Ветеран
Алевтина Ивановна, что же это вы свои факты скрываете? Нехорошо!
Старший бухгалтер отдела сбыта Алевтина Ивановна Коникова пятидесятилетняя, в меру полненькая и еще не утратившая инстинктивного желания нравиться удивленно смотрела на секретаря комсомольской организации фабрики. Секретарь был юношески самоуверен, горласт и глядел с победоносным торжеством.
Я ничего не скрыла, начала она, лихорадочно припоминая все анкеты, когда-либо заполненные ею. Я всегда...
Да вы же, оказывается, ветеран!
Алевтина Ивановна неудержимо начала краснеть. Краснела она по-девичьи, заливая краской и лицо и шею, и сердилась при этом, но сейчас улыбалась мучительно заискивающей улыбкой. И встала.
Ну что вы, какой же я...
Знаем, знаем, факты проверены! прокричал комсорг, наслаждаясь собственной осведомленностью. Скромность, конечно, украшает, но в год, когда вся наша страна...
Комсорга несло, сотрудницы перешептывались. Алевтина Ивановна чувствовала их взгляды, смущалась еще больше, что-то бормотала, виновато оправдываясь, что она была не на фронте.
Ну зачем же... Я же не на передовой. Я же...
Вы ветеран! сияя искренней радостью, твердо перебил комсорг. Ну, намучился я, пока вскрыл... У нас на фабрике при наличии поголовного большинства женщин вы, Алевтина Ивановна, клад! Завтра выступаете.
Завтра? перепугалась Алевтина Ивановна. Как завтра? Почему завтра?
Мероприятие завтра в семь во Дворце культуры. Уже объявление пишут: «Воспоминания о войне». Пока!
Комсорг ушел, Алевтина Ивановна опустилась на стул и заплакала. Сотрудницы всполошились, побежали за водой, валерьянкой и главбухом. И главбух пришел раньше, чем притащили валерьянку. Он тоже был женщиной, этот главбух в строгих очках, ему не требовались ни факты, ни логика, и одновременный рассказ всех присутствующих позволил принять единственно правильное решение.
Идите домой, Алевтина Ивановна.
Как же... выпив наконец-таки доставленную валерьянку, всхлипнула Коникова. Отчет ведь.
И завтра тоже можете не приходить: я договорюсь с дирекцией. Успокойтесь и подготовьтесь: у вас ответственное выступление.
И Алевтина Ивановна пошла домой. Впрочем, не сразу домой, а сначала в магазин, потому что у нее была семья, которую надо кормить. И, стоя в привычной очереди, занимаясь привычными делами, она как-то сама собой успокоилась и пришла домой хоть и взволнованной, но без того страха, который вдруг обрушился на нее при известии, что она ветеран Великой Отечественной войны и что завтра ей предстоит выступать в самом большом зале Дворца культуры.
Она готовила обед, кормила прибежавшую из школы младшую дочь, слушала ее новости, даже что-то отвечала ей, а сама с необычайным упорством думала об одном. О том, как завтра выйдет на залитую ослепительным светом сцену, на которой доселе никогда не была, а видела только заезжих артистов, президиум в дни торжеств да участников местной самодеятельности. Думала о том мгновении, когда окажется перед затихшим залом, наполненным ткачихами, которые много лет знали ее и которых знала она. И этот знакомый зал будет напряженно ждать, что же она скажет, будет смотреть на нее, сдерживая дыхание, будет видеть в ней уже не старшего бухгалтера Алевтину Ивановну Коникову, а полномочного представителя тех, кто победил, и тех, кто не увидел победы. И этот момент появления перед людскими глазами занимал ее сейчас куда больше того, о чем нужно было бы подумать и к чему следовало серьезно подготовиться.
Правда, тут Алевтина Ивановна немножко успокаивала сама себя. Она очень верила собственному мужу человеку серьезному, непьющему, прошедшему фронт, трижды раненному и все-таки взявшему Берлин. Он кропотливо собирал библиотечку военных мемуаров, читал только их, а художественную литературу считал выдумкой, не стоящей внимания. И Алевтина Ивановна твердо верила: уж он-то знает, как и о чем следует выступить, и напишет все, что полагается.
Но сегодня он что-то задерживался, ее Петр Николаевич. Алевтина Ивановна переделала все домашние дела, отправила дочку погулять, дождалась, когда она вернется, выслушала очередные секреты и усадила за уроки, а мужа все не было. Она мыкалась по квартире, пыталась написать письмо сыну, но дальше слов: «Здравствуй, дорогой сыночек!» так ничего и не написала. И снова бродила, то вдруг хватаясь за очередное женское занятие, то вновь бросая его.
Следует сказать, что Алевтина Ивановна твердо считала себя очень счастливой женщиной. Настолько счастливой, что подчас ужасалась, оценивая размеры собственного женского счастья и не ощущая за собой ровно ничего необыкновенного: ни красоты, ни утонченного обаяния, ни больших знаний, ни каких бы то ни было талантов. Порой ей становилось отчаянно страшно за свое счастье, но то был добрый страх: он не пугал, а лишь как бы увеличивал цену того, что у нее дружная семья, любящий муж, хорошие дети, работа и уважение окружающих. И она всю жизнь старалась изо всех сил и дома, в семье, и на работе. Старалась оправдать и эту любовь, и эту дружбу, и это уважение. И однажды, допустив ошибку в какой-то особо важной бумаге, терзалась так, что чуть не угодила в больницу. И люди давно привыкли и к ее старательности, и к ее безотказности.
Бригаду в колхоз? Поручите Кониковой.
Коникова ехала без всяких разговоров, и никто не сомневался, что порученные ей девчонки-ткачихи, оторванные от привычного труда на очередной картофельный аврал, сделают все точно и в срок. Сделают не потому, что Алевтина Ивановна проймет их юное легкомыслие какими-то особыми словами, а потому, что сама не уйдет с поля, пока задание не будет выполнено. Дотемна так дотемна, до ночи так до ночи.
Поручите Кониковой. Коникова не подведет.
Коникова никогда не подводила, а вот завтра могла подвести. Она чувствовала, что могла, не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, и все сегодня валилось у нее из рук. И ждала она своего Петра Николаевича как спасения.
Петр Николаевич пришел поздно: дочь уже спала, а по телевизору кончились передачи. Пришел усталый и хмурый, долго мылся в ванной, громко и сердито фыркал. Это было особое его фырканье, и Алевтина Ивановна знала, что расспрашивать о причинах плохого настроения, а тем паче высказывать какие-либо свои неприятности не следует. Следует ждать, когда сам заговорит: мужчина был с норовом.
Заговорил Петр Николаевич, закурив после ужина. Курил он только на кухне, обязательно открывая форточку: берег некурящих. А в этот вечер про форточку забыл, и Алевтина Ивановна открыла ее сама.
Видишь, до чего довели? с укором сказал он. А все главный. Я ему говорю, что обрывов не избежать: станки изношены, люфты уж никакими прокладками не выберешь. Я сегодня полторы смены без обеда ковырялся, аж внутри все дрожит. Тут не только про форточку забудешь, тут дом родной не найдешь.
Сделал? спросила она.
Спросила нарочно: знала, что все он распрекрасно отладил, проверил и проследил, как работает. Ее Петр Николаевич был редчайшим мастером-наладчиком, надеждой руководства, «доктором», как его называли в цехах. И спрашивала она только для того, чтобы он улыбнулся и чуточку похвастался.
Спрашиваешь! Он действительно улыбнулся. Дело знаем, не волнуйтесь. В лучшем виде, как говорится: не зря фабричный хлеб едим.
Теперь, когда он пришел в свое обычное дружелюбно-улыбчивое состояние, можно было рассказывать о своих заботах. И Алевтина Ивановна, волнуясь и говоря поэтому массу лишних слов, поведала о посещении комсорга и о своем предстоящем выступлении во Дворце культуры.
Дело серьезное, сказал муж, и Алевтина Ивановна увидела знакомую складочку меж строго сдвинутых бровей. И обрадовалась.
Складочка эта а его лицо она знала куда лучше, чем он сам, так вот, эта особая мужская складочка появлялась тогда, когда мастеровой человек, наладчик высочайшего класса Петр Николаевич Коников всерьез, так сказать, на полную мощность включался в иную, непрофессиональную сферу деятельности. С этой складочкой он читал мемуары советских полководцев, старательно разбираясь в стратегических планах кампаний; с этой складочкой долго и мучительно писал брошюру о наладке станков, а также свои собственные выступления, потому что тоже был ветераном и даже почетным членом одной пионерской дружины. Теперь эта складочка возникла из-за нее, и Алевтине Ивановне стало не просто тепло на душе, но и покойно.
Вот и о тебе вспомнили, улыбнулся он, проходя в комнату.
Ох, Петя, не надо бы всего этого, вздохнула она. И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты?
Все правильно, строго сказал муж. На войне у каждого свое дело, не все же из винтовок лупили.
Петр Николаевич неторопливо надел очки и прошел к заветной полке, где любовно были собраны дорогие его сердцу книги. Ласково провел ладонью по суперобложкам, подумал, припоминая. И не припомнил.
Кто у тебя командующим-то был?
Техник-лейтенант Фомушкин.
Ну, какой там Фомушкин! усмехнулся муж. Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен! Толбухин, точно?
Она кивнула немного расстроенно и тут же улыбнулась, чтобы скрыть это расстройство. Но Петр Николаевич на нее уже не глядел, а отбирал с полки то, что имело касательство к Четвертому Украинскому фронту.
А расстроилась Алевтина Ивановна из-за его пренебрежительного отношения к ее «командующему», технику-лейтенанту Фомушкину. Расстроилась, потому что сразу вспомнила этого Фомушкина, когда-то наглухо засыпанного в окопе и откопанного благодаря великой фронтовой случайности. После этой контузии у него непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении дрожали руки. Все девочки отряда знали об этом и изо всех сил старались уберечь своего «командующего» от неприятностей. Не потому что жалели на войне этого чувства ни у кого надолго не хватит, а потому, что техник-лейтенант был в два раза старше любой из своих подчиненных и всегда упорно твердил одно:
Вы, девчата, мне все говорите, все свои секреты. У меня дочке двадцать лет, и я все про вашего брата знаю. Требую не стесняться.
Но они все-таки были девчонками, стеснялись, мучились из-за этого и болели, и руки техника-лейтенанта Фомушкина дрожали все сильнее и сильнее.
Какую основную стратегическую задачу решал Четвертый Украинский фронт под командованием Маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина? опять сдвинув брови, начал муж, и Алевтина Ивановна тотчас же постаралась изгнать из своей памяти дрожащие, как у старика, руки своего командира. Ну, первый этап войны мы отложим: ты ведь в сорок третьем на фронт пришла?
В сорок третьем. В апреле.
Значит, главное второй этап, важно сказал Петр Николаевич. Он и вообще важнее, и ты прямая участница. А второй этап это интернациональная помощь порабощенным фашизмом странам. Освобождение Румынии, братской Болгарии и боевое взаимодействие с югославскими партизанами. Ты где войну закончила? В Белграде? Значит, сходится, этим и завершишь. Про освободительную миссию, поняла? Завтра проштудируешь. Он уважительно погладил стопочку отложенных книг. Тут я тебе материал подготовил. Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся.
А про себя?
Что про себя? не понял Петр Николаевич.
Про себя рассказывать велели.
Это как белье стирать? усмехнулся он. Стирать они и без тебя умеют. Но, чтоб сгладить слишком уж явную насмешку, добавил серьезно:
Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?
Алевтина Ивановна покивала, соглашаясь. Она верила мужу: он и выступал часто, и знал больше, и читал книги. А сама Алевтина Ивановна, относясь к литературе с великим уважением, читала редко и мало, чаще обходясь телевизором да семейными походами в кинотеатр «Ткачихам». И времени на чтение у нее не хватало, да и потребности особой она не испытывала. Книга требовала сосредоточенности и времени, а телевизор можно было смотреть, штопая дочке колготки.
Но следующий день ей дали не для отдыха и не для домашних дел, а для работы, для того, чтобы она готовилась. Это было сродни привычным поручениям, вроде картошки, родительских собраний или занятий с молодыми ткачихами в кружке художественной вышивки, которой она очень увлекалась. Да и Петр Николаевич советовал ознакомиться с мемуарами, и поэтому она, проводив мужа на работу, а дочку в школу, не стала дописывать начатое письмо служившему в армии сыну, а, разыскав чистую дочкину тетрадь, села к столу и начала читать отложенные мужем книги.
Она читала очень старательно, хотела понять и запомнить, выписывая для этого целые абзацы в тетрадку. Это был нелегкий труд, но она бы справилась с ним она и не с такими трудностями справлялась, она бы справилась, если бы не все растущее в ней несогласие с тем, о чем говорилось в книгах.
Там рассказывали о коварных замыслах противника и о хитроумных контрпланах наших штабов. О разведданных и передислокации войск, об удобстве рокадных дорог и значении танковых соединений при прорыве глубокоэшелонированной обороны противника, о транспорте и снабжении, о донесениях снизу и о докладах наверх, о политике союзников на Балканах и об использовании личного резерва командующего фронтом в критические моменты гигантских сражений.
Это была какая-то иная, не ее война. Алевтина Ивановна вспомнила усталость, от которой тошнило во сне, вшей на мертвых и на живых, тяжкий запах переполненных братских могил, вспомнила обугленных танкистов в сгоревших танках, двадцатилетних лейтенантов с седыми прядями в аккуратных прическах, надсадный вой пикирующих бомбардировщиков и искалеченные молодые тела мужские и женские. Изодранные осколками, пробитые пулями, исколотые штыками, изрезанные кинжалами. И еще своего «командующего»: сорокалетнего техника-лейтенанта с дергающейся головой и дрожащими, как у старика, руками. «Только вы не стесняйтесь, девчата, все мне говорите. Вы же тяжести таскаете и в сырости все время, в пару. Если болезни какие, не скрывайте, очень прошу. Боюсь, покалечитесь рожать не сможете».
Алевтина Ивановна всю войну прошла бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря прачкой. Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны. Двести пар были нормой, а бинты шли сверх всякой нормы и в первую очередь, потому что их не хватало. И с рассвета и дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами и кипящими баками. В пару не видны были ни руки, ни лица, и это было хорошо, потому что заодно не видно было и слез, капавших прямо в мыльную пену, прожигая в ней дорожки до самого кипятка. И только техник-лейтенант Фомушкин знал об этих слезах. И вздыхал.
В войну соль дорожает, а слезы дешевеют. Вот какие дела, девчата.
От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной, и девушки всегда старались прятать от мужских глаз свои красные, распухшие, покрытые язвами руки.
А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда! И девушки очень расстраивались и плакали теперь не только от боли и усталости, но и от страха. Вернуться с фронта с лапами вместо рук: что это за женщина без ноготков? И опять Фомушкин обо всем догадался, ничего не сказал, а утром на лошади привез военврача. Она посмотрела:
Все у вас вырастет, не бойтесь, девочки. Все хорошо будет, только бы война эта проклятая кончилась поскорее.
А врача беспрерывно курившую суровую женщину через неделю технику-лейтенанту пришлось потревожить снова: у двух девочек вдруг нарушения обнаружились. Сначала внимания не обратили, а потом то же самое еще с несколькими произошло, и тогда уж струсили по-настоящему. Без ногтей вернуться это хоть и некрасиво, да куда ни шло: война и не такое с людьми делает. Но вернуться не женщинами, а неизвестно кем, средним родом каким-то, замуж не выйти, детей не иметь это уж было совсем невозможно. А к тому шло.
Баки очень тяжелые, сказала военврач. Нельзя вам такие тяжести поднимать, девочки милые.
Так, сказал Фомушкин, и руки у него задрожали. Не стирать, пока не вернусь. Приказываю.
Залез было с докторшей на подводу, но спрыгнул. Выволок баки, достал старый наган и лично прострелил днища. Всем шести бакам. Пошвырял дырявые на подводу и отбыл.
К вечеру только вернулся. Дергался больше прежнего, но привез другие бачки. Поменьше калибром, девять штук.
Вот после этого и ходил он за девичьими согнутыми спинами и молил как дочерей:
Не стесняйтесь вы меня, девчата, правду говорите, ради Христа. Не прощу себе, если покалечитесь.
Алевтина Ивановна давно уже не видела строчек в лежавшей перед нею книге. Обваренные паром лица, распухшие руки да красная от крови мыльная пена, в которой отмокало поступавшее из медсанбатов обмундирование, все настойчивее, все четче и яснее возвращались из далекого далека, из того далека, что у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью.
Прибежала из школы дочь, что-то болтала об уроках, о подружках, об этом длинном дураке Сережке, но Алевтина Ивановна, поддакивая, не слушала ее. А отправив гулять, снова села за стол, за раскрытую книгу, снова честно пыталась читать, и снова строчки плыли перед глазами...
Девочки, еще бинтов двадцать два мешка привезли. Это срочно, девочки: в медсанбатах перевязывать нечем, сказала младший сержант Самойленко.
Двадцать два часа тогда за корытами и простояли, двадцать два почти сутки. И ели тут же, среди щелока и мыла, в едком пару, сидя на грудах бинтов, ломких от крови и гноя. Ели медленно и молча, как старушки, ложки качались в руках, а жевать не было сил: глотали нежеваное. И падали на эти же бинты, теряя сознание или засыпая на десять минут, снова вставали и снова склонялись над корытами. И казалось, что нет уже никаких сил и никаких желаний: только спать, спать, спать.
Но одно желание было всегда желание нравиться, и мечта, что когда-нибудь и для них придет оно, девичье счастье, в скрипящих сапогах, с таким знакомым, таким привычным запахом пороха, пота и крови. Придет они молились за это счастье, они верили в него и ждали его как награду за труд, за страх, за боль и за то еще, что, несмотря ни на что, вопреки всему на свете они оставались тем, кем были: женщинами.
Именно об этом ей особенно хотелось рассказать молодым ткачихам. Ей казалось, что эти молодые девчонки не выдерживают первых испытаний, что слишком многое прощают, слишком легко подчиняются, слишком суетятся, спешат жить, хватая и отдавая по кусочкам то, что отдают и получают целиком, торжественно и серьезно. Очень хотела рассказать, как назло всему тогда на войне женщины старались быть женственными, как ночами, с ног валясь, перешивали солдатские гимнастерки; как единственное зеркало большое, правда, случайно доставшееся от бомбежек берегли, укутывая одеялами да еще и сверху ложась; как руки от мужчин прятали, чтоб не коснулись ненароком те мужчины их распухших, шершавых, изъязвленных лап, как...
Алевтина Ивановна улыбнулась и смахнула слезу, Вспомнив дружное девичье отчаяние, когда им вместо чулок выдали трикотажные офицерские кальсоны. Все было забыто перед этой чудовищной несправедливостью, перед этим официальным отрицанием их женского естества. Ревели и бунтовали и хотели даже делегацию к самому высокому начальству посылать, да Леночка Агафонова выручила. Живая девочка была, выдумщица и хохотушка; убило ее потом. Весной сорок пятого.
Пока они там спорили, возмущались, кричали и плакали, Лена деловито надела кальсоны, походила перед бесценным зеркалом, разглядывая себя со всех сторон, что-то подтянула, подобрала, прикинула и крикнула торжествующе:
Рейтузики!
Тут же переделала верх, вставила резинку, снизу штрипки пришила, чтобы кальсоны, как чулки, натянуты были, лишнее вдоль всей ноги в аккуратные швы подобрала, и вышло то, что надо. Да еще и со швом, очень модным в те времена.
Вот, девочки, глядите. Прошлась, затянутая, как гусар. Красота! Даже сапоги надевать не хочется. Эх, туфельки бы сейчас! Хоть самые завалящие...
А цвет?
А лук на это?
Выварили в луковой кожуре, надели даже гордые связистки обзавидовались. Им, связисткам, чулочки с пояском выдавали, как положено, только этот пояс с резинками на казенном языке вещевого довольствия назывался очень уж некрасиво и неделикатно: «пояс-держатель». Армия точность любит.
Вот так они тогда колготки изобрели эту непременную принадлежность каждой сегодняшней девчонки. Так что и радости и открытия тоже были, не только пот, кровь да слезы.
Да, были и радости. Правда, мало, не для всех, зато за других радоваться умели. От всей души. И чужую радость берегли и гордились ею, как своей собственной. А может, и больше.
Девчонки, влюбилась я, кажется... сказала самая младшая и тихая, Лидочка Паньшина, когда спать вповалку укладывались.
Сразу трескотня утихла. Кто лежал из-под одеял вынырнул, кто раздевался раздеваться перестал: все на Лиду смотрели.
Кажется? Или влюбилась? строго спросила младший сержант Самойленко.
Ой, не знаю. Ничего не знаю, девочки.
Лидочка сидела на парах в бязевой солдатской рубахе, глядела в пространство, как в завтрашний день, и улыбалась.
Это уж не кажется, а вполне точно, вздохнула Лена. Кто он?
Лейтенант. Мост разминирует, что немцы взорвать не успели.
Сапер, значит, сказала Самойленко. Ясно. Завтра чтоб здесь был. Предъявишь, а там решим. Спать! Спать без разговоров, в пять подъем, в пять тридцать свидание с корытами! Все!
Лейтенант был молод: мальчишеская шея по-гусиному торчала из гимнастерки. Вырвался всего на полчаса, смущался, робел и очень старался помочь. Помочь, а не понравиться.
Годится, сказала Лена. Крути роман, подружка.
Он меня в девять на берегу ждать будет, замирая от счастья, сказала Лида.
Никаких романов и никаких берегов, отрезала Самойленко. По внешнему виду замечаний не имеем, а внутренний еще надо выяснить. Приведешь на беседу.
Ой, Тоня...
Не Тоня, а младший сержант! одернула Самойленко. Беседовать буду я, комсорг и... Она подумала:
И Фомушкин, если сочтет нужным.
Лида немного поплакала, но лейтенант явился как штык. И предстал перед техником-лейтенантом Фомушкиным, младшим сержантом Самойленко и комсоргом, которую тогда звали Алей, а ныне Алевтиной Ивановной.
Лейтенант стоял перед высокими собеседователями с полной серьезностью и готовностью отвечать. Лиду подружки увели на берег, где пугали примерами мужского коварства. Для профилактики.
Тут такое дело, начал Фомушкин, листая потрепанную тетрадку, чтобы не было заметно, как дрожат руки. Тут, понимаешь, армия, у бойца ни мамы нету, ни батьки только мы, его товарищи.
Я понимаю, сказал лейтенант.
А боец девушка, продолжал Фомушкин. А девушке ошибаться нельзя, она за свою ошибку всю жизнь расплачиваться будет. Вот ты сапер?
Сапер.
Нельзя тебе ошибаться?
Нельзя.
Вот и ей тоже, с торжеством отметил Фомушкин. Значит, вам двоим ошибаться никак нельзя.
Нет, улыбнулся лейтенант. А мы и не ошибаемся.
Уверен? Самойленко строго сдвинула брови.
Уверен, кивнул лейтенант.
Тогда доложи, кто ты есть по мирному состоянию, где родители и как думаешь жизнь строить, строго сказал техник-лейтенант Фомушкин.
Все доложил тогда лейтенант: и что мать учительница в Москве, и что отец в ополчении в сорок первом погиб, и адрес домашний (его Фомушкин аккуратно в тетрадку занес), и как думал жизнь строить. А думал он завтра же подать командованию рапорт с просьбой разрешить ему жениться, поскольку согласие от невесты уже имелось.
Рапорт мне покажешь, сказал Фомушкин и протянул руку. Ну, как говорится, поздравляю, и беги-ка ты сейчас к бойцу Лидии Паньшиной. Она тебя, паренек, поди, заждалась.
Увольнение ей до подъема, подобрев, объявила Самойленко. Целуйтесь на полную катушку за всех за нас!
Поздравляю, сказала тогда Алевтина Ивановна. Лидочка наша замечательная комсомолка, вот увидите.
Спасибо, говорил лейтенант. Большое спасибо.
Он вышел очень счастливый, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом.
Юбочка сидит отлично.
Пройдись, Лидочка.
Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво.
Гимнастерку надо на вытачках подобрать.
Это зачем же?
Чтоб грудь смотрелась.
Это в темноте-то?
Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута.
Думаешь, он смотреть собирается?
Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться.
Нет, я знаю, что нужно! закричала вдруг Лена. Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила!
И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте.
Что ты! Что ты! испугалась Лида. Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка!
Надевай, говорю!
Зачем? Ну, зачем же...
А затем, что расстегнет он тебя...
Ни за что, твердо сказала Лида, и все заулыбались.
Ну, сама расстегнешься, усмехнулась Лена. Надевай, а то силой наденем.
Пошла я, сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон.
Иди, сказала младший лейтенант Самойленко и поцеловала бойца. Заждался твой-то: четвертую папиросу курит.
Пошла я, тихо повторила Лида, топчась в дверях. Пошла. Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками:
Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!..
С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили.
Завтра ей до обеда спать, сказала Самойленко. Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости.
А лейтенант все-таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли помоложе и покрасивее...
Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату:
Проштудировла?
Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась:
Проштудировала.
Планчик составила или в голове держать думаешь?
В голове, сказала она. Не выскочит.
Значит, так начнешь: «Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия...»
Нет, Петя, я не так начну, вздохнула Алевтина Ивановна. Я совсем по-другому начну, я уже все вспомнила.
Да? озадаченно переспросил он. Ну, гляди, мать.
Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку, и они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние непременно с мужьями под ручку, а незамужние стайками, и стаек тех было куда больше.
Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19.00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями.
Волнуешься? спросил муж, прижав ее локоть.
Волнуюсь, шепнула она. Но ты не беспокойся.
Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих-многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале.
И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие голода и страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро они что-то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал:
Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу...