Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

1

Письма меня заинтриговали: в них была тайна, судьба, любовь — то ли искренняя, то ли не очень. Они представлялись романом без развязки, если не считать таковой обстоятельства, при которых они попали ко мне, да и сами обстоятельства мало что проясняли. Кто умер в Доме престарелых: Варвара Николаевна Гвоздарева, таинственная Женя, появившаяся вдруг и сгинувшая без следа, или некто третий, кому эти письма не были адресованы, а попали случайно, не как память о любви, а как воспоминания о подруге или родственнице? Все могло быть, но тогда, к сожалению, я отложил эту переписку. Мне надо было заканчивать сценарий, продолжать работу над повестью, ездить в Ленинград по вызовам Иосифа Ефимовича. Уже кончалось лето, когда я смог вновь перечитать их и наконец-то посетить Дом престарелых.

Августовская пыль и декабрьская печаль встретили меня там. Та же удручающая заброшенность, то же безысходное одиночество всех вместе и каждого в отдельности, те же потерянность и отрешенность старушек и старичков, забытых родными и близкими, обществом и государством. Это был призрачный мир погруженных в собственное отчаяние людей, которым уже не было дела до других, как другим не было дела до них.

— В апреле, говорите? Давно...

— А у нас каждую неделю помирают. Возят и возят.

— С той поры начальство два раза поменялось.

— А конфеток ты мне не привез? Хоть сто грамм принеси. Конфеток хочется.

Нет, они ничего мне не объяснили. То ли уж позабыли о той смерти, одной среди множества других, то ли думали о собственной, которая была совсем рядом, не давая спать по ночам. Только одна, с натугой припомнив что-то, неодобрительно глянула:

— Это гордячка-то? Нет, не дружились мы с ней. Никто не дружился.

— Почему?

Скривилась вдруг, точно хину проглотив:

— Чужая.

За лето и вправду дважды сменились заведующие. Здесь никто не задерживался: зарплата была мизерной, а невеселых хлопот с неотложками и похоронами хватало выше выносливости.

— В апреле меня здесь не было, — сухо пояснила немолодая и, видимо, чем-то навсегда обиженная женщина. — Всего месяц, как назначена.

— Вещи с третьего этажа выбрасывали. Прямо во двор, через окно.

— А что прикажете делать? Дезинфекторы ждать не любят. Да и кому нужно их барахло? Родных нет, близких тоже. Ну соседи, конечно, берут, что сгодится, администрация не протестует. А остальное -в окно. Не таскать же по этажам.

— Но это как-то... необычно, что ли.

— Обычно. Здесь особый контингент, — заведующая с видимым удовольствием произнесла это слово. — Одинокие. Все — одинокие, без детей, без родственников. А персоналу не прикажешь покойницкой возней заниматься. И так все бегут. Кому охота со старичьем возиться, горшки их выносить? Жизнь, она строгая. У нее свой отбор. Естественный.

— Но учет все же ведется? Может, посмотрите?

— Ох и настырный же вы, — заведующая порылась в столе, достала канцелярскую книгу, полистала. — В апреле, говорите? Шесть смертей в апреле зарегистрировано. Записывайте: Кирьянов Федор Петрович, Гуртова Мария Никифоровна, Нежилова Ольга Ивановна, Самохин Матвей Григорьевич, Гулько Иван Васильевич, Лифшиц Евгения Львовна. Вы кого ищете-то?

— Гвоздареву, — сказал я после секундного замешательства: я и сам не знал, кого ищу. — Варвару Николаевну Гвоздареву. Очень нужно.

— Такой нет. — Заведующая подумала, похмурилась. — Спросите у дворника, Шугаева Алексея Андреевича. Он тут бессменно со дня основания. Правда, жалуются на него, что попивать начал. А старичье — народ дотошный: письмо от них поступило, что в церковь он похаживает. А покойницкое барахлишко он всегда сортирует: что — в утиль, что — еще куда. Это по должности положено. Рассказывали мне, что как-то часы серебряные нашел. Видно, старички спереть не успели, вот они ему и достались.

— Сильно пьет?

— Я не проверяла, зачем мне это? Он вообще тоже пенсионер, за нашим домом числится. Столуется тут, белье, стирка — что положено. А живет отдельно, тоже как положено: он ведь, как я понимаю, за эту комнатенку в подвале и в дворники пошел. Так чего мне его проверять? Не буянит, и ладно. А работу свою исполняет четко, и память склерозом ему не отшибло, как некоторым. Только вы все же водки ему не давайте. И режим соблюдайте, который я ввела.

И встала строго и даже торжественно. Я заверил ее, что ни водки, ни денег на нее не дам, и она впервые почти по-женски улыбнулась:

— Ну, тогда у меня нет возражений.

Объяснила, где каморка дворника, когда он согласно введенному ею режиму спит, и я распрощался. Время было неподходящим — по новому распорядку пенсионерам полагалось отдыхать не только после обеда, но и до него — ни старичков, ни старушек не было видно, и я, потоптавшись, начал с нарушения установленных правил.

Дворник Шугаев жил в полуподвальной комнатенке с торца, и я нашел дверь в его личное убежище быстро. Спустился на несколько ступенек, постучал, но никто не откликнулся, и я, поколебавшись, открыл дверь и шагнул в сумеречный полуподвал, но сразу остановился.

Напротив за столом, ссутулившись, сидел высокий старик с заметной лысиной, просвечивающей сквозь давно нестриженные седые волосы. Заросшее щетиной лицо его было настолько худым, настолько обтянутым кожей, что живыми казались только глаза. Колюче, недоверчиво и пристально он смотрел на меня, будто знал, что я непременно приду, подготовился к неприятному разговору и неприязни ко мне скрывать не собирался.

— Шугаев Алексей Андреевич?

А он и не шевельнулся, по-прежнему глядя на меня с настороженной непримиримостью. Я медленно подошел к столу и только тогда понял, что он не видит и, наверно, не слышит меня. И во взгляде его не было ни зла, ни непримиримости: застекленным был взгляд. Точно отгородился он от всех непробиваемым триплексом, а смотрит в себя и слушает себя, и никто ему сейчас не нужен.

— Алексей Андреевич?

— Что?.. — он дернулся, словно я коснулся его рукой. — Что надо? Сплю я. Сплю. Мертвый час.

— Меня заведующая к вам послала. — Я взял табуретку, что стояла у стены, перенес ее к столу и сел напротив. — Очень важно, Алексей Андреевич.

Он очнулся не от моих слов, а от моего хозяйского поведения. Исчезла с глаз броневая защита, он уже видел, что перед ним кто-то сидит.

— Из пожарного управления, что ли?

— Нет.

— Саннадзор?

— Тоже нет. Я человека ищу. Старушку.

— Какую еще старушку? Я — дворник. Мусор мое дело.

— Она в апреле умерла.

— В апреле?.. — он помолчал, и мне вдруг показалось, что мы думаем сейчас об одном и том же человеке. — А кто вы ей?

— Кому? Кому — ей? Кого вы имеете в виду, Алексей Андреевич?

Он молчал, глядя на меня. Закурил папиросу, вздохнул:

— Не понимаю.

Я терпеливо рассказал ему все, что когда-то видел, но о письмах умолчал. Неудобно мне было говорить, что я нагло украл чужую тайну, хотя тогда я никакого неудобства почему-то не испытывал. Тогда я еще не знал, что письма эти — о любви.

— А вам что за дело? — угрюмо спросил дворник, и глаза его опять прикрылись непробиваемым триплексом.

— Понимаете, судьба... — каюсь, я залопотал, сбился с тона, не понимая сам почему. — Видите ли, когда из окна летит прошлое чьей-то жизни... А я — писатель.

— Писатель? — он хрипло засмеялся. — Соцреализмом промышляете? А он не в ваших писаниях, не в ваших! Он — кругом, кругом! Я до рвоты нахлебался им, до рвоты! И не позволю жизнь ее в комедию превращать, не позволю! Ни ее, ни свою, ясно выражаюсь? Вон отсюда. Вон к...

Он ругался и кричал, хотел встать, цепляясь за стол, но сил не было. А я встал и собирался было уйти, но одна фраза, которую он выкрикнул, не подумав, всплыла во мне: «жизнь ее в комедию превращать». Чью жизнь имел в виду Шугаев? Я должен был, обязан был узнать и ждал, когда дворник кончит кричать и материться.

Он быстро выдохся. Закрыл лицо руками, сказал тихо:

— Гады. Подлецы. Гады ползучие. Там, в тумбочке, бутылка. Налей мне. Зажало.

Я нашел початую бутылку водки, налил полкружки, поставил перед ним. Он долго тер лицо, потом взял кружку, молча выпил, не глядя на меня. Я опять сел напротив, предложил ему сигарету, закурил сам. И молчали мы долго.

— Отпустило, — тихо сказал он — Я ведь не пил. Она очень просила, чтобы не пил.

— Кто — она, Алексей Андреевич?

— Ольга Ивановна.

Я припомнил фамилию из скорбного списка:

— Нежилова?

Он молча покивал, глядя в стол. Фамилия мне ничего не говорила, круг замкнулся: письма, по всей вероятности, принадлежали кому-то другому. И я спросил, уже мало на что надеясь:

— А девичьей ее фамилии вы не знаете?

— Это и есть девичья, — он горько улыбнулся. — Как-то спросил ее, не была ли замужем. Тактично, как положено: просто к слову пришлось. А она странно так ответила: «нет, говорит, Женек я». То есть как, спрашиваю, Женек? «Да так, говорит, прозвал меня один человек. Женек, значит, не жена. Женек, он «Женек» и есть. Неповязанная законным браком любовница».

Это было ответом: в Доме престарелых в апреле скончалась «Женек», возлюбленная Федры Крюкова Варвара Николаевна Гвоздарева. Но почему под именем Ольги Ивановны Нежиловой? Оля поминалась почти в каждом письме, ей регулярно передавал привет «Федра»; можно было бы предположить, что у Оли могла оказаться в руках переписка, но зачем ей выдавать себя за адресата этой переписки?

— Кто по профессии была Ольга Ивановна?

— Учительница.

— Из Ярославля?

— Почему? Из Москвы. Этот дом — для москвичей. Это я тут случайно со сто первого километра. Но я сперва дворником устроился, комнату эту вот получил, а уж потом пенсионером оформился. Чуть не выгнали.

— За что?

Я все время думал, кто есть кто, как со всем этим разобраться. Спросил машинально: выпивший Шугаев помягчел, ему хотелось говорить.

— Я Ольге Ивановне отпевание в церкви организовал.

— Она богомольной была?

— Одинокой она была. А насчет Бога... Мне это надо было, мне, понимаете? Еле-еле священника уговорил за серебряные часы: как это, мол, так — без гроба полную службу служить?

— Почему без гроба?

— Тут положено — всех в крематорий. Ну, я туда Ольгу Ивановну, конечно, проводил, а праха мне не выдали. Я не родственник, официального запроса от Дома престарелых не имею. Невостребованным такой прах называется. Невостребованный прах...

Он замолчал, закивал головой в такт собственным мыслям. И я молчал, подавленный открывшейся мне невостре-бован-ностью человеческой души. Человеческих душ, потому что в этом Доме у всех была одна дорога. И у дворника Шугаева тоже.

— На обед пора, — вздохнул он — Не любит начальница наша, когда я опаздываю.

— Можно мне сегодня еще раз к вам заехать? — я не то чтобы вдруг решился, нет: меня просто осенило, что ли. — На минуту. Он усмехнулся:

— Опять соцреализм? Красные — белые, плохие — хорошие.

— Мне кое-что показать вам нужно.

— Первую главу закончили?

— Ольга Ивановна никогда вам не говорила о письмах? Что хранит чьи-то письма с юности, с Первой мировой?

Он уставился на меня, вдруг опять помрачнев, вдруг опустив на глаза триплексную свою броню.

— Коробка с ними отлетела в сторону, — торопливо объяснил я. — Ну тогда, в тот день, когда выбрасывали. И я ее подобрал. Извините, вас не было...

— Я в тот день в морге был. В морге, понимаете? Чтоб... чтоб тело ее студентам не отдали.

Тяжело поднялся, тяжело пошел к дверям. Будто и не было меня в этой комнате.

2

Вечером я отвез письма Шугаеву. Я нашел его в том же бетонном бункере, который где-то официально именовался комнатой, и он так же сидел за столом, занавесившись бронированным взглядом от мира. Я положил перед ним коробку из-под довоенного печенья и сказал:

— Приду через три дня.

Мог бы, конечно, и раньше — уверен был, что Алексей Андреевич сразу же прочтет их, — но мне хотелось дать ему время подумать, разобраться, перечитать. И пришел, как обещал: через три дня. Но с сумкой, в которой лежала бутылка. Тут уж стало не до заведующей — тут серьезный разговор намечался, и единственно, чего я побаивался, так не гнева начальницы, а запоя Шугаева, начитавшегося писем, адресованных «Женькуґ».

И опять он сидел за столом. В той же позе и с тем же взглядом. Перед ним лежала коробка из-под печенья.

— Прочитали.

Я не спросил, я — понял. Сел к столу — табуретка так и стояла там, где я ее поставил три дня назад, и мы долго молчали.

— Я сжег письма, — он взял коробку, перевернул, потряс. — Все. До последнего листочка.

Копии писем у меня оставались, но я не ожидал от него такого поступка и огорчился.

— Зачем? Ведь это же ей адресовано. Ей?

— Мародеры.

— Он не слушал меня.

— Доктора тело забрать хотели, вы в душу лезете. Никакого уважения к праху. Никакого. Страна мародеров. — Он вдруг привстал, перегнулся через стол, погрозил костлявым пальцем. — Вы ничего не напишете! Ничего, пока я жив. Ни строчки!

— Хорошо, не напишу. Только объясните мне, как у Ольги Ивановны Нежиловой оказались письма Варвары Гвоздаревой? Или... или почему Варвара стала Ольгой Ивановной?

— Знаешь, что я патологу тому в морге сказал? Знаешь? — Он по-прежнему не слышал меня. — Я ему правду сказал. Убью, сказал, если студентам тело ее отдашь. За мной восемь лет лагерей, я ничего не боюсь. И тебе тоже скажу: убью. Убью, понял?

— Я ничего писать не буду. Хотя бы потому, что письма вы сожгли. Так что успокойтесь.

— Сжег? — Он словно прислушался, как звучит слово. — Не-ет, это я для тебя сжег. А для себя... Нетленные они для меня.

Я принес кружки, разлил водку. Он сел на место, но глаза оставались за броней.

— Земля ей пухом, — сказал я. — Пусть земля будет пухом Варваре Николаевне Гвоздаревой.

— Ольге Ивановне, — он как-то не очень уверенно поправил меня.

— Пейте, Алексей Андреевич. И будем разбираться.

Шугаев выпил. Мы закурили и опять долго сидели молча.

— Она на рояле играла, — вдруг сказал он. — Сказала как-то, что любила играть, а в нашей богадельне какой рояль? Но я нашел. Я со старичком из Дома творчества договорился, что он нас проведет. То ли актер, то ли режиссер, не знаю. Да не важно это, важно, что провел он нас. Ольга Ивановна такая счастливая была, такая счастливая!.. Два часа играла, артисты слушать пришли или кто там, в этом Доме? Аплодировали ей. А начальник какой-то сказал, чтоб приходила, когда захочет. Но она больше не пошла.

— Почему?

— И знаю, и не знаю. У нас в богадельне один телевизор на этаж, да и тот черно-белый, а у них — кино каждый день. Зал просторный, ковры кругом, картины на стенах, телефон в каждом номере городской. А в подвале — поликлиника, доктора, процедуры, а у нас — дежурная сестра. Клизму ставить. Непонятно? Если бы к ней тогда никто не подошел, если бы не аплодисменты эти, она бы ходила туда играть. Нечасто, гордая была, но ходила бы. А тут — удивление с восторгом: папуасы, оказывается, Шопена играют. Овация! Так думаю, если порассуждать. Бедность ведь не обидна, снисходительность обидна. Русская медвежья косолапость: ничего, мол, старуха, что на тебе застиранный бумазеевый халатик, — у нас зато душа широкая. И — как отрезало: спасибо вам, дорогой Алексей Андреевич, отыграла я свою музыку.

— Вы любили ее, Алексей Андреевич?

Он странно посмотрел на меня. Словно вдумывался в себя и в само это слово, которое плавало в полутемной каморке, отталкиваясь от бетонных стен, бетонного пола, бетонного потолка.

— Любил? — тихо переспросил он. — Вы ведь о женщине спрашиваете, не о блинах. Любил, конечно, хоть и не было во мне этого вопроса. Когда умерла, ответ без всякого вопроса пришел: любил. Очень любил. Хоть и странно это, конечно.

— Что же здесь странного?

— Что странного? А то, что в матери она мне годилась. — Он заметил мой растерянный взгляд, усмехнулся невесело. — Ты какого года?

— Двадцать четвертого.

— А я двадцать второго, на два года старее. Что, старцем меня считал?

— Лагеря?

— Ну и лагеря, конечно. Само собой. И лагеря, и два ранения, только не от них я рухнул. Я в двадцать шесть постарел. Сразу и навсегда. В лагерь стариком приехал, так стариком меня там и звали. И зеки, и охрана. А мне только-только двадцать семь тогда исполнилось. — Он вздохнул, помолчал. — Налей, писатель, по глоточку. Помянем. Дочек моих помянем. Тамарочку и Ирочку. Одной — три месяца, другой — три годика. И маму их, Валюшу. Жену мою.

— Катастрофа? — тихо спросил я, но Шугаев не ответил.

Глотнули мы с ним за упокой, закурили вместо закуски, помолчали. Я ожидал, когда он заговорит, а он уплыл куда-то из своего бетонного каземата, но не от водки. На других волнах уплыл.

— Отвоевался я в сорок четвертом, — вдруг сказал он. — Последнее ранение — тяжелое — долечивали в Ашхабаде. Женился на медсестре, там и служить оставили: я ведь кадровый офицер, подполковник. Жена, семья, дети. А у меня — никого: я — ленинградец, все родные в блокаду сгинули. А тут — семья, дом, служба. В начале сорок восьмого еще одна девочка родилась, а меня вскоре в командировку отправили... Не стоит рассказывать, ты и так все вычислил.

— Землетрясение?

— А я — в командировке. Как узнал — а слухи-то шли, волнами шли! — к начальству. А мне в ответ: это провокация, не паникуй, все в порядке. Жертв и разрушений нет. Не верил, ни одному слову их не верил! Поехал самовольно, с пересадками: прямых рейсов не было, все — глухо. Но я прорвался, я почти дошел уже, когда заслоны перехватили. В кутузку меня, а я опять сбежал. И опять пошел. И опять сцапали. Я какого-то майора из МВД на коленях умолял: пусти в город, позволь самому детей своих отрыть. А он: провокатор, мол! Ну, не сдержался я, бить его кинулся. А избили меня, да так... Потом суд: десять лет лагерей. Наливай, чего уставился? Ну, потом Сталин помер, амнистии начались. Дело мое пересмотрели, зачли, что отсидел, за дезертирство и сопротивление властям. И остался я на всю жизнь судимым.

И опять мы выпили, и опять покурили. Не помню, о чем я думал: обо всем сразу. О том, как отца к заваленным детям не пустили, об умершей под чужой фамилией и чужим именем Варваре Гвоздаревой, о нем, фронтовике с тяжелым ранением подполковнике Шугаеве, которого били, смертным боем били. О невостребованных прахах я думал, так, пожалуй, точнее. Но, к счастью, ничего не сказал.

— Как освободили, я сразу — в Ашхабад, — тихо и как-то спокойно, что ли, начал Алексей Андреевич. — Запрещено мне было по столицам разъезжать, но не мог я не поехать, сам понимаешь. И лететь не мог: паспорта нет, только справка об освобождении. И я поездами, с пересадками, в зековской телогрейке, в зековских котах. Знал, что на вокзале замести могут, заранее сошел, но добрался. Что было со мной, не знаю, только бежал я по улицам. А они все — новые. Все — новые! Ну, куда деваться? В горсовет пришел. Как гоняли, об этом говорить нечего, а приняли. Наконец-то допустили до начальника, и я с ходу все ему и выложил. Об одном умолял, чтоб сказали, где семья, что с ней, а если все погибли, то где похоронены. Мол, поклонюсь им и уеду. Он вежливо так расспрашивает, все записывает: как кого звали, домашний адрес. «Завтра, говорит, приходите, все, говорит, доложу». Руку пожал, до дверей проводил, а в подъезде меня милиция ждала. За нарушение режима. Опять — бить, опять — в камеру. Трое суток держали: допрашивали, кто послал, с какой целью. Потом вместе с зеками до Сибири довезли и выбросили на какой-то станции. Но мне уже все равно было, я уже все узнал. Там, в камере. Город, объяснили мне, бульдозерами расчищали. Кости, которые находили, в братскую яму, а которые не находили, те так под будущими проспектами и остались. — Он помолчал. — И еще раз я остался один. Где жил, не помню, что ел, не знаю. Через месяц, что ли, понял, что не могу больше жить, вообще не могу. Но из петли вынули, откачали, и я заново соображать начал. И поехал к фронтовому дружку в Подмосковье. Он меня принял, а вот жена его не приняла. Но пока он жив был, дружок мой, я терпел. В котельной работал, документы получил, в пристройке у него ночевал. А как помер он, так выживать меня начали. Но тут повезло: дворником сюда устроился. А как-то ранним утром подметаю двор, и вдруг — голос: «Позвольте, я помогать вам буду. А то тоскливо очень». Оглянулся: она, Ольга Ивановна моя...

Он замолчал, а я достал бутылку и разлил остатки. Он выпил сразу, вроде бы и не глотая: просто вылил в себя. Прохрипел:

— Уходи. И не приходи больше. Хватит. Но только одно. Только одно: не пиши о нас. Не пиши. Забудь все.

И я ушел.

3

Больше я не навещал дворника Шугаева. А из головы не лезло превращение Варвары Гвоздаревой в Ольгу Ивановну Нежилову. И, помыкавшись неделю, поехал в Ярославль. Не столько в надежде узнать что-либо, сколько просто взглянуть на дом, в который Федра писал из действующей армии чуть ли не каждый день.

Никакого дома я не нашел. Все изменилось за это время, и хотя центр почти не тронули, но дома тем не менее не было. Другой стоял на этом месте. Здесь жили другие Варвары, и другие прапорщики Крюковы писали им письма: жизнь шла своим чередом, и ей не было дела до прахов, зыбких теней вчерашних обид и вчерашних надежд. Кажется, об этом думал я, входя в пустой музей города. Абсолютно пустой, как колокол без языка.

— У вас всегда так гулко?

— Почему же, — с обидой сказала заведующая. — У нас туристы, когда сезон; школьников в обязательном порядке водят.

Зря я так глупо пошутил: мне нужна была ее помощь. Нужно было бы захватить с собою копии писем, упросить ее прочитать их, и я бы наверняка обрел сообщницу. Но писем я не взял — до сих пор понять не могу, почему я их не взял, — и начал разговор неудачно.

— Если бы этот дом имел историческую ценность, уверяю вас, его бы не тронули. Мы сохранили исторический облик центра.

— Меня интересует судьба владельцев дома.

— Гвоздаревы, вы сказали? Мне не встречалась эта фамилия. А я, уж поверьте, хорошо знаю историю родного города.

— А где все же можно что-то узнать о них?

— Трудно сказать. Попробуйте в городском архиве.

В городском архиве с меня потребовали разрешение КГБ. Разрешения у меня не было, хлопотать о нем я желания не испытывал и решил поставить крест на своих поисках. Возвращаться в Москву тоже не торопился: гулял по городу, где когда-то жила Варвара Гвоздарева, окончившая жизнь невостребованным прахом. Мне было грустно и немного совестно, что ли, и, может быть, поэтому я однажды забрел в городскую библиотеку. Там было тихо и уютно, хорошо улыбалась скромная библиотекарша, и мне вдруг захотелось исповедаться. И я, не упоминая, естественно, о Шугаеве, рассказал не только о письмах, но и о том, куда была адресована боґльшая их половина.

— Позвольте, я что-то слышала о Гвоздаревых. Какая-то женщина расспрашивала заведующую или что-то о них рассказывала.

— А где ваша заведующая?

— Я — заведующая, — она мило засмущалась. — Анна Петровна на пенсии, я вам расскажу, как ее найти.

Я застал прежнюю заведующую в окружении внуков. Их было трое, но они мелькали так, что счет мог оказаться приблизительным. Однако Анна Петровна их утихомирила, отправила гулять и зачем-то надела очки. Я опять принялся все заново рассказывать.

— У Гвоздаревых служила в горничных мать моей приятельницы Татьяна Сергеевна. Она рассказывала мне какую-то романтическую историю, но я, признаться, забыла, в чем там суть. Старею.

— А где я могу найти Татьяну Сергеевну?

— К сожалению, она скончалась в прошлом году. Но у нее была дочь. Татьяна Сергеевна любила присылать открытки с поздравлениями, там должен быть обратный адрес.

Надо ли говорить, как я бежал к дочери покойной Татьяны Сергеевны! Я попал на след, я чувствовал, что поймал ниточку из прошлого, и отчаянно звонил в квартиру, указанную на обратном адресе поздравительной открытки. Дверь открыла молодая женщина.

— Мне Сараевых, здравствуйте.

— Я — Кузьменко. Мама — Сараева, но она...

— Вы дочь Татьяны Сергеевны?

— Да. А в чем дело?

— Что вам известно о неких Гвоздаревых? Ваша бабушка служила в горничных у Варвары Николаевны...

До сей поры я только в кино видел, чтобы так менялось лицо. Нет, не было в нем ужаса, да и страха никакого не было: было недоверчивое удивление. То же самое, вероятно, случилось бы и с моим лицом, если бы ко мне вдруг вошел Конек-Горбунок.

— Чушь какая-то, — вздохнула она. — Ну проходите. Вы шпион?

— Я писатель, — совершенно уж невразумительно пояснил я и стал зачем-то демонстрировать удостоверение. — Вот. Ко мне случайно попали письма...

— Вы пришли за фотографиями?

Тут уж настала моя очередь впасть в недоумение.

— Какими фотографиями?

— Варвары Гвоздаревой и белого офицера. Кажется, его звали...

— Крюков? — перебил я. — Александр Федорович Крюков? Федра?

— Костя! — вдруг закричала хозяйка. — Костя, я ничего не понимаю!

Из комнаты — а мы почему-то сидели (или стояли?) на кухне — вышел молодой человек в больших роговых очках.

— Костя, я схожу с ума, — обреченно сказала хозяйка. — Бабушка была права: этот человек пришел за фотографиями.

Полчаса мы не понимали друг друга, но как-то успокоились. А до этого я, торопясь, рассказывал о письмах, адресованных Варваре Николаевне, умершей под именем Ольги Ивановны Нежиловой.

— Ольга Ивановна — моя бабушка. Я — тоже Оля. В память о бабушке. Сейчас я поставлю чай.

— Какой там чай, — вздохнул муж Костя. — Тут без бутылки не разберешься.

И мы стали разбираться с помощью бутылки. Проверенным русским способом.

Настоящая Ольга Ивановна Нежилова, покойная бабушка Оли Кузьменко, действителыю служила у Варвары Гвоздаревой, но скорее компаньонкой, чем горничной, поскольку была посвящена во все сердечные тайны своей хозяйки. Она всегда сопровождала ее в Москву, где жили многочисленные родственники Варвары, выслушивала монологи влюбленных, а порою читала и письма «Из действующей армии». Потом влюбленные окончательно рассорились (современная Оля не знала причин этой ссоры), а в конце июля 1918 года после подавления эсеровского мятежа ночью к ним неожиданно пришел Крюков.

— Через два часа в городе начнутся аресты. Собирайтесь, Варвара Николаевна, вы — в списке.

— Я уже арестована?

— Есть возможность посадить вас на московский поезд. Как-никак я — командир полка Красной Армии.

— Но почему, почему нас должны непременно арестовать?

— Потому что вы — генеральская дочка, а ваш брат Павел Николаевич уже арестован. Что ты медлишь, Женек? Опять приступ психологии? Речь идет о твоей жизни... И о моей, если кто-нибудь узнает, что я предупредил тебя.

-...Тут он посмотрел на бабушку, — рассказывала Оля Кузьменко, — и сказал: «Отдай ей свои документы». А ты, Женек, забудь, что когда-то была Гвоздаревой и читала Отто Вайнинберга. Вещей не брать: нельзя привлекать внимания. Только сумочку.

Так они и ушли, а через час Ольгу арестовали как Варвару Гвоздареву, потому что никаких документов у нее не было, а о посещении Крюкова она ничего не сказала. Правда, через сутки отпустили, разрешив забрать из дома Гвоздаревых только свои вещи. Тогда Ольга и обнаружила, что Варвара взяла с собой сумочку с письмами Федры, а фотографии забыла — они были в альбоме.

— Бабушка сохранила эти фотографии, — сказала Оля. — Она очень любила Варвару Николаевну. Костя, принеси.

И вот я вглядываюсь в Варвару Николаевну Гвоздареву, «Женька» многословных писем Федры, Ольгу Ивановну Нежилову из Дома престарелых. Мягкое, округлое лицо с широко расставленными большими глазами, чуть прикрытое невесомой вуалеткой шляпки с меховым султаном. Из-под шляпки выглядывают толстые, старательно заплетенные косы, полные губы застыли в полуулыбке, образовав в уголках губ еле заметные ямочки.

И — прапорщик Крюков Александр Федорович. «Федра». Небольшого роста, худощав, по-офицерски подтянут. При сабле с темляком ордена Анны 4-й степени, с Георгиевским крестом на гимнастерке, затянутой солдатским ремнем. Узкое, не лишенное приятности лицо с мелкими чертами, офицерская фуражка чуть сдвинута на правое ухо, аккуратные усики.

Да, мелковат был Александр Федорович для Варвары Николаевны. Мелковат. Мир невостребованному праху ее.

— Бабушку и дедушку взяли ровно через десять лет. А маму определили в «Три ДВН», как она говорила: «Детский дом детей врагов народа». В сороковом ей исполнилось восемнадцать, и ее отпустили под надзор. Работала ткачихой, в сорок третьем ушла на фронт. Через год демобилизовали по ранению, разрешили жить в Ярославле. Вышла замуж поздно, за инвалида, и я родилась уже после его смерти.

— А бабушка?

— Бабушка вернулась в пятьдесят восьмом. Нашла маму. Я плохо помню, но мама рассказывала, что бабушка упорно связывала свой арест с Ярославским мятежом. И постоянно рассматривала эти фотографии.

— Их не отобрали при аресте?

— Они были хорошо спрятаны, даже мама о них ничего не знала. Мне кажется, что бабушка начала бояться еще в восемнадцатом, после первого ареста. Тогда же припрятала фотографии и боялась всю жизнь, вплоть до смерти. Под конец она стала совсем странной, разговаривала сама с собою, а мне с детства внушала, что тот человек, который однажды придет и спросит о Гвоздаревых и фотографиях, — шпион.

Мы долго сидим с Костей на кухне и пьем водку, Оле нельзя, она ждет ребенка. Пьем молча, потому что думаем об одном: о невостребованных прахах и востребованных на эшафот душах, которые переполнили Россию до краев...

4

Осталось досказать немногое. Я вернулся в Москву с фотографиями и в тот же день отвез их Алексею Андреевичу Шугаеву. Он долго вглядывался в милое лицо юной Вареньки, не замечая слез. Потом сказал:

— Оля. Глаза не меняются, только морщинки растут вокруг. А этого, — он отодвинул фотографию Крюкова, — Федру этого, забери. Хоть и спас он ее, а все равно не достоин. Они ведь, как шмель с яблонькой: он жужжал, а она для другого цвела. — Алексей Андреевич помолчал, вздохнул. — Не пиши. Не обмани, пожалуйста. Помру, тогда как захочешь, дело твое. Писем я не сжигал.

Алексей Андреевич Шугаев скончался в июне этого, 1993 года, оставив мне письма и фотографии Вареньки Гвоздаревой. Я проводил его в последний путь, но урну с прахом мне не отдали, что, в общем, естественно для России. Страны невостребованных прахов и неприкаянных душ.

Смилуйся над ними, Господи: ад для них был уготован на земле.

1995
Содержание