жисть в рот не возьму. У меня ворованный кусок поперек горла станет...

Больше к Роговой Кира не подходила, а та при встречах все ехидничала:

— Что-то ты не угощаешь?

Недели через две Рогову назначили старостой в соседний барак. Она поселилась в закутке, отгороженном [431] фанерной стенкой, поднималась раньше всех, позднее, всех ложилась, ела в одиночестве. Ее не боялись, ее ненавидели за побои, за подслушивание, за то, что она пресмыкалась перед немцами. К ней накрепко прилипла кличка Рябведь — рябая ведьма. Не прошло и месяца, как Рогова утонула в отхожем месте. Кто-то, видно, позаботился приготовить ей страшную, грязную смерть.

Кира проработала на кухне около полутора лет.

В бараке за это время сменилось несколько старост, даже подлые, бесчестные люди не все могли справляться с обязанностями, которые накладывала эта должность: доносить, подслушивать, бить, поднимать по утрам тяжело больных.

Украинка Авдеенко, окрещенная за свою походку вперевалку и длинный толстый нос Утконосом, отказалась от должности через неделю, хотя знала, что ее отправят в карцер, изобьют и пошлют на самую тяжелую работу. После вечерней поверки она опустилась перед строем на колени, заголосила:

— Простите меня, ради бога...

Когда старостой назначили Раису Коноплеву — она до войны была билетершей в кинотеатре в Вязьме, — все удивились, очень уж не подходила она для этой роли: добрая, с кротким голосом, совсем незаметная. Но у нее быстро появились и злость, и резкий, повелительный голос. Даже дралась она ловко, кулаки у нее оказались железными. Царствовала она недолго — нашли утром с пробитой головой. Немцы и не расследовали, кто ухайдакал Коноплиху, — очевидно, она не особенно их устраивала. К вечеру появилась переведенная из другого барака Елена Савкина, лет тридцати, с приятным, даже красивым лицом. Портил ее большой живот и странная манера ходить: она наклонялась вперед всем корпусом — казалось, вот-вот упадет.

Про нее тотчас же все узнали: до войны жила в Минске, работала приемщицей белья в прачечной, в Германию попросилась сама. И еще узнали — Савкина питает слабость к женщинам, с ней в том барака никто не хотел спать рядом.

Не прошло и недели владычества Утробы — так ее окрестили, — как ночью из ее закутка донеслись крики, брань. Все узнали голос Нины Пономаренко, молоденькой учительницы из Гомеля. Нина яростно кричала:

— Паскуда! Крыса!

Выяснилось, что Утроба приказала Нине прийти к ней «поучить счету» и начала к ней приставать. На утреннюю поверку Утроба вышла разукрашенная царапинами, злая, бешеная.

А еще через неделю Утроба перестала посылать на работу Надю Кропачеву, бывшую продавщицу из псковского магазина «Детский мир». «Утробина мадам» стала постоянной дежурной по бараку, ничего не делала, валялась целыми днями на койке в каморке своей покровительницы: ее начали бояться больше, нежели старосту. Кропачева, понимая, что ее презирают и ненавидят, мстила всем, чем могла, — Утроба выполняла все ее приказы.

По утрам в бараке было ужасно: скверно пахло, женщины кряхтели, чесались, зевали — всем хотелось спать, никому пробуждение не обещало никаких радостей, никто не произносил каких-либо разумных слов, только переругивались, некоторые цинично матерились.

Кира была рада, что ей приходилось уходить раньше остальных — в ее обязанности входило включать большой кипятильник. Она могла здесь же, на кухне, до прихода поварих умыться теплой водой.

После ужина, когда в бараке происходили все самые важные разговоры, Кира мыла котлы, убирала кухню, поэтому о многих новостях она узнавала позже всех, о некоторых не узнавала вовсе.

Как-то, спохватившись, что она несколько дней не видела тихую, симпатичную Олю Сокову, Кира справилась о ней у соседки по нарам и услышала спокойный ответ:

— Хватилась! Она еще в прошлую среду удавилась...

Киру удивило это спокойствие соседки. «Как же так! Оли нет в живых, а мне никто об этом не сказал».

Через час или два Кира поймала себя на том, что она быстро забыла о гибели Оли — ее больше занимали совсем развалившиеся ботинки.

Один день выдался невероятно страшный: Кира поняла, что дошла до состояния полной тупости, что ее ничто не интересует, что она опускается на дно. [433]

В середине этого страшного дня Кира, вымыв очередную порцию картофеля, сидела, наклонившись над баком, и привычно, равнодушно смотрела на свои красные руки с грязными ногтями. Вдруг она вспомнила, что перестала по утрам мыться, расчесывать волосы. «Сколько дней я хожу вот так, растрепой?» И не могла подсчитать — пять, семь или еще больше. «Не все ли равно, один черт...»

Самое ужасное заключалось в том, что Кира уже несколько дней не вспоминала о Сереже, о муже, обо всем домашнем, о чем она думала раньше постоянно. «Что это со мной? Почему я о них забыла? Куда они ушли от меня?»

Не обращая внимания на немок-поварих, Кира заплакала, заплакала навзрыд, как не плакала давно, с детства, когда хоронила отца, утонувшего в Волге, — он шел в грозу на катере из Плеса, молния попала в бензиновый бак, отец, объятый пламенем, прыгнул в черную беснующуюся воду и не выплыл, — его нашли через два дня.

Старшая повариха не трогала ее — видно, и до этой угрюмой, злой женщины дошло чужое горе. Кира плакала и ночью, мысленно повторяя: «Почему я забыла о них?» И она поняла, что, если будет жить так же, как жила последние месяцы, ни с кем почти не разговаривая, боясь завести подруг, никому не веря, всех подозревая в доносительстве, — она сойдет с ума, влезет в петлю, как это сделала Оля Сокова. Ей стало по-настоящему жаль Олю, и слезы полились еще сильнее: «Бедная, бедная девочка. Как же я с ней не поговорила, не подумала о ней,..»

Она до утра думала о других девушках, живущих в бараке, и решила: жить так, как она жила раньше, нельзя. Среди девушек, окружающих ее, много хороших, с ними можно подружиться. Сволочи, вроде Роговой и Утробы, тоже есть, но их гораздо меньше...

Назавтра Кира раньше обычного убежала на кухню, успела выстирать и высушить рубашку, долго мылась, тщательно причесалась. «Поживем еще!» В это утро у нее впервые за все время появилась уверенность, что Сережа и Алексей живы. «Я была больна», — решила Кира и с радостью ощутила, что болезнь теперь позади.

Вечером Кира смело подошла к маленькой черноглазой [434] девушке, о которой знала только, что она из-под Витебска и зовут ее Галя, ведет себя порядочно.

— Можно с тобой поговорить?

— Идем пошепчемся, — понимающе ответила Галя. — Что, приперло?

Через месяц у Киры появилось много подруг. Ира Уварова, студентка Новгородского педагогического института, посвятила ее в секреты агентуры Завалишина, который завербовал Иру, — она согласилась на эту, как она говорила, «низость» по совету группы «Не сдадимся!», о существовании которой Кира узнала от Гали.

Эта небольшая, из семнадцати человек, группа никаких особых целей перед собой не ставила, кроме одной — помогать тем, кто пал духом, совсем отчаялся.

В январе 1943 года произошло событие, многое изменившее в судьбе Киры.

Днем неожиданно, как всегда в отсутствие женщин, в бараке произвели обыск.

На Кирином месте нашли шесть сырых картофелин. Если бы они были вареные, оправдаться было бы легче: «Не съела вчера и позавчера». А сырые — явная улика: сырой картофель не выдавали.

Вечером Кира увидела эти несчастные картофелины — они лежали на нарах, аккуратно уложенные в кружок.

Подошла Утроба, спросила:

— Видела? А теперь забирай, и пойдем.

Утроба привела Киру в кухню. На табуретке сидела с распущенными мокрыми волосами старшая повариха — видно, только приняла душ.

— Положи на место! — скомандовала Утроба.

Кира бросила картофель в корзину.

— Я сказала — положи, а не брось! Подними и положи как следует. Это продукты, а не что-нибудь...

Повариха встала с табуретки, подняла картофелину и ткнула Кире в рот.

— Давай жри, — пояснила Утроба.

— Не буду, — тихо отказалась Кира.

— Я те дам, не буду! Жри! Морду искровлю...

Повариха сушила волосы полотенцем, поглядывая на Киру; потом она крикнула, чтобы Кира убиралась.

Подумав, что она легко отделалась, Кира пошла в барак. К ней кинулись Галя и Ира. [435]

— Ну?

— Ничего. Только облаяли.

В барак вошла Утроба, скомандовала:

— Встать! Построиться!

Женщины, не понимая, в чем дело, нехотя, переругиваясь, построились. Староста поставила Киру перед строем и произнесла «речь». Это для нее было мучительно тяжело, она даже вспотела от напряжения.

— Эта гадина — воровка! Она, сволочь, обманула фрау повариху, хорошую фрау, которая готовит нам вкусный обед. Она свинья и будет жрать как свинья... — И сунула Кире почерневшую, мягкую картофелину: — Жри!

Кира старалась не смотреть на Лиду Волкову, студентку из Минска, — она для нее украла картошку. Лида собиралась испечь ее в котельной, она работала истопником. Кира боялась, что Лида не выдержит, не дай бог, сознается, и тогда станут мучить и ее.

Женщины смотрели на Киру — одни с жалостью, другие с любопытством. И вдруг Кира поняла, что съесть гнилую картошку нетрудно, надо лишь сделать небольшое усилие, откусывать куски побольше и думать о чем-нибудь другом, хотя бы о том, сколько свечей в лампочке, висящей под самым потолком, — двадцать пять или пятнадцать?

Она съела картошку, не заметив ни противного вкуса, ни гнилостного запаха. Она хотела даже улыбнуться и насмешливо сказать Утробе «спасибо», «мерси» и еще что-нибудь, но одумалась: «Не надо, не к. чему. Кого я этим удивлю? Эту тупую скотину ничем не удивить».

И просто сказала:

— Все!

Утроба скомандовала:

— Разойдись!

Затем она подошла к Кире. Кира подумала: «Сейчас она меня ударит...» Но староста сказала неопределенно:

— Вот видишь...

И ушла из барака. Кира легла на свое место, рядом с молчаливо плакавшей Лидой Волковой.

— Не надо, Лидочка!

Поздно ночью, когда все спали, к Кире подошла [436] Галя:

— А ты молодец...

Утром Утроба привела Киру в большой цех к высокому, худому старому немцу. Он выдал Кире щетку, металлический совок и показал, где ей подметать и куда убирать стружку, а куда мусор. Потом он привел ее в мужскую уборную, показал швабру, тряпки. Пожилая немка свела в женскую уборную.

И Кира стала уборщицей. Эта работа была грязнее прежней, но менее тяжелой. На кухне приходилось часами сидеть полусогнутой и чистить картофель. Очень надоела постоянными окриками повариха-немка. А тут все время в движении, а если очень уставала, можно было, и посидеть.

Новая работа имела еще одно немаловажное преимущество — удавалось кое-что узнать о положении на фронтах. В курилке перед мужской уборной рабочие-немцы обменивались новостями; Кира услышала, как один из них, кивнув на нее, предупредил другого, чтобы тот не болтал лишнего, а тот ответил: «Она не понимает» — и спросил по-немецки, знает ли она немецкий язык. Кира в ответ пожала плечами и улыбнулась.

Через неделю рабочие привыкли к Кире и разговаривали при ней, не опасаясь. Они просто не замечали ее — делали все, что полагалось делать в уборной, нисколько не стесняясь. Кира низко сдвигала косынку, на самые глаза.

Однажды веселый немец, которого товарищи ласково называли Гансен, застав Киру в курилке одну, обнял ее сзади за плечи:

— А ты еще ничего, старушка!

Кира не сдержалась, ударила его мокрой тряпкой. Он не рассердился, а виновато улыбнулся.

Как-то, войдя в курилку прибрать окурки, Кира удивилась: рабочие разговаривали тихо, короткими фразами, настроение у них было подавленное, прямо-таки похоронное. Кира услышала, как Гансен произнес, ни к кому не обращаясь:

— Чертова мельница, этот Сталинград! Армии Паулюса как не бывало...

Так Кира узнала о победе под Сталинградом.

Она с трудом дождалась вечера — не терпелось сообщить подружкам. [437]

У Гали хитро заблестели глаза:

— Спасибо, Варя, я тоже слышала.

Галя замолчала — к ним подходила Утроба со своей Надькой.

— Что, сволочи, зубы скалите? — осведомилась Утроба.

— Они вообразили невесть что! — подхватила Надька.

От нее шел сильный запах спиртного.

— Рано радуетесь, стервы, — угрожающе произнесла Утроба. — Сдохнете покуда...

Как ни печально было сознавать, но Утроба была права: от Сталинграда до Берлина было очень далеко, а что делается на других фронтах, никто не знал...

Ира Уварова рассказала, что ее вызывал Завалишин.

— Он сказал: «Всех бери на крючок, кто кричит и кто молчит. Молчуны опаснее...» Я ему про Утробу такого намолола! «Самая опасная у нас, Сергей Владимирович, староста. Скрывает, что депутатом райсовета выбиралась». Он говорит: «Проверим».

Дней через пять женщины видели, как Утроба собралась в город, накрасила губы, пришила новый знак «ОСТ».

Она ушла и не вернулась. Надька из закутка перебралась в барак, ее пожалели: хоть и на самом нижнем ярусе, почти у самого пола, но место отвели.

В закутке появилась новая хозяйка — Парамонова Анна Васильевна, заместитель председателя группы «Не сдадимся!». Очень ее нахваливала Завалишину, Ира Уварова.

Жить стало полегче.

Ганс, улучив момент, сказал:

— Я догадался, фрау, вы понимаете по-немецки. Не опасайтесь меня, я не враг.

Вошли курильщики, он строго прикрикнул на Киру, чтобы она действовала поскорее, и незаметно подмигнул.

Кира вечером посоветовалась с Галей:

— Как быть?

— Говори по-немецки плохо, как все мы...

На другой день Кира проходила мимо станка Ганса. [438] Он сунул ей в карман сверток — в нем оказались кусок хлеба с ломтиком бекона и записка по-немецки: «Приходи после перерыва. Это уничтожить!»

После обеденного перерыва Кира обычно мыла пол в женской. На этот раз она начала с мужской. Появился Ганс. Кира отдала записку и сказала по-немецки:

— Уничтожьте сами!

Ганс усмехнулся, порвал бумажку на мелкие кусочки.

— Спасибо... — И повторил: — Не опасайтесь меня, я не враг. На первом этаже работают ваши. Передайте им, у мастера Лейшнера в кладовой много деревянных ботинок. Он их экономит. Пусть попросят, а если откажет, надо обратиться к инженеру Хенку.

Ганс крепко пожал руку и ушел.

На первом этаже работали только восточные рабочие — одни девушки. Своя обувь у большинства давно порвалась, поэтому ходили босыми, а цементный пол был усыпан металлическими опилками и стружкой.

Мастер Лейшнер немного поломался:

— Какие ботинки? Где я их вам найду?

Галя попросила:

— Спросите, пожалуйста, у герра Хенка. Мастер с любопытством посмотрел на русскую, посмевшую давать ему советы.

— Хорошо, фрейлейн, подумаю.

Он впервые за все время назвал Галю «фрейлейн». Мастер принес пару сандалий из парусиновой тесьмы на толстой деревянной подошве.

— Получите, фрейлейн. Если подойдут, буду рад. После смены получите и для всех...

Галя весело застучала «босоножками» по цементному полу.

Утром Кира прошла мимо Ганса. Очень хотелось подойти, пожать руку, но она лишь улыбнулась.

Восьмого марта 1944 года, открыв шкафчик, где хранился ее халат и незамысловатый инвентарь, Кира нашла в кармане завернутую в тонкую бумагу березовую веточку с крохотными листочками и маленькую плитку шоколада.

Кира с трудом сдержала слезы.

Накануне, перед сном, кто-то из женщин сказал:

— Завтра восьмое. [439]

— Ну и что? — ответил чей-то раздраженный голос.

— Восьмое марта...

— А тебе что от этого? Маковку дадут?

Зашумели, принялись вспоминать, как проводили этот день дома, кляли свое теперешнее, бесправное положение.

— Я, бывало, только проснусь, а мне братишка Колька коробку конфет подает и духи «Красная Москва».

— Нам всем подарки делали. Письма смешные писали. С предсказаниями...

Галя рассказала, как в последний мирный Женский день товарищи подарили ей набор пластинок.

— Ты представь, все пластинки Лемешева!

Кира слушала и с горечью думала, что все это ушло и, наверное, никогда не вернется.

И вдруг подарок!

Вечером Галя сказала радостно, что в сумке с инструментом нашла маленького симпатичного медвежонка в бело-красном колпачке. И другие женщины с восторгом рассказывали, что тоже получили подарки. Видимо, Ганс действовал не один.

После ужина женщин строем повели в кино. Это тоже явилось радостной неожиданностью. Сначала показали кинохронику: Адольф Гитлер произносит речь, Адольф Гитлер беседует с итальянским послом, затем пошли кадры фронтовой хроники, и, наконец, — девчонки аж завыли от восторга — начался «Антон Иванович сердится». К концу фильма все ревели... Там был. Ленинград, знакомые, почти родные артисты, даже смешной, жалкий Керосинкин родней родного. Все это было далеким прошлым, настоящим был барак.

В начале лета Ганс сказал:

— Не удивляйтесь, вам скоро придется уехать в другое место. Не волнуйтесь, это мы хотим вам добра.

Не прошло и недели, Киру и еще несколько работниц увезли в контору на Франкфуртеналлее, где Маце Вейдеманн, управляющий имением фрау Белинберг, заметил красивую Киру.

Чтобы не забыть адрес Ганса, Кира часто повторяла его вслух: «Гансу Линднеру, Доломитенштрассе, 18, Берлин-Панков». [440] Щелкнул выключатель, стало чуть светлее. Отодвинули засов, но дверь не открывают. «Чего они тянут?»

— Господин Орлов, как вы себя чувствуете?

— Лучше не может быть, поручик.

— Приятно слышать.

Наконец-то открыли дверь. Все-таки хорошо при свете!

— Пойдемте, господин Орлов. Приказано доставить вас наверх. Вы можете идти?

— Странный вопрос.

— Но вы тут трое суток, без обеда.

— И без ужина.

«Про воду я вам, стервецы, не скажу! А она кап-кап. Минут пятнадцать — и полная ладонь! А то еще почините».

— Не беспокойтесь, поручик. Дойду. «Куда поведет? На допрос? А голова кружится... Ничего, дойду».

Большая светлая комната. Окна настежь. Никого нет. «Чем это тут пахнет? Гарью? Значит, опять немцев бомбили? Почему же я не слышал? Спал? Здоров спать, Алексей Иванович!»

— Выпейте молока, господин Орлов. После вашего поста молоко очень полезно.

— Надеюсь, без отравы?

— Не забудьте, что вы нужны генералу живым... А теперь прошу в это кресло — будем наводить красоту.

Орлов сел в кресло перед зеркалом. «Ого! Здорово оброс!» Из-за ширмы вышел парикмахер в белом халате поверх военной формы. С любопытством взглянул на Орлова и сразу отвел глаза.

«Ужакин! Лейтенант! Встречались еще перед войной. Как его? Николай? Михаил? Вспомнил — тезка, Алексей».

Астафьев приказал:

— Постриги, Рыбаков, побрей...

— Слушаюсь, ваше благородие!

Поручик подсел к журнальному столику, взял газету. Орлов рассмотрел название — «Доброволец».

Парикмахер, избегая смотреть на Орлова, выкладывал из чемодана инструмент.

«Значит, ты здесь Рыбаковым ходишь?»

— Постарайся, Ужакин, по старому знакомству. Поручик Астафьев услышал, взглянул на парикмахера, подбежал.

— Рыбаков! Положите бритву!.. Руки! Руки вверх, Рыбаков! Дежурный!.. Вошел офицер.

— Господин Севостьянов! Унтер-офицер Рыбаков арестован. Отведите куда следует.

— Есть отвести арестованного!

— Срочно парикмахера.

— Есть!

— Вы неосторожны, господин Орлов. Рыбаков мог вас зарезать, как цыпленка.

— Ужакин? Не смог бы. Он трус!

— Тем более...

— Разрешите взглянуть на вашу газету? Астафьев подал Орлову газету.

— Плохая газета. Когда редактировал Жиленков, хоть что-то было, а сейчас редактором князь Барятинский-Эрастов. Знаю его по Парижу. Грандиозный болван.

Под названием газеты «Доброволец» жирным шрифтом напечатано: «Ежедневная газета войск освободительного движения». Орлов пробежал глазами заголовки статей: «На фронтах», «Германские войска снова потеснили советские позиции», «Все силы русского народа на освобождение родины от большевизма».

Хроника, объявления.

«Генерал-лейтенант Г. Н. Жиленков в Париже — сердечная встреча с вождем Народной партии Жаком Дорио. На встрече присутствовали глава милиции и руководитель легиона французских добровольцев мосье Дорнан, главный редактор «Эвр» Марсель Дза, редактор «Нувель ревю франсез» Дрие ла Рошель, писатели Бери, Бразильяк». [442]

«Беседа с А. Ф. Керенским. Корреспондент германского информационного бюро передает из Мадрида, что туда поступило известие об интервью с А. Ф. Керенским, которое он дал известному журналисту. Министр — председатель Временного русского правительства — заявил: «Россия вполне созрела для борьбы за свободу. Я твердо верю, что генерал-лейтенант Власов поведет ее по верному пути».

«Повышение цен на эсбан. В целях экономии цена на билеты Берлинской городской железной дороги повышена на пятнадцать пфеннигов».

«Изменение часов работы русского ресторана «Медведь». Администрация уведомляет гг. посетителей, что в связи с участившимися воздушными налетами противника наш ресторан открыт с 12 дня до 7 вечера».

«Богослужения». Справок было много: о кафедральном соборе Вознесения, украинской православной церкви св. Михаила на Кайзераллее, 19, казачьей православной церкви св. Николая на Клопштокштрассе, 58, о храме равноапостольского князя Владимира...

«Отдел розыска». «Лидия Михайловна Абрамова разыскивает Виктора Николаевича Абрамова, офицера армии Врангеля в 1920 году. Писать: Бреслау, 5, кабаре «Кайзеркроне». «Сотников Николай Семенович разыскивает Юлю Гриценко из Житомира. Писать: Франция, Париж, 17 район, рю Ван-Дейка, дом 4, штаб ост-легиона». «Донской казак Лютов Карп Федорович разыскивает брата Афанасия. Париж, рю Де-Курсель, 63».

«К сведению подписчиков и читателей. Со следующего номера за объявления о розыске близких и друзей устанавливается единая цена — 2 марки. Объявления будут иметь стандартный вид. Например: «И. И. Русаков — А. А. Русакову. Писать: «Берлин, Митте, Георгштрассе, 2».

Вбежал младший унтер-офицер.

— По вашему приказанию явился!

— Облачайся! Пострижешь, побреешь господина Орлова. [443]

— Слушаюсь... Как прикажете, господин подполковник? Под полечку? Боксик?

— Обыкновенно.

— Давно оттудова, ваше высокоблагородие?

— Котов! — Поручик Астафьев оторвался от газеты. — Можете молча орудовать?

— Трудно-с, вашбродь. Поговорить охота.

— Со мной поговоришь!

Котов больше ни слова, лишь спросил деловито:

— Усы сохраним? Вам идут.

— Пожалуй, оставь.

Астафьев насмешливо бросил:

— Усы гусара украшают.

— Котов, сбрей, ну их к черту!

Парикмахер смахнул усы. Спросил у Астафьева:

— Одеколончиком полить, вашбродь?

— Лей. Рейхсбанк выдержит.

Поднялись на третий этаж, прошли в комнату, в ней мягкий кожаный диван, такие же глубокие, вишневого цвета кресла, на полу ковер.

— Отдохните, господин Орлов. Я сейчас.

Астафьев ушел, закрыв за собой дверь на ключ. Орлов опустился в удобное кресло...

— Пардон, господин подполковник. Вздремнули? Закусите.

Орлов с удивлением посмотрел на стол — как в сказке, скатерть-самобранка, — сосиски, видать, горячие, булочка, масло, вкусно пахнет кофе.

«Не слышал, как принесли!»

Астафьев опять вышел.

Только принялся за сосиски — Власов и с ним бородатый полковник.

Орлов отодвинул тарелку.

— Не дури, Алексей Иванович, — дружелюбно сказал Власов. — И так столько дней не ел. Поешь. Мы не спешим.

— Давай, Власов, говори — что надо?

— Когда мы с тобой, Алексей Иванович, в Ялте отдыхали, никак месяц не вспомню?

— Не все ли равно?

— Не представляешь, как я тебе завидовал! Какая у тебя жена! Ее, по-моему, Кирой звали? Верно, Кира. [444] Слушай меня внимательно, Орлов. Советую еще раз все взвесить. Кстати, листовки с твоим фото и подписью произвели на советских сильное впечатление. Взвесь еще раз все. А пока будь здоров.

Последним вышел бородатый полковник. Испытующе посмотрел на Орлова.

Почти тотчас же дверь открылась.

«Нет-нет, галлюцинация! Не может быть...»

— Алеша!

«Я схожу с ума!»

— Алеша, это я. Мне сказали: «Сейчас вы его увидите».

Кира бросилась к нему.

— Кира! Живая, живая... Родненькая моя!

— Алеша! Давно ты здесь! Где Сережа?

— Как где? У бабушки! Да ведь ты ничего не знаешь! У бабушки...

— Когда ты видел его?

— Недавно... Недели три назад.

— Он здоров?

— Кира! Живая, живая!

— Скажи, он здоров?

— Совершенно здоров! Кира! Живая! Не плачь, Кира, не плачь!

— Не могу... Я так измучилась. Я ничего не знала. Я побежала тебя искать, а машина ушла... Ты их видел — Сережу и маму?

— Кира, рассказывай, рассказывай...

— Как он выглядит? Он здоров?

— Ходит в школу, даже в две — еще в музыкальную... Сядь рядом! Счастье мое. Рассказывай.

— Как я только выжила? Если бы ты знал, как я их ненавижу! Как мама? Совсем старенькая?

— Ей Сережа стареть не дает. Ты бы видела, как он ест!

— Ты видел их!

— Не плачь, Кира, не плачь...

— Не буду... Он сказал: «Сейчас вы увидите вашего мужа, повлияйте на него!»

— Кто он?

— Как кто? Власов. Он меня сюда привез. Он уговаривал: «Повлияйте на мужа, если хотите, чтобы он и вы остались живы». Алеша, скажи, что я должна делать? [445] Он сказал: «Если он не послушает вас, его сожгут!»

— Это они умеют...

— Говорил, что все равно победит Германия.

— Это он и мне говорил... Они хотят, чтобы я пошел служить к ним. Я им, видно, очень нужен, надеются — много расскажу. Дураки! Правда, Кира? Дураки!

— Дураки!

— Они убьют нас, Кира.

— Знаю...

— Он мне сказал, что сбросили нашим листовки с моим портретом...

— Он мне показал. Как ты мог надеть немецкую форму?

— Это фотомонтаж. Ловкость рук. Самое страшное, Кира, что наши могут не узнать правды.

— Узнают когда-нибудь. Ничего тайного нет на свете. Все рано или поздно открывается... А если и не узнают, совесть твоя будет чиста... Алешенька, я такое пережила, такого насмотрелась!

— Не будем об этом больше говорить...

— Расскажи про Сережу.

— Я приехал, они меня не ждали. Он очень вырос. Он мне по плечо...

Дверь открылась. Вошли Власов и бородатый полковник.

— Вы должны поблагодарить меня, Кира Антоновна, что я не поверил вам и предоставил возможность повидать Алексея Ивановича. Представь, Алексей Иванович, твоя супруга выдавала себя за Рябинину. Распорядитесь, Никандров.

— Свидание окончено.

Кира положила руки на плечи мужа:

— Алеша! Представь, что мы одни. Это же не люди, а животные... Звери... Пусть звери смотрят на людей. Дай я тебя поцелую, Алеша! Не волнуйся за меня. Слышишь! Не волнуйся... Я все выдержу...

— Свидание окончено.

Открылась дверь. Орлов заметил — в коридоре двое с автоматами. Никандров приказал:

— Проводите арестованную!

Дверь захлопнули, Никандров встал рядом с Власовым.

— Слушай меня внимательно, Алексей Иванович, — сказал Власов. — Говорю с тобой в последний раз. Сейчас тебе принесут бумагу и ручку. Садись и пиши. Или... Что ты так смотришь?

— Пытать будешь?

— Тебя не тронем. Но если благоразумие у тебя верх не возьмет... Тут есть один специалист. Лучше его никто не умеет допрашивать. Большой мастер на выдумки... Фантазер... Эрих Рике... Так вот, он у тебя на глазах будет допрашивать Киру Антоновну...

Опять: кап-кап-кап... Сегодня пятница. Где они держат Киру? Не виделись столько... А может, все чепуха? Присяга... Клятва... Может, самое главное в жизни любовь? Немцы не победят, это глупости... Победим мы... Буду гнить в земле. Какое там — просто стану пеплом... А жизнь всюду... Дерьмо ты, Алексей Иванович, если об этом думаешь. Нигде тебе жизни не будет. Жрать будешь, пить будешь, а жить не будешь... Будут Киру терзать, будут... Мне бы пистолет, два патрона — больше не надо. Одну пулю Власову, другую себе...

Кап-кап-кап... Куда уходит вода? Минут за пятнадцать — полная ладонь... Куда она уходит? Пол сухой.

Щелкнул выключатель.

— Ты свободен, Малов.

— А он вас не обидит, господин полковник?

Смех.

— Обидит? Меня? Ты подумал, что сказал, Малов? «Чей это голос? Это не поручика!»

— Придете через полчаса, Малов... Если меня будут спрашивать, отвечайте: «Беседует с Орловым». Поняли — «беседует»!

Снова смех.

— Понял, ваше благородие...

— Идите!

Хлопнула дверь. Тихо. Что он? Ушел? Почему молчит? Стоит и молчит. Нет, идет.

— Вы не спите, Орлов? — Открылась дверка. — Спите? Надо поговорить, товарищ Орлов... [446]

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Орлова трудно было узнать — так он изменился за сутки. Он осунулся, нос у него заострился, глаза воспалились.

Как он закричал на меня: «Какой я тебе товарищ, сволочь?!»

А я думал лишь об одном: как сделать, чтобы он мне поверил, какие слова найти? Я понимал, кто я для него — самая распоследняя, самая мерзкая гадина. Если бы я думал о нем иначе, разве я мог бы рискнуть?

Но расскажу по порядку. Трухин мне сказал: «Хотите посмотреть на человека Василевского?» Они почему-то решили, что Орлов — доверенное лицо Василевского. Пока мы ехали в штаб, Трухин успел рассказать, что пойманный офицер «знает о планах советского командования не меньше Василевского». Они всегда и во всем преувеличивали. «Это человек, который так нужен нам». И не удержался, съязвил в адрес Власова: «Теперь наш Андрюша воскреснет. А то ему совсем труба».

Когда я увидел Орлова, он мне очень понравился.

Трухин спросил: «Ну как? Что скажешь, Павел Михайлович?» Я ответил: «Видно, крепкий орешек. Сразу не раскусить...» А Трухин свое: «Помяни мое слово — расколется!»

Тогда меня это разозлило, а потом пригодилось — г легче было объяснять дальнейшее поведение Орлова.

В тот вечер я сообщил в Центр: «Держит себя пока хорошо». У меня были основания для такой оценки. Власов рвал и метал после первого допроса Орлова. Потом укатил к своей Адели.

Из Центра ответили: «Под вашу личную ответственность». Как будто я здесь могу переложить мою ответственность на другого. «Пусть соглашается на предложение Власова. Руководство операцией за вами. Инструкции для Орлова через вас». Я им свое: «А если Орлов мне не поверит?» Они ответили: «Организуем убедительные доказательства. Вызывайте послезавтра». А тут Власов приволок жену Орлова. Как они держались!.. [448]

Я ему сказал:

— Надо поговорить, товарищ Орлов...

А он мне:

— Нам не о чем говорить, бандит!

— Ладно, — говорю, — ругайте, только тише. Речь идет о спасении вашей жены.

Как я рад, что именно эти слова пришли мне на ум!

Он замолк.

— Я свой, товарищ Орлов!

Он засмеялся:

— Давай, давай, бандюга, сочиняй...

А в глазах настороженность и любопытство.

— Понимаю, что вы сразу не поверите. Очень трудно вам поверить мне. Но времени у нас мало, поэтому буду краток. Вспомните, что генерал-полковник сказал вам в самую последнюю минуту, когда отправлял вас для координации действий армейской и партизанской разведки? Вы с ним вдвоем остались, больше никого не было. Ну, вспомните.

— Мне вспоминать нечего, никакого генерал-полковника я не знаю...

— На прощанье он вам сказал: «Ни пера ни пуха, Алеша...» И спросил: «Кому ты сдал ключи от сейфа?» Вы ответили: «Как всегда, подполковнику Владычину».

Вижу, верит! Но хочет, чтобы я ему еще доказательств подкинул.

— Хорошо, — говорю, — я вам помогу, товарищ Орлов. Когда вы к генерал-полковнику зашли, он сказал: «Береженого и бог бережет!» Верно? И еще сказал: «Число не забыл?» А вы ответили: «Сорок пять!»

Тут он мне окончательно поверил. По правде сказать, я не знал, что обозначает сорок пять, но для Орлова, видно, число имело смысл, он даже улыбнулся:

— Неужели свой? Чертовщина какая-то!

— После все узнаете, на досуге. Сейчас о самом главном — Москва приказала согласиться на предложение Власова.

Он вскочил:

— С ума сошли!

А я ему: что, мол, поделаешь, мне тоже никакого [449] удовольствия «работа» у Власова не доставляет. Надо, Алексей Иванович. Соглашайтесь не сразу, еще поломайтесь. Инструкции получите от меня. То, что Власов пригрозил вашу жену начать пытать, вам поможет: не хочу, мол, чтобы мучили жену.

— Думаешь, поверит?

— Власов, как многие подлецы, сентиментален. Поверит. Он очень хочет, чтобы вы согласились.

— Неужели свой? Как мне тебя называть?

— Никандров Павел Михайлович.

— До сих пор понять не могу, — сказал Орлов, — летел к партизанам, а попал к власовцам.

— Все объясню, — ответил я. — Но сейчас не это главное. После того как согласитесь, вас поместят в гостинице номер пятьсот двадцать семь. Это не номер, а камера для последней проверки. Сам в ней жил неделю. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения! Поняли?

— Понял. Киру увижу?

— Когда согласитесь.

Я дал Орлову таблетку, чтобы он эту ночь хорошо выспался...

Под благовидным предлогом я уклонился от допроса Орлова, когда Алексей Иванович должен был согласиться на предложение Власова. Не могу объяснить, почему я решил, что так будет лучше, но мне показалось, что лучше оставить Орлова наедине с Астафьевым.

Поручик мне все рассказал. Он говорил об Орлове с презрением, даже с брезгливостью.

— Как все... Я думал, что он настоящий человек, мужчина, а он дерьмо, тряпка: «Не хочу, чтобы мучили мою Киру».

— А вы бы, Астафьев, хотели, чтобы он погиб героем?

Астафьев подозрительно посмотрел на меня:

— Видите ли, господин Никандров, в моих словах, очевидно, нет логики, но я был бы доволен, если бы господин Орлов смело подставил грудь под выстрелы. Я бы тогда поверил, что такие понятия, как честь, гордость, где-то еще остались. А так — скучно жить, господин Никандров. Хотя я понимаю, Орлов чем-то поможет вам и Власову... [450]

Я до этого заметил, что Астафьев перестал в разговоре со мной называть Власова по имени-отчеству. Или просто «Власов», или «генерал».

— Я понимаю, — продолжал Астафьев, — цель оправдывает средства, но мне почему-то не хочется, чтобы средствами для достижения цели стало предательство своей Родины. — И с усмешкой закончил: — Разумеется, не имею в виду присутствующих.

Разговор принимал явно нежелательный оборот, и я поспешил внести ясность.

— А по-моему, Орлов поступил правильно, как настоящий русский патриот. Он понял, что освободительное движение, руководимое Андреем Андреевичем...

Как Астафьев на меня посмотрел!

— Передовицу из «Добровольца» излагаете?

Мне хотелось продолжить беседу, неожиданно открывшую новое в настроении поручика, но рисковать сейчас не было смысла, и я строго одернул Астафьева:

— Не знаю, как для вас, но для меня идеи, содержащиеся в «Добровольце», являются основополагающими, и я прошу вас не оскорблять моих чувств...

Астафьев пренебрежительно махнул рукой:

— А ну вас!.. Подвожу итог — ваш Орлов дерьмо. Я не верю ни одному его слову. Сегодня он продал одних, завтра с такой же легкостью по дешевке продаст других. Что вам еще надо, господин Никандров?

— У меня к вам больше вопросов нет.

— Честь имею...

Астафьев щелкнул каблуками, откозырял и ушел.

Что он за человек? Что в нем настоящее и что фальшивое? Привез от Белинберг девушку, похожую на мальчишку, говорят, языкатая, бойкая, поселил ее у себя в номере, даже днем с ней, а по вечерам они в «Медведе».

Я спохватился, что не спросил у поручика, куда отправили жену Орлова. Куда они ее запрятали?

И я пошел к себе составлять донесение в Центр. Кроме того, что операция с Орловым прошла благополучно, мне надо было сообщить о более важном: в Германии началась поголовная мобилизация населения от шестнадцати до шестидесяти лет в специальные части — фольксштурм. [451]

Как ты мог, Алеша?!

В лифте Астафьев иронически сказал:

— Вам, господин Орлов, идет немецкая форма. Прямо ариец.

Алексей Иванович посмотрел в зеркало, ответил неопределенно:

— Ничего, привыкну...

Вот и пятый этаж, номер 527.

— Прошу, ваше благородие! — Астафьев гостеприимно распахнул дверь. — Извините, господин Орлов, за скромные апартаменты, ничего другого, к сожалению, нет. Берлин переполнен.

— Что вы! Здесь так уютно.

Орлов подошел к окну. От развалин на другой стороне улицы поднимался желтый дым.

— И пейзаж не из веселых, — продолжал оправдываться Астафьев. — Позавчера опять бомбили.

— Ради бога, не волнуйтесь, господин поручик. Мне здесь нравится.

— Я все-таки попытаюсь устроить вас поприличнее. «Черта с два ты меня устроишь!» — думал Орлов, а вслух сказал:

— Дорогой поручик, право, не стоит на это тратить время.

Сел в низкое удобное кресло, вытянул ноги, расстегнул на мундире верхние пуговицы.

— Извините... Сейчас самое лучшее...

— Понял, справить новоселье.

Астафьев снял трубку, набрал три цифры.

— Совет на будущее. Не захотите спускаться в ресторан — наберите три раза по шесть и попадете к Ахметели. Жулик отчаянный, но исполнителен, как новый денщик... Ахметели! Это ты? Слушай, друг, пришли в пятьсот двадцать седьмой... Шустовского. Пошарь в своем чулане. И все сопроводительное... Карточки на алкоголь? Ты с ума сошел, Ахметели! В крайнем случае из запасов его превосходительства. Лимон? Не надо. Это монархизм. Закусывать коньяк лимоном придумал Николай Второй.

Астафьев положил трубку, сел.

— Сейчас пришлет. Шустовский — это по-нашему, [452] то есть по-вашему, по-советски, армянский... Ахметели дерет за него, но зато хорош! Выпьем за то, что нашего полку прибыло, хотя, буду откровенен, в вашем бывшем качестве вы мне нравились больше.

— Не понимаю...

— Когда вы упорствовали и не соглашались... По закону противоположностей, очевидно. Я дерьмо и завидовал вашей стойкости. Я никто. Цветочная пыль, которую ветер занес на пустырь. У меня ни родины, ни семьи — потерянная личность. Знаете, кого мне больше всего жаль? Ваших друзей. Какой это для них удар! Самое страшное — это потерять веру в человека. Это ужасно... Мой папа сказал мне перед смертью: «Ты когда-нибудь вернешься на родину, в Россию. Запомни, когда бы это ни случилось, не бери с собой щепотки зла...» Он был смешной, мой отец. Убежал из России в 1917 году с перепугу, а потом никак не мог с этим примириться. Когда при нем плохо говорили о России, он бледнел...

— Извините, господин Астафьев, но я не понимаю, зачем вы все это мне говорите?

Астафьев замолчал.

«Здорово, сволочь, играет, — подумал Орлов. — В глазах тоска... Блестящий актер...»

В дверь постучали. Астафьев крикнул:

— Входите!

Вошел Трухин. Орлов вскочил, застегнул мундир.

Астафьев смущенно сказал:

— Извините, ваше превосходительство, я думал, что это из ресторана... Разрешите представить. Полковник Орлов.

— Трухин...

Орлов пожал мягкую влажную руку:

— Мы знакомы, товарищ генерал... Извините, господин генерал.

— Извиняю, господин Орлов. Я сам первое время от «товарища» отвыкнуть не мог. За двадцать четыре года вдолбили... Где мы встречались?

— В Москве, господин генерал...

— Прошу без чинов...

Снова постучали, Астафьев открыл дверь.

— Входи, входи...

Вошла Козихина в новом желтом платье с кружевным [453] передником, в наколке на пышных волосах. Знак «ОСТ» искусно задрапирован черным кружевным платчочком.

Астафьев оживился:

— Что принесла? Коньяк, икра... и монархическая закуска. Скажи Ахметели, что нас уже трое. Третий, не забудь, Федор Иванович, генерал.

— Как можно! Не каждый день генерала обслуживаем, тем более такого видного.

Трухин захохотал:

— Такого! Метр девяносто шесть сантиметров. Скажи Ахметели, для меня шашлык. Гулять так гулять.

Козихина выскочила. Трухин ухмыльнулся:

— Мила! Вообще Ахметели молодец, умеет подбирать штат.

Астафьев сердито сказал:

— Эта канарейка не его заслуга.

— Мила, мила...

— Извините, Федор Иванович, я сказал, что это не его заслуга.

— Понял, поручик, понял... Мила. — Трухин взял бутылку. — Начнем, господа...

Орлов любезно пододвинул рюмку:

— Возьмите мою. Я подожду...

Трухин налил полный стакан.

— Ничего, я из этого сосуда могу... Поднял стакан:

— За боевую дружбу людей разных убеждений, , взглядов, характеров, объединенных ненавистью к большевизму! За русский народ!

Астафьев закусил лимоном.

— А все-таки покойный император был не дурак... Неплохо!

Трухин торопливо вылил остатки коньяка в стакан, заговорил:

— Не люблю, когда пусто... А императора я видел... Что вы так смотрите, Астафьев? Видел. В 1913 году, в трехсотлетие дома Романовых. Государь приезжал с семьей к нам в Кострому. Мне, как самому высокому гимназисту, поручили преподнести императору хлеб-соль! Я тогда был в шестом классе... Ваше здоровье, господа! [454]

Астафьев осторожно локтем толкнул Орлова: «Посмотрите, как накачивается господин генерал». Трухин поднял пустую бутылку:

— Распорядитесь, господин поручик. Астафьев снял трубку.

— Будет исполнено... Вот вы, Федор Иванович, сказали — «за русский народ». Извините, что я затеваю этот разговор... Если верить герру Геббельсу и нашей газете «Доброволец», русский народ ненавидел большевиков, и с нетерпением ждал прихода Гитлера. А сейчас этот самый народ во главе с большевиками не сегодня, так завтра придет на землю Великой Германии... Алло! Ахметели!.. Не отвечает.

Трухин, морщась, пожевал лимон, выплюнул корку и язвительно заметил:

— Из вас, поручик, вышел бы неплохой комиссар.

— Я хочу все понять, ваше превосходительство. Я не был в России с детства.

— Умом, поручик, Россию не понять...

— Знаю, слышал. В Россию можно только верить... Но вы скажите мне, сыну белого эмигранта, в какую Россию я должен верить? Что вы скажете, господин Орлов? Вы же недавно из России.

Орлов крутил пустую рюмку. «Что ему от меня надо? Вот, стервец, завел разговор. А отвечать надо немедленно».

— Верить обязательно, и, во всяком случае, не в ту Россию, в которой придумывали закусывать коньяк лимоном... Что ушло, то ушло...

Трухин поскучнел:

— Поручик, распорядитесь!

Астафьев бросил трубку:

— Пропал Ахметели! Пойду искать.

Трухин расстегнул мундир:

— У вас душно, господин Орлов. Я сниму... И вы раздевайтесь. Давайте без церемоний... — Вынул из заднего кармана флягу. — Не желаете? У меня тут НЗ. Правда, водка... Не желаете? Ну, как хотите. Я выпью. Если бы вы знали, какая тут тоска... Мне скоро пятьдесят. Иду под уклон жизни, жизнь прожита. А чего достиг? Русский человек, дворянин... Я понимаю, вам это смешно слышать — дворянин! Сижу в Берлине... Всю жизнь делал не те ставки... Государю императору дали [455] под зад... В 1918-м соблазнился Савинковым, влез в ярославский мятеж. Командовал полковник Перхуров. Казалось, орел! А орлу сначала выщипали хвост, потом оторвали голову... Надо было жить, скрывать свое происхождение... Дослужился у большевиков до генерал-майора... Все в порядке. А тут война. Я заместитель начальника штаба армии. Немцы в Смоленске, под Киевом, немцы во всей Европе. Казалось, вот мой идеал — Адольф Гитлер! А его скоро загонят в мышеловку. Несчастный дурак!..

Орлов встал, руки по швам, спокойно, твердо возразил:

— Я вас прошу — не надо так говорить! Мы солдаты, не лакеи. Это только лакеи сплетничают про хозяев...

— Я пошутил, господин Орлов... Давайте выпьем!..

— Я пропущу, Федор Иванович, не хочу мешать коньяк с водкой. Господин Астафьев сейчас принесет.

— Дожидайся! Он у своей канарейки... Русский из Бордо... Ты с ним поаккуратнее. Большая сволочь. Мы с тобой из России, а он из Бордо... Скажи, боишься смерти? Только не ври...

— Как сказать. Боюсь.

— Спасибо! Молодец! Выпей! Ты хороший человек, Орлов. Все врут: «Не боюсь!» А все дрожат. Трусы. Знаешь, как наш шеф боится? На ночь молится. Сам видел. Крестится, крестится и все шепчет: «Господи, господи...» И я боюсь! Все будет, а меня не будет. Это ужасно. Понимаешь, вот этот стол, стулья будут существовать, а меня не будет...

Вошел Астафьев:

— Сейчас принесут.

Увидел, что Трухин совсем захмелел.

— А не пора ли нам, ваше превосходительство? Мой папа иногда говаривал: «Дорогие гости, вам хозяева не надоели?»

— Ну, где ваша канарейка? ч Астафьев подал Трухину мундир:

— Идемте, Федор Иванович. Тем более что к господину Орлову скоро пожалует супруга. Алексей Иванович не видел жену много лет.

Трухин никак не мог попасть рукой в рукав. [456]

— Сочувствую... Я тоже мою законную не видел много лет. Надоели здешние вертихвостки. Это очень приятно... После долгой разлуки.

И Трухин неожиданно запел:

— «Сперва неловко как-то было и не хватало нужных фраз...»

Астафьев напялил на него мундир, бесцеремонно потянул к двери.

— Ауф видерзейн, господин Орлов... Пошли, Федор Иванович, пошли...

Вошла Кира. Видимо, сначала она даже не поняла, куда она попала, — с удивлением посмотрела на власовцев.

Орлов помог довести Трухина до двери.

— До свидания, Федор Иванович.

— Подожди, Алексей Иванович, я должен представиться... честь имею. Трухин Федор... Гимназист… Пардон, фрау... Совет да любовь. — И запел: — «Потом она сказала мило...»

— Я сейчас, Кира, сейчас... Только провожу. Наконец-то захлопнулась дверь за гостями. «Это не номер, а камера для наблюдения».

— Алеша, как ты мог!

— Я тебе потом все объясню... Ты должна понять. «Господи, как ей рассказать?»

— Алеша, как ты мог?

— Подожди, я оденусь!..

Орлов схватил немецкий мундир. Кира увидела мундир, стала как мел.

— Как ты мог? «Как ей объяснить? Как?»

Резко распахнулась дверь. Вошла Козихина. Игриво улыбнулась, стрельнула глазами.

— Просили добавить, ваше благородие...

— Кира, подожди!

Кира крикнула от двери:

— Живи в этой мерзости!.. Живи... Живи...

Орлов бросился за ней, кинул на ходу Козихиной:

— Принесла вас нелегкая!

Старик портье стоял к лифту спиной, выписывал счета. Он не видел, как что-то большое пролетело за [457] сетчатой шахтой. Он только услышал странный мягкий стук.

Потом донесся крик, страшный, леденящий душу крик:

— Варя! Варенька!..

По лестнице бежала хорошенькая официантка из острабочих, в кружевном переднике, с наколкой. Ее обогнал офицер.

Портье заковылял на костылях, заглянул за лифт — офицер стоял на коленях перед мертвым искалеченным телом.

Официантка сидела на ступеньках, плакала. Погас свет. Начался воздушный налет. Кто-то кричал у подъезда:

— Ахтунг! Ахтунг!..

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Самое деятельное участие в похоронах Киры принял Жиленков. Он помог раздобыть хороший гроб и цветов, а это в Берлине летом 1944 года сделать было нелегко.

Перед выносом тела из морга приехали Власов и Трухин.

— Я понимаю твое горе, Алексей Иванович, — сказал Власов. — Но ты не падай духом. Для тебя самое главное , сейчас работа, она поможет тебе преодолеть несчастье.

Он говорил долго, ему, видно, нравилось изображать себя заботливым, внимательным «отцом-командиром», тем более что около крутились корреспонденты из «Добровольца».

Трухин, трезвый, опрятно одетый, равнодушный, откровенно скучал — ему не терпелось поскорее дожить до обеда, когда можно будет опрокинуть в себя умиротворяющую душу жидкость.

Он не выдержал, перебил Власова, запутавшегося в своей длинной речи:

— Андрей Андреевич, вы не забыли, что у вас совещание?

— Помню, помню, — спохватился Власов. — Не отчаивайтесь, [458] голубчик, — явно подражая кому-то, произнес он на прощанье и обратился ко мне: — Павел Михайлович, проследите, чтобы все сделали в наилучшем виде.

Трухин, подав мне руку, с усмешкой сказал:

— Вы уж постарайтесь, голубчик, чтобы все в наилучшем.

Мы ехали на грузовике — Астафьев со своей подружкой, похожей на мальчика, — она всю дорогу тихонько плакала, — два солдата из комендантского взвода и незнакомая женщина в черном платье и в черном платке, повязанном по-монашески. Алексей Иванович сидел, положив руку на гроб. Глаза у него были сухие, за всю дорогу он не произнес ни одного слова.

Киру похоронили на кладбище неподалеку от Добендорфа, на участке, отведенном для русских офицеров.

Алексей Иванович помог снять гроб с машины, нес его вместе со всеми до узкой, экономно вырытой могилы — все молча, без слез. Подружка Астафьева, — я узнал, что ее зовут Клава Козихина, — тоскливо сказала поручику:

— Господи, что же он молчит!

Когда гроб опустили и солдаты вооружились лопатами, Козихина истерично крикнула:

— Подождите!

Она подошла к краю могилы, плача, кинула горсть сухой, пыльной земли на гроб и сердито приказала Орлову:

— Бросьте! Нельзя так...

Орлов послушно исполнил ее требование и отошел в сторону.

Солдаты быстро закидали могилу, похлопали лопатами по маленькому холмику, покурили и пошли к машине. Астафьев с трудом увел Козихину — плакать она уже не могла, ее одолела икота.

А Орлов все сидел у могилы. Я подошел к нему:

— Пойдем, Алексей Иванович... Надо ехать... Он решительно поднялся:

— Надо так надо.

Подошел к могиле Киры, постоял и пошел впереди меня. У ворот он повернулся ко мне:

— Сейчас Сережа, наверное, дома. И ничего он не знает... [459]

Через два дня застрелился поручик Астафьев. Тогда не могли понять, что заставило его покончить с собой. Трухин угрюмо изрек:

— Разберемся на страшном суде.

А я пожалел, что так и не поговорил с Астафьевым всерьез.

Позднее Клава Козихина рассказала, как все это произошло:

— После смерти Киры его словно подменили. Он совсем перестал со мной разговаривать — все молчал. Молчал и пил. Он и до этого со мной ласковый был, а тут совсем стал словно ребенок — положит голову ко мне на колени, руки мне целует и молчит...

А в последний вечер все говорил, говорил... «Давай, Клава, умрем вместе». Я очень испугалась — глаза у него тоскливые, плачет. Потом принялся бранить всех этих: «Ненавижу всю эту сволочь, Власова ненавижу. Трус и немецкий холуй». Про вас, Павел Михайлович, так и сказал: «Я его все равно убью...» Вы уж извините меня, но это не я, а он говорил. А потом про себя: «Я дурак, у меня в башке плесень на мозгах». Потом опять про Власова: «Он жадный! Развратник...» Рассказал, как недавно из Югославии какой-то царский генерал привез много ценностей, какой-то фонд. «Ты бы видела, Клаша, как Власов на эти драгоценности смотрел! У него слюни текли, как у голодной бешеной собаки. Он их обязательно украдет. Даже Трухин предложил драгоценности сдать в банк, а Власов закричал: «При чем тут банк?» А что он про Орлова говорил?! «Этот подлее всех. Я сначала восхищался им, думал, настоящий русский, а он, оказывается, ублюдок». Весь вечер вспоминал Киру, ее слова: «Как ты мог, Алеша?!» Оделся, хотел идти к Орлову: «Я его сейчас убью!» Я его с трудом удержала, револьвер спрятала, раздела. Дала вина, думала, может, уснет... Он притих. Я обрадовалась. Он попросил, чтобы я сходила к портье, взяла таблеток сонных. «Не усну, только измучаюсь...» Вхожу и говорю: «Принесла. Портье сказал, очень хорошие таблетки, сразу уснешь». А его нет. Я в ванную, а он на полу...

Об Астафьеве забыли сразу, словно его и не было вовсе. Кроме Козихиной, никому до него не было дела. [460]

Разве уснешь...

Плен есть плен!

Плен — это не знать, где очутишься через неделю, через три дня, завтра... Живешь и не предполагаешь, что в Берлине, на Унтер ден Эйхен, в личном штабе рейхсфюрера СС, в Ораниенбурге под Берлином, в главном Административно-хозяйственном управлении СС, в отделе «Д» (концентрационные лагеря) в Берлине, Вильмерсдорфе, Кййзераллее, 188, в управлении командования СС, в Берлине, Принц-Альберштрассе, 8, в главном управлении имперской безопасности, в управлении тайной государственной полиции, — да мало ли где, в какой-нибудь канцелярии какой-нибудь эсэсман, унтер-шарфюрер в служебном рвении вдруг усмотрит, что для Великой Германии было бы в высшей степени полезно группу военнопленных «А», содержащуюся в шталаге 303, переместить. Куда? Ну, скажем, в Нюрнберг...

Хорошо, если в Нюрнберг, — не дай господь в Аушвиц. Есть, говорят, там одиннадцатый блок, из которого выход только один — во дворик, окруженный глухой стеной. На стене, середина которой облицована стальным щитом, что-то вроде прибора для измерения роста, как на призывном участке. Говорят, ведут после допроса к этому прибору. Поставят спиной к планке, а дежурный ротенфюрер, сидя в удобном кресле, нажмет спусковой крючок пристрелянной винтовки. Прозвучит выстрел, которого ты не услышишь...

Или попадешь в Маутхаузен, в Дахау, Терезиенштадт, в Ровенсбрук, Треблинку, Майданек, в Бухенвальд — проклятых мест много.

Плен есть плен.

Двое суток товарный вагон, в котором везли Михаила Федоровича Лукина и других генералов и офицеров, болтался по Германии, стоял подолгу на запасных путях. Иногда удавалось определить место, где находились, — ночью были в Ганновере, а в полдень очутились в Кёльне.

На рассвете третьих суток высадили на какой-то станции, и, как всегда, не на главном вокзале, а на товарной.

Погнали через город — узенькие улочки, дома под [461] черепицей. На улицах все больше женщины да подростки. Разглядывают колонну, но уже не как в 1941 году — тогда и мужчин было много, нахально кричали, бранились, плевались, весело переговаривались между собой, показывали пальцами. Сейчас смотрят хмуро, даже испуганно, никто не говорит ни слова — посмотрят молча, торопливо обгоняют, ныряют в подъезды.

Город прошли быстро, охрана все время подгоняла:

— Шнель! Шнель!..

Но и охрана уже не та, что осенью сорок первого. Тогда охранники веселились, как могли; тех, кто, выбившись из сил, отставал, пристреливали со смехом:

— Одним Иваном меньше — земли больше...

Сейчас охранники злые, орут по каждому поводу, но не стреляют. А один, когда вышли из городка, посочувствовал:

— Трудная дорога...

Дорога действительно трудная — лесная, все в гору да в гору. Дышать трудно — видно, высоко забрались. Впереди выросла крепостная стена.

— Ничего себе стенка, — угрюмо произнес верный, неразлучный друг Михаила Федоровича генерал Прохоров. — Не перепрыгнешь.

— Ласточкино гнездо, — иронически заметил генерал-майор Снегов. — Одним словом — курорт.

Прошли по мосту, перекинутому через глубокий ров, — метров десять, не меньше, — и открылся старинный замок с башенками, узкими оконцами.

— Прибыли!

— Где это мы?

— В средневековье, — сострил Снегов. Появился комендант с переводчиком.

— Ахтунг! Вы находитесь в крепости Вюльцбург. Порядок в моем лагере следующий...

На новом месте первые дни всегда интересно. Где находишься? Кто в соседнем бараке? Каков комендант? Охрана? Что за ревир? Если такая же морилка, как в Люкенвальде, значит, лучше больным не сказываться... Далеко ли фронт? Те, кто покрепче, посильнее, прикидывали, нельзя ли убежать.

Нет, отсюда не убежишь. Через стены не перелезть, [462] подкоп невозможен, а если бы даже и удалось вырваться — до фронта далеко.

Коменданта прозвали Маннергеймом — чем-то похож на финского генерала.

Замок разделен на две части. К вечеру уже знали — сработала лагерная «почта» во второй половине моряки с советских торговых судов «Хасан», «Эльтон», «Волголес», «Днестр», «Магнитогорск», захваченных немцами в Штеттине и Данциге. В Вюльцбурге с осени сорок первого года... Живут! Большинство выжили! Стало быть, и мы выживем...

Плен есть плен.

Попадется иной раз сосед по бараку, по нарам — и неопрятен, и болтлив, и циничен, любит рассказывать всякую похабень, врет, — люди есть всякие. И жить с ним не день, не два, не неделю — месяцы.

От тоскливой неизвестности, оттого, что прикованы друг к другу невидимой цепью, просыпается глухое раздражение: никого не хочется слушать, все противно. Эх, жизнь!

О прошлом все переговорено, о настоящем нечего говорить. А будущее? Будет ли будущее!..

Плен есть плен.

Но есть сила, которую и в плену не сломить, не согнуть, — коммунисты.

Общего собрания не созовешь. Но все знают: если уж очень заскучал человек, не спит, веру в себя терять начал, подсядет к нему Михаил Федорович Лукин или Иван Павлович Прохоров, Михаил Николаевич Снегов или еще кто-нибудь и начнет разговор издалека:

— Скажи, пожалуйста, помнишь, ты рассказывал, что, когда ты ротой командовал, был у тебя взводный Решетов. Это не тот ли Решетов, который потом «Выстрел» вместе со мной заканчивал?

Или:

— Ты случайно не помнишь, в каких примерно числах лед на Волге под Горьким двигаться начинает?.. Как же это ты не помнишь, если ты в Горьком родился и жил там до двадцати лет? [463]

Или:

— Саньку Кривцова ты знал? Помню, в 1936 году на маневрах Московского военного округа в лагерях под Гороховцем лег он спать, а мы ему...

Глядишь, и втянули человека в беседу, начнет вспоминать, улыбнется, отвлечется от горьких мыслей.

Случалось и так — лежит человек, молчит, ничем его от «психического самоанализа» отвлечь невозможно, тогда приходилось прибегать к словам отнюдь не партийным:

— Что ты, материн сын, отцов работник... Не всегда, но помогало. «

— Не спишь, Михаил Федорович?

— Вроде засыпаю, Иван Павлович...

— Ну, тогда я мешать не буду! Спи!

До сна еще далеко, но хочется просто помолчать, подумать, вспомнить. «Где сейчас мои? Сколько же я их не видел? Давно... Ничего, увижу. Увижу... Наши уже в Польше, не сегодня-завтра войдут в Германию. Отучили немцев наступать. Второй год они все «линию фронта выравнивают». Выравнивайте, выравнивайте... Обидно, что я тут, в полном бездействии... Дожить бы до победы! Вернуться в Москву...»

— Михаил Федорович, не спишь?

— Нет, Иван Павлович, не сплю.

— Извини, что я тебе спать мешаю. Я вот думаю: скоро войне конец...

Из темноты голос Снегова:

— Торопишься, Иван Павлович. До конца еще далеко.

— Будет конец, будет...

— Что с нами-то будет?

— Это вы, товарищ Музыченко?

— Я, Иван Павлович. Неужели мы когда-нибудь домой попадем?

— Попадем, если нас не ухлопают.

— Ни черта, доживем...

— Это кто? Шевчук?

— Это я, Сотенский. Шевчук дрыхнет.

— Бросьте, мужики, я не дрыхну. Ни черта они с нами не сделают. Только бы не заболеть.

— Разве Михаил Федорович уснул?

— Да разве с вами, чертями, уснешь?

— Правда, мужики, давайте спать... [464]

Разве уснешь? Черт его знает, почему вспомнил Закутного. Появился в Вустрау перед отправкой.

— Здравствуйте, Михаил Федорович!

— Что тебе?

— Поговорить надо.

— Говори.

— Напрасно вы, Михаил Федорович, от предложения Андрея Андреевича Власова отказываетесь. Что вам, две жизни отпущены? Как всем — одна... Вас ее лишить каждую секунду могут.

— Тебя Власов прислал?

— Нет, по собственной инициативе. Жаль мне вас. Погибнете.

— Себя жалей, Закутный.

— Значит, решительно — не пойдете к нам?

— Ну что ты пристал как банный лист!..

Закутный посидел еще немного, попытался анекдот про Геббельса рассказать, а в глазах тоска, вид жалкий, пришибленный...

А до Закутного приезжал Малышкин. Когда он был начальником штаба 19-й армии, Лукин называл его просто Василием Федоровичем. А сейчас никак называть не хотел, даже по фамилии.

— Здравствуйте, Михаил Федорович!

— Вы по делу ко мне?

— Да так, ничего особенного. Приехал на вас, Михаил Федорович, посмотреть. Как вы тут...

— Смотрите.

— Как здоровье, Михаил Федорович?

— Жив.

Посидел Малышкин на табуретке, повздыхал.

— Помните, Михаил Федорович, как мы с вами в окружении...

— Что еще у вас ко мне?

— Ничего особенного. Прощайте, Михаил Федорович. Может, больше не увидимся.

— Возможно, Что еще?

— Простите меня, Михаил Федорович.

— Я не судья и не родитель вам.

— Горько мне, Михаил Федорович, за мою ошибку.

— Вы это ошибкой называете?

— Горько, Михаил Федорович...

— И давно вы так думать начали? [465]

— Давно... Не хотелось сознаваться... Стыдно...

— Странная у вас логика! Изменять Родине не стыдились, сапоги Гитлеру лизать не стыдились...

— Ну что- ж, добивайте меня, Михаил Федорович!

— Сами себя добили, уничтожили.

— Что мне делать, Михаил Федорович?

— Личное оружие вам немцы доверили?

— Нет.

— Жаль. А то бы пулю в висок. Впрочем, можно под поезд, можно с моста. На крайний случай — веревка.

— Прощайте, Михаил Федорович.

— Не спите, Михаил Федорович?

— Да разве уснешь, Иван Павлович?

— Как будто светает?

— Вроде. Придумали, мерзавцы, окна синей краской замазывать.

— Как в холерном бараке.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

После неудачного визита Власова к Гиммлеру в июле 1944 года прошло около двух месяцев. Из канцелярии начальника главного управления имперской безопасности, из штаба главнокомандующего Резервной армии (а Гиммлер получил и эту должность) ни слова о том, когда же рейхсфюрер СС изволит принять присягнувшего на верность фюреру и Великой Германии генерала Власова.

До меня доходили сведения о том, какие меры принимал Власов, чтобы обратить на свою персону внимание «третьего человека рейха», — слал телеграммы с поздравлениями по любому поводу, ночи напролет обсуждал с Адель Белинберг, каким образом склонить «дорогого Генриха» на встречу, ругался с Фердинандом: «Где же ваши связи, господин оберштурмбанфюрер?» Даже, рассказывал мне Закутный, орал на Фердинанда по-русски: «Не люблю трепачей!» А братец молчит. Жаль, видно, сестрицу обижать. [466]

Каждую неделю Власов ездил к Майкопскому — то один, то с Жиленковым. «Главный политический советник» потом рассказывал: «Ой как хочется нашему Анд-рюше с Гиммлером увидеться! Облизал всего Майкопского: «Друг, помогай, выручай!» Майкопский, понятно, старается, но и он пока ничего поделать не может, обстоятельства выше его возможностей».

И вдруг — герр Генрих Гиммлер желают видеть герра Власова. Как все они обрадовались! Как обрадовался и заважничал сам Власов!

О подробностях встречи я узнал от Закутного. Он как член «Русского комитета» был приглашен на совещание, которое Власов созвал на другой день по возвращении из ставки Гиммлера.

— Я вам доверяю, господин Никандров, государственную тайну двух государств — Великой Германии и России. Чтобы никому ни слова. Не нравится мне Андрей Андреевич — человек серьезный, а ведет себя несерьезно. Ну что он такое — созвал руководящий состав комитета: меня, Малышкина, Жиленкова, Трухина — одним словом, всех, и вместо порядочного доклада, которого мы от него ждали, он стоит, руки потирает и никак, извините, со своей физиономии не может улыбку убрать. «Теперь, говорит, наше дело в шляпе!» Ну скажите, ради бога, можно так серьезное совещание открывать?! «А вы знаете, герр Гиммлер совсем не такой, как я думал...» А какое дело Гиммлеру, что ты о нем думал! Важно, что он о тебе думает! «Обходительный человек, очень обходительный, в обращении очень даже приятный». И сует нам фото — он и Гиммлер стоят, за руки держатся. «Нас вдвоем сфотографировали, и, представьте, не успели мы беседу закончить — пожалуйста, на память карточка». Спасибо Жиленкову, он Андрея Андреевича немного, слегка одернул: «Карточку мы потом посмотрим, вы расскажите, о чем разговор велся?» Андрей Андреевич рассердился: «Все в свое время, господин Жиленков!» Генералом не назвал, Георгием Николаевичем тоже — господин Жиленков! «Все в свое время». Однако ж помогло, карточку отложил. «Господин Гиммлер сказал, что, по его мнению, отдел пропаганды вооруженных сил не смог организовать русских для совместной борьбы с большевизмом и теперь он сам будет лично руководить всем делом... А практическое руководство [467] возложено на обергруппенфюрера СС Готлиба Бергера. Я его видел... Человек вполне интеллигентный и в то же время решительный...» Я сижу и думаю: «Черт с его интеллигентностью, ты нам про дело расскажи».

Закутный говорил долго. Только и слышалось: «Я сказал... Я ему... Я подумал...» Хотя и с трудом, я уяснил, что Гиммлер решил вместо «Русского комитета» создать новую организацию, которая должна объединить различные антисоветские комитеты — грузинский, украинский, туркестанский, прибалтийский и все белоэмигрантские организации. Гиммлер сказал Власову, что он поможет ему создать две дивизии и вооружит их.

Закутный поделился подробностями:

— Андрей Андреевич просил десять дивизий, а Гиммлер согласился только на две. Гиммлер не дурак, понимает, что по нынешним временам иметь у себя в тылу десять русских дивизий ни к чему. Такое натворят!

После приема у Гиммлера Власова стали нарасхват приглашать самые высшие руководители рейха. Всезнающий Закутный рассказывал, что в главном имперском управлении безопасности установили очередь: к кому и когда должен пожаловать обласканный рейхсфюрером СС герр Власов.

Первым после Гиммлера Власова принял Герман Геринг. Он прислал своего представителя генерал-майора Ашенбренера. Когда они спускались по лестнице, я услышал, как Власов сказал Ашенбренеру:

— Вы хорошо говорите по-русски, генерал!

Ашенбренер остановился и оживленно ответил:

— Я два года провел в Москве, господин Власов, в качестве помощника военного атташе по авиации. Жил на очень приятной улице. К сожалению, забыл название. Как-никак прошло почти пятнадцать лет. Вспомнил — Малая Бронная. Я любил ходить пешком в Большой театр...

От Геринга Власов возвратился мрачным. Потом выяснилось, что командующий ВВС согласился всемерно помогать Власову, сам предложил передать в его подчинение всех русских военнопленных, обслуживающих [468] германскую авиацию. Но Власова возмутила форма приема. Он потом жаловался Трухину:

— Даже не встал, жирный боров!

Иногда Власов брал с собой кого-нибудь из своих приближенных. К Геббельсу ездили с Жиленковым. Вернулись довольные, особенно Жиленков.

— А Геббельс, представьте, симпатяга. «Скажите, господа, почему наша пропаганда не имела успеха у русских?» Я ему отвечаю: «Разрешите, герр Геббельс, высказать свое личное мнение?» Он мне: «Буду рад выслушать». — «Потому, герр Геббельс, ваша пропаганда успеха не имела, что обращена к немецкому уху, а не к русскому. И дополнительно еще: наше русское ухо испорчено коммунистической пропагандой...» Он посмотрел на меня и ничего не сказал, но я видел — мой ответ ему понравился. Потом он обещал нам бумаги подкинуть, помочь с типографией. Ей-богу, симпатяга...

К тем, кто помельче, начали ездить целыми компаниями.

У Лея были впятером: Власов, Трухин, Малышкин, Жиленков и Сверчаков. С немецкой стороны тоже народу понабилось — чиновники из «рабочего фронта», оберфюрер СС Крегер, штурмбанфюрер Зиверс.

Там-то Сверчаков и подложил Власову свинью.

— Лей пожаловался, что острабочие плохо работают, саботируют.

— Посоветуйте, генерал, как их заставить работать лучше?

Власов пожал плечами и забормотал что-то о русской лени. Его перебил Сверчаков, пытавшийся до этого вставить в беседу хотя бы одно слово:

— А на что Аушвиц? Тех, кто саботирует, нужно туда отправлять...

Стало тихо, у Лея и его помощников окаменели лица.

Потом Лей строго сказал:

— При чем тут Аушвиц? Очевидно, господин...

— Сверчаков, — торопливо подсказал переводчик.

-...очевидно, господин Сверчаков часто слушает враждебные радиопередачи...

Штурмбанфюрер Зиверс угрожающе сказал по-русски:

— Как это у вас? Говори, да не заговаривайся! [469]

Власов поспешил предложить тост за герра Лея. Но руководитель «рабочего фронта» до конца встречи был хмур и, прощаясь, не подал Сверчакову руки.

Ну и досталось же Сверчакову! Власов, как только влез в машину, сердито заговорил:

— Черт вас дернул! Вы что, не знали, что они про Освенцим вслух не говорят? — Потом Власов поправился: — И ни к чему еврейские сплетни принимать всерьез.

Трухин добавил:

— Дать бы тебе, Сергей Николаевич, в морду за такие штучки.

Больше Сверчакова никуда не брали. И вообще Власов к нему охладел, кратко объяснив причину: «Дурак с претензиями, а это хуже, чем обычный».

На Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел, Власов взял с собой Малышкина.. На эту встречу надежд возлагалось много — кто-то пустил слух, что Риббентроп в эти дни пользовался особым расположением Гитлера, поэтому, дескать, «Риббентроп все может».

О беседе с Риббентропом Власов и Малышкин никому не рассказали. Вернулись важные, даже торжественные. Трухин кинулся к Власову:

— Ну как, Андрей Андреевич?

— Беседа проходила в дружеской атмосфере, — официально ответил Власов. — Стороны остались взаимно довольны...

А мне удалось спустя несколько дней прочесть проект соглашения, подписанного Власовым и первым заместителем министра иностранных дел Германии Стеннецгрихтом:

«...Председатель Комитета генерал-лейтенант Власов заключает с правительством Великой Германии, в лице министерства иностранных дел, нижеследующее соглашение:

1. Правительство Великогермании предоставляет в распоряжение Комитета необходимые для освободительной борьбы против совместного врага — большевизма — денежные средства в форме кредита.

2. Для этой цели в Главной Государственной кассе будет открыт счет на имя Комитета.

В дебет этого счета предоставляются суммы из государственных [470] средств для непосредственных финансовых нужд Комитета.

Кроме того, в дебет этого счета ставятся расходы, производимые для нужд Комитета германскими государственными организациями, поскольку эти расходы входят в рамки задач Комитета.

Решение об определении размера кредита правительство Великогермании оставляет за собой.

3. Председатель Комитета назначает финансового уполномоченного с правом подписи, который распоряжается предоставленными денежными средствами и является ответственным за финансовое хозяйство Комитета.

4. Комитет обязуется возместить предоставленный ему кредит из русских ценностей и активов, как только он будет в состоянии располагать таковыми. Впрочем, в отношении погашения кредита и нарастания процентов предположено впоследствии заключить соответствующие соглашения.

5. Это соглашение вступит в силу 1 декабря 1944 года».

На проекте соглашения стояли две печати — одна с текстом на русском и немецком языках: «Личная канцелярия ген.-лейт. А. А. Власова», вторая — с орлом и свастикой.

К рейхсминистру восточных провинций Альфреду Розенбергу Власов в числе других взял и меня.

Я знал, что Розенберг из прибалтийских немцев, его биография, как и других «фюреров», распространялась в Германии в миллионах экземпляров, но разве мог я предположить, что уже встречался с ним!

Светило немецкого национал-социализма, автор книги «Миф XX века» встретил нас, стоя посреди своего огромного кабинета. Я узнал его.

Мне надо было запомнить каждое слово беседы Розенберга с Власовым, а я никак не мог отделаться от воспоминаний.

* * *

...Август 1918 года. У меня отпуск — всего одна неделя. Яков Христофорович Петерс сказал: «Немного отдохни... Съезди к родителям...»

Поезд «Максим», собранный из товарных «телячьих» и пассажирских вагонов, тащился еле-еле. Мы — я и мой случайный спутник — лежали на нарах, сколоченных [471] из необструганных тесин, стоило неосторожно повернуться — ив тело впивались занозы. У спутника странная манера объясняться — твердо выговаривает каждое слово, как ученик...

«Наш Рижский политехнический институт...»

Это он, Альфред Розенберг, спал у нас в сарайчике на постели брата, Петра, это он, Альфред Розенберг, разговаривал на лестнице губкома с Фурмановым. Я вспомнил слова Дмитрия Андреевича: «Вы для здешних товарищей человек абсолютно неизвестный, и в партию вас в Иваново-Вознесенске вряд ли «запишут». Выходит, это он, Альфред Розенберг, хотел «записаться» в Коммунистическую партию и это он, Альфред Розенберг, ответил тогда Фурманову: «Пожалуй, вы действительно правы, товарищ Фурманов. До свидания. Извините за беспокойство!»

Видно, и на Розенберга повлиял прием Власова Гиммлером, он был любезен с нами, даже радушен. Правда, когда речь зашла о будущем России, в глазах рейхсминистра вспыхнула неприкрытая злоба. Звание рейхсминистр восточных провинций теряло смысл — какие там, к черту, остпровинции, когда советские армии вступили в Германию!..

Пока Власов делал визиты высокопоставленным особам рейха, Жиленков и Малышкин подготавливали встречи с представителями других «национальных комитетов» и учреждений. Первым согласился на свидание руководитель русской эмиграции в Германии генерал Бискупский. Я видел, как у подъезда «Русского комитета» двое пожилых, старомодно одетых спутников вынимали генерала из старенького автомобиля. Все они кряхтели, охали, Бискупский еле встал, ноги у него дрожали, как у старой опоенной лошади. Мне показалось — не подхвати его под руки солдаты из комендантского взвода, он бы не мог сдвинуться с места.

Вечером даже Трухин, обычно мрачный, нахмуренный, захохотал, слушая рассказ присутствовавшего на встрече недавно появившегося в «Русском комитете» бывшего консультанта Мосгормашучета Андреева, которого предполагали назначить начальником финансового управления будущего объединенного комитета, Андреев, копируя старческую походку генерала Бискупского, «кричал» трагическим [472] шепотом:

— Я соглашусь на единый союз с вами исключительно при одном условии: если в России будет восстановлена монархия! Да, имейте в виду, я монархист! И никто меня с избранного пути не свернет!

Бискупского вместе со спутником, не менее дряхлым генералом Лампе, поторопились поскорее выпроводить, но, видно, торопились чересчур — у подъезда Бискупский упал. Его с трудом подняли.

Состоялась встреча с генералом Красновым. Я вспомнил, как в алексинской школе, когда мы «проходили» по истории 1917 год, ученики спрашивали меня, как же это отпустили под честное слово такого врага.

А сейчас я наблюдал, как Власов встретил Краснова у самого подъезда, распахнул объятия: «Дорогой Петр Николаевич, рад вас видеть в добром здравии!»

Но «здравие» у Краснова было явно неважное — седой, обрюзглый, с фиолетовым носом, он шумно пыхтел, шаркал ногами.

И эта встреча должного эффекта не принесла. Краснов дипломатично уклонился от объяснения.

— Я, Андрей Андреевич, уже присягнул Адольфу Гитлеру. И, кроме того, генерал, у меня соглашение с Великой Германией о том, что мои единомышленники за участие в борьбе с большевиками получат поселение в Италии.

— Где?

— В Италии.

— А как на это посмотрят итальянцы?

— Не знаю, я с итальянцами не договаривался.

— Ну что ж, господин Краснов, сожалею, что альянс у нас не вышел.

— Я тоже. Но я уж присягнул. Соглашение подписал.

На том и расстались.

Состоялась встреча с генералом Туркулом, руководителем «Русского национального союза участников первой мировой войны». Туркула и царского генерала Крейтера привез в своей машине оберфюрер СС Крегер. Всем, кто наблюдал их приезд, показалось, что Крегер слегка подтолкнул стариков, когда они, выйдя из машины, начали озираться: «Куда это нас привезли?» [473] Генералы полистали «предварительные условия» и согласились вступить в объединенный комитет.

— Мне все равно, — заявил Туркул. — По-моему, из этой затеи что-то все-таки выйдет.

Председатель «Украинской рады» Шандрюк потребовал, чтобы Власов к нему приехал сам. Власов сначала было заартачился: «Если каждый будет меня требовать! Подумаешь, Шандрюк! Кто это знает, кроме кабатчика?» Но на Власова прикрикнул Майкопский, пришлось отправиться с Крегером к Шандрюку. Видно у Шандрюка были в главном управлении имперской безопасности покровители — он принял председателя «Русского комитета» чуть не в исподнем. Выслушал и, лениво позевывая, произнес:

— Вы, господа, как-нибудь уж без меня чего-то организуйте. Я нисколечко не заинтересован.

Жиленков в сопровождении своего приятеля оберфюрера СС Далькена ездил в пригород Берлина к Бандере. Кроме конфуза, ничего не получилось. Бандера наорал: «Москали! Пошли к...» Послал очень далеко, но Далькен пригрозил пожаловаться Бергеру, и Бандера стал учтивее, прекратил материться, но согласия вступить в объединенный комитет не дал: «Обманете, знаю я вас...»

Министерство восточных провинций, у которого дел стало совсем мало, пригрело «грузинский комитет» во главе с Кедия. Власов беседовал с Кедия, не сошлись на пунктах будущих взаимоотношений между Грузией и Россией. «

Отказался сотрудничать и «президент» Туркестана Каюм-хан. Разговаривал высокомерно, заносчиво. «Мы будем самостоятельным государством. С Россией ничего общего иметь не желаю!»

Майкопский взамен Каюм-хана подсунул хана Помудского. Хан согласился через пять минут, правда выторговав себе сразу «персональную зарплату». О Каюм-хане он заявил: «Напрасно вы к этому дерьму ездили. Авантюрист, убийца, продаст за дыню...»

Мне давно нужно было побывать на курсах пропагандистов «РОА». Они находились в Добендорфе, в сорока километрах южнее Берлина. [474] Немцы помогли Власову создать курсы пропагандистов еще в начале 1943 года. Это произошло по указанию Гиммлера. Рейхсфюрер СС пошел на это из деловых соображений. Большинство курсантов по окончании курсов направлялись в остлегионы, в лагери военнопленных, в бараки острабочих. Пусть не все выпускники выполняли свои обязанности в соответствии с присягой — некоторых из них, замеченных в «нелояльном отношении» к Великой Германии, отправляли в Аушвиц, Майданек или просто расстреливали, — но какая-то часть выпускников вела пропаганду. Для Гиммлера особенно важно было, чтобы перед советскими людьми с гитлеровской пропагандой выступали их соотечественники.

Подбирая курсантов, мне удалось определить туда и своих парней — я не имел права оставлять без внимания «пропагандистские кадры».

И теперь мне необходимо было посетить курсы самому.

Мне повезло: Власов, Жиленков и еще несколько «чинов» штаба решили «нанести визит» по случаю очередного выпуска. Я поехал с ними.

Вышла неувязка — довольно частое явление в штабе «РОА». Начальство прибыло в Добендорф, а курсанты еще не вернулись с экскурсии.

В каком-то зажиточном имении по недосмотру бургомистра и экскурсовода курсанты столкнулись с русскими девушками. Девчата, узнав, кто к ним пожаловал, одного гостя «нечаянно» спихнули в отстойник с навозной жижей, а когда курсанты попытались заговорить с землячками, те оказались «глухонемыми».

В ожидании курсантов рассерженное начальство отправилось завтракать к немецкому коменданту курсов, а я, сказав, что не голоден, пошел побродить по территории.

Раньше здесь, в семи бараках, обнесенных колючей проволокой, жили английские военнопленные. Бараки так и остались, только подальше отнесли отхожие места да прибавили еще один ряд проволоки, усилили наружное освещение.

Новее других зданий выглядела комендатура — домик немецкого коменданта. [475]

За последним бараком я увидел низко над землей продолговатую крышу и, решив, что это, вероятно, овощехранилище или теплица, близко не подошел, но вдруг услышал, как меня позвали:

— Господин офицер!

Через зарешеченное окно «овощехранилища» на меня смотрел бледный, обросший бородой человек.

— Господин офицер, закурить не найдется?

Я подал сигарету, потом добавил еще одну.

— Спасибо. И огоньку...

Приняв коробку спичек, арестованный закурил и торопливо спросил:

— Может, оставите штучек пять?

— Оставьте весь коробок.

— Большое спасибо. Вовек не забуду.

— Кто вы? Как ваша фамилия?

— Ларионов Александр. Спасибо, товарищ... Я не имел права забывать, кто я такой, я не имел права на бесполезный риск.

Мне было жаль этого парня — у него были хорошие, смелые глаза, но я счел необходимым «возмутиться»:

— Какой я тебе «товарищ»? — И добавил то, что обычно говорили в подобных случаях власовцы: — Товарищи на фонарях висят!

Глаза у парня стали злые, он обложил меня. Как мне хотелось пожать его руку!

Ко мне подошел толстый, обрюзгший обершарфюрер в смятом, грязном мундире. Багровый нос, весь в синих прожилках — старик, видимо, немало времени провел в пивных. Сбоку у него висел парабеллум. К моему удивлению, он сказал по-русски, без акцента:

— У нас, ваше благородие, с арестованными разговаривать строго запрещено!

Я отошел. А парень все выкрикивал что-то. Слов я уже не разбирал.

Во двор въезжали грузовики с курсантами.

Вскоре началась церемония принятия присяги. Ее читал Жиленков. Курсанты хором повторяли:

— Клянусь верой и правдой служить Великой Германии, ее верховному вождю, главнокомандующему всех освободительных армий Адольфу Гитлеру...

По очереди подходили, расписывались и получали удостоверение об окончании курсов. Некоторым выдавали [476] справки, что они по совместительству являются корреспондентами «Добровольца».

В заключение перед строем появился Власов. Он протер свои огромные, с толстыми дужками очки, сложил на животе руки и начал речь:

— Господа пропагандисты, вы прослушали цикл в высшей степени полезных лекций... — Он разжал кулак, заглянул в бумажку и продолжал: — Лекций, которых вы нигде не могли бы услышать: «Учение о России», «Большевики — виновники войны», «История союза Германии и России», «Марксизм — главный враг», «Марксизм и еврейство». Я поздравляю вас с приобретением новых, богатых знаний, которые вам очень помогут в вашей дальнейшей жизни...

Я смотрел на неподвижно стоявших пропагандистов и корреспондентов. Вот правофланговый — верзила почти двухметрового роста. Рыжие волосы, еле заметные белесые брови, кабаньи глазки, сжатые кулаки — полупудовые гири. Лицо каменное — ничего на нем не прочесть.

Его фамилия Никонов. Я видел его личное дело: «Работал до войны грузчиком, потом продавцом в мясном магазине, проворовался, был осужден на пять лет...»

Рядом с ним высокий, худой, с длинной шеей и острым птичьим носом- Филиппов, бывший флейтист джаза. Не моргая, как сова, он смотрел круглыми глазами на Власова. И у него богатое прошлое — перед самой войной был осужден за изнасилование, наказание отбывал в исправительном лагере.

Вот еще один. Когда выкликнули: «Рута!» — он вышел не сразу, испуганно заморгал. У него наверняка липовые документы. Совсем молодой, лет двадцати пяти. По документам он учитель. Что-то не верится...

А вот и мой Кочнев. Он такой же Кочнев, как и я Никандров. Он только раз посмотрел на меня — равнодушно, как на всех. Молодец, товарищ Зименков!

А Власов говорил и говорил:

— Я давно решил — буду бить большевиков! Буду мстить коммунистам! Пока не свалю советский режим — не успокоюсь!

Пусть выкладывает «Мою программу». Слышали не один раз. Это он у Гитлера спер. У того «Моя борьба»! [477] У этого «Моя программа»! Она не сложна, его программа, эсеро-меныпевистская смесь. Легко укладывается в пять слов: «Россия без коммунистов и Советов!» А он все жует и жует.

«Их благородие», «высокоблагородие» и даже «их превосходительство» делают вид, что слушают, а самим до чертиков надоела нудная речь. Жиленков что-то шепнул Трухину, в карих глазках «великой Федоры» промелькнула на мгновение улыбка.

В строю не улыбнешься! Так потом «вмажут», позабудешь, какое тебе звание присвоили — прапорщик, подпоручик или поручик.

Я смотрел на бывшего адвоката Хохлова. Устал слушать, на морде разлита скука, но не шелохнется. Чему тебя учили в университете? Кто, кто вытряс из тебя совесть? Или ее у тебя никогда не было? А ведь у тебя, прохвоста, на родине отец и мать, хорошие люди, жена и пятилетний сынишка. Наверно, получили извещение: «Пропал без вести» — или по оплошности писаря — «похоронку»: «Пал смертью храбрых в боях за Советскую Родину». Плакали по тебе навзрыд, особенно мать. Приходили домой товарищи, помогали чем могли — обеспечили топливом, подкинули продуктов, мальчишку взяли в детский сад.

А ты живой! Добровольно сдался в плен! Врал на допросах, взваливал небылицы даже на родителей: «Раскулачили». А отец твой в начале коллективизации пришел в райком, попросил: «Пошлите в деревню!» Ты валялся на коленях перед гитлеровцами, скулил: «Яне виноват! Насильно вовлекли в комсомол!»

Во втором ряду Одинцов... Ты меня не знаешь, товарищ Одинцов. В Цитенхорстском лагере с тобой разговаривал неизвестный тебе полковник. Сначала ты подумал, что имеешь дело с провокатором, потом поверил и чуть не заплакал от радости, что неожиданно рядом оказался свой, настоящий советский храбрый парень. Мы тебе верим, товарищ Одинцов! Завтра ты поступишь в распоряжение майора Гая, начальника отделения агентурной разведки штаба Власова. Есть возможность развернуться. Через твои руки пройдут подлецы, которых собираются засылать к нашим...

— Желаю успеха, господа!

Наконец-то Власов выложил все! Сейчас комендант [478] на ломаном русском языке спросит, у кого есть вопросы. Два заранее подготовленных курсанта спросят о мелочах, не заслуживающих внимания, а Власов нудно будет отвечать... Так и есть:

— Госпота офицеры, кто будет иметь фопрос?

— Разрешите, господин комендант...

— Пожалюста, господин Хохлоф... О чем ты спросишь, бывший адвокат? Какой вопросец тебе поручили задать?

— Господин командующий, генерал-лейтенант Власов, разрешите спросить, имеют ли основание слухи о том, что наш дорогой фюрер Адольф Гитлер нездоров?

Я смотрю на коменданта: он счастлив, это он подготовил вопрос. Власов задвигал челюстями, приготовился отвечать, но комендант перехватил инициативу:

— Господин Власоф, на этот фопрос ответ буду иметь я. Спасипо за фашу запоту о здоровий фюрера! Эти слюхи есть неоснофателен. Наш фюрер жиф и здороф. Хайль Хитлер!

Строй не совсем дружно, но в общем довольно зычно отвечает:

— Хайль Гитлер!

Хорошо отрепетировали, ничего не скажешь.

— Кто еще будет иметь фопрос?

— Разрешите...

Зачем ты согласился, товарищ Одинцов! Тебе же советовали ничем не выделяться. Наверное, не было выхода? Интересно, о чем ты спросишь?

— Можно ли будет после победы над нашими врагами остаться на постоянное жительство в Германии?

Власов, видимо, о вопросе предупрежден, отвечает складно и даже, к великой радости всех, кратко:

— Такая льгота будет предоставлена имперским правительством для особо отличившихся и награжденных...

И вдруг раздались выстрелы! Власов сдернул очки, завертел головой. К нему подскочил Хитрово, комендант его личной охраны, — в руках парабеллум, на лице решительность.

Еще выстрелы. Они доносились из «овощехранилища». Потом вспыхнуло пламя... [479]

Власов отказался от обеда и уехал. Жиленков сказал мне:

— Останьтесь, присмотрите. Тут черт знает что происходит...

Я «присмотрел». Оказалось, арестованный Ларионов, получив от меня спички, поджег мусор. Старый обершарфюрер кинулся тушить пожар, а Ларионову это и надо было. Он убил эсэсовца. Не желая попасть в руки немцев живьем, Ларионов покончил с собой.

Два трупа — один в обгорелом эсэсовском мундире, другой в разодранной солдатской рубахе — лежали рядом.

Кто-то сказал:

— Хитер был Гришка, а все-таки накололся!

Убитого обершарфюрера, пользовавшегося, как я выяснил, особым доверием у коменданта, звали Григорием Федоровичем Денежкиным. Он удрал из России в 1918 году, а жил в Германии с 1920 года, в 1932-м вступил в национал-социалистскую партию...

Я уехал из Добендорфа на другой день. Много времени спустя товарищ Зименков — Кочнев рассказал мне, что произошло вечером после моего отъезда.

— Понимаете, первый свободный вечер. Талоны в кино выдали, потом отобрали. Буфет, по-ихнему — кантин, сначала открыли, — сразу, конечно, очередь, но и кантин быстро закрыли. Комендант все запрету. Кто-то на гармошке какую-то трень-брень играет, одно и то же раз десять. Мы в домино стучали. Слышим, на гармошке другой заиграл «На сопках Маньчжурии». Мы кости по карманам — и к гармонисту. Малов играл, танкист, бывший тракторист из-под Владимира. Все вокруг него сгрудились, материться перестали, молчат. Немцы и те задумались. Хозяин гармонии, немец из комендантского взвода, сидит рядом с Маловым, весь расплылся: «Видите, какая у меня!..»

И вдруг этот дылда Никонов говорит Малову:

«Перестань!»

А тот заиграл «Раскинулось море широко».

Никонов опять:

«Перестань! Как человека прошу...»

Малов играет, но внимания прежнего уже нет: кто на Никонова орет, кто на Малова.

Малов тихонько петь [480] начал:

«Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает...»

У Никонова по лицу слезы, плачет, а сам кричит:

«Перестань, сволота!»

Выхватил у Малова гармонь — видели, какой он, Никонов? Бугай! Рванул гармонь: куда планки, куда пуговки, меха на половинки, бросил — и топтать...

Хозяин закричал, весь красный, руками замахал. Побежал к коменданту. А тот распорядился: расстрелять обоих — и Никонова и Малова. Нас всех по баракам. Заперли и усилили караулы.

1944 год, ноябрь, Прага

Гиммлер торопил. Ему не терпелось доложить Гитлеру, что объединение всех антикоммунистических сил, желающих вступить в борьбу с большевизмом, произошло, хотелось получить одобрение фюрера и лишний раз доказать, что именно он, Гиммлер, — единственная, самая верная опора рейхсканцлера, а не Розенберг, не Геббельс и уж, конечно, не Борман.

Обергруппенфюрер СС Бергер присылал то Крегера, то еще кого-нибудь, требовал докладывать о ходе дел чуть не ежедневно. В начале ноября Крегер передал приказание Гиммлера — собрать организационное собрание объединенного комитета 16 ноября. Рейхсфюрер СС сам подыскал место для сбора: Прага, парадный зал пражского замка. Крегер разъяснил, что герр Гиммлер избрал Прагу не случайно, — хотя это и протекторат Богемии и Моравии, но все же славянская земля, и очень хорошо, что первое заседание комитета, борющегося за освобождение России от большевизма, произойдет на славянской земле.

Трухин сказал: «Надо бы манифест подготовить».

Власову мысль понравилась, он срочно засадил за работу Трухина, Жиленкова, Малышкина и Закутного, затем подключил бывшего заведующего сценарным отделом Киевской киностудии Николая Ковальчука, работавшего в «Добровольце». Он согласился быстро — «пахло жареным», авторов манифеста могли заметить [481] в высших сферах, а Ковальчук пообносился, работа в газете дохода приносила мало.

Писали два дня. Долго спорили о формулировке, предложенной Закутным: «Мы не хотим, чтобы русские люди проливали кровь за интересы империалистов Англии и США».

Жиленков охрип, доказывая, что этот пункт Власов не пропустит.

— Поймите вы, чурбаки, — вышел он из себя, — да разве Андрей Андреевич позволит себе заранее ссориться с США и Англией?

Супруга не супруга, черт ее разберет, а в общем, сожительница Жиленкова Елена Вячеславовна поила гостей жидким чаем, жаловалась Трухину: «Вы уж извините, Федор Иванович, он не спитой, но нет настоящего чая».

Трухин, недовольный тем, что второй день проводил «всухую», участливо бурчал: «Эрзац, драгоценная, есть эрзац, как ты его ни называй, как ни упаковывай». И поглядывал на хозяйку: «Неужели, дура, не догадается насчет шнапса?»

Жиленкова догадалась, принесла бутылку и крохотные, с наперсток, рюмки. Трухин, поморщился: «В европейку играет, кикимора!» Появились бутерброды — аккуратненькие кусочки хлеба с тонюсенькими ломтиками ветчины и сыра, проткнутые палочками вроде спичек.

Гости — за стол, а хозяйка — за машинку, перепематать начисто манифест. Елена Вячеславовна стучала долго, одним пальцем. Громко спросила:

— Господа, а это как понимать? «Некоторые из нас, противников большевизма, живут сейчас в СССР». Кто же это, господа?

— А ты, Леля, печатай. Не твое дело в смысл вдумываться, — ответил Жиленков. Это была его выдумка о «некоторых живущих в СССР».

Трухин попробовал возразить:

— Георгий Николаевич! Зачем?

— А вам что, трудно это подписать? Поди проверь, живут или не живут, а вроде бы есть.

Показывать проект Власову ходили Трухин и Ковальчук. Вернулись довольные: «Все в порядке. Благословил». [482] А все труды оказались напрасными.

Крегер прочел одобренный Власовым проект и искренне удивился:

— У нас свой готов! Полюбуйтесь.

Власов прочел «манифест», сочиненный в главном управлении имперской безопасности, и с обидой сказал:

— Это чересчур по-немецки!

Крегер отпарировал:

— Писал ваш... Господин Майкопский. Ну ладно, я и ваш проект покажу.

Гиммлер одобрил текст Майкопского: «Короче. Яснее. Энергичнее!» Но выдумка насчет «живущих в СССР» рейхсфюреру понравилась. «Внесите».

Жиленков торжествовал: «Я говорил!»

В Прагу ехали по разрядам. По первому — двое в купе — поместили будущих членов комитета, они все уже были известны, поскольку Гиммлер перед отъездом утвердил список, по четверо ехали будущие начальники отделов, а все остальные в общих вагонах. Всех поразило — нет Власова. Посыпались вопросы: «Что с ним? Заболел?» Жиленков и Малышкин молчали, сами не знали, в чем дело.

Проскочили через небольшие тоннели. Кто-то сказал: «Вот у нас около Туапсе...» Его перебил желчный, скрипучий голос: «Где это у нас?»

Минут через сорок прибыли в Цоссен. Там прицепили «особый вагон», в нем находились герр Власов, Крегер, Штрикфельд, Майкопский, Адель Белинберг и комендант Хитрово.

Претендентка на звание «первой фрау Остланда» пожелала лично присутствовать на торжественном введении будущего супруга в высокий ранг председателя объединенного комитета.

Когда весть — «Власов нашелся» — дошла до перворазрядников, Жиленков, обиженный тем, что в «особый вагон» попал не он, а Майкопский, грубо пошутил:

— Наш атлас не уйдет от нас!

Трухин, давно ждавший повода «ударить проходимца по мягкому месту», вежливо осведомился:

— Кого вы имели в виду, уважаемый Георгий Николаевич? [483]

— Герра Хитрово, — быстро сообразив, чем пахнет вопрос Трухина, ответил Жиленков. — Да-с, именно его-с...

В вагон-ресторан пускали лишь особ первого и второго разряда, кормили без карточек. Малышкин и Закутный опасливо посматривали на Трухина — он ввалился в ресторан первым, сразу потребовал шнапса.

— Надерется наш Федор! — с отчаянием произнес Закутный. — И нам за него, черта долговязого, попадет.

— Беспременно надерется, — согласился Малышкин. — Я и сам бы с удовольствием напился. Тоска смертная...

Каждый развлекается, как может

Прага, осенняя, мокрая, встретила хмуро. На крытом перроне, похожем на большой ангар, темнота: окон нет, а через стеклянную крышу в паутине переплетов свет не доходит. Да и какой там свет, когда небо в грязно-серых тучах — ползут, задевая трамвайные мачты.

Прошли тоннелем, освещенным одной лампочкой, чуть не натыкаясь друг на друга. Поднялись в вестибюль перед главным входом — и нате вам, пожалуй, куча полицейских и немецких солдат, и все с автоматами. Закутный с опаской шепнул Малышкину:

— Это уж не почетный, а просто караул...

Увозили с вокзала тоже по разрядам: высшим подали легковые автомобили, остальных под конвоем полицейских и автоматчиков усадили в автобусы. Только отъехали, на автобус налетела немецкая военная машина, и пришлось остановиться. Шофер военной машины, обер-ефрейтор, бранился женским писклявым голосом. Ни в чем не виноватый шофер автобуса, пожилой чех, стоял у дверцы — руки по швам, молчал.

Полковник Зверев тихо произнес:

— Вот стервец...

К нему подошел автоматчик, спросил [484] по-русски:

— Что ты сказал? Кто есть стервец?

Никто больше до гостиницы не произнес ни одного слова, молча смотрели в окна: народу на улицах мало, чехи бредут по краю тротуара, опустив головы. Во встречных трамваях чехи только на площадках, в вагонах немецкие военные — два, три, но все равно чехи не входят. У магазинов очереди, люди стоят под зонтами, у некоторых на плечах одеяла.

Жить тоже устроили по разрядам. Власову с Аделью отвели апартаменты в «Кроне», будущих членов комитета разместили в «Европе» в отдельных номерах, «мелочь» отвели в маленький отель на улице Овенска, поместили по трое в одной комнате.

За завтраком выяснилось, что Майкопского нет ни в «Кроне», ни в «Европе». Жиленков, всегда и во всем завидовавший бывшему адвокату, с ехидством заметил:

— Он, наверно, во дворце Печека.

Это неподалеку от вокзала.

— За что же ему такая честь? — спросил Трухин.

Закутный, знавший, что во дворце Печека размещено гестапо, укоризненно покачал головой:

— Доведут вас ваши штучки, Георгий Николаевич.

День накануне заседания посвятили осмотру Праги. И опять все по разрядам — кого повезли в легковых автомобилях, а кого в автобусах. Поднялись на холм, оттуда полюбовались видом на Прагу, благо чуть-чуть разветрилось и стало посветлее. Походили по Градчанам, осмотрели Старо Место, собор святого Вита, Карлов мост, постояли у «Минуты», посидели в пивной «Золотой тигр» — сразу всем места не хватило. «Мелочи» пришлось дожидаться, пока перворазрядники выпили по кружке «Пильзенского светлого» и съели по две шпикачки. И снова «мелочь» обидели — для них в маленькие кружки вместо «Пильзенского» нацедили какой-то немыслимой бурды и шпикачек дали только по одной, холодной.

Вечером Трухин пошел побродить по затемненному городу в надежде найти какое ни на есть развлечение. В темноте на Вацлавской площади набрел на маленькую — он любил маленьких женщин — проститутку. Она предложила зайти к ней.

Объяснились по-немецки. [485]

— Совсем недалеко, герр. На Степанской, за углом.

Трухин подумал: «Заведет, стерва, во двор, а там ее «кот» меня прихлопнет».

Женщина, видно, поняла, о чем он думает, потянула за рукав:

— Не бойтесь, герр. Никто вас не обидит.

И добавила:

— И я чистая. Идемте, пан.

«Была не была», — решил Трухин.

Долго шли двором, поднимались по ступенькам, снова опускались. Проститутка торопливо вела Трухина за руку. Неожиданно раздались крики: «Хальт!» — хлопнули выстрелы. Трухин перепугался, даже вспотел: «Влип!» Но проститутка облегченно шепнула: «Пришли!»

Все оказалось прилично, даже по-семейному. Хозяйка сказала, что ее зовут Марта и что ей двадцать пять лет. Трухин усмехнулся — на вид ей было явно за сорок. Марта предложила на выбор — кружку пива или чашку кофе, понятно, эрзаца. Гость потребовал и то и другое.

Выполнив свои обязанности, женщина начала деловито одеваться.

— Зачем торопишься? — справился гость.

— Я провожу вас, иначе вы не найдете выход на улицу. А то после десяти, сами знаете, патруль — и к Печеку, а там гестапо...

— Что ты говоришь! Вот не знал. — У Трухина перехватило горло, он только сейчас понял слова Жиленкова, сказанные за завтраком. «Черт меня дернул лезть не в свое дело... Этот Майкопский — сила».

— Ну, если так, я у вас до утра.

— Тогда еще кофе, — предложила Марта.

— Ну, давай.

Марта все рассказывала и рассказывала.

— Чем я вас могу угостить? Серый хлеб да джем из свеклы. Обедаю я в столовой, я ведь работаю машинисткой в трамвайном управлении, в столовую я сдаю свой паек, забирают все, мне оставляют рыбий жир, а он противный, китовый, и немного овощей. Мы, пражане, привыкли к кафе. Мой отец дружил с паном Ирши Слимаком, он жил здесь, в Праге, на улице Молакова, дружил почти сорок лет и ни разу не переступил [486] порога его дома. Отец говорил: «Дом, семья — это личное дело пана Слимака. Мой дом, моя семья — мое личное дело». Они сорок лет встречались в одной и той же пивной. Дамы — те в кафе. Было у нас такое «Славия», дорогое, но зато шикарное. В «Метро» собиралась интеллигенция, в «Унионе» — поэты, читали стихи... — Марта вздохнула. — Я была там всего один раз, с моим Душаном... Потом все кончилось... Скоро рождество, одно расстройство. Бывало, по всей Праге стук — выколачивают мебель, ковры. Все чистят, дверные ручки, как золото. А в магазинах! Свиные головы такие чистенькие, прямо поцеловать тянет. Колбасы толщиной, ей-богу, не вру, в полметра, длиной во всю витрину, такое, знаете, колбасное бревно. И на каждом углу продавали живую рыбу. В сочельник на столе должен быть карп. И цветы, цветы.

Марта бережно сняла со стенки позолоченную веточку, положила на ладонь:

— Видите? Это омела. Без нее нет рождества. Желаете, купите натуральную, зеленую, но можно и позолоченную. — Марта лукаво улыбнулась, даже похорошела. — Когда омела в доме, можно и согрешить, конечно, немножко, чтобы муж не узнал...

В дверь забарабанили. Марта испуганно шепнула:

— Облава!

Вошли двое немцев с автоматами на шее. Пожилой обер-лейтенант долго рассматривал серый, с полоской в верхнем углу паспорт Трухина, дважды сличал «лихтбильд» с натурой, осветив лицо Трухина фонариком. Отдавая паспорт, вежливо осведомился, где будет ночевать герр генерал — у мадам или проследует в отель?

Трухин смущенно пробормотал, что, пожалуй, заночует у мадам. Офицер козырнул:

— Гут нахт, генерал.

Утром Марта предложила кофе, кусок хлеба и немного коричневого джема.

— Пожалуйста...

Кофе Трухин выпил, от хлеба и джема отказался. Но Марта все подсчитала:

— Одно пивочко, два кофе, джем. Еще ночлег... Шагая по лужам, Трухин тоскливо думал: «Ободрала, старая карга». [487]

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Малышкин, руководивший сборами в Прагу, разрешил поехать туда мне и Орлову. Я был доволен: мне поездка была весьма кстати, я мог получить сведения о сборище антисоветчиков, так сказать, на месте действия. Кроме этого, за два дня до отъезда я получил директиву Центра найти в Праге на улице Каменичка писчебумажный магазин, где продавцом Тибор Творжек, передать ему, что его сестра переехала на новую квартиру, и сообщить ее новый адрес. Очевидно, наш разведчик, работавший в Праге, потерял связь.

Но особенно я был рад за Орлова. Со дня гибели Киры прошло больше двух месяцев, но он очень тосковал. При власовцах, особенно при Трухине, у которого он работал помощником по организационным вопросам, Алексей Иванович держался со спокойным достоинством. Оставаясь со мной, он старался реже вспоминать Киру, но я понимал, что творилось в его душе. Я надеялся, что поездка в Прагу хоть немного отвлечет Орлова, на какое-то время он оторвется от Берлина, где судьба нанесла ему такой тяжкий удар.

Мы постарались попасть в разные вагоны, чтобы больше увидеть и услышать. Встретились в Дрездене, где вместо нескольких минут, полагающихся по расписанию, поезд стоял больше двух часов: американская авиация бомбила железнодорожную станцию Пярна, очевидно пристреливались к Дрездену. Впрочем, о расписании в Германии вспоминали кто со злой усмешкой, а кто с сожалением, — поезда, по которым когда-то сверяли часы, давно сбились с ритма.

Орлов разговаривал около вагона с Игорем Ниманом и Николаем Ковальчуком.

О Ковальчуке мне было известно почти все, он меня интересовал мало, а вот Ниманом нам следовало заняться всерьез. Надо было установить его настоящую фамилию («Ниман» был псевдоним). Он служил сначала в «Добровольце», затем в «Воле народа». Его должность официально называлась «редактор информации», но сотрудники называли его «изобретатель фактов». [488]

Утром Ниман садился возле книжного шкафа, где хранились разрозненные тома Большой советской энциклопедии и всякие советские справочники, и начинал диктовать машинистке заметки, полученные якобы из глубины России от верных друзей А. А. Власова. Фантазия у него была неистощимая: забастовки, крушения поездов, изнасилование девушек милиционерами, побеги заключенных, взрывы электростанций, мостов, пожары элеваторов, убийства секретарей обкомов. Точными в этих «заметках из России» были только названия городов и районов. Вот почему Ниман особенно дорожил справочником «Административное деление РСФСР». В нем были наименования всех населенных пунктов. Закончив диктовать, Ниман запирал свою «кормилицу» не в обычный, а в несгораемый шкаф: «Украдут, а этой книге цены нет!»

Это он, Ниман, вместе с Блюменталь-Тамариным изобрел Евдокию Карпову, якобы растерзанную красными за любовь к великой Германии, и Адольфу Гитлеру в особенности.

Как-то пьяный Блюменталь жаловался мне:

— Это я все сочинил, господин Никандров. Я! Всю ее биографию, дневник, письма к маме... Все... Две недели потел. А Игорь Ниман мошенник. Жулик грандиоза. Он гонорар у меня увел, остался только запах. Я надеялся, кусок подкинут, а мне подбросили на пиво. В конвертике.

Я вспомнил, как в берлинском кафедральном соборе служили панихиду по новопреставленной отроковице Евдокии, мученице. Пришли на панихиду и «наши» — Власов, Трухин и Жиленков. Власов особенно истово крестился, клал поклоны...

Алексей Иванович внимательно слушал Нимана. «Молодец! — подумал я об Орлове, — не теряет времени понапрасну».

Беседа Орлова с Ниманом оказалась не бесполезной. Ниман знал весь распорядок «торжеств» в Праге, знал всех будущих членов комитета, даже тех, кто не сумел приехать в Прагу.

И еще. Ниман рассказал Орлову, что родом он из Кисловодска, перед войной жил в Смоленске, по профессии художник. Рано или поздно это могло пригодиться. [489] Такого скопища предателей, белоэмигрантов, проходимцев и авантюристов я никогда не видел.

В парадном, белом, со множеством зеркал, в которых отражались огромные позолоченные люстры, зале пражского замка собрались люди: одни — давно выкинутые на свалку истории, другие — предназначенные попасть туда же в самое ближайшее время.

По красному ковру, устилавшему драгоценный паркет дворца, важно расхаживали генералы в серых мундирах, господа во фраках — внешне все было благопристойно, даже торжественно.

На белых позолоченных креслах бок о бок сидели бывшие помещики и бывшие профессора истории, священнослужители и журналисты, бывшие царские генералы и нынешние немецкие полковники. Сидели бывшие люди и те, кому скоро предстояло стать бывшими.

Время для открытия учредительного собрания уже наступило, а в президиуме никто не появлялся.

По залу пронесся слух: «Ждут Тиссо... Опаздывает, говорят, по дороге стреляли!»

Мы с Орловым сидели у стены в десятом ряду, нам хорошо был виден весь зал.

Неподалеку от нас расположились киевский журналист Музыченко, деятель НТС Бабанин, председатель «Белорусской рады» Островский.

«Не стая воронов слеталась...»

За столом президиума появился белоэмигрант старик Руднев, поднял колокольчик и, не успев звякнуть, тихо опустил его на стол и прикрыл ладонью — в зал вошли заместитель Риббентропа Лоренц в черном мундире обергруппенфюрера СС, имперский министр Франк и «президент» Словакии Тиссо.

Зал встал. Лоренц, ни на кого не обращая внимания, сел в кресло. Тиссо, поглядывая на Лоренца, трусливо махнул рукой — поприветствовал зал, ему никто не ответил.

Руднев склонил голову к Франку: «Можно начинать?» И, получив согласие, начал вступительную речь. Я уже не помню сейчас всего, что говорилось на заседании, но одно отчетливо врезалось в память — не было ни одного оратора, который бы не сказал о «борьбе [490] с коммунизмом». Это было главное, это был лейтмотив всего заседания.

Зачитали телеграмму Гиммлера: «Поздравляю «Комитет освобождения народов России» с днем его основания и желаю ему успехов в его антибольшевистской борьбе в интересах общего дела».

Выступил Лоренц: «Недаром немецкие солдаты и офицеры, вступив в просторы страны, именуемой временно СССР, были так радостно встречены всеми — это лучшее доказательство огромного желания русских людей сражаться с нами вместе за свободу...»

Я посмотрел на Орлова. Он сидел невозмутимо, спокойно, только когда он, почувствовав мой взгляд, повернулся ко мне, я увидел, какой ненавистью ко всей этой швали переполнен он. Я незаметно пожал ему руку чуть ниже локтя.

Выступил Франк: «Мне как министру по делам Богемии и Моравии радостно приветствовать вас на нашей земле...»

«Президента» Тиссо поразили эти слова. Он удивленно поднял брови, словно спрашивая: «На какой такой нашей земле?»

Я понял, почему у Жиленкова, Трухина были с собой такие огромные чемоданы. Они сидели в президиуме в новых немецких генеральских мундирах с полуовальной трехцветной бело-сине-красной нашивкой с буквами «РОА» на левом рукаве.

Потом были «выборы». Председателем КОНРа — Комитета освобождения народов России — избрали Власова, секретарем — Малышкина. Вошли в КОНР Жиленков, Закутный, Руднев. Когда назвали фамилии членов комитета «от трудящихся, рабочих и солдатских масс» — Щеглов, Мамедов, Цымбал, — улыбнулся даже Власов: «Какие, к чертям, массы!..»

Руднев важно объявил: «Фамилии некоторых членов КОНРа сейчас обнародовать невозможно, они живут в СССР, мы, господа, выберем их заочно...»

Жиленков усмехнулся, он был доволен, что его выдумка продолжает иметь успех. Ему предоставили слово, и он свою речь посвятил «героям Кронштадта, погибшим в 1921 году в борьбе с большевиками». Видавшие виды белоэмигранты и немцы начали переглядываться: «Куда это клонит господин Жиленков?» [491] Жиленков воздел руки к потолку, воскликнул: «Но мы не погибнем! Погибнут большевики!»

Хлопал даже сам Лоренц, а Власов недовольно поморщился и начал черкать заготовленную речь — Жиленков, как это случалось не раз, позаимствовал из тезисов шефа какой-то пункт.

Потом поднялся на трибуну Власов. Постоял, пожевал губами, отпил глоток воды и сипло выкрикнул:

— Слушайте меня, народы России! Вы сегодня объединились для борьбы с большевизмом... Сейчас есть полная возможность покончить с коммунизмом, стереть память о нем с нашей планеты...

В зал быстро вошел штурмбанфюрер СС с пакетом в руке и направился в президиум. Власов недовольно посмотрел на него, но, увидев, что эсэсовец подал пакет Лоренцу, замолчал. Зал смотрел не на Власова, а на Лоренца: «Что это ему принесли?»

Обергруппенфюрер понял, что он в центре внимания, и небрежно сказал:

— Ничего особенного, господа... В Венгрии наши войска в соответствии с тактикой эластичной обороны оставили несколько населенных пунктов... Прямой угрозы Будапешту пока нет... Продолжайте, генерал...

Вечером в кино «Палласт» был концерт. Потом ужинали, и тоже по разрядам: высшее начальство в ресторане, середняки и «мелочь» вместе с членами КОНРа «от трудящихся масс» в большой столовой, тоже на Вацлавской площади, но где-то в подвале.

За нашим столом оказался капитан второго ранга Каверин, впрочем, вполне возможно, что он на самом деле был не капитан, уж очень от него несло безграмотностью, матерщиной, свинством. Напился он незамедлительно и загорланил: «Последний нонешний денечек...»

Подошел Хитрово, сгреб капитана за шиворот:

— Заткнись, дурак!

Ужин завершился дракой. Фельдфебель Мамедов, включенный в КОНР «от войсковых соединений, набросился на «представителя рабочего класса» Ухова.

— Почему ты мне честь не отдаешь?

— А я не обязан каждому козырять.

— Как это — каждому? Ты знаешь, кто я такой?!

Подбежал Жиленков, пытался [492] успокоить:

— Господин Мамедов, вы же член комитета, ведите себя приличнее.

— Почему он мне честь не отдал?.. — И, не обращая внимания на «главного политического советника», двинул Ухова в подбородок.

И началось...

А мне повезло. Меня поселили в отеле на улице Овенска, в двух минутах ходьбы от улицы Каменичка. Отыскать продавца писчебумажного магазина Тибора Творжака для меня труда не составило.

Как он обрадовался новому адресу дорогой сестрицы...

Шел 1945 год...

Скрывающиеся от правосудия убийцы ходят по улицам, ездят в поездах, едят, пьют, переодеваются — делают все то, что и обыкновенные люди. Иногда преступник забредет днем в кино, посмотрит невидящими глазами хронику, зайдет в пивную, постоит в очереди у табачного ларька — совершит, казалось бы, те же житейские поступки, что и миллионы других людей.

Но убийце только кажется, что он живет. Он не живет, а лишь существует, потому что нельзя назвать жизнью это постоянное настороженное волчье существование, когда при каждом подозрительном взгляде надо скрываться, при каждом ночном шорохе хвататься за оружие, бежать.

По центральной Европе ходили, ездили в поездах, в автомашинах, летали на самолетах преступники; они пили, ели, переодевались, читали военные сводки, смотрели кино, курили, спали с женщинами, чистили зубы, получали деньги, произносили речи — делали все то, что делают нормальные люди. Они думали, что они живут, но они лишь существовали, прислушиваясь к звукам и шорохам. А звуки были необычные — это был гневный, мощный, нарастающий гул советской артиллерии, свист авиационных бомб, грохот взрывов...

Некоторые из преступников, доведенные натиском советских армий до полубезумного состояния, не вылезали из глубоких подземных канцелярий; иные хватали чемоданы, набивали награбленным золотом; другие [493] искали хотя бы малейшую возможность пробраться на Запад, справедливо рассуждая, что там их ждут тоже неприятности, но, во всяком случае, не смерть; четвертые, пятые — их было великое множество — надеялись на новое мощное оружие, которое обещал герр Геббельс...

Уже известно было миру о Бабьем Яре и Треблинке, о душегубках в Краснодаре и Харькове. Советские армии стояли на подступах к Освенциму и Майданеку — оставалось совсем немного времени, и потрясенное человечество узнает о золотых коронках, выдираемых из челюстей покойников, о тюках с женскими волосами, отправляемых на фабрики, где шили офицерские мундиры, о кострах из человеческих тел; о газовых камерах и применяемых в них «Циклоне Б», о фирме «И. А. Топф и сыновья», охотно выполнявшей заказы по строительству «отопительных сооружений», об абажурах из человеческой кожи, об «опытах» по переохлаждению, о «докторе» Рамере, комендантах Барановски и Гесс, раппортфюрере Густаве Зорге, прозванном заключенными Заксенхаузена Железным Густавом, о фирмах «Гуго Шнейдер АГ», «Польте Верке», «ИГ Фарбениндустри», «Крупп» и многих других, эксплуатировавших «рабов с Востока».

Понимая, что за все — за вероломное нападение, разрушенные города, поруганные национальные святыни, за опустошенную, выжженную землю, за мученическую смерть миллионов ни в чем не повинных людей — за все придется отвечать, все они — рамеры, гессы, барановски, не говоря уже о Гитлере, Геринге, Гиммлере, Геббельсе, Розенберге, — все они и другие, менее известные военные преступники, а их было в Германии много, страшились продвижения Советской Армии, боялись ее, как волки боятся огня, потому что отчетливо представляли — близится возмездие.

Они сопротивлялись всеми доступными им средствами, увлекая в эту страшную и уже, по сути дела, безнадежную для них битву сотни тысяч немецких солдат, стариков, женщин и детей.

Некоторые из этих людей были обмануты, другие ослеплены, третьи, став соучастниками, исполнителями преступлений, не могли уже выйти из этой страшной, смертельной игры. [494] Пожалуй, больше, чем немцы, боялись продвижения Советской Армии главари изменников Родины. У них был один-единственный выход — убежать на Запад, где они ценой новых предательств, подлостей могли сохранить свою жизнь. У тех, кто пошел с ними, был еще один выход — сложить оружие и на коленях просить у своего народа прощения. Но многие из них вместо этого готовились к боям.

Накануне нового, 1945 года Власов получил телеграмму:

«От рейхсфюрера СС. Генералу Власову.

Фюрер назначил Вас со дня подписания этого приказа командующим 600-й и 700-й русскими дивизиями. Одновременно на Вас будет возложено верховное командование всеми новыми формированиями и перегруппирующимися русскими соединениями.

За Вами будет признано дисциплинарное право верховного главнокомандующего и одновременно право производства в офицерские чины, вплоть до подполковника.

Производство в полковники и генералы происходит по согласованию с начальником главного управления СС, по существующему для Великогерманской империи положению.

Генрих Гиммлер».

Все было яснее ясного — будущие дивизии Власова заранее включались в войска СС и полностью находились в распоряжении Гиммлера и Кальтенбруннера.

Оставалось лишь присвоить «командующему» звание группенфюрера, но это было неприемлемо для немцев — хоть и предатель, но все же по национальности русский.

Вскоре пришло извещение Геринга о разрешении сформировать военно-воздушные силы «РОА». Он обещал всяческую поддержку и вооружение. Командующим ВВС «РОА» Геринг «попросил» утвердить Виктора Мальцева, когда-то служившего в советской авиации, уволенного за неблаговидные поступки в запас и работавшего перед войной директором Ялтинского санатория «Аэрофлот», того самого Мальцева, который при немцах стал бургомистром Ялты. [495]

В начале января меня вызвал Трухин и познакомил с приказом Власова: «Формирование первой моей дивизии (по немецкому счету 600-й) поручаю полковнику Буняченко. Приказываю включить в состав дивизии бригаду СС, которой ранее командовал генерал Каминский».

— Отправляйтесь в Гейдерберк. Туда прибыла эта бригада. Помогите Буняченко разобраться, кто из бригады на что способен. По приезде доложите мне.

Я попросил у Трухина разрешения захватить с собой кого-нибудь из работников штаба.

— Одному мне трудно будет, господин генерал.

Трухин разрешил, и я взял с собой моего верного помощника Семена Рябова.

Так я узнал, кто такой «генерал Каминский» и что представляла собой его «бригада СС».

До войны в городе Локоть в теплотехническом техникуме был преподаватель Константин Воскобойников, а на спирто-водочном заводе работал инженер Бронислав Каминский.

Жили, ни у кого не вызывая подозрений. Никто не знал, что оба они люто ненавидят Советскую власть. Неизвестно, были ли они знакомы, -по всей вероятности, были, не так уж велик Локоть, чтобы два специалиста не знали друг друга.

Как только немцы летом 1941 года заняли Локоть, Воскобойников явился к командиру гитлеровской части и рассказал, что он бывший белый офицер, долго жил в Москве и Горьком по подложным документам, ухитрился даже закончить высшее учебное заведение с этими документами и вот теперь рад верой и правдой служить Адольфу Гитлеру. Воскобойникова назначили бургомистром. В помощники себе он взял Каминского.

Первое, что сделал Воскобойников, — создал трибунал для расправы с коммунистами и комсомольцами, советскими работниками. Он не щадил никого, в том числе и своих бывших учеников. [496]

Восьмого января 1942 года Воскобойников вышел из дому — он направлялся на обед к связному немецкому офицеру при городской управе обер-лейтенанту Конфельду. К Воскобойникову подошел человек в мохнатой папахе. Еще двое стояли чуть поодаль, мирно беседовали с охраной.

Тот, что в папахе, вежливо остановил:

— Разрешите, господин бургомистр...

— Что тебе? — торопливо ответил Воскобойников. — Говори скорее.

И открыл дверцу машины.

— Вам просили передать, что вы за измену Родине приговорены к смерти...

Воскобойников от страха лишился речи. Партизан спокойно продолжал:

— Приговор привести в исполнение поручено мне!

И разрядил в предателя трофейный парабеллум. Двое его товарищей побежали к машине, бросив в охрану гранаты. Да охрана и не пыталась вмешиваться — те, кто уцелел от взрыва, бросились наутек.

Прибывшие на место происшествия помощник бургомистра господин Каминский, обер-лейтенант Конфельд, начальник полиции Покровский, начальник военно-следственного отдела Працюк, председатель военного трибунала Самсонов, полицаи долго не рисковали подняться в управу — в коридоре висело объявление: «Ну, кто еще хочет на тот свет? Поможем!»

Бургомистром стал Каминский. Постоянный страх перед неминуемой расплатой заставил его увеличить охрану управы. И гитлеровцы, перепуганные непрекращавшимися убийствами, партизанскими налетами, охотно помогали Каминскому вербовать в его отряд всякий сброд.

Все это рассказал мне актер Кислицын, занимавший в бригаде Каминского должность «руководителя ансамбля песни и пляски народной армии». Кислицын умолчал, что он «по совместительству» являлся членом военного трибунала бригады. Пока бригада стояла в Локоте, трибунал заседал почти каждую ночь прямо в тюрьме, переполненной коммунистами, комсомольцами, советскими работниками, не пожелавшими присоединиться к «освободительному движению». Приговор выносили один для всех — смертная казнь через повешение. [497]

Особенно старался Григорий Працюк, житель деревни Аркино, сидевший до войны в тюрьме за многочисленные кражи. Каминский назначил этого бандита начальником военно-следственного отдела. Працюк убивал многих только потому, что его жене Наталье и ее сестре Пелагее нравилось что-нибудь из вещей этих людей. Самого Працюка я не видел — пока я был в Гейдерберке, он находился в отъезде. Но Пелагею, толстую, жирную бабу с большим фиолетовым пятном на правой щеке, с маленькими заплывшими глазками, я видел, разговаривал с ней. Мне рассказали, что она под платьем носит широкий пояс, набитый золотыми вещами, награбленными на Брянщине, в Белоруссии и Польше — повсюду, где проходила бригада. Працюк жег дома, убивал, вешал людей.

За десять дней пребывания в бригаде я успел переговорить со многими солдатами и офицерами и составил ясное представление о том, как бригада попала в Германию.

Ее путь, залитый кровью партизан, коммунистов и комсомольцев, проходил через Лепель, Волковыск, Белосток, Петраков. Два батальона бригады одно время находились в Варшаве. В конце 1943 года немцы присвоили Каминскому звание генерал-майора.

Отступая под натиском надвигавшейся Советской Армии, бригада увозила с собой семьи, имущество, скот, даже кур — словом, была похожа на древнюю орду. Тех, кто не хотел уходить, убивали по первому доносу.

Полицай Иван Коршунов в вагоне сказал жене:

— Давай выйдем, останемся. За мной вина перед нашими небольшая. Я никого не расстреливал, не вешал, даже на обыски не ходил. Мне, самое большое, дадут пять лет. Отсижу, зато останемся дома, в России.

Этот разговор подслушал другой полицай, Роман Иванин из Брасова, и доложил «прокурору» Самсонову. Тот распорядился «сжечь изменника живым». Заодно облили бензином и сожгли на костре и жену Коршунова.

Пока шли по земле России и Белоруссии, грабили русских и белорусов. Отнимали скот, который жителям удалось спрятать от немцев, забирали хлеб, зерно, сено — все, что можно было отнять. Когда попали в Восточную [498] Силезию, затем в Померанию, начали грабить немцев.

Это не могло не вызвать недовольства в «верхах». К тому же, видно, необходимость в Каминском отпала. Гиммлер, получив согласие Гитлера на формирование дивизий Власова, вызвал Каминского в Берлин. С ним поехали начальник штаба Шавыкин, переводчик Садовский и постоянный собутыльник Каминского врач Филипп Забора. Неподалеку от Познани эсэсовцы, выполняя приказ Гиммлера, остановили машину Каминского и расстреляли его вместе с его помощниками.

Солдат и офицеров бригады перевезли в Гейдерберк, а семьям приказали «устраиваться самостоятельно». Я видел жен Шавыкина, Садовского, жену адъютанта Каминского Канаеву, видел и жену Каминского Татьяну Шпачкову, бывшего сменного химика Локотевского спирто-водочного завода. Она рассказала, что родилась в Брасове, где у нее много родственников. Под конец беседы заплакала, все жаловалась на немцев:

— Муж так старался, так старался, а они его, как собаку, застрелили... Чего я теперь с Генькой делать буду? Как жить? На какие шиши?

Писарь штаба Клавдия Грекова, присутствовавшая при этой беседе, ехидно сказала:

— Полно, Танька, жалиться. Потряси одежку, что-нибудь звякнет.

А когда зареванная Шпачкова ушла, Грекова объяснила мне:

— У нее золота было куда больше, чем у Наташки Працюк. Все хвасталась: «После победы будем с мужем каждый год ездить в Ниццу». Вот и съездила. Обокрал ее кто-то, не иначе как Фаридка Канаев. Он сволочь страшная, за серебряные сережки девкам уши отрезал...

Я перечитал много личных дел солдат и офицеров бригады и с необычайной ясностью понял, ощутил, сколько еще оставалось в довоенное время на советской земле всякой нечисти, озлобленных остатков разгромленной революцией буржуазии. В бригаде были дети бывших торговцев, кулаков. Я нашел документы двух бывших предводителей дворянства; с юга, кажется из Молдавии, в бригаду приехал бывший купец Сомов; [499] начальником «политического управления» стал «потомственный почетный дворянин» Павел Бакшанский, а до войны он был журналистом, писал в анкете — «из служащих».

Трудно было среди этого уголовного сброда бывших найти человека, на которого бы я мог положиться.

Никого не нашел и Семен Рябов.

— Тут такие подонки собрались, Павел Михайлович. Продадут за бутылку шнапса...

Нельзя было оставлять бригаду без надежных людей — она превращалась в основное ядро первой дивизии Власова, и я решил оставить в бригаде Рябова, предварительно поговорив об этом с Буняченко. А тот страшно обрадовался — как-никак Рябов был «свой», «порядочный», а не бандит из шайки Каминского...

Я уезжал из Гейдерберка вечером. Рябов проводил меня до станции.

Говорить было нечего, да и не хотелось произносить обычных слов. И Рябов и я понимали, сколько опасностей ждет его в бригаде. «

Обнялись.

— Ну, Семен, ни пуха ни пера!

— К черту, к черту!..

Пропавший без вести

Как ни горько было Орлову сознавать, что смерть Киры в какой-то степени помогла ему завоевать доверие власовцев, он принял ее гибель как завещание быть твердым до конца, всеми силами помогать Родине.

Центр потребовал от группы Никандрова разведывательных сведений о передвижении немецких дивизий с Западного фронта на Восточный. В последние дни приказали выяснять все, что касается укреплений вокруг Берлина и в самой столице.

Было известно, что немцы направили на оборонительные работы военнопленных и острабочих, и Орлов умело воспользовался предоставленным ему правом беспрепятственного передвижения по Берлину до восьми часов вечера и возможностью посещать в «оперативных целях» бараки военнопленных и острабочих. [500]

Ему удалось узнать, что на Лейпцигерштрассе в подвалах универмага «Герта» оборудован склад фаустпатронов, потом он раздобыл сведения, что в парке Тиргартен, около зоологического сада, появились два новых бункера, имевших под землей не меньше пяти этажей, и что в каждом бункере может разместиться до тысячи человек. В здании министерства труда на Зоорландштрассе Орлов обнаружил какой-то штаб — там полно было офицеров, много генералов...

Впервые в общежитие острабочих завода акционерного общества «Крегер» Орлов попал в холодный, ненастный день. Староста подвела Алексея Ивановича к нарам, находившимся недалеко от входа.

— Вот это было место Рябининой, — сказала она. — Вы что, знакомый?

— Да, — подтвердил Орлов... Его охватила такая тоска, что он с трудом удерживал слезы. «Здесь, здесь она мучилась, моя родная...»

Двери барака распахнулись, вбежали женщины. Мокрые платья прилипли к телам, босые ноги шлепали по цементному, сразу ставшему влажным полу. Женщины почти кричали. Староста скомандовала:

— Тихо! У нас гость!..

На Орлова смотрели десятки испуганных глаз, никто не ждал ничего хорошего от немецкого офицера. Но как только Алексей Иванович произнес несколько слов по-русски, женщины отвернулись и отошли. В середине барака кто-то громко выругался:

— Приперся, холуй!

Староста подозвала худенькую девушку с огромными черными глазами.

— Галя, господин офицер интересуется Варькой Рябининой. Помнишь ее?

— Помню... — с готовностью ответила Галя. — Где она сейчас?

— Умерла... Покончила жизнь самоубийством...

— Неправда! — сердито сказала Галя. — Варя не могла этого сделать!..

Галя выкрикнула:

— Девушки!

Подбежали женщины. Галя, размахивая мокрым платком, гневно заговорила:

— Вы помните Варю Рябинину? Этот хлюст говорит, что она покончила с собой... Убили! А потом придумали! [501]

Алексей Иванович резко повернулся и направился к выходу: в него полетели грязные тряпки, жестяные кружки; глухо стукнул о дверь кирпич...

Хорошо, что на другой день вернулся из Гейдерберка Никандров, и Орлову было с кем отвести душу.

Никандров предложил сходить пообедать в «Медведь».

— Давно не были, пойдем, может, чего-нибудь новенькое услышим.

В ресторане навстречу им из-за столика поднялся командир второй дивизии, бывший комендант Харькова Зверев. Плотный, сутулый, с напомаженными до блеска черными жесткими волосами, он щелкнул каблуками и заплетающимся языком сказал:

— Прошу к нашему шалашу... У майора Калугина сегодня высокоторжественный день... Тезоименитство... Прошу-с...

Орлов хотел отказаться, но его опередил Никандров:

— С удовольствием, Григорий Александрович. Весьма рад.

Орлов понял, что другу важно поговорить со Зверевым, только что вернувшимся из Норвегии, куда он ездил вербовать советских военнопленных в свою часть.

Выпили за здоровье именинника. Зверев разболтался:

— Прибываю на остров Штрофозен и сразу в лагерь... Собираю подлецов и начинаю речь... Смотрю, морды воротят. Я им про новое мощное немецкое оружие, а они ухмыляются. Вызываю полковника Макарова... Мы с ним когда-то вместе служили. «Слушай, — говорю, — Иван Андреевич, что это у вас тут происходит?» А он мне: «Ничего не происходит, все идет нормально, работаем, новые штольни пробиваем и ждем...» — «Чего — спрашиваю, — ждете?» Он, гад, напрямик: «Как это чего? Ждем, когда немцам и вам вместе с ними будет полный капут!» Ну, я ему, понятно, в ухо и приказал...

— Что приказал? — спросил Орлов. — Расстрелять?

— Черта с два! Утопили в отхожем месте...

Орлов понял, что он сейчас не выдержит, ударит Зверева по широкой пьяной роже или, еще хуже, всадит [502] в него всю обойму парабеллума. Он встал и как можно спокойнее извинился:

— Господа, я кажется, забыл запереть машину...

Когда Орлов вернулся и весело сказал: «Слава богу, ничего не сперли!» — Зверев уже совсем вошел в раж.

— ..Парень оказался жох... Неужели, говорит, ваше благородие, не соображаете, почему у них рожи. веселые? Они московское радио слушают... Я на него: «Говори, где у них приемник? Не скажешь — голову оторву!» А он: «Мне, ваше благородие, голову очень жаль, поскольку, если вы ее у меня оторвете, новая не вырастет. А насчет приемника советую поговорить с лейтенантом Булыгиным из третьего барака. Сразу, конечно, он не скажет, а поднажмете — выложит...»

— Ну, и вы поднажали? — заинтересованно спросил Никандров. — Нашли приемник?

— Дураки из комендатуры поторопились. Забили насмерть.

Окончательно захмелев, Зверев начал врать, как в Бергене в него влюбилась богатая норвежка.

— Она мне сразу: «Я без вас жить не могу... Если вы мне взаимностью не ответите, я жизни себя решу». Денег у нее — миллион! Вилла — три этажа. Яхта! Но рост, как у правофлангового, почти два метра! Ботиночки сорок шестого размера. Я ей говорю...

Никандров понял, что от пьяной болтовни Зверева никакого толку больше не будет. Он поднялся:

— Извини, Григорий Александрович, но мы обязаны покинуть вас...

И кивнул Орлову: «Вставайте!»

Прощаясь, Никандров деловито спросил:

— Кого-нибудь привезли?

— Из Норвегии? Привез. Мало, но привез. Сорок два человека. Было сорок три, но один сбежал по дороге...

— Как его фамилия? — спросил Никандров.

— Кого?

— Этого... Ну, что сбежал...

— Зовут, как Дзержинского, — Феликс. А фамилия?.. Сейчас вспомню... Мартынов.

— Где же он у тебя сорвался? — глухо спросил Никандров.

— Кто его знает... Не то в Бергофе, не то в Нойхаузе. В Гамбурге он еще был с нами...

Похлопав по плечу задремавшего Зверева, Никандров сказал Орлову:

— Пошли!

На улице было темно, только кое-где тускло светились темно-синие фонари.

Долго шли молча. Орлов спросил:

— Ты, кажется, чем-то расстроен?

— Что?.. А?.. Нет-нет, все в порядке...

Орлов не знал, что настоящая фамилия Никандрова — Мартынов, что Феликс Мартынов — его сын, пропавший без вести на фронте осенью 1941 года.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Сколько раз я, бывая в бараках острабочих, в лагерях военнопленных, всматривался в худые, изможденные лица с надеждой — вдруг увижу сына...

В Норвегию мне попасть не удалось, а Феликс, оказывается, около двух лет находился на острове Шторфозен, расположенном в Тронгеймском фиорде, при выходе в открытое море.

Я, наверное, так бы ничего и не узнал о сыне, если бы не Михаил Никитович Ворожейкин, заведующий Моршанским гороно Тамбовской области, который разыскал меня летом 1968 года. Он попал в плен в августе 1942 года, прошел все муки ада — знаменитую среди военнопленных «яму» возле Миллерова, где немцы кормили русских распаренной пшеницей и где от дизентерии погибло около тридцати тысяч человек; он побывал в харьковской тюрьме, шел зимой босиком до Владимира-Волынского, попал в лагерь под Нюрнбергом, где военнопленных ежедневно гоняли убирать трупы и обломки зданий после бомбежек, голодал, сидел в карцерах, — вынес все только потому, что ему в то время было чуть больше двадцати лет, а главное — он обладал богатырским здоровьем.

Потом он попал в Норвегию, на остров Шторфозен, работал в штольне и выжил опять-таки потому, что был молод, и еще потому, что в этом лагере находились [504] крепкие духом, сильные люди, умевшие помогать друг другу.

Михаил Никитович рассказал мне, как они жили в лагере «колхозами». Объединялись по трое, по пятеро, властвовал железный закон: «один за всех — все за одного». Спустя двадцать три года он помнил свой «колхоз»: он сам, Семен Павлович Горохов из-под Тулы, Михаил Андреевич Кожин из Киева. Помнил и соседний «колхоз» — Федора Ивановича Семенкова, инженера из-под Ленинграда, Михаила Ивановича Терновского из Астрахани и Михаила Евкина — тоже из Астрахани...

— Допустим, сегодня заболел товарищ Горохов, и ему норму не выполнить, значит, я и Кожин работали за троих. Я плох — они за меня. Если все мы сваливались, а бывало и такое, выручали соседи...

В одном из «колхозов» был и мой Феликс!

И еще мне рассказал Михаил Никитович:

— К нам в лагерь вербовщики Власова приезжали два раза, приезжал и Зверев. Вызывал и поодиночке и повзводно, речь перед строем произносил, обещал «малиновую жизнь», угрожал. Повезло ему мало: с превеликим трудом уговорил не то восемь, не то девять человек. Феликс сказал, что, как только доберется до Германии, обязательно убежит...

Больше о сыне я ничего не знаю. Моя дорогая, милая Надя плакала всю ночь. Разбередилась никогда не заживающая рана.

Недавно мы с женой побывали с туристской группой в Норвегии. Долго стояли на морском берегу, смотрели вдаль, стараясь угадать в тумане — где тот каменистый остров, на котором мучился в фашистской неволе наш сын?..

Советские войска вышли на Одер

Власов вернулся из Мюзенгена, где проводил смотр первой дивизии, и, стоя перед зеркалом, репетировал новый приветственный жест, который он собирался ввести [505] в «РОА». Он сгибал правую руку в локте, ладонью к уху, затем с вывертом поднимал руку над головой и выкрикивал: «Виват!»

В министерстве Геббельса и канцелярии Мартина Бормана тянули с ответом на запрос: «Имеют ли право военнослужащие «РОА» на приветствие, принятое в Великой Германии?» То ли не хотели отвечать, то ли было, не до приветствий. Конечно, можно было проявить инициативу и самим начать выбрасывать вперед руку и кричать «хайль Гитлер!». Но кто их поймет, господ национал-социалистов! Крикнешь «хайль!», а тебе за это в ухо — не балуйся, если не дозволено.

Такие факты были. Прошел слух, что якобы в кафе можно заходить и тем, на ком нацеплен знак «ОСТ», — дескать, обслужат, как немца. Во всяком случае, начальник гражданского управления КОНРа Закутный посетил герра Геббельса, и тот согласился, что можно разрешить острабочим, коим за безупречное поведение выданы паспорта для иностранцев, беспрепятственно посещать кафе: «Пожалуйста, заходите!» Черта с два! Трое парней, выйдя из эсбана, заглянули в кафе на углу Фридрихштрассе и Георгенштрассе и получили по морде. Конечно, парни в какой-то степени сами виноаты — полезли, идиоты, в кафе в самом центре.

Новую форму приветствия выдумал Жиленков и немыслимо гордился. У него немедленно нашлись подражатели. «Виват!» — и все, поди придерись!

Если бы предложение исходило не от Жиленкова, Власов принял бы его немедленно.

При посторонних, особенно при немцах, Власов и Жиленков никогда не ссорились, были, как говорят, взаимно вежливы. Но Власова очень обижало, что Жиленков ходит в одном с ним звании. Он не раз укорял своего «главного политического советника»:

— Какой ты, к дьяволу, генерал? Воевал пять дней. Военного образования у тебя нет. И вообще ты недоучка. Ты — выскочка! Вот попрошу Гиммлера тебя разжаловать.

Жиленков — ему в 1944 году было всего тридцать четыре года, разжиревший, морда так и лоснилась, с двумя подбородками — только отмахивался от «вождя русского народа»:

— Так он тебя и послушает!.. [506]

В последнее время Власов не мог видеть Жиленкова, так он ему опротивел после случая с сейфом. А случай вышел смешной.

Вернувшись после очередного визита в главное управление СС, Власов пожаловался на плохой прием: «Не смотрят, почти не разговаривают...»

Жиленков предложил «идею»:

— Знаете, Андрей Андреевич, у вашего сейфа, между прочим, два ключа.. Один у вас, второй у герра Крегера. И он, понятно, это между нами, прошу не выдавать, в ваш сейф иногда тихонько, аккуратненько заглядывает. Это вроде и плохо, а вроде и хорошо.

— Что же тут хорошего? У меня там деньги.

— Сейчас поймете. Вы ему сюрпризик приготовьте. Какой-нибудь документик с изъявлением ваших нежных чувств к Великой Германии, к рейхсфюреру лично. Не забудьте, естественно, про фюрера что-нибудь приятное изложить...

Власов послушался и написал «завещание»:

«Находясь в трезвом уме и ясной памяти, отчетливо представляя, что каждую минуту могу погибнуть, завещаю моим соратникам крепить нерушимый союз КОНРа и Великой Германии... Только великий Адольф Гитлер...»

И положил в сейф. Читал ли герр Крегер, неведомо, поскольку, в силу опытности, он в сейф лазил, не оставляя следов. Может, читал. Но Жиленков трепанулся об этом Трухину, Малышкину, посвятил даже Закутного, а это все равно что всему свету...

«Случай с сейфом» дошел до слуха герра Эбелинга, начальника берлинского гестапо, и герр Эбелинг Жиленкову всыпал.

— Что вы с ним все задираетесь? Потом посмотрим, что с вашим Власовым делать, но склок я не потерплю. Не знаю, чем объяснить, но Власову, хотя он, по-моему, просто проходимец, сам рейхсфюрер СС в последнее время симпатизирует все больше и больше...

— Я, герр Эбелинг, пошутил...

— Прекратить! Сейчас те до шуток!..

Вошел адъютант.

— К вам Жиленков, ваше превосходительство. [507]

— Пусть войдет.

Жиленков остановился у двери, выставил вперед затянутую в узкие немецкие брюки жирную ногу, ловко вскинул руку и выкрикнул: «Виват!»

Власов нехотя буркнул: «Гут морген».

— Мой проект одобрен, — без предисловий начал Жиленков. — Одобрен и принят...

— Какой проект? — нахмурился Власов. — Что вы еще выдумали?

— Я не мог вас посвятить, вы были в Мюзенгене. Проект организации боевых групп. Буду краток. Мы должны подобрать, обучить и забросить в советский тыл специальные группы. На первых порах человек восемьсот. Когда начнет действовать новое секретное немецкое оружие... Вы догадываетесь, о чем я говорю? Вот тогда наши группы в советском тылу займут радиостанции, телефон, телеграф, вокзалы, аэродромы... Власов удивленно посмотрел на собеседника.

— Да, да... уничтожат руководителей местных организаций и, конечно, военачальников. Власов развел руками:

— Ну и фантазер вы, господин Жиленков!

— Мы пошлем в советский тыл людей умных, храбрых, сильных, преданных нашему святому делу.

Власов неприязненно глянул на лоснящееся лицо Жиленкова: «Вот прохиндей! На уме жратва да баба, а туда же...»

— А деньги?

— Дают, — усмехнувшись, сообщил Жиленков. — Пять миллионов!

— Пять миллионов? Ну что ж, для начала, пожалуй, хватит...

— Первые группы забрасываем в центральные области — Нижний Новгород, Ярославль, Кострому, Иваново, Тверь, Орел. Вторые — в промышленные центры Урала, Западной Сибири. Вот тут все изложено.

— Оставьте... Трухин о проекте знает?

— В курсе.

Адъютант не вошел, а ворвался в кабинет и нечаянно хлопнул дверью.

— Вы что? С цепи сорвались?

— Ваше превосходительство? Наши вышли...

— Кто наши? Куда вышли? [508]

— Извиняюсь... Советские войска вышли на Одер.

Власов вскочил, подбежал к окну, снял очки, вытер платком глаза. Вернулся к столу. Лицо его сразу посерело.

— Господин капитан, а вы знаете, что за распространение слухов?..

— Москва передала...

— Кто слушал?

— Капитан Кучинский...

— Пять суток ареста!..

Я спал после обеда у себя на Викторияштрассе, 10. Рядом на койке храпел поручик Дружинин, принявший дела покойного Астафьева. Меня разбудил Павел Рукавишников, превративший, как я уже говорил, рацию штаба Власова в наш узел связи. Рукавишников нарушил мой приказ — не приходить ко мне. Я понял — произошло что-то необычное.

— Господин Никандров, вам срочное сообщение из первой дивизии, — выпалил Рукавишников и подал мне пакет. В нем лежал чистый листок. Хотя Дружинин и продолжал храпеть, я сделал вид, что читаю донесение, затем поднялся:

— Пошли, Рукавишников.

На улице, отойдя подальше от штаба, Рукавишников радостно объявил:

— Наши на Одере...

Так уж устроен разведчик. Мне надо было радоваться, а я сурово сказал:

— Спасибо за новость, но вы не имели права приходить без разрешения. Какие еще новости?

— Эта самая главная... Наши напротив Франкфурта, — обидчиво ответил Рукавишников. — Что вам еще надо? Выходит, скоро конец?

До конца было еще далеко. От Франкфурта-на-Одере до Берлина по прямой оставалось около семидесяти километров. Но это по прямой, для самолетов по воздуху, а танки, пехота должны были идти по земле, [509] начиненной минами, усеянной дзотами, ощетинившейся гранитными и железобетонными надолбами, по земле, на которой был пристрелян каждый метр, по земле, где каждая высота являлась крепостью, где радио день и ночь орало о зверствах русских, которые якобы режут немецких детей, насилуют немецких женщин, а потом топят их в реках и каналах, о варварах коммунистах я комиссарах, у каждого из которых набор инструментов для самых страшных пыток, а в обозах складные виселицы и кресты для распятия... Советские солдаты должны были преодолевать не только водные преграды, но и ненависть и страх, воспитанные в немецком народе Геббельсом и его подручными.

Я понимал, что последние километры перед Берлином будут невероятно трудными, много наших солдат останется тут лежать навеки.

Я считал себя обязанным сделать все от меня зависящее, чтобы жертв было меньше. Для этого я должен был узнавать все об обороне врага, о его возможностях к сопротивлению.

Весь глубокий смысл слов «пир во время чумы» я понял на свадьбе Власова и Адели Белинберг в середине апреля 1945 года. Они мне казались просто сумасшедшими: советские войска угрожали Берлину, а тут свадьба, церковная служба, с венцами, «Исайя, ликуй!», обручальные кольца, свадебный стол. Прислал поздравление Гиммлер, заскочил на минуту заместитель Риббентропа, кричали «горько!» и, разумеется, «хайль Гитлер!».

Сначала все соблюдали хотя бы внешнее приличие: подходили к ручке фрау Власовой, щелкали каблуками, произносили: «Поздравляем!», «От всей души!», «Примите мои поздравления». Правда, никто не сказал: «Желаем счастья на долгие годы». Только быстро захмелевший дьякон рявкнул: «Многая лета, многая лета». Потом напились, и началось нечто невообразимое: горланили песни. Странно, дико было слушать тут наши советские песни: «Как родная меня мать провожала», «Догадайся, мол, сама...» Кто-то было затянул «Катюшу», на него яростно зашикали, и виноватый, как ни был пьян, поспешил исчезнуть. [510]

А когда «молодые» ушли, появились неизвестные девки, они приволокли с собой пьяного гармониста, и начался шабаш. Закутный, потный, красный, плясал барыню, упал, не мог подняться, а когда к нему бросились на помощь, пустил такую струю матерщины, что даже комендант Хитрово развел руками: «Вот это виртуоз!»

Трухин с мертвенно-бледным лицом лежал на длинном диване, свесив ноги. Возле него сидела рыжая особа, он не обращал на нее никакого внимания, пристально, не мигая, смотрел в потолок.

Гармонист заиграл вальс «На сопках Маньчжурии». Кто-то истерично плакал.

Началась бомбежка, погас свет, визжали девки, матерился Закутный.

Вскоре Власов, Закутный, Трухин уехали в Карловы Вары (тогда говорили — в Карлсбад). Туда еще в марте удрала большая часть КОНРа, в том числе Жиленков и Малышкин. Куда Власов дел свою Адель, я не знаю, больше я ее никогда не встречал. Возможно, она поняла, что надежды жить в Зимнем и Ливадийском дворцах рухнули, и удрала в западном направлении. Как говорят, бог с ней, с этой неудачной претенденткой на звание «первой дамы Остланда».

Да и самому Власову надо было думать не столько о «спасении России», сколько о спасении собственной шкуры.

Любой участник нашей разведывательной группы — и прежде всего я, Орлов, Рукавишников — мог пристрелить Власова, но такого приказа Центр не давал, приказывали другое — не выпускать предателя из поля зрения, брать, когда это потребуется, живым.

Я часто вспоминал разговор с Алексеем Мальгиным. Тогда я сказал:

— Я готов совершить приговор над этим выродком.

— Этого мы тебе не поручаем. Его будут судить...

Теперь мне надо было позаботиться о том, как бы Власов не поспешил за своей супругой на Запад, не ушел от справедливого возмездия. И я отправился вслед за ним в Карловы Вары.

В эти последние дни решающее слово в КОНРе принадлежало Малышкину и Жиленкову. Дело дошло до того, что совещания, а они собирались в день по многу [511] раз, проводились в отеле «Ричмонд», где жил Малышкин, и Власов, растерянный, подавленный, потерявший самообладание, покорно приходил выслушивать мрачные предсказания Малышкина и фантастические новости Жиленкова.

Проверить слухи было не у кого. «Посредников», «личных представителей» рейхсфюрера СС Крегера, Штрикфельда рядом не было — оберфюрерам, гауптштурмфюрерам, группенфюрерам было не до Власова, для них самих наступил последний час, приходилось думать о себе.

Сейчас я уже не помню всех невероятнейших слухов, которые возникали тогда среди конровцев ежеминутно. Помню лишь, что Жиленков так разглагольствовал о Ялтинской конференции, как будто он был там.

И еще помню, как Закутный по секрету поделился со мной сногсшибательной новостью:

— Вчера Власов и Жиленков весь день сочиняли письмо Черчиллю. Вы, мол, нас не трогайте, а помогите нам. Мы наипервейший заслон от коммунизма.

— Послали? — спросил я.

— Отправили с Жеребковым.

Все разговоры в конце концов сводились к одному — как уйти от приближающихся советских войск.

* * *

Как ни высоки стены крепости, как ни бдительна охрана, а все же в крепости Вюльцбург о продвижении Советской Армии знали все. За немыслимую плату — чудом не отобранные золотые часы — генерал Снегов купил у охранника карту Европы, вырванную из ученического атласа. Карта, протертая на сгибах, старенькая, масштаб 1: 3 500 000, не только мелких, даже средних городов нет — только крупные, железные дороги — только самые главные; для военных людей не карта, а недоразумение. А как были ей рады! Сколько раз на нее смотрели! Сколько возникало яростных споров.

— Где же этот Вурцен? [512]

— По-моему, недалеко от Дрездена.

— А по-моему, ближе к Лейпцигу.

— Ну и карта, черт ее раздери!..

И так целыми днями. И еще была одна постоянная тема для бесед: «Дойдут до Вюльцбурга наши или не дойдут?»

— Дошли бы, дачсоюзнички закапризничают. Слишком далеко, скажут, забрались.

— А если наши не дойдут, как же тогда мы? Кто нас вызволит?

— Да что ты все о себе, Иван, хлопочешь? Разве в нас дело?

— Понятно, не в нас, а дожить хочется...

В ночь на 21 апреля над крепостью бушевала гроза. Раскаты грома мешались с грохотом артиллерийской канонады.

В камерах и коридорах погас свет. Охранники бегали с карманными фонариками и пинками, криками поднимали военнопленных.

— Быстрее, быстрее! На плац!

Михаил Федорович Лукин привычно потрогал пуговицы, пришитые на поясе брюк. Пуговицы как пуговицы, десять штук. Когда при осмотре охрана спрашивала, почему пришиты не на положенном месте, Лукин охотно отвечал:

— Запасные... Потеряешь основную, где возьмешь? А у меня запасец...

Под пуговицами, между подкладкой и сукном, была зашита Звезда Героя Советского Союза летчика подполковника Николая Ивановича Власова.

Его привезли в августе 1944 года в погонах, со Звездой Героя Советского Союза на груди. Это было удивительно — немцы сдирали с военнопленных знаки различия и ордена.

А тут подполковник со Звездой. Потом все объяснилось. Николай Власов, оказывается, заявил немцам: «Снимете только с мертвого. Тронете — убью! Задушу руками!»

Так и ходил по крепости-тюрьме с Золотой Звездой.

Бежать из Вюльцбурга было трудно, почти невозможно, но Николай Иванович все же решил. Посоветовался с Лукиным. [513]

— Ну, что ж, подполковник, беги! Ты молодой, здоровый. Если б у меня были обе ноги...

Тщательно продуманный, хорошо подготовленный побег сорвал трус — врач Дубровский. Николая Ивановича поймали. Когда его, окровавленного, почти неузнаваемого, вели перед отправкой в Маутхаузен в последний раз тюремным двором, он увидел в окне Лукина, притопнул о камень ногой.

С нетерпением ждал Лукин прогулки. Удалось незаметно вынуть из-под камня маленький сверток и записку: «Товарищ генерал. Если что со мной случится, сохраните Звезду и отвезите ее на Родину».

— Быстрее! Быстрее! На плац! Кто-то мрачно предположил:

— Все, товарищи! Конец! Сейчас шлепнут...

Построили в колонну, повели. В крепости остались больные — генералы Шевчук и Сотенский, механик Долженко, инженер Волгинин.

— Быстрее! Быстрее!

Прощай, крепость Вюльцбург. Будь ты проклята, мрачная, страшная тюрьма!

Что-то ждет впереди?

Колонна ушла. Умолкла канонада. Механик Долженко, лежавший в ревире, услышал крики, удары. Потом все стихло.

Долженко к вечеру ползком выбрался из ревира. У входа лежали обезображенные трупы Сергея Анисимовича Шевчука и Владимира Николаевича Сотенского, рядом измазанные в крови камни — генералов забили камнями... Про Долженко, видно, позабыли. Или торопились, было уже не до него.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Последнее совещание в Ричмонде проходило бурно. Жиленков уже не кричал на Власова и Трухина, а просто визжал:

— Что вы тянете? Вызывайте немедленно первую дивизию из-под Берлина! Сюда, в Чехословакию...

— А Гиммлер что скажет? — уныло возражал Власов. — Хотите, чтобы [514] он за самовольство головы нам открутил?

— Черт с ним, с Гиммлером! — горячился Жиленков. — Ему сейчас не до нас!..

Трухин молчал и только пьяно улыбался.

Жиленков тянул коньяк из карловарской кружки, жевал сосиски и вновь принимался убеждать Власова:

— С пустыми руками мы американцам не нужны! На кой мы им черт?! Мы должны их встретить в Праге, ключи на блюде... Вот тогда мы вроде с подарком...

Трухин усмехнулся:

— Ключи возьмут, а нас под зад коленкой...

Ночью приняли решение: обмануть любым путем немцев и снять первую и вторую дивизии с фронта, направить их в Чехословакию. Первой дивизии Буняченко пробираться в город Дечин и уже из него наступать на Прагу. Второй дивизии следовать прямо на Прагу.

Цель задуманной операции для меня была ясна — занять Прагу раньше советских войск и передать ее американцам.

Трухин, правда, сомневался в этом мероприятии:

— Сталин с Черчиллем и Рузвельтом давно, наверное, договорились, кто что берет.

— Ничего, — возражал Жиленков, — пусть себе договорились, а мы поможем американцам, а там увидим.

Искать дивизию Буняченко послали переодетого в штатское Калугина, хорошо знавшего немецкий язык. Трухин выдал Калугину из своих запасов немецкие документы на имя Генриха Краузе, инженера завода «Кнорр-Бремзе». Провожали Калугина торжественно. Жиленков перекрестил его, поцеловал:

— Наша судьба в твоих руках...

Штаб Буняченко Калугин нашел быстро, через три дня дивизия прибыла в Чехословакию, в так называемый Дечинский снежник, а оттуда пошла на Прагу.

Сведения о движении дивизии Буняченко привез Семен Рябов. Он рассказал мне, что в первой дивизии страшный разброд: одни хотят уходить к американцам, другие говорят, что пора, дескать, кончать и с немцами и с американцами и надо попытаться связаться с советским командованием и просить пощады.

— Дерутся, Павел Михайлович, — рассказывал Рябов. — Чуть что — и в драку. [515]

В штабе Власова все были заняты одним — слушали советское радио. Никто уже не делал это тайно, слушали в открытую, собирались у приемников по нескольку человек, обсуждали новости. Особенно всех интересовало продвижение советских войск по Чехословакии. Немцы были выкинуты из Кошицы, Братиславы, Остравы. Советское радио несколько раз передало о сформированном правительстве Национального фронта чехов и словаков. Настроение у власовцев было подавленное.

Некоторые храбрились:

— Подождем еще немного, и начнутся бои с американцами и англичанами. Мы еще посмотрим, чья возьмет...

Таких было мало, на них смотрели с презрением: болтают черт те что...

Население Раковника сначала встретило власовцов дружелюбно. Когда первые машины въехали в город, раздавались крики:

— Русские пришли! Русские!.. К машине Власова подошли девушки с цветами, но, увидав переводчика Ресслера в немецкой форме, испуганно попятились. Власов вышел из машины, подошел к девушкам, заговорил. Одна, видно посмелее и сообразительнее других, спросила:

— Вы с кем воюете, с немцами или с русскими?

Власов неопределенно ответил:

— Мы ни с кем... Мы пришли помогать вам...

В это время подъехала темно-зеленая автоцистерна. Всю ее облепили пьяные власовцы. Оказалось, что эту цистерну со спиртом отбили у немцев.

И начался разгул...

Пятого мая в столице Чехословакии началось восстание — его поднял подпольный Чешский национальный совет, образованный по инициативе Коммунистической партии Чехословакии. Но в этом совете были не только коммунисты, но и люди, не желавшие присоединяться к правительству Национального фронта, созданному в Кошице. Для этих людей Власов был желанным гостем.

Когда дивизия Буняченко вечером 6 мая вошла в Прагу, население встретило ее цветами. Но к ночи жители [516] Праги поняли, что за войско пришло к ним на помощь.

Ночью мы с Семеном Рябовым и Алексеем Ивановичем Орловым сумели составить более или менее полную картину положения в Праге. Рукавишников передал наши сведения в штаб 1-го Украинского фронта.

На рассвете 8 мая я был тяжело ранен неподалеку от отеля «Крона».

О том, как власовцы убежали из Праги в район Пильзена, пытаясь там соединиться с американскими войсками, я узнал позднее, в московском госпитале.

Возмездие

Ночь с 11 на 12 мая Власов провел в старинном замке южнее Жебрака. Все продрогли — в узких высоких комнатах мерзко пахло плесенью, сыростью. Власова поместили на втором этаже, в спальне. Смотритель охотно рассказал, что на широченной кровати под истлевшим балдахином когда-то ночевал император Франц-Иосиф.

Власов попросил разжечь камин. Раздобыли дров, плеснули из канистры бензин, в спальню повалил черный дым — дымоходы оказались заваленными.

Никого из ближайшего окружения Власова с ним не было — разбежались кто куда. Жиленков исчез еще из Карловых Вар, Трухин и Малышкин — из Раковника. Оттуда же, из Раковника, убежал на автомашине Закутный, оставив на столе записку: «Счастливо оставаться».

Вечером Власов сказал Орлову:

— Вы, надеюсь, меня не бросите?

— Что вы, господин генерал!..

Утром всех потрясла новость: на рассвете восемнадцать офицеров штаба во главе с полковником Журовым ушли в неизвестном направлении. Они увели с собой сорок семь рядовых и унтер-офицеров, угнали машины, в том числе цистерну с остатками горючего и фургон с продовольствием.

Капитан Кучинский охрип, допрашивая тех, кто видел, как уходил полковник Журов.

— Почему молчали? [517]

— Их благородие господин Журов сказали, что уходят авангардом по приказанию генерала...

Докладывая Власову о происшествии, Кучинский напомнил:

— Я вам говорил, что Журов продался большевикам. Сволочь...

Орлов сидел в машине Власова. Пора было ехать, но Власов ждал возвращения Кучинского, который сам вызвался разведать, куда ушел Журов.

Когда машина Кучинского скрылась, переводчик Власова Ресслер с завистью сказал:

— И этот не вернется...

Орлов, занятый своими мыслями, ничего не ответил: «Что делать? Что делать?» — думал он.

Ресслер пошел поторопить Власова.

Шофер Власова Камзолов пытался поймать Москву. Все время слышалась чужая речь: английская, французская, и музыка — мир праздновал победу.

— Камзолов, не торопитесь! Крутите медленнее.

— Пропала Москва, ваше благородие.

— Не можете без благородия, Камзолов?

— Привык, ваше благородие... Можно обратиться? Довгас, приятель мой, он капитана Кучинского повез, сказал мне, что мы... в Испанию.

— В Испанию? Чепуха, Камзолов...

— Шурка Довгас слышал, будто сам Франко нашему генералу приглашение прислал...

— Мой тебе совет, Камзолов, не болтай лишнего...

— Слушаю, ваше благородие... Тише! Москва, ваше благородие.

Говорил Левитан: «Советские Вооруженные Силы освободили от фашистского гнета европейские народы. Так называемый «новый порядок» в Европе ликвидирован. Фашистское государство в самой Германии уничтожено, и тем самым немецкий народ избавился от «коричневой чумы». Перед народами Европы и всего мира стоят сейчас задачи установления мира...»

Ворвался истеричный голос: «Ахтунг! Ахтунг!»

— Камзолов! Что же ты!

— Мешают, ваше благородие.

Послышался женский голос: «Мы передавали передовую [518] статью газеты «Правда». Слушайте музыку. Полонез Огинского...»

— Ваше благородие, смотрите, Ресслер уже в штатском.

Орлов взглянул на переводчика, язвительно спросил:

— Успели?

Ресслер сделал вид, что не заметил насмешки, и деловито сказал:

— Вы знаете, куда мы направляемся?

— Куда?

— В штаб седьмой американской армии, к генералу Петчу. Власов — генерал, вы — полковник. А кто я? Обер-лейтенант. Я предпочел штатское...

«К американцам! Они же его могут принять!.. Тогда — все, уйдет... Что делать? Если бы здесь был Никандров...» Орлов вздохнул. В сотый раз, наверное, за последние двое суток вспомнил — Прага, отель «Крона», по лестнице летит капитан Колчин, кричит: «Убит Никандров!» «Павел Михайлович, Павел Михайлович! Сколько людей спас, а сам не дожил... Такой страшный удар для меня... Что делать? С кем посоветоваться? Потеряна связь с нашими».

А Ресслер свое:

— Господин Орлов, вы никуда из машины не уйдете?

— Нет, а что?

— Я оставлю мой чемоданчик. Присмотрите за ним.

— Присмотрю. Скажите, Виктор Адольфович, вы про Петча пошутили?

— Бог с вами! Какие тут шутки. Получена радиограмма, что генерал Петч ждет Андрея Андреевича в час дня... Помните? «В час дня, ваше превосходительство...» Помните?

— Что?

— У Леонида Андреева в рассказе о семи повешенных...

— Мрачные у вас шутки, господин Ресслер.

— Правда, нас не семеро... Будьте добры, не забудьте про мой чемоданчик.

«Что делать? Уйдет, подлец, уйдет!»

— Ваше благородие, разрешите?

— Что тебе, Камзолов? [519]

— Выходит, к американцам? Разрешите отлучиться?

— Бежать задумал?

— Что вы, ваше благородие!.. Может, Довгас вернулся. Он у меня часы взял.

— Иди, только быстрее...

«Что делать? Что делать? Надо взять себя в руки... Сейчас половина двенадцатого. Если Ресслер не врет, тогда через полтора часа мы должны быть у Петча... У меня в запасе только час... Как только увижу, что американцы близко, убью. Вот и все. Живым не выпущу... В спину я ему, подлецу, стрелять не стану, пусть видит. Скажу: «Именем Советской власти!»

Подбежал Камзолов:

— Ваше благородие, Довгас не подходил?

— Нет.

— Пропали мои часики... Ваше благородие — идет их превосходительство!

На крыльце стоял Власов. Как всегда, в полувоенной форме, без погон. Неизменно огромные очки. В руках чемодан.

«И этот с чемоданом. Путешественники, черт вас подери!»

Подкатила машина. Остановилась рядом. За рулем Довгас. Камзолов пригрозил ему кулаком. Довгас показал часы. А кто в машине? Какой-то офицер. Спит. Вот это нервы!

Орлов повернул ручку приемника. Через шумы и трески прорвался женский голос: «...В Ашхабаде двадцать семь градусов... В Москве в десять часов утра было плюс четырнадцать. Днем в столице и области восемнадцать — двадцать. Малооблачно, ветер слабый, до умеренного. К вечеру в западных районах небольшой дождь...»

— Выключите, ваше благородие. Генерал услышит. Он не любит на людях Москву слушать.

— А ты, Камзолов, любишь?

— Странный вопрос, ваше благородие. Как будто вы сами не любите. Москва! Не видать нам теперь Москвы...

— Другие увидят.

— А мы в Америку...

— Тебя не понять, Камзолов: то в Испанию, то в Америку. [520]

— Нам что! Куда прикажут...

«Тридцать пять минут двенадцатого! Что же делать? Идет... Идет. Ваше превосходительство, председатель «Комитета освобождения народов России». Идет с чемоданчиком, крутит головой в разные стороны — боится, как бы кто-нибудь не пришиб на прощанье. Здорово тебя, подлеца, подвело — скулы выперли, весь желтый, из-под очков наползают на щеки синие отеки. Где мне сидеть? Рядом с шофером? Камзолов может помешать, если придется стрелять в эту сволочь!»

— Сидите, Алексей Иванович, сидите, — сказал Власов. — Я сяду на заднее... Виктор Адольфович, вы готовы?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Тогда с богом!

И вдруг крик:

— Журова поймали... Ведут!

Но вели не полковника Журова, а очень похожего на него, такого же коренастого, широкоплечего командира роты поручика Куркина. Орлов вспомнил, что в последние дни всегда видел их вместе.

Куркина не вели, а тащили — он сам идти не мог. Левая нога у него была босая, штанина выше колен оторвана, лицо в крови, не лицо — сплошная кровавая маска.

Позади Куркина с наганом в руке шел бывший порученец Трухина унтер-офицер Нарейко. Даже ко всему равнодушный Трухин постарался избавиться в свое время от Нарейки, сказав как-то о нем:

— Это дурак, да еще жестокий.

Нарейко выскочил вперед, подбежал к машине Власова, остановился как вкопанный и, тараща карие, с красными белками глаза, отрапортовал:

— Обнаружен в кустах. Предполагаю, что дожидался подхода советских частей.

— Кто это его так отделал? Ты?

— Так точно, ваше превосходительство. Хотя он был раненый, но пытался уйти. Пришлось утихомирить.

Власов вылез из машины, подошел к Куркину, молча посмотрел на него. Потом медленно, с расстановкой [521] спросил:

— Разрешите узнать, господин Куркин, что вы собираетесь делать дальше? Госпиталя у нас, знаете, нет. Медиков, как вам известно, тоже нет. Если мы вас тут бросим, вы обязательно помрете. Но не сразу. Мучиться будете! Правда ведь, будете мучиться?

Куркин с трудом разлепил синие, опухшие губы, тихо, еле слышно, произнес:

— Не тяните, сволочи...

Власов пошел к машине. Держась за ручку дверцы, громко приказал:

— Нарейко! Распорядись…

И уже из машины добавил:

— В живот ему, подлецу... Чтоб он не сразу, сучий сын, сдох, а подольше кровью похаркал... Поехали!

Ресслер оглянулся, увидел идущую следом машину:

— Кто это нас сопровождает, ваше превосходительство?

— Капитан Кучинский. А что?

— Кто с ним?

Власов равнодушно ответил:

— Право, не знаю... Кто-нибудь из своих, не все ли равно, Виктор Адольфович. — Власов посмотрел на часы. — Как вы думаете, успеем?

— Должны... Если не встретим советских танкистов.

— Проскочим. Я, пожалуй, лягу. Прикройте меня одеялом.

Орлову показалось, что Камзолов усмехнулся. «Кто он? «Мое дело баранку вертеть! Куда прикажут!» А может, он больше понимает, чем я о нем думаю?.. Поговорить бы с ним. Поздно. Без пятнадцати минут двенадцать...»

— Устраивайтесь!

Голос Власова из-под одеяла звучит глухо:

— Нам важно проскочить километров двадцать, а там...

«Что там? Там тоже будешь Родиной торговать? «Моя армия — самый надежный щит европейских народов от коммунизма». Это ты Черчиллю писал... Тебе все равно, кому поноску носить!..»

Мелькают столбики. Дороги в Чехословакии отличные. [522] «Двадцать восемь, двадцать девять. Это откуда же двадцать девять. Наверное, от Пильзена...»

Деревня. На улице толпа. Красные флаги. Парень в розовом свитере яростно сбивает топором немецкие названия.

Камзолов отчаянно сигналит. Парень с топором побежал к машине. Поздно. Проскочили. Не отстала и машина Кучинского.

«Двенадцать часов. Полдень. Что же делать? Что?»

Дорога прямая-прямая, немного в гору. А вот и развилка.

«Почему Камзолов взял направо? Знает? Или наобум — лишь бы ехать?.. Почему не спросил? А кого спросить? Меня? И Кучинский за нами. Сам за рулем. Летит, словно сумасшедший».

Капитан Кучинский обогнал машину Власова. Довгас что-то крикнул Камзолову, — что именно, Орлов не разобрал.

Завизжали тормоза. Машина стала. Власов высунулся из-под одеяла:

— Что случилось?

Камзолов молча вышел, поднял капот. Слышно, как он матюкнулся.

Власов крикнул:

— Скорее!

Камзолов нехотя ответил:

— Сейчас...

Машина Кучинского стояла впереди поперек дороги у столбика с цифрой «33». В лесу было тихо, спокойно. Через минуту донесся шум — по шоссе шли машины.

«В чем дело? Наверное, здесь место встречи с американцами. Что мне делать?! Как только появятся американцы, Власов вылезет».

Из-за кустов выскочили люди. Их много.

«Это же наши! Танкисты!»

— Руки!

«Почему мне кричат? Да они же не знают, кто я. Я для них власовец».

Орлов поднял руки. Старший лейтенант сиял с Орлова ремень с кобурой, обшарил карманы — все молча, деловито. Приказал солдатам с автоматами: «Смотреть в оба!»

«Попробую сказать им что-нибудь».

— Товарищи! [523]

— Молчать!

— Вы понимаете, товарищи...

— Молчать, гад!..

Власова вытащили из машины. Он без очков, матерится, пытается драться. Танкист сзади ухватил за горло.

Кучинский кричит Ресслеру:

— Давай руки, давай...

Ресслер, бледный, растерянный, покорно поднял руки...

В пяти метрах от машины Кучинского остановился Т-34. Из него вышел полковник.

«Сейчас я его окликну...»

— Товарищ полковник! Одну минуточку...

Полковник прошел мимо, лишь мельком взглянув на Орлова. Офицер, тот, что ехал в машине Кучинского, подошел к полковнику, ладонь у козырька. Рапорт звучит громко, отчетливо, даже торжественно:

— Товарищ полковник! Операция по захвату изменника Родины Власова проведена благополучно. С нашей стороны потерь нет. Непосредственное участие в операции принимали начальник отдела «Смерш» 162-й танковой бригады 25-го корпуса Виноградова, оперуполномоченный Игнашкин и военнослужащие вверенной вам бригады. Содействие в задержании изменника Родины оказали перешедшие на нашу сторону власовцы Кучинский, Камзолов, Довгас...

— Спасибо, товарищ Якушев! Спасибо, товарищи танкисты!

— Служим Советскому Союзу!

Полковник снял фуражку, вытер платком вспотевший лоб, улыбнулся бойцам: «Все, ребята, дело сделано!»

Никто на Власова не смотрит. Никто не смотрит, ни о чем не спрашивает. Только часовые не спускают глаз.

— Товарищ полковник, одну минуту...

— Запомните, вы не имеете права называть меня товарищем. Ваша фамилия?

— Орлов... Алексей Иванович...

— Я вас слушаю, Орлов.

— Я хотел разъяснить... Я подполковник советской армии...

— Я вижу офицера немецкой армии... — Полковник [524] повернулся, сказал Якушеву: — Поехали, Михаил Иванович!..

Власов сел в машину. Тяжелая нижняя челюсть у него отвисла еще больше, губы посинели. Хрипло попросил:

— Очки!

Капитан Якушев приказал танкисту:

— Посмотрите...

Очки нашли. Они лежали на обочине. Одно стекло разбито.

Танкист надел очки на нос Власову, не удержался и засмеялся — Власов на самом деле был смешон с перекошенным от бессильной злобы лицом, в очках с одним стеклом.

Капитан строго одернул танкиста:

— Костин! Вы не в кино...

Костин засмеялся громче. И это было как сигнал к общему веселью. Смеялись все. Смеялись солдаты. Смеялись офицеры.

— Прекратить смешки! — крикнул капитан Якушев и сам улыбнулся.

И — это было непостижимо — засмеялся Ресслер. Сначала он растерянно, несмело улыбнулся — на него никто не обратил внимания. Переводчик, осмелев, тихонько захихикал, а уж потом, не сдерживаясь, засмеялся громко, в открытую.

Танкист с автоматом, смеясь, посмотрел на арестованного: что, дескать, с ним такое, что это ему так весело. Потом улыбка ушла с лица танкиста, и он зло крикнул:

— А вы что?

Ресслер начал судорожно икать.

Орлов сидел в машине рядом с Ресслером. Он совершенно успокоился. «Все! Власова взяли... Хоть и не мы, но взяли». Орлову захотелось спать. «А я все-таки здорово вымотался! Устал дьявольски... Хорошо бы сейчас вымыться, побриться и устроиться поудобнее. Сережка, бывало, говорил «приудобиться»... Кира, Кира... «Алеша, как ты мог! Как ты мол! Алеша?!»

— Куда нас везут? — шепнул Ресслер.

— Думаете, я знаю, — все еще продолжая играть [525] свою роль, ответил Орлов. — Куда надо, туда и везут...

У подъезда дома стояли неизвестный Орлову генерал-майор танковых войск, генерал-полковник Болотин, офицеры и люди в штатском.

Полковник отрапортовал:

— Докладывает полковник Мищенко. Операция по захвату...

Все подошли к машине, в которой, нахохлившись, пригнув голову к торчащим выше борта коленям, сидел Власов. Молча посмотрели и отошли.

Орлов крикнул:

— Товарищ генерал-полковник!

Болотин обернулся, вгляделся в Орлова, торопливо подошел к нему:

— Алексей Иванович! — И приказал: — Освободить! Немедленно.

Удивленные танкисты мялись. Болотин позвал генерала:

— Евгений Иванович! Это же…

— Ясно!

Орлов вылез из машины. Генерал протянул ему руку:

— Фоминых.

— Орлов.

Ресслер с ужасом смотрел на Орлова. Власов не поднял головы.

— Слышал про Мартынова? — посуровев, сказал Болотин.

— Про Мартынова? — удивленно спросил Орлов.

— Он тебе так и не назвал настоящую фамилию? Никандров! Узнаю Андрея Михайловича... Ранение очень тяжелое. Мы было совсем отчаялись, но сегодня он заговорил. Первые его слова были о тебе.

Генерал Фоминых подошел проститься.

— Повезу сукина сына в Дрезден. Надо показать маршалу.

Рядом стоял Камзолов. Орлов шутливо спросил:

— Получил часы? Камзолов протянул руку. Часы показывали час дня. Час дня 12 мая 1945 года. [526]

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Удивительное дело — человеческая память. Не могу объяснить, почему я так отчетливо, до мельчайших подробностей, запомнил, как Михаил Васильевич Фрунзе много лет назад нечаянно сломал в лесу гриб. Мне тогда было десять, лет, а как будто произошло вчера.

Помню извиняющуюся улыбку Фрунзе в ответ на суровое замечание Анфима Ивановича Болотина: «Это тебе не огурец!» Помню, как Анфим Иванович пристроил коричневую шляпку боровика к толстому корешку — он пошарил по земле, нашел тоненькую сухую веточку, отломил небольшой кусочек и приколол шляпку к корешку; полюбовался грибом и довольным тоном произнес:

— Как новенький!

Отец тогда пошутил:

— Вот тебе, Анфим, оторвут в тюрьме голову, мы ее тоже палочкой прикрепим.

Анфим засмеялся и ответил:

— Только не перепутайте — не пришейте задом наперед. — И добавил: — Двум смертям не бывать, а одной не миновать!

Фрунзе (я тогда не знал, что это большевик, думал, что с нами сидит наш фабричный парень) в тон Анфиму сказал:

— Я тоже согласен на одну, но чтоб она пришла, когда мне будет сто лет.

— Больно ты жадный, — заметил Болотин. — Уступи годочков двадцать. Очень неприятно будет видеть тебя дряхлым, с палочкой, согнутым в три погибели.

— Не уступлю, — серьезно ответил Фрунзе. — Очень хочу жить...

А смерть настигла его в сорок лет!..

...Когда я лежал во дворе пражского отеля «Крона», вспоминались то Фрунзе, то Алеша Мальгин; то казалось, что я в Москве, на карандашной фабрике имени Сакко и Ванцетти, г да я побывал перед самой войной со старшеклассниками — я привез их на экскурсию, — и я пересчитываю карандаши в большом ящике, и каждый раз не хватает двух или трех. [527] Потом я отчетливо увидел, как тысячи пленных гитлеровцев бредут по Москве, по улице Горького...

Семнадцатого июля 1944 года, когда пятьдесят семь тысяч гитлеровских военнопленных были проконвоированы через Москву, я находился в Берлине, на Викторияштрассе, 10, и не мог видеть этого шествия. Я узнал об этом позднее из наших листовок, сброшенных на германскую столицу, но тогда, во дворе отеля «Крона», я видел все: и гитлеровских генералов, понуро шагавших впереди бесконечной серо-зеленой, молчаливой колонны солдат, старающихся не смотреть на москвичей, стоявших на тротуарах, глядевших из окон на побежденное, такое теперь покорное, безропотное воинство, и на наших солдат, с гордостью поглядывавших на народ: «Смотрите, смотрите, дорогие товарищи, какого зверя мы укротили!»

Помню, явственно увидел, как пожилой немецкий солдат остановился возле дома, где теперь магазин детских игрушек, и что-то сказал женщинам. Потом он заплакал и побрел дальше.

Я слышал, слышал совершенно ясно, отчетливо, как многие тысячи ног шаркали по асфальту, видел, как следовавшие за колонной поливочные автомашины старательно мыли дорогу...

А потом началось совершенно невероятное — впереди колонны появился мой Феликс, а рядом с ним шла Надя, но она не радовалась сыну, а горько плакала. У меня тоже подкатил к горлу комок, я с. трудом сдерживал слезы, стал просить: «Пить… пить...»

— Чего тебе, сволочь проклятая? — услышал я злой голос и понял, что я не в Москве, а лежу во дворе отеля «Крона» между пустых железных бочек из-под горючего.

— Пить захотел, гад! А ну, вылезай! Давай, давай, пошевеливайся!..

— Он не может. Видишь, человек еле живой, — произнес другой, спокойный голос.

— Какой он человек? Это — власовец! Что я не вижу? Власовский офицер! Я его сейчас успокою!.. — И надо мной склонилось бородатое лицо: — Подыхаешь, что ль?

Спокойный голос — я слышал его будто [528] издалека — произнес:

— Сибиряков, отойди. А то я капитану скажу, он тебе опять всыплет.

— Как бы тебе самому не попало, — уже миролюбиво ответил Сибиряков. — Смотри: на рукаве у него «РОА». Тебе мало этого?

— Все равно нельзя. Он раненый и пленный.

— Какой, к черту, пленный! Разве можно эту мразь в плен брать?

Мне казалось, что я говорю громко, кричу, но они меня не слышали.

— Подожди, — сказал спокойный голос. — Он чего-то говорит.

— Какое сегодня число? — спрашивал я. — Восьмое?

— Не понимаю, — сказал спокойный голос (позднее я узнал, что он принадлежал Афанасию Горбунову; сейчас Горбунов председатель колхоза в Кировской области, и, когда ему случается приезжать в Москву, мы обязательно встречаемся). — Не понимаю. Говори громче.

— Какое сегодня число? — повторил я.

— Вот теперь понял. Сегодня десятое мая. Ежели временем интересуешься, одиннадцать часов ноль-ноль минут. А что? Подняться можешь?

Я шевельнулся, в правом боку возникла такая жгучая боль, что я опять потерял сознание. Пришел в себя оттого, что на мое лицо полил дождь.

— Да брось ты его! — сказал Сибиряков. — Он скоро подохнет.

Я открыл глаза и, собрав все силы, внятно, так казалось мне, сказал:

— Позовите ко мне вашего командира... У меня важные сведения... Очень важные... Молодой приказал бородачу:

— Давай капитана.

Дождь припустился сильнее, он стучал по пустым бочкам, как по крыше.

Послышались голоса и торопливые шаги.

— Где он? — спросил властный сильный голос. — Кто такой?

Солдаты с грохотом откатили стоявшие около меня бочки. Стало светлее. Молодой, лет двадцати трех, офицер в плащ-палатке наклонился надо мной и повторил [529] вопрос:

— Кто такой?

— Может уйти Власов...

— Какой Власов? Предатель? Никуда он не уйдет... Кто вы?

— Советский разведчик... Мартынов...

— Коли не врет, значит, правда, — произнес Сибиряков. — Разрешите, товарищ капитан, я его подниму. Если врет, разберутся...

Позднее я узнал, что от неминуемой гибели меня спасли бойцы 302-й стрелковой дивизии 4-го Украинского фронта, которая утром десятого мая ворвалась в Прагу.

Помню блаженные дни — я лежал в госпитале, размещенном в гостинице на Вацлавской площади. Когда стал немного приподниматься, то мог из окна видеть на здании, стоящем на другой стороне, огромный транспарант, написанный на двух языках — чешском и русском: «Да здравствует Красная Армия — освободительница чехословацкого народа!»

С площади долетали музыка, веселый говор огромной толпы, не расходившейся до ночи.

Вечером десятого мая пришел генерал-полковник Анфим Иванович Болотин. Он вошел, осторожно ступая на носки, сел в кресло, положил большую ладонь на мое колено, улыбнулся и сказал:

— Живой? Мне врачи сказали — вот, черти, выдумали! — ничего тебе не рассказывать, не волновать. А я сейчас такое тебе скажу, сразу легче станет: пока ты без сознания был, война кончилась!

И Анфим Иванович рассказал о безоговорочной капитуляции фашистской Германии.

— Все! Теперь Гитлеру и его райху окончательный капут! Тебе бы, Андрей, сейчас в Москву, на Красную площадь. Там такое творится! Я по радио слышал.

Я спросил Анфима Ивановича про Алексея Орлова. Болотин помрачнел и кратко ответил:

— Дано указание разыскать...

Анфим Иванович зашел ко мне еще раз в тот день, когда меня должны были отправить в Москву. [530]

— Со мной гость... Только ты, пожалуйста, не волнуйся. — И Болотин крикнул: — Давай входи!

И вошел Алексей Иванович Орлов. Он бросился ко мне, но Болотин предупредил:

— Ты, Алексей, полегче!

Алеша сидел около кровати, ласково смотрел на меня и молчал.

— Ну? — спросил я, вложив в это короткое слово все, что хотелось мне и спросить и рассказать.

— Вот все и копнилось... Скоро домой...

Очень прошу вас не верить тому, будто разведчики, чекисты не способны плакать: они, дескать, особенные, железные или железобетонные.

В глазах Алексея Ивановича стояли слезы, да и мне пришлось отвернуться — чертовски не хотелось показывать Алеше своих глаз...

А через два часа меня погрузили в самолет. Орлов летел со мной.

Болотин строго сказал летчику, словно он был извозчик:

— Осторожнее! Не тряси и не болтай!..

Когда на московском аэродроме меня выносили из самолета, первой я увидел Надю. Помню ее настороженный, строгий взгляд. Понятно было ее беспокойство: одно дело сообщение о моем здоровье по телефону, другое — увидеть меня неподвижно лежащим на, носилках. Но в ответ на мою улыбку Надя расцвела:

— Андрюша! Родной!..

— Папа!

Сначала я не разобрал, кто это крикнул. Рядом с носилками шел парень в красивом мундире неизвестного мне рода войск. Фуражка лихо сдвинута налево.

— Не узнаешь? — спросила Надя. — Да это Мишка.

Это был мой пятнадцатилетний Миша, воспитанник Калининского суворовского училища, отпущенный на три дня для встречи со мной.

— А Маша? — спросил я про дочь.

— Очень хотела приехать, но у нее сегодня последний экзамен.

Я подумал: «Сколько еще новостей ждет меня. Надо заново жить. А может, не заново? Просто вернуться к [531] нормальному ходу моей жизни? А какой жизни — учителя? чекиста?»

Во время этой радостной встречи с женой и сыном я на какое-то время позабыл об Орлове. Увидел его около санитарной машины, к которой меня поднесли. Он держал за руку высокого, худенького мальчика. Рядом стояла пожилая женщина с заплаканными глазами. Алеша подвел сына ко мне:

— Вот и мой меня встретил... Варвара Ивановна, идите сюда. Познакомьтесь — это Андрей Михайлович.

Женщина подошла ближе — я увидел глаза Киры Орловой.

«Как ты мог, Алеша?!»

Меня с предосторожностями внесли в санитарную машину. Но она не трогалась. Надя положила мне под голову ладонь и сказала Мише, устроившемуся у меня в ногах:

— Почему не едем? Тут так душно.

— Кого-то ждут. | Как раз в этот момент в машину влез Алексей Мальгин.

— Извините, что я задержал. Мне сказали, самолет прибывает в семнадцать часов, он пришел на пятнадцать минут раньше. Здравствуй, Андрюша!..

Я шутливо ответил:

— Привет, привет... Рапорта, к сожалению, отдать не могу — встать не сумею.

— Лежи, лежи. Сейчас я тебе отрапортую. Поздравляю тебя с орденом Ленина, товарищ полковник!..

Мне предстоял капитальный ремонт, поэтому прямо с аэродрома меня отвезли в госпиталь. Я не могу сказать «молодость взяла свое» — я уже был далеко не молод, в марте 1945 года мне исполнилось сорок семь лет...

В общем, как видите, я выжил.

В госпитале я узнал от Мальгина, где и как поймали Трухина, Благовещенского, Закутного, Зверева и других изменников Родины, холопски служивших вместе с Власовым Гитлеру.

Трухина поймали 7 мая в городе Пшибрахе. Он заблудился в поисках американских войск и попал в расположение нашей части. Он был трезвый и сдался без всякого сопротивления.

Благовещенский и Закутный успели пробраться к [532] американцам. В середине июня оба были переданы советским властям.

Зверева захватили 11 мая в селении Марковица. Он оказал сопротивление, отстреливался, а потом пытался покончить с собой, но пуля попала в ногу. На полу лежала его сожительница Татьяна Кочерьянц, бывшая аптекарша из города Локоть. Она приняла сильную дозу морфия. Когда Кочерьянц привели в чувство, она брезгливо бросила Звереву:

— Достукался! Эх ты!..

Зверев матюкнулся, заплакал. Его «мадам» это мало тронуло.

— Не реви... Чего сопли распустил? Умел блудить, умей и отвечать.

Только о Жиленкове и Малышкине мы долго ничего не знали. Но им, конечно, также не удалось избегнуть возмездия за свои преступления перед Родиной, народом.

Жиленков пробрался к американцам в районе Инсбрука. Малышкин явился в штаб 20-го корпуса американских войск, находившегося неподалеку от Фюссена, откуда его направили к командующему 7-й американской армией генералу Петчу.

В лагере для военнопленных в городе Асбург Жиленков и Малышкин встретились, и их вместе с еще тремя предателями перевели в лагерь американской разведки в город Оберузель, неподалеку от Франкфурта-на-Майне. Американцы приставили к ним офицеров — лейтенанта Стюарта и майора Сандерса, хорошо говоривших по-русски.

Одно время они жили на вилле «Флорида» и целыми днями писали «доклады» для американской разведки...

Жиленков очень понравился американцам, особенно Сандерсу. Он согласился оставить Жиленкова в Мюнхене для шпионской работы. Жиленков стал Максимовым. Он очень обрадовался своей удаче и все время издевался над своим бывшим шефом Власовым:

— Вляпался, идиот, как слепой котенок! Не мог, болван, вовремя удрать!..

Как ни прятали американцы Жиленкова и Малышкина, наши все-таки обнаружили их и потребовали выдачи.

Первого мая 1946 года Жиленкова и Малышкина [533] доставили на обменный пункт. Очевидно, для того, чтобы избежать лишних хлопот, американцы сказали Жиленкову и Малышкину, что их везут представляться начальству, одели в новые костюмы, дали новые бумажники, вложив в каждый по сто долларов. Малышкин, узнав, куда его привезли, побледнел, а Жиленков, увидев советских офицеров, бросился бежать. Его нагнали и повели — он шел, еле передвигая ноги от страха, дрожал, кричал: «Не хочу! Не поеду!» Потом стих и попросил разрешения поговорить в последний раз с майором Сандерсом.

— Ну, что, выжали, как лимон, а теперь бросаете?

Американец пожал плечами и ответил:

— Се ля ви... Такова жизнь!

Сандерс попросил у Малышкина и Жиленкова бумажники. Они безропотно отдали. Американец вынул деньги, неторопливо переложил в свой карман, а пустые бумажники вернул, деловито заметив:

— Возможно, пригодятся вам, господа.

И, козырнув советским офицерам, направился к ожидавшей его машине.

Второго августа 1946 года рано утром мне позвонил Алексей Иванович Орлов.

— Добрый день, Андрей Михайлович. Сегодняшние «Известия» видел?

— Нет еще. А что там?

— Тогда слушай: «На днях Военная коллегия Верховного суда СССР рассмотрела дело по обвинению Власова А. А., Жиленкова Г. Н., Трухина Ф. И., Зверева Г. А. и других в измене Родине и в том, что они, будучи агентами германской разведки, проводили активную шпионско-диверсионную деятельность против Советского Союза. Все обвиняемые признали себя виновными... Военная коллегия приговорила всех к смертной казни через повешение. Приговор приведен в исполнение». Ну, вот и все, Андрей Михайлович. Что скажешь?

Что я мог ему ответить? Я сказал:

— Помнишь наш разговор в Берлине: как веревочка ни вьется, а конец будет... [534]

С незабываемых майских дней 1945 года прошло много лет. Наверное, поэтому все, что я увидел и пережил в тылу врага — в Берлине, Летцене, Добендорфе, в штабе Власова, — все теперь кажется таким далеким. Это, наверное, и есть та самая «дымка времени»...

Тени прошлого промелькнули передо мной еще раз.

В конце октября 1967 года мне позвонил Алексей Орлов.

— Старина, хочешь побывать в Монреале, на Всемирной выставке? Мы теперь вольные казаки. Включать тебя в туристскую компанию? Летим?

На Шереметьевском аэродроме перед посадкой кто-то пошутил:

— До чего же все переменилось. До войны за такой перелет каждому из нас присвоили бы звание Героя Советского Союза. А сегодня мы позавтракали в Москве, пообедаем в самолете, а ужинать будем в Монреале!

В Монреале мы жили на улице Сан-Катрин в небольшом доме, снятом администрацией советского павильона для наших туристов. Рядом находилась станция метро «Попине», и это было очень удобно — через десять минут поезд доставлял нас на ЭКСПО.

В том же доме и в доме по соседству кроме туристов жили сотрудники нашего павильона, корреспонденты, здесь же остановились актеры и музыканты, выступавшие в концертах. По вечерам в доме было шумно — ходили друг к другу в гости, всюду слышалась русская речь, русские песни, как будто мы находились не в Канаде, а в Москве, на Ленинградском проспекте. Не хватало только резкого стука домино во дворе и яростных криков проигрывающих пенсионеров.

Паспорт в синей обложке, выдаваемый туристам для посещения павильонов, весь был в штемпелях — за десять дней я успел побывать в тридцати двух павильонах.

В наш павильон я заходил утром — узнать новости, посмотреть свежие газеты. Через главный ход не проберешься: ЭКСПО закрывалась через несколько дней, а поток посетителей не уменьшался — огромная очередь выстраивалась задолго до открытия, и казалось, ей не будет конца.

Администрация советского павильона пропускала своих туристов через служебный вход. Но и через него [535] пройти было не так просто — и здесь осаждали десятки людей, умоляли захватить с собой, протягивали паспорта, просили поставить советский штемпель.

Утро 28 октября было свежим. С реки Святого Лаврентия дул холодный, совсем уже осенний ветер. Обычно мы с Алексеем Орловым доезжали на метро до станции «ЭКСПО», находящейся неподалеку от павильона США, затем шли пешком по «космическому» переходу, соединявшему остров Сант-Элен с островом Нотр-Дам. До нашего павильона минут десять ходу. И на этот раз мы не изменили привычному маршруту. Миновали «космический» переход, повернули к павильону Туниса. Очаровательная девушка стукнула по моему паспорту печаткой и пожелала приятно провести время, знакомясь с ее страной... Вскоре я ушел, Орлов остался.

Если бы я знал, какая у меня впереди встреча, я, возможно, задержался бы. Впрочем, нет, я бы наверняка заторопился еще больше.

У служебного входа в наш павильон, как всегда, стояли десятки людей. Способ для беспрепятственного прохода через толпу существовал один — достать советский паспорт и идти, держа его на виду, — люди охотно расступались, умоляюще смотрели в глаза (советский турист мог захватить с собой одного гостя).

Только я поднял над головой красную книжечку, как меня кто-то тронул за плечо:

— Господин, можно вас на минуточку?

Это было сказано по-русски, чисто, без акцента.

Человеку было лет под шестьдесят, широкое, квадратное лицо все в морщинах, седые виски и брови. Несмотря на холодное утро, он был без головного убора, в одной темно-синей рубашке, заправленной в желтые парусиновые помятые брюки, простроченные красными нитками. Я обратил внимание на поношенные пластиковые ботинки.

— Простите, господин, — сказал он, — не знаю вашего имени-отчества. Надеюсь, не откажете соотечественнику в небольшой просьбе?

— Смотря что за просьба.

— Сущая безделица. Я из Скуомиша, это, если вы знаете, на том берегу, недалеко от Ванкувера. Затерялся, как мышь в поле. А родился в Краснодаре. В общем, российский — Щеглов Иван Петрович. Обещал [536] своим кое-что поснимать на ЭКСПО, конечно, извиняюсь, в нашем, в советском павильоне. Мальчишка у меня. Очень просил. Да разве попадешь! Если умеете снимать — пожалуйста, все, что хотите, всю катушку. Я подожду...

Он протянул «ФЭД» довоенного выпуска в стареньком, потертом чехле.

— Если не боитесь, конечно...

Я посмотрел ему в глаза — его явно злой взгляд мне не понравился. Такой тип способен заложить в фотоаппарат взрывчатку.

— К сожалению, не мигу. Не умею фотографировать. Боюсь испортить вам катушку.

Еще раз я увидел его на остановке монорельсовой дороги. Рядом с ним стоял пожилой, хорошо одетый человек с толстой тростью.

Заметив меня, человек с тростью торопливо сел в вагончик.

Но я узнал его и пожалел, что со мной нет Алексея Ивановича Орлова.

Это был Майкопский.

Мы условились с Орловым встретиться на остановке. Я ждал его, но он все не шел.

Тот, что назвался Иваном Щегловым, не отходил от меня, не спускал колючего взгляда.

— На словах-то вы все смелые! Он явно вызывал меня на скандал. Появился Орлов.

— Извини, забежал в павильон Венесуэлы... Что с тобой, старина?

Я показал ему торопливо уходившего Щеглова, Орлов махнул рукой:

— Старый знакомый. Ты не помнишь его? Это же Лимонов, бывший старший полицай из Пскова, а потом фельдфебель комендантской роты Власова, Черт с ним, поехали смотреть лабиринт.

Мы должны были лететь в Москву 2 ноября. Но представитель Интуриста попросил меня уступить место работнику нашего павильона — он летел домой к больной жене. Я остался. Посольство пригласило меня встретить 50-летие Октября в Оттаве.

Шестого я уже был в столице Канады.

Когда я подъехал к нашему посольству, возле него [537] бушевала, размахивала шляпами, зонтиками толпа. Комья грязи расползались на белых стенах здания. Верзила в коричневом свитере метнул банку в полукруглый козырек, прикрывающий парадный вход в посольство. Потекли, расползаясь, красные чернила. Кто-то хрипло, надрывно кричал по-русски:

— Мы вам покажем праздник!

— Убирайтесь в свою Москву!

Чуть поодаль прислонился к стене человек с толстой тростью — Майкопский. Рядом с ним стоял спиной ко мне высокий широкоплечий мужчина. Когда он повернулся, я сразу узнал и его. Я не мог не узнать Отто фон Роне, группенфюрера СС, хотя он сильно изменился: обрюзг, поседел. Всю правую щеку пересекал фиолетовый узловатый шрам.

К ним то и дело подбегали разные люди, выслушивали короткие команды и мчались за «боеприпасами».

Вынырнул из толпы и Иван Щеглов. Отто фон Роне сунул ему какой-то сверток.

Полицейские спокойно стояли в стороне. Потом подбежал офицер, и полицейские начали теснить толпу.

Подошел черный «форд». Майкопский взялся за ручку дверцы.

Так вот ты куда залетел, бывший киевский адвокат из второй юридической консультации, начальник «натурфонда», сотрудник берлинского гестапо! Я не знаю, какую фамилию ты теперь носишь, где живешь — в Монреале, Оттаве, Торонто? Может быть, ты прилетел сюда на гастроли из Лос-Анджелеса, Брюсселя, Мадрида? Возможно, твое постоянное местожительство во Франкфурте-на-Майне или в Мюнхене?..

Главное я теперь знаю. Я знаю, что ты еще жив, и я поэтому не имею права забывать слова Фучика: «Люди, будьте бдительны!..»

Мы приземлились в «Шереметьеве» точно по расписанию. На балконе стояла моя внучка Катя, махала мне косынкой.

Я крикнул ей снизу:

— Ну как жизнь, синичка? Катя, улыбаясь, ответила:

— Очень хорошо! Я так рада, так рада...

Дальше