Май
Полуостров Галлиполи
7 мая 1921 года
У Володи Манштейна есть манера задавать мне вопросы, как он выражается, "на засыпку". В этом чувствуется неистребимая привычка потомственного военного, так сказать, подначивать штафирку, каковым он до сих пор меня считает. Между прочим, достается и Туркулу — Антон Васильевич, несмотря на свой геройский вид, до войны служил делопроизводителем и пошел на фронт, как и мы с поручиком Успенским, в 15-м. В таких случаях Туркул грозит Володе гневом своей верной Пальмы, а я, смиряя гордыню, пытаюсь отвечать. Ежели это удается, Манштейн отчего-то радуется и весьма одобрительно высказывается о приват-доцентах.
На сей раз, а это было вчера, он зашел к Туркулу, где тот вкупе с поручиком Успенским и двумя "дроздами" сражался в преферанс, а я, впервые за неделю, собрался сесть за письменный стол. Писать я буду отныне здесь, у Туркула, где и хранится написанное. Когда имеется сейф, у которого не дремлет караул, да еще тигровый бульдог Пальма, то как-то спокойнее.
Итак, Володя Манштейн предложил Антону Васильевичу сказать нам, что князю Кутузову-Смоленскому был пожалован орден Св. Владимира. Туркул, не отрываясь от карт, тут же кликнул Пальму, в Манштейн, хохотнув, поинтересовался мнением приват-доцента. Я не стал звать на подмогу Пальму и предпочел сказать правду: Михайло Илларионович был пожалован указанным орденом за Аустерлиц.
Все присутствующие выразили глубокое сомнение и даже несогласие, но Манштейн вновь засмеялся, на этот раз одобрительно, и подтвердил мою правоту. Я, естественно, поинтересовался, при чем тут Аустерлиц.
Аустерлиц, однако, оказался к месту. Манштейн сообщил, что наше командование решило сделать нам приятный сюрприз и устроить награждение офицеров и нижних чинов. Вообще-то войну мы проиграли, но получил же будущий князь Смоленский своего Владимира!
Тут уж Туркул озабоченно отложил карты. Манштейн, гордый, что узнал такую новость раньше дивизионного командира, охотно пояснил, что где-то в Истанбуле начали разбирать канцелярию Барона и нашли списки, оформленные еще в Крыму. Кое-кто из награжденных умудрился уцелеть, а посему награды должны найти героев. Заодно Фельдфебель решил раздать завтра давно уже приготовленные Галлиполийские кресты — его собственную награду, полагающуюся нам всем за зимовку на Голом Поле.
Эти кресты, черные, довольно зловещего вида, выпилили из корпусов немецких снарядов наши умельцы. В этом, ей-Богу, есть что-то двусмысленное.
Сегодня утром, действительно, состоялся большой плац-парад с раздачей пряников. Фельдфебель блеснул своим знаменитым во всей Добрармии красноречием, после чего нам были вручены обещанные кресты с двумя датами — 1920-1921 — с осточертевшим всем имечком "Галлиполи". Вслед за этим Фельдфебель вновь скомандовал "смир-р-рно!" и зачел ведомость из канцелярии Барона. В основном, вручались ордена Св. Николая. Помнится, о введении этого нового ордена много говорили еще в Крыму, но никто его не видел, во всяком случае, из фронтовиков. Не удалось и на этот раз — ордена, вероятно, забыли в Севастополе, и награжденным вручалась маленькая трехцветная ленточка для ношения на кителе. К ленточке полагалась английская булавка. В основном, отчего-то награждали марковцев, ни Туркул, ни Манштейн ордена не получили, зато, к моему полнейшему изумлению, в числе награжденных оказалась моя скромная персона. Я получил из рук Фельдфебеля полагающуюся мне ленточку вкупе с булавкой, предварительно узнав, что все это мне положено "за спасение товарищей в бою". Как только нам скомандовали "вольно", "дрозды" окружили меня и грозно спросили, каких таких "товарищей" я спасал? Поручик Успенский заметил, что в канцелярии перепутали, и мне полагается не ленточка, а орден боевого красного знамени и золотое жидо-большевистское оружие с надписью "Бронштейнов сын". Последовали несколько толчков под ребра, пока наконец-то до меня дошло. Св. Николай кланялся мне за дивную встречу в таврической степи в июле прошлого года. Впрочем, в дневнике я описал сей небезынтересный эпизод достаточно подробно, и к нему, даст Бог, будет время вернуться.
Покуда же мои записи посвящены нашему "великому сидению" в Албате. Мы пришли туда около полудня 5 мая, пройдя пешим ходом от Воинки до второй гряды Крымских гор. Через Симферополь и Бахчисарай нас вели глубокой ночью. Очевидно, это очередная выдумка Барона, имевшая целью спасти остатки здешней цивилизации от контакта с одичавшими окопниками. Штабс-капитан Дьяков всю дорогу тихо ворчал, намекая на господ в лампасах, разъезжающих в персональных салон-вагонах, где вполне нашлось бы место для таких усталых странников, как мы. А мне, признаться, эта прогулка через весь Крым понравилась, тем более, наши вещи и даже оружие были на подводах, а пешие прогулки, да еще без риска получить шрапнелину в лоб, мне всегда по душе. Вначале мы просто радовались, что уходим отдыхать. Но с каждым часом степь, как пишет господин Гоголь, становилась все прекраснее, вдоль дороги попадались неразоренные села, и идти стало совсем весело. Хотя веселье кончилось на первом же базаре. К этому времени Барон уже успел напечатать свои тысячерублевки, и жалованье нам платили исправно. Мне, например, полагалось аж шестьдесят тысяч в месяц — сумма просто-таки сенаторская, по старому счету. Да и покупать мы ничего особенного не собирались, сухой паек в дорогу у нас был, котловое довольствие в городах получали; но за фунт сушеной дыни с меня запросили семь тысяч, за фунт изюма — двенадцать, а наши же армейские сапоги тянули на все сто. Мы сразу заскучали, а поручик Успенский провозгласил вполне большевистский лозунг — "экспроприация экспроприаторов". Правда, хлеб стоил относительно дешево, всего триста рублей за фунт.
Превозмогая тоску, мы купили дыни и изюм, а также — за вообще неназываемую сумму — приобрели картофельного самогону. Подсчитав наличность, мы поняли, что при таких ценах победа большевиков в Крыму практически обеспечена.
Впрочем, чем южнее, тем становилось спокойнее. Весенний Крым жил, торговал и веселился, как будто войны уже не было. Мы не замечали ни привычных беженских обозов, ни тифозных бараков, ни усиленных патрулей. Хотя почти в каждой деревне, не говоря уже о городах, стояла масса тыловиков с их канцеляриями, складами и обозами, что было очень похоже на прежнее время. В общем Крым, тот самый Крым, который мы всю зиму защищали от господина-товарища Геккера и прочих господ-товарищей, похоже, слез с чемоданов и процветал.
В ночном Симферополе мы ничего толком не увидели, зато недалеко от вокзала поручик Успенский изловил чумазого большевика лет двенадцати, который настолько самозабвенно клеил листовки, что потерял всякую бдительность. Тут же было устроено судилище, на котором приняли решение отдать юного комиссара прапорщику Немно для высылки в цыганский табор на перевоспитание. Прапорщик Немно зарычал, одновременно вращая своими черными глазами, и потребовал мешок, чтобы уложить туда шкодника и немедленно нести в табор для кормления медведя. В конце концов, юный большевик был отпущен с миром, хотя и без листовок, которые мы конфисковали для самокруток.
У Бахчисарая базары стали обильнее, а цены пристойнее. К полудню жара загоняла нас надолго в тень редких рощиц, впрочем, скоро на нас надвинулись горы, и заметно похолодало. Заночевав в Сюрени, мы прошли поутру мимо развалин разбойничьего замка, где на полуразрушенной стене еще заметны силуэты навек исчезнувших домов, и вскоре наш отряд втянулся в долину, окруженную невысокими горами, покрытыми лесом.
Я бывал в Албате году в 12-м, и с тех пор он мало изменился. Те же горы слева и справа, те же татары, те же дома с внутренними двориками, мечеть, базары... Правда, теперь татары тут были в явном меньшинстве. Албат буквально забили тыловые части и такие, как мы, так сказать, отдыхающие.
Последствия этой перенаселенности почувствовалось сразу. Пока штабс-капитан Дьяков ходил по начальству, мы усадили роту в тень и пошли с поручиком Успенским на базар. Вернулись оттуда быстро и с вытянувшимися физиономиями. Цены были чудовищными, что неудивительно при таком наплыве покупателей.
С жильем вышло не лучше. Штабс-капитан Дьяков получил крошечную комнатушку в довольно-таки приличном домике на окраине, нижних чинов ждали несколько мрачного вида сараев, напоминающих зимние убежища для скота, а офицерский состав вынужден был довольствоваться такими же сараями, только поменьше — решетка на окне, дверь оббита железом, ржавые койки и вода в ста метрах. Впрочем, выбирать было не из чего, жаловаться некому, и мы начали размещаться.
Офицеры моей роты вполне уместились в одном из сараев, на котором был выведен краской "№3". Поручик Успенский скривился, и окрестил наше убежище "офицерской камерой №3". Нам всем понравилось, и название прижилось.
Недавно поручик Успенский вскользь заметил, что сейчас там действительно офицерская камера. При албатской чеке. А чем большевистский черт не шутит...
На правах командира роты и героя Ледяного похода я занял место в глубине сарая, предоставив остальным — поручику Успенскому и прапорщикам Немно и Мишрису — размещаться по возможностям. Вскоре мы растолкали вещи по углам, и я направил подчиненных на задание: поручику велел проследить за устройством роты, а прапорщиков отправил на базар за закуской. Убедившись, что все идет как должно, я укрылся шинелью и мгновенно заснул, словно провалился в черную яму.
Очнулся я вечером. На столе горело несколько свечей, стол был накрыт, а все мои подчиненные занимались делом. Поручик Успенский играл в шмен-де-фер с прапорщиком Мишрисом, а прапорщик Немно бренчал на гитаре и поглядывал на нашу гостью, военнопленную сестру милосердия Ольгу.
Я протер глаза, умылся из жестяного ведра и дал команду подсаживаться к столу, чтобы отметить первый вечер наших коротких албатских каникул.
Помнится, разговор тогда зашел о цыганах. Поручик Успенский предложил прапорщику Немно организовать нам посещение ближайшего цыганского табора с последующими плясками, песнями и гаданиями. Прапорщик Немно почесал затылок и заметил, что ему в табор лучше не заходить. Опасно.
Оказывается, оседлым цыганам, особенно с высшим инженерным образованием, в таборе делать нечего. Оседлые — уже не "рома", их считают чуть ли не изменниками, и может случиться всякое.
Отец прапорщика, как нам было поведано, отличился в конной разведке во время Боксерской войны, когда увел лучшего коня чуть ли не из конюшни богдыхана. Став офицером, он позже ушел в отставку и завел какое-то дело, что и позволило его отпрыску выйти в инженеры.
Честно говоря, легенды о похищениях царских коней бродят в каждом таборе. Вероятно, это считается высшей доблестью.
Поручик Успенский стал наседать на прапорщика, требуя объяснить причину цыганского конокрадства. Немно резонно заметил, что коней воруют не только цыгане, а для цыган это не просто промысел. Это даже не спорт, это как кокаин. Что поделаешь — фараоново племя...
Тут между поручиком Успенским и прапорщиком разгорелся спор о прародине цыган, причем, поручик отстаивал индийское, а прапорщик — сирийское происхождение. Я положил конец этой крайне бездарной дискуссии, и предложил прапорщику вновь взять гитару.
Играл Немно превосходно. В основном, конечно, цыганское, причем настоящее, а не ресторанные подделки. Впрочем, "Скатерть белую" он исполнял мастерски.
Наши гитаристы... Поручик Дидковский играл, в основном, боевые марши. Любил и сочинять, — жаль, почти все его песни пропали. Именно он принес в отряд "Белую акацию". "Акацию" — то мы помним, а вот знаменитую песню про то, как Бронштейн отчитывается в германском генштабе, которую Володя пел на два голоса с разными акцентами, — увы, забыли. И уже не вспомним.
Поручик Голуб на гитаре играл неважно, зато первым запел наш песенный трофей, махновское "Яблочко". Впрочем, у него хорошо получался популярнейший в Добрармии романс на стихи Алексея Константиновича Толстого "Шумит во дворе непогода".
Танечка Морозко тоже неплохо играла романсы. В конце концов, они с поручиком Дидковским стали петь дуэтом, затем... Затем могло быть всякое, но тут нас погнали на юг, поручик Дидковский занял место в нашей трофейной пулеметной тачанке, а вскоре Танечка заболела...
Ну-с, я предоставил молодежи возможность веселиться вволю, а сам лег на продавленную койку и принялся глядеть в потолок, по которому плясали тени от догорающих свечей. Тогда я еще не знал, что албатский отдых будет для нас последним на российской земле, и в следующий раз мы бросим якорь только на заснеженном Голом Поле...
Поручик Успенский прости сделать добавление по поводу переселения душ. В этот вечер прапорщик Немно рассказал нам, что цыгане верят в своеобразный метампсихоз: — в то, что их души раньше уже жили на земле. Но не в человечьем облике, а в зверином. Он, например, раньше был медведем. Не потому ли Ольга в тот вечер не спускала с прапорщика глаз?
8 мая
Может быть, микстуры помогли, а может, швейцарское светило обремизилось, но в последние дни все болячки куда-то пропали, и я твердо намерен с завтрашнего дня вновь посещать наших юнкеров. Покуда же я пользуюсь свободой, майской теплынью и стараюсь побольше гулять, Конечно, наше Голое Поле я уже знаю вдоль и поперек, да и нет тут ничего особо заслуживающего внимания, зато можно часами глядеть на море. Боже мой, думал ли я, пробегая каждый день по пути в гимназию мимо нашей Лопани, что смогу любоваться Эгейским морем, тем самым, о котором писал Гомер. Ведь совсем близко отсюда та самая Троя, куда спешили чернобокие корабли ахейских вождей, дабы отомстить неразумным троянцам. Правда, сыны крепкостенной Трои оборонялись худо-бедно десять лет, а мы не продержались и трех... "Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына... "
А ведь действительно, Гиссарлык рядом. В самом деле, не шляться же каждый свободный день по Истанбулу. Тем более, что дорогу я знаю, бывал в Гиссарлыке, и не раз. А целых два раза. Впрочем, эта история настолько давняя, что, кажется, не имеет уже ко мне никакого отношения.
А в лагере опять марковцы подрались с сингалезами, и опять они виноваты. Французы прислали полковника, который поставил Фельдфебеля по стойке смирно и изволил орать. Фельдфебель, однако, не убоялся и заорал в ответ. В общем, вышло все некрасиво. Почему-то марковцев я всегда недолюбливал. Не дотягивают они до генерала Маркова. Тот бы зря кулаками не размахивал. особенно при сингалезах.
А ведь Маркова, покуда он был жив, наши вожди не любили. Очень не любили, между прочим. Зато офицеры всегда были за него. С ним было не страшно даже в штыковой, даже когда краснопузые посылали на нас господ клешников — красу и гордость Балтийского флота. Ну, а когда для генерала Маркова наступало его "потом", тогда и полк в его честь, и молебны, и, глядишь, в мемуарах главу-другую посвятят. Мир вам, Сергей Леонидович! Надеюсь, комиссары не нашли ту безымянную могилу на окраине станицы Мечитинской, где мы вас оставили.
Да, поистине, над Белым делом висит рок — мы потеряли наших лучших вождей в самом начале борьбы. Антон Иванович Деникин в свое время неплохо командовал дивизией, да и Барон был бы недурным тыловым администратором. Господа-товарищи Бронштейн и Фрунзе тоже не Бог весть какие гении, и вся наша страшная Смута предстает борьбой дилетантов.
Однако же, вернусь на год назад. Албат, май 20-го. Первые дни мы, естественно, отсыпались. Конечно, не стоит представлять себе, что господа офицеры изволили дрыхнуть двадцать часов в сутки с перерывом на обед и выпивку. Забот как раз хватало.
Ну хотя бы такая неизбежная проблема как личный состав. За пару недель отдыха любая часть может разложиться, посему в обычных условиях нижние чины каждый Божий день маршируют, чему-то обучаются и вообще, находятся при деле. Но что прикажете делать в Албате, когда нет ни казарм, ни плаца, зато полным-полно соблазнов разного рода и вида. А ежели учесть положение на фронте, то можно быть почти уверенным, что отряд не просто разложится, но попросту разбежится.
Со штабс-капитаном Дьяковым договориться было трудно. У него свои методы и, в конце концов, он предоставил мне возможность действовать по собственному усмотрению и, безусловно, под мою личную ответственность. Сам он за три дня выстроил вокруг сараев, где жила его рота, своеобразную линию Зигфрида чуть ли не с вышкой для часового и старался не выпускать нижних чинов без особой надобности. Ну, а для развлечения, лично занимался с нами строевой подготовкой. Ночами, правда, ему порой приходилось бродить вдоль частоколов, регулируя поток беглецов, но, похоже, находил в этом некоторое удовольствие.
Я махнул рукой на все эти страсти, и, прежде всего, договорился с двумя десятками нижних чинов, в основном ветеранами отряда, которым я вполне доверял. Поступили мы просто: ночуют они в нашей импровизированной казарме, и раз в день, в час дня, появляются там же, на всякий, так сказать, случай. В остальное время они могут делать, что им заблагорассудится, с уговором — не попадаться патрулям.
Остальные, бывшие краснопузые и юнкера, требовали большего внимания. Оставлять их днем в Албате было опасно, да и ни к чему. И вот, дав им первые дни поспать, я достал в штабе крупномасштабные карты второй крымской гряды и с утра отправлял их во главе со взводными по маршрутам. Взводные тренировались ходить по незнакомой местности, нижние чины дышали свежим воздухом и любовались горами. Заодно, держались подальше от всего того, чем опасна тыловая жизнь.
Раз в три-четыре дня я отправлялся с ними, и обычно проводил занятия с юнкерами. Прапорщик Немно учил их фортификации, а недовольных я отправлял к поручику Успенскому для слушания лекций по защите от отравляющих газов. Этого боялись все, посему на дисциплину жаловаться не приходилось.
Кое-кто из юнкеров обучался в свое время боритсу — недурной японской борьбе, и я организовал группу желающих повыкручивать руки-ноги ближнему своему.
Конечно, свободное время располагает к свободным мыслям, и мне приходилось часто отвечать на вопросы. Порою это было нелегко, но приходилось довольствоваться и тем, что нижние чины обращаются с вопросами ко мне, а не к эмиссарам большевистского подполья.
Более всего их волновал, конечно, вопрос о заключении мира. Почему-то в эту весну весь Крым, особенно Крым тыловой был уверен, что мир вот-вот будет подписан. Пересказывали даже условия: свободная торговля, обмен представителями на уровне консулов — все настаивали почему-то именно на консулах, взаимная амнистия, право передвижения через границу и передача нами части Черноморского флота. Не знаю, были ли это обыкновенные фантазии, или Барон и в самом деле стремился добиться от большевиков чего-то подобного. Посредниками и гарантами должны были выступить Франция, Великобритания и отчего-то Греция.
Бывших красных героев более всего волновал вопрос о том, будет ли в договоре статья о выдаче таких, как они, в лапы чеке. Юнкеров заботил, в основном, сам принцип, — допустимо ли заключение мира с жидо-большевистской сволочью.
Ни тогда, ни сейчас я ничего не знал и не знаю о деталях переговоров. Правда, еще в апреле прошел слух, что Великобритания отказалась посредничать, а Франция предложила подождать до окончания Польской войны, но верить ли этому— никто не знал. Обычно я отвечал, что заключение мира, на мой взгляд, вполне допустимо и даже полезно. Ну, хотя бы из тех соображений, что Рачье-Собачья красная армия к тому времени достигла пяти с половиной миллионов, а мы в Крыму не могли прокормить даже нашу шестидесятитысячную Русскую Армию. Но в мир верилось слабо. Свободный русский Крым был бы постоянным соблазном для граждан большевистского Города Солнца. Скорее, переговоры были нужны красным для нейтрализации Русской Армии во время Польской войны.
Польская война — еще одна вечная тема албатских разговоров. Трудно было определиться — поляки формально напали первыми, и генерал Брусилов призвал всех русских патриотов поддержать большевистское правительство. Но сочувствовать комиссарам мы тоже не могли. В общем, я был на стороне поляков, а точнее, на стороне всей Европы, которая в эти месяцы почуяла на своем затылке дыхание Ее Величества Мировой Революции.
Конечно, вопросы задавались не только нижними чинами. Офицеры также часто спрашивали меня, будучи в странной уверенности, что большее число звездочек на моих вытертых погонах дает их владельцу доступ к кладовым знаний. Особенно приставал ко мне прапорщик Мишрис. Его интересовало буквально все — от истории Крыма до подробностей боев под Стоходом. Вдобавок, он увлекся топографией и, получив наставления от прапорщика Немно, начал в свободное время снимать подробный план окрестностей Албата, рискуя попасться патрулям в качестве красного шпиона.
Прапорщик Мишрис был очень похож на тех молодых офицеров, которых я успел повидать в Германскую, да и потом, в годы Смуты. Вначале я удивлялся, почему они так много спят, но потом понял. Война — тяжелая штука, и молодым ребятам трудно выдержать то, к чему привыкли люди постарше. Он, как и следует из его фамилии, был литовец родом из Вильны, их семья эвакуировалась в Питер еще в 15-м. Затем, в начале Смуты, отец попытался вывезти семью на юг, но где-то у Синельниково эшелон попал в самую гущу боя между калединцами и отрядами Сиверса. В Ростов Мишрис-младший попал один, нашел там каких-то знакомыхи прожил у них до лета 19-го, после чего оказался в юнкерском училище. Как раз в декабре, когда мы держали оборону у Токмака, ему, как успевающему в учебе, присвоили звание прапорщика.
Прапорщик Мишрис, не в пример многим офицерам постарше, был всегда вежлив, даже как-то мягок в общении. Он говорил по-русски с приятным акцентом, чуть растягивая гласные, и нам порой доставляло удовольствие чуток его поддразнивать. Мишрис только улыбался. Впрочем, никто из нас его не обижал, выражаясь юнкерским языком, не "цукал". Прапорщику не было еще и двадцати, а сколько таких ребят мы уже оставили под Екатеринодаром, под Ростовом, в Донбассе... К тому же, на фронт он просился сам, просился как раз в месяцы нашего вселенского драпа от стен Белокаменной до Турецкого вала.
Через несколько дней выяснилось, что прапорщик Мишрис не хуже Немно играет на гитаре. Мишрис, правда, предпочитал романсы. Голосу ему не хватало, но он пел, что называется, с душой.
В общем, моей роте везло на офицеров. Жаль, что цыган и литовец попали в отряд только сейчас, когда уже ничего нельзя было изменить. Еще бы годом раньше — и кто знает...
Где-то через неделю штабс-капитан Дьяков съездил в Карасубазар за семьей и снял отдельный домик, на время поручив свою роту заместителю, мрачному неразговорчивому поручику Петренко. Финалом этого стало исчезновение двух нижних чинов, которых мы целый день искали по горам, а обнаружили на следующее утро в самом Албате в совершенно непохмеленном виде, — герои загостились у какой-то вдовушки.
Это случилось, если верить моему дневнику, 14 мая, а 15-го в Албат понаехало не меньше взвода каких-то больших шишек не ниже полковника в мундирах такого дорогого сукна, что за версту несло интендантством. Затеивалась очередная инспекция, и я от греха подальше увел роту к Бахчисараю. У Тепе-Кермена мы устроили небольшие маневры, причем, прапорщик Немно, обороняясь против двух других взводов, умудрился подчистую разгромить прапорщика Мишриса, и пал в неравной схватке с поручиком Успенским, который заманил победителя в небольшое ущелье, и устроил второму взводу Тразименское озеро. В Албат мы не спешили, а посему прошлись, не торопясь, к селу Баштан и там подождали до вечера у маленького озера. Прибыв в Албат в полной темноте, мы надеялись, что мундиры дорогого сукна уже укатили. Однако, прямо у нашей камеры №3 меня нетерпеливо поджидал штабс-капитан Дьяков со срочным приказом явиться в комендатуру.
Я почесал в затылке, на всякий случай велел поручику Успенскому присмотреть за ротой, и отправился выполнять приказ.
Комендатура располагалась в большом двухэтажном доме рядом с базаром. Дежурный сообщил мне, что комендант уехал с комиссией, а меня ждет какой-то капитан, прибывший сюда днем из Севастополя. Еще более удивившись, я прошел в приемную коменданта, где за столом, спиной ко мне, сидел офицер в тылового вида кителе и читал газету, ежели не запамятовал, "Великую Россию".
Я стоял в дверях, прикидывая, из какого ведомства может быть сей капитан. Признаться, на ум приходило только одно ведомство, от которого в любом из двух вариантов — белом и красном — я всегда старался держаться подальше. Я пересчитал все свои возможные грехи за последние годы и рассудил, что расстрел перед строем — это будет еще по-божески. Впрочем, до мысли немедленно перебежать к краснопузым я дойти не успел, поскольку капитан, очевидно, почуяв мое присутствие, изволил обернуться, и передо мною предстала довольно круглая физиономия с небольшими усиками. Физиономия широко улыбнулась, капитан вскочил и полез обниматься.
Итак, поздно вечером 15-го мая в приемной коменданта Албата обнялись два харьковчанина, два бывших студента Харьковского Императорского университета, видевшиеся в последний раз в неправдоподобно далеком теперь ноябре 17-го. Передо мной был капитан Егоров, Алексей Николаевич, Лешка, бывший студент юридического факультета и гроза харьковских барышень Лешка хлопал меня по спине, язвил по поводу моей бороденки и требовал немедленного доклада, во-первых, о женской половине албатского населения, а во-вторых, где это я шлялся все эти годы.
Отвечать я покуда не собирался, поскольку хорошо знал его манеру — сначала говорить самому, а уж потом дать и собеседнику возможность вставить пару слов. Мы вышли из комендатуры и направились в какой-то дом, где Лешке выделили комнату. Там уже нас дожидалась бутылка шустовского коньяка, и мы, не найдя стакана, выпили из обнаруженных на подоконнике старых треснутых пиал.
Лешка тараторил не переставая, и через десять минут я уже все знал о его одиссее. Он был мобилизован добровольцами летом 19-го, надел свой фронтовой мундир поручика, но быстро сменил его на штабс-капитанский, а затем получил полного капитана, подвизавшись в каком-то тыловом управлении. Лешка был юристом и, как я понял, занимался ревизиями наших господ-снабженцев. Без особых хлопот он уехал вместе со ставкой Антона Ивановича из Таганрога в Новороссийск, а затем в апреле приплыл сюда, и теперь крутился в Севастополе при Бароне. В Албат Лешка приехал вслед за комиссией, навел здесь шороху среди разного рода мундирных крыс и, узнав о штабс-капитане Пташникове, решил вытребовать меня в комендатуру, дабы не бить нежных ножек по албатским улочкам.
В общем, Лешка, то есть теперь капитан Егоров, был доволен жизнью, гладко брит и не имел на своей круглой физиономии ни единой морщинки. Он взахлеб рассказывал мне о каких-то головокружительных махинациях с сапогами и шинельным сукном, а я глядел на него и радовался, как и в прежние годы радовался при виде Лешки. Я всегда завидовал таким жизнелюбам, которым даже Смута — как с гуся вода.
Мы выпили по третьей, и тогда он, наконец, сообразил сообщить мне о том, о чем я сам боялся спросить. С моими родителями ничего не случилось. По крайней мере, летом 19-го они жили все там же, на улице Окраинной, и отец даже продолжал работать в управлении Южной дороги. Господа красные и харьковский Торквемада Степан Саенко обошли дом стороной. Правда, с тех пор прошел год, а с декабря 19-го в Харькове вновь хозяйничали комиссары.
О себе я рассказал в двух словах, зная, что Лешке новости надо выдавать небольшими порциями, иначе он их попросту пропускает мимо ушей. Да, в общем, и рассказывать было нечего — Ростов, Ледяной поход — ну и дальше, вплоть до Крыма. Тем летом, год назад, я несколько раз пытался вырваться в Харьков, но наш отряд прочно завяз у Екатеринослава, потом мы оказались у Киева, а затем из полесских болот вынырнул Упырь, и вопрос с отпуском отпал сам собой.
Мы заночевали у Лешки, предоставив моим сослуживцам строить самые невероятные догадки по поводу моего исчезновения. Наутро мы перекусили в чой-хоне на базаре, и Лешка заявил, что немедленно увозит меня в Севастополь, поскольку мне нужно развеяться, прийти в себя и, вообще, бросить действующую армию, благо, любая медицинская комиссия забракует меня в первую же минуту. Место же в грандиозных штабах Барона для меня всегда найдется. Я слабо отбивался, но капитан Егоров взял меня под руку и потащил к штабс-капитану Дьякову.
Генерал Туркул, прочтя эти страницы, долго поминал тыловых крыс. Тут я не согласен — Лешка не тыловая крыса. Он прекрасный юрист и честно ловил наше ворье, насколько позволяло здоровье и начальство. Благодаря таким, как он, при Бароне мы все-таки умудрялись обедать, получать жалованье и даже переоделись в прекрасную синюю форму английского сукна. Не всем дано ходить в штыковые.
Заодно Туркул просил меня объясниться по поводу упрека в дилетантстве. Охотно повторюсь — наша Смута, во всяком случае, ее военная сторона — это сплошное дилетантство. Доказывать сию максиму покуда не буду, поскольку время уже позднее, я и так засиделся в палатке у Антона Васильевича.
9 мая
Преферансная баталия в разгаре, поручик Успенский вистует, а я продолжу. Прежде всего, в доказательство вчерашней максимы. Возьмем главные этапы войны.
Господин Бронштейн, прекрасно зная, что чехословаки готовят восстание, посылает их в Европу через Сибирь, пуская эшелоны по Среднему Поволжью, главной базе Рачьей и Собачьей красной армии. Последствия очевидны — за неделю краснопузые утеряли Урал, Сибирь и Дальний Восток.
Господа из Национального центра делают ставку на Дон, заведомо зная, что казаки покуда не спешат выступать против большевизии. Несмотря на возражения Лавра Георгиевича, предлагавшего начать воевать из Сибири, мы подталкиваем Каледина, идем в Ледяной поход и, естественно, проигрываем, что бы теперь не писали господа мемуаристы. Лучшие силы добровольцев легли в первые же месяцы в степях между Ростовом и Екатеринодаром, и никакими мобилизациями восполнить это было невозможно.
В свою очередь комиссары, заняв Дон и Кубань, практически не встречая сопротивления казаков, устраивают какой-то людоедский террор, что получают Вешенский мятеж и сто тысяч добровольцев в нашу армию.
Адмирал, наш Верховный, начинает наступление из Сибири, не дожидаясь Добрармии, чтобы занять Москву первым. Но идет не на Москву, а почему-то на Вятку. Вятку он, естественно, занимает, а Москва, столь же естественно, остается красным.
Далее, Антон Иванович Деникин и не пытается прорваться к Адмиралу и установить общий фронт по Уралу и Волге. Наше же наступление на Москву на целый месяц замедляется тем, что командованию приспичило вначале занять Одессу и Киев.
Господа красные, имея гигантский численный перевес, терпят полное фиаско под Варшавой, совершая ошибки, достойные разве что командира взвода.
О планировании отдельных операций распространяться нет нужды, поскольку достаточно вспомнить и так памятную "дроздам" операцию у Хорлов. В таком случае неизбежен вопрос, отчего победили они, а не мы.
Об этом спорим постоянно, и будем спорить, пока живы. Повторять всем известные аргументы не буду, скажу лишь, что, по-моему, во внутренней политике обе стороны вели себя так же бездарно. Большевистская продразверстка ничуть не лучше нашего "шомполования" целых уездов. Очевидно, причина тут другая.
Для себя я уже дал ответ. Кое-что я начал понимать еще в Крыму, но окончательную ясность внесла брошюра, купленная одновременно с книгой Якова Александровича, и столь же нелегально привезенная в лагерь. Это, страшно признаться, опус самого Ульянова-Бланка с почти что гинекологическим названием "Детская болезнь "левизны" в коммунизме". Сдерживая вполне объяснимую тошноту, прочел этот гениальный труд до конца и, откровенно говоря, не раскаиваюсь.
Книга эта особая. Бланк писал ее год назад, когда Ее Величество Мировую революцию ожидали со дня на день, и не только ожидали, но и готовили. И книга эта — сборник советов для большевизии во всем мире, а посему Ульянов-Бланк порой позволяет себе излишнюю откровенность. И вот что получается. Мы, то есть белые, воевали, точнее, нам, белым, нужна была война ради наших принципов. Господа красные нуждались в принципах только ради войны.
Мы не могли отдать крестьянам землю, потому что воевали ради законного решения этого вопроса. Бланк одним росчерком пера эту землю отдавал, другим же, когда надо, забирал. Адмирал не мог признать Финляндию до Учредительного собрания, ибо воевал, чтобы такие вопросы решались законно. Бланк готов был признать хоть трижды независимость какой-нибудь Рифской республики, ежели это ему требовалось. Ибо для господ большевиков не революция ради принципов, а принципы, то есть их полное отсутствие ради победы этой самой всемирной социалистической. Уши господина Лойолы торчат настолько заметно, что, вероятно, симбирский заика уже раскаивается, что взялся в свое время за перо.
Дабы проверить свои выводы, рискну предложить генералу Туркулу прочесть, так сказать, избранные места этого красного катехизиса. Кстати, Антон Васильевич просит внести одно существенное уточнение. В начале прошлого года Барон произнес речь, распечатанную всеми крымскими газетами, о возможности мира с большевиками. Признаться, я эту речь не припомню. Но рискну предположить, что наше так называемое общественное мнение склонно воспринимать такие документы с точностью до наоборот.
Итак, капитан Егоров ворвался в мирную обитель штабс-капитана Дьякова, который в это время, ни о чем не ведая, вкушал завтрак в кругу семьи, потряс перед ним какими-то грозными бумагами, и пораженный штабс-капитан без звука отпустил в Севастополь не только меня, но и поручика Успенского, которому давно хотелось там побывать. Роту я оставил на прапорщика Немно, рассудив, что ежели ей суждено разбежаться, то, значит, такая у нее, роты, судьба. Как говорят татары, кысмет.
Капитан Егоров продолжал меня удивлять. Нырнув в комендатуру, он вскоре появился с какой-то бумагой, по предъявлении каковой нам выделили авто вместе с шофером в черной кожанке, и мы отбыли на юго-запад.
По дороге Лешка продолжал мучить нас рассказами о кознях и заговорах, о каких-то склоках в окружении Барона и о перспективах торговли крымской пшеницей. Я подумал, помнится, что такими разговорами неподготовленных фронтовиков можно склонить к немедленному дезертирству. К счастью, поручик Успенский выяснил, что капитан Егоров — заядлый преферансист, после чего наша беседа вошла во вполне нормальное русло, и под разговор о трех тузах на мизере мы спокойно въехали в Севастополь.
Я не был в Севастополе еще с довоенных времен, и сразу же удивился почти полному отсутствию перемен. Та же Большая Морская с ее витринами, тот же Нахимов рядом с Графской пристанью, те же корабли на рейде. Разве что публики чуток побольше, да одета она чуток, скажем так, поэкстравагантнее. Кроме того, в городе теперь чаще можно было встретить сухопутного офицера, в то время как раньше все было наоборот, — чаще попадались морские.
В остальном, Севастополь был прежним, и его улицы, площади и скверы излучали такое спокойствие, будто наши передовые части стояли у Москвы, а не у Перекопа.
Первый день я помню смутно. Мы очутились в какой-то веселой компании, Лешка нас с кем-то знакомил, представляя как главных героев — спасителей Крыма от большевиков этой зимой. Признаться, публика была малоинтересная, да и пить не тянуло, и я , в основном, сидел в углу и листал оказавшийся каким-то образом у Лешки томик Теннисона на английском. Поручику Успенскому было легче — компания преферансистов прочно оккупировала стол и заседала чуть ли не до утра. Тем временем мы с капитаном Егоровым обсудили все, что только можно, вспомнив всех наших общих знакомых и порассуждав о том, где они сейчас находятся.
Поспав пару часов, Лешка предложил ехать к дамам. Однако, я отказался, мотивировав чрезвычайной одичалостью, способной напугать любое дамское общество. Несмотря на все заклинания, я заявил, что имею намерения просто погулять по городу и, ежели повезет, увидеться с кем-нибудь из довоенных знакомых.
Тогда капитан Егоров начал охмурять поручика Успенского, но тот решил не оставлять любимого командира, в результате чего Лешка уехал один, сообщив, что будет после семи вечера. Мы не спеша добрались до Большой Морской, и пошли от Исторического бульвара вниз, к рынку.
На Большой Морской я надеялся найти двух своих давних знакомых. Увы, первого из них дома не было — он как назло укатил куда-то аккурат за два дня до нашего приезда. Зато по второму адресу я нашел того, кого искал. Миловидная горничная открыла дверь, и вскоре мы предстали перед светлыми очами невысокого седоватого джентльмена, одетого с вызывающей для нашего времени тщательностью. Это был профессор Роман Христианович Лепер, которого, как я теперь узнал, до сих пор помнят в Истанбуле и с которым я несколько сезонов подряд копал в археологических экспедициях.
Лепер меня не узнал. Вероятно, вид у нас с поручиком Успенским был такой, что нас можно было принять за авангард банды мародеров. Пришлось представиться заново. Профессор всмотрелся, надел пенсне, снова снял его и схватился за мою руку двумя своими. Он тряс ее минут пять, повторяя что-то невразумительное о письме его коллеги Гриневича. в котором сообщалось о моей безвременной кончине где-то под Дебальцево. Пришлось вкратце изложить ему обстоятельства моего столь же безвременного воскрешения, после чего нас с поручиком начали поить чаем на такой белоснежной скатерти, что нам стало не по себе.
К счастью, поручик Успенский с его здоровым отношением к жизни сразу же ввел нашу беседу в деловое русло. Он заявил, что нам в квартире делать нечего, зато стоит поймать извозчика и поехать к развалинам Херсонеса Таврического, дабы нынешний профессор и бывший приват-доцент смогли бы удовлетворить его законное любопытство. Роман Христианович со вздохом сообщил, что он такой же бывший, как и все мы, после чего долго искал шляпу и сетовал на правительство Кривошеина, заморозившее финансирование раскопок в Херсонесе.
Ехали мы долго, дорога ныряла из балки в балку, и поручик Успенский имел достаточно времени, дабы высказать беззащитному профессору все, что он думает об историках вообще, и об археологах, в частности. Я не удивился бы, ежели в конце этих, столь знакомых мне рассуждений, последовало бы предложение расстрелять нас с профессором прямо на месте, но взамен этого поручик Успенский ограничился лишь идеей создания при Академии Наук специальной химической лаборатории для экспертизы, консервации и определения возраста археологических находок. Только это, а также широкое применение флюоринового метода, разработанного французским химиком Карнотом еще в 1892 году, могло бы спасти, по мнению поручика, археологию от вырождения. Я лишь хмыкнул, а профессор Лепер принял это всерьез и стал жаловаться на пропажу коллекций Института в Константинополе и отказ властей подготовить к эвакуации фонды Херсонесского Склада Древностей.
В Херсонесе почти ничего не изменилось с того времени, когда я впервые приехал сюда в 1907 году, чтобы участвовать в экспедиции Карла Казимировича Косцюско-Валюженича. Склад Древностей стоял все там же, правда, на дверях висел замок, а посетителей, которых весной и летом бывало здесь порядочно, теперь не было вовсе.
Однако, открыли нам быстро, и профессор повел нас по Складу, объясняя, что лучшее, увы, было отправлено в Императорский Эрмитаж и теперь, вероятно, пропало навсегда. Впрочем, тут оставалось много стоящего. Но поручика Успенского было трудно пронять обилием древностей. Не склонный впадать в восторг по поводу того, что, скажем, данный канфар был современником Цезаря, он более интересовался, отчего мы датируем именно так, каков химический состав лака и возможно ли сей лак воссоздать в лабораторных условиях.
Да, тут было много знакомого. Кое-что осталось от экспедиции 1907 года, первой моей экспедиции и последней экспедиции Карла Казимировича. Бородатого поляка уже валил с ног туберкулез, но он все торопил и торопил нас, будто и вправду чувствовал, что больше ему не копать эту серую землю. Здесь хранилось и многое из найденного в экспедициях самого Романа Христиановича. Я взял с витрины прекрасный аттический светильник с головой Пана, и мы с профессором вспомнили, как в 1908 году я выкопал его на Девичьей горке, когда заканчивались раскопки южной части некрополя. Да, теперь все это остается господам краснопузым. Эрмитажа уже нет, Константинопольский институт погиб, и теперь мы теряем Херсонес. Я спросил профессора, не собирается ли он уезжать, но Лепер лишь грустно улыбнулся и сказал, что никуда от Херсонеса не уедет. Поручик Успенский попытался поведать Леперу о чеке и о том, как Совдепия относится к профессорам, особенно к тем, кто фотографировался вместе с Государем Императором на фоне херсонесских руин, но Роман Христианович заметил лишь, что ему они не смогут причинить зла. Тогда я еще не понимал, что он имеет в виду.
Мы зашли в монастырь, поставили по свече в храме Св. Владимира и долго стояли под его сводами. И это тоже приходится оставлять... Мы видели, и не раз, что творили господа комиссары в Божьих Храмах. Господи, а ведь отсюда пошло на Русь учение Христа! На этом месте в храме Св. Василия, что на холме, крестился Равноапостольный. И теперь между Собором и ордами, рвущимися испаскудить и осквернить последние наши святыни, была лишь узкая стальная полоска наших штыков. Даже в тот теплый беззаботный майский день под гигантскими сводами пустого храма, закрытыми цветной смальтой мозаик, под немигающими взглядами Одигитрии над золотым алтарем чувствовался холод обреченности. Мы оставляли наши храмы под золотыми крестами, чтобы в конце пути обрести другие — черные Галлиполийские кресты с двумя датами, как на могиле.
Мы посидели в уютном монастырском дворике, послушали, как журчит вода в фонтане, а затем прошли мимо Игуменского корпуса к небольшой аллее, где под обломанной белой колонной навек успокоился Косцюско. Когда-то мы все жалели его, но теперь я впервые подумал, что беспокойному поляку повезло. Худшее, что он встретил в жизни, были склоки коллег и козни святых отцов из монастыря. Даже когда сюда ввалятся паладины коминтерна, ему будет уже все равно. Он сделал для Херсонесе все, что мог, и имел право на вечный покой на этой тихой аллее под сенью скорченной акации.
Обратно мы шли молча, и я размышлял о том, что скоро наш белый Севастополь падет, как пал когда-то Херсонес, нас всех разнесет черноморским ветрами, и может, я останусь лишь здесь, на экспедиционных фотографиях, вклеенных в отчеты Косцюско и Лепера. Останусь безымянным, как и десятки тех, кто копал вместе с нашими профессорами и потом фотографировался напоследок, собравшись у стенки раскопа или у руин базилик. Может, у комиссаров не дойдут руки до нас, навеки застывших на фотографических пластинках. И это будет надежнее, чем память наших безымянных могил, раскиданных от Орла до Джанкоя.
Профессор звал нас к себе домой пить чай и беседовать, но мы откланялись, поскольку спешили к капитану Егорову, который, вероятно, уже ждал нас. Напоследок я вновь заговорил об эвакуации, но Лепер и слышать об этом на хотел и лишь качал головой.
О Романе Христиановиче мы услыхали снова только на рейде Истанбула, в декабре, когда все было уже кончено. В последний день эвакуации профессор Лепер пустил себе пулю в висок. Господи, я и не думал, что у него мог быть револьвер. Неужели в самом деле у него не оставалось иного выхода, как не оставалось и у тех, кто навеки уходил за море?
Капитан Егоров встретил нас ворчанием, после чего, не дожидаясь моего вопроса о дамах, потащил нас в комнату, где мы вместо дам обнаружили толстяка с генеральскими погонами, вкушавшего, ежели я не запамятовал, вареную осетрину под "Смирновскую". Признаться, я немного очумел, особенно когда генерал подмигнул мне, назвался Володей, и потребовал выпить по поводу того, что мы тезки. Я обалдел и опрокинул рюмку, даже забыв закусить. Поручик Успенский занял оборону в темном углу, готовясь, в случае необходимости, прийти мне на помощь.
Генерал Володя не терял времени. Он снова подмигнул мне и спросил, имеются ли у меня документы, подтверждающие мою работу в Харьковском Императорском университете в должности приват-доцента. Я не удержался и хмыкнул. Тогда генерал махнул рукой и заявил, что это в конце концов не так важно. А важно, оказывается, то, что мне предлагалось перейти на преподавательскую должность в эвакуированное в Севастополь Константиновское юнкерское училище. При этом генерал Володя упомянул о моих орденах и контузиях, заметив мимоходом, что в дальнейшем можно будет организовать командировку во Францию. При этом он подмигнул мне в третий раз.
Я оглянулся и увидел капитана Егорова, взиравшего на нас из дверного проема, и все понял. Заметив мое колебание, генерал вдруг посерьезнел и сказал, что в Русской Армии сейчас достаточно тыловой сволочи, которая могла бы заменить тех, кто воюет уже третий год. И вовсе не в интересах страны, чтобы приват-доценты ходили в штыковую.
Признаться, я минуту колебался. Но оглянулся на поручика Успенского, вспомнил прапорщика Мишриса, так еще и не научившегося нормально командовать взводом, и как можно вежливее ответил генералу Володе, что прошу отстрочить мой перевод на преподавательскую работу до конца нынешней кампании. С нового же учебного года я готов приступить к преподаванию вместе с юнкерами своего отряда, который тоже грех посылать недоучками на фронт. Конечно, все это с условием, что положение на фронте позволит.
Тут капитан Егоров сказал генералу нечто вроде "а ты был прав", и предложил выпить за успех моей преподавательской деятельности в Константиновском училище с нового учебного года. Мы выпили, затем генерал Володя расспросил меня об апрельских боях, поинтересовался, успели ли мы получить новые английские шинели и откланялся, преложив мне все же подумать и, ежели что, написать капитану Егорову.
Когда он удалился, Лешка и поручик Успенский в один голос сказали мне: "Зря!", я с ними сразу же согласился и предложил на эту тему больше не беседовать. В конце концов, осенью будет виднее.
Я оказался прав. Правда, учебный год начался с некоторым опозданием, но сразу же после эвакуации в Галлиполи я приступил к занятиям с уцелевшими юнкерами училища. Генерал Володя, фамилии которого я так и не узнал, сдержал свое слово, за что я ему чрезвычайно благодарен. Здесь, в Галлиполи, я ни на что большее, пожалуй, уже не годен.
Наутро мы прощались с Лешкой, который просил заезжать почаще, тем более, что, по его мнению, бои возобновятся не скоро, а вероятнее всего, боев не будет вообще, и Барон подпишет с большевиками нечто вроде Брестского мира.
В Севастополь мы вернулись только в ноябре, чтобы погрузиться вместе с уцелевшими "дроздами" на транспорт "Херсон" и отплыть к Голому Полю...
Поручик Успенский по-прежнему считает, что я зря изображал стойкого деревянного солдатика и остался в отряде. По его мнению, преподаватели юнкерских училищ — тоже полезные люди, особенно ежели они заслуженные офицеры, а не тыловая сволочь. Генерал Туркул, напротив, заявил, что полностью меня понимает, и добавил нечто о кресте, взятом каждым из нас, участников Ледяного похода, каков — крест — мы будем нести до конца. Я так, признаться, изъясняться не научился, но Туркул прав. Я просто не мог. Как не могу сейчас бросить наше трижды проклятое Голое Поле. Не всем дано совершать логичные поступки.
10 мая
Туркул принес мне книжку господина Ульянова-Бланка. Припечатав вождя пролетарской революции трехэтажным с большим Петровским загибом, он заявил, что в реальном училище его уже пробовали пичкать трудами господина Маркса, но там было просто скучно и тоска зеленая. А это как раз не скучно, и от того еще хуже. А затем, подумав, он согласился с моими выводами насчет "принципов" товарищей-большевиков, заметив, что с землей мы явно дали маху. Все равно ее было у пейзан не отнять, а посему "царь Антон" должен был заявить об этом ясно и определенно. Заодно признать, до поры до времени, всяких поляков и эстов и, в конце концов, черт с ними, советы, которые ничем не лучше и не хуже земств. Тогда, глядишь, большевикам и вправду стало бы нечем крыть.
Спорить не имело смысла, я лишь заметил, что Туркул четко и понятно изложил основные положения программы Нестора Ивановича Махно. Неплохая была у Упыря программа, только она его не спасла. Дело, очевидно, не только в лозунгах. Сегодня в лагере тяжелый день. Двое юнкеров застрелились. Они оставили какое-то письмо, которое сейчас изучает Фельдфебель, ушли от лагеря подальше за холмы и порешили себя из одного револьвера. Самое страшное, что случай этот не первый и, наверняка, не последний. Бедные мальчики, но, Господи, что же делать? Нас не принимают греки, румыны, болгары, не говоря уже о господах британцах. Нас даже турки не пускают дальше окраин Голого Поля. Правда, можно было остаться в Крыму на поживу господину Пятакову, но, как по мне, так уж лучше здесь. Плакать поздно. Там, за морем, уже нет России. Там Совдепия, Большевизия, где нам нет места. Там что нам некуда возвращаться, наша судьба — Голое Поле.
Генерал Туркул считает меня маловером. Лично он верит в скорое падение краснопузых. Он верил зимой, когда наши русско-берлинские газеты вопили о стачках в Петрограде, верил в марте, когда все говорили о мятежном Кронштадте, верит и сейчас, когда Упырь, судя по слухам, опять зашевелился в Таврии. Я, действительно, маловер. Большевики выкрутятся, как выкручивались и раньше. Голод голодом, но они уже выпускают танки, а их авиация еще год назад была немногим хуже нашей. А с пейзанами они поладят, как поладили летом 19-го, когда мы шли к Москве. До поры до времени, конечно, но поладят.
В декабре прошлого года к нам в Галлиполи наведался знаменитый Шульгин. Рассказывали, что он обещал скорое перерождение большевиков и приход к власти некого красно-белого диктатора. Замечу, что революция, как говаривал Камилл Демулен, — это свинья, пожирающая собственных детей, чего я комиссарам не желаю. Но на смену якобинцам пришел Бонапарт, который вовсе не спешил пускать назад Бурбонов. Нет, нам не вернуться. И напрасно Туркул и его "дрозды" мечтают о каких-то террористических группах и чуть ли не партизанских отрядах. Конечно, смириться трудно, но надо. Отвоевать то, что потеряли, уже невозможно.
Но также невозможно ползти на брюхе и каяться перед хамами, умоляя об амнистии. Есть у нас такие. Особенно среди казачков, что воют под луной про свой Тихий Дон. Да пусть ползут... Чека покуда работает без сбоев. Но от меня господа краснопузые этого не дождутся. Лучше уж Голое Поле. А там — как Бог рассудит.
Вернувшись в Албат, я прежде всего доложился штабс-капитану Дьякову, которого тут же потянуло на расспросы. я намекнул ему о юнкерском училище, у него несколько вытянулось лицо, но после подробного пояснения он успокоился. Мы чувствовали, что летняя кампания в любом случае будет последней. Ну, а там можно будет даже в дворники.
Прапорщик Немно встретил меня немного растерянно и доложил обстановку с таким видом, что я было подумал о самом худшем. Например, что рота все-таки разбежалась, или что прапорщика Мишриса красные переманили на должность командира батальона. Но рота оказалась на месте, и прапорщик Мишрис, как ни в чем не бывало, появился в нашей камере №3 и принялся расспрашивать меня о Севастополе. Я поглядел на прапорщика Немно, и решил поговорить с ним попозже. Но и потом я довольно долго не смог вытянуть из него ничего путного, хотя было очевидно, что наш цыган скис.
Только вечером я начал что-то понимать. Мы с поручиком Успенским сидели на лавочке возле сарая и мирно курили, поглядывая на подступающие к околице горы, как вдруг заметили приближающуюся к нам парочку. Поручик Успенский выразительно хмыкнул. Впрочем, и так все было ясно — прапорщик Мишрис прогуливал сестру милосердия Ольгу. Не требовалось особого полета воображения, чтобы понять, отчего скис прапорщик Немно.
Признаться, это вполне невинное в мирной жизни обстоятельство добавило мне хлопот. Прапорщик Мишрис весь день ходил с мечтательным выражением на физиономии, слабо обращая внимание на службу, а прапорщик Немно тоскливо глядел своими черными глазами в небо и вечерами пел под гитару что-то невообразимо прочувственное на цыганском языке. Пел он так, что я, пожалуй, на месте Ольги не устоял бы, но она охотно слушала — и шла гулять с прапорщиком Мишрисом.
Теперь я уже опасался сводить на наших учениях второй и третий взводы, дабы не допустить братоубийственной резни. Поручик Успенский, видя такое дело, притащил Бог весть откуда несколько газовых масок и предложил провести с нашими прапорщиками занятие. По его мнению, два часа в газовой маске ежедневно вполне достаточно для поддержания бодрого духа. Я отказался, мотивировав тем, что здесь не чека. Но маски решил пока не отдавать. На всякий случай.
Пока Мишрис и Олга ежевечерне ворковали, а прапорщик Немно пел ежевечерние баллады про то, как полюбил цыган цыганку, а нога попала в колесо, нам приходилось думать о куда более земных проблемах.
Прежде всего, у нас кончились деньги. Те, кто бывал в Крыму в 20-м, сразу меня поймут. На офицерское жалованье прожить там было невозможно, разве что на генеральское. Штатские господа держали огороды или попросту брали взятки, чем не брезговали и наши тыловые чины, а остальным приходилось туго. Трудно поверить, что комендант Севастополя разрешил офицерам подрабатывать грузчиками в порту. Да и в грузчики попасть было нелегко, ибо заработать за ночь худо-бедно сорок тысяч желали многие.
Базар пришлось забыть, самогон тоже. Довольствовались, таким образом, котловым содержанием. В голове вновь начали бродить вполне большевистские мысли, и поручик Успенский всерьез предложил грабить огороды. К счастью для огородов, был только май. Подработать в Албате было негде, занять не у кого, и оставалось, вслед за прапорщиком Немно, впасть в тоску, но, естественно, по другой причине. Один прапорщик Мишрис ходил как под воздействием мессмерических пассов и даже как-то поинтересовался у меня, требуется ли офицеру разрешение командования на вступление в брак.
Я приказал поручику Успенскому молчать, ибо у него, я чуял, уже созрел подробный ответ, и сообщил прапорщику, что раньше, до Смуты, такое разрешение, действительно, требовалось. И не только разрешение, но и определенная сумма, вносимая в кассу полка. В общем, песня про бедного прапорщика армейского родилась не зря. Прапорщик Мишрис этой песни не знал, и поручик Успенский, воспользовавшись моей оплошностью, успел воспроизвести пару куплетов. У бедного прапорщика покраснели уши, и от дальнейшей беседы он уклонился.
Поутру 18-го мая пронесся слух, что в Албат прикатило какое-то начальство и должен прибыть чуть ли не сам Фельдфебель. Намечалось нечто вроде смотра с раздачей ландрина. Действительно, где-то в десять утра штабс-капитан Дьяков выстроил отряд невдалеке от наших сараев, мы проскучали не менее часа, и, наконец, к нам подъехало несколько конных вполне генеральского вида. Впереди ехал бородатый здоровяк, лысый, как колено, и с выпученными глазами. Последовало "смирно", мы, в меру возможностей, конечно, застыли, а бородатый здоровяк грузно соскочил с коня и чуть вразвалку потопал прямиком к нам. Штабс-капитан Дьяков унтерским голосом отдал рапорт, и Фельдфебель, то есть его превосходительство генерал Кутепов изволил поздороваться.
Я ждал, что будет дальше, но Фельдфебель только прохаживался вдоль строя, время от времени притопывая, будто бы давя невидимых тараканов. Этот своеобразный танец должен был, по идее, намекнуть нам, что его превосходительство недоволен. Говорят, в своем Преображенском полку он и вправду выглядел грозно, но лично меня, признаться, эти пантомимы давно уже оставляли равнодушным. Вот ежели бы предо мною выросла бы из-под земли пулеметная тачанка с Упырем собственной персоной, тогда бы дело другое, тогда и поволноваться можно.
Чуть сзади толпились свитские, среди которых я узнал генерала Левашова и, к своему удивлению, своего тезку генерала Володю. Все они держались поодаль, как и положено свите грозного начальства, готовившегося разобраться с нерадивыми подчиненными.
И тут началось! Фельдфебель зарычал, — рычать он умеет и рычать он любит. По чести говоря, наш внешний вид и вправду оставлял желать лучшего, но тут уж надо винить интендантов. Хотя офицеры были в новых английских френчах, да и солдатские гимнастерки выглядели вполне свежими, зато наши сапоги... Ну, да это больная тема.
Впрочем, Фельфебеля не интересовали сапоги. Он увидел наши бороды. Почему-то даже Лавр Георгиевич не требовал от нас регулярного бритья, когда мы атаковали Екатеринодар, и "царь Антон", объявляя благодарность в приказе за взятие Екатеринослава, тоже не присылал нам парикмахера. И, между прочим, сам Фельдфебель носил бородку ничуть не меньше нашей. Но, видимо, он действительно думал, что положено Юпитеру, не положено быку. О быке говорить не буду, а вот сорокинцев ему бы лучше не трогать. Особенно после восьми месяцев беспрерывных боев, да при том, что жалованья хватает как раз на несколько фунтов вяленой дыни. Итак, Фельдфебель рычал, мне это начало надоедать, да к тому же неудержимо захотелось курить. Иногда это бывает, — вероятно, контузии все-таки не прошли даром. А может, Фельдфебель в это утро слишком уж много рычал.
Рука моя потянулась к карману, где лежала початая пачка "Сальве", и я понял, что непременно закурю. Я отдавал себе отчет в том, что курить в строю не полагается, хотя бы ради того, чтобы не развращать прапорщика Мишриса, но руки сами собой вынули папиросу из пачки, размяли и полезли за зажигалкой. Правда, в эти минуты Фельдфебель распекал первую роту, и мои манипуляции видела лишь свита. Кое у кого вытянулись физиономии, а генерал Володя подмигнул мне и показал большой палец. Я подмигнул ему в ответ и с удовольствием затянулся.
На третьей затяжке Фельдфебель меня, наконец, заметил. Хотя "заметил" — это не совсем то слово. Звук замер в его глотке, ноги прилипли к земле, и над нами повисла тишина, нарушаемая лишь гудением шмелей. Бог весть что могло последовать дальше, но тут я услышал щелчок зажигалки справа от себя и, скосив глаза, увидел, что поручик Успенский последовал моему примеру.
Да, все-таки мы оставались сорокинцами. Через минуту курили офицеры не только моей, но и первой роты, один штабс-капитан Дьяков поглядывал на нас и бледнел.
Фельдфебель, наконец, закрыл рот и, в свою очередь, начал краснеть. Краснел он долго, и от моей папиросы оставалась половина, когда он, наконец, взбугрил жилы на шее и заорал, приказывая офицерам остаться на месте, а остальным разойтись.
Нижние чины шуганули обратно в сараи и заняли там оборону, а мы продолжали курить и ждать, чего будет дальше. Я, честно говоря, предполагал, что Фельдфебель додумается выхватить револьвер, но он вдруг похлопал себя по галифе, и извлек пачку "Мемфиса". Теперь уже курили все, включая свиту.
Наконец, он скомандовал нам "Вольно. Разойдись", и мы не спеша двинулись назад, только несчастный штабс-капитан Дьяков стоял все на том же месте, не решаясь с него сдвинуться. Я решил также не отходить далеко — и не ошибся. Через минуту прозвучало грозное "Штабс-капитан!", и я предстал прямо перед его превосходительством.
Первую фразу я почти угадал. Фельдфебель обратился к штабс-капитану Дьякову, с горькой иронией спрашивая, как он мог воспитать таких офицеров. Мне было жалко штабс-капитана, и я, обратившись к Фельдфебелю по имени-отчеству, предложил переговорить тет-а-тет. Тот хотел было взреветь, но вгляделся и узнал меня.
В Ледяном походе мы оба командовали ротами, он — в чине полковника, а я — в тех же погонах штабс-капитана. Правда, в бою я видел его редко, особенно в те самые страшные дни под Екатеринодаром. Впрочем, я уже, кажется, упоминал об этом. Не знаю, может быть, я к нему несправедлив. В конце концов, его роту могли держать в резерве. Но невозможно забыть, как в последний день мы курили с генералом Марковым папиросы из его портсигара перед броском на красные пулеметы, как мы выносили полковника Неженцева, который только что смеялся, а теперь его голова бессильно болталась из стороны в сторону и прямо меж глаз чернела дырка. Не было тогда с нами Фельдфебеля! Не было!
Наверное, все это без труда читалось на моем лице, поскольку Фельдфебель прокашлялся и сбавил тон, поинтересовавшись, не мешают ли мне офицерские погоны. Я спокойно объяснил ему, что свое последнее звание я получил от Государя Императора, при этом как бы ненароком назвав Фельдфебеля полковником. Намек был прозрачнее некуда — "царь Антон" мог сделать Фельдфебеля даже фельдмаршалом, но цену этим "легким" погонам мы все знали. Еще минуту тянулось молчание, потом я попросил его оставить нас в покое. Наш отряд уже получил свое. И еще получит. А вот как возьмем Москву, пусть тогда и начинает нас воспитывать.
Фельдфебель отошел к своей свите, там что-то забурлило, в воздухе пронеслось чье-то испуганное "контуженный", и через минуту у наших сараев снова было тихо, только курилась пыль от умчавшейся кавалькады. Я повернулся и, не оглядываясь на окаменевшего штабс-капитана Дьякова, ушел в нашу офицерскую камеру №3. Мои офицеры взглянули на меня немного испуганно, но я махнул рукой и повалился на койку.
На следующий день, 19-го мая, нам внезапно выдали жалованье, и теперь только желторотые юнкера не могли понять происходящего. Приезд двух комиссий и выдача жалованья раньше срока означали только одно — скоро в бой.
Вероятно, именно в эти дни переговоры с большевиками были прерваны, и Барон начал бешенными темпами готовить удар в Северной Таврии. Наверное, он думал воспользоваться уникальной возможностью, — польские и украинские войска уже заняли Киев, и вся Новороссия, вплоть до Екатеринослава, падала нам в руки, как спелое яблоко.
В этот день я поразмыслил и решил прокатиться в Симферополь, благо, была возможность воспользоваться порожним авто, которое шофер перегонял в Сюрень. Планов я никаких не строил, просто захотелось напоследок походить по чистым улицам, поглядеть на людей, одетых не только в форму, тем более — кто знает — придется ли там побывать еще. Я уже собрался, но тут мне в голову пришла недурная мысль, я подозвал прапорщика Мишриса и дал ему и Ольге десять минут на сборы. Прапорщик радостно козырнул и метнулся надевать парадный китель, а Ольга вдруг отчего-то засмущалась и отказалась ехать. Вначале я никак не мог сообразить, в чем, собственно, дело, но тут она призналась, что ей попросту нечего надеть. Я предложил не мудрствовать лукаво и ехать в платье сестры милосердия. Ольга попыталась возражать, говоря что-то о тех, кто будет смеяться, но я прервал ее и твердо пообещал, что первого, кто посмеет бросить косой взгляд на сестру милосердия, я попросту пристрелю на месте. Мне все равно — я ведь, как известно, контуженный.
Трудно сказать, что ее убедило, — подобное обещание или желание прокатиться в славный город Симферополь, но вскоре мы уже ехали в сторону станции Сюрень. Роту я оставил на поручика Успенского, разрешив ему в виде компенсации позаниматься с личным составом тренировками по отражению газовой атаки.
Поручик Успенский выражает решительный протест. Никаких занятий с газовыми масками он не проводил и проводить не собирался, поскольку с него вполне хватало Германской войны. К тому же, в Албате ему удалось достать только один испорченный противогаз системы Лебедева, который — противогаз — он не собирался надевать на наших прапорщиков. Он требует признать, что все это я выдумал. Ну ладно, выдумал. Но одну газовую маску он ведь для чего-то все-таки достал!..
14 мая
Несколько дней не писал. Появилась возможность съездить в Истанбул, тем более, бумага кончается, а потребляем мы ее с поручиком Успенским предостаточно. В Истанбуле не случилось ничего, достойного внимания, а всякого рода намеки, которые позволяет себе поручик Успенский, я с порога отвергаю.
Столица полна слухов. Правда, сказки о том, что предстоит штурм ворот Царьграда галлиполийскими частями, уже канули в прошлое, зато повсюду говорят о Кемале.
Кемаль, судя по всему, скоро будет хозяином всей Турции. Он покуда держится подальше от Истанбула, не желая воевать с господами союзничками, но это до поры до времени. Сейчас он контролирует всю внутреннюю Анатолию, раздает земли местным пейзанам и режет греков с армянами. Упорно болтают, что у него советниками служат несколько известных большевистских генералов, носящих для пущей секретности турецкие имена. Трудно пока сказать что либо определенное, но, учитывая интересы краснопузых в Закавказье и на Черном море, это выглядит вполне логично. Вероятно, вскоре нам все же придется уходить с Голого Поля, так как Кемаль едва ли будет терпеть нас под боком. Успокаивает одно — Кемаль все же не большевик. Своих собственных большевиков он попросту ставит к стенке. Хотя здесь возможны варианты, — рассказывают, что весь большевистский синклит, то есть их центральный комитет, по его приказу утопили на рейде в Трабзоне. Прямо в мешках.
Этим то нас не удивишь, но ведь московские большевики закрыли на сие глаза и по-прежнему Кемалю помогают. Что ж, господа краснопузые верны себе, цель оправдывает средства. Дружба Кемаля стоит целого центрального комитета.
Генерал Туркул в восторге от Кемаля и предлагает подумать о контактах с его армией. Признаться, я бы и сам предпочел остаться в Турции вместо отплытия в Занзибар, но Кемалю мы не нужны. Большевики смогут дать ему больше, а этот турецкий Бисмарк, похоже, реалист до мозга костей.
За время моего отсутствия вышла очередная глава великого романа поручика Успенского. Отважные герои Дроздов и Морозов вновь очутились в подвалах чеки. Поручик с возмущением поведал мне, что впервые на его пути встала цензура. В этой главе должна была действовать некая комиссарша, описанная настолько ярко, что в редакции посоветовали сей образ выбросить. Вероятно, дабы не томить души наших холостяков. Взамен наш галлиполийский Жюдь Верн ввел образ злодейского чекиста Иосифа Фишмана. По-моему, вышло удачно, но автор продолжает сокрушаться.
Чуть не забыл. В Истанбуле пришлось повидать господина Акургала, и от него я узнал, что на Гиссарлыке никто не копает. Жаль, конечно, но съездить туда все равно стоит.
Итак, авто подбросил нас до Сюрени, откуда поездом мы добрались прямиком в Симферополь. Симферополь жил мирно, даже военных на улицах было не так много, хотя несколько домов у вокзала зияли битыми стеклами — следы орловских налетов.
Увы, этот приятный город имел тот же недостаток, что и все иные города Крыма 20-го года, — чудовищные цены. О ресторанах пришлось забыть, и мы просто бродили по городу, смотрели на беззаботную публику, одетую по моде пятилетней давности, а затем зашли в синема, где давали новую фильму с, увы, уже покойной Верой Холодной. Я никогда не был от нее в восторге. Однако, Ольга и прапорщик Мишрис имели иное мнение, и наша сестра милосердия даже всплакнула по ходу сюжета, когда злодей любовник бросил несчастную жертву роковой страсти, оставив ее без квартиры и денег, но зато с ребенком. Я бы предпочел фильму с Максом Линдером, но Макса Линдера с этот день не крутили.
К слову, уже здесь, в Галлиполи, я услыхал от тех, кто был в Одессе вместе с генералом Шиллингом, что Вера Холодная была агентом чеки и ее убила наша контрразведка. Впрочем, рассказывали и наоборот, что ее убрала чека за отказ от сотрудничества. Комментировать не буду. Когда мы выбили Упыря из Екатеринослава, нам в руки попала местная газета, где сообщалось о взятии Петрограда японцами.
Мы уже собрались отправляться в Албат, но тут внимание Ольги привлекла афиша, где сообщалось о гастролях в Симферополе Александра Вертинского. Числа совпадали, Вертинский должен был петь в помещении местного театра как раз в этот вечер, 19-го мая. Тут выяснилось, что прапорщик Мишрис тоже мечтает послушать нашего Белого Пьеро, и я лишь пытался унять их пыл тем простым соображением, что нам не достать билетов.
В кассе билетов, естественно, не было. Недовольная публика кругами бродила у театральных дверей, и вид у Ольги стал такой несчастный, что у меня появилась мысль ворваться к администратору и изобразить контуженного. Но тут из-под земли возник подозрительного вида юнец и шепнул, что есть три билета.
Денег нам хватило как раз на эти три билета, и вот, к восторгу юной пары, мы под треньканье звонка пробрались на наши места, и тут же открылся занавес.
Я слыхал Вертинского в 17-м в Киеве, куда заезжал во время короткого отпуска. Уже тогда он произвел на меня двойственное впечатление. Коротко об этом, конечно, не напишешь, но, с другой стороны, о концерте Вертинского мне писать приятнее, чем, скажем, о нашем ноябрьском марафоне от Перекопа до Севастополя.
Итак, Вертинский. Наверное, я все-таки глубокий провинциал. Наш Харьков выдумал себе громогласный титул Афин Юга России, но до Афин нам было далеко и в лучшие годы, так что я был и остаюсь провинциалом. Гордиться тут нечем, но и стыдиться не стоит — Россия, собственно говоря, состояла целиком из провинций, и наш Харьков — далеко не худший ее уголок. Посему мне было трудно уследить за столичной модой, и когда Питер зачитывался Северяниным, я все еще читал Надсона. Северянина я успел прочесть перед самой войной, в эпоху кубо-футуризма и какого-то еще акмеизма с капитаном Гумилевым вместо Пушкина. Не знаю, какой из него офицер, но до его стихов мне явно уже не дорасти.
Наверное, в столицах Белый Пьеро в своем шутовском колпаке и с трагической маской пришелся как раз ко двору. Помню, как все хвалили его "ариетки", которые меня, признаться, оставляли равнодушным. Меня слабо волновали проблемы "кокаинеточки", которая мокнет под дождем и рифмуется с "горжеточкой".
Правда, тот концерт в Киеве многое изменил. Мне не понравились песни, мне не понравился шутовской балахон, но я понял, что Вертинский все-таки великий артист. Так еще не пел никто. Собственно, он даже не поет, но названия этому еще не придумали. Говорят, Вертинский начинал в театре, затем бросил. Жаль, конечно. Но теперь он сам театр. И равных ему у нас нет.
А потом, уже поздней осенью, в Ростове до нас дошла его знаменитая песня о погибших юнкерах. И Вертинский стал для нас своим. Эту песню мы пели все эти годы, пел поручик Дидковский, пела Танечка Морозко; я даже видел, как под эту песню ходили в атаку. Мы уже не обращали внимание, что "нужно" там рифмуется с "ненужно", и что Вертинский не просто почтил наших первых мучеников, но и позволил себе усомниться в главном — "кому и зачем это нужно". Жизнь дала ответ на этот, тогда, в 17-м году, не ясный ему вопрос. А некоторые куплеты в Добрармии просто переписывали и пели по-другому. Правда, выходило не очень складно.
В этот вечер в Симферополе Вертинский пел много. Почти все это я слышал — ежели не на его киевском концерте, то в исполнении его подражателей, коих сейчас расплодилось, как клопов. Он исполнил свою знаменитую "Ваши пальцы пахнут ладаном", и вдруг я понял, что этой песней он отпел Веру Холодную еще несколько лет назад. Говорят, она, услышав это впервые, была в ужасе. Вполне ее понимаю — не каждому доведется услышать поминальную песню по себе еще при жизни. Неужели он почувствовал смерть Веры так безошибочно, что решился отпеть ее живую? А ведь говорят, что Вера всегда была веселой и жизнерадостной, в отличие от своих вечно страдающих героинь из синема.
В зале было много офицеров, и я был уверен, что Вертинский обязательно исполнит песню о юнкерах, тем более я слыхал, ее требовали здесь, в Крыму, на каждом концерте. И вот, он выждал минуту, чуть больше, чем обычно, и негромко, на первый взгляд, без всякого выражения, объявил: "Все, что я должен сказать... "
Все, что я должен сказать... Вертинский, кажется, так и не увидел в нашей Смуте ничего, кроме кровавого бедлама, кроме ступеней, ведших "в бесконечные пропасти". Мне так кажется, потому что, иначе, он написал бы о нас еще что-нибудь. Его винить нельзя, таково мнение многих и, вероятно, так будут думать еще долго. Даже нам, прошагавшим от Ростова до Крыма, не всем удастся сформулировать на Суде, зачем мы это делали. Нас часто вел инстинкт, а не разум. Но инстинкт, и это, по-моему, важно, вел нас безошибочно. Что ж, Вертинский сказал то, что должен был сказать. Мы — сделали все, что, если не должны, то смогли сделать. Но сказать — сказать то, что должны, нам было не суждено. Даже тем, кто выжил. Я тоже, наверное, не смогу. Или просто не успею...
После концерта глаза у Ольги снова были на мокром месте, а прапорщика Мишриса стало клонить ко сну. Время было позднее, и мы едва успели сесть в последний поезд. В вагоне прапорщик Мишрис немедленно заснул, а мы с Ольгой тихо переговаривались, глядя в темное окно, за которым изредка мелькали фонари на полустанках. Бог весть с чего, но Ольгу вдруг потянуло на откровенность. Наверно, потому, что я был ее старше, а казался еще старше, и она начала рассказывать мне то, что никогда, конечно, не рассказывала прапорщику Мишрису. Ей надо было выговориться, я молча слушал и думал о том, что таким, как она, уже не придется жить спокойной жизнью до конца дней. Эти годы не отпустят никого. И все равно, сколько нам сейчас лет — тридцать, двадцать пять или, как моим юнкерам, восемнадцать. В наших венах — отравленная кровь, как после газовой атаки.
В Сюрени мы высадились под утро и, к нашему счастью, сумели пристроиться к военному обозу, шедшему через Албат. Я проигнорировал свой парадный френч, который, я чувствовал, мне уже больше не понадобится, зарылся в сено и проспал до самого Албата.
В Албате мы застали настоящий муравейник. Пыль стояла столбом, по узким улочкам рыскали авто, и я сразу узнал знакомую картину сборов. Рота была уже на ногах, и поручик Успенский давал кому-то выволочку за опоздание. Поставив пошатывающегося от сна прапорщика Мишриса в строй, я как раз успел встретить спешившего к нам штабс-капитана Дьякова и отрапортовать о готовности. Он только кивнул и сказал, что мы выступаем немедленно. Я понял, что наш короткий албатский отпуск закончился. Понял я и другое. Закончились не только наши каникулы, но и необъявленное перемирие, переговоры, — закончилось все, рухнули все наши надежды, и мы снова идем туда, в таврийские степи. Летняя кампания началась. Мы зашагали к станции, сделав первые метры по той гигантской дуге, которая привела нас на Голое Поле.
По пути штабс-капитан Дьяков рассказывал мне что-то про обращение Барона, сообщив при этом, что мы снова поступаем под начало Якова Александровича, но я почти не слушал его. В том месяце исполнилось ровно пять лет, как я ушел на Германскую. И мне впервые смертельно не хотелось идти в бой.
Туркул считает, что все подобные мысли объясняются плохим моим самочувствием. Лично он начинал летнюю кампанию 20-го в наилучшем настроении, полный надежд. Ну, о надеждах разговор особый, а что касаемо настроения, то это дело индивидуальное. Все-таки я постарше Антона Васильевича. Правда, Туркул замечает по этому поводу, что дело не в возрасте, а в том, что я, выражаясь по-совдеповски, "гнилой" и вдобавок вырождающийся интеллигент. Кроме того, он требует, чтобы я не игнорировал такие исторические документы, как упомянутое мною знаменитое обращение Барона от 20-го мая. Он специально принес из штаба Сводного полка копию, дабы я привел ее полностью. Что ж, вот оно:
"20 мая 1920 года,
№ 3226,
г. Симферополь.Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ...
Слушайте, русские люди, за что мы боремся:
За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.
За освобождение русского народа от ига коммунистов, бродяг и каторжников, вконец разоривших Святую Русь.
За прекращение междуусобной бойни.
За то, чтобы крестьянин, приобретая в собственность обрабатываемую землю, занялся бы мирным трудом.
За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.
За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе ХОЗЯИНА.
Помогите мне, русские люди, спасти родину.
Генерал Врангель. "