Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

1

Утром 2 октября войскам группы армий «Центр» был зачитан приказ фюрера. «Теперь наконец созданы все условия для того, чтобы еще до начала зимы нанести противнику сокрушительный удар, — писал Гитлер. — Для подготовки наступления сделано все, что только [612] можно было сделать. Сегодня начинается последнее крупное сражение этого года».

Немцы обрушили на советские войска, преграждавшие путь к Москве, всю тяжесть восьмидесяти отдохнувших и пополненных дивизий. Бои развернулись на пространстве протяжением в несколько сот километров, от города Белый на севере и до Севска на юге.

Приказ Гитлера не зачитывался только в танковой группе Гудериана; для танкистов приказ опоздал, они уже вели наступление. Генерал-полковник выполнил свой хитроумный план: начал движение вперед на трое суток раньше других войск. Ему предстояло пройти до Москвы значительно большее расстояние, чем Готу и остальным соперникам. Нужно было выиграть время, чтобы опередить конкурентов. Кроме того, начав наступление первым, Гудериан имел еще одну выгоду. Три дня вся авиация группы армий работала только на него, прокладывала дорогу ударным отрядам.

Танки шли в колоннах, сметая небольшие заслоны русских. Командиры машин стояли в открытых люках, подставляя лица осеннему ветру, смотрели на убранные поля. Кое-где ползали по степи тракторы, оставляли за собой черные полосы свежей пахоты. Крестьяне возили на телегах солому, снопы к молотилкам. Немцы вспоминали первые дни войны: стремительный прорыв от Бреста до самого Слуцка. Нечто подобное повторялось и сейчас.

Конечно, с тех пор многое изменилось. Главные силы танковой группы наступали теперь только по одной дороге. В группе стало больше пехоты и гораздо меньше машин. Если в начале войны каждая дивизия имела 566 танков, то к октябрю, после крупных потерь, штаты были урезаны наполовину. В тылах наскребли и прислали для пополнения машины самых различных марок: французские — заводов Шнейдер-Крезо и Рено; чехословацкие — заводов Шкода и даже трофейные — английские.

Но и теперь войска Гудериана представляли грозную силу. Сотни танков и броневиков, тысячи автомашин с пехотой, батальоны мотоциклистов — все это двигалось к Орлу, имея задачу выйти на автостраду Симферополь — Москва и катить по ней на север, к столице большевиков. Механизированные части вырвались вперед, а [6!3] сзади, подпирая, их, растягивались на флангах пехотные корпуса.

Учитывая, что по пути придется подавлять сопротивление противника и уничтожать окруженные части русских, Гудериан планировал завершить этот поход примерно через две недели — к 15 октября.

Командующий Брянским фронтом генерал Еременко, узнав о прорыве немцев на левом фланге, сразу же связался по ВЧ с начальником штаба Орловского военного округа и предупредил его о возникшей угрозе. Город Орел не входил в полосу действий фронта, ответственность за его оборону нес Военный Совет округа. Но Еременко счел своим долгом высказать начальнику штаба некоторые пожелания. Тот принял их с благодарностью и заверил командующего, что немцы ни при каких обстоятельствах Орел взять не смогут.

Потеря города была бы очень чувствительной для Брянского фронта. Орел — узел дорог, промышленный центр. Захватив его, немцы вышли бы в тыл войскам фронта.

Получив заверения начальника штаба, генерал Еременко успокоился. Он знал, что в Орле имеется достаточно сил. Там, кроме стрелковых частей, стояли четыре артиллерийских противотанковых полка и один гаубичный полк. Требовалось лишь разумно использовать эти силы.

Начальник штаба округа не спешил подкрепить свое обещание делом. По его мнению, не было необходимости принимать экстренные меры. Немцы находились более чем в двухстах километрах от города, и это расстояние являлось достаточной гарантией от неожиданностей. Начальник штаба решил подождать, пока возвратится в Орел сам командующий округом генерал Тюрин, бывший в это время в отъезде.

Артиллеристы и пехотинцы продолжали жить в казармах, занимаясь обычной учебой. На западных окраинах начали возводить укрепления, делая это без особой спешки.

Но немцы пришли не с запада, а с юга. 3 октября утром их танки неожиданно появились на улицах города. [614] Гудериан всегда старался беречь своих любимцев — танкистов 4-й дивизии. Особенно в ту пору, когда в ней служил его сын. Он сохранял бывалых, опытных солдат для последних схваток. И теперь, когда решалось, кому будет принадлежать слава завоевателя Москвы, Гудериан послал вперед эту, самую сильную и надежную дивизию. Прорвав линию фронта, она за трое суток проделала по тылам русских марш в двести пятьдесят километров.

Головным отрядом командовал обер-лейтенант Фридрих Крумбах. Необычное ощущение испытывал он с раннего утра, когда его подразделение выступило по автостраде из города Кромы. Он был немцем, дальше всех проникшим на восток. Его зеленый с облупившейся краской танк быстро шел вперед, ковыряя гусеницами покрытие дороги. Сзади рычащей и лязгающей колонной двигались остальные машины, окруженные мотоциклами. Крумбах стоял в башне, натянув на уши берет. Струи холодного воздуха били в грудь, относили назад запах горелого масла и отработанных газов. Солнце, поднявшееся над горизонтом, светило в правую щеку, едва пригревало загрубевшую кожу. Ночью легкий морозец щедро посеребрил инеем пожухлую траву и комья пахоты; теперь иней таял, и над отсыревшей землей поднимался сизый парок.

Гладкая, узкая вдалеке дорога быстро бежала навстречу, расширялась, покорно ложилась под гусеницы. Приятно было ехать по ней. Казалось, вот-вот возникнут за желтым жнивьем, за синей далью лесов невиданные стены и башни древнего города. Ведь если двигаться вот так, не останавливаясь, то к вечеру как раз будешь в Москве.

Надолго запомнилось Крумбаху это солнечное утро в восточных степях, в самом центре России. Торжественное настроение переросло постепенно в веселое озорство. В этот раз ребята из его отряда отлично показали, на какие шутки они способны.

Начал сам обер-лейтенант. Догнав медленно идущий грузовик, нагруженный тюками, Фридрих Крумбах пристроился следом. Русский шофер долго не мог сообразить, кто едет за ним, хотя несколько раз высовывался [615] из кабины, оглядываясь. А когда понял, резко свернул с дороги и на полной скорости погнал машину по кочковатому полю. Грузовик трясся и подпрыгивал, веревки лопнули, посыпались на землю тюки. Кончилось это тем, что грузовик перевернулся в канаве, опрокинувшись вверх колесами.

Обгоняли беженцев. Изумленные люди неподвижно сидели в повозках. А когда завиднелись вдали белые дома города, Крумбах остановил свою машину возле телег с большими бидонами. Спрыгнул на шоссе, спросил у оторопевшего мальчишки в большой рваной шапке:

— Млеко?

Мальчишка пятился от него, не выпуская из рук кнута. Упал в кювет и пополз на четвереньках.

Молоко было парное, еще теплое. Солдаты запивали им шоколад. Хохотали, глядя на мальчишку, который отполз подальше, вскочил и побежал, размахивая руками. Кто-то предложил выстрелить из пушки ему вслед, чтобы снаряд разорвался в стороне: интересно, побежит он быстрее или опять поползет. Но Крумбах не разрешил. Хотел приблизиться к Орлу без лишнего шума.

В нескольких километрах от города произошла короткая стычка. Справа неожиданно открыла огонь зенитная батарея, укрытая в садах. Она подбила одну из головных машин. По команде Крумбаха танкисты развернули башни, засыпали батарею снарядами. Она смолкла.

Зенитчики, вероятно, не успели сообщить о появлении немцев, а на стрельбу никто не обратил внимания. Во всяком случае в городе не подняли тревогу. Танкисты въехали в улицу с открытыми люками. Крумбах с любопытством смотрел на обычную жизнь русских. Город развертывался перед ним не разрушенными стенами, не огневыми точками и укрытиями, а мирным повседневным своим естеством.

Шли по тротуарам люди с портфелями, с сумками. Дворники, с противогазами через плечо, подметали улицы. В каком-то доме было распахнуто окно: женщина вставляла раму. В глубине комнаты сидел мужчина, правой рукой подносил ко рту ложку, а левой держал газету.

Картины менялись быстро, как в калейдоскопе. На перекрестке, изрытом воронками авиабомб, догорал дом. Пожарные в касках, в брезентовых куртках, направляли тугие блестящие струи воды. Один обернулся, увидел немцев и замер, инстинктивно прижав шланг к себе. Струя скользнула, рассыпаясь в брызги, по гусенице танка и ударила в лицо мотоциклисту. То ли от этого удара, то ли от неожиданности, мотоциклист вылетел из седла. Ехавшие сзади свернули, чтобы не раздавить его. Протарахтела пулеметная очередь. Сворачивая за угол, Крумбах оглянулся: из шлангов, валявшихся на земле, хлестала вода, в лужах серыми мешками лежали убитые пожарники.

Даже пулемет не нарушил спокойствия: в городе привыкли, вероятно, к стрельбе при воздушных налетах. На крыльце, обвитом завядшим плющом, Крумбах увидел девушку-почтальона. Ящик был высок для нее, она тянулась на носках, раздвинув пятки. Полные ноги обнажились сзади выше колен, красные резинки на чулках резко оттеняли белизну кожи. Девушка обернулась на грохот танка, ладонью ударила юбку.

— Guten morgen!{5} — смеясь, крикнул ей обер-лейтенант, посылая рукой в перчатке воздушный поцелуй.

Девушка тоже вскинула было руку, да так и замерла: на лице улыбка сменилась ужасом.

Обогнав группу мужчин с лопатами, танк выскочил на площадь. Прямо перед Крумбахом — красный вагон трамвая. Водитель в кепке, приподнявшись, звонил и грозил кулаком. Башенный стрелок всадил в трамвай фугасный снаряд. Фридрих едва успел укрыться от осколков за крышкой люка. Выругался, ударив стрелка в плечо.

— Леман, ты раньше времени отправишь меня на тот свет!

— Я сбил с него кепку, мой командир, — тонким смехом заливался внизу унтер-офицер.

Вслед за отрядом Крумбаха в город входили главные силы 4-й дивизии. Вперемежку с танками вливались в улицы роты мотоциклистов и грузовики с пехотой, броневики и артиллерийские орудия на механической тяге. А обер-лейтенант вывел тем временем свои танки на восточную окраину Орла. Только в двух местах встретили они сопротивление. Со второго этажа какого-то дома на них бросили несколько противотанковых гранат. Одна попала в люк последней машины; там сразу взорвался боезапас, плеснуло огнем, башня слетела на землю. [617] Обозлившись, танкисты разбили дом и дальше двинулись, стреляя направо и налево, оставляя за собой двойную стену дыма и пламени.

Потом их обстреляли возле завода, перед чугунными воротами которого стояли ящики с оборудованием, видимо, предназначенные для эвакуации. Из-за ящиков ударили из винтовок люди в гражданской одежде.

Обер-лейтенант, не останавливая машины, послал туда несколько снарядов...

Весь день в разных местах города что-то взрывалось: склады с боеприпасами, заводские корпуса, цистерны с горючим. То в одном, то в другом районе возникали пожары. Когда Крумбах вечером проезжал по улицам, он не узнал их. Город теперь был совсем другой, имел привычный фронтовой вид. Рушились выгоревшие внутри здания, валялись сорванные с петель двери, зияли пустые дыры витрин в разграбленных магазинах. Совсем не видно было гражданского населения, зато деловито сновали солдаты в просторных зеленых шинелях, толпились возле кухонь, тащили матрацы и одеяла.

Танкисты остановились на ночь в маленьких домах возле автострады, ведущей на север. Усталые солдаты, поужинав, сразу же завалились спать на хозяйских кроватях. Полку была назначена тут дневка для отдыха личного состава и осмотра материальной части.

Фридрих уже лежал на перине, на чистых простынях, расслабив тело, когда к нему, шлепая босыми ногами, подошел башенный стрелок унтер-офицер Лемая, маленький, остроносый, с хитрыми лисьими глазками, прозванный в батальоне «пройдоха Куддель».

— Тс-с-с, — прошипел он, садясь на койку. Вложил в ладонь Фридриха что-то круглое, твердое и зашептал в ухо: — Командир, это в память о городе. Хорошие часы, я достал пару. Чистое золото, прямо от ювелира.

— Когда же ты успел, ловкий пройдоха? — тихо засмеялся Крумбах. — Где ты разыскал их?

— А там, — неопределенно махнул рукой Леман. — Там был старый еврей с драной губой и с молодой дочкой. Я пришел к ним первым. Старик отдал мне эти часы, а я оставил ему дочку. Дельце выгодное для обоих.

— Слушай, Куддель, но когда же ты достанешь мне перчатки? У меня последняя пара. И ты помнишь — я обещал целую дюжину нашему генералу. [618]

— В Москве, командир: ведь здесь мы не задержимся долго. А одной пары вам хватит на неделю, не правда ли? Ну, спокойной ночи; моя берлога в угловой комнате.

* * *

Захват Орла Гудериан считал половиной успеха начавшейся операции. В его руках была теперь база для дальнейших действий. А главное — до столицы большевиков оставалось около трехсот километров, то есть такое же расстояние, какое надо было пройти и войскам, наступавшим с запада. Шансы сравнялись. Гудериан находился даже в лучшем положении. Из Орла через Мценск, Тулу и Серпухов тянулось до самой Москвы хорошее шоссе. В дни осенней распутицы это было особенно важно.

— Ну, барон, — весело сказал Гейнц подполковнику Либенштейну, — ключ от Кремля в наших руках. Мы уже вложили его в замочную скважину, осталось только повернуть два или три раза.

— Да, мой генерал, — без особого энтузиазма ответил Либенштейн и отвел глаза.

Он уже научился быть осторожным. В глубине души он считал, что раньше чем через месяц Москву взять не удастся. Но возражать не хотел. Тем более сейчас, когда генерал в восторге от самого себя.

Фюрер не замедлил по достоинству оценить успехи Гудериана. Главный адъютант полковник Шмундт подсказал Гитлеру, как отблагодарить лучшего танкиста. На следующий день после захвата Орла 2-я танковая группа была переименована во 2-ю танковую армию. Это переименование имело не только символическое значение. Командующий армией Гудериан получал долгожданную самостоятельность. Кроме того, новая должность открывала перед ним путь к высшему воинскому званию фельдмаршала.

Теперь, когда окончательная победа была близка, фюрер сделался щедрым на награды. Их получили все отличившиеся. 5 октября Гудериан лично поздравил с успехом командира передового отряда обер-лейтенанта Фридриха Крумбаха и вручил ему рыцарский крест.

— Нам осталось пройти короткий путь, — сказал Гудериан, обращаясь к выстроившимся танкистам. — Но [619] на этом пути много наград. Идите смело вперед и завоюйте их. Они ждут вас в Мценске, в Туле и, конечно, в Москве. Завтра мы выступаем, все в ваших руках. Хайль Гитлер!

* * *

Эшелон разгружался ночью. Танки осторожно сползали с платформ по длинным деревянным настилам, уходили в темноту. Дул резкий холодный ветер, истоптанная ногами грязь замерзла, люди спотыкались, матерились вполголоса. Мелькали огоньки карманных фонариков.

Лешка Карасев с разрешения Варюхина побежал за кипятком. Кипятку не нашел, но вернулся довольный.

— Слышь, товарищ лейтенант, в Мценск приехали!

— А чему ты возрадовался? — недовольно спросил продрогший Варюхин. — Ну приехали и приехали. Мало ты ездил?

— Места ведь знакомые. Я сюда до войны на мотоциклетке гонял. Тут нашего директора эмтээс друг работал. Я к нему за запасными частями мотался.

— Ну и радуйся потихоньку, — проворчал Варюхин. — Тоже, нашел время для лирических воспоминаний... Сколько отсюда до дома до твоего?

— Километров восемьдесят, если по проселкам спрямлять.

— А отсюда до Орла?

— Полсотни, если по автостраде.

— В Орле-то немцы.

— Шутишь, командир?

— А ты слышал, чтобы я такими вещами шутил? Я для шутки что-нибудь повеселей придумал бы.

И, не желая отвечать на расспросы Карасева, потому что сам точно еще ничего не знал, приказал ему:

— Лезь в люк и сиди в машине. А я пойду комбата искать.

Ошеломленный Лешка вытянул из кармана здоровенный кисет, сберегаемый в память о сержанте Яценко, принялся крутить козью ножку. Курил и думал, что дело получается совсем скучное. Пока сидели далеко в тылу, казалось, будто на фронте стало полегче. По газетам выходило, что немцев остановили за Брянском и под Ельней, а они, значит, вот уже где. Можно сказать, возле [620] самого дома. Чего-чего, а такой ерундовины Карасев никак не ожидал.

Он и Варюхин не были на передовой с августа месяца. После приграничных боев они пристали вместе с другими танкистами к стрелковой части, отступали с ней до самых Черкасс. В те дни безмашинные экипажи так и оставались в пехоте. Бронетанковые войска понесли большие потери, восполнить которые промышленность, перебазировавшаяся на восток, была не в состоянии. Поэтому вместо танковых корпусов формировались бригады и отдельные батальоны. Но и их было очень мало, они использовались только на важнейших направлениях.

Карасев и Варюхин считали, что им здорово повезло. Их направили в бригаду, создававшуюся по специальному приказу Верховного Главнокомандующего. Личный состав проверяла строгая комиссия, отбиравшая наиболее надежных и опытных: людей было много, а машин кот наплакал. Большинство отобранных и сам командир бригады полковник Катуков участвовали в танковом сражении в районе Луцк — Ровно — Дубно. Хоть это сражение и не принесло большого успеха, но немцам, как говорил Лешка, оставили там крепкую зарубку на память.

По военному времени формирование шло без особой спешки. Получали новые танки: тяжелые КВ и маневренные, сильно вооруженные Т-34 с надежной броней. Это были как раз те машины, которых так недоставало в приграничных боях.

Варюхина повысили в должности, присвоили ему звание лейтенанта и назначили командиром взвода. А к петлицам Лешкиной шинели Варюхин самолично прикрепил сержантские треугольники.

По замыслу командования бригада должна была войти в состав крупного соединения, предназначавшегося для наступления. Но осуществить замысел не удалось. Когда немцы захватили Орел, бригаду Катукова срочно направили в Мценск, на усиление стрелкового корпуса генерал-майора Лелюшенко.

Разумеется, Лешке Карасеву не были известны эти стратегические и тактические соображения. Думал он сейчас только об одном: попал в родные края, вдруг удастся под каким-нибудь предлогом, если не на сутки, то хоть на пару часов заскочить домой, в Дубки! На всякий [621] случай Лешка вынул из вещевого мешка форменную кирзовую куртку, почти новую, не затертую до блеска, как ватник. Шлем у него был хороший.

...Едва рассвело, колонна танков выступила из города. Шоссе, покрытое коркой замерзшей грязи, было пустынно. С дороги виден весь Мценск: маленькие деревянные домишки, множество церквей, река Зуша, пересеченная горбатым железнодорожным мостом.

Где-то впереди, возле Орла, разведка бригады уже столкнулась с немцами. С часу на час можно было ожидать появления крупных сил противника. Полковник Катуков искал выгодный рубеж, чтобы наглухо перекрыть автостраду. Колонна остановилась возле поселка Первый Воин. Командиры поднялись на возвышенность, смотрели в бинокли, делая пометки на картах. Танкисты, озябшие возле железа, затевали борьбу, толкали друг друга.

— Дневать, что ли, тут будем? — ворчал закоченевший Лешка.

Маленький Варюхин воробьем прыгал вокруг машины на одной ноге. Ватник у него широкий, затянут ремнем так, что пола оказалась на боку. Штаны висят сзади мешком. Это Карасев виноват: получил для лейтенанта обмундирование размера на три больше, а обменять потом не было времени.

Варюхин снял рукавицы. Напрыгался до того, что бросило в жар. Высморкался громко, вытер покрасневший нос скомканным платком. Глядевшим на него Лешке и стрелку-радисту сказал поучительно:

— Нечего о теплой печке да о горячих щах думать. Очень уж нежные: зимой им холодно, летом жарко. А воевать когда? Комбриг для нас старается, выбирает такое место, где и немцам наклепать можно, и самим уцелеть. А вы скрипите, как несмазанные.

— Смазать не мешало бы, — сказал стрелок. — У вас ведь есть там во фляжке, товарищ лейтенант.

— Ишь, прыткий какой! Сперва заслужить надо.

— А вы авансом отпустите.

Лешка махнул рукой: бесполезно. Варюхина на такое дело не раскачаешь.

Начался мелкий, холодный дождь. Танкисты сгрудились возле стога сена.

Вправо и влево от шоссе тянулись небольшие возвышенности, бурые от пожухлой травы. Лишь кое-где в низинах [622] трава сохранила еще летний зеленый цвет. Высоты охватывали шоссе полукольцом, образуя дугу. Далеко просматривались с них мокрые поля с голыми рощами, черная лента автострады.

Командир бригады вскоре уехал. Ротный — здоровый, неповоротливый сибиряк — собрал возле стога все экипажи, немногословно объяснил задачу: машины поставить в засаду в роще, занять позицию и ждать.

«Значит, на холоде и без жратвы, — уныло подумал Лешка. — Хорошо хоть, что в лесу; может, костер разведем», — успокаивал он себя.

— По машинам! — скомандовал ротный.

Когда наступили сумерки, к месту предстоящего сражения начали подтягиваться подразделения бригады. На юго-западных скатах высот окапывались красноармейцы мотострелкового батальона, устанавливали противотанковые пушки. На окраине леса саперы оборудовали командный пункт. Танки небольшими группами маскировались в рощах, в низинах, среди кустов.

Всю ночь впереди действовали разведывательные отряды. Они вели наблюдение за противником, докладывали комбригу, что у немцев большое оживление, что на автостраду выдвигаются крупные механизированные колонны. Полковник Катуков торопил командиров: скорее врыться в землю, приготовиться к бою.

Многие танкисты недоумевали. Вместо того чтобы действовать активно, нападать, атаковать, целую бригаду поставили в засаду рядом с пехотой. Это была новая, незнакомая тактика. Трудно было предугадать, что может из этого получиться.

6 октября в предрассветных сумерках из Орла выступили на север 4-я немецкая дивизия и дивизия мотопехоты. На широкой автостраде машины двигались по три в ряд. Головные танки скрылись вдали, а плотная колонна долго еще выползала из города, извиваясь на поворотах дороги темно-зеленой змеей.

Утро наступило безрадостное, тусклое. Серая муть заволакивала поля и редкие перелески. Холодный ветер гнал низкие тучи. На голых деревьях дрожали черные, [623] омертвевшие ветки. Солдаты в кузовах автомашин жались друг к другу, сберегая тепло. Жутко было думать о смерти в этих мокрых пустынных полях, о вечном одиночестве в сырой могиле под смерзшимися комьями земли. Кого ждет такая участь: соседа или тебя самого? Для кого в конце колонны везет похоронная команда грузовик свежих, только что изготовленных деревянных крестов?

Машины замедляли ход, колонна, сжимаясь пружиной, остановилась. Впереди округло лопались выстрелы танковых пушек и густел сухой пулеметный треск. Возле гряды высот завязался бой.

Лешка Карасев вместе с Варюхиным, командиром роты и еще несколькими танкистами лежал на прелых листьях в канаве, тянувшейся вдоль края рощи. Ротный по телефону докладывал полковнику Катукову о действиях немцев: отсюда, с фланга, было хорошо видно, что происходит в боевых порядках противника, просматривались даже его тылы.

Немецкая колонна быстро и заученно развернулась по обе стороны шоссе. В первом эшелоне, вытянувшись в линию, двигалось до пятидесяти танков. Фашисты, вероятно, надеялись, что этот кулак пробьет оборону. Они даже не стали высаживать пехоту из грузовиков и бронетранспортеров, пехота следовала в машинах вместе со вторым эшелоном танков. Ехали прямо по полю, теснясь ближе к дороге, везли за собой на прицепе множество пушек.

Грохотом и гулом наполнился воздух, содрогавшийся от сотен выстрелов. Было что-то фатальное, неудержимое в медленном движении черной немецкой лавины. Лешка впился пальцами в землю: страшно было смотреть, хотя танки ползли мимо него. Хотелось скорей укрыться в своей машине за надежной броней.

Командиры не рассчитали, думая, что противотанковые орудия, стоявшие в боевых порядках мотострелкового батальона, отразят первый натиск. Немцы просто закидали, засыпали снарядами артиллеристов, почти без потерь вышли к окопам стрелков. Батальон погибал на глазах. Танки ползли вдоль траншей, стреляя из пулеметов, [624] скапливались по нескольку штук возле очагов сопротивления.

Ротный бросил телефонную трубку, приказал что-то Варюхину и побежал к своей машине. Варюхин полез в танк. Подмигнул, пытаясь улыбнуться.

— Ну, радуйся, Алексие... Наш черед.

Карасев, ныряя в люк, успел глянуть на позицию мотострелков. Там, ломая богатырской грудью деревья, выползали навстречу плюгавым приплюснутым немецким машинам тяжелые великаны КВ, плескали на ходу красными вспышками выстрелов.

И первый и второй эшелоны немцев уже втянулись в низину, замкнутую с трех сторон высотами, на которых замаскировались танки бригады. Немцы не обнаружили угрозы с флангов, шли вперед, чтобы скопом разбить, уничтожить контратаковавшие их КВ. Танки с крестами ползли близко от Карасева, неторопливо перематывая гусеницы, подставив слабо защищенные борта.

Наверху, над головой, возился возле пушки Варюхин. Лешка весь сжался в напряжении: «Чего ждем?»

Толчок, гулкий удар выстрела: у крайнего немецкого танка раскололась башня, из недр его потек дым. Еще выстрел, и на броне другой машины вспыхнул огонь, сорвалась и плашмя шлепнулась лента гусеницы.

Рядом били из пушек остальные «тридцатьчетверки» их роты, били почти в упор, редкий снаряд пропадал даром. У немцев сразу же сломался строй. Одни машины устремились вперед, другие поворачивали обратно. Опрокидывались грузовики, разбегались солдаты. Подожженные танки, пытаясь сбить пламя, неслись на полной скорости, давя своих, растягивая за кормой черные ленты дыма. Вся низина будто затянулась туманом.

Не имей немецкие командиры большого опыта, атака закончилась бы для них полным разгромом, им не удалось бы вырваться из огневого мешка. Но у немцев отлично было налажено взаимодействие с артиллерией. Их танки, используя складки местности, укрываясь за дымом, поползли назад. И едва «тридцатьчетверки» начали преследовать их, вышли на открытое место, как сразу попали под ураганный огонь артиллерии. Снаряды рвались десятками, осыпая танки землей. Несколько снарядов среднего калибра угодили в машину Варюхина, но не пробили броню, только оглушили людей. [625]

С командного пункта бригады передали по радио: не зарываться, не лезть под огонь, беречь машины. «Тридцатьчетверки» возвратились в рощу, но и тут немцы не оставили их в покое, били без прицела, по площади. Падали деревья. Нельзя было открыть люки. На тачке ротного крупный осколок заклинил башню. Пришлось уйти на южную окраину рощи и замаскироваться там.

В штабе бригады знали, что немцы использовали в первой атаке далеко не все силы. Только по количеству танков противник превосходил бригаду в четыре-пять раз, не говоря уже об артиллерии и пехоте. И надо было снова встретить немцев так, чтобы нанести им урон, сохранив своих людей и машины.

Экипажи ожидали дальнейших распоряжений, не выходя из танков. Настроение после удачного боя было приподнятое. Лейтенант Варюхин толкнул Лешку ногой в плечо, протянул пластмассовый стаканчик с разведенным спиртом. Карасев даже глаза вытаращил: командир, убежденный противник выпивки, а тут предлагает сам.

— Ты что это расщедрился? Нешто революционный праздник сегодня?

— А разве не праздник? Крестины нашей бригады, Алеха! Выпей за хорошее начало и за наши долгие лета.

— По такому случаю сто граммов мало. Две фрицевские коробки угробили нынче, в крайности каждая из них на стопку тянет.

— Это уж мы вечером полный итог подведем.

— До вечера-то еще дожить надо, — со вздохом произнес Лешка, понимая, что из Варюхина больше ничего не выжмешь. — Ну, была не была, лейтенант. Твое здоровье!

Лешка крякнул и откусил колбасы. Наверху простуженно кашлял стрелок-радист, тоже получивший свою порцию. Варюхин, сидя в железном кресле, как птичка на жердочке, весело насвистывал излюбленный свой мотив: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!»

* * *

Обер-лейтенант Фридрих Крумбах в первой атаке не участвовал: его батальон находился в резерве. Судя по грохоту выстрелов, доносившемуся с севера, бой там [626] завязался на редкость трудный. Но даже видавшие виды танкисты не предполагали, что жертв на этот раз будет так много. Грузовики не успевали увозить раненых, многие шли пешком по шоссе, то и дело садясь отдыхать. Они рассказывали, что у русских появились какие-то новые, неуязвимые танки, нападавшие со всех сторон, что первый эшелон атакующих был уничтожен весь, целиком.

Крумбах не очень доверял раненым — они склонны видеть все в темных красках. Но факт оставался фактом: сломить русских не удалось. Это значит, что теперь введут в бой резервы, пошлют их в самое трудное место.

Такая перспектива вовсе не радовала «красноносого Фридриха». Одно дело мчаться вперед, сея панику, уничтожать ошеломленного противника, и совсем другое — прорывать заранее подготовленную оборону, подставлять себя под удар пушек. Крумбах достаточно хорошо понял эту разницу здесь, в России. В нем уже давно не осталось телячьего энтузиазма, свойственного юнцам. Воинская слава, ордена, добытые в бою, — все это, конечно, хорошо, но обер-лейтенант совсем не хотел расплачиваться за эти удовольствия единственным своим капиталом — жизнью. Нет, он не был трусом и готов был выполнить любой приказ командиров. Но он слишком многих товарищей потерял в этой игре и знал, что счастливые билеты — случайность; вытаскивать их без конца невозможно.

В полдень ему приказали выбить русских из рощи, окраина которой была похожа на вогнутую дугу. Пока артиллеристы обрабатывали рощу снарядами, Крумбах размышлял, как лучше оправиться с задачей. Идти напрямик рискованно. Русские могут пропустить машины в центр дуги, ударить из лесных выступов справа и слева. Но Фридрих не сопляк, чтобы попасться на такую приманку. Три танка он пошлет к роще напрямик, а еще шесть поведет в обход. Из-за недостатка сил русские редко обеспечивают надежно свои фланги. Обходный маневр почти всегда приносил легкую победу.

Однако на этот раз испытанный прием не удался. Лишь осторожность и интуиция старого солдата помогли Крумбаху уцелеть. Он вышел со своими танками в тыл русским. Казалось, что противник ничего не заметил. На всякий случай Фридрих выстрелил по окраине рощи. Не сделай он этого, советские танки встретили бы его огнем [627] в упор. Но после того как снаряды разорвались на опушке, русские, вероятно, решили, что их засада обнаружена, и открыли огонь с большой дистанции. Три их танка медленно выползли на открытое место и пошли навстречу немцам. Трое против шести — со стороны русских это было наглостью. Но они могли позволить себе это: очень скоро Фридрих понял, что его снаряды не способны пробить их лобовую броню. Оставалось только отступить — другого выхода не было.

Две немецкие машины уже горели, остальные, маневрируя, спешили оторваться от преследователей. Потом, почти одновременно, вспыхнули еще два танка. Это был не бой, а избиение, это напоминало первые дни войны, когда немцы уничтожали многочисленные, но слабо защищенные советские танки БТ. На этот раз все было наоборот.

В трудные минуты Крумбахом всегда овладевало спокойствие, мозг работал четко и быстро. Может быть, эта врожденная способность и помогала ему выбираться невредимым из критических положений. Сейчас он не думал о своих подчиненных: каждый спасается, как умеет. Нужно было незаметно выйти из поля зрения русских, переждать опасность. Крумбах приказал башенному стрелку прекратить огонь. Танк задом съехал в заросшую кустами лощину.

Грунт здесь был вязкий, гусеницы оставляли глубокую колею. Проехав немного, Крумбах остановил машину и велел заглушить двигатель. Открыл люк, вылез на башню и встал во весь рост. То, что он увидел, обрадовало его. Русские, увлеченные преследованием, ушли далеко в сторону, и только один их танк стоял метрах, в трехстах от лощины, развернувшись левым бортом. Что-то случилось там с гусеницей. Весь экипаж находился на земле.

Хотя момент был очень выгодный для удара, Крумбах колебался, боясь выдать свое присутствие, Но вокруг было пусто. Решившись, Фридрих жестом вызвал наверх башенного стрелка. Унтер-офицер Леман стал рядом с ним, вытянул тонкую шею, будто нюхал воздух остреньким носом. Они поняли друг друга с полуслова.

— Три снаряда, Леман!

— Но с места?

— Да! [628]

Крумбах захлопнул люк. Танк рывком взял подъем, резко остановился и в ту же секунду грохнул выстрел. Фугасный снаряд угодил в корму советской машины. Блеснуло пламя, упали люди, возившиеся возле гусеницы.

Вторым снарядом Леман промахнулся. Зато третий попал точно: над машиной сразу закурился дымок. Крумбах скомандовал. Водитель тотчас дал полный газ, и танк, развернувшись, помчался по лощине в сторону автострады.

Через полчаса они вернулись в то место, откуда уходили в бой. Здесь стояло десятка полтора танков, покрытых свежими вмятинами и грязью. Сюда же, на сборный пункт, тягачи тащили подбитые машины.

Крумбах мысленно поблагодарил бога. Кажется, повезло и на этот раз. Леман крутил грязным пальцем колесико зажигалки, пытаясь высечь огонь. Хитрые и всегда веселые глаза его были сейчас расширены и неестественно блестели, будто у больного с высокой температурой.

— Жалко ребят, — сказал он.

— Двое еще могут вернуться.

— Но могут и не вернуться, мой командир. Сегодня для нас черный день. На месте генерала я не стал бы продолжать сейчас бой.

— А мы все-таки подбили этого русского, Куддель. Ты неплохо справился, старина!

— Да, командир. Но я не хотел бы, чтобы такой день повторился, — ответил Леман и, разозлившись, бросил на землю так и не сработавшую зажигалку.

* * *

Отразив за день несколько атак, бригада полковника Катукова понесла большие потери. Мотострелковый батальон был почти полностью уничтожен. Не осталось пушек. Люди измучились, отупели от непрерывной стрельбы и грохота, от ядовитых пороховых газов. Танкам нельзя было задерживаться на одном месте, немецкие артиллеристы быстро нащупывали их. Десятки батарей вели огонь, не жалея снарядов. Рощи и перелески были иссечены стальным градом, деревья свалены и переломаны.

Танкисты держались на последнем пределе. Ко всему [629] прочему — кончались боеприпасы. В машинах оставалось по нескольку снарядов.

Немецкому командованию было ясно, что русские измотаны, что нужно воспользоваться этим и сегодня сломить их. Если этого не сделать, завтра придется начинать все сначала. К вечеру немцы подтянули из Орла резервы. В последнюю атаку на ослабевшую бригаду русских решили бросить сразу две сотни танков. Остановить такую силу было невозможно. Исход сражения решал теперь простой закон численности.

Советские танкисты знали: кроме них, дорогу на Москву закрыть сейчас некому. Если нынче немцы прорвутся здесь, завтра они будут в Туле... Наступил решающий час. Командир корпуса генерал-майор Лелюшенко приказал поддержать героическую бригаду последним имевшимся у него средством...

Танк лейтенанта Варюхина укрылся за стогом сена, недалеко от шоссе. Быстро наползали осенние сумерки. Ярче становились многочисленные трассы снарядов. Багровыми вспышками мелькали разрывы.

Пренебрегая опасностью, открыли люк. Отравленные пороховыми газами и парами бензина, танкисты по очереди вылезали наверх, жадно дышали холодным воздухом. Все четверо были легко ранены. Варюхину посекли лицо мелкие осколки брони. Лешка, ударившись при толчке, разбил себе лоб и бровь. Глаз запух, трудно было смотреть.

— Эх! — сказал Карасев. — Небось думают-гадают теперь дома, в каких я краях. Получат похоронную, и невдомек им, что я на самой что ни есть родной земле в ящик сыграл!

Подумал и добавил со вздохом:

— Впрочем, ящика не будет, и похоронной тоже не будет.

— А ты что это, Аника-воин, раньше смерти помер, — разозлился Варюхин. — Ты чего тоску на людей наводишь? Сиди и не вякай!

— Я не вякаю. Мне один хрен, что в лоб, что по лбу. Обойдемся и без похоронной. Только скажи ты мне, товарищ лейтенант, одно. Если мы из этой мясорубки вылезем, ты меня домой на сутки отпустишь? День дома побыть, а на ночь к зазнобе сходить? Мне больше не надо.

— Отпущу.

— Ни хрена подобного, — убежденно произнес Лешка. — Это ты во мне боевой дух поддерживаешь. [630]

— Честное слово, — заверил Варюхин. — И не матерись давай, здесь тебе не кабак и не базарная площадь. Ох, смотри, надеру я тебе после боя рыжий вихор!

— Ладно, — повеселел Лешка. — Не помрем — дери, сколько влезет. Отцу не давался, а тебе разрешу.

В низине, в полутора километрах от них, где сконцентрировались для атаки немцы, взвилось несколько ракет. И сразу же послышался тяжелый слитный гул сотен моторов. На поле поползла черная, густая масса. Она расширялась вправо и влево, медленно текла вперед.

— По местам! — дал команду Варюхин. Маленькой крепкой рукой стиснул плечо Карасева. — Ну, Алексие, не в первый и не в последний раз...

— Ты прости, лейтенант, если что…

— Э, брось!

Варюхин взялся за крышку люка, чтобы захлопнуть ее над собой. Медлил, выгадывая секунды, потому что знал — открыть едва ли придется. Оставалось одно: расстрелять последние боеприпасы — и на таран.

За спиной его раздался вдруг никогда не слышанный, скрежещущий, раздирающий уши рев. Яркая вспышка озарила поле. Рев стремительно нарастал, сотрясая воздух. Будто множество комет, сгорая на лету, оставляя за собой огненно-красные полосы, пронеслись над возвышенностью в сторону немцев. Там, где ползла черная масса танков, на большом пространстве разом вскинулось яркое пламя. Со страшным грохотом качнулась земля. Ослепленный, оглушенный Варюхин, сбитый воздушной волной, свалился внутрь танка.

Придя в себя, вылез на броню. Смотрел, ладонью прикрывая глаза. Там, где были немцы, горела земля. Огонь быстро расползался и вдаль, и вширь. Что-то трещало, взметывались острые языки пламени. Можно было различить полыхающие танки, мечущиеся фигурки людей.

* * *

Залп двух дивизионов реактивных минометов застиг немецкие части на исходном рубеже атаки. Шестьсот сорок мин взорвалось почти одновременно, в течение тридцати секунд. Там, куда угодили они, все было сожжено и уничтожено. Подразделения противника, не попавшие под этот удар, в панике повернули обратно. Охваченные ужасом, немцы убегали подальше от страшного места. Танкисты на полной скорости гнали свои машины. [631] Это было то новое оружие большевиков, о котором уже ходили легенды среди солдат, но которое войска Гудериана испытали на себе первый раз.

В ночь с 6 на 7 октября танковая бригада русских отошла на новый рубеж, к Мценску, и заняла позиции на линии Ильково — Шеино, как и прежде прикрывая шоссе из Орла в Москву. Немцы тем временем приводили в порядок свои потрепанные войска, готовясь к новому наступлению.

Днем потеплело, но повалил снег. Дул гнилой влажный ветер, острый и пронизывающий. Тучи тащились над самой землей. В воронках и кюветах стояла вода, покрытая серой кашицей. Машины, сворачивавшие с шоссе, вязли в раскисшем черноземе.

От Орла до места вчерашнего сражения Гудериан добирался два часа: дорога была разбита гусеницами танков и тягачей, асфальт превратился в крошево. «Оппель» буксовал, подпрыгивал на выбоинах. Гейнц сердито думал, что они сами рубят сук, на котором сидят. Надо категорически подтвердить приказ: автостраду не обстреливать и не бомбить, танкам двигаться стороной, не портить твердое покрытие.

Поле боя — просторная низменность с подковообразной дугой высот — было прикрыто снегом, как белым саваном. Снег припорошил обугленную, истерзанную гусеницами землю, замаскировал траншеи, бережно укутал переломанные кусты. Но следы бушевавшего здесь огня и металла проступали повсюду. Валялись разбитые, опрокинутые, расплющенные пушки. Там и тут виднелись остовы сгоревших грузовиков. Похоронная команда собирала трупы, их подтаскивали к дороге и складывали штабелями. Мертвецы с черными пятнами крови на шинелях, с разбитыми головами, оторванными конечностями, с вспоротыми животами и теперь оставались солдатами. Лежала ровными рядами, нижние чины в одном месте, офицеры — в другом. В глазницах трупов скапливалась вода, казалось, что глаза покойников полны слез.

Гудериан спросил, сколько убитых. Командир дивизии ответил: более пятисот. У русских примерно столько же. Гейнц поинтересовался этим мимоходом, его мысли были [632] прикованы к танкам, еще стоявшим в тех местах, где их настигли снаряды. Будто стадо больших неуклюжих животных разбрелось в беспорядке по полю и окаменело, застыло под тонким снежным покровом.

Большинство танков выгорело изнутри, от них остались только черные, покрытые копотью, коробки. Невозможно было, их ремонтировать. Пугало соотношение потерь. 47 машин были окончательно выведены из строя; кроме того, имелось много подбитых и уже увезенных в тыл. А русские, отступив, оставили всего два танка. Даже, если они успели эвакуировать несколько подбитых машин, даже если считать 50 к 10, все равно соотношение было ужасное, все равно это был очень неприятный симптом.

До сих пор войскам Гудериана приходилось встречаться лишь с отдельными русскими машинами Т-34. Качество их немцы уже успели оценить. Их броню не могли пробить ни противотанковые орудия, ни 75-миллиметровые короткоствольные пушки немецких танков. Эти пушки способны были только повредить гусеницы или катки и лишь при очень благоприятных условиях, стреляя сзади, поразить через жалюзи мотор.

Т-34 имел длинноствольную пушку, придававшую большую начальную скорость снаряду, который пробивал даже лобовую броню наиболее тяжелых немецких машин.

Германское командование, рассчитывая быстро завершить войну, было уверено, что русские не успеют наладить серийный выпуск новых танков. И то, что на фронте появилась целая бригада «тридцатьчетверок», было плохим предзнаменованием.

К тому же русские использовали теперь совсем необычное оружие — ракеты. Слава богу, что этих реактивных снарядов у них еще очень мало. Ставка фюрера уже разослала циркуляр, требующий захватить хотя бы одну ракетную установку. Но сделать это было пока невозможно. Ракетчики давали залп и сразу уезжали за десятки километров. Ходили слухи, что в этих подразделениях служат специально отобранные люди. Если возникала угроза попасть в плен, они должны были нажатием кнопки взрывать свои машины. С каждым днем воевать становилось все труднее. И был только один выход: напрячь все силы, чтобы как [633] можно скорее окончательно разгромить большевиков.

— Я потерял тут треть своих танков, — сказал командир дивизии. — А завтра мне нужно наступать снова.

— Да, — ответил Гудериан. — Вы будете атаковать и завтра, и послезавтра. И еще столько раз, сколько понадобится. И будете нести ответственность за большие потери. Вам известна директива о наступательных боях? Что вы должны предпринять в случае неудачи?

— Директива рекомендует оторваться от противника и снова организовать наступление в другом месте.

— Дорогой генерал, — улыбнулся Гейнц. — Вы, конечно, простите мне этот маленький экзамен. Иногда недостаточно полагаться только на интуицию, иногда полезно вспомнить простые истины. Они помогают не потонуть в повседневных заботах.

— И видеть не только потери...

— Вы меня поняли, — удовлетворенно кивнул Гудериан. — Жду от вас сообщения о взятии Мценска.

Гейнц пошел к своему «оппелю». Под галошами хлюпала присыпанная снегом грязь. Генерал боялся простудиться. Хорошо, что в машине было тепло. Он устроился на заднем сиденье и закрыл штору. Автомобиль плавно тронулся с места.

Ум Гудериана усиленно работал, ища выход из создавшегося положения. Было ясно, что 4-й танковой дивизии с мотопехотой на Тулу не пробиться. Надо немедленно повернуть к автостраде 3-ю танковую дивизию от Волхова, направить часть сил из-под Брянска, с кольца окружения.

Это были вопросы текущего дня, но требовалось подумать и о будущем, учитывая, что количество новых танков у русских возрастает. Прежде всего нужно снять с себя ответственность за большие потери, вызвать из Берлина комиссию для осмотра разбитых машин, обсудить вопрос о производстве более крупных противотанковых пушек. И, кроме того, сегодня же отдать приказ, поощряющий солдат. Каждому, кто подобьет Т-34, — две недели отпуска на родину; за подбитый КВ — три недели.

В Орле Гудериан заехал в штаб танковой дивизии, располагавшийся в большом здании какого-то учреждения. В грязном коридоре валялись солома, поломанные стулья. Топились пузатые, выступающие из стен, печи, но все равно было холодно. [634] Гейнца обеспокоило подавленное настроение офицеров. Раздраженные голоса, ругань, измятые мундиры. Конечно, никогда раньше не было сразу таких потерь, такого холода и таких неудобств. Но война есть война, и с этим надо мириться.

В коридоре он встретил обер-лейтенанта Фридриха Крумбаха. Даже этот отличный офицер был сегодня угрюм, шинель его запачкана, фуражка так низко надвинута на уши, что верх выпирал бугром. Между порозовевших на ветру щек — неестественно красный, как у пьяницы, нос.

Гудериан пригласил Крумбаха в кабинет. Никогда не надо упускать случая откровенно поговорить с непосредственными участниками боя, они могут сказать больше, нежели начальники, наблюдавшие со стороны. У Гейнца было много знакомых в войсках, которые служили ему своего рода щупальцами. Через них он узнавал, что делается в подразделениях, каково настроение солдат и младших офицеров.

— Курите, обер-лейтенант, — разрешил генерал. — Почему вы не в полку?

— Моя машина в мастерской. Будет готова через два дня.

— Этим вы и огорчены?

— Да,

Крумбах замялся. Не мог же он сказать, что совсем не спешит обратно на передовую, что нарочно не торопится с ремонтом.

— Я никогда не видел такого пекла, как в последнем бою.

— Помните, обер-лейтенант, я предупреждал и вас, и других на занятиях в прошлом году, что война будет тяжелой? Кажется, вы тогда не придали особого значения моим словам?

— Верно, господин генерал.

— И, конечно, потом еще и подшучивали надо мной? — прищурился Гудериан.

— Пощадите, господин генерал! Мы просто тогда не приняли это всерьез.

— А сейчас воспринимаете все слишком мрачно.

— Мы потеряли старых товарищей.

— Отомстите за них русским. Эти новые танки тоже можно бить. Вы позволили им расстреливать себя с флангов, вместо того чтобы самим обойти их.

— Мы действовали, как всегда. [635]

— А между тем русские кое-чему научились.

— К сожалению, они научились слишком многому.

— Не преувеличивайте, обер-лейтенант. Здесь, на дороге к Москве, они вводят в бой все самое лучшее, что у них есть. Лучшее и последнее — это их агония. Еще два-три таких боя, и они выдохнутся совсем.

— Вероятно, так, — согласился Крумбах.

Разговор с генералом оставил у Фридриха неприятный осадок. Гудериан старался ободрить его, а через него — и других танкистов. Раньше этого не бывало.

Крумбах отправился в походную мастерскую, где стоял его танк. Отозвал в сторону Лемана, возившегося возле машины вместе с ремонтниками. Протягивая ему сигарету, сказал негромко:

— Ты не очень торопись, Куддель. Надо привести все в порядок. А дивизию мы успеем догнать и через неделю.

Унтер-офицер понимающе посмотрел на него хитрыми глазами.

— Разумеется, командир. Уж если мы попали сюда, нужно использовать все возможности.

* * *

Снегопад сменился мелким дождем. Дороги развезло, машины еле ползли, артиллерийские лошади скользили и падали.

Экипаж Варюхина отступал в арьергарде. Проезжали метров пятьсот и останавливались, укрываясь за постройками или среди деревьев. На шоссе появлялись, смутно видимые за сеткой дождя, легкие немецкие танки. Завязывался огневой бой. Фашисты вели себя осторожно, стреляли издалека.

Вот уже четверо суток войска Гудериана, имевшие многократное численное превосходство, не могли сломить сопротивление бригады полковника Катукова. Советские танкисты, сочетая быстрый маневр с огнем из засад, уничтожали за сутки тридцать-сорок немецких машин. Ночью скрытно отходили на север, занимали новый рубеж, а наутро, когда фашисты начинали наступление, повторялось то же самое.

И только 10 октября, совершив по раскисшим дорогам обходный марш, войскам Гудериана удалось ворваться [636] с востока в город Мценск. Бригада, оборонявшаяся южнее города, сразу оказалась в очень тяжелом положении. Со всех сторон — немцы. Позади — река Зуша.

Когда стало ясно, что немецкие автоматчики вот-вот захватят железнодорожный мост — последнюю артерию, связывающую со своими, полковник Катуков собрал командиров штаба, находившихся поблизости красноармейцев.

— Независимо от званий и положения — в колонну по два, становись! Приготовить гранаты! За мной, бегом марш!

Сам, вместе с комиссаром, повел небольшой отряд к мосту. Автоматчиков удалось отбросить. А тем временем к реке подтягивались подразделения бригады, тыловые службы, колесные машины, приданная пехота. Началась переправа через Зушу. Красноармейцы ломали дома и заборы, делали на мосту, поверх рельсов, деревянный настил.

Наступившая темнота и сильный дождь мешали противнику вести прицельный огонь. Немцы пытались прорваться ближе к реке. Но танки бригады, выстроившись шахматным порядком, встречали врага пушечными выстрелами. Видимость была очень плохая. Обе стороны стреляли наугад, по огненным вспышкам, по светящимся трассам.

Фашистские танки то ли плутали в темноте по незнакомым местам, толи обнаглели — наползали иной раз прямо на «тридцатьчетверки», появлялись то с одной, то с другой стороны. Немецкие артиллеристы кидали снаряды по площади, на авось, но кидали их много. Экипажу Варюхина пришлось сидеть в машине с закрытым люком. При близких разрывах звонко били по броне осколки, шлепались в грязь комья земли.

У Лешки застыли ноги. От долгого сидения тело будто одеревенело. Устал он за эти дни так, что сейчас то и дело задремывал, не выпуская из рук рычагов. Немцы рядом, обстановка такая, что и сатана не придумал бы хуже. А у него ни страха, ни волнения. Одно-единственное желание: лечь, вытянувшись, укрыться потеплей и спать.

— Эй, Карась, ты живой там? — спросил Варюхин.

— Плаваю, — ответил Лешка. — У меня тут лужа подходящая натекла. [637]

— Ничего, за речкой обсушимся... Дождик-то уже перестал, едва капает.

Погода и в этот раз играла на руку немцам. Целую неделю небо было затянуто плотными тучами, дождь перемежался со снегом. А тут, как назло, сильный ветер разорвал облака, раскидал их. Показались звезды. Яркая луна степенно выплыла на чистое место, осветив и город, и мост, и подходы к нему, заполненные колесными машинами.

Немцы сразу же усилили огонь. Танкам нельзя было оставаться на месте. Варюхин приказал Лешке ехать к вокзалу. Оттуда била батарея, снаряды ее ложились возле переправы.

По мосту продолжали двигаться машины и повозки. Деревянный настил трещал под колесами грузовиков. Лошади проваливались, ломали ноги, ржали отчаянно. Кричали и ругались люди. В самом опасном месте, у въезда на мост, куда гуще тянулись цветные трассы пуль, стояли двое: комиссар и командир бригады. Полковник Катуков, закутавшись в плащ-палатку, не сходя с места, громко и резко отдавал приказания: Пристрелить лошадь! Сбросить грузовик! Взять на руки пушки!

Немецкие пехотинцы по огородам, по кустам, все ближе подбирались к переправе, подтягивая с собой пулеметы. С моста соскальзывали в воду убитые и раненые красноармейцы. На их место становились другие, укладывали доски туда, где настил был разбит, сталкивали в воду подбитые грузовики, застрявшие повозки.

В городе разгорались пожары, особенно много их было возле Зуши. Огонь подсвечивал снизу быстро бегущие облака, они казались багровыми. Луна безучастно любовалась своим отражением в красной воде, смотрела на узкий мост, оплетенный трассами пуль.

Едва артиллерия и автотранспорт закончили переправу, Катуков дал приказ отходить ядру бригады, ее танковым батальонам. Одна за другой вползали на железнодорожную насыпь тяжелые машины. Им не страшны были пулеметы и мелкие пушки. Но нужно было торопиться, пока цел мост, пока не угодил в него снаряд крупного калибра. Особое мастерство требовалось от водителей. При вспышках огня, слепящих глаза, нужно [638] было осторожно провести машину по настилу, по остаткам шпал, не засадить ее посреди моста, преградив дорогу другим.

Хрустели, ломаясь, доски. Металл скрежетал о металл. Батальоны уходили, уползали из уготованного им «котла», видимые глазом, но недоступные. Несколько раз бросались в атаку немецкие танки, чтобы с близкого расстояния разбить железные фермы. Но арьергардные «тридцатьчетверки» не подпускали их.

Варюхин, прячась за домами, подкрался к артиллерийской батарее и почти в упор пятью снарядами расстрелял две пушки. Третью, брошенную прислугой, раздавили гусеницами. Назад, к переправе, мчались на полной скорости. Несколько раз их подбрасывало близкими взрывами.

Едва поднялись на железнодорожную насыпь, снаряд угодил в борт. От сильного удара Лешка на минуту потерял сознание. А когда очнулся, танк стоял накренившись, наполненным едким дымом. На спине тлел ватник, было очень жарко. Лешка включил сразу оба огнетушителя. Ухватился за рычаги. Машина послушалась. Хоть и медленно, с непонятным скрипом, а все-таки поползла вперед. Потянуло свежим воздухом, легче стало дышать.

Сперва Карасев не ощутил боли в левом плече, но когда резко взял на себя рычаг, показалось, будто раскаленную иглу вонзили в тело. Он вскрикнул и снова, едва не потерял сознание.

— Леша... Как ты? — услышал он слабый прерывистый голос Варюхина.

— Ранен, кажется.

— Доведешь?

— Попробую.

— Доведи, Леша. Тут нам сразу крышка, — попросил Варюхин и умолк.

Почудилось, будто застонал он. Однако Лешке было сейчас не до него, пересилить бы только свою боль. Казалось, что руку выдирают с мясом у него из плеча. Он скрипел зубами, кричал и корчился на сиденье, но не выпускал рычаги. Танк дергался, рыскал, плохо слушал водителя. Было просто какое-то чудо, что их пронесло, через мост, что они не свалились в воду.

Съехав с насыпи, на другой стороне реки, за окопами [639] пехотинцев, Лешка заглушил двигатель. Это было последнее, на что хватило его сил. Он не смог даже открыть люк. Ткнулся головой в броню и застыл так в полузабытье. Будто сквозь сон слышал, как сверху что-то течет. Часто падали капли, потом раздалось бульканье, словно побежал ручеек. Потом опять капли...

Кто-то воскликнул удивленно, кто-то говорил быстро и громко, но Лешка не мог понять смысла слов. Наверху долго возились, вытаскивая кого-то. Цепкая рука схватила его за плечо, встряхнула. Лешка вскрикнул.

— Живой? — обрадованно спросил незнакомый голос.

Боль вернула сознание. Карасев со стоном вылез из танка. Ему помогли спуститься на землю. В голове гудело, подкатывалась к горлу тошнота. Он смотрел и не узнавал своей машины, облепленной грязью, с дырой в борту. Левая гусеница едва держалась. На корме, на расстеленной плащ-палатке лежал стрелок-радист. Лицо его было прикрыто пилоткой.

— Командир где? — спросил Лешка, облизывая сухие губы.

— Лейтенант, что ли? А вон на повозке.

Лешка подошел к подводе. Варюхина завалили сеном для тепла, виднелось только очень белое лицо. Он узнал Карасева. Смотрел просительно, пытался произнести что-то и не мог: губы его едва шевелились.

— Ну, подвинься, — сказал Лешке санитар, садясь на край подводы. Выругался и добавил: — Какой народ сволочной! Человеку ногу оторвало, кровью истек, а им хоть бы что, перевязать не смогли.

— Как ногу? — ошеломленно спросил Карасев. — Он же молчал, он и не крикнул даже!

— Значит, не мог кричать или не хотел, — ответил санитар, толкая возчика в спину. — Ну, Михеич, живей шевелись.

Лешка в смятении смотрел на удаляющуюся подводу. Смотрел и думал: почему не стонал Варюхин, не звал на помощь? Не хотел мешать ему вести машину? Ну, конечно, ведь они были последние. Еще несколько минут, и немцы отрезали бы им путь на мост. И Варюхин терпел. Лучше умереть среди своих, чем остаться на той стороне! [640]

* * *

Твердый холодный ствол нагана уперся в висок, Степан Степанович вздрогнул. Теперь стоит только нажать пальцем спусковой крючок — и все будет кончено: не останется раздирающих душу тяжелых мыслей, не останется позора, легшего на его плечи. Тьма, тишина, спокойствие...

Он не сомневался в том, что это необходимо. Просто ему не хотелось расстаться с жизнью именно сейчас, когда так красиво было вокруг, когда так легко и приятно было дышать, ощущая тонкий запах прелой листвы.

Рука заныла от напряжения. Оказывается, это очень неудобно — целиться в свой висок. Степан Степанович опустил наган. Ну что же, у него еще есть время. Атака немцев отбита. Красноармейцы пока задержали их на опушке леса. А те, кто пошел искать, брод на реке, возвратятся не скоро.

Степан Степанович сидел в чаще на старом замшелом пне. Сидел ссутулившись, подняв воротник шинели с оторванным хлястиком, натянув на уши чью-то засаленную пилотку, давно не бритый, осунувшийся. Холодно и ясно было в лесу. Чистая глубокая синева проглядывала в разрывах облаков. Гнулись под ветром оголенные вершины деревьев.

Еще неделю назад леса стояли тихие, пышные, будто уснувшие в осеннем нарядном уборе. Желтым пламенем пылали березы, в темных зарослях ельника горели оранжевые осины. Но вот ударил в ночь первый заморозок, покоробил листву: тонко звенела она, будто железная. Днем выглянуло теплое еще солнце, согрело воздух. Срывались с веток тяжелые капли. Запахло прелью и полетели с деревьев блеклые оттаявшие листья.

А тут еще рванул с севера резкий ветер — листобой, засвистел уныло среди ветвей: и забушевала с шорохом и треском осенняя рыжая метель, засыпая сугробами овражки и ямы, заметая дороги и тропы. На глазах менялся, редел лес. Уже не сочились под корой живительные земные соки, почернели голые ветки. Лес умирал...

Ну что же, всему на свете приходит конец. Еще недавно все было очень хорошо. Степан Степанович держал со своей дивизией оборону на реке Судость. Обе стороны врылись в землю, и Ермаков уже считал, что маневренная [641] война кончилась, немцы выдохлись и фронт стал до зимы. Степан Степанович, как никогда верил в свои силы. А теперь вот сидит здесь и смотрит в черное дуло нагана. В барабане три патрона. Один совсем новый и два потускневших, долго пролежавших на складе. Для себя надо использовать новый, он сработает без осечки.

Впрочем, не стоило об этом думать. Зачем ворошить в памяти пережитое. Он уж и так десятки раз припоминал события последних дней, десятки раз анализировал их, искал ошибки. Собственно, непоправимая, решившая все ошибка была допущена в самом начале. Его обманули, обманули до издевательства просто.

Он знал, что немцы затевают какую-то операцию и предполагал, что они нанесут удар вдоль дороги. И они действительно нанесли первый удар именно здесь. Немцы не прорывали, они прогрызали, продалбливали оборону дивизии на двухкилометровом фронте. Бомбежка началась с раннего утра второго октября. За день немцы несколько раз перепахали бомбами передовую. Батальон, занимавший там оборону, был истреблен.

Одновременно работала и артиллерия, ведя огонь на подавление по заранее разведанным целям. Иногда стрельба прекращалась. Степан Степанович каждый раз думал, что сейчас начнется атака. Это же правило: бомбежка, артиллерийская подготовка, потом штурм пехоты. Ермаков подбрасывал к месту намечавшегося прорыва резервы, снимал роты с других участков. А немцы перемалывали эти резервы, бомбили их на подходе, уничтожали снарядами в наскоро отрытых окопах. Фашистские самолеты облили горючей жидкостью леса, выкуривая красноармейцев на открытое место. Ночью огневой бой стих. Только артиллерия вела беспокоящую стрельбу. Ермаков организовал новую линию обороны. С рассветом опять началась мясорубка. Подразделения, занявшие ночью траншеи, тоже были уничтожены, вбиты в землю. Немецкая пехота могла бы без особого труда пройти через этот участок. Степан Степанович сам вывел к этому месту свой последний резерв, батальон Филимонова, рассчитывая контратакой остановить наступление. Но немцы не атаковали и в этот раз. Бомбежка прекратилась, и все смолкло.

А через полчаса из штаба позвонил комиссар дивизии Ласточкин и сообщил торопливо, что немцы без всякой подготовки атаковали танками и пехотой позиции в восьми километрах южнее, что ослабленный, не ожидавший нападения полк смят и что немцы двумя колоннами продвигаются в тыл. Их танки и автоматчики уже вышли к штабу. «Принимаю» бой, Степаныч! Выручай, если можешь!» — это было последнее, что услышал он от комиссара.

Связь оборвалась. Ермаков повел батальон к штабу, но сзади нагнали немецкие грузовики с пехотой. Они проехали через пробитую бомбами и снарядами брешь. Батальон занял круговую оборону и двое суток держался на перекрестке дорог. Немцы не особенно нажимали, их колонны двигались севернее и южнее.

Самое страшное было то, что в наиболее ответственный момент Ермаков потерял руководство войсками. Один из его полков упорно держался на своем участке. Через несколько дней, встретив в лесу красноармейцев, Степан Степанович узнал от них, что полк, израсходовав боеприпасы и не имея указаний, отошел на соединение с 13-й армией.

В конец концов немцы выбили батальон Филимонова с перекрестка дорог. В ночном бою пришлось бросить раненых, все пушки и пулеметы. Из огневого кольца вырвались пятьдесят человек. Оглушенного взрывом Ермакова вытащили на себе Иван Булгаков и начпрод Брагин.

Больше недели плутали они по лесам, держа направление на северо-восток. Везде были немцы. Их войска стояли в населенных пунктах, двигались по дорогам. Уже рухнула под напором восьмидесяти фашистских дивизий оборона Западного и Брянского фронтов, уже в полном разгаре было генеральное наступление на Москву. Уже истекали кровью советские дивизии, окруженные в районе Брянска и Вязьмы. А Степан Степанович, ничего не знавший об этой общей беде, был уверен, что именно он открыл немцам путь на восток. И весь позор он брал на себя.

Да, он виноват в том, что не разгадал замысел противника; он потерял управление войсками; он не сумел использовать имевшиеся силы. Он погубил дивизию, оказался окружением, командиром без войск. За такое расстреливают. В лучшем случае посылают рядовым в штрафную роту. «Заслужил? — спрашивал себя Ермаков и честно отвечал: — Да, заслужил!» [643]

Сегодня утром фашисты снова обнаружили его отряд, загнали в лес. Позади — река. Надо продержаться до ночи, оторваться в темноте от преследователей. Если, конечно, удастся задержать немцев на опушке. А если противник сомнет заслон и начнет прочесывать лес, может случиться самое страшное: плен!

Смерть или плен — такой выбор стоял сейчас перед Ермаковым. Третьего выхода не было. Фронт отодвинулся далеко на восток, добраться до своих почти невозможно. Если кто и дойдет, то молодые, выносливые бойцы, разбившись на мелкие группы. А у него не хватит сил. После недавней контузии Ермаков чувствовал себя разбитым. Иногда совсем пропадал слух. Ноги с трудом подчинялись ему. Вояка он теперь никудышный, одна обуза с ним. Наган поднять, и то трудно.

Эх, если бы погибнуть в бою! Это было бы почетно, по-солдатски. Но для боя он уже слишком слаб. Кроме того, его могут просто ранить, и тогда он попадет к немцам в руки. Этого он боялся пуще всего. Вся его жизнь была связана с армией. В нем укоренилась привычка строго выполнять требования устава. А в последнем уставе, который называли «ворошиловским», было ясно сказано, что воин Красной Армии в плен не сдается. Но дело не только в этом. Не мог Степан Степанович, русский человек, большевик и патриот, даже думать о том, чтобы сдаться на милость фашистов. Это было бы изменой тем идеалам, за которые он боролся, изменой самому себе.

Сейчас, когда решение было принято, Ермакову стало гораздо легче. Тихая грусть владела им, непривычно туманились у него глаза. В эти последние минуты он как бы оценивал все то, что сделано за прожитые годы. Он мог уверенно сказать, что жизнь прошла не зря. Он не совершил ничего такого, за что мучила бы его совесть. Старался, работал не столько для себя, сколько для людей. А если не всегда хорошо получалось, то это не по злому умыслу, а от неумения. Страшного не боялся, от, трудностей не бегал, на товарищей не клеветал — он уходил чистым.

Правда, нескладно получилось у него с семейной жизнью, так и остался он далеким для детей, они чуждались его, особенно Альфред. Пожалуй, и жалеть о нем особенно не будут. Да и сам Степан Степанович думал о них без волнения. Они уже взрослые, находятся при [644] деле, проживут и одни. А Евгения Константиновна?.. Теща никогда не любила его. Будет, вероятно, получать пенсию за Ермакова, проскрипит еще, может, десяток лет...

На окраине леса, где находился с бойцами старший лейтенант Филимонов, усилилась стрельба. Затарахтели немецкие автоматы, несколько раз ухнула пушка. Но и это не потревожило Ермакова. Даже если немцы появятся здесь, на поляне, он успеет нажать спусковой крючок.

Степан Степанович посмотрел на часы: ровно три. Дохнул на вороненую сталь нагана. Металл запотел, потускнел. Рукавом шинели протер ствол. Подумал, что стрелять в висок или в рот негоже. Останется вместо головы кровавая каша, людям будет неприятно хоронить. Скажут, что вот и помереть человек не смог аккуратно.

Он расстегнул шинель. Сразу стало прохладно. Стволом нащупал под гимнастеркой левый сосок. Еще раз посмотрел вокруг, на пожухшую листву, на голые ветви. Багряный лист клена медленно кружился в воздухе, будто искал место, куда лучше упасть. Видно, жаль было ему расставаться с высотой, падать в наметенную ветром груду, откуда уже не подняться, где останется только одно: разложение, тлен, прах.

Степан Степанович следил за полетом листа. Лист вдруг потянуло в сторону, он скрылся за дубом, еще хранившим свой пожелтевший убор, снова появился — уже возле самой земли. Порыв ветра бросил его к ногам Ермакова. И когда лист устало лег около пня, Ермаков нажал спусковой крючок.

Его сильно толкнуло, но он удержался на пне, подался вперед и еще раз выстрелил в грудь. Кленовый лист вдруг мгновенно разросся, превратился в большое багряное пятно, и оказалось, что это вовсе не лист, а зарево. Оно быстро уходило, уменьшалось. Прыгали маленькие язычки пламени. Стало совсем темно и только перед глазами вспыхивали еще мелкие, похожие на звезды, холодные искры.

Грузное, обмякшее тело Ермакова сползло с пня. Он упал боком на зашуршавшую листву, дернулся несколько раз и затих, прижав правую руку к груди, словно пытаясь остановить кровь, сочившуюся из двух ранок. [645] Иван Булгаков и Егор Дорофеевич Брагин долго разыскивали полковника. Кричали, аукали, опасливо прислушиваясь к приближавшейся стрельбе.

Брагин весь покрылся холодным потом, когда увидел лежавшего на земле Ермакова. Иван сразу кинулся к Степану Степановичу, рванул гимнастерку, обнажив белую, густо заросшую грудь, прижался ухом, слушая сердце...

Немецкие автоматчики наступали с двух сторон. Красноармейцы отходили, перебегая от дерева к дереву. Подошел старший лейтенант Филимонов, потный, грязный, с синяком на виске. Пятерней стянул с головы фуражку, поклонился низко, спросил:

— Когда же его?

— Видать, немец сюда проскочил, — быстро ответил Иван.

Брагин удивленно приоткрыл рот: чего, дескать, плетешь, явный же самострел. Иван легонько толкнул его, сказал тягучим, незнакомым голосом:

— А может, случайная пуля залетела... Как, Егор Дорофеевич, случайная-то могла?

— Оно конечно, — пробормотал сбитый с толку Брагин.

Хоронить Ермакова было некогда. Старший лейтенант приказал нести тело полковника по оврагу до реки, сам побежал к бойцам, сдерживавшим немцев. Иван и Брагин смастерили носилки из шинели и двух винтовок. Труп оказался очень тяжелым.

Или ослабели они за последние полуголодные дни, или идти по неровной земле среди кустов было трудно, только Иван и Брагин часа через полтора выбились из сил. Ко всему прочему они направились не вдоль петлявшего оврага, а напрямик, срезая углы, ,и потеряли ориентировку. Стрельбы не было слышно, и они не знали теперь, в какую сторону идти, тем более что стало уже темно.

Закидав тело Ермакова ветками, они принялись устраиваться на ночлег. Знали, что немцы в темноте по лесу не ходоки, поэтому безбоязненно развели между корневищами старого дуба костерик, сварили гороховый суп-концентрат. Обоим доводилось ночевать в лесу да в поле и не в такую погоду. Быстренько нарубили еловых лап, сделала односкатный шалаш. Улеглись рядом на [646] груду листьев, как на перину, согревая друг друга.

Ночь наступила промозглая, мрачная. Хотелось тишины, чтобы издалека слышать шаги человека или зверя. Но тишины не было. Посвистывал в вершинах деревьев ветер, потрескивали сучья, не утихал шорох гонимой ветром листвы. В такое время особенно пугливыми становятся зайцы. Лес полон звуков, чудится, будто крадется кто-то, но не поймешь, с какой стороны надвигается опасность.

Брагин ворочался, кашлял надсадно, из глубины. Иван Булгаков не шевелился, смотрел в темноту, едва различая смутно белевшую березу, возле которой положили они тело полковника. Смотрел и удивлялся своему равнодушию. Будто случилось то, что и должно было произойти. Давно уж заметил Иван, что выбился Степан Степанович из своей колеи. Ходил пасмурный, вялый, отвечал невпопад. Грызло его что-то внутри. В ту ночь, когда вынес его Иван с поля боя, Ермаков даже не поблагодарил. Наутро, прикуривая от спички Ивана, спросил: «Сам-то цел?» — «А что со мной подеется?» — «Зря рисковал, Ванюша ты мой дорогой, — невесело усмехнулся Степан Степанович. — Мне самое подходящее было там остаться». — «Там все погибли», — оказал Иван. «И я там погиб», — ответил ему Ермаков.

И еще был промеж ними неизвестный другим разговор. Позавчера, во время перестрелки, Степан Степанович попросил Ивана держаться ближе. И, если окружат их, пусть Иван без всякого рассуждения стреляет в него. «Не в немцев, прямо в меня бей», — приказал Ермаков.

Понял Иван, что потерял Степан Степанович цену жизни, только не думал, что так скоро оборвет полковник свою ниточку, надеялся, что потянет ее до крайней возможности. Бог даст, и к своим бы вышли, и уладилось бы все помаленьку...

А еще был Иван равнодушен потому, что задубела у него в последние дни душа. Принимай все к сердцу — не выдержал бы виденного. Столько поумирало на глазах у него знакомых мужиков, что человек послабее, может, и головой тронулся бы. Года еще не прошло с той поры, как гостевал у брата Григория, сидя за одним столом с Магомаевым. Разве помышлял тогда, что доведется смотреть, как трудно будет помирать горбоносый горячий учитель? Три раза попадали в него немцы. Сперва [647] вышвырнуло его взрывом бомбы из хода сообщения, поломало ребра. Они хрустели под кожей и выпирали, как палки. Маюмаева положили вместе с ранеными в воронку. Он не стонал, только кусал губы и с тоской глядел в небо. Тут, в воронке, нашел его фугасный снаряд, но опять не убил до смерти, только вырвал из спины клок мяса, обнажив белую кость лопатки. И опять он не стонал. Скрипел зубами, черные глаза его потускнели. А когда начали отступать, Магомаева потащил на себе ротный агитатор красноармеец Егоркин. Обоих подсекли немцы пулеметной очередью, они так и остались лежать один на другом, крест-накрест.

В том бою погиб и дружок Игоря, младший политрук Лев Рожков. Очень уж умный был парень, ему бы с профессорами толковать, а не с мужиками воду толочь. Посмеивались над ним красноармейцы, однако видели, что парень-то добрый, старается сойтись ближе. Только слова правильного по молодости не имел, не успел еще жизни понюхать. А погиб так, что и врагу лютому не пожелаешь. Граната упала прямо ему на колени, искалечила обе ноги, крупный осколок, как лезвием, вспорол низ живота.

Не было там ни фельдшера, ни санитара. Красноармейцы кое-как вправили ему в живот кровоточащие внутренности, обмотали его бинтами. Так и лежал он на дне траншеи день, ночь и еще день. Ломала его нестерпимая боль, кричал человек в голос, плакал, звал мать в бреду. За сутки почернел, как обуглился. Тяжелый запах шел от него. Подзывал к себе бойцов, просил, умолял застрелить, проклинал за безжалостность и снова просил.

Потом он впал в забытье, а когда очнулся, долго смотрел в небо и вымученно, чуть слышно охал. Старшему лейтенанту Филимонову, нагнувшемуся над ним, сказал, едва шевеля губами: «Товарищ командир, поднимите меня. Повыше. Пусть немцы убьют».

Старший лейтенант замахал руками и отошел.

К вечеру фашисты сжали кольцо окружения. Оставалось либо всем умереть на месте, либо попытаться пробить немецкие боевые порядки. И хотя мало было надежды вырваться, полковник Ермаков решил атаковать противника. Только тогда старший лейтенант Филимонов, не глядя на людей, приказал поднять политрука на [648] бруствер. Иван Булгаков взял его под мышки, худого и легкого, как мальчишку. Боясь причинить боль, осторожно перевалил через земляную насыпь. Немцы сразу начали бить по этому месту из пулеметов и автоматов... Брагин зашелся хриплым, натужным кашлем, громко отхаркнулся.

— Иван, не спишь ты?

— Лежу, — неохотно ответил тот.

— Кашель забил. От махры, что ли? Кресало дай мне.

Долго высекал искру, тяжело, с присвистом дыша. Курил сидя, часто сплевывая. Спросил негромко:

— Слышь, Иван, чего это он так, командир-то? Сам себя, это точно. Гимнастерку опалил — в упор стрелял.

— Не нашего ума дело.

— Это верно, а все-таки... Как-то не по себе мне... Которые убитые, тех я ничего... А вот когда человек сам кончит, тогда жутковато...

Ивана раздражала эта непривычная болтливость Брагина. Никто не тянет его за язык говорить о покойнике среди ночи, да еще когда труп рядом.

— Спи, — буркнул Иван. — Дай-ка, цигарку досмолю. Отдыхать надо. Утром фаетон тебе не подадут, на своих двоих топать придется.

— Что-то меня то в холод, то в жар...

— Плащ-палаткой моей накинься. И не ворочайся ты, Дорофеич, за ради всего святого. Земля под тобой ходуном ходит, а уж синяков ты мне на спину набил бессчетно.

— Тебе набьешь, дуб сушеный, — проворчал Брагин, устраиваясь. Кашлянул еще раза три, притиснулся ближе и вскоре задышал ровно, обдавая шею Ивана горячим дыханием.

Наутро они съели последние два сухаря, запивая их кипятком. Подняли самодельные носилки с телом полковника и тронулись в путь. Шли на восток, ориентируясь по мху на стволах деревьев. Брагина мучил кашель.

Тело Ермакова за ночь будто еще больше потяжелело. Шинель, которой он был прикрыт, то и дело соскальзывала с него, открывая желтое лицо.

— Ну куда мы его, такого бугая, тянем?! — взмолился мокрый от пота Брагин. — Сил моих больше нету... [649] От своих мы все равно отбились. А ему теперь безразлично где лежать, земля везде одинаковая.

Иван не стал спорить. Отыскал место поприметней, на перекрестке двух просек, возле векового дуба. Залез на дерево, осмотрелся. С трех сторон сплошняком тянулся черный массив леса, и только на востоке он редел, скатываясь по пологому спуску к реке. Дальше виднелось большое поле, надвое разрезанное дорогой, а за полем — серые крыши деревни. Иван решил узнать ее название, чтобы точно запомнить, где похоронен Степан Степанович.

— Ни к чему все это, — сказал Брагин, рубивший пехотной лопаткой твердую землю. — Хоть бы бумаги его до своих донести, и то хорошо.

— А может, детишки взглянуть приедут.

— Ха, нашел время о чужих детях думать. Выберемся ли еще сами отсюда, вот вопрос.

— Ничего, — сказал Иван. — Сами мы как-нибудь.

Яму вырыли неглубокую. Очень уж неподатливой была заклекшая, опутанная жилами корней, земля. Иван вытащил из пилотки иголку, крупными стежками заметал порванную на груди Ермакова гимнастерку, застегнул на все пуговицы. Расчесал свалявшиеся волосы. В могилу настелили листвы. Сверху накрыли его шинелью.

— Ну вот, успокоился человек, — тихо сказал Иван. — Прости нас, Степан Степанович, ежели чего не так... Сам понимаешь, время военное... Прости, значит. — И бросил на него первую горсть холодной земли.

Сверху завалили могилу камнями, чтобы не разрыл ее хищный зверь. Брагин предложил дать тройной салют из винтовок, но Иван воспротивился:

— Неча патроны жечь, у нас сзади двуколка не едет. Мы по Степану Степановичу другие поминки устроим...

Лопатой сделал Иван на стволе дуба зарубку, и пошел, ссутулясь, низко натянув на уши пилотку. Брагин побрел за ним, грузно переставляя ноги. Чувствовал себя скверно. Небывалая накатилась на него слабость, горела голова, все время хотелось пить. Никогда раньше не знал Егор Дорофеевич никакой хворобы, гордился могучим своим сложением. И, видно, здорово ослаб он в последние дни, если сумела прицепиться к нему болезнь.

— Погоди, умучился я, — попросил Брагин. [650]

Посидели, покурили. Иван навьючил на себя вещевой мешок товарища, его винтовку и плащ-палатку. Но и налегке Егор Дорофеевич шел еле-еле. Покачивался из стороны в сторону, многопудовой тяжестью наваливался на твердое плечо Ивана.

Только в сумерках добрались они до края леса. Разворошили копну. Брагин не лег — упал, как подкошенный. Дышал через рот, с хрипом. Веяло от него жаром.

— В деревню надо тебя, Дорофеич. Фершалу показать.

— Нельзя, Иван, — тяжело ворочался во рту Брагина покрытый белым налетом язык. — Неровен час на немца нарвемся. Прикончат они меня. Тебе так-сяк, а мне невозможно.

— А я-то — не русский, что ли? — с обидой спросил Иван.

— Рядовой ты... А у меня партийный билет в кармане. И волосы длинные, за политработника посчитают.

— Волосы я тебе бритвой срежу, а билет в подкладку зашью.

— Нет, — мотнул головой Брагин. — Попить бы мне, Ваня. Нутро сжигает.

Всю ночь Егор Дорофеевич метался, в беспамятстве раскидывал могучими руками сено. Всю ночь не спал Иван, сидя рядом, кутая его плащ-палаткой, чтобы не застудился еще сильнее. Утром заставил Брагина выпить кипятку, сказал решительно:

— Ты лежи, а я в село. Поищу там добрых людей. А то загнешься, как бог свят.

Брагин, пытаясь подняться, искал его невидящими мутными глазами.

— Ты вернись... Поскорей вернись...

Иван закинул за спину винтовку и зашагал вдоль опушки. Подобравшись к деревне, долго смотрел из кустов. Вроде все было спокойно. Изредка и без злобы тявкали собаки. То баба выйдет на улицу с коромыслом, то стайкой пробегут ребятишки.

Облюбовал крайнюю избу, огород которой подходил прямо к кустарнику. Изба была большая, но старая, с почерневшими бревнами. Крыша покрыта дранкой, во многих местах прохудилась, залатана кусками толя и ржавого листового железа.

В огороде работала женщина, перебирала картошку, [651] складывала в плетеную корзину. Иван пополз, волоча за собой винтовку, прижимаясь к плетню. Женщина выпрямилась. Рослая, широкоплечая, в мужских сапогах, она стояла на ветру в расстегнутом, не сходившемся на высокой груди ватнике. Широкий подол юбки хлестал по ногам. Без особого усилия подняла корзину картошки, понесла в дом. «Крепкая баба, — одобрительно подумал Иван. — Очень даже подходящая для хозяйства».

На улице играли ребята. Иван лежал, дожидаясь, когда они скроются. Не хотел, чтобы его видели. Женщина вышла из дома. С крыльца сказала что-то в комнату и захлопнула дверь. Спустилась по ступенькам, поправила платок и присела за углом. Иван сконфуженно отвернулся. «Тьфу, черт! Заметит меня баба, чего подумает...»

Он не смотрел на нее минуты две, а когда глянул, женщина уже снова перебирала картошку.

— Гражданочка! — позвал Иван. — Эй, гражданочка!

Она не удивилась, будто ждала, что ее позовут. Подошла к плетню и остановилась, по-мужицки расставив ноги. С презрительным прищуром глядела на грязного, распластавшегося на земле Ивана, спросила громко:

— Чего тебе?

— Тс-с-с!

— Не шипи, тут чужих нету.

— В избу бы мне.

— Много чести всяких бегунов в хату водить. Хватит на брюхе-то елозить, вояка. Вставай, что ли!

Говорила она грубо, глаза сердито поблескивали под черными, будто ветром разлохмаченными бровями.

— Жрать, что ли, хочешь? — спросила она, направляясь к дому.

— И это тоже, — ответил Иван. — А ты чего неласковая такая? Или с левой ноги встала? — попробовал пошутить он.

— Тебя это не касаемо. Много вас тут шляется, оборванцев всяких. Тоже мне солдаты, — перед немцем в штаны наклали. Тут вы горазды по чужим погребам воевать... Иди-ка вон в хлев, вынесу тебе стал быть пару картошек, и скатертью дорога.

— Зря ты, бабочка, на наш счет прокатываешься, — сказал Иван, остановившись и вскинув на плечо винтовку. — И нечего меня в хлев водить. Я к тебе не за милостыней [652] пришел, а потому как все мои товарищи полегли в честном бою и мне сейчас без гражданского населения не обойтись. Кланяться тебе я не буду, ты мне скажи только, немцы у вас есть?

— Нету. На том берегу проезжали вчерась, а у нас тут мост разрушен.

— Бывай.

Иван повернулся и через покосившиеся воротца вышел на улицу. Туже подтянул ремень. Подумал досадливо, что утром надо было побриться и почиститься: чай не дезертир, не беглец какой, а регулярный боец Красной Армии. Хоть и обиделся он на эту бабу, но в глубине души понимал ее. Что у нее, казенная, что ли, жратва-то? Впереди зима, самой жить надо.

Женщина нагнала его возле соседнего дома. Иван обернулся, услышав за спиной тяжелый топот сапог. Она посмотрела на него все так же недружелюбно, однако голос ее звучал мягче.

— Эй, солдат, чего тебе надо-то?

— Товарищ у меня в горячке второй день лежит.

— Раненый?

— Нет, пристыл.

— Больной — это лучше, — со вздохом сказала она, и лицо ее на секунду обмякло, появилось на нем сострадательное выражение. — Раненых у нас приняли бабы. В трех домах приняли. А теперь боятся. Немец-то, он как?

— Не знаю. Небось по-всякому.

— По-всякому, — согласилась она. — А про больного можно сказать, что свой мужик.

— Берешь, значит?

Она ответила не сразу. Раздумье морщило лоб. Ей, наверно, было лет тридцать пять, но выглядела она на все сорок, очень уж грубой, обветренной была у нее кожа. А черные с синеватым отливом волосы еще по-молодому густы, по-молодому распирали ситцевую кофтенку груди.

— Болезнь-то не заразная? Не тиф ли?

— Тиф он со вшами, — сказал Иван. — А у нас этой живности пока не имеется. На сырой земле мы с ним спали. Воспаление легких небось... А за вознаграждение ты не беспокойся. Выходишь его — от всей Красной Армии благодарность объявим. И деньги, какие при мне, до копейки оставлю. [653]

— Где она, эта армия, — усмехнулась женщина. — Этой благодарностью твоей сапоги не смажешь... А человека возьму. Нельзя пропадать человеку.

— Ухаживать за ним надо. Приготовить, постирать.

— А ты поучи! — прикрикнула она так грозно, что Иван снова подумал с веселым удивлением: «Да разве же это баба! Это же ротный старшина, какой на сверхсрочной службе донельзя облютел!»

— Лошадей у нас нету, — продолжала она. — Угнали лошадей. Если хочешь, тележку под навесом возьми. Или, может, мне с тобой пойти?

— Сам управлюсь... Зовут-то тебя как?

— Марьей, — сказала она. — А ты шевелись, шевелись, дни-то теперь короткие.

Ох и нелегко было Ивану тянуть за собой тележку! Колеса глубоко врезались в мокрую землю. Ноги скользили. Брагин метался, вскакивал, сваливался несколько раз, пока не догадался Иван накрепко прикрутить его веревкой. До хаты добрался в темноте и так выдохся, что шагу не мог ступить.

Хозяйка сама на своей могучей спине отнесла Брагина в дом. Иван вошел следом и остановился у порога, боясь ступить продранными грязными сапогами на вымытый до желтизны пол.

— Переоденься, — сказала ему женщина, подав старую, отутюженную рубаху, латанные-перелатанные портки и большие растоптанные валенки. — Ну, чего пялишься! Переодевайся в углу. А исподнего нету. — Подумала и пояснила: — Вдова я. Вот уже пятый год вдова.

В большой комнате было тепло. Раздражающе-приятно пахло свежевыпеченным хлебом. Горела керосиновая лампа. На окнах, завешанных дерюгами, стояли цветы.

Хозяйка достала из печи чугун с водой, поставила посреди комнаты жестяное корыто. Раздела Брагина, легко поворачивая его тело. Егор Дорофеевич, застеснявшись, помахал рукой, подзывая Ивана, но женщина, хлопнув ладонью по его голой спине, прикрикнула.

— Лежи уж, дурастной!.. Эка жаром-то от тебя пышет!

Иван поддерживал Брагина под мышки, хозяйка мыла. [654] Мочалкой оттирала с ног черную грязь. Страшными были эти ноги, растертые, синие, сопревшие в мокрых сапогах. Иван, глядя, как ловко управляется женщина, сказал удивленно:

— Ну и наборзилась ты! Будто каждый день по десятку мужиков мыть приходится.

— А с детишками-то кто возился, соседка, что ли?!

— Есть, значит, мальцы у тебя?

— К бабке услала. Негоже им тут на вас глядеть.

Иван смолчал. Ему и самому было неловко смотреть на белое тело Брагина, на складки некогда толстого живота. Отворачивался, чтобы не видеть, что там делает женщина своими большими темными, до локтей обнаженными руками. Он смущался сам и смущал этим ее.

— Нечего крутиться, — сказала хозяйка. — Иди вон за печку, я одна управлюсь.

Иван ушел и закурил там. Потом он тоже помылся быстренько, и такое почувствовал облегчение, будто окинул с плеч несколько пудов груза.

Нет, не женщину встретил он, а просто клад. В один момент прибрала комнату. Затихшего на кровати Брагина напоила чаем с малиной, укрыла ватным стеганым одеялом, чтобы пропотел. И уже готов был у нее ужин: жареная с салом картошка, свежий хлеб и соленые огурцы. У изголодавшегося Ивана разгорелись глаза, думал, что съест все. Но выпил стакан водки, закусил немного, и сразу разморило его в тепле. Он так и уснул за столом, с вилкой в руке, ткнувшись лбом в зеленую, потрескавшуюся клеенку. Хозяйка уложила его на сундук, подстелив полушубок.

Мертвецки спал Иван. Вскрикивал и ворочался Брагин. А женщина долго еще возилась около печки. Стирала солдатскую одежонку, выходила в сени чистить сапоги. Уже за полночь, умывшись, остановилась она возле висевшего в простенке зеркала, засиженного мухами, расчесала волосы. Всмотревшись, пальцами потерла набежавшие к глазам морщинки.

Потом, поправив одеяло на Брагине, она украдкой оглянулась на Ивана и неловко, бочком присела рядом с Егором Дорофеевичем. Осторожно гладила грубой своей рукой его виски, лоб. И вдруг, захлестнутая жалостью и нежностью к этому беззащитному, доверившемуся ей [655] мужчине, вся потянулась к нему, прижалась лицам к его горячей щеке и так замерла на минуту, прикрыв глаза, мокрые от нежданно навернувшихся слез.

6

Три с половиной месяца продолжалась война; где-то был фронт, гибли люди, а в Одуеве жизнь изменилась мало. После того как мобилизовали мужчин, еще глуше сделалось в городке. По вечерам рано ложились спать: электричество гасло в десять часов. На улицах темень. Введена светомаскировка. Не горели даже редкие — на перекрестках — фонари.

За эти месяцы привыкли жители узнавать из сводок об отданных врагу городах, привыкли, что то в один, то в другой дом приносит почтальон извещение о погибшей и пропавшем без вести. И все же для большинства горожан война оставалась еще только словом, а немцы казались чем-то нереальным.

Фронт застыл под Брянском, в безопасной дали. В Одуеве, как обычно, работали учреждения, жидко дымила труба сушильного завода. Ученики ходили в школу, но не столько занимались, околыш убирали картошку и капусту на полях пригородного совхоза.

И вдруг дождливой октябрьской ночью ворвался панический слух: фронта больше нет, войска наши окружены, немцы идут сюда. Трудно было сказать, кто первым принес это известие. Может быть, красноармеец-связист, выскочивший из «котла» у Брянска и промчавшийся на своем мотоцикле до самого Одуева; может быть, артиллерист, успевший вовремя выехать из Орла; может быть, раненые из машины, остановившиеся ненадолго возле аптеки. По городу этот слух разнесся мгновенно. Говорили, что бои уже возле Мценска. А это совсем близко и даже не на западе, а на юге. Жители и верили и не хотели верить...

На следующий день хлынул по шоссе поток отступающих. Брели сотни и тысячи обросших, усталых красноармейцев, покрытых коростой грязи; брели молча, опустив головы, сунув в рукава иззябшие руки. Не было машин, пушек, повозок. Без строя, без командиров, всяк по себе, двигались изнуренные до безразличия люди. За день они размешали грязь на шоссе, дорога покрылась вязким слоем, в котором ноги тонули выше щиколоток. [656] В невидимые колдобины проваливались бойцы до колен. Почти никто из них не заходил в дома. А если и заходил, то не надолго: попросить кусок хлеба, напиться воды. Лишь совсем выбившиеся из сил валились спать прямо на полу в кухне или коридоре.

Красноармейцы изредка перекликались хриплыми простуженными голосами, спрашивая друг у друга номер части. Искали не роту, не батальон, а хотя бы свой полк, свою дивизию. Жители знали, что через город проходили остатки 50-й армии, с боем прорвавшейся из окружения под Брянском. Потеряв технику, бойцы по лесам пробились к Белеву и переправились через Оку. Они спешили: приказ гнал их в Тулу, где собиралась теперь их армия. Шли без отдыха, потому что сзади, по пятам, преследовали их немцы, и бойцы не желали снова оказаться в кольце.

Эти красноармейцы, измученные и лишенные руководства, не способны были сейчас воевать. Жители, глядя на них, цепенели от ужаса: город некому было защищать.

На западной окраине под руководством Григория Дмитриевича Булгакова рыли окопы бойцы одуевского истребительного батальона, пожилые мужчины и молодежь. Но никто не принимал их всерьез. Город, еще не сданный врагу, был уже обречен. Остановился сушильный завод. В учреждениях люди отсиживали время, ничего не делая, ожидая указаний. Сами собой закрылись школы. Перестала поступать почта.

Ночью, втихомолку забрав лучших лошадей, бежали работники НКВД вместе со своими семьями.

Наутро никого не оказалось в райисполкоме. В магазинах настежь распахнуты двери и нет продавцов. Заходи и бери, что хочешь. Сначала брали только ребятишки. Потом, решившись, потянулись и взрослые. Из склада выносили мешки с мукой. На тачках увозили по домам овощи. Люди стеснялись друг друга. Растаскивать общественное добро было неудобно. А с другой стороны, не оставлять же его немцам. И как не взять самому, если берет сосед...

Опустел райком партии. Только первый секретарь оставался еще на месте, но занимался он вопросами, далекими от обычной жизни. Он создавал ядро будущего партизанского отряда, договаривался с надежными людьми о явочных квартирах. [657]

Булгаков пришел в райком за указаниями: как быть дальше?

— Вот, Григорий Дмитриевич, — сказал ему секретарь, — налаживай скорей оборону. Немцы близко, а наших войск у них на пути, вероятно, нету.

Чтобы не выдать волнения, Булгаков напрягся, стиснул пальцы в кулак.

Но секретарь заметил, как побледнело его лицо. Подвинул ему пачку папирос, успокаивающе положил на плечо руку.

— Знаю, Григорий Дмитриевич, батальон у тебя слабый. Но ты пойми вот что: сейчас шоссе до самой Тулы забито. И эвакуированные, и армейские обозы, и скота тысячные гурты. Все это спасать надо. Задержи немцев на три, на четыре часа — спасибо скажем. А если на сутки — совсем хорошо. Разведку, передовой отряд ихний останови...

— Сделаем, что сумеем.

— Надеюсь. Ты ведь, Григорий Дмитриевич, в гражданскую воевал... Пилюгина знаешь, с сушильного завода?

— Он у меня в батальоне.

— Учти — он будет от партизанского отряда связным. Ему можешь доверять во всем... Ну, что тебе еще пожелать? Решай тут сам, как обстоятельства подскажут...

Хотел Григорий Дмитриевич попросить какой-нибудь транспорт, чтобы вывезти свою семью, но не решился заговорить об этом. Да и вряд ли имело смысл просить сейчас: в городе не осталось ни лошадей, ни подвод.

— Мы с тобой еще увидимся. Верю! — сказал секретарь на прощание...

В доме Булгаковых все было перевернуто вверх дном. Посреди комнаты стояли раскрытые чемоданы и старый бабкин сундук, окованный железными полосами. На кроватях, на стульях раскиданы вещи. Антонина Николаевна, непричесанная, возбужденная, с красными пятнами на щеках, то принималась упаковывать чемоданы, то выбегала на крыльцо: не идет ли Григорий?

— Достал подводу? — кинулась она к мужу, едва он переступил порог.

Григорий Дмитриевич поставил в угол винтовку, ответил сердито:

— Лошадей нету, сама знаешь.

— Для Нюрки Храповой подвода нашлась? Для прокурорской дочки нашли двух лошадей, а для тебя нету? [658] Всю жизнь ты такой размазня! Всю жизнь на тебе ездят! О нас бы подумал!

— Ну, хватит, — устало махнул рукой Григорий Дмитриевич. Он и сам в глубине души был обижен. Его здесь оставляли, может быть на смерть, и уж его семью могли бы эвакуировать в первую очередь. Но никто и не подумал об этом. Весь транспорт расхватали те, кто наглее и хитрее.

— Соберите поесть, мамаша, — попросил он.

— А вот сейчас все будем.

Булгаковы не предполагали, что так вот, по-мирному, садятся обедать все вместе последний раз. Марфа Ивановна бегала от стола в кухню, с надеждой поглядывала на зятя. Григорий Дмитриевич, похудевший от волнений, круто согнув красную шею, сосредоточенно хлебал щи. Антонина Николаевна ела плохо. Ни за что ни про что раскричалась на Славку. Дернула за ухо Людмилку.

Только Ольга Дьяконская, сидевшая в углу, под бабкиными иконами, была спокойна. Через месяц, а то и раньше ей надо рожать, ей и думать нечего об отъезде в чужие края. Худо-бедно, а здесь свой угол, знакомые люди. Уже не собой — близким ребенком заняты были ее мысли.

Григорий Дмитриевич кончил есть, вытер краем полотенца рот, набил табаком трубку. Обвел всех взглядом.

— Ну, так что же мы решили?

— Как ты, — нервно пожала плечами Антонина Николаевна.

— Батальон будет защищать город.

— Курам на смех, что ли? Какие из вас защитники? Армия бежит, все бегут... Что вы сделаете — пятьдесят инвалидов!

— Вовсе не пятьдесят, а сто, — сказал Славка.

— Ты-то хоть помолчи! Господи! Сумасшедший дом какой-то! — схватилась она за голову. — Добрые люди о себе думают, а у нас вечно наоборот... Все партийцы семьи свои отправили. Одни мы остались!

— Неправда, Тоня. Ну зачем ты так? — мягко возразил Григорий Дмитриевич. — Все, понимаешь, почти все остались тут. Транспорта нет, до Тулы семьдесять верст по грязи, лесом. Ну, кто пойдет? И еще неизвестно, как там в Туле...

— Олюшке ехать никак нельзя, — вмешалась Марфа [659] Ивановна. — И Людмилу я не пущу, это уж как ты хочешь. — Пожевала губами и добавила резко, почти крикнула: — Не пущу дитя на погибель. И не мысли про то, птица ты бездомная!

Может, потому, что давным-давно не кричала на нее мать, может быть, потому, что извелась Антонина Николаевна от колебаний и все равно ей было теперь — ехать или не ехать, лишь бы принять какое-нибудь решение и перестать сомневаться, она вдруг сразу успокоилась. Отломила кусок хлеба, спросила с усмешкой:

— Значит, помирать, так всем вместе?

— Зачем помирать, — возразил Григорий Дмитриевич. — Как начнется стрельба, идите в подвал к Щукиным. Там потолок крепкий, старой кладки. Снаряд не пробьет.

— Ну, спасибо, муженек, успокоил, — иронизировала она.

— И-и-и-и, милые вы мои, — пропела, раскачиваясь, бабка, довольная тем, что дело повернулось так, как хотелось ей. — Проживем помаленьку. Немцы-то, они нелюди, что ли?! Тоже ведь на двух ногах ходют.

До полуночи в сарае при свете «летучей мыши» Славка и отец копали яму. Опустили в нее сундук, положили сверху новое охотничье ружье в чехле и еще, потому что осталось место, Славкин велосипед. Забросали яму землей, натрусили сверху опилок и заложили дровами.

— Спать! — приказал Григорий Дмитриевич.

На рассвете, не разбудив жену и Ольгу, он ушел вместе со Славкой из дому, прихватив вещевой мешок с салом и сухарями.

Утро было туманное. Хлюпало под ногами. Сеял мельчайший дождик. Григорий Дмитриевич оделся по-охотничьи: высокие сапоги на две портянки, теплые штаны. Кожанка хоть и потертая, зато на подкладке. И не остынешь, и сухо. Под зеленую фуражку, чтобы не мерзла бритая голова, надел еще тюбетейку.

Славка тоже снарядился добротно. Старое зимнее пальто Игоря перетянул отцовским ремнем с брезентовым подсумком. На зимней шапке — красноармейская звездочка. Винтовка приятной тяжестью давила плечо. Славка чувствовал себя совсем взрослым.

На сборном пункте, возле тюрьмы, где дорога выбегала из города в поле, их уже ждали. Здесь еще в ночь выставлена была застава во главе с хромоногим Герасимом Светловым. Его, бывшего фронтовика, Григорий Дмитриевич назначил командовать взводом, собранным из окрестных колхозников.

Батальон выстроился. Григорий Дмитриевич прошел вдоль шеренги. Да, воинство было не из лучших. Пожилые люди — учителя, счетоводы, торговые работники. Некоторые в очках. Оделись легко, как на прогулку. В строю постукивали замерзшими ногами, терли посиневшие носы. Всех этих людей Григорий Дмитриевич знал по имени-отчеству, известны ему были за долгое знакомство болезни, имевшиеся почти у каждого. Народ, конечно, хороший, честный, исполнительный, но для военной службы малопригодный. Положиться можно было на рабочих с сушзавода и электростанции. Их набралось человек пятнадцать. И столько же было охотников, выделявшихся и выправкой, и подогнанной одеждой.

Вооружение у истребителей самое разнообразное. Для рабочих Григорий Дмитриевич выхлопотал через райвоенкомат два десятка трехлинеек. Охотники и колхозники пришли со своими дробовиками. Остальные получили винтовки трофейные, японские, завезенные в Одуев вскоре после войны 1904 года. Столько времени пролежали они на складе раймилиции, что краска на деревянных частях выцвела и имела бурый, неопределенный оттенок. На пробных стрельбах почти половина патронов давала осечку.

Осмотрев батальон, Григорий Дмитриевич достал список и сделал перекличку, отмечая, кто не явился. Из ста тридцати шести человек налицо было сто восемь.

— Дезертиров под трибунал отдадим! — сказал Григорий Дмитриевич. Сказал громко, с угрозой, в назидание всем, хотя не знал, где его искать, этот трибунал, и может ли он судить бойцов истребительного батальона, которые все записались добровольцами, не имеют формы, воинских документов, и присяги не принимали.

Взвод Светлова Григорий Дмитриевич отправил в Стрелецкую слободу охранять проселок. Сам остался с главными силами на шоссе. Одно отделение посадил дежурить в недавно отрытые, но уже заплывшие грязью окопы, а остальных разместил на отдых в камерах пустой тюрьмы.

Нужно было узнать, где противник, и приготовиться отразить атаку. Григорий Дмитриевич вышел на шоссе. [661] Отсюда, с горы, далеко видна дорога, спускавшаяся в долину, а потом снова выбегавшая на возвышенность. Она тянулась черной полоской среди бурых полей. Отступающих было уже немного, лишь кое-где по обочинам шли группки красноармейцев. Проехала телега с ранеными.

Люди говорили разное. Одни утверждали, что немцы находятся еще на западном берету Оки, другие — что фашисты форсировали реку возле Белева.

Боец батальона Мирошников, известный всему городу алкоголик, много лет работавший почтальоном, посоветовал обзвонить по телефону ближайшие районы и сельсоветы. Григорию Дмитриевичу эта мысль понравилась, и он отправился на почту, прихватив с собой Славку.

На коммутаторе, в жарко натопленной комнате, дремала телефонистка — маленькая старая женщина в черном платье и черных чулках. Голова с пышной прической густых, тронутых сединой волос, казалась слишком большой для ее хрупкого тела. Она обрадовалась приходу Булгаковых. Оказывается, она дежурила тут двое суток, так как другие телефонистки на работу не являлись.

— Но ведь никто не давал такого распоряжения, не правда ли? Сейчас связь очень важна. Я это знаю, ведь я пережила две войны, — объяснила женщина.

С Белевом, откуда ждали немцев, связаться не удалось. Линия была исправна, но к аппарату никто не подходил. Григорий Дмитриевич принялся звонить в сельские Советы. Ему отвечали сразу же, там люди сидели у телефонов, ожидая сообщений или распоряжений. Но сообщить им Булгаков ничего не мог. Он только приказывал установить постоянное дежурство. Было ясно, что на территорию района немцы еще не вступили.

Ему пришла в голову удачная мысль. Почему бы не оставить сына на почте дежурить вместе с телефонисткой? Он тяготился тем, что взял с собой Славку. Ведь дело нешуточное, может кончиться плохо. Случись что-нибудь с сыном — и сам себе не простишь никогда, и Антонина с ума сойдет.

— Будешь охранять узел связи, — строго сказал Григорий Дмитриевич. И, видя Славкино кислое лицо, добавил: — Не гримасничай, поручение важное. Если что-либо [662] станет известно, сразу докладывай мне. Один справишься или постарше кого прислать?

— Справлюсь, — оказал Славка. — А тут, значит, я полный хозяин?

— Стой, как часовой.

— А если кто не послушает, то и стрелять можно?

— Стреляй, — поколебавшись, разрешил Григорий Дмитриевич. — Только в воздух сперва.

Славка закрыл за отцом тяжелую дверь, задвинул внутренний засов. Подергал железные решетки на окнах — прутья держались прочно. В двух окнах решеток не было, и Славка решил в крайнем случае забаррикадировать их шкафами и столами.

— Позиция надежная, — басом произнес он.

Телефонистка достала из свертка яблоко, вытерла носовым платком, откусила мелкими зубами кусочек. Подумала и сказала:

— Мы с вами сможем убежать через черный ход.

— Не собираюсь убегать, — с обидой возразил Славка. — Я буду стоять до последнего. Мне бы еще две гранаты достать, тогда все!

— Это будет ужасно, — прижала она к груди маленькие сухие руки, похожие на птичьи лапки. — Поймите, я не за себя беспокоюсь. Я пережила две войны. И даже сама стреляла в мишень. Но на втором этаже живут люди. Им будет очень страшно. Их могут убить...

— А, там Соня Соломонова, — вспомнил Славка. — Я им скажу, чтобы они в подвале сидели.

Сперва Славка степенно расхаживал по всем комнатам, как и положено часовому. Потом это ему надоело. К тому же было жарко. Он снял шапку, расстегнул пальто. А винтовку, оттянувшую руку, поставил к стене около несгораемого шкафа. Телефонистка читала книгу, время от времени звонила в сельсоветы. Всех дежурных у телефонов она знала по имени, вела с ними долгие нудные разговоры о какой-то Верочке, которая перекормила ребенка сладким, и поэтому ребенок теперь весь чешется.

Славка зевал, смотрел в окно. На улице иной раз появлялись прохожие, но как назло не было ни одного знакомого парнишки и ни одной девчонки. А то хорошо было бы показаться перед ними с винтовкой. Стать возле двери, крикнуть сурово: Стой! Назад!

Потом пришла Ольга, принесла обед: кастрюлю с тушеной [663] картошкой и соленые огурцы. На коммутатор он ее не пустил, усадил за столик, на котором лежал туго набитый подсумок. Ел неторопливо, солидно. Ольга смотрела на него с некоторым почтением, и это еще больше возвысило Славку в собственных глазах.

Было уже совсем темно, когда позвонил отец и сказал, чтобы Славка оставался ночевать на почте и дежурил попеременно с телефонисткой. А если устал, то его можно заменить другим. Но Славка ответил, что совсем не хочет спать и никуда не уйдет. Отец хитрый — решил отправить его домой, когда, может быть, только начинается самое интересное...

В этот день истребители так и не дождались появления немцев. Люди ходили в дозор, потом сушились и грелись в натопленных тюремных камерах. Пообвыкли на новом месте, каждый облюбовал себе угол поудобней. Многим приносили из дому харчи, а ближе к вечеру заботливые родственники притащили некоторым подушки.

Ночь прошла спокойно. Немного подморозило. Город без единого огонька затаился в непроглядной темноте, замер в тревожном ожидании. С юго-запада изредка доносились глухие, едва слышные удары. Казалось, что они рождаются где-то в утробе земли. Летней зарницей растеклось по горизонту зарево, исчезнувшее с рассветом.

В полдень на давно уже опустевшей дороге появилась небольшая колонна. Григорий Дмитриевич поднял людей. Заняли окопы. Меткие стрелки встали у окон тюрьмы. Но тревога оказалась ложной.

У всех истребителей за последние дни, когда проходили через город остатки вырвавшихся из окружения дивизий, толпы оборванных и утомленных красноармейцев, сложилось представление, что армия совершенно разбита и бегство сделалось всеобщим. Люди как-то не задумывались: а почему же немцы в таком случае медлят, почему не появляются в Одуеве так долго? Что им мешает? И теперь все были удивлены, когда вместо ожидаемого противника увидели вполне организованное и боеспособное советское подразделение.

Бойцы шли по четыре в ряд, выдерживая строй. И сапоги и шинели в грязи. Но ремни у всех крепко затянуты, все одеты по форме. Впереди колонны лошади везли две [664] небольшие пушки и зарядные ящики, на которых сидели раненые. Обрадованные истребители повылезали из своих окопчиков, обступили бойцов.

Пожилой капитан пошел вместе с Григорием Дмитриевичем в контору тюрьмы. На выбритых до синевы щеках капитана — свежие порезы. Булгаков встретил командира отряда несколько настороженно, переживал за свое пестрое войско, способное вызвать усмешку. Но капитан воспринял все, как должное. Григорий Дмитриевич угостил его жареной бараниной. Командир, в свою очередь, налил в стаканы водку из фляги. После еды он разложил карту, произнес уверенно:

— Немцы будут здесь завтра.

— Не раньше?

— Нет, мы два моста у них на пути взорвали. С ремонтом провозятся. Да они и не спешат тут. Они идут к Туле по автостраде. Там танки... Есть сведения, что они уже взяли Плавск. Значит, мы тут уже наполовину в мешке. А они нас особенно не торопят. Тулу возьмут — путь перекроют.

— Возьмут? — спросил Григорий Дмитриевич.

— Все может быть. Не знаю... Но учтите, я отхожу последним, за мной никого нет. Мост через Упу мы заминируем, завод и административные здания сожжем. Советую вам уходить вместе со мной или...

— Ну, слушаю.

— Или распустить людей по домам. Я не имею полномочий распоряжаться, но... Со смертью шутить нельзя. Немцы уничтожат вас за полчаса...

— Эх-хе-хе, — вздохнул Григорий Дмитриевич. — На вашем месте я тоже бы такой совет дал. За советы партийный билет выкладывать не придется.

— Понимаю, — сказал капитан. — Желаю успеха. Дайте мне двух человек, знающих город. Они помогут саперам.

— До свиданья, — пожал Булгаков протянутую ему руку. А когда остался один, стиснула его сердце тревога, почувствовал себя очень слабым. И у других истребителей радость, вызванная приходом красноармейцев, сменилась унынием.

— Нас теперь можно сравнить с пограничниками, поскольку мы находимся впереди всех, — сказал старенький врач Яковлев. [665]

— Первый удар прямо нам по сопатке, — согласился почтальон Мирошников.

Григория Дмитриевича встречали вопросительными взглядами: «Ну, начальник, о чем думаешь?» Ждали от него каких-то действий. И сам он понимал; надо что-то предпринять, но не знал, что именно. Вообще-то приказ райкома они выполнили. Простояли на позиции целые сутки. За это время километров на сорок успели уйти обозы, уехать эвакуированные. А с другой Стороны, было как-то совестно: готовились к бою, но не сделали по фашистам ни одного выстрела. Булгаков колебался.

Между тем Славка, которому до чертиков надоело сидеть на почте, вознамерился было сходить на часок домой. И только подпоясал он ремнем пальто, как телефонистка, повернувшись к нему, сказала удивленным шепотом:

— Немцы...

Она назвала село. Славка схватил теплую и влажную телефонную трубку.

— Алло, алло! — слышалось в телефоне»

— Слушаю!

Где-то на другом конце провода женщина, задыхаясь от волнения, рассказывала, что происходит у нее перед глазами.

— Машины-то большие да черные. Три штуки... Федотов плетень раздавили... На тот край, к мельнице подались. Ой, товарищ, я лучше домой побегу. Там вон с горки идут пешие.

— Бегите, бегите! — крикнул Славка, которому страшно стало за женщину. — Только аппарат разбейте!

Женщина всхлипнула, запричитала скороговоркой: «Родненькие, до свиданьица! Ой, еще идут, господи спаси и помилуй! До свидания, люди добрые!..» В телефоне заскрипело, треснуло что-то, и звук пропал. Пустая, безжизненная тишина.

Старушка неуверенно, вздрагивающей рукой вытащила штепсель и воткнула его в другое гнездо. И едва соединилась с другим сельсоветом, как в трубке забубнил испуганный мужской голос: приехали немцы на подводах, ходят по избам, стреляют собак...

Славка вызвал к телефону отца.

О том, что фашисты появились в двух ближних селах, скоро узнали все истребители. К тюрьме прихромал [666] из слободы Герасим Светлов. Капюшон дождевика глубоко надвинут, лицо, напоминающее лик старинной иконы, потемнело еще больше.

— Зачем тебя принесло? — спросил Григорий Дмитриевич.

— А чего мне там одному-то делать?

— Как одному? А взвод?

— Нету взвода, Григорь Митрич. Мужики, понимаешь, по домам разошлись, пока немец все пути-дорожки не перекрыл.

— А ты куда смотрел?

— На них и смотрел, — усмехнулся Светлов. — Чего же я с ними поделаю? Народ вольный, как хотят, так и воротят.

Григорий Дмитриевич выругался. Хмурился, делал злое лицо, а внутри, подленькая, шевельнулась радость. Вот так разойдутся все, и будет каждый за себя в ответе.

— Может, и мне домой податься? — спросил Герасим. — Ведь я инвалид по чистой.

— Умная ты голова, — хмыкнул Григорий Дмитриевич. — Разве командиров о таких делах спрашивают!

— И то верно, — согласился Светлов. Он вышел куда-то и исчез без следа.

У истребителей разом объявились старые хвори. То один, то другой просил отпустить домой на ночь, чтобы отлежаться в тепле. Григорий Дмитриевич направлял всех к врачу. Доктор Яковлев, добрая душа, у любого отыскал бы больное место. А эти его старые пациенты и впрямь были нездоровы. Яковлев тряс козлиной своей бороденкой и выписывал на бланках бюллетеней отпускные справки. А те, кому стыдно было жаловаться на болезнь, уходили домой просто так, пообещав скоро вернуться.

Незаметно растаял, рассеялся батальон. Осталось в нем три десятка человек, коммунисты да комсомольцы. Собрались все в одной комнате. Пожилой однорукий рабочий Пилюгин сказал решительно:

— Ну, товарищи, нечего нам тут ковыряться. Из немцев мы такой силой все одно кровь не достанем, а они из нас кишки выпустят. Есть предложение кончить эту петрушку. Теперь кому как совесть подскажет. Лично [667] я — в деревню... А там, может, дальше подамся... Как, товарищ командир?

Григорий Дмитриевич не успел ответить. Молодой, крепкий парень — монтер, не взятый в армию из-за плоскостопия, крикнул раздраженно:

— Какой он командир?! Тряпка! Развалил все дело!

Григорий Дмитриевич тяжело повернулся, раздувая ноздри. Кипел яростью, не находя слов ответить обидчику.

— Выйди отсюда, щенок! — толкнул парня Пилюгин. Монтер выругался и выскочил в коридор, громко хлопнув за собой дверью.

В углу на соломе заворочался не замеченный раньше почтальон Мирошников. Он уже успел напиться водки, успел выспаться, и сейчас, разбуженный шумом, снова приложился к бутылке.

— Июды, — сказал он и икнул. — Все июды Троцкие... Всех перестрелять надо. Григорь Митрич, дай мне пять ипонских патронов...

— Вдрызг, — произнес кто-то. — Не обращайте на него внимания... Ну, товарищи, не поминайте лихом... Я на Тулу.

— Вместе, Васек! Только домой заскочим с матерью повидаться.

— Гляди, а то потом немец пятки оттопчет!

У Григория Дмитриевича защекотало в носу: тяжело было прощаться со старыми знакомыми, оставаться в ожидании неизвестного. Пилюгин хлопнул его по спине.

— Ничего, командир. Кучей нам несподручно сейчас... Люди-то, заметь, с винтовками разошлись. Сто винтовочек на руках — это не шутка.

— Ты, значит, в деревню? — спросил его Булгаков.

— На первое время. Залезу в щель, да поглубже, — усмехнулся Пилюгин. — А недельки через две осматриваться начну.

— Разыскивать тебя где?

— Сам еще не знаю. Но ты об этом не беспокойся. Жив буду — объявлюсь, когда срок придет. Ну, командир, последние мы тут остались. Пойдем, что ли? — Надо идти, — вздохнул Григорий Дмитриевич.

Захватив на почте Славку, Булгаков вместе с ним [668] возвратился домой. Чтобы перебить невеселые думы» выпил сразу два стакана водки и быстро уснул. После полуночи в городке занялось несколько пожаров. Горел сушильный завод, горел исполком. В багровых отблесках метались, прыгали по земле черные тени. Далеко был слышен треск и гул разбушевавшегося огня. Пожары никто не тушил. Казалось, в городе не осталось ни одного человека. Люди жались возле окон, смотрели в щели ставень, забирались на чердаки. Плакали испуганные дети. Подняв к иконам выцветшие глаза, молились старухи, прося защиты у последней надежды своей, у Христа-спасителя.

Немцы вступили в Одуев в середине дня. Они приехали на большом трехосном грузовике. Но грузовик на окраине забуксовал, остановился. Солдаты вылезли из кузова и пошли пешкам по совершенно пустой улице. Их было человек пятнадцать, все рослые, в одинаковых серых мундирах, в узких брюках, заправленных в сапоги с широкими раструбами. Из-за голенищ торчали магазины для автоматов. К ремням прикреплены связки гранат на длинных деревянных ручках, похожие на толкушки.

Было холодно, однако немцы шли без шинелей. Некоторые даже расстегнули воротники мундиров, под которыми виднелись добротные свитеры. Солдаты вели себя очень спокойно и буднично. Шагали не спеша, переговаривались, покуривали. Один остановился и оправился у забора. Больше всего поразило жителей, нервы которых были взвинчены до предела, что немцы очень заботились, как бы не запачкать свои сапоги. Там, где грязь разливалась во всю улицу, солдаты прижимались к домам, пробирались один за другим, растянувшись цепочкой. Их спокойствие, их полнейшая уверенность в себе действовали угнетающе. Вот так прошли они половину страны, так пойдут дальше. Им было привычно первыми вступать в чужой город. Они будто знали, что никаких неожиданностей не встретят, или были убеждены, что с любой неожиданностью быстро справятся.

Немцы дошли до центральной площади, остановились возле памятника, на газоне, где посуше. Один сел [669] на скамейку, развернул радиостанцию и начал с кем-то говорить через микрофон. Потом солдаты гурьбой направились в двухэтажный дом, где помещалась милиция. Все скрылись в здании, только возле двери остался часовой, да еще один, с флажком в руке, встал на перекрестке улиц. Он потоптался, потер руки, крикнул что-то. Из дома вышел солдат, на ходу развернул плащ и, смеясь, набросил его на плечи регулировщика.

Через час в город въехала колонна. Черепахи-танки скрежетали гусеницами по булыжной мостовой. Грузовые машины были битком набиты пехотинцами в зеленых шинелях и двурогих касках. Колонна прошла через Одуев, не задерживаясь, и остановилась лишь возле реки, когда головной танк подорвался на мине, загородив собой въезд на мост.

И еще один взрыв прозвучал в этот час, но на противоположном конце города. Почтальон Мирошников, выспавшийся к этому времени, был удивлен, что в тюрьме никого нет. Не было рядом с ним на соломе и винтовки, только лежали две пустые поллитровые бутылки. Чумной с похмелья Мирошников побродил по коридору, по камерам, разыскивая истребителей. Голова соображала туго, никак не мог понять, в чем дело.

Посмотрел в окно. По шоссе одна за другой с равными интервалами въезжали в город незнакомые, странной формы машины. Внизу, под тюремной стеной, стоял мотоцикл с пулеметом в прицепной коляске. Сверху лежала зеленая шинель. Во дворе, через улицу, ходили немцы и громко разговаривали.

Мирошников решил, что, пока он спал, немцы разбили истребительный батальон и захватили город. Мирошникову стало совестно. Он обругал себя старым пьяницей, идиотом и другими, более вескими словами, потом достал из кармана гранату, выпрошенную им у красноармейцев, и бросил эту гранату из окна прямо в коляску мотоцикла. Взрыв напугал Мирошникова. Он убежал на чердак и сидел там до глубокой ночи. Но немцы не искали его. Они, вероятно, не поняли, что случилось. Постояли вокруг искореженного мотоцикла, покричали друг на друга и ушли.

Боевые действия в Одуеве на этом закончились.

Танки и грузовики шли по центральной улице Одуева целый день. Жители никогда не видели столько техники сразу. Гул и грохот слышны были на окраинах. С наступлением темноты немцы начали растекаться по всему городу. Две машины, легковая и грузовая, остановились возле дома Булгаковых. Антонина Николаевна, схватив в охапку Людмилку, побежала в дальнюю комнату, в старую половину дома.

— Гриша, скорей!

Григорий Дмитриевич, волоча полушубок, кинулся в чулан. Захлопнул за собой дверь, потом приоткрыл ее.

— Трубку забыл, Тоня, трубку!

— О, господи! — воскликнула она, плечом отталкивая мужа, опустила старый ковер, заранее прибитый над дверью, задвинула железный засов.

Немцы уже были в доме, на «чистой» половине. Они тяжело топали сапогами, разговаривали по-хозяйски громко. Слышался голос Марфы Ивановны, неестественно бодрый, натянутый. Антонина Николаевна стиснула руками виски и опустилась в старое с вылезшими пружинами кресло, жалобно пискнувшее под ней.

Начался кошмар, продолжавшийся потом трое суток. Булгаковы не были больше хозяевами в собственном доме. В полутемной холодной комнате часами сидели молча, не двигаясь, чтобы не привлечь внимания немцев. Даже Людмилка присмирела и затихла, понимая опасность.

За стеной все время не прекращался гвалт, шум, хохот. Что-то трещало там и ломалось. Одни солдаты уезжали, другие приезжали. Во дворе то гудели моторы, то ржали лошади. Немцы возили с собой радиоприемники. И днем и ночью резким металлическим голосом кричал диктор, гремела музыка.

На кухне, где безотлучно находилась Марфа Ивановна, непрерывно варили и жарили что-то. По всему дому расползался чад, запах горелого мяса, смешивавшийся со сладковатым, непривычным запахом сигарет. Бабка иногда прибегала в комнату, совала Антонине Николаевне хлеб, сало, куски жареной курицы. Для Людмилки принесла даже плоский немецкий котелок с бульоном.

— Осторожно, мама, прошу тебя, — умоляла ее Антонина Николаевна. — Не надо нам ничего, сухари у нас есть.

— И-и-и-и, милая, — качала головой бабка. — У этих барахольщиков добра много, не обедняют... И опять же наше они едят-то. У Максимовны всех кур порезали.

— Не груби с ними, себя береги.

— А что мне подеется? Куда ж они без меня? Даже печку, анчихристы, растопить не умеют.

И уходила неторопливо, вперевалочку, услышав за стеной крики: «Русс! Матка! Ком маль шнель!»

Антонина Николаевна беззвучно плакала в темноте, ломала тонкие пальцы. Вздрагивала, ежеминутно ожидая чего-то ужасного. Войдут немцы, разыщут Григория и убьют. Или Славку. Или схватят ее и потащат туда, к себе... Но немцам совершенно не было до них дела. Лишь один раз, оттолкнув раскрылатившуюся на пороге бабку, вперся в комнату детина с растрепанными волосами. Постоял, покачиваясь, шуря глаза, хмыкнул и ушел, хлопнув дверью. Антонина Николаевна едва не упала в обморок.

Славка был оглушен и подавлен случившимся. Раньше война, подготовка к бою являлись для него в большей степени, интересной игрой, нежели реальностью. И вот теперь в его доме ходят и орут фашисты, гитлеровцы, которых он ненавидел и презирал еще с тех пор, когда они убивали детей и революционеров в Испании. Раньше Славка считал, что стоит ему взять винтовку, и он вместе с Красной Армией победит их. Но все получилось как-то странно. Жизнь вдребезги разбила Славкины иллюзии. Надо было по-новому думать и по-новому смотреть на все. А как — этого он не знал.

Ольга Дьяконская, в валенках, в зимнем пальто лежала на матрасе возле стены, накрывшись теплым платком. Раз и навсегда приказала себе ни о чем не рассуждать и не волноваться. Тревожило ее только одно: не уехал ли из города врач Яковлев, который так хорошо умеет принимать детей.

Она с интересом вслушивалась в разговоры за стеной. Это, по сути дела, было ее первым столкновением с настоящими немцами, и ей было приятно, что она довольно хорошо понимает и чистый сухой язык берлинцев и медлительную, полную трудных, почти непереводимых выражений, речь крестьян. [672]

Ей не было страшно еще и потому, что в разговорах немцев она не находила угрозы. Солдаты беседовали о своих делах, ворчали на то, что их быстро гонят вперед, не давая как следует отдохнуть. Двое заспорили и чуть не подрались из-за каких-то подков.

Перед едой немцы каждый раз пили водку, делались крикливей, говорили всякие мерзости, встречали гоготом плоские сальные шутки. Ольга болезненно морщилась. Она хорошо знала и с детства привыкла уважать немецкую культуру: музыку, стихи, живопись. Когда-то Германия представлялась ей сказочной страной, населенной сильными, добрыми людьми, трудолюбивыми пахарями, милыми гномами и русоволосыми голубоглазыми принцессами. И в этой стране всегда звучит тихая, приятная мелодия, похожая на журчание ручейка. Она давно поняла, что все это выдумка, но какое-то романтическое чувство сохранилось еще в ней с детских лет. А теперь немцы будто нарочно старались очернить, испохабить ее представление о их родине.

Какой-то солдат, чавкая, рассказывал, как он правел отпуск. Жена его беременна. Он очень любит ее и бережет. Но он изголодался без женщин. Поэтому три раза в неделю пришлось ходить в публичный дом. Жена не возражала, только просила, чтобы он каждый раз мылся в бане. Но однажды баня была закрыта, жена не пустила его на кровать. Пришлось спать на полу, как в походе.

— Скоты! — вырвалось у Ольги.

— Что? О чем они говорят? — придвинулся к ней Славка.

— О домашних животных.

— Ну-у-у, — разочарованно протянул тот.

В разговорах немцы называли номера своих воинских частей, количество машин, танков, говорили о потерях, которые понес тот или другой полк. Ольга узнала, что через город проходят части и обозы 31-й и 131-й дивизий из армии генерала Гудериана. Вероятно, эти сведения как раз и составляли то, что именуется военной тайной. И было обидно, что ей некому рассказать, поделиться услышанным.

На следующий день немцы покинули город. Они все сразу ушли на Тулу, не оставив в Одуеве ни машин, ни повозок. Только по шоссе изредка проезжали грузовики. [673] Булгаковы, еще не веря, что все обошлось благополучно, просидели в комнатушке до темноты. Только ночью, тщательно завесив окна, они зажгли свет и принялись за уборку. Комнаты были захламлены. На полу валялись коробки из-под сигарет с яркими этикетками, пробки, консервные банки, какие-то остро пахнущие масляные тряпки. В книжном шкафу выдавлено стекло, два стула разломаны.

Григорий Дмитриевич вылез из чулана постаревший, будто просидел там не трое суток, а десять лет. Взгляд у него растерянный и виноватый. Его бил озноб: продр0р в холодном помещении. Сразу полез на печку.

Женщины убирались долго, до тех пор, пока измотавшаяся за эти дни Марфа Ивановна заснула, присев к столу. Уронила на руки седую голову с жидкими, растрепанными волосами и захрапела негромко. Антонина Николаевна и Славка легко подняли ее, перенесли на кровать.

— Да погасите же свет, в конце концов, — раздраженно крикнул Григорий Дмитриевич.

Когда стало темно, он почувствовал себя спокойнее. Скоро в доме все угомонились, сделалось тихо. Только Григорий Дмитриевич до самого утра ворочался и вздыхал на печи.

* * *

Третий раз смерть прошла совсем рядом с Фридрихом Крумбахом и опять пощадила его. На Десне в его танк попала бутылка с горючей смесью, и еле-еле удалось сбить огонь на полном ходу, предотвратить взрыв боеприпасов. Возле Мценска в танк угодил русский снаряд. И вот теперь, в Одуеве, машина наскочила на мину, соскользнула с моста в реку, вода хлынула во все отверстия. К счастью, тут было мелко. Крумбах и унтер-офицер Леман успели выбраться через верхний люк. Оба были легко ранены. Пришлось ехать на перевязочный пункт в центр города.

Отдохнув за ночь, Крумбах и Леман вышли утром на шоссе, чтобы поймать попутную автомашину и догнать свой батальон. Возле них резко затормозил черный «оппель» с помятым кузовом. Распахнулась дверца. Крумбах вытянулся, увидев витой генеральский погон.

Из машины вылез генерал-полковник Гудериан, потоптался, [674] разминая ноги. Лицо хмурое, тонкие губы плотно сжаты. Автомобиль его возле города завяз, пришлось сидеть два часа, ожидая, пока прилетит самолет, сбросит веревки для буксира и цепи для колес. Гудериан замерз и потерял попусту время.

На дорогах не было порядка. Взорванный мост восстановили только в полночь, график движения войск нарушился. Некоторые подразделения свернули с шоссе, чтобы найти обходный путь, и теперь блуждали неизвестно где. В Одуеве скопилось множество машин, которым надлежало по плану находиться уже в сорока километрах отсюда.

Гудериану требовался энергичный офицер. Узнав, что Крумбах остался без танка, генерал распорядился:

— Назначаю вас комендантом. В первую очередь пропустите все боевые машины. Никому не разрешайте засиживаться. Марш должен продолжаться и днем, и ночью... Свяжитесь с подполковником Либенштейном, от него получите приказ и инструкцию.

Говорил Гудериан так раздраженно, что Крумбах не решился возразить ни единым словом. Генерал сел в «оппель» и уехал столь же быстро, как и появился. Крумбах посмотрел на Лемана. Унтер-офицер щурил хитрые глазки, остренькая, лисья мордочка его сияла.

— Ты доволен?

— Наконец-то мы отдохнем по-настоящему, мой командир.

Крумбах не знал, радоваться ему или огорчаться. Война приближалась к концу. Очень скоро танкисты войдут в Москву, и Фридриху тоже хотелось быть среди них. Но, с другой стороны, столицу большевиков намеревались захватить и в августе, и в сентябре, и в середине октября... Ко всему прочему Фридриху уже надоело испытывать судьбу. В их роте не осталось ни одного танкиста из тех, кто начинал войну от границы. Они с Леманом были последние...

Фридрих занял под комендатуру двухэтажный дом на центральной площади. Штаб 31-й пехотной дивизии выделил в его распоряжение двадцать четыре человека для сформирования комендантского взвода. Солдаты все были немолодые, из обозов и тыловых служб. Крумбах, увидев их, расстроился. Зато Леман был в восторге. На кой черт нужны им мальчишки, умеющие только стрелять [675] и пить водку?! Им сейчас нужны сапожники, портные, столяры, повара.

— Теперь мы сумеем получить от этой войны все, что нам причитается, — сказал «пройдоха Куддель», потирая свои маленькие крепкие руки.

— Меня это не интересует, — предупредил обер-лейтенант.

— Конечно. Но ваш домашний адрес мне хорошо, известен, как и вкусы вашей жены.

Дел у Фридриха оказалось вначале совсем немного. Мост восстановили саперы, они же следили за состоянием дороги. Воинские части имели графики движения. Фридриху осталось только организовать охрану важных объектов и выставить регулировщиков.

Но вот прошли через Одуев последние колесные обозы пехотных дивизий, и наступила пора браться за новую, незнакомую работу. Нужно было установить в городе твердый порядок, взять на учет материальные ценности и создать местную власть.

Прежде всего требовалось довести до сведения жителей приказ командования. Леман, любивший веселые шутки, подсказал обер-лейтенанту, как сделать это с наибольшим эффектом.

* * *

Славка вычищал из дровяного сарая навоз, оставленный немецкими лошадьми. Несколько раз чудились ему какие-то странные звуки: то ли далекая музыка, то ли приглушенное пение. Выходил во двор — ничего не было. Только галки с криком носились вокруг колокольни Георгиевской церкви да в конце улицы осторожно тюкали топором — кололи дрова.

Потом он услышал музыку совсем явственно. Она приближалась. Славка сбегал домой, позвал мать и Ольгу.

Вскоре на улице появилась телега, разукрашенная, как для свадебного выезда. К дуге были прикреплены бумажные цветы, развевались голубые и красные ленты. На телеге сидели двое немцев и неизвестный жителям человек в черном пальто, кожаной кепке и грязных сапогах. Маленький остролицый немец придерживал старинный граммофон с широкой трубой. [676]

Вдоль по Питерской,
Эх, да по Тверской-Ямской, —

разухабисто неслось из трубы. Немец смеялся, телега громыхала, песня выбрасывалась из железной глотки толчками; раздавался то рыкающий рев, то шипение и скрежетание.

Едет миленький
Эх, да с колокольчиком...

Граммофон поперхнулся и умолк. Человек в кепке поднес ко рту руки и закричал сорванным хриплым голосом.

— Гражданы! Пришла германская власть! Красная Армия вся разбитая. Теперь везде будет полное спокойствие. Радуйтесь, гражданы! Сегодня в два часа на площади будут читать приказ! Чтобы от каждого дома был представитель слушать!

Все это человек выкрикивал на память, повторяя, видимо, в сотый раз. Потом вдруг потряс над головой кулаком и добавил со злобой, глядя на закрытые ставни.

— Ишь, сволочи! Ишь, попрятались!

Маленький немец успокаивающе похлопал его по плечу и протянул сигарету. Оба закурили. Телега поехала дальше.

Вдоль по Питерской,
Эх, да по Тверской-Ямской, —

снова загорланил, задребезжал граммофон.

— Боже мой! — воскликнула Антонина Николаевна. На глазах ее поблескивали слезы. — Боже мой! Какой отвратительный фарс!

— Они же нас за дикарей считают, — улыбнулась Ольга.

— Что же тут смешного? Ведь это страшно!

— Пусть считают. Им от этого хуже, — пожала плечами Ольга.

На площадь — слушать приказ — снарядили Славку. С мальчишки какой может быть спрос? К тому же он сам рвался в город, посмотреть на людей, поговорить с ребятами. Одели его как можно беднее. Напялили полуразвалившуюся отцовскую шапку, осевшую до самых бровей. Сапоги с обрезанными голенищами. Ватник весь из заплат, да и те с дырками.

— Вот теперь ты настоящий дикарь, — сказала Ольга.

— Зато не прицепятся анчихристы эти, — возразила бабка. — Взять нечего.

Славка явился на площадь одним из первых. Народ подтягивался не спеша. Мужчин не было видно. Пришли большей частью старухи да ребятишки. Одеты все, как по уговору. Просто удивительно было, где разыскали люди такое рванье.

На деревянную трибуну, на которой во время демонстраций стояли районные руководители, поднялся красноносый офицер в светло-серой шинели. Рядом с ним встал другой немец, маленький и остролицый, который давеча ехал на телеге. Он кивал на толпу и что-то говорил красноносому, разводя руками, будто оправдываясь.

Человек в черном пальто и кожаной кепке, совсем уже охрипший, начал читать приказ. Слова его комкал и заглушал ветер. Славка с трудом разбирал сиплую скороговорку... После шести вечера выходить из дома запрещается. Всем коммунистам и военнослужащим явиться для регистрации в комендатуру... Евреям явиться в комендатуру... Все растащенное со складов, из магазинов — возвратить...

Человек читал долга. Славка не запомнил и половины того, что сказано было в приказе. Врезалось в мозг только одна фраза: «За невыполнение — расстрел». Она повторялась после каждого пункта. Текст человек выпаливал быстро, а эту фразу произносил отчетливо и громко. Славка шел домой, а в голове само собой звучало: «Та-та-та-та-та — расстрел! Та-та-та-та-та — расстрел!» И столько раз было повторено это слово, что казалось — немцы перестреляют теперь по меньшей мере половину жителей.

Дома Славка степенно изложил все, что запомнил. Главное: сдать оружие и не выходить вечером на улицу. А еще — явиться в комендатуру.

— Пап, учет — это про тебя.

Григорий Дмитриевич усмехнулся, погладил бритый череп и вдруг показал Славке фигу. Славка захохотал. Антонина Николаевна посмотрела на них и заплакала.

— Ну, опять, — всплеснула руками Марфа [678] Ивановна. — Такая тощая, откуда в тебе вода-то берется?! Ну, полили слезы, и хватит. Дела надо делать.

Женщины ушли на кухню. Григорий Дмитриевич не спеша раскурил трубку, положил руку на плечо сына.

— Ухожу я сегодня.

— Сегодня нельзя, уже поздно.

— Ихние приказы не для меня писаны... Василису Светлову ты знаешь? Через нее будем связь держать. Только сам ты не рыпайся. Когда нужно, я тебе вестку подам.

— Ладно, папа.

— Ну вот, Славец. Один ты, значит, мужчина теперь в доме. Все теперь на тебе. Мать береги, Людмилку, Ольгу. Хотел я внука дождаться... Да что там, — досадливо махнул он рукой. — К доктору Яковлеву сходи, поговори с ним... Ну, учить не буду, жизнь научит. Главное, сынок, мужества не теряй. Мы такие, все перенесем и жить будем, понятно?

Славка, посерьезневший, строгий, глядя на отца, чуть заметно кивал головой.

8

В железную балку ударила разрывная пуля. Мельчайшие осколки ее разлетелись с тонким писком. Виктор запоздало согнулся, прикрывая лежавший на коленях листок бумаги. Потом перебежал в другое место, за простенок. Бумагу он добыл с великим трудом, надо было беречь ее. У красноармейцев не осталось ни клочка, даже письма извели на курево. У кого имелись деньги, те сворачивали самокрутки из ассигнаций. А Виктору обязательно нужен был чистый лист.

Пожилой пулеметчик Ванин, крикливый и раздражительный, спросил, зачем это понадобилась командиру бумага. А когда узнал, то крякнул удивленно, вытащил из-за пазухи потертый кошелек. Листок отдал не сразу, примерялся разорвать на две части, но, поколебавшись, протянул целиком. Сказал недовольно:

— Из тряпки, что ли, теперь цигарку вертеть? Больно неподходящее время ты для своего дела выбрал.

— Насчет времени это ты зря, — ответил ему Виктор. — А жив буду, я тебе за этот листок целый книжный магазин подарю.

Острой бритвой он очинил огрызок карандаша, подложил полевую сумку так, чтобы не проминалась бумага. Тщательно выводя каждую букву, написал сверху:

«Парторгу товарищу Южину И. И. от старшего сержанта Дьяконского В. Е. Заявление».

Поставил точку и задумался: а дальше? Он никогда не видел, что пишут в таких случаях. Надо бы изложить на этом листке все пережитое, все свое прошлое и настоящее. Он хочет стать большевиком именно теперь, в трудное время, потому что верит в непобедимость своей страны, верит в торжество коммунизма и отдаст все силы... Нет, это было слишком выспренне и казенно. Надо по-другому. Именно сейчас, когда многие испытывали страх и сомнение, когда находились люди, тайком рвавшие партийные билеты, он хотел заявить: дороже Родины и партии для него нет ничего. Он клянется в этом памятью погибших товарищей, клянется своей жизнью... Только нужно найти слова, чтобы выразить все это.

— Командир! Товарищ командир, подите сюда! — позвал его дежуривший у окна наблюдатель. Виктор поморщился — не дают подумать. Сняв пилотку, осторожно накрыл ею бумагу.

Выглянул в окно. Знакомая, ставшая привычной за трое суток картина. Захламленный заводской двор с лужами, поваленный забор, бурое поле, линия немецких окопов. А дальше — едва различимые за туманной сеткой мелкого дождя силуэты грузовиков на дороге. Если бы прекратился дождь, можно было бы видеть, как буксуют машины, суетятся вокруг них солдаты.

— Зачем звал? — спросил Виктор наблюдателя, парнишку из ополченцев, имевшего от военной формы только пилотку.

— Вон там, правее межи, фриц шевелится. За картошкой, наверно, вылез.

— Точно, — пригляделся Дьяконский. — Ползет, шельмец. С одного выстрела снимешь?

— Не ручаюсь.

— Буди Ибрагимова.

Узкоглазый скуластый красноармеец подошел, потирая затекшую щеку: он спал, подложив под голову кирпич.

— Ибрагимов, работа для тебя, — сказал Дьяконский.

Тот кивнул, посмотрел в окно. Этому охотнику не следовало подсказывать, мог обидеться. Сам заметил немца, [680] вскинул винтовку и выстрелил, почти не целясь. Немца будто стегнули плеткой: вскочил, подпрыгнул и сразу же повалился. Ибрагимов взял винтовку к ноге и повернулся к Дьяконскому.

— Разрешите отдыхать, товарищ старший сержант?

— Идите, досыпайте, — дружески подтолкнул его Виктор.

Паренек-ополченец восхищенно зацокал языком.

— Ну, человек! Как из железа склепан.

— Кадровик, — ответил Виктор. — Перед войной второй год дослуживал.

Дьяконский насторожился, услыхав нарастающий свист.

— Ложись! — потянул он вниз паренька и сам бросился на пол.

Во дворе резко треснул разрыв, косо стеганула в оконный проем земля. Второй снаряд ударил в верхний этаж. Потом взрывы замолотили один за другим. Полуподвальная комната, в которой находился Виктор, наполнилась дымом и гарью.

— Ну и паразиты, — ругался паренек. — За одного фрица десять снарядов сыпят. Что значит — богатый народ!

Дьяконский дождался конца обстрела, посмотрел, не затевают ли чего немцы. Они уже не раз пробовали подобраться к заводу под прикрытием артогня. Но сейчас они, вероятно, стреляли в отместку за убитого. Это еще не самое худшее. Виктор снова сел на груду кирпичей и положил на колени бумагу.

Никогда раньше Дьяконский не чувствовал себя таким уверенным, как в последние недели, хотя недели эти были, пожалуй, самыми трудными и самыми страшными в его жизни.

Сначала группа старшего лейтенанта Бесстужева отбивала атаки западнее Харькова. Людей было много — в группе насчитывалось полторы тысячи человек, но лишь половина имела оружие. Харьковчане могли выставить сколько угодно добровольцев, но в городе не осталось винтовок. Были использованы даже учебные. Дырочки, просверленные в их стволах, заливали металлом. Из таких винтовок опасно было стрелять.

Красноармейцы и ополченцы лежали в окопах через одного. Когда кого-нибудь убивало, винтовку брал сосед. Многие ополченцы умирали, так ни разу и не выстрелив по врагу. На место убитых из тыла обиходили новые.

Костяком обороны были бойцы, которых Бесстужев и Виктор привели сюда из-под Киева. Эти люди умели драться. Немцы не смогли потеснить их. Но к концу третьего дня все равно пришлось отступить. Фашисты пробили где-то брешь и вышли на окраину Харькова.

Целую неделю потом продолжались уличные бои и самом городе, упорные, изнуряющие, ужасные по своей жестокости. Немцы продвигались вперед, разбивая дома, в которых засели красноармейцы, оставляя за собой груды развалин.

Бойцы, оглохшие от непрестанного грохота, падали и засыпали от усталости. Их некому было сменить, а приказа об отходе они не получили. Бесстужев был ранен, когда фашисты заняли центр города. Виктор не видел, как это произошло, ему рассказал потом парторг Южин. Немецкие танки прорвались к командному пункту. Бесстужев захватил с собой двух красноармейцев с ранцевыми огнеметами и выскочил на улицу. Струя огня ударила в головной танк, и он сразу вспыхнул. Загорелась вторая машина. Немцы отъехали назад, к перекрестку, и долго стреляли оттуда. Бесстужева привели на КП с наспех перевязанной головой. Осколок снаряда распорол ему щеку, полоснул по виску, чуть не задев глаз. Он захлебывался кровью и не мог говорить. Его положили на шинель и унесли неизвестно куда — искать перевязочный пункт.

Командование группой принял Дьяконский. Первым долгом он вызвал старшину Черновода и старшего сержанта Носова, приказал им догнать Бесстужева и доставить в медсанбат. «Отбейте повозку, машину, что хотите. Старший лейтенант должен жить!» Им не надо было объяснять: они сами любили Бесстужева. Они ушли, и с тех пор Виктор ничего не слышал ни о них, ни о старшем лейтенанте.

В городе уже не было организованной обороны, в разных местах сопротивлялись разрозненные группы. Виктор ночью собрал бойцов. За неделю многие погибли, часть людей отбилась от своих, была отрезана немцами. Около ста человек, из них больше половины ополченцев, увел с собой Виктор. Бойцы были измучены до крайности, оголодали, оборвались. Но для отдыха не было [682] времени. Они вышли на шоссе и влились в общий поток отступающих к Северному Донцу.

Двигались еле-еле. Дорога, истоптанная тысячами ног и разъезженная множеством колес, превратилась в реку жидкой грязи, в которой тонули машины и повозки. Лошади рвали постромки. Красноармейцы волокли доски, плетни, охапки соломы. Но дорога поглощала все, засасывала обломки разбитых грузовиков, трупы людей и коней.

За час продвигались на полтора-два километра. Бойцы падали. Несколько человек захлебнулись в грязи, их затоптали идущие сзади. Так можно было растерять всех людей. Виктор приказал свернуть к большому кирпичному зданию сахарного завода. Дотащившись до помещения, красноармейцы валились на пол и засыпали. Казах Ибрагимов стоял, опершись на винтовку. Покачивался, глаза его закрывались. Спросил, едва ворочая языком:

— Кто будет дневалить?

— Я, — сказал Виктор.

У Ибрагимова подогнулись колени. Он уснул сидя. Дьяконский повалил его и положил под голову свою полевую сумку.

Устал Виктор не меньше других. Вместе с Ваниным он тащил на плечах пулемет. Но он отвечал за этих людей. Ему нельзя было даже сесть, сон захватил бы его. Он ходил, едва волоча тяжелые онемевшие ноги.

В разбитые окна дул ветер. На цементном полу храпели и стонали мокрые, измученные люди. Лужицы воды натекали под ними. Валялись заржавленные винтовки. Рваные пальто, обгорелые шинели, сапоги, подвязанные проволокой... Полгода назад Виктор ужаснулся бы, увидев, такое.

Вышел на двор. Здесь было лучше. Мелкий дождь стегал в лицо, прогоняя сон.

По дороге медленно тащились люди и повозки. Вокруг — унылые, омертвевшие поля, раскисший от воды чернозем. Плакало серое низкое небо, затуманивая горизонт, размывая очертания дальних построек.

К Виктору подошел Южин, человек уже пожилой, лет за пятьдесят, угрюмый на вид, лобастый, с рыжими прокуренными усами. На его прямых плечах как на вешалке, [683] висела потертая хромовая куртка, сохранившаяся еще, вероятно, с двадцатых годов. Из кармана широких кавалерийских галифе торчала деревянная рукоятка немецкой гранаты. Ноги в обмотках казались прямыми и тонкими, как палки.

Дьяконский мало знал его. Южин прибыл к ним с группой политработников, присланных из Харькова. В сумятице боев даже не определилась его должность. Был он выбран парторгом, а фактически выполнял обязанности комиссара. Говорили ополченцы, что еще в гражданскую войну партизанил в этих местах Южин с отрядом балтийских матросов, а последние годы работал начальником цеха на заводе.

Парторг остановился рядом, тяжело привалился к стене. Щеки, будто проволокой, заросли редкой щетиной. Глаза воспаленные. Виктор пожалел его: уж если трудно молодым, то каково ему, старику! В отряде их трое или четверо таких усачей. На марше шли вместе, поддерживая друг друга.

Южин непослушными пальцами долго вытаскивал из портсигара папиросу. Знаком попросил прикурить. Затянулся несколько раз подряд. Смотрел на дорогу, где по самые ступицы увязла пушка. Несколько красноармейцев толклись возле нее. Две лошади из упряжки, обессилев, лежали на земле. Красноармейцы сбились в кучу, говорили о чем-то, размахивая руками. Потом начали распрягать лошадей. Один, наверное командир, топором разбил прицел, вынул орудийный замок, взвалил его на плечи и пошел. Остальные последовали за ним, ведя в поводу коней.

— Да-а, — вздохнул Дьяконский. — Наше счастье, что погода нелетная. Расклевал бы немец все это похоронное шествие.

Южин посмотрел на него сбоку, спросил низким, простуженным голосом:

— Слушай, сержант, ты почему в партию не вступаешь?

— Я? — оторопел Виктор. — Да вы что?

— Ничего. У нас тут половина рабочих — коммунисты. А ты наш командир.

— Да я и не думал... И вообще неподходящий для этого человек.

— Ну? Это ты сам так решил? — усмехнулся Южин. [684]

— Сам, — сказал Виктор, оправившийся от неожиданности. — Анкета у меня такая, что добрые люди шарахаются. Вы же не знаете ничего.

— Знаю. Бесстужев мне говорил.

— Ну так чего же спрашиваете? Воюю я не хуже других, а если для командиров не гожусь, — снимайте.

— Давай без горячки, товарищ. Ты что, обиду в себе носишь?

— Мне обижаться не на кого. На немцев разве.

— Вот что, Дьяконский, слушай, что я тебе скажу, — произнес Южин, трогая пальцами свое горло. — Сейчас такое время, что человек, как на стеклышке, со всех сторон виден. Нынче каждый день целой жизни стоит. Так вот, товарищ. Ежели хочешь, пиши заявление. Я за тебя первым голос подам. А мое мнение чего-нибудь стоит. С шестнадцатого года партийный билет ношу.

— Не могу же я вот так, сразу...

— А ты не сразу, ты поразмысли. Только думай не думай, а весь ты с нами, и другого у тебя пути нету. Так-то, хлопец...

Этот короткий разговор запомнился Виктору до каждого слова. Он будто увидел себя со стороны. Молодой парень, командует многими людьми, среди них есть пожилые, заслуженные. Почему же именно он? У него уже есть военный опыт. Он хочет бить немцев и знает, как это делать, а они хотят, но не знают. И они, и молодые, и старые, и коммунисты, и комсомольцы, слушают его, верят ему. Он заслужил эту веру тем, что десятки раз был в бою, сотни раз ходил рядом со смертью, тем, что пробивался от самой границы к своим, только к своим. Кто теперь мог не верить ему, сомневаться в нем? Прав Южин: сейчас каждый человек, как на стеклышке. И уж конечно, в эти дни в партию не вступают трусы, шкурники и карьеристы. И сейчас самое подходящее время вступать ему, Виктору.

Если что и останавливало Дьяконского, то это нежелание ворошить прошлое, боязнь получить отказ. Поэтому он медлил даже и после разговора с Южиным.

Отряду Виктора так и не удалось уйти с сахарного завода. Утром к ним прискакал капитан — делегат связи из штаба фронта. Лошадь в грязи, не разберешь, какой масти. Капитан долго мыкался по дорогам, разыскивая стрелковую дивизию. Он знал, что от дивизии осталась [685] горстка людей. Но эта горстка должна была закрепиться на дороге и задержать немцев, чтобы успели оттянуться к новому рубежу отступающие части. Эта горстка должна была спасти растянувшиеся по шоссе войска и обозы. Но капитан не сумел найти дивизию. Возможно, она уже вообще не существовала... И тогда капитан решил перепоручить задачу любому подразделению, способному вести бой. Он не приказывал, он просто объяснил Южину и Дьяконскому, как обстоит дело.

— Сутки, — сказал он. — Это необходимо.

Южин вопросительно посмотрел на Дьяконского. Виктор кивнул. Сутки так сутки. У него была полная уверенность, что, тюка есть в руках оружие, пока есть хоть немного людей, немцы ни черта не сумеют с ними сделать. Можно отразить их атаки, перехитрить, выскользнуть из-под носа. Не первый раз.

Они задержали на дороге две пушки вместе с прислугой и зарядными ящиками. Пригнали к заводу несколько повозок с боеприпасами. Отдохнувшие красноармейцы подготавливали к бою полуподвальное помещение.

В полдень, когда по шоссе все еще шли отступающие бойцы и тащились подводы, появилась немецкая разведка. Немцы подъехали на мотоциклах по проселку. Виктор приказал обстрелять их, и мотоциклисты сразу повернули обратно. Противник действовал вяло, без обычного напора. Подтянувшаяся пехота попробовала атаковать завод, но залегла, как только красноармейцы открыли огонь.

У Виктора сложилось такое впечатление, что немцы не хотят ввязываться в серьезный бой. Вероятно, они надеялись, что за ночь русские сами оставят завод и уйдут на восток.

Едва рассвело, на шоссе появилась колонна противника. Двигались лешие и повозки. Двигались не быстрее, чем отступали здесь вчера красноармейцы. Одинаково трудно было идти и тем и другим.

Двадцать снарядов прямой наводкой всадили артиллеристы в голову колонны. Расстояние было невелико, ни один выстрел не пропал даром. Движение на шоссе прекратилось. А когда ее, стороны Харькова подъехали машины с пехотой, орудия заговорили снова. И опять возникла пробка. Передовые отряды немцев, которые должны были по пятам преследовать советские войска, [686] не давая им закрепиться на новом рубеже, вынуждены были стоять на месте или искать объезд.

Против отряда Дьяконского немцы выделили по меньшей маре батальон. Завод был окружен плотным кольцом зарывшихся в землю фашистских солдат. И вот уже третьи сутки продолжался этот странный бой. Виктор берег снаряды, разрешал артиллеристам стрелять только по важным целям. Пушкари уже записали на свой счет дюжину грузовиков и два танка. Но главное — пробки. После каждого огневого налета на три-четыре часа замирало движение.

Немцы били из пушек и минометов по заводу, но это совсем не было похоже на тот шквал огня, какой они обычно обрушивали в таких случаях раньше. Они тоже испытывали трудности с боеприпасами. Правда, стены завода кое-где обвалились, но в полуподвальном этаже имелось много хорошо защищенных мест, где и скрывались красноармейцы. Потери несли главным образом в контратаках: по ночам немцы просачивались на территорию завода, приходилось выбивать их штыками.

Теперь отряд Дьяконского не мог причинить фашистам большого вреда. Артиллеристы имели только неприкосновенный запас — восемь снарядов. Совсем мало осталось патронов. Приближался конец. Даже немцы понимали это. Они, избегая потерь, не торопились, вели осаду на измор, считая, что русские обречены...

...Да, сейчас для Виктора самое подходящее время было подать заявление. В такой обстановке никто не посмел бы усомниться в его преданности. Или теперь, или никогда!

«Партия — наша надежда и сила, — написал он. — Я хочу быть частицею этой силы. Если погибну, прошу считать меня коммунистом».

Бережно неся листок, отправился разыскивать Южина. Нашел его в складском помещении, отведенном для раненых. Парторг вместе с санитаром перевязывал красноармейца. Боец был без сознания, изредка чуть слышно стонал. Вокруг раны — синяя опухоль. В отряде не было ни врача, ни фельдшера. Санитар лечил, как умел.

Южин долго мыл руки в луже, натекшей на полу под окном. Поочередно вытирая пальцы носовым платком, сердито сказал санитару:

— Бинт меняй чаще. Есть же бинты. [687]

Виктор протянул заявление, Южин прочитал его, спросил:

— Карандаш у тебя?

— Да, с собой.

— Вычеркни вот тут — «если погибну». Прошу считать меня коммунистом. И все. От мертвого партии толку мало. Хочешь быть большевиком — принимай на себя ответственность, пока жив.

Собрание проводили в котельной. С разных концов завода пришло сюда девять человек. Среди них было четверо ополченцев — немолодые, спокойные люди. Они обращались к Южину на «ты», называли по имени-отчеству.

Виктор не знал, кто у него в отряде коммунист, кто комсомолец. Выделял дельных людей, смелых, инициативных, на которых можно положиться. И сейчас он был даже удивлен, встретив здесь именно тех бойцов, которых считал лучшими. Пришел в котельную казах Ибрагимов, искусный стрелок, дисциплинированный красноармеец. Пришел Ванин, пожилой ворчун, не бросивший при отступлении свой пулемет даже тогда, когда другие, обессилев, выбрасывали пустые котелки. Пришел сержант-артиллерист, подбивший два танка на шоссе.

Ибрагимов сел на корточки возле стены. Остальные стояли. Южин объявил повестку дня. Дал ополченцу, такому же рыжеусому, как и он сам, кусок топографической карты.

— Веди протокол, Трофименко. Только мельче пиши, чтобы места хватило.

— А зачем такая формальность? — возразил Ванин. — Нашли время писанину разводить. И без протокола можно.

— Вопрос, товарищи, важный. Необходимо зафиксировать.

— А рекомендации есть?

— Есть, товарищи. Сейчас будут. Записывай, Трофименко. Я, член ВКП(б) с шестнадцатого года, рекомендую старшего сержанта Дьяконского в кандидаты партии. Он себя показал в бою как лично смелый человек и хороший командир… [688]

Виктор стоял потупившись: было как-то стыдно слышать такие слова о себе. Говорил Южин, потом ополченец, потом сержант-артиллерист. Называли фамилию Дьяконского, но ему казалось, что говорят не о нем, а о каком-то постороннем человеке, прямо-таки очень храбром и примерном. Виктор себя таким не считал. Он все ждал, когда же начнут его спрашивать о прошлом, об отце. Боялся этого и хотел, чтобы спросили, старался вспомнить плохое, что знал о себе, хотел выложить все, очистить совесть, чтобы не было на ней ни единого пятнышка.

— Ну, кто хочет выступить? — спросил Южин.

— Мне слово дай, — сердито заговорил Ванин. — Нечего нам тут прении разводить. Я со старшим сержантом Дьяконским аж от самой реки Прони совместно раком пятюсь. Сколько нас тут живых, которые от Прони? Он, я, ефрейтор еще один. Да Ибрагимов к нам на Десне пристал. Так вот я и говорю, дай бог... Тьфу, черт! — поперхнулся он. — Так и говорю: если бы все воевали, как наш старший сержант Дьяконский, мы бы раком не ползали... Он и молодой, и беспартийный, а нашему брату нос утер. Небось от Харькова ни одна собака не помогла пулемет волочить. А Дьяконский десять верст со мной эту механизму пер... А это, может, его дело? Он командир, он головой работать должен, а не железки тягать. Обсуждать — это все мы могем. А где же вы тогда были? Тоже мне, друзья-приятели...

— Короче, Ванин, времени мало. Ты — за?

— Обеими руками. А было бы еще две — и те бы поднял. Так и запиши в протоколе. Ванин я, Егор Егорович, в партии с тридцать седьмого года, до войны председатель колхоза в Кричевеком районе...

— Хватит! Ибрагимов, ты хочешь сказать?

— Зачем говорить? Слова — воздух. В бою видел. С таким командиром не боюсь немца. Голосовать надо.

— Козуба, ты?

— Усе ясно. Гарный хлопец. Тильки щоб не зазнавси.

— Артиллерист, твоя очередь.

— Я — как все. А вот с орудием что делать? Ну, восемь снарядов, а потом? Замок вынимать?

— Не об этом речь.

— Как не об этом? Пушки-то новые, прямо с завода. [689]

Южин повернулся к Дьяконскому, толкнул в плечо.

— Ну, давай руку. Поздравляю, дорогой ты мой командир! Единогласно. Все за тебя. Но, смотри, теперь с тебя двойной опрос.

— Конечно. Спасибо вам, — бормотал Виктор, смущенный похвалами и удивленный тем, что все закончилось так быстро. Впрочем, впереди была еще парткомиссия.

— Теперь в гору пойдешь, — буркнул, сжимая ладонь, Ванин. — С партийным билетом и в полковники небось выскочишь.

— В полковники-то что, вот из подвала из нашего выскочить — это штука, — сказал один из ополченцев, и все засмеялись.

— Товарищи, к порядку, — повысил голос Южин. — Перехожу ко второму вопросу. Мы с командиром посоветовались и решили вам доложить. Задачу мы свою выполнили. И перевыполнили. А положение, сами знаете, какое. Всем нам тут погибать нет расчёта. Там, где наши теперь фронт держат, каждый боец дорог. И поэтому решили мы с командиром идти на прорыв. Но не все, — быстро добавил он. — Кто-то должен остаться, прикрыть отход, отвлечь на себя немцев. У нас четыре пулемета. Нужны восемь человек. Трое уже есть. Из раненых, которые идти не могут. Вызвались добровольно...

Было очень тихо. За кирпичной стеной глухо стукали выстрелы. Люди долго молчали. Потом Ванин спросил:

— А другие раненые? Лежачие? С ними как?

— Придется оставить. Вместе с санитаром. Может быть, немцы не тронут. Другого выхода нет, товарищи, поймите это. Если прорвутся двадцать-тридцать человек, будет очень хорошо. А раненых придется оставить. И я остаюсь.

— Нет, — возразил Виктор. — Останусь я.

— Ты помолчи, — сказал Южин. — Твоя обязанность — прорыв организовать и бойцов вывести. Живыми. Ты командир, кроме тебя кто поведет? И не на прогулку пойдете. Погубишь народ — на твою шею камень.

Красноармеец Ибрагимов подошёл к парторгу и молча стал рядом.

— Ты чего? — спросил Южин.

— Пять человек надо? Один есть, — ткнул он пальцем в грудь. [690]

— Нет, товарищи. Я считаю так: пусть уходит молодежь. Нам, старикам, идти трудно. Не доберемся... Ну и к тому же пожили мы, поели и горького и сладкого...

— Насчет сладкого-то не очень, — пробурчал Ванин. — А молодых послать — это правильно... У меня у самого два сына.

— Остаешься?

— Куда же я от пулемета подамся?

Вызвались остаться три пожилых ополченца, из тех, что звали Южина по имени-отчеству и, видимо, работали с ним на одном заводе. Они стояли спокойно, курили и даже пошучивали, но уж слишком заметным было их спокойствие, слишком бодро звучали их голоса. Виктору было жаль их. Они солидные, неповоротливые, впервые попали в такой переплет. Будут сидеть и стрелять, пока ворвется сзади немец и полоснет из автомата. А нужно не так. Надо держаться до последней возможности, а потом укрыться где-нибудь в развалинах, в трубе, в яме. Пересидеть, переждать, не погибнуть, начать воевать снова, в другом месте. Сам Виктор знал, как дурачить немцев. Но для этого требовались молодость, привычка. У Южина и у ополченцев так не получится. Виктор остался бы с ними и помог бы им. Но и тем, которые уходят, было не легче. Возможно, придется лечь всем возле немецких траншей.

— Дьяконский, — тронул его за плечо Южин, — протокол собрания у Трофименко, это ты знай. Трофименко с тобой пойдет. Когда доберетесь до наших, он все оформит. Он наши документы и партийные билеты понесет. И адреса домашние запишет. Учти это.

— Хорошо, — сказал Виктор. — Рядом с Трофименко пойдет Ибрагимов. Так будет надежно.

С вечера они долго не давали немцам уснуть. Сначала артиллеристы выпустили по пехотной колонне на шоссе оставшиеся снаряды. Потом пулеметчики и стрелки начали бить по траншеям, вызывая на себя ответный огонь. И только после полуночи перестрелка постепенно угасла. Успокоились немцы. Изредка звучали очереди дежурных пулеметов, да через равные промежутки времени взвивались в небо ракеты. [691]

В два часа Виктор первым выполз на поле неубранной свеклы. Локти и колени соскальзывали со свеклы, как с мокрого булыжника. Следом за Дьяконским ползли еще сорок шесть человек. Направлялись на запад. С этой стороны немцев было меньше. Фашисты считали, что если окруженные сделают попытку прорваться, то скорее всего на восток.

Виктор полз к тому месту, откуда взлетали ракеты. Они появлялись точно через три минуты — немец пускал их по часам. Пока было темно, Дьяконский делал рывок, считая про себя секунды. Сосчитав до ста пятидесяти, припадал к земле. Рядом без движения замирали не отстававшие от него Трофименко и Ибрагимов. Шорох дождя глушил звуки, казалось, они ползут только втроем. После того как гасла ракета, темнота становилась еще гуще. Но свет ослеплял и немцев.

Они приблизились к ракетчикам сбоку. В окопе было двое солдат. Один дремал сидя, опустив голову на руки, второй стоял лицом к заводу и наблюдал. Виктор толкнул Ибрагимова. Вытащил из-за голенища нож. При очередной вспышке света увидел: у Ибрагимова во рту финка. Виктор свистнул чуть слышно. Побежал наугад, ничего не видя, стараясь не топать сапогами. Но немец все-таки услышал, окликнул негромко:

— Wer ist da?{6}

Виктор дрыгнул на голос. Падая, замахнулся ножом. Лезвие скользнуло по металлу каски, вошло во что-то мягкое. Немец закричал, забился под Виктором. Левой рукой нащупал он горло солдата, вцепился, стиснул пальцы. Совсем рядом услышал стон. И сразу — спокойный голос Ибрагимова.

— Мой готов!

Дьяконский оттолкнул безжизненное тело немца, выскочил из окопа и сгоряча почти крикнул:

— Трофименко, сигнал!

Трассирующие пули автоматной очереди рассекли черноту, указывая направление. Еще одна очередь. Это был условный знак. Виктор сейчас же услышал топот ног — красноармейцы бежали к нему.

— Держаться вместе, товарищи! — командовал он. — И быстрее, быстрее! [692]

Слева взлетело вдруг сразу несколько ракет, осветив не успевших упасть бойцов. Испуганно, поспешно забарабанил немецкий пулемет, захлебнулся на несколько секунд, а потом затараторил не переставая.

Ибрагимов помчался к пулемету большими прыжками, заходя сбоку, подняв над головой гранату.

Выстрелы раздавались теперь и справа, и сзади, со стороны завода, и трудно было понять, кто куда стреляет.

— Вперед! Бросок вперед! — в полный голос закричал Виктор.

Парторг Южин и оставшиеся с ним красноармейцы следили за боем, высовываясь из окон. Напряженно прислушивались лежавшие на полу раненые.

Минут двадцать пулеметы и автоматы трещали беспрерывно, ракеты взвивались целыми гроздьями. Но за дождем трудно было что-нибудь разглядеть. На всякий случай Южин приказал пулеметчикам бить правей и левей той полосы, где должен был прорываться Дьяконский. Хотя бы для того, чтобы не позволить немцам спокойно вести прицельный огонь.

Фашисты всполошились по всей линии окружения. Но они, вероятно, не понимали толком, что происходит. Стреляли и по заводу, и куда-то в бок, и даже назад, в свой тыл.

Постепенно в той стороне, куда ушел Дьяконский, стрельба отдалилась, заглохла. Но еще долго появлялись там, вдали, мутные, желтоватые пятна ракет.

Уже начало светать, когда со свекловичного поля приполз красноармеец-артиллерист. Он был ранен в ногу и отстал от своих. Его перевязали, обмыли грязное лицо, сняли с него мокрую шинель. Санитар дал бойцу стопку разведенного спирта.

— Ну, как наши? — спросил Южин.

— Ушли, — шевельнул синими бескровными губами артиллерист. — Только побило многих. Которые сзади были, тех побило.

— А командир? Дьяконский как?

— И командира стукнуло. Упал он.

— Куда его? — Южин схватил красноармейца за плечо. — Насмерть? Или нет? [693]

— Ох, не знаю, — мотая головой, простонал раненый. — Видел я, как упал он. Ребята его поднимали. С собой его ребята уволокли…

9

К середине октября советские армии, оборонявшиеся на дальних подступах к Москве, оказались в очень тяжелом положении. Правда, южнее столицы им удалось замедлить продвижение танков Гудериана от Орла к Туле. Но на севере немецкий моторизованный корпус захватил Калинин. Возникла угроза окружения Москвы. Передовые отряды противника вышли к Волоколамску.

Войск для обороны столицы в эти дни почти не было. Дивизии Западного, Резервного и Брянского фронтов были либо смяты чуть ли не миллионной массой наступающих немецких войск, либо оказались в окружении. За десять дней фашисты продвинулись на 200 — 250 километров. Чтобы задержать их, нужны были новые силы. Возле города с величайшей поспешностью создавалась новая линия обороны. В дело было брошено все, что находилось под рукой: курсантские роты, запасные полки, рабочие отряды. Из Сибири и с Дальнего Востока стремительно неслись эшелоны; с японской границы снимались кадровые соединения.

Наступил критический момент войны. На флангах немцы приближались к Тихвину и к Ростову. В центре — к Москве. И та, и другая сторона вводила в сражение все, что могла.

Германское командование настолько было уверено в успехе, что еще 9 октября заявило через Управление информации: исход кампании решен, и с Россией покончено. Был отдан приказ о порядке размещения воинских частей в советской столице. Намечалось 7 ноября провести парад немецких войск на Красной площади.

Жители Москвы плохо знали обстановку на фронте. В сводках Информбюро скупо сообщалось, что положение ухудшилось. Но к этому давно привыкли. Положение ухудшалось уже на протяжении четырех месяцев. По городу ползали самые разнообразные слухи. Говорили об эвакуации заводов, о том, что выехали в Куйбышев правительственные учреждения и все иностранные дипломаты. Сеяли тревогу беженцы, прибывавшие из близких мест.

Беспокойство людей нарастало. И когда 16 октября радио сообщило, что немцы прорвали фронт, много нашлось таких, у которых нервы не выдержали напряжения. В этот день закрылись магазины. Остановилось метро, сразу нарушив привычный ритм жизни. Редкие трамваи ходили переполненными. К полудню улицы, ведущие на восток, были забиты толпами людей с узлами и чемоданами. Женщины несли детей. Медленно пробирались повозки и автомашины, груженные станками и ящиками. Вывозилось оборудование предприятий, культурные ценности.

...В госпиталь, где лежал Игорь Булгаков, не доставили хлеб. Завтрак задержался на полтора часа. Раненым выдали чай с сухарями. Люди нервничали. В палате выздоравливающих те, кто мог двигаться, не отходили от окон. «Неужели немцы захватят город? — думал Игорь. — А как же мы?..»

Кто-то, громко топая, пробежал по коридору, крикнул:

— Товарищи, слушайте радио!

Включили репродуктор. По городской сети транслировалось выступление секретаря Московского комитета партии.

Игорь, чтобы лучше слышать, сел на тумбочку возле самого репродуктора. Вокруг собрались «ходячие» раненые. Кто-то кашлянул.

— Тише, — сердито зашипели на него.

Секретарь горкома говорил о том, что обстановка на подступах к столице сложная. Правительство приняло меры по эвакуации. Эти меры вынужденные и целесообразные. Но слухи о том, что Москва будет оставлена, — ложь. Такие слухи распространяет вражеская агентура. За столицу будем драться ожесточенно, до последней капли крови. Каждый на своем посту должен стать бойцом армии, которая отстаивает Москву от фашистских захватчиков.

— Ребята! Надо потребовать, чтобы нам выдали оружие! — крикнул кто-то, едва кончилась речь.

— Верно! А то мы тут без всякой защиты, как кролики. [695]

— Не в этом дело! Выписываться нужно, вот что. В частях небось людей нет, а мы жир наедаем.

— Попробуй выпишись. Тут дисциплина почище, чем в запасном полку.

Выздоравливающие спорили, курили прямо в палате, забыв про строгие правила. Надымили так, что едва сами не задохнулись. Пришлось открыть фрамуги.

— Что же вы наделали! — ахнула заглянувшая в палату сестра. — Целый угол окурков! А к вам главный идет! Сейчас же по своим местам! Живей! Живей! Ну и влетит мне за вас!

— Не робей, сестрица, поддержим! — отвечали ей. — Грудью прикроем!

Главный врач пришел в палату вместе с пожилым человеком в командирской форме, но без знаков различия. На него сразу обратили внимание: раньше никто не входил без халата. У человека было усталое, нездоровое лицо. Глаза под стеклами очков часто мигали.

— Товарищи, я из городского комитета партии, — сказал он. — Товарищи, городской штаб формирует коммунистические батальоны. Кто из вас хочет защищать Москву, кто может защищать Москву, — поправился он, — тех прошу... — Подумал и повторил: — Прошу, товарищи, тех, кто может...

Ему никто не ответил. Раненые молча поднимались с кроватей, вытаскивали из тумбочек мыло и бритвенные приборы. Главный врач стоял у двери, похрустывая пальцами. Медсестра что-то сказала, кивнув на Булгакова. Заметив это, Игорь нарочно прошел по палате, твердо ступая, стараясь не хромать. Главврач подозвал его.

— Не прыгайте воробьем. Сейчас вам принесут палку.

— Форму! — крикнул кто-то.

За одеждой ушел санитар.

Двадцать три человека лежали в палате выздоравливающих. Из них долечиваться остался только один. Остальные, одевшись и получив документы, вышли на улицу. От свежего воздуха у Игоря закружилась голова. Прислонился спиной к забору, обеими руками оперся на длинную палку: медсестра, не найдя ничего лучшего, отломила для него ручку от щетки. Рядом с Игорем остановился представитель горкома, спросил [696] участливо:

— Вам плохо, молодой человек?

— Нет, воздух пьянит.

— У вас что? Нога? Вот полуторка, садитесь к шоферу...

Грузовик ехал медленно, иногда совсем останавливался. Навстречу, и по тротуарам и по середине улицы, шли толпы беженцев. Слышался плач. Пожилая дама в котиковой шубе и в шляпке с вуалью тяжело переставляла ноги в больших мужских сапогах. Два старика тащили деревянный, с медными угольниками чемодан, продев через ручку палку. Девушка несла в одной руке связку книг, а в другой — птичью клетку с закрытым в ней котенком.

Через толпу, то и дело давая гудки, пробиралась серая «эмка». Сзади на коротком стальном тросе была прицеплена ванна, доверху нагруженная узлами. Ванна, дергаясь, катилась на маленьких ржавых колесиках, подпрыгивала, издавала пронзительный скрежет.

Женщины расступались. Старуха в теплом платке, с мешком за спиной заглянула в машину, гневно крикнула что-то, погрозила кулаком человеку на заднем сиденье. Тот наклонился, скрывая лицо. Старуха с ожесточением плюнула на пруду узлов в ванне и побрела дальше.

На перекрестке «эмку» остановил красноармейский патруль. Упиравшегося хозяина силой вытащили из машины.

— Директор, наверное, — сказал Булгакову шофер. — Всем директорам приказано на месте сидеть и порядок держать. А которые удочки сматывают, тех ловят.

— Судят? — спросил Игорь.

— Может, судить будут, а может, и так шлепнут, — пожал плечами шофер. — Это же дезертирство...

Чем ближе к центру, тем меньше людей на улицах. За Арбатской площадью обогнали несколько медленно ползущих танков. Длинная колонна пехотинцев вытягивалась вверх по улице Горького. Бойцы шагали устало, не в ногу. Некоторые попарно несли какие-то длинные ружья с утолщениями на конце ствола. Игорь видел такие первый раз.

— Это противотанковые, — знающе объяснил шофер. — На Белорусский вокзал ребятишек гонят. В электричке на фронт поедут... Час пути — дачная местность. [697]

Машина остановилась возле высоких чугунных ворот. Игорь осторожно вылез из кабины, стараясь полегче ступать на больную ногу. По широкой лестнице городского штаба формирований поднимался последним. Народу здесь было много. Деловито ходили из комнаты в комнату гражданские люди в пальто и в ватниках, вооруженные пистолетами. Толпились в коридоре. На прибывших военных смотрели с. любопытством. Опрашивали, откуда они. Игорь уселся на широком подоконнике, свесив ногу.

— По мирному времени нам бы теперь отдых дали, — мечтательно произнес капитан в короткой обтерханной шинели. — В санаторий бы нас месячишка на два.

— Э, что там, — возразили ему. — Попадем в переплет и про всякую боль забудем. Человек — он скотина живучая.

— Сейчас выпишут путевочки на курорт, — кивнул Игорь в сторону обитой клеенкой двери.

Вызывали их по одному. Беседовали быстро. Из комнаты выходили с направлениями в руках. Коротко сообщали:

— В Тимирязевский район командиром роты послали...

— Кировский штаб... Счастливо, товарищи!

Игоря вызвали последним. В комнате за столом сидели двое: представитель городского комитета партии и старый, совершенно седой майор. Он указал Игорю на стул, спросил:

— Этот самый?

— Да, — ответил представитель горкома. — А палку где оставили, товарищ политрук?

— В коридоре, — улыбнулся Игорь.

— Это вы зря. Берегите ногу, другая не вырастет. А дело мы вам нашли вполне подходящее.

— Товарищ младший политрук, — безразличным голосом сказал майор, — зайдите на склад, получите оружие. Потом отправляйтесь на автобазу, вот адрес. Будете начальником агитмашины. Через три часа жду вас здесь.

Игорю обидным показалось это назначение. Ничего себе защитничек родной столицы! Катайся в машине да крути кинопередвижку. Стоило ли ради этого покидать госпиталь? И вообще ему чертовски не везло. Считался [698] уже обстрелянным фронтовиком, получившим ранение. А скажи людям, что не видел ни одного немца, даже пленного — не поверят!..

На автобазе во дворе стояли три автобуса, выкрашенных в зеленый цвет. Начальник базы рассказал Игорю, что машины собраны в нерабочее время из пяти старых, отслуживших свой срок. В каждой, кроме киноаппарата, имеется библиотечка. Автобусы заправлены, для них выделены лучшие шоферы. Но получилось очень нехорошо. Заказ выполнили ударными темпами, а машины стоят во дворе уже несколько дней, будто никому не нужны. Один из шоферов, потеряв терпение, ушел в райком, записываться в коммунистический батальон. А женщины поговаривают: уж не для себя ли бережет начальник транспорт?

Игорь, хоть и не имел приказа, забрал с собой все три машины. И правильно сделал. Когда доложил об этом седому майору, тот даже подскочил в кресле.

— Неужели? И с шоферами? Вот ведь путаница какая: там стоят, а мы тут как без рук! Ладно, — продолжал майор. — Будем считать — нам повезло. Машины, товарищ младший политрук, на полную вашу ответственность. Оформите шоферов. Посмотрите, что положено иметь по штату. Но это потом. Агитировать потом. А сейчас один автобус отправим за противогазами. Другой — на вокзал за селедкой. Да, да, за селедкой, — сердито повторил он, заметив удивление Игоря. — Людей кормить надо... Сами поедете в медицинский институт за медикаментами. Заберете все, что имеется, развезете в районные штабы...

До позднего вечера мотался потом Игорь из конца в конец города. Вместе с бинтами и ватой доставлял в районы пачки уставов. Шофер хорошо знал город, сокращал расстояния, гонял машину по узким переулкам, о существовании которых Игорь раньше и не подозревал.

Город казался чужим. Безлюдными, пустынными были улицы центра и западных окраин. Зато у вокзалов копошились огромные толпы, женщины осаждали редкие поезда. В скверах торчали вверх стволы зенитных орудий. На перекрестках рядами выстроились стальные противотанковые «ежи», оставив узкий проход для транспорта, [699] Игорь устал от тряской езды. Все сильнее ныла нога, и это раздражало его. Раздражал еще и шофер, красивый грузин в щегольской куртке. Он часто плевался, шикарно «цикал» тонкой струйкой через зубы, причем делал это с каким-то особенным высокомерным видом. Он плевал даже на ходу машины, открывая ветровое стекло. Он был ненамного старше Игоря, но сразу же начал называть его на «ты», что казалось оскорбительным. Однако Игорь не одернул его, боясь обидеть. Водитель он был хороший, а это главное.

Фамилию шофера Игорь не запомнил — очень мудреная и длинная. Зато имя короткое — Гиви. У него упрямый, волевой подбородок, горделивый взгляд, чуть крючковатый нос и очень маленький лоб, такой маленький, что курчавые волосы наползали почти на глаза.

За день Гиви успел рассказать всю свою биографию. В Москве он уже давно. Здесь все его уважают; он хороший механик, и поэтому начальник автобазы не отпускал его в армию. У него есть жена, которая живет в Гудауте и воспитывает дочку. Но он хочет иметь сына. Вот только не знает, когда теперь увидит жену...

Игорь слушал болтовню Гиви без внимания, смотрел по сторонам, думал о своем. Они проезжали мимо Новодевичьего кладбища. На красной кирпичной стене кладбища белыми пятнами выделялись плакаты. Игорь, приглядевшись, толкнул шофера:

— Останови!

На плакатах крупными буквами было написано: «Товарищи! Все, как один, встанем на защиту родной столицы!» Более неподходящее место для такого лозунга отыскать было трудно. Игорь выругался и, давая выход раздражению, принялся сдирать белые листы. Отсыревшая бумага сразу рвалась. Немного успокоившись, он возвратился к машине. Сел в кабину, тяжело дыша.

— Почему злишься, политрук? — с сильным акцентом спросил улыбающийся Гиви. — Зачем нервы расходуешь?

— А что же, спокойно смотреть на такую глупость? Моя бабушка сказала бы: заставь дурака богу молиться, он и лоб прошибет.

— А мой бабушка сказал, что тебе спать надо.

— Почему это спать? Рано еще.

— Понимаешь, ты человек больной, ты человек усталый. [700] А когда усталый, тогда злой. Отдохнешь — веселый будешь... Когда голодный — тоже злой. Хочешь колбасы?

— Давай, — согласился Игорь. — Ты, пожалуй, правильно говоришь. Утомился я, это точно.

— Не я говорил, бабушка мой говорил, — засмеялся Гиви и цикнул сквозь зубы.

Игорь очень хотел увидеть Настю, чтобы узнать, нет ли у нее известий из Одуева. Кроме того, Настя была в этом огромном городе единственным близким человеком. С ней можно и поговорить обо всем, и посоветоваться, и пожаловаться на осточертевшую боль в ноге.

Только в полночь седой майор разрешил Булгакову отдохнуть, отпустил его вместе с машиной до семи утра. Настя жила теперь на Бакунинской, в опустевшей «вар-тире Ермаковых. Туда и погнал Гиви автобус по темным пустынным улицам.

Вот и дом Ермаковых. Игорь свистнул от удивления. Нижний этаж зияет черными провалами выбитых окон. Парадная дверь сорвана с петель.

На лестнице — удушливый запах уборной, гниющих отбросов. Под ногами — мягкие тряпки. Звонок не работает. Пришлось долго стучать в дверь и столь же долго объяснять потом Евгении Константиновне, что это он, Игорь, приехал переночевать вместе с товарищем.

— Сейчас, сейчас, — говорила она, гремя засовами. — Я очень рада вашему визиту. Я одна во всем доме. Это, знаете ли, не очень приятно... Сегодня днем в первый этаж пришли мужчины, взломали двери и унесли, что хотели...

— Дворника позвали бы.

— Дворник исчез, представьте себе. Авдотья — вы знаете его пассию? — сообщила, что он в деревне... Пожалуйте, прощу вас, — пригласила она.

В квартире было темней и холодней, чем на улице. Отапливалась жестяной печуркой только маленькая комната. Игорь прошел туда, оставив Гиви на кухне кипятить чай при свете тонкой церковной свечи.

Евгения Константиновна сидела в кресле, как всегда прямая, надменная, с аккуратными буклями. Она стала [701] еще больше похожа на мумию, потому что похудела и черты лица ее заострились.

— Игорь, вы хорошо знаете этого черкеса? — спросила она, когда Гиви не было в комнате. — У этого башибузука странные глаза. Красивые и дикие. Он способен броситься на женщину... Я всю жизнь немного опасаюсь черкесов.

— Во-первых, он грузин, а во-вторых, вам пора уже перестать бояться, — грубовато ответил Игорь.

Старушка не обиделась, вероятно даже не расслышала. Она сосредоточенно шила, неумело тыча иглой. На двух пальцах у нее потемневшие от времени наперстки. На столе стопкой лежали солдатские нижние рубашки с тесемками вместо пуговиц.

— Вы работать поступили?

— О нет. Я пошла в комитет с очень трудным названием. Что-то такое: оса и химия.

— Осоавиахим, — подсказал Игорь.

— Именно туда. Сказала, что хочу быть полезной. В прошлую войну мы, женщины, щипали корпию. Но корпия теперь не нужна. Я взяла штопать белье. Ведь теперь каждый должен что-то делать, не правда ли?

— Конечно, конечно.

Игорь смотрел на ее старческие непослушные пальцы и думал, что вот о ней надо было бы рассказать красноармейцам на политбеседе, об этой старушке, которую он считал осколком капитализма, которая ничего знать не хотела, кроме своих светских воспоминаний да французских романов, а теперь сама пошла просить, чтобы дали ей штопать грубое солдатское белье. Он наклонился к ней, благодарно погладил сухую шершавую кожу на руке. Евгения Константиновна удивленно посмотрела поверх очков, хотела сказать что-то, но Игорь, боявшийся всего сентиментального, поспешил перебить ее:

— Настя где?

— В красноармейцы записалась Настя ваша, — неодобрительно произнесла она. — Согласитесь, Игорь, что воевать должны мужчины. Для женщин это не кончается добром. Вот когда-то моя Жанна тоже не хотела меня слушать. Ну и что же? Через год она возвратилась с ребенком.

— А Настя-то уехала или в Москве?

— Она еще здесь, живет теперь в школе. Вы знаете [702] этот большой дом против магазина? Теперь там казарма.

Игорь слишком устал, чтобы отправиться на поиски среди ночи. Гиви принес чайник и колбасу. Горячий чай разморил Игоря. Он уснул возле стола на диване. Гиви снял с него сапоги и накрыл шинелью. Сам улегся на кровать Степана Степановича и захрапел так громко, что Евгения Константиновна, спавшая в соседней комнате, вынуждена была спрятать свою голову под подушку.

За ночь льдом затянуло лужицы. Застыла грязь. То ли мелкий снежок, то ли густой иней лет на асфальт, на крыши домов. Игорь, оставив спящего Гиви, выбрался на улицу в шестом часу. Шагал быстро. Стук его палки далеко разносился в морозной утренней тишине. Его обогнали несколько мужчин, по виду рабочих, со свертками под мышкой. Шли они от комбината имени Микояна и свернули в ту же школу, куда направлялся Игорь.

Он снова увидел их в вестибюле. Они стояли вокруг учительского столика, держа в руках партийные и комсомольские билеты. Человек за столиком записывал их фамилии, а другой вынимал из ящика новенькие винтовки с белыми, не покрашенными ложами и отдавал их рабочим. Игорь предъявил свое удостоверение и спросил, где найти Коноплеву.

— Медики на втором этаже в конце коридора. Но торопитесь, сейчас выступаем.

— А эти товарищи? — Игорь указал на рабочих.

— Они пришли после смены. Прямо в строй.

И на первом, и на втором этаже было много народу. В классных комнатах рядами стояли деревянные топчаны. Хлопали двери. В коридоре вытянулись две длинные неровные шеренги. Люди — старые и молодые. Средних возрастов нет. Куртки, пальто, бекеши подпоясаны ремнями, брючными поясками. Командир, вероятно из студентов, в коротком нагольном полушубке, в брюках навыпуск и в красных штиблетах с калошами, прошел вдоль шеренги, поправил кому-то подсумок, съехавший на живот. Остановился возле дородного мужчины в охотничьих, с отворотами, сапогах. Мужчина в одной руке [703] держал винтовку, в другой — буханку хлеба. Командир сказал почтительно и как-то по-домашнему:

— Яков Евграфович, возьмите, пожалуйста, ручной пулемет. Говорят, вы умеете им пользоваться.

— Возьму, — добродушно согласился он. — Только ты мне помощника выдели диски таскать.

Игорю уступали дорогу, провожали взглядами. Он чувствовал себя очень неловко. Военная форма делала его в какой-то мере ответственным за то, что этим людям — хорошим специалистам, нестроевикам, белобилетникам — предстоит сейчас отправка на фронт, в то время как он ходит тут по своим личным делам...

Настя вместе с несколькими девушками стояла на левом фланге. Она была самой маленькой среди них. Волосы заправлены под серую солдатскую шапку, шея обмотана теплым шарфом. Через плечо — тяжелая санитарная сумка с красным крестом. Настя надела свое старое демисезонное пальтишко. Длинные спортивные шаровары велики ей, подвернуты на щиколотках. Лицо румяное после сна. Впопыхах она, вероятно, не успела даже умыться, щурилась от света, зевала, прикрывая ладошкой рот.

Увидев Игоря, она оттолкнула соседку, бросилась к нему, неловко ткнулась лицом в его грудь.

— Коноплева, в строй! — сердито крикнули ей.

— Отвяжись, догоню! — отмахнулась она.

За рукав потянула Игоря в класс. Ногой захлопнула дверь, повисла у него на шее, целуя горячими сухими губами. Он осторожно отодвинул ее.

— А я знала, что ты придешь! — приплясывала от радости Настя.

— Это откуда?

— Во сне тебя видела, перед самой побудкой.

— Слушай, ты из дому что-нибудь получила?

— Нет, — вздохнула она. — И, наверно, не будет теперь писем.

— Не будет, — согласился он. — Немцы, значит, у нас... Страшно-то как, Настя! За своих страшно...

— Ты только не очень переживай. Ведь это не навсегда. Все еще обойдется.

— Да чего ты меня успокаиваешь!

— Тебе ведь трудней, Игорек, я ведь все понимаю, — ответила она, строго глядя на него снизу вверх, — Я ведь [704] вовсе не эгоистка, хочу, чтобы ты счастливый был. Ты только меня не забывай, ведь мы друзья очень давнишние. А теперь совсем одни остались, только ты да я. Ты не теряй меня, ладно?

Он сильно сжал ее руку. Насте, наверно, сделалось больно. Она пошевелила пальчиками.

— Куда вас отправляют? — спросил Игорь.

— На канал Москва — Волга.

— Я, может, приеду.

— Ой, постарайся. Одеколон захвати, я у Ермаковых забыла. Возле зеркала.

— Коноплева! Какого дьявола там! — заорал кто-то в коридоре. — Иди скорей, построение во дворе!

— У, ветеринар проклятый! — сжала она кулачки. — Это фельдшер у нас горластый такой.

Они быстро прошли по опустевшему коридору, спустились по лестнице. На улице уже чуть-чуть посветлело. Плотная темная колонна стояла на школьном дворе.

— Нале-е-е-во! — раздалась команда. Недружно шаркнули сотни ног. — На ре-е-е-мень!

— Не забывай меня! — прижавшись подбородком к его груди, запрокинув голову, говорила Настя. — Не забывай, милый! Прощай!

Теплой рукой провела по его щеке, повернулась и побежала догонять своих.

Игорь вышел за ворота. Колонна уходила по пустынной сумрачной улице. Нестройно покачивались штыки. Маленькая, похожая на подростка, Настя пристроилась последней. Подпрыгнула несколько раз, стараясь попасть в ногу и наконец зашагала наравне со всеми широким размеренным шагом.

Без речей, без песен отправился на фронт, в неизвестность, коммунистический батальон.

Ровно в семь часов Игорь вошел в кабинет своего начальника. Седой майор сидел там же, где и вчера. Он, вероятно, и спал сидя, в перерывах между докладами и телефонными разговорами. Веки у него красные, глаза мутные. Он посмотрел на большой лист бумаги, где было записано по пунктам, что необходимо сделать срочно. Вычеркнул одну запись. [705]

— Товарищ младший политрук, вас ждут в издательстве «Правда». Заберете там сегодняшние газеты. Отвезите в Можайск. Вы бывали в Бородино?

— На экскурсии.

— Следовательно, дорогу знаете. Там сейчас дивизия полковника Полосухина и курсанты военно-политического училища. Газеты предназначены им.

Это было уже похоже на дело: не то что развозить по районам бинты с ватой!

— Выполним! — козырнул повеселевший Игорь.

Когда он был уже возле двери, майор сказал вслед:

— Соблюдайте осторожность. Вчера газеты доставить туда не удалось. В машину попала бомба.

10

40-й механизированный корпус немцев почти без задержек продвигался по отличной автостраде Минск — Москва, настолько широкой, что машины шли по ней в несколько рядов. Корпус по расписанию должен был 12 октября вступить в город Можайск, расположенный на территории Московской области. Но в этот день головные отряды немцев встретили на Бородинском поле сильное сопротивление.

Из далекого тыла, из дальневосточной тайги прибывали к месту боя эшелоны, пересекшие по «зеленой улице» всю страну. Выгружались из вагонов и с ходу вступали в бой батальоны 32-й ордена Красного Знамени стрелковой дивизии, прославившейся на озере Хасан. Хорошо обученная, полностью укомплектованная личным составом и вооружением, она не шла ни в какое сравнение с теми наспех сколоченными частями советских войск, с которыми немцы сталкивались последнее время.

Бой, развернувшийся на историческом Бородинском поле, был только одним из эпизодов великой битвы на фронте, протянувшемся от Баренцева до Черного моря. Но красноармейцы и командиры, оказавшиеся на этом участке, особенно остро понимали свою ответственность. Они сражались за свою древнюю столицу на том самом месте, на котором сражались и умирали их деды: на том воспетом в песнях и стихах поле, которое сделалось символом русской воинской славы.

Игорь Булгаков приехал сюда в тот день, когда немцы, [706] обозленные тем, что их задержали на целую неделю, предприняли решительное наступление на ослабленные, не имевшие больше резервов, части 32-й дивизии.

Как и многим людям, ни разу не побывавшим на передовой, линия фронта представлялась Игорю как нечто целостное, установившееся. Из книг, учебников и наставлений он знал, что должны существовать траншеи, занятые пехотинцами. Позади траншей расположены командные пункты, артиллерийские батареи. И он был буквально сбит с толку той, на первый взгляд, несуразицей, какая происходила вокруг. Ничего определенного нельзя было обнаружить. Ещё в предыдущие дни немцы продвинулись в некоторых направлениях, в других остались на месте, в третьих отошли. Немецкие танки кое-где прорвались через боевые порядки дивизии, следом просочились автоматчики. Но советские войска продолжали оставаться на своих позициях, отбивая противника, наступавшего теперь не только с запада, но и с юга, а в некоторых местах — даже с востока. Ни наши, ни немецкие командиры не знали точно, в чьих руках та или иная высота, та или иная деревня.

В Можайске, который считался еще тыловым городом, раздавалась винтовочная стрельба. Горело несколько домов. На изрытой воронками дороге валялось много убитых лошадей. Улицы совершенно пустынны, не у кого было спросить, как ехать дальше.

На окраине Игорь увидел красноармейцев, человек двадцать. Они лежали в кювете и стреляли куда-то в поле. Гиви затормозил. Позади машины на кирпичной стене дома вспыхнуло вдруг пламя; сверкнул, как молния, огненный шар и погас, задушенный серым дымом. Ветер разом смахнул дым в сторону, обнажив закопченные, треснувшие кирпичи. С жалобным звоном сыпались оконные стекла. По кузову автобуса застучали осколки.

Молодой сержант с мокрым от пота лицом подбежал к машине; тыча автоматом в открытую дверь кабины, закричал на шофера:

— Ты что, опупел? Немца не видишь?

— Не вижу, — сказал Гиви, вытягивая шею. — Покажи, пожалста.

— Вот он покажет тебе: мину в рот! Посторонись. — Игорь отодвинул шофера, спросил сержанта. — Где штаб тридцать второй дивизии? [707]

— Вчера в лесочке стоял за деревней Кукарино, а сегодня не знаю... В объезд гоните, товарищ политрук, тут не проскочить.

Выехали за город. Винтовочной стрельбы не стало слышно, зато теперь явственно громыхали пушки впереди и слева. На дороге несколько раз попадались легкораненые. Но шли они не на восток, к Можайску, а туда, куда направлялся Игорь.

Лес западнее деревни Кукарино весь искалечен бомбами. Образовались целые просеки, будто пропахали здесь гигантским плугом, вывернув землю вместе с деревьями. На опушке стояли два сгоревших немецких танка с открытыми люками. Тут же, сваленные в кучу, лежали убитые фашисты. Куча прикрыта была сверху шинелями, из-под которых торчали руки и ноги.

В глубине леса возле землянок грузили на подводы катушки с телефонными проводами, папки с бумагами и патронные ящики. Штаб перебирался в другое место. Майор в длинной кавалерийской шинели, к которому обратился Игорь, был очень удивлен, узнав, что машина прибыла из Москвы. В штаб поступило сообщение: немцы вошли в Можайск и держат под огнем дорогу.

— Ну, повезло вам, — качнул головой майор. — Удачно вы проскочили.

Часть газет Игорь выгрузил из кузова, роздал командирам и красноармейцам. Теперь надо было ехать дальше, разыскать кого-нибудь из работников политотдела. Майор сказал, что комиссар дивизии находится, вероятно, в Семеновском и попросил Игоря на обратном пути забрать раненых в артиллерийском дивизионе капитана Зеленова. Раненых там скопилось много, а транспорта нет.

— Ладно, — пообещал Игорь. — Возьму, сколько смогу.

Гиви осторожно повел машину по лесной дороге, объезжая подваленные деревья. Гул артиллерийской канонады слышался теперь со всех сторон, но Игоря не тревожило это. Он только что видел, как в штабе командиры и красноармейцы спокойно делают свои дела. А они здесь не первый день. И если их не тревожит стрельба вокруг, то, значит, так и надо.

Игорь не понимал, что эти люди были спокойны не потому, что им не угрожала опасность, а потому, что [708] привыкли к ней и старались не обращать внимания. Они знали, что путь на восток уже отрезан. Утром они отбили атаку прорвавшихся к штабу танков. Но они знали также и то, что здесь, в тылу, им гораздо легче, чем тем, кто находится на переднем крае...

Семеновское обстреливала немецкая артиллерия. Снаряды падали вразброс, то в одном, то в другом конце деревни. Дальше, возле горизонта, очень низко проплывали самолеты. Тяжкие взрывы бомб сотрясали землю.

Гиви на всякий случай поставил машину впритирку к стене бревенчатого дома. Игорь подошел к глубокой воронке, в которой сидели на подмерзших комьях красноармейцы, все с черными, покрытыми копотью, лицами. Некоторые дремали. Трое, передавая друг другу деревянную ложку, по очереди черпали из котелка кашу. Все они были ранены, но, вероятно, легко. При виде политрука встали, поднялись даже дремавшие.

Старший из них, ефрейтор в кургузой шинели, топорщившейся от гранат, засунутых в карманы шаровар, доложил, что бойцы отдыхают.

— Это вас нужно отвезти в госпиталь? — спросил Игорь.

Ефрейтор недоумевающе посмотрел на него, на красноармейцев, пожал плечами и засмеялся.

— Нет, товарищ младший политрук, ошибка вышла. Мы тут в резерве. На случай, если танки с Новой Деревни сюда повернут, — показал он на дорогу, по которой только что ехал Игорь.

— Я из Кукарина и никого не встретил.

— Да немцы еще утром между Семеновским и Кукарином на север прошли. И пехота и танки.

— А ничего, — сказал красноармеец с ложкой. — Они прошли, а наши тут все равно и ходят и ездят. Их небось побили уже в Новой Деревне-то.

— Скажешь — побили. А чего тогда стреляют?

— Это вовсе под Криушино стреляют.

Игорь вспомнил, что видел в пути следы гусениц, пересекавшие дорогу. И совсем не подумал тогда, что это немцы и что он может столкнуться с ними.

— Тут, товарищ младший политрук, фрицы сейчас везде разползлись, как клопы по ковру, — сказал ефрейтор. — В деревнях наши сидят, а по лесочкам — ихние [709] автоматчики. Во как… А за ранеными это вам в Шевардино ехать надо.

— Туда немыслимо, — опять вставил свое боец с ложкой. — Все простреливается. И, может, уже немцы там... А раненых возле высотки много, где батарея стоит.

— Вот мне к артиллеристам и надо. Далеко это?

— Рядом совсем, — ответил ефрейтор. — Только не проехать: место открытое.

— А он по полю. Снаряды же возят.

— Ты вот говорун большой, — рассердился ефрейтор на бойца с ложкой. — Раз ты такой знаток, проводи товарища политрука.

Шофер Гиви притащил в воронку пачку газет. Красноармейцы сразу разобрали их. А Игорь и сопровождающий его боец пошли по тропинке через мелкий кустарник.

Командира артиллерийского дивизиона калитана Зеленова они нашли на невысоком холме. Капитал говорил с кем-то по телефону, махнул Игорю рукой: подожди. Лицо капитана покрыто ссадинами. Полы шинели подоткнуты под ремень. Синие галифе и сапоги с высокими голенищами вымазаны желтой глиной.

Игорь осмотрелся. Он узнал это место. Это была как раз та возвышенность, на которой во время Бородинского сражения находилась знаменитая батарея Раевского. Он даже помнил, что здесь стояло тогда десять пушек. И теперь тут стояли орудия в земляных двориках: и на самой возвышенности, и по обе стороны от нее. Впереди тянулась ломаная линия окопов, занятых пехотинцами.

Везде уже лежал небольшой снег, а холм и полоса земли оправа и ошва от него были совсем черными. Виднелось множество воронок, больших и малых, а пространство между ними было засыпано комьями и мелкой земляной крошкой. И поле перед возвышенностью тоже почти все черное, изрыто ямами, вдоль и поперек исполосовано следами гусениц.

Еще увидел Игорь обелиск, поставленный в честь солдат сражавшегося здесь Измайловского лейб-гвардейского полка. А неподалеку от обелиска, один возле другого, будто выстроенные, стояли подбитые танки. Было еще много танков, и совсем развалившихся и почти [710] целых, но эти особенно бросались в глаза, потому что стояли скопом.

На холме красноармейцы лопатами заравнивали площадку, возились около своих пушек. Подносчики раскладывали возле орудий снаряды. У всех бойцов усталый вид. Не верилось, что эта горстка людей и несколько пушек как раз и есть та воинская часть, которая громко именуется артиллерийским дивизионом.

— Воздух! — выкрикнул кто-то.

Игорь вздрогнул. Им сразу же завладело одно желание: поскорей укрыться, спрятаться в безопасном месте. Но уходить с холма было неловко: сочли бы за трусость.

Вместе с бойцами он спрыгнул в глубокую щель. Нагнув голову, чтобы никто не видел его лица, он смотрел на ноги, считал мысленно, для успокоения: один, два, три...

Самолет, спикировав, пронесся очень низко, заглушив ревом мотора свист бомб. Взрывы ахнули неожиданно, трескуче и гулко.

Игоря подбросило. Сверху прошелестела взрывная волна, наполз дым. Над щелью тенью промелькнул следующий самолет, снова раздался грохот.

Потом немцы начали бросать мелкие бомбы с сиренами. Это было еще страшнее. Вой стремительно нарастал, и казалось, что бомба летит прямо в тебя...

Из щели выбрался Игорь оглушенный, подавленный. Ноги плохо держали его, «олени тряслись, приходилось сильно опираться на палку. Он завидовал спокойствию красноармейцев, которые сразу же принялись за работу, опять начали носить снаряды и чинить подбитую пушку. Он не заметил, что лица бойцов так же бледны, как и у него. Не заметил Игорь и изменений, происшедших на холме, не обратил внимания на свежие воронки. Он даже удивился, когда капитан Зеленов сказал расстроено:

— Разве же так можно, выбили сразу два орудия. С чем я воевать буду?

Наконец-то Игорь смог поговорить с капитаном о деле. Оказалось, что раненых тут действительно много, не столько артиллеристов, сколько пехотинцев. Всего человек тридцать. Лежали они в щелях, метрах в двухстах отсюда. Зеленов отправлял их постепенно на двуколках, [711] доставлявших снаряды. Но двуколок мало, а возить в них тяжелораненых неудобно.

— Я подгоню машину, — сказал Игорь.

— Только скорей. — Капитан посмотрел куда-то в поле. — У немцев перерыв кончился, сейчас начнут.

— Бомбить? — не понял Игорь.

— Бомбят без перерыва, — усмехнулся Зеленов. — Это еще погода нынче не очень, а то загрызли бы... В атаку пойдут, вот что.

— Простите, но разве между нами и немцами никого больше нет?

— Ну и чудак! — расхохотался вдруг капитан так весело, что даже глаза у него заблестели. — Не видите, что ли? Тут мы, а там вон — они.

Сколько ни всматривался Игорь, он ничего не смог разглядеть. Только поле и лес. Но капитан оказался прав. Едва успели погрузить в машину раненых, как с юго-запада появились танки. Они стреляли на ходу, несколько снарядов упало вблизи автобуса. Гиви вскочил в кабину.

— Политрук, едем!

— Гони! — крикнул Игорь. — Жди в деревне!

Он и сам не отдавал себе отчета, почему вдруг решил остаться здесь. Было у него какое-то любопытство, какое-то подсознательное желание стрелять в немцев именно на этом поле. Просто глупо уехать с батареи Раевского в самый разгар боя.

Танки наползали медленно, и не прямо на холм, а обходили левее. Может быть, они не опешили потому, что вместе с ними продвигались и пехотинцы, прячась за их броней. Красноармейцы из окопов перед холмов стреляли из винтовок и пулеметов. Немцы отвечали. Пули свистели очень часто. На холме и вокруг него рвались танковые снаряды, но наши пушки не открывали огонь.

Игорю все нестрашным казалось после пережитой бомбежки. Он удивлялся, почему у артиллеристов такие напряженные лица, почему так нервничает наводчик орудия, почему капитан Зеленов смотрит на немцев почти испуганными глазами, забыв закрыть рот.

Артиллеристы же волновались потому, что танков на этот раз было слишком много, а в дивизионе уцелела едва половина пушек и совсем мало осталось людей. И то, что танки шли не прямо на холм, а в сторону, тоже [712] было плохо. В том направлении стояло только пехотное прикрытие, и немцы могли прорваться к командному пункту дивизии. А стрелять было еще нельзя, так как танки находились далеко.

За спиной со стеклянным звоном лопнул снаряд, у Игоря заложило уши. Кто-то закричал. Маленький красноармеец с санитарной сумкой пробежал мимо. Капитан Зеленов, будто опомнившись, закрыл рот, в упор посмотрел на Игоря, удивленно мигая: кто это? Потом, вспомнив, крикнул ему:

— Какого черта! Ложись! — больно ударил кулаком в плечо, спихнул в яму, вырытую на дне воронки.

Теперь Игорю видно было только одно орудие и трое красноармейцев. Наводчик в распахнутом ватнике, наклонив остриженную непокрытую голову, подкручивал какие-то колесики. Двое других, тоже без пилоток, в распоясанных гимнастерках, присели на корточки. На коленях у одного поблескивал новенький, желтый, будто покрытый лаком, снаряд.

Наводчик, выпрямившись, достал из-за уха заранее свернутую «козью ножку» и прикурил, чиркнув для верности сразу несколько спичек. Затянулся он всего раза четыре, но так глубоко и жадно, что самокрутка сократилась наполовину. Не оборачиваясь, протянул ее назад. «Козью ножку» взял тот боец, который сидел со снарядом. Он тоже затянулся быстро и жадно и передал товарищу.

Игорю захотелось курить, он полез в карман за папиросами и прозевал первый выстрел. Услышал только лопающийся звук. В метре от него стукнулась о мерзлую землю вылетевшая гильза, из нее пошел прозрачный кисловатый дымок.

Артиллеристы действовали так слаженно, будто составляли вместе с пушкой один механизм. Игорь настолько был восхищен их работой, что даже не думал о том, куда они стреляют. Размеренно лязгал затвор, пустые гильзы вылетали, как с конвейера, со звоном ударялись одна о другую. Несколько раз поблизости раздавался сильный треск, но Игорь не обращал на него внимания, потому что артиллеристы продолжали работать четко и быстро, а он с неослабевающим интересом следил за ними.

В щеку больно хлестнула мелкая земля. Игорь инстинктивно [713] присел. Выстрелов пушки больше не было слышно. Стреляли и справа и слева, а его орудие молчало. Он высунулся из ямы. Пушка, откатившись на несколько метров, стояла теперь боком к нему. Наводчик, налегая плечом, старался развернуть орудие. Боец, подававший снаряды, лежал на спине, раскинув могучие руки. А второй красноармеец ворочался подле него. Пытался подняться, вставал на колени и снова падал.

Игорь выпрыгнул из ямы, схватил красноармейца сзади под мышки, чтобы помочь, но тот вскрикнул, тело его сразу обмякло и отяжелело. Игорь перевернул его. Из горла красноармейца тонкой струйкой била кровь, гимнастерка на груди была мокрой и черной.

Игоря оттолкнули. Он мешал наводчику и Зеленову, разворачивавшим орудие.

— Снаряды! Снаряды неси! — закричал Зеленов, глядя на него выпученными побелевшими глазами.

Игорь побежал по рыхлой земле, забыв про раненую ногу, не чувствуя боли. Свалился в воронку на вершине холма, вылез на четвереньках и на одну секунду увидел все поле боя. Собственно, увидел он только дым, стлавшийся черными полосами, клубившийся в одних местах, в других — столбом восходивший к небу. В дыму суетились человеческие фигурки, вспыхивало пламя, смутно вырисовывались несколько громоздких движущихся силуэтов.

Тут же, около воронки, Игорь наткнулся на подносчика снарядов. Красноармеец полз боком, подтягивая за собой тяжелый ящик. Глаза его были полузакрыты, левая нога оторвана выше щиколотки, кровяная култышка с торчащей костью облеплена грязью.

Игорь подхватил ящик и побежал обратно. Возле орудия он увидел только одного наводчика. Щит пушки был покорежен, отогнут назад. Наводчик, склонившись, смотрел через ствол, мотая левой рукой, разбрызгивая капли крови с раздробленных пальцев. Игорь хотел спросить, где капитан Зеленов, но наводчик, обернувшись оскаленным лицом, закричал пронзительно и плаксиво:

— Дава-а-а-й!

Игорь неумело ткнул в казенник длинный скользкий снаряд. Наводчик отскочил в сторону и дернул за шнур. [714]

Они выстрелили четыре или пять раз, но Игорь не успел увидеть, куда же они бьют. Надо было поднести снаряд, зарядить и скорей тащить новый. Наводчик, хоть и действовал одной рукой, управлялся быстро, целясь прямо через ствол, потому что прицельное приспособление было разбито.

У них осталось еще несколько снарядов, но они больше не знали, куда стрелять. Впереди, в дыму, не видно было никакого движения, только около окопов перебегали пехотинцы. Ближе, чем окопы, метрах в ста от орудия, стоял немецкий танк, накренившийся на один бок. Танк догорал. Из люка его, из жалюзи, из смотровых щелей текли слабые струйки дыма.

Наводчик опустился на землю. Прислонившись спиной к лафету, покачивал левую руку, поддерживая ее правой. С пальцев падали на колено черные капли крови. Игорь разорвал индивидуальный пакет, наклонился.

— Перевяжу давай.

— Потом. Командира посмотри, — кивнул артиллерист на торчавшие из воронки ноги.

По галифе и сапогам, вымазанным желтой глиной, Игорь узнал Зеленова, хотя лицо его было засыпано землей. Капитан лежал на краю воронки головой вниз, неестественно изогнувшись, будто переломленный в пояснице. Игорь огреб землю с его лица, отдернул руку, коснувшись холодных и влажных губ. Долго слушал сердце, надеясь уловить хотя бы слабый звук.

Вылез из воронки и сел рядом с наводчиком. Только сейчас, когда схлынуло напряжение, Игорь почувствовал боль в ноге, и боль эта быстро нарастала. Казалось, что треснула, раскололась надвое кость.

Он кое-как обмотал бинтом пальцы наводчика. Боец тихо стонал и ругался сквозь зубы. Пришлось отодвинуться от него, потому что он то начинал раскачиваться всем телом, то махал рукой и мот толкнуть ногу Игоря.

К ним долго никто не подходил, хотя поблизости раздавались голоса. Потом начали стучать металлом по металлу, вероятно, чинили что-то. Было такое впечатление, что на возвышенности осталось всего несколько человек. И лишь когда стемнело, появилось сразу много людей. Чей-то уверенный голос приказывал осмотреть орудия и доложить, сколько осталось снарядов. [715] Красноармеец в обмотках, в шапке с болтающимися ушами наклонился над Игорем, спросил:

— Живой или нет, товарищ?

— Дышу... Нога сломана.

— До перевязочного-то дохромаем?

— Попробую.

Красноармеец помог Игорю подняться, потом тронул за плечо притихшего, будто задремавшего, наводчика.

— Пойдем, товарищ.

— Катись ты куда подальше, — зло огрызнулся тот. — Без тебя знаю, что делать.

Встал и сам пошел туда, где звучал громкий командирский голос:

11

Шофер Гиви разыскал Игоря на перевязочном пункте. Посадив в машину десятка полтора раненых, поехали на северо-восток по проселкам: автострада была уже в руках немцев. В эту ночь 32-я дивизия, измотавшая в боях механизированный корпус немцев, но и сама потерявшая более половины личного состава, получила приказ отойти на новый рубеж.

За Москвой-рекой кончилось горючее. Пришлось остановиться в первой попавшейся деревне, сильно пострадавшей от бомбежки. Уцелевшие дома были заняты отдыхающими красноармейцами. Свободно только в одной избе, где держали пленных. Горячий Гиви долго скандалил с начальником конвоя, прежде чем тот разрешил перенести в избу раненых. Начальник конвоя так рьяно заботился о немцах не потому, что жалел их. Он без разговоров выгнал бы фашистов из теплой избы в сарай, освободив место для раненых. Но он имел строгий приказ — доставить пленных живыми и здоровыми в штаб армии, так как на первом допросе они дали какие-то очень ценные сведения.

Изба была маленькая, в одну комнату. Раненых тесно уложили на полу, оставив за печкой место для немцев. Игорь, обессиленный болью в ноге, уставший от пережитого за день, был благодарен Гиви за то, что он взял на себя все хлопоты.

В избе тускло горела лампа. Судя по запаху и по тому, как с треском вспыхивало временами пламя, заправлена она была бензином с солью.

Остро воняло какими-то лекарствами и сопревшими портянками. Воздух был тяжелый, Игорь дышал ртом. Боль не давала ему спать.

Не спали и немцы: четверо солдат и невысокий ефрейтор в хорошо подогнанном мундире, узколицый, с топкими губами и острым, как лезвие, носом. Нижняя губа его оттопыривалась брезгливо, глаза презрительно щурились.

Солдаты ели хлеб. Ефрейтор достал из кармана плоскую банку с яркой этикеткой, пальцем густо намазал на хлеб масло и начал неторопливо жевать. Солдаты поглядывали на него с завистью.

Игоря злил этот немчик с холеным лицом, намазывавший масло грязным пальцем, раздражала его самоуверенность. Даже здесь, в плену, ефрейтор чувствовал себя господином. Хотелось понять, откуда в нем эта наглость. Начальник конвоя предупредил, что немец знает русский язык. Но гордость не позволяла Игорю первым обратиться с вопросом.

Между тем солдаты доели хлеб. Один из них вытащил пачку сигарет и попросил у ефрейтора разрешения курить. Ефрейтор кивнул: пожалуйста.

Игоря взорвала эта сцена.

— Часовой, куда вы смотрите! — крикнул он. — Тут раненые задыхаются! Кто тут командует: вы или этот ефрейтор?

— Спрячь, — сказал разомлевший в духоте красноармеец и для вящей убедительности стукнул об пол прикладом.

Немец усмехнулся презрительно и посмотрел на Игоря. Взгляд его задержался на красной звездочке, пришитой к рукаву гимнастерки.

— О, ви комиссар, — понимающе закивал ефрейтор.

На лицах солдат появился испуг. Они зашептались между собой. Ефрейтор повернулся к ним и быстро произнес что-то.

— Не трепи языком, — предупредил часовой.

— Я сказал им: не надо бояться, — пояснил немец. — Я сказал: комиссар не будет стрелять.

— Возьму и расстреляю! — запальчиво бросил Игорь.

— Нет. Вам будет делать казнь.

— Много ты знаешь. [717]

— Ви брал в плен наш зольдат. Ми освобождал наш зольдат: русским нет приказа стрелять в пленных. Кто стрелял, тому казнь. Я дал хороший сообщений вашему командиру. Я нужен вашему командиру.

— Что же ты, такой храбрый вояка, секреты выдаешь? Своим вредишь?

— О, ми не делаем вред. Через один неделя наш полк будет в Москва. Вам секрет, нам не секрет. Через один неделя ми будем в своем полку.

— Точно, когда весь полк в плен попадет.

— Плен есть один маленький случай. У нас не осталось патронов. Я приехал на машине из Варшавы. Я ехал долго. Теперь я берег жизнь.

— Откуда ты русский язык знаешь?

— Учил дома. Потом учил университет, — последнее слово ефрейтор произнес медленно и значительно.

— Ну и чего ты пыжишься! Я вот тоже в университете занимался, какая важность!

— О, ви есть коллега! — оживился ефрейтор, сразу утратив высокомерие.

— Серый волк тебе коллега, а не я.

— Где есть волк? — не уразумел немец.

Дверь распахнулась, струей ворвался в избу холодный воздух. Вошел румяный веселый Гиви.

— Понимаешь, нашел горючее, политрук! Понимаешь, тут медсанбат рядом! Бензин дали! К раненым доктор придет! Ты как? Поедем или отдыхать будешь?

— Поедем, — поднялся Игорь.

— Ви живете в Москва? — спросил ефрейтор. — Я приеду к вам со своим полком. Через один неделя. До свидания.

— До свидания, — ответил повеселевший Игорь. — Только не в Москве, а в Берлине.

— О, Москва тут. Я могу ходить к вам в гости. Будем пить водку за мои слова.

— В Берлине, — повторил Игорь.

— В Москва, — упрямился немец.

Игорь вырвал из блокнота страничку, крупно написал свой адрес.

Протянул блокнот ефрейтору:

— Пиши, где живешь!

Немец воспринимал все, как милую шутку.

— О, Берлин! — говорил он. — Там мой матка, один брат и две сестры. Очень хорошие девушки. Если ви будете [718] живой, ви можете приехать. После войны. Это будет весело. А я буду приходить к вам в Москва.

Улыбаясь, он написал адрес. Игорь сунул блокнот в карман. Гиви, удивленно прислушивавшийся к их разговору, сообразил, наконец, в чем дело и разозлился.

— В гости хочешь? Вино пить хочешь? А барашка не хочешь? — Гиви добавил еще такое, что Игорь только хмыкнул и крутнул головой: ну и ну!

Волнуясь, Гиви говорил быстро и с сильным акцентом. Немец не понял его гортанной речи, спросил Игоря:

— Он не есть русский?

— Я русский! Мы все русские, — вскричал Гиви. — А ты кто? Дерьмо ты собачье! Курдюк овечий!

— Ви не знаете русских слов, — сказал ефрейтор, внимательно выслушавший горячий монолог.

— Шакал ты вонючий! Понимаешь, вонючий шакал! — кипел Гиви. — Тьфу! Пойдем, политрук! Не могу смотреть! Шею сверну!

Часовой у двери, отвернувшись, перхал, как простуженный. То ли кашлял, то ли смеялся.

А Гиви потом долго еще продолжал ворчать. Гнал машину по опустевшей дороге с такой скоростью, что Игоря жуть брала. В стекло кабины сек мелкий сухой снег. Близко подступала белая муть. Свет фар с трудом пробивал ее. Думая об оставшемся в избе немце, Игорь сказал:

— Да, нахалюга, каких поискать. Такого ферта не часто встретишь.

— Понимаешь, дыма горького он не нюхал. Ты, политрук, дай мне адрес. Я его в Берлине увидеть хочу. Там он меня сразу поймет!

— Точно, — согласился Игорь. — Это сейчас он на ухо тугой. А когда к нему в дом придем, быстро во всем разберется.

12

В лесных массивах возле Брянска и Вязьмы, где в начале октября были окружены и рассеяны немцами советские дивизии, остались десятки тысяч красноармейцев и командиров. Небольшими группами скрывались они по глухим урочищам. Но голод и наступившие холода выгнали их из лесов в деревни и села. Немцы [719] смотрели на это сквозь пальцы, им было сейчас не до окруженцев, они торопились захватить Москву. И без того концентрационные лагеря были переполнены, не хватало солдат для несения охраны.

В деревне, где остановился Иван Булгаков, окружение в набралось полтора десятка. Приютили их солдатки да вдовые бабы. Залечивали им раны, кормили досыта, поотдавали штатскую мужнюю одежонку. Вскоре трудно стало опознать, кто тут коренной, а кто приблудный «зятек», как звали их местные жители.

Егор Дорофеева Брагин две недели провалялся на мягкой перине. Приходил к нему фельдшер, дал порошков. Но не порошки, а могучий организм да заботы хозяйки помогли ему быстро встать на ноги. Баловала его Марья, отпаивала горячим молоком с маслом, пичкала с ложки медом. А когда появился у него аппетит, стряпала на заказ: давала и яичницу с салом, и тушеное мясо, и пироги с капустой. Брагин заметно окреп.

Иван дивился, наблюдая за хозяйкой. Куда только исчезла ее грубость. Марья будто обмякла, похорошела лицом. Одевалась празднично, ходила плавно, как молодуха, покачивая бедрами. Сидела возле Брагина часами, что-то рассказывая ему, а если он спал, молчала, положив руку на его лоб.

Однажды проснулся Иван среди ночи от сдавленного женского стона. Прислушался к шороху, уловил счастливый смешок и все понял. После этого случая отдалился он от Егора Дорофеевича. Чувствовал себя в доме лишним. Смущал его откровенно-сияющий взгляд, черных Марьиных глаз. Не время было сейчас крутить любовь, в мыслях не одобрял Иван эту затею. Однако и сам человек: бросало его в жар, когда ночью прокрадывалась мимо хозяйка, обдавая его запахом нагретого тела, когда слышал задыхающийся шепот и скрип кровати. Клал на ухо подушку, но все равно подолгу не мог заснуть.

Днем старался поменьше бывать дома. Возился во дворе: починил хлев, врыл новые стояки для ворот. Дров наколол хозяйке на всю зиму.

— Уж не знаю, как и отблагодарить-то тебя, — сказала ему Марья.

— Дорофеича своего благодари, — буркнул Иван.

— Да ты уж не серчаешь ли, мил человек? Или [720] завидуешь? — усмехнулась она. — Так я не одна, баб у нас много.

— Не время солдату к юбке привязываться.

— Какой из Егора солдат? Ему еще выздоравливать надо, уход нужен... И чего ты ко мне прилип? — как-то сразу вдруг рассердилась она. — Ты мне свекор, чтобы допрос сымать? Что хочу, то и делаю, понял? Пока смогу, буду Егора во как держать, — сжала она кулаки. — Мне в жизни один раз такой кон выпал... И не терзай ты за ради Христа ни меня, ни его. Разумение человеческое должно в тебе быть? Душу-то ты не пропил?

— Есть у меня душа, — сказал Иван. — Пес с вами, играйтесь, пока служба не позвала... А мне лучше к твоей бабке-старухе на жительство перекочевать.

— Не надо, — испугалась она. — Дорофеича разволнуешь. Очень он беспокоится, когда тебя нету... Ты в, боковушке спи-то, — попросила Марья, отводя взгляд. — Там глухо.

— Перестели, — коротко ответил Иван.

На другой день он взял винтовку и пошел в лес. Сказал, что попробует подстрелить зайца. А на самом деле ему просто хотелось побыть одному, обмозговать, что делать дальше. Не любил и не умел он обдумывать свою жизнь, забегать вперед. Принимал все, как есть, жил, как жили люди вокруг. Особенно в армии. Получил приказ, выполнил — и совесть чиста. Но последнее время не покидало его смутное беспокойство. Казалось, что поступает не так, как надо, свернул не на ту тропинку. Вроде бы имел он вескую причину сидеть в деревне: ждал, пока поправится Брагин. Егор Дорофеевич партийный, к тому же командир, хоть и интендант. Нельзя оставлять его одного. А с другой стороны, негоже забиваться в щель на манер таракана. Что будет, если все мужики позасядут по избам, начнут жировать возле бабьих юбок? Голой рукой возьмет немец Россию.

От непривычных раздумий тяжелела голова. Иван крупно шагал по просеке, спотыкаясь о подмерзшие кочки. В лесу было очень тихо. Дней десять назад посыпал было снег, примял листву, прижал ее к земле. Потом в ночь поднялся туман, покропил дождик, согнал белый покров, но листва так и осталась лежать плотным слоем, будто укатанная, не шевелилась под ветром. Отыгралась, отшуршала свое. В студеном воздухе далеко разносился [721] стук дятла. Этот звук был привычен Ивану. Но кот да ухо уловило рокотание мотора, он сразу насторожился.

Посмотрел вокруг, прикинул, где находится. Вгорячах пробежал верст десять, не меньше. Тут неподалеку пролегал большак; с той стороны и слышалась работа двигателя. Ивана потянуло взглянуть. Идти пришлось долго. Наконец за густым еловым мелколесьем открылось поле. Облюбовав пригорок недалеко от опушки, Иван, волоча винтовку, пополз к нему по свалявшемуся бурьяну.

Отдышавшись, осторожно выглянул из-за куста. Метрах в двухстах от него работали пятеро немцев. Тягачом вытаскивали подбитый, вмерзший в грязь танк. Трактор буксовал, мотор гудел на пределе, а танк не двигался.

И так эти немцы по-хозяйски чувствовали себя здесь, так увлечены они были своим делом, что от обиды защемило у Ивана сердце. Он вот по своей по природной земле ползет ужаком, весь в репьях, голову боится поднять. А они хоть бы опаску имели, хоть бы на лес поглядывали. Так нет, расхаживали спокойно, скинув шинели, все здоровые, молодые.

«Видать, не пуганные еще куропатки», — сказал себе Иван, выдвигая вперед винтовку.

Поставил прицел, привычно дернул затвор, досылая патрон. Приложился щекой к холодному прикладу. Целиться было удобно. Однако Иван не спешил. Еще раз осмотрелся. Лес близко, успеет добежать, если немцы сразу обнаружат его. Но Иван был уверен, что выстрела они не услышат. Ветер дул с их стороны, мотор гудел не переставая.

Он выбрал самого высокого фашиста в кожаной куртке. Вероятно, это был командир, так как он сам не работал, а только показывал руками, что надо делать. Сперва Иван прицелился в голову, но, боясь промазать, опустил мушку ниже, на грудь. Плавно спустил курок. Немец покачнулся и сел возле гусеницы танка, будто решил отдохнуть. Остальные не обратили на это внимания. Потом он, наверно, позвал их, немцы сбились в кучу возле него. Иван раз за разом выпустил еще четыре пули. Все немцы попадали, и трудно было понять, кто из них убит, а кто нет. [722]

До леса Иван бежал во всю мочь. Даже задохнулся и в глазах потемнело. Присел на корточки под зеленым балдахином молодой разлапистой елки. Прислушался. Мотор тягача продолжал работать, приглушая своим ровным гудением выстрелы из винтовки. Строчил автомат.

«Двое, значит, — удовлетворенно подумал Иван. — Остальных, значит, я починил... Ну, эти теперь нашараханные, до последнего патрона палить будут. А в лес не сунутся. Силком не затянешь».

Закурил и пошел напрямик через чащу, хрустя ветками, и насвистывая, как молодой парень. Радостно и вольно было ему шагать так, не таясь, и не хотелось возвращаться сейчас в деревню. О своей удачной охоте решил никому не рассказывать. Марья напугается. Она думает, что если немцев не трогать, то и немцы их не тронут. Да и Брагин не одобрит, пожалуй. Больные и раненые становятся обычно робкими.

Хоть и большой крюк предстояло сделать, пошел Иван в сторону от деревни, к старому дубу, возле которого схоронили Ермакова. Добрался туда уже в сумерках. Разыскал поблизости пенек, и долго сидел, отдыхая; ощипывал кисть мягкой, побитой морозом рябины. Обращаясь к полковнику, мысленно говорил ему, чуть шевеля губами: «Вот так, значит, Степан Степанович... Троим метки сегодня поставил... А патроны-то те самые, которые Брагин хотел в салют пустить... На дело извел патроны. Все, значит, в норме, Степан Степанович, без всякой обиды... А тут еще вот «какое дело: проститься пришел. Не указывает мне жизнь в деревне сидеть. Ну, а живой буду, с людьми ворочусь. Тогда и могилку видную сделаем, и звезду поставим... Не осуди, значит», — низко поклонился он едва приметному земляному холмику.

Иван пожалел, что припозднился, неловко было будить хозяйку. Деревня в ночи лежала тихая, темная. Ни звука, ни огонька — будто все спят давно. Но Марья еще не ложилась. Иван только поднялся на крыльцо, не успел постучать, как она открыла дверь, потянула его за рукав. [723]

— Где же тебя, шалого, черти носили? Дорофеич извелся совсем... Да не отряхивайся ты, иди скорее!

Иван переступил порог и сразу понял: что-то случилось. Братин сидел за столом посреди горницы. Поверх гимнастерки — хозяйкин ватник. Не по его богатырской фигуре шилась одежда, рукава едва прикрывали локти, на спине ватник натянут втугую, того и гляди лопнет. На ногах — черные шерстяные носки. Валенки стоят рядом. Видно, разморило его в теплой избе. Тяжело повернулся на заскрипевшей табуретке, спросил:

— Ну, приказ слышал?

— Какой такой приказ? В лесу, Дорофеич, приказов не вешают. Да и нет тут такого начальства, которое нами может командовать.

— Староста сегодня по домам ходил, — глухо, будто через силу, произнес Брагин. — Немцы дали распоряжение такое: всем бывшим военнослужащим встать на учет в районной комендатуре. А которые уклонятся, тех к стенке грозят. Хозяев, какие укрывают, тоже в распыл... Велел староста нам идти. Оно и не резон, конечно, чтобы из-за нас Марья страдала.

— Погоди, дай в толк взять, — сказал ошеломленный Иван. — Ну, поставят на учет, а потом?

— Обещают не трогать.

— Мало ли чего они обещают.

— Это уж конечно, — вздохнул Брагин.

Помолчали. Иван отломил корочку хлеба, сунул в рот. Марья стояла за спиной Егора Дорофеевича, положив руки на его плечи. Смотрела на Ивана недружелюбно и в то же время что-то заискивающее, просительное было в ее глазах. Брагин сидел набычившись, дышал тяжело. На похудевших щеках и на подбородке кожа висела складками, как у бульдога. Иван поглядел на них обоих и подавил вздох. С этими толковать нечего. Между ними все решено, не отпустит его баба. Может, так оно и верней дело. Какой теперь ходок из Егора Дорофеича? Переспит в лесу, застудится снова — и крышка ему.

— Ладно, — сказал Иван. — Это ладно. Только ведь партийный ты, Дорофеич.

— Кроме тебя да Марьи, никто об этом не знает, — неловко усмехнулся Брагин. — Утаюсь. [724]

— И этак можно, — согласился Иван.

Марья облегченно вздохнула и сняла руки с плеч Брагина.

— Ну, а ты? — У Егора Дорофеевича дрогнул голос. — Чего ты надумал?

— Я здоровый.

— Не пойдешь на регистрацию?

— Чего там не видел? Я пока еще в Красной Армии зарегистрирован.

Брагин, нагнув голову, костяшками пальцев нервно барабанил по столу.

— Иван, остался бы ты, — попросила хозяйка. — В лесу сторожку знаю, ни одна собака туда не заглянет.

— Останься, — поддержал ее Егор Дорофеевич. — Я окрепну и в партизаны подадимся. Леса тут большие, болота. Летом просторно будет.

— Нет. И толковать про это больше не надо. Присягу я давал, и по той присяге в ответе, потому как никто с меня ее не снимал. А вот выпить перед дальней дорогой — это было бы в самый раз.

Хозяйка поставила на стол обливной кувшин самогона и миску квашеной капусты. Мужчинам налила в стаканы, себе — в чашку с отбитой ручкой. Иван понюхал, крякнул, почесал подбородок.

— Крепкий первач — по запаху чую. Ну, Дорофеич! Выпьем, значит, за нас бедных и за всех военных!

— Чокнемся, Ваня, — потянулся к нему Брагин. — Дай бог — не последнюю. И спасибо тебе за все доброе.

13

На окраине небольшого городка, одного из районных центров Смоленщины, стояла до войны стрелковая часть. Для нее выстроены были кирпичные казармы, конюшни, несколько складских помещений. Чуть поодаль жили в стандартных домиках семьи командного состава. Все эти строения, вместе с плацем и прилегающим к нему полем, немцы обнесли колючей проволокой в несколько рядов. Через каждые двести метров поставили вышки с пулеметами. От вышки к вышке попарно вышагивали часовые.

В этом лагере для военнопленных Пашка Ракохруст находился с августа. Сколько тут было людей, никто [725] точно не знал. Немцы брали на учет только командиров. Выявляли и расстреливали политработников. А рядовыми никто не интересовался. Как раз в это время фронтовые части, организовавшие лагерь, передавали его СД — фашистской политической полиции. В течение недели ни старые, ни новые хозяева не позаботились накормить пленных. Многие умерли бы от голода, если бы не местные жители.

С утра и до темноты по ту сторону проволоки толпились женщины, приходившие из городка, из деревень, из соседних районов. Перебрасывали голодным людям куски хлеба, вареное мясо, огурцы, помидоры. Пашка Ракохруст от природы был силен, легко расталкивал других, поспевал ухватить первым. Были в лагере ослабевшие, пластом лежавшие от истощения. А Пашка разгуливал с сытым брюхом и в карманах кое-что носил про запас.

Прибывали новые пленные. Мест в помещениях не хватало, по вечерам нары брались с боем. Чуть ли не половина людей спала прямо на голой земле под открытым небом в любую погоду — и в дождь, и в холод. Немцы сделались злей. СД навело порядок, увеличило охрану и лагерную полицию. Привезли овчарок. Женщинам теперь не разрешалось приближаться к проволоке, пленным — тоже. По тем, кто подходил ближе чем на тридцать метров, стреляли без предупреждения. Несколько человек затравили собаками.

С того самого часа, когда поднял Пашка руки вверх перед немецким солдатом, находился он во власти одной мысли, одного стремления: выжить, сберечь себя до конца войны. Все, что он делал, было подчинено теперь только этому. Прежде всего он старался точно соблюдать установленные фашистами правила, чтобы не навлечь на себя их гнев. Давали команду строиться — он бежал первым. Приказывали сдать алюминиевые ложки (немцам нужен металл!) — многие пленные ложки свои или побросали в уборную, или зарыли, или прятали в карманах. А Пашка отдал свою сразу же.

Близилась зима. Ночные заморозки ударили уже в конце сентября. Готовясь к холодам, Ракохруст предусмотрительно собирал одежонку. В лагере каждые сутки умирали от голода, ран и болезней десятки, а может, и сотни человек, Пашка вызвался работать на уборке трупов, и ему удалось добыть кое-что. С одного мертвеца снял хорошую гимнастерку, с другого — шинель. Теперь у него было что подстелить под себя и чем укрыться.

Казарма и склады, превращенные в бараки, не отапливались. В помещениях всегда темно — окна забиты фанерой. Свободно гулял ветер. На трехъярусных нарах и под нарами впокат спали люди, притиснутые один к одному. Грелись друг о друга, но только мало в каждом сохранилось тепла. Жечь костры немцы не разрешали, да и не из чего было их разводить. Пашка выменял за полпайка хлеба проржавевшую каску и всюду таскал ее за собой на проволочной дужке, поддерживая в ней огонек. Ночью ставил каску на кирпич в изголовье.

Два раза в день немцы выдавали каждому по 750 граммов вонючей мутной похлёбки. Каждому полагалось по 200 граммов хлеба. И это все. На таком пайке люди через месяц становились похожими на ходячие скелеты. А Пашкино молодое, по-бычьи здоровое тело требовало много пищи. Муки голода оттесняли все другие переживания.

С завистью смотрел Ракохруст на полицаев. В лагере было их больше сотни. Жили они в тепле, в бывших домах комсостава, рядом с немецкими солдатами. Комендант выдал им ватники и сапоги. Сытые, довольные, разгуливали они по лагерю, следили за порядком во время работ и раздачи пищи. У них имелись дубинки и плетки, а особо отличившиеся получили даже оружие.

Но попасть в полицаи было трудно. Немцы тщательно подбирали людей. Брали главным образом уголовников, кто при Советской власти сидел в тюрьме, да и то не всех, а по рекомендации заслуживших доверие. Правда, Пашка знал один способ, но его удерживал безотчетный страх. Он сам не мог сказать точно, кого и чего боится.

Жизнь вообще была устроена не так, как хотелось Ракохрусту. Он никогда еще не чувствовал себя совершенно свободным и не мог поступать всегда по своему желанию. Кто-то направлял его, поучал, всюду были невидимые, неизвестно кем и когда установленные границы, правила, сковывавшие его стремления. Это проявлялось и в большом и в малом. В школе он не хотел учить литературу — его заставляли. Начал курить — ругали. [727]

Девчонка сказала ему, что он негодяй. Пашка за это ударил ее — потом полгода таскали по комсомольским собраниям и бюро. Ему нравилось одеваться ярко и броско — ребята прозвали его франтом. Занимаясь в училище, он подыскал себе замужнюю бабенку, встречался с ней без хлопот на квартире подруги — обвинили в моральном разложении... Он совсем не желал идти в бой, рисковать жизнью — его погнали, как всех... Только внутри себя он мог быть собственным «я», ощущать себя индивидуумом, думать и оценивать события так, как ему хочется.

И даже здесь, в плену, где, казалось, каждый отвечает сам за себя, Ракохруст продолжал ощущать действие каких-то внешних сил. Даже здесь он чувствовал, как кто-то или что-то продолжает руководить всеми ими, исподволь пытается направлять их духовную жизнь. Такое чувство возникало, когда он читал листовки, написанные от руки и передававшиеся от одного к другому. В лагере у них был пожилой, лет пятидесяти, полицай, которого ненавидели все пленные. Он распоряжался при раздаче пищи. Стоило человеку чуть замешкаться возле котла, как он ударом ноги вышибал у пленного жестянку с похлебкой. Каждый день из-за него оставались без баланды десять-пятнадцать человек. В последний раз его видели вечером, когда он один вышел из кухни. До лагерных ворот он не дошел... Потом полицаи долго и безуспешно искали его. Тогда Пашка снова подумал о той силе, которая незримо присутствовала даже здесь.

И все-таки голод и желание сохранить себя брали верх.

В конце октября температура резко упала градусов до пятнадцати ниже нуля. Пашка не спал всю ночь. За кутавшись в две шинели, раздувал угли в каске, согревал руки, лицо. Он был доволен, что вовремя позаботился об одежде. Многие пленные имели только летнее обмундирование: пилотки да грязные, истрепанные гимнастерки. На ногах — холодные деревянные башмаки, выданные немцами взамен отобранных сапог. Те, кто еще имел силы, согревались движениями. Больные и ослабевшие замерзали. С трупов сразу снимали одежду, все, что могло сохранять тепло.

Наутро Пашка вышел во двор. От выпавшего снега [728] было очень светло, чисто и празднично. На плацу и возле построек виднелось большое количество бугорков. Рабочие похоронного отряда, «капутчики», как называли их в лагере, переходили от одного бугорка к другому, волоча за собой армейские двуколки. Громыхали и скрипели несмазанные колеса. «Капутчики» молча и быстро раскапывали бугорки, вытаскивали из-под снега трупы. Раскачав, бросали их в двуколку: окоченевшие мертвецы твердо стукались друг о друга.

Пашка смотрел и думал, что если так пойдет и дальше, то и ему несдобровать. Зима ведь еще только начинается. Чего он ждет? Надо решиться один раз, и только. Перешагнуть черту и начать все снова. Если он ослабеет, то совсем не будет нужен немцам, пропадут последние шансы.

Случайный разговор с красноармейцем Кулибабой ускорил его решение.

Не виделись они давно. Кулибаба, у которого было повреждено плечо, жил в казарме, где пленные советские врачи кое-как оборудовали под госпиталь несколько комнат. В этом госпитале не было ни лекарств, ни коек. Те же нары и та же еда. От других блоков госпиталь отличался только тем, что там поменьше народу и оттуда не гоняли на работу.

Они встретились возле казармы. Кулибаба шел навстречу, опираясь о стенку, медленно передвигая ноги, обернутые тряпьем и обмотанные сверху бечевкой. На голове поверх пилотки повязано замусоленное полотенце. К ремню подвешена на веревочке ржавая консервная банка для баланды. У Кулибабы по-стариковски провалился рот, запали щеки, кожа на лице серая.

— Ты еще жив, недоносок? — удивился Пашка. — Я думал, загнулся давно.

— Сам недоносок, — со спокойствием, которое и раньше выводило из себя Ракохруста, ответил Кулибаба, — Сам на десять лет раньше загнешься.

— На вот, выкуси! — показал Пашка. — Через пяток дней, самое крайнее через неделю, перекинешься, как миленький. Ляжешь и не встанешь. Не нравилась тебе на аэродроме легкая жизнь, вот теперь и пухни с баланды... Комсомольский билетик-то носишь еще или на растопку пустил?

— Не твое собачье дело, — ответил Кулибаба, и [729] по его тону Пашка догадался, что этот упрямый балбес действительно хранит до сих пор билет при себе.

— Что же, теплей тебе от этого документика? Или сытней? — издевался Ракохруст. — Ты хоть на этом свете бумагу-то используй, на том свете не пригодится.

— Был ты сволочью, сволочью и остался, — спокойно произнес Кулибаба и пошел дальше.

Встреча всколыхнула Пашкину злобу. Не будь этого сопляка, до сих пор работал бы он в аэродромной команде. Грузил бы немцам бомбы, спал бы в тепле, сытно ел. Двух человек ненавидел в своей жизни Ракохруст, двум человекам поклялся обязательно отомстить: Игорю Булгакову — за драку в лесу, за то, что ославил тогда на весь город, и Кулибабе — за то, что не поддался ему, открыто презирал его и не боялся сказать в лицо любое слово.

Булгаков — это далекое прошлое. И та драка казалась теперь мелочью, пустяком. А с Кулибабой надо было рассчитаться. Черт его знает, может действительно выживет этот хилый на вид парень, сбережет комсомольский билет, явится к своим. И уж не пожалеет он красок расписать Пашку в самом подходящем виде. Лишним, ненужным свидетелем был этот самый Кулибаба.

Раньше Ракохруст намеревался использовать для своих планов другого человека. У них в блоке под видом красноармейца скрывался батальонный комиссар. Об этом знали не многие... А теперь комиссара можно оставить про запас, можно было отыграться на Кулибабе.

Наступил обед. Кухонные рабочие принесли в блок корзины с нарезанными пайками хлеба. Пайки раздавали тем, кто не мог подняться и идти к кухне. Вокруг корзин, как обычно, столпились люди. Держались на расстоянии, голодными глазами глядя на черные кирпичики, надеясь на какое-то чудо, когда можно будет кинуться к корзине, хватать, запихивать в рот, рвать зубами этот хлеб, таивший в тебе тепло и жизнь.

Несколько полицейских, обступив корзины, помахивали ременными плетками, не подпуская людей. Пашка, делая знаки рукой, выдвинулся чуть вперед, но полицейский не понял его.

— Куда, сволочь! — и так секанул плетью, что лопнул рукав шинели. Ракохруст едва удержался на ногах. Вышел на улицу отдышаться. Натер снегом лицо. [730] Он дождался полицейских у двери, шагнул к тому, который ударил его, и сказал шепотом:

— Имею важное сообщение.

— Хлебца хочешь? — оскалился полицейский. — Отступись, а то еще рубану!

— Важное сообщение, — повторил Пашка. — Отведите меня в гестапо.

Полицейские переглянулись: такого у них еще не было, чтобы пленный просился в гестапо. Они сами боялись этого учреждения, знали, что даже немцы стараются держаться от него подальше.

Через двадцать минут Пашка стоял навытяжку перед столом, за которым сидел моложавый капитан с крестом на мундире. Ракохруст разговаривал с ним через переводчика. Капитан слушал с явным интересом. Лагерное отделение гестапо было создано главным образом для того, чтобы выявлять среди пленных политработников, евреев и уничтожать их. Но сделать это было нелегко. Те политработники, которые не захотели скрыть свое звание, были уже расстреляны. Остальные затерялись в общей массе пленных. У капитана было мало работы, он скучал. А тут два таких факта: красноармеец с комсомольским билетом и батальонный комиссар (под видом рядового Пашка для большей убедительности выдал сразу и комиссара). Капитан теперь имел возможность составить большое донесение: благодаря пропаганде и агентурной работе нам стало известно и т. д. и т, п. Начальство будет довольно.

— Почему вы не говорили об этом раньше? — спросил он Ракохруста.

— Я не имел точных сведений... Мне хотелось принести пользу и заслужить доверие. Поэтому я не спешил.

— Хорошо, — сказал капитан. — Что вы делали до войны?

— Я учился... У меня сидел в тюрьме брат, — поспешно соврал Пашка, больше всего боявшийся, что его отправят обратно в блок. — Я сдался сам, в первые дни войны.

— Хорошо, — повторил капитан. — Отведите его к фельдфебелю, — приказал он солдату, стоявшему у двери. — Этот человек будет служить нам.

Из комендатуры Ракохруста повели к домам комсостава. Когда проходили мимо главных ворот, Пашка увидел [731] переводчика, шагавшего с шестью автоматчиками к бараку, в котором скрывался батальонный комиссар. На секунду дрогнуло сердце Пашки. Но он тут же успокоил себя: комиссара расстреляют, никому не будет известно, кто его выдал.

В этот день Ракохруст в бане смыл с себя толстый слой грязи, наелся до отвала щей и гречневой каши, до тошноты накурился слабых немецких сигарет. Потом фельдфебель выдал ему хорошую командирскую шинель, почти новые сапоги, шапку, резиновую дубинку и красную нарукавную повязку, на которой белыми буквами било вышито: «полицай».

14

Близилось утро, а Гудериан все еще не мог уснуть. Сначала было холодно, и ему дали грелку. Озноб прошел, но заболело сердце. Пожалуй, это было не физическое недомогание, сердце ныло от тяжелых предчувствий. Гейнц вставал, ходил по комнате, снова ложился. Сосредоточенно думал, стараясь понять, что же, собственно, так взволновало его.

Он ездил под Тулу, чтобы лично наблюдать за боем. Этот город немцы штурмовали уже две недели. Гудериан просто обошел бы его, оставив в осаде, но город находился на пути к Москве, закупоривал, как пробка, единственную в этих местах автомагистраль.

Для Гудериана бой являлся всегда интересным зрелищем, во время которого могут происходить трагические случайности, но которое обязательно оканчивается благополучно. Гейнц знал, что сила всегда на его стороне. С тех пор как стал генералом, он не проиграл ни одного сражения. Тула — это первый город, который ему необходимо было захватить и который он никак не мог взять.

Сегодня подготовили все, чтобы прорвать позиции русских. Против советской пехоты и рабочих отрядов, занимавших оборону, были выставлены лучшие части: танковая бригада полковника Эбербаха и полк СС «Великая Германия». Как всегда, позиции русских пробомбила авиация, как всегда, не жалели снарядов артиллеристы.

Место для наблюдения за боем было выбрано на возвышенности. [732] Гудериана не предупредили, что тут помещается кладбище немецких солдат. Ровными рядами стояли одинаковые березовые кресты с дощечками, накрытые сверху касками. Конца кладбища не было видно. У Гейнца сразу испортилось настроение.

Было холодно. В воздухе висел прозрачный морозный туман. Гудериан, боясь простыть, не вылезал из машины. Он следил за атакой в бинокль. Танки ползли по широкому снежному полю, испятнанному черными кругами воронок. К некоторым машинам были прицеплены волокуши с автоматчиками. За танками следовали пехотинцы.

В Туле находились большие заводы, и Гудериан знал, что у русских тут достаточно артиллерии. Но Гейнц не предполагал, что огонь будет настолько эффективен. Машины останавливались одна за другой.

Обычно на позиции противника первыми врывались танки, давили стрелков, уничтожали пулеметные гнезда. Пехота закрепляла отвоеванное. А сейчас танки прошли едва половину пути. Уцелевшие повернули обратно. Всю тяжесть приняла на себя пехота. Ее наступающая цепь быстро редела, оставляя на снегу множество неподвижных тел. Но эсэсовцы все-таки ворвались в окопы русских, скрылись за домами населенного пункта. Скрылись — и больше не появлялись.

Когда на поле вышел второй эшелон атакующих — бронетранспортеры с автоматчиками, он был встречен организованным огнем русских с тех же самых позиций...

Генерал распорядился временно прекратить штурм города, блокировав его пехотными частями, а танкистам продолжать наступление на восток и северо-восток. В конце концов Тула была просто эпизодом, рано или поздно ее удастся отвоевать. Гудериана беспокоило другое: пока еще едва уловимое, не оформившееся отчетливо изменение, происшедшее в боевых действиях.

С точки зрения солдат и войсковых командиров все оставалось прежним. Солдаты продолжали воевать и, хоть и медленно, приближаться к Москве. Вряд ли ощущали изменения и в главном командовании. По имевшимся в Ставке данным, Гудериан располагал еще шестьюстами танками (вполовину меньше, чем при начале наступления на Орел). Если судить по цифрам, то у него вполне достаточно сил. Но сам Гейнц имел дело не с цифрами, а с машинами и людьми. [733] Он мог использовать сейчас в первой линии не больше двух сотен танков. Другие машины либо находились на мелком ремонте, либо стояли без горючего, либо рассеялись по дорогам, помогая вытащить орудия и грузовики, застрявшие во время распутицы. От танковых корпусов остались только номера да штабы. Все машины, какие можно направить в бой, были сосредоточены в бригаде полковника Эбербаха. Танковая армия превратилась в обычную полевую армию. Правый фланг ее растянулся на сотни километров от Ефремова до Михайлова и продолжал растягиваться все больше, поглощая основную массу пехоты.

Случилось то, чего всегда боялся Гудериан: ему пришлось распылить свои силы. Произошло это незаметно. Полоса наступления оказалась слишком широкой. Русские контратаковали в разных местах. Боясь их прорыва, Гейнц направлял туда резервы. В результате у него не осталось ударного ядра. Он не способен был теперь пробить сплошной фронт, созданный русскими. Он мог только теснить советские войска, но не громить их. Фронтальное наступление приносило много жертв и мало успехов.

Военный термин «инициатива» в какой-то степени равнозначен существующему в физике термину «инерция». Если, например, разогнать с большой скоростью паровоз и после этого немного поддерживать давление в котле, паровоз пройдет значительное расстояние. Используя силу разбега. Это элементарно. В военном деле все, разумеется, гораздо сложней. Но армию, получившую сильный разбег, тоже трудно остановить, а еще трудней повернуть обратно.

Весь механизм наступающих войск настроен на продвижение вперед. Частные неудачи, которые при равновесии сил могли бы явиться причиной отступления, не останавливают движение, а только замедляют на время скорость. Солдаты и командиры привыкают сознавать свое превосходство над противником. Они верят в победу, действуют смело и энергично.

Гудериан прекрасно понимал, что утрата инициативы, особенно сейчас, когда войска находятся в центре России, поставила бы немцев в очень тяжелое положение. Зима, холод, растянутые коммуникации — это грозило гибелью. Солдаты должны непременно наступать, непременно добиваться успеха, не позволяя противнику [734] диктовать свою волю. Так и было до сих пор. Однако теперь Гейнц все чаще ощущал, что инерция, набранная в начале войны, иссякает. Множество преград, встреченных на пути, постепенно погасило силу разбега.

Немцы продолжали отвоевывать небольшие города и деревни. Но Гудериан чувствовал, что события уже не повинуются ему, как прежде. Теперь его армия двигалась с большим трудом, и двигалась она не к определенной, желаемой цели, а в некое, почти абстрактное пространство. Не конкретно на Москву, а в общем направлении на Рязань, на Каширу. Армия двигалась не туда, куда хотел Гудериан, а туда, где противник оказывал меньшее сопротивление. Развитие событий все чаще зависело теперь не от желания и планов немецкого командования, а от количества русских сил на том или другом участке фронта.

Гудериан хотел бы остановить свои дивизии, переформировать и пополнить их, подтянуть тылы, технику. Хотел и не мог, так как соседи справа и слева продолжали наступать, и он должен был выполнять задачу вместе со всеми. И еще он не мог остановить свои дивизии потому, что русские сразу начали бы давить на них, не позволили бы сделать передышку, взяли инициативу в свои руки. Оставалось только идти вперед, надеясь или на чудо, или на то, что русские также перенапряжены и не способны на решительные действия.

Особенно скверно чувствовал себя Гейнц в эту ночь, после неудачного боя под Тулой. Он ослаб и физически и духовно. Единственно, чего ему хотелось сейчас, это очутиться в Берлине в тихой и теплой квартире. Сидеть бы в халате возле камина с книжкой в руке. Или пить кофе с Маргаритой, неторопливо разговаривать о детях, о домашних делах, о приятных, неволнующих пустяках.

Он не очень-то верил в бога, генерал-полковник Гейнц Гудериан. Он спокойно отправлял на смерть тысячи людей. Подчиненные боялись его жестокости. Генералы опасались интриг. Но в эту ночь, стоя на коленях, он горячо молил всевышнего не оставить милостью своей ни его, ни его семью, ни всю немецкую нацию.

Гейнц так и не уснул. К утру разболелась голова. Он приказал готовить машину. Вчера он нарочно не поехал в Орел, остановился на ночь в маленьком городишке с легко запоминающимся названием — Одуефф. Надеялся [735] спокойно отдохнуть здесь, подумать в одиночестве. Но отдыха не получилось. Лучше бы он возвратился в штаб, занялся делами, отвлекся от неприятных предчувствий.

На восточной стороне неба разгоралась ярко-красная заря, чужая и холодная. Морозный воздух и свет наступающего дня подействовали на Гейнца отрезвляюще. Вскоре он даже упрекнул себя за то, что поддался слабости, без пользы взвинчивал свои нервы. В сущности все обстояло не так уж плохо. И если удастся получить две-три свежие дивизии для создания оперативного резерва, то можно будет избежать неприятных случайностей.

Гудериан уже сел в машину, когда подъехавший офицер связи вручил ему пакет с красной печатью. В пакете оказался текст приказа, полученного из Ставки по радио, и записка подполковника Либенштейна, запрашивающего, что предпринять.

Гитлер требовал от Гудериана выделить из состава армии подвижные батальоны — танки с мотопехотой — и бросить их вперед, в тыл русских, чтобы захватить и удержать в целости мосты через Оку.

Гейнц скомкал приказ и сунул его в карман шинели. Он даже не рассердился. В последнее время он получал слишком много невыполнимых приказов. Ни Гитлер, ни генералы его свиты не бывали на Восточном фронте и не представляли себе, что происходит здесь. Подвижные батальоны! Два месяца назад Гейнц и сам поступил бы так же. Он знал, когда и что надо делать. Но о каких батальонах могла идти сейчас речь, если он не имел возможности снять с фронта роту пехоты или десяток танков?

Лучше всего было не вступать в спор и оставить пока этот приказ без ответа.

15

Некто Кислицын, человек в черном, пальто и в кожаной кепке, тот самый, что прибыл в Одуев вместе с немцами, открыл в помещении универмага свой магазин. Все лучшее, что оказалось на складах и в торговых точках райпотребсоюза, начиная от велосипедов и кончая детским бельем, забрали себе немцы из комендатуры. Остатки подобрал Кислицын. Торговал он скобяным товаром, [736] красками, школьными пеналами, ночными горшками, березовыми вениками, гвоздями и топорищами. Оккупационных марок и пфеннигов у населения еще не имелось, поэтому Кислицын принимал советские деньги. Но особенно охотно брал натурой: салом, мясом, картошкой. Не брезговал и самогоном.

О Кислицыне говорили разное. Одни утверждали, что он раскулаченный и бежал с Соловков. Другие передавали якобы достоверный слух: до войны он заведовал сберкассой на Смоленщине, а с приближением фронта хапанул кругленькую сумму и переметнулся к фашистам. Как бы там ни было, но Кислицын являлся правой рукой коменданта, который назначил его начальником районной полиции. Боялись его не меньше, чем немцев.

На открытии магазина присутствовал представитель комендатуры, малорослый остролицый унтер-офицер с хитрыми глазами, и старичок бургомистр, местный бухгалтер, покладистый человек, назначенный на эту должность потому, что знал немецкий язык, и еще потому, что не нашлось никого другого. Унтер-офицер произнес речь. Бургомистр, стесняясь, то и дело протирая пенсне, переводил. Представитель комендатуры заявил, что немцы — нация коммерческая. Всем, кто хочет сотрудничать с новым порядком, разрешается торговать и покупать. А кто не хочет сотрудничать, тем будет плохо.

В ответ раздались жидкие хлопки. Аплодировали бургомистр, сам Кислицын и несколько его подручных.

Новоявленный купец вручил унтер-офицеру подарок: ведерный тульский самовар, пузатый и громоздкий. Унтер пошел в комендатуру. За мим почтительно следовал солдат с винтовкой через плечо и с самоваром в вытянутых руках. Из толпы, собравшейся возле магазина, кто-то свистнул им вслед. Немцы не оглянулись, а Кислицын выругался матерно и погрозил кулаком.

Бойкая торговля продолжалась два дня. Жители раскупили все замки, задвижки и крючки. Больше никто ничего не брал. Приказчики от безделья резались в карты. Изредка заходил к ним вечно пьяный Мирошников, искал хоть какого-нибудь общества.

— Июды! — целился он в приказчиков грязным указательным пальцем. — Июды Троцкие, вот вы кто! За тридцать сребреников продались!

Приказчики на алкоголика не обижались, не принимали [737] его всерьез, считали чокнутым и рады были развлечься.

— А сам ты кто? Лучше нас, что ли?

— Свинья, вот кто. А вы июды! Дайте мне пять ипонских патронов, всех стрелять буду!

Успокоившись, Мирошников засыпал на полу возле прилавка.

В городе несколько дней стоял стук молотков, будто в каждом доме поселилась дюжина дятлов. На всех дверях появились запоры. Наивно это было. Ни закрытые днем и ночью ставни, ни многочисленные задвижки и засовы не могли спасти от главной беды — от немцев. Но людям нужна была хотя бы иллюзия безопасности.

Рушились все привычные, незыблемые, казалось, основы. Человеческая жизнь не охранялась никакими законами. Немецкий часовой застрелил глухого старика, вышедшего за водой в семь часов вечера. Старик трое суток валялся на снегу, родные боялись подобрать его. Проезжавшие через город солдаты затащили в машину девушку, изнасиловали ее и высадили километрах в десяти от Одуева. Девушка повесилась возле дороги.

Немецкие солдаты, побывавшие в боях и видевшие смерть своих товарищей, знали, что и они могут погибнуть в любой день. Они спешили получить больше удовольствий. Частое соприкосновение со смертью обесценило в их глазах чужую жизнь.

Население города ничем не было защищено от любых прихотей немцев. Нельзя было сопротивляться, некуда жаловаться. Каждый час мог принести беду страшную и непоправимую. Люди измучились беспрестанным ожиданием этой беды.

И днем и ночью тихо было в Одуеве, как на большом кладбище. Не слышно ни голосов, ни лая собак. Улицы занесло глубоким снегом, и только возле заборов робко вихляли жиденькие тропинки.

Среди ночи Славку разбудил странный крик. Он вскочил на кровати, прислушался. Крик повторился, и даже не крик, а мучительный, наполненный болью, стон. Громко заплакала за стеной Людмилка. Неразборчиво забубнил бабушкин голос.

Славка быстро оделся, сунул босые ноги в валенки. Во всем доме было темно, лишь в комнате Ольги горела лампа. Стоны неслись оттуда.

— Слава! Слава! — звала его мать.

С порога увидел он красное, лоснящееся лицо Ольги. Она, в ночной рубашке, лежала на боку, вытянув левую ногу, обхватив руками правое колено, прижимая его к непомерно вздутому животу. Голова ее металась на подушке, по телу пробегали длинные судороги, она вся будто бы извивалась. Славка отвернулся. Ольга за его спиной низко и глухо стонала, он слышал, как скрипят ее зубы. Это было так страшно, что на него напала какая-то оторопь.

— К доктору беги! Проси! Умоляй! — со слезами крикнула мать. — Несчастье-то какое! Беги, слышишь!

— Не-е-ет! Не-е-е-т, — простонала Ольга и позвала его: — Слава, сюда...

Он подошел. Теперь Ольга лежала вытянувшись, и от этого живот казался еще более огромным и ужасным. Лихорадочно и сухо, будто фосфоресцируя, блестели ее глаза. Славка с жалостью смотрел на багровое, покрытое испариной лицо, на почерневшие губы. Между ними тяжело ворочался большой, будто распухший, язык.

— Не ходи. Нельзя, — прерывисто говорила она, сжимая его руку горячей и мокрой рукой. — Нельзя. Убьют. Я сама...

Улыбнулась через силу, подбородком показала на дверь. У Славки выступили слезы. Он погладил ее плечо и попятился...

— Бабушка, милая, не помрет она? — кинулся Славка к Марфе Ивановне, разжигавшей на кухне примус.

— И-и-и, парень, если бы помирали от этого, земля бы голой стала.

— Кричит ведь!

— Все кричат, такая уж доля бабья.

Антонина Николаевна выбежала из комнаты, испуганно вцепилась в Славкин рукав.

— Не ходи! — Сгоряча я! Забыла все! Доктор ведь возле самой комендатуры живет!

— Знаю, — упрямо нагнул голову Славка. — А Оля как же?

— Какой еще доктор! — всполошилась Марфа [739] Ивановна. — Рехнулся ты! К Анисье-повитухе беги, тут близко.

— Сыночек, осторожно!

— Я мигом! — схватил Славка пальто.

На улице морозно и ясно. Застыли на снегу синие тени. Славка бежал бесшумно, как кошка. Легко прыгал через плетни, крался через чужие дворы. Таким напряженным, собранным не чувствовал себя никогда. Всем существом угадывал, что опасности вблизи нет. Патруль сюда не заходит. Не нарваться бы только на случайных немцев, остановившихся ночевать. Но даже зная, что опасность рядом, он все равно пошел бы ради Ольги, ради какого-то не известного еще, нового человека. Он понимал это и был горд собой.

К бабке Анисье постучал с черного хода. Она поднялась сразу, спала чутко, привычная к ночным гостям. Узнав Славку, пустила в горницу. Сгорбленная, крючконосая, похожая на ведьму, смотрела на него слезящимися мутными глазами. Спросила:

— Олька, что ли?

Славка только кивнул. Верно говорили про эту бабку, что она за неделю знает, где кто родится и кто помрет. Одеваясь в углу за занавеской, она бормотала:

— Летом еще приметила. Еще когда мать ее обмывала... Вот оно, — хрипло и громко, так, что Славка вздрогнул, засмеялась старуха. — В один годок бог прибрал и бог дал... Натальей покойницу-то звали. Помню, Натальей. Тощая была покойница, земля ей пухом, мыть легко... А заплатили хорошо, не поскупились.

Славке было жутко слушать это сатанинское бормотание в темной комнате. Он едва не крикнул, чтобы она замолчала. Сдержавшись, попросил жалобно:

— Пойдем, бабушка.

— Как не пойти, касатик, как не пойти... Не поскупились, говорю, за покойницу-то заплатить. А к хорошим людям как не пойти...

До дома Булгаковых шли они долго. Анисья плелась мелкими шажками. Славка вел ее, держа за локоть, маленькую, легкую, закутанную в шаль. Через заборы пересаживал на руках.

— Деда твоего помню, — бормотала она. — Николая-то Протасова, который пожарник. Воем мужикам мужик [740] был, это уж я сама знаю. И хоронили его хорошо. Все помню.

— Скорей, бабушка! Рожает ведь!

— Без меня не родит, касатик. Без меня не можно.

Антонина Николаевна встретила их на крыльце. Стояла неодетая, дрожа от холода. Обняла Славку, говорила, всхлипывая:

— Господи, за что наказание такое! Слушаю, слушаю, а тебя все нету... Машина проехала, а тебя нету...

Славка отвел ее в кухню, посадил к печке. Налил в стакан горячей воды. Антонина Николаевна не могла пить, не слушались губы. Вода стекала с подбородка на платье.

Ольга стонала вымученно, слабо. Иногда раздавался в комнате громкий, почти звериный крик. От такого крика у Славки все будто обрывалось внутри. Он подходил к закрытой двери, слушал, как успокоительно бормочет бабка Анисья.

— Ты, девонька, не боись, не боись, хорошо идет... Потерпи еще. Вот так, вот так полежи. Такое уж устройство у тебя, десять раз родишь, а все девушкой будешь... От таких как ты, девонька, мужиков палкой не отшибешь...

— Осторожней! Полегче! — просила Марфа Ивановна.

— А ты поучи, грамотная, поучи!

Потом Славка незаметно задремал, сидя на стуле. Слышал крики, шаги, громкие голоса, хотел проснуться, но никак не мог выбраться из охватившей его темноты. И когда он наконец открыл глаза, в доме было совсем тихо. Лампа в кухне погашена. На окне розовели ледяные узоры. В комнате Ольги послышалось что-то похожее на мяуканье, приглушенный, не разберешь чей, смех.

Дверь открылась. Вышла бабка Анисья, равнодушно посмотрела на Славку, потянула крючковатым носом воздух, сказала:

— Магарыч полагается.

— Сейчас, сейчас, — радостно отозвалась Марфа Ивановна. — Уж мы порядок-то знаем.

— А я про что говорю. Порядки соблюдаете, вот и везет вам. У других, куда ни кинь, все одни девки идут... [741] Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы, — сплюнула она. — В больницах этих только девок и родят. Развелось нынче докторов, хлеб у добрых людей отбивают.

— Погоди, Анисьюшка, одну минутку погоди, — ворковала Марфа Ивановна. — Вот ужо завернем Николушку, в тепленькое завернем...

— Ха, — качнула головой Анисья, — ребятенок еще и народиться не успел, а ему уже имя дадено... По деду, значит... Ну, чего видишь-то, ты, анемон, — покосилась она на Славку. — Беги племянника смотреть.

Подумала и сказала, то ли осуждающе, то ли с уважением:

— Увесистый парень. Не каждый день такие бывают.

16

Дед Крючок, самый никудышный колхозник, известный на всю округу шут гороховый, уехал в город помолиться в церкви, открытой немцами, да заодно обменять на базаре мешок мороженой картошки. Заночевал в Одуеве, а на следующий день вернулся в деревню совсем другим человеком: важным, степенным, будто даже помолодевшим. Уехал в лаптях, а возвратился в черных, почти новых валенках с калошами. Были валенки размера на три велики ему, ноги Крючок высоко не поднимал, боясь выскочить из обувки, шмурыгал по снегу, оставляя за собой след.

Распряг на колхозной конюшне лошадь, по-хозяйски повесил на место хомут. Заложил кобыле корм и сразу же, не заходя домой, направился в избу председателя. Герасим Светлов сидел в ту пору возле обледенелого оконца, сучил дратву. В горнице шмелем жужжала прялка — работала Василиса. Двое меньших детишек перебирали замусоренный горох, рассыпанный в углу на дерюжке.

Григорий Дмитриевич Булгаков, вот уже третью неделю живший у Светлова, лежал на печи, шевеля пальцами босых ног. С тех пор как ушел ночью из дому, он не брился, оброс черной бородой. От безделья, от длительного лежания Григорий Дмитриевич отяжелел. Не то чтобы растолстел, а обрюзг, обмяк. На красной, недавно еще крепкой шее появились складки.

В деревне трудно скрыть что-нибудь от соседей. И хоть заявился Григорий Дмитриевич к Светлову в глухую [742] ночь, ни с кем, кроме Алены, не виделся — вся деревня уже знала о нем. Григория Дмитриевича это не очень тревожило. Народ знакомый, он сам в Стоялове не чужак — люди не выдадут. Однако предпочитал глаза не мозолить. Если кто-нибудь наведывался к Светлову, отсиживался в чулане. Спрятался он и на этот раз.

Дед Крючок обмахнул валенки веником, снял старую заячью шапку, на которой от меха остались только серые клочья. Посмотрелся в зеркало, взял расческу и пригладил жидкие волосики, сохранившиеся на висках да на затылке. Вытянул и без того длинную морщинистую шею, покрутил головой, будто принюхиваясь.

— Что, на цигарку стрельнуть забрел? — спросил Герасим, протянув кисет.

— Без надобности, — дед отстранил его руку. Из кармана полушубка вытащил красную с золотом пачку немецких сигарет в хрустящем целлофане. Прикурил. Чужим, сладковатым запахом потянуло в горнице. Даже ребятишки, заинтересовавшись, оставили свою работу.

Крючок победоносно посмотрел на Герасима. Тот поскреб свою татарскую бороденку, нехотя улыбнулся.

— На финской, в Выборге, накинулись мы спервоначалу на эти финтифлюшки. Картинки красивые. А табак — трава. Один кашель. Зелье куришь, Сидор.

— А по какому такому праву ты, Герасим Пантелеевич, меня Сидором кличешь? — тихо заговорил Крючок.

Казалось, что затевает он очередную шутку, но уж очень злыми были у него глаза, очень уж необычно звучал его голос. Герасим отложил дратву и с удивлением поглядел на него.

— Кто эт-та дал тебе такое право, чтобы человека в возрасте по одному имени кликать? Эт-та тебе советские портфельщики такой закон дали? Нету теперя портфельщиков, ядрена лапоть! И законов их нету!

— Погоди, погоди, — перебил его удивленный Герасим. — Ты в какой это лес поехал? Да ты никогда против такого дела не возражал. Небось и сам фамилии-отчества своего не помнишь.

— Я все помню! — погрозил кривым пальцем дед. — Поизмывались партейные над трудящим классом, и будя!

— Я не партийный, — возразил Светлов. [743]

— Все едино — при Советах в начальстве ходил. А теперь кончилась ваша власть. Под корень, ядрена лапоть! На, читай!

Дед вытянул из-за пазухи помятую бумажку и, положив на стол, бережно разгладил ее. Светлов посмотрел и крякнул от неожиданности. На бланке немецкой комендатуры было отпечатано удостоверение: господин Антипин Сидор Семенович назначается старостой деревни Стоялово, все крестьяне указанной деревни обязаны беспрекословно подчиняться ему.

— Антипин — это ты, значит? — очумело спросил Герасим. — И ведь верно, Антипин. На выборах-то тебя в списки писали.

— Припомнил, ядрена лапоть! Ничего, теперича все вспомнят, — пообещал он. — Видал бумагу по всей форме и с подписом?

— Ну, видел.

— Выкладывай печать, выкладывай ключи от амбаров и от правления. Теперича я хозяин, — торжествовал Крючок.

— Какой ты хозяин!

Василиса подошла к нему, стояла, покачиваясь, скрестив на груди руки. Высокая, гибкая, голубые глаза потемнели от гнева.

— Ты, старый гриб, два дня лишних живешь! Ходишь — песок сыпется. Тебя пальцем ткни — по частям развалишься, одна пыль будет!

— Не наскакивай, не наскакивай, — отступил дед. — Прикороти язык, девка. Знаем тоже, какая ты комсомолия. А комсомолию и в списочек можно. Да и женишок твой тоже гусь неощипанный. В армии женишок-то? С немцами стал быть страждается? А они этого не любят! — хохотнул Крючок.

Хотел еще что-то сказать, но заткнулся на полуслове. Герасим, не вставая, взял его за грудки и так тряхнул, что затрещал полушубок. Глядя в темное с оскаленными зубами лицо Герасима, дед понял, что переборщил. Попросил ласково:

— Отпусти, Пантелеич. Экой ты колючий теперича стал, и пошутковать нельзя.

Герасим оттолкнул его, дед шлепнулся задом на лавку. Сидели друг против друга, тяжело дыша. Светлов в упор смотрел ненавидящими глазами. Крючок улыбался елейно.

— Я же к тебе с добром, по-хорошему пришел. Раз [744] уж на такую должность меня поставили, ты не обессудь. Ключи отдай. Бумаги, которые про колхоз.

— Отдам, — сказал Светлов. — Но ты мне не грози, старый хрыч. Ты меня не пугай. Я человек тихий. Но уж если ты моих затронешь, мало тебе не будет. Ты у меня узнаешь, какие списки писать!

— Об этом нет разговора, Пантелеич. Свои же люди, ядрена лапоть! Полаялись, и хватит. Перекурим давай.

— Душа у меня не лежит немецкую вонь нюхать.

— А ты потерпи, потерпи. Теперича всем терпеть положено. Сыпь-ка табачку твоего.

Молча свернули цигарки. Дед Крючок, затягиваясь, ерзал на лавке, крутил головой, вытягивал шею. Явно показывав: ищет что-то.

— Чего дрыгаешься? На гвозде, что ли, сидишь? — спросил Герасим.

— Гляжу, не на печи ли постоялец твой. Рукавнцы-то его городские кожаные вижу, а самого нету. Нечто ты его в сенях с коровой держишь?

— О ком речь? — Герасим отвел глаза.

— О Григорь Митриче я, — с невинным видом пояснил Крючок. — Уважаемый человек, землячок наш, ядрена лапоть, а ты его из избы гонишь.

— Выследил? — хрипло спросил Светлов.

-Ни боже мой. Мир слухами полнится.

— И далеко они дошли, эти слухи?

— Покеда в нашей деревне бродят.

— Смотри, старик, чтобы дальше не поползли.

— Мое дело сторона. Я теперича в последние годы вроде бы глуховат стал. Могу и не дослышать чего.

— Не валяй дурака, дед! — раздался громкий голос.

Все обернулись. Из чулана вышел Булгаков.

— Ты обо мне не случайно тут речь завел. Чего надо — выкладывай!

— Легок на помине, Григорь Митрич, дорогой ты наш! — обрадовался Крючок. Улыбался, протягивая руку, и в то же время испытующе следил за выражением лица Булгакова. — Такая вот у меня болезня, люблю с начальством здороваться. Прицепилась ко мне зараза: как где начальник, так я и тута. Иной раз новость какую услышишь, в другой раз папироску сладкую подшибешь. А один, милостивец, городскую булку мне отвалил в позапрошлом годе. Сдобная булка, ее то что наш хлебушек. [745]

— Ты, дед, оставь эти словопрения. Я тебе начальником не был и сейчас не начальник.

— Григорь Митрич, как можно! Золотой ты наш, мы же тебя как облупленного тут знаем. Сколько раз ты к нам с желтой портфелью-то приезжал? В колхоз мужиков загонял — неужто запамятовал? Уполномоченным опять же — налоги грести, — в голосе Крючка звучало плохо прикрытое злорадство.

Герасим сидел хмурый, пощипывал бороденку. Раскрасневшаяся Василиса слушала напряженно, стараясь понять суть разговора. Григорий Дмитриевич тяжело опустился на табуретку, поморщившись от боли в пояснице. Притянул к себе кисет.

Равнодушно, как о самом обычном, спросил:

— Продался?

— А ей-богу, продался, — как-то сразу повеселел Крючок и даже хлопнул себя по колену. — Со всеми потрохами и со старухой в придачу.

— И много дали?

— Покеда вот валенки с калошами.

— Продешевил.

— Не, Григорь Митрич, я тоже не лыком шитый. Я теперича в деревне полный хозяин, что хочу, то леквизирую.

— Чужим добром одни бандиты живут.

— Ничего, я по-свойски, по-хорошему... Бандиты — это которые по городам засели. Не пашут, не жнут, а хлеба и мясу в две глотки трескают.

— Ты тоже пахать-то не мастак, — вставил Герасим Светлов.

— А я не казенный, чтобы за дурноедов грызь наживать.

— Грыжу ты по своей собственной жадности еще до колхоза нажил.

— Ну, хватит спорить, — прервал их Григорий Дмитриевич. — Говори, дед, что тебе от меня нужно? Донос немцам пошлешь?

Крючок встал, прошаркал к вешалке, нахлобучил свой облезлый малахай. Сказал серьезно:

— Нету мне расчета немцев на тебя наводить. Живи тута, пока жареный петух в это самое место не клюнет.

С тем и ушел. [746]

— Вот так дела-а-а, — протянул Герасим. — Как обухом по голове: Крючок — и вдруг староста.

— Ты что же думал, тебя назначат? — усмехнулся Григорий Дмитриевич.

— Я для них неподходящий. Фронтовик бывший, награды имею. И не согласился бы я.

— А вот Сидор согласился.

— Ему терять нечего.

— Он и не собирается терять. По всему видно, приобрести хочет... Ну, да не в нем дело. Не его, так другого на эту должность поставили бы. Давай лучше подумаем, Пантелеевич, что мне теперь делать.

— Оставайся, Митрич, — вздохнул Герасим. — Не будет он доносить на тебя. Побоится.

— Да мы тогда избу его спалим! — крикнула Василиса. — И самого вместе с избой!

— Помолчи, — приказал Герасим. — А идти тебе некуда, Митрич. Какой ты сейчас ходок со своей болезнью? С печки на лавку, и то кряхтишь... Дороги заснежены, до наших далеко. А старосты, надо полагать, теперь в каждой деревне есть. Сиди тут. Подождем, что время покажет.

На диво всей деревне переменился дед Крючок, а по-новому — господин староста Сидор Семенович Антипин. Днем восседал он в колхозном правлении, вершил нехитрые дела. Мешковато болтался на нем порыжевший от времени костюм-тройка, какие носили еще до той войны зажиточные мужики да мелкие уездные торговцы. На улицу выходил в шубе, крытой синим дорогим сукном. Видно, долго пролежала шуба на дне заветного сундука, неистребимо въелся в нее запах нафталина. Только шапка у деда оставалась пока прежняя: клочки шерсти на голой мездре.

Почти каждый вечер захаживал теперь Крючок в избу Светлова. Иной раз приносил бутылку самогона, но пил мало. Сидел подолгу, как паук тянул бесконечную липкую нить разговора. Григорий Дмитриевич не мог понять, что нужно старосте. Может, следил за ним, проверял — не сбежал ли. Может, лестно ему было поговорить на равных правах с бывшим районным работником. Или другую имел он цель — угадать трудно. [747]

— Ищет, куда корни пустить, — туманно объяснял его поведение Герасим Светлов.

А сам Крючок на прямые вопросы отвечал в обычной своей дурашливой манере.

— Болезня у меня такая, люблю с умственным человеком за жизнь побеседовать. У нас тута что, одна серость. Мужичье непроглядное. А я, Григорь Митрич, сызмальства к сахару привержен, это тебе всякий подтвердит. Сахар — он мозги загущает. Это мне лектор так уяснил. Ты, Григорь Митрич, один у нас свет в окошке, вот и тянусь на огонек, как ночница-бабочка.

— Смотри, крылышки не опали.

— Ничего, я закостенелый, не обожгусь.

Деревня отрезана была от мира снежной целиной, по которой в эту зиму и дорог-то почти не торили.

Григорий Дмитриевич мучился без новостей. Неужели немцы в Москве? Неужели везде рассыпалось, растворилось все, что было сделано за эти трудные двадцать лет? Неужели вся Россия лежит так: разъединенная, в неведенье, в глуши? Где же люди советские, преданные своему делу, те, кого он учил и воспитывал в школе? Ведь их было много. Может, и они сидят, забившись в угол, потерявшие связь друг с другом, не знающие, как бороться!

Единственным источником сведений был теперь для Григория Дмитриевича дед Крючок. Староста часто ездил в город, передавал то, что слышал от бургомистра. По его словам получалось так, будто немцы давно взяли Москву, и стоят под Горьким. Но этому не верил даже сам дед. «До Нижнего-то Новгорода далече, — вслух сомневался он. — Как это хвашисты туда попадут, ядрена лапоть, если Красная Армия еще Тулу держит?»

О распоряжениях, которые получал в комендатуре, староста сразу рассказывал Григорию Дмитриевичу. Будто советовался. Слушал внимательно, а сам поступал по-своему. Прислали немцы приказ: переписать в деревне скот и убой этого скота запретить. Григорий Дмитриевич посоветовал не учитывать всю живность. Если окажется скотина в списке — дело пропащее. Увезут в Германию, а народ останется без мяса. Дед Крючок за умные слова поблагодарил, но сделал иначе. Вечером привел к себе на двор колхозного бычка, трех овец и забил их. Засолил целую бочку говядины. Овечьи тушки [748] повесил морозиться на чердак. В ту ночь резали скот в каждом доме. Крючок будто и не слышал рева, поросячьего визга. Но зато через пару дней, вместе с приехавшим из города полицаем, переписал дотошно всю уцелевшую живность, не занеся в тетрадь разве только одних кошек. Каждую хозяйку предупредил: пропадет скотиняка — немцы голову оторвут.

— Никак я, Григорь Митрич, в толк не возьму, почему это хвашисты колхозы распущать не велят? — удивлялся староста. — На кой ляд им эти артели? Это же социализма, ядрена лапоть, а хвашисты ее не отвергают!

— Погоди, время придет — отвергнут. Сейчас им невыгодно хозяйство дробить. Через колхоз им управлять легче. И грабить легче. Они же понимают: если народ растащит весь скот, растащит все семена, весной сеять нечем будет. А им урожай нужен, хлеб нужен.

— Это что же такое получается! И при Советах колхозы, и теперя никакого просвету. Чего же они, хвашисты, по нашему планту живут?

— План у них, разумеется, свой. И артели они со временем ликвидируют. Гитлер писал в своей книге, как он намерен дело поставить.

— Ну-ну! — оживился Крючок. — Землицу-то они что? Про это прописано?

— Лучшие земли отойдут немцам-колонистам. Какие похуже — холуям, вроде тебя. А остатки — крестьянству. По наперстку на брата. Хочешь — помирай, хочешь — в батраки иди.

— А мне, значит, дадут?

— Тебе обязательно кус отвалят, ты выслужишь.

— Выслужу, — сказал Крючок. — Ежели поверю, что эта власть прочно стала, добьюсь своего, хоть жилы лопнут.

— Да на кой шут она тебе, земля эта! — удивился Григорий Дмитриевич. — Ну, проскрипишь ты от силы еще лет десять. А там за глаза трех аршин достаточно.

— Не-е-ет, шалишь, ядрена лапоть, — погрозил пальцем Крючок. — Я хоть пять лет, а поживу, как хочу. Всю жизнь на мне ездили, так я хоть перед смертью в свое удовольствие на других покатаюсь. С детства такая у меня мысля: на своей земле своей жизнью пожить. И пожил бы, ядрена лапоть, если бы не эта твоя советская [749] власть. Очень я, Григорь Митрич, в обиде на большевиков, потому как много раз они мне на хвост наступали.

— Да был ли у тебя, хвост-то? — усмехнулся Булгаков.

— Был, — сердито ответил Крючок, и даже ногой притопнул. — Был, хочь и небольшой, да свой. Еще при царе мы с покойным брательником в город на заработки ходили. Десять лет ходили. Грошики берегли, с хлеба на воду перебивались. Ан, поднакопили деньжат да у дубковских мужиков ха-а-ароший клин прикупили. Землица черненькая, палку воткнешь — дерево вырастет! Где та земля? А? — выкрикнул дед, раззявив рот с подгнившими, черными, но еще острыми зубами. — Отняла земельку революция-то ваша! Сглотнула и не выплюнула.

— Земля всем нужна, все есть хотят.

— Кто жрать хочет, работать должен, а не на печи вшей ловить. Кто работал, тот завсегда кусок хлеба имел. Ну ладно, про старое вспоминать нечего. А вот за что меня в другой раз портфельщики кровно обидели? Сами орали бывало: голод, братцы, в Рассее, жмите дюжей, хлеб давайте! Я и поверил. Жал, хребта не жалел, поправлял хозяйство...

— Для себя старался.

— Это извини-подвинься. Портфельщики твои больше половины урожая отымали. У меня кости трещали, у меня грызь от таких тяжестей из живота вываливалась. Городские рабочие, да бабы, да эти самые бездельные портфельщики мой же хлеб жрали, а надо мной измывались. И налогами притискивали, и елементом обзывали, и в подкулачники меня вывели. Не скумекай я в ту пору хозяйство распотрошить — укатали бы в тайгу пенечки считать. А за что? За то, что государству хлеб и мясу давал?..

— Батраков имел?

— Какие батраки — двое парнишков. Дал им работу, одел, обул.

— В лапти?

— Я и сам в лаптях ходил.

— А парнишек бегом гонял с темна до темна.

— Наше дело не городское. Урожай не родится, пока потом его, не польешь.

— Ты поливал, да только чужим. [750]

— И своего не жалел. Говорю — грызь вывалилась! — крикнул Крючок. — Работали, всю страну досыта кормили. А как угробила ваша власть хозяйственного мужика, так и пошли голодовки. Только и знали — пузо подтягивали.

— А ты не злись, не злись, — успокаивал Григорий Дмитриевич.

В этом разговоре он чувствовал себя сильнее деда, верил в свою правоту. Интересной была для него такая беседа. Сколько уж лет знал он этого человека с жидкими волосиками на висках, с гусиной шеей воспринимал его как чудаковатого шутника... Только теперь вывернулось наружу его ядовитое нутро. А не случись война, так и умер бы, не раскрыв себя...

— Слушай, дед, ведь ты тогда одним из первых в колхоз вступил. Как же это так получилось?

— А я что, адиёт какой? Видел, чай, с какой стороны ветер дует.

— Зачем же ты дурака-то все эти годы валял?

— С дураков спроса меньше.

— Радуйся теперь, дождался ты своего. Народ кровью умывается, а тебе немцы кусок вернут.

— Мне до народа дела нету. И ему до меня тоже. Подохну я, народ и слова не скажет. А радоваться мне еще вроде рано. Устойчивости еще не вижу. Ты-то, Григорь Митрич, как думаешь — возвернутся наши?

— Для кого наши, для кого чужие.

— А откель ты знаешь, кто мне свой, кто чужой? Я вот у немцев числюсь, а тебя покрываю. Это какой фунт, а?

— На всякий случай двойную игру ведешь.

— Как хошь понимай, ядрена лапоть, — посмеивался Крючок. — Рыбка ищет где глубже, а человек — где лучше.

— Если немцы закрепятся, выдашь меня?

— Ни боже мой, Григорь Митрич, земляк! Напраслину возводишь. Зачем мне тебя выдавать, ты сам попадешься... А вот ужо возвернутся красные, мне за тебя почет будет. Верно, Григорь Митрич? Словцо тогда за меня замолвишь?

— И не надейся.

— Все одно зачтут в заслугу. Партейного большевика из района сберег. Крути не крути, а козырь мой! [751]

— Действительно, дед, темная у тебя душа. То мед с языка точишь, то яд пускаешь.

— Не при Советах живем, теперича свобода слова, что хочу, то говорю.

— Ты про немцев плохое скажи.

— И про них можно. Жадные басурманы, навроде турок. За одни валенки с калошами работать наняли. Ни жалования, ни трудодней...

— Ох, не знаю, чья пуля по тебе плачет — наша или немецкая.

— Мне этих пулев задаром не надо, я промеж ними вывернусь. Старый дурак, какой с меня опрос!

...Уходил Крючок домой поздно, оставляя в душе Григория Дмитриевича тревожную неопределенность. Герасим Светлов этих разговоров обычно не слушал, по привычке засыпал рано. Зато Василиса, тихонько сидевшая в дальнем углу горницы, не пропускала ни слова. Как-то после ухода Крючка подвинула к столу свою табуретку, сказала:

— Если что, припугнуть его можно. Есть в деревне двое парней... Наказали мне спросить вас.

— Не надо, — качнул головой Григорий Дмитриевич, глядя на девушку.

Голубоглазая, светловолосая, с белой, будто из мрамора выточенной шеей, она очень похожа была на свою покойную мать, с которой не раз плясал Булгаков в далекой своей молодости.

— Не надо пока, — повторил он. — Посмотрим, что дальше будет. Крючок еще ничего, не было бы хуже... А парней ты как-нибудь вечерком ко мне приведи. Посидим, потолкуем.

— У них и наган есть, — тихо призналась Василиса — Тяжелый, я сама трогала. — Прислушалась к храпу отца.

И добавила шепотом:

— Вот как тепло наступит, мы в лес уйдем...

— Ты тоже?

— Ага, только вы тяте не говорите.

— Ладно, конспиратор, — Григорий Дмитриевич ласково заправил ей за ухо прядь волос. — Тятьке я не скажу. Но уговор — без меня ничего не предпринимайте. Считайте это приказом. [752]

Безлюдная, будто выморочная, лежала деревня, утонувшая в высоких сугробах. Быстро пролетали короткие, тусклые в морозном тумане дни; утомительно долго тянулись ночи. И казалось, что не будет этому конца, что навсегда теперь сковала землю зима, навсегда залегла над миром глухая первозданная тишина.

Григорий Дмитриевич засиделся допоздна возле коптилки. Писал письмо своим, благодарил Ольгу за внука, наставлял Антонину Николаевну, как целесообразней вести хозяйство. Назавтра Василиса собиралась идти в Одуев, сменять на мед какую-нибудь одежонку для ребятишек. С ней отправлял Булгаков письмо и заодно четыре килограмма мяса — в деревне его сейчас было много.

Уже собирался ложиться спать, когда за окном торопко прохрустели шаги, кто-то тихонько заскребся в дверь. Григорий Дмитриевич накинул полушубок, вышел в холодные сени. На всякий случай нащупал ногой топор. За дверью — сдавленный женский голос:

— Отвори. Это я, Алена.

Григорий Дмитриевич поспешно отодвинул засов. Алена в длинной, до пят, шубейке, лицо разрумяненное, глаза блестят под платком. С порога потянула его за рукав, приподнялась на носках, обдала ухо горячим дыханием.

— Ванюша дома, идем скорей!

— Кто? — не понял Григорий Дмитриевич.

— Да Ваня же наш! Ванюша мой! Той ночью еще пришел.

— Откуда он? Целый?

— Сам узнаешь. Скорей только.

Григорий Дмитриевич кое-как натянул полушубок, нахлобучил шапку, сказал Василисе, чтобы закрыла. По деревне шагал крупно, Алена едва поспевала за ним.

— Ой, по задам бы нам надо! Увидит кто, не приведи господи, — причитала она.

Не вошел, а ворвался Григорий Дмитриевич в избу. Иван сидел на лавке возле печи. На загнетке по-стародавнему горела лучина. При ее тусклом неверном свете правил Иван пилу, разводил зубья. Со старшим братом своим поздоровался почтительно. Григорий Дмитриевич [753] притянул его к себе, трижды поцеловал в свежевыбритые щеки, пахнущие земляничным мылом.

Иван, исхудавший, обросший длинным волосом, одет был в постиранную и отглаженную красноармейскую форму, уже изрядно потрепанную. На коленях и на локтях красовались черные заплаты — не нашлось в доме зеленого материала. В углу, вместе с рогачами и ухватами, стояла вычищенная и смазанная винтовка. Пояс с полным подсумком лежал на столе. Возле кружки с молоком — две незаряженные гранаты.

— Ты как? — косясь на оружие, спросил Григорий Дмитриевич. — Совсем или на время?

— По пути завернул, значит, своих проведать. Душа изболелась, — смущенно, будто прося извинения за то, что потревожил всех своим приходом, сказал Иван. — Из окружения выбираюсь. От самого Брянска и еще, значит, дальше... Не утерпел вот, заглянул. Ты не думай, не думай, никто меня не видел, — заторопился он. — Ночью пришел, ночью уйду.

— Не о том речь, — махнул рукой Григорий Дмитриевич. — Наши-то где, знаешь?

— Всякое говорят люди. Одно известно точно: под Тулой фронт стоит. Туда и правлюсь. В крайнем случае на Серпухов крюк сделаю.

— Вот так, прямо в обмундировании? — кивнул Григорий Дмитриевич на шинель с выцветшими петлицами, висевшую возле двери.

— Так и иду, — вздохнул Иван. — Я ведь, Гриша, из армии не отпущенный, красноармейская книжка в кармане.

— Ну, а немцы-то как же? Не нарывался?

— Я ведь по лесам больше. Днем, значит, пересплю в стогу или в хате какой, а ночью дальше. Народ хорошей. Добрый народ — и принимают, и кормят... Если, значит, самим есть что жевать... Одному-то легко мне. В Белеве вот зашел в крайнюю избу погреться. А тут немцы — шасть на постой. Едва успел в подпол залезть. Ну и просидел три дня. Картошку грыз. Ничего. Только без курева тяжко. Ихний дым чую, а у самого горло перехватывает. И кисет при мне был, а боялся махоркой себя выдать... Ну, садись к столу, Гриша. Нам Алена поесть соберет. Ухожу ведь я нынче.

— Скоро? [754]

— К рассвету ближе. Затемно до Засеки доберусь, а там и днем можно. В лесу немца нету. В лесу только наш брат ходит.

Ел Иван не спеша и будто без особой охоты. Григорий Дмитриевич подробно расспрашивал о том, как ранило Игоря. Иван вспоминал о земляках, где и кого привелось схоронить. Незаметно проговорили братья до вторых петухов. Елена, шмыгая носом, собирала вещевой мешок. Набила его дополна, под самую завязку. Иван отстранил жену, вытряхнул содержимое мешка на стол. Обратно положил смену казенного белья, суровое домашнее полотенце, маленький кусочек мыла. В ситцевую тряпку завернул кусок сала и вареное мясо в капустных листьях.

— Ванюшенька, яички возьми, маслица побольше, — просила Алена, всовывая ему свертки.

— Ах, дура-баба, — ласково произнес он, отводя ее руку. — Воробьев-то наших чем кормить будешь?

— Картошка у нас есть. Телку зарезали.

— Скучно на одной картошке-то. Вам тут никто ничего не даст, только взять могут. А я человек служебный. На два дня провианту хватит. Там, глядишь, опять на наркомовскую норму сяду... Ты вот лыжи бы мне приготовила.

Когда вышла Алена в сени, Иван, перематывая портянку, спросил брата:

— Гриша, ты как? Может, со мной подашься? Семьдесят верст — конец невелик.

— А фронт?

— Найдем дырку.

— Нет, Ваня, не ходок я. Поясница житья не дает. До тебя добежал сгоряча, а как назад пойду — не знаю. И семья на мне висит. Три женщины, трое детишек — шесть ртов. А я им отсюда нет-нет да и подброшу кое-чего.

— Смотри сам. Только у немцев когти острые, как бы не зацапали.

— Такой угрозы нету пока. Да и ты мог бы недельку в деревне пожить, отдохнуть. Прятался бы в хате, и не узнал бы никто.

Иван ответил не сразу. Сидел зажмурив глаза, прислонившись спиной к бревенчатой стенке. Потом, встряхнувшись, поднялся, потянулся к винтовке. [755]

— Нет, Гриша, ты мне такое не говори... Не могу я чужаком в собственном доме. Сердце мне такого не позволяет. Или не жить мне, или я в своем доме хозяин.

— Понимаю, Ванюша... Будь я лет на десяток моложе... Впрочем, это пустой разговор. На вот лучше шапку мою возьми. Теплая шапка.

— Спасибо, Гриша.

Иван оделся, потоптался на месте, пробуя, как устроились ноги в пегих домашних валенках. Туго перетянул ремнем шинель, забросил за спину вещевой мешок. Приподняв ситцевую занавеску, посмотрел на печку, где, раскинув голые руки, спали трое его ребятишек. Потянулся было поцеловать, но раздумал, боясь разбудить. Глубоко вдохнул запах детских тел и отошел помрачневший, хмурый. Предложил:

— Сядем перед дорогой.

Алена опустилась возле него на колени, прижалась щекой к ноге. Так и простояла молча, горестно и жадно смотрела в лицо мужа, роняя на валенки частые слезы.

— Не надо, не надо, — отводя взгляд, просил он, гладя ее волосы.

Вышли на улицу. Предрассветная синяя стынь висела над деревней. Обжигал мороз. В заледеневшем воздухе звенел и далеко разносился каждый звук. Иван встал на широкие охотничьи лыжи, подвигал их взад-вперед. Прикуривая от цигарки брата, выдохнул шепотом;

— Эх, Гриш, возвернуться бы мне...

— Ты осторожней там.

— Я уж и так... Только ведь пуля — она дура слепая... Ну, обнимемся, что ли?

Жену поцеловал в мокрые глаза, отцепил от себя ее руки. Оттолкнулся палками и заскользил с холма по укатанной санями дороге.

17

Из дневника полковника Порошина

4 ноября 1941 года. Ленинград. Кажется, праздник встречу в Москве. Если он будет. Отзывают для назначения на новую должность. Уезжаю с тяжелой душой. Опустевший, будто уснувший город. Руины. Обстрелы. Убитые и умершие прямо на улицах. После сухого теплого октября — бесконечный дождь, туман, сырость. Запасы продовольствия мизерные. Нормы урезаны до последнего предела. Но и по таким нормам полностью получают продукты только дети. Остальные — что возможно. К годовщине Октября — праздничный паек. Дети получают по 200 граммов сметаны и по 100 граммов картошки. Взрослые — по пять штук соленых помидоров. Сколько уж времени пытался я найти Альфреда Ермакова. Безуспешно. Считал, что он погиб, как сотни безвестных. А вчера не поверил своим глазам: готовил для утверждения списки награжденных, и вдруг — минометчик Ермаков Альфред Степанович представлен к ордену Красного Знамени. То-то возрадуется Степан! Не думал, не гадал, что сынок так отличится!

* * *

Альфред испытывал чувство неловкости перед товарищами, особенно перед своими командирами: лейтенантом Ступникером и капитаном Ребровым. Никакого подвига он не совершил, не сделал ничего такого, что не могли бы сделать другие. Ему в голову пришла удачная идея, и только. Чего доброго, а идей у него всегда рождалось великое множество.

Все произошло чисто случайно. Дивизион тяжелых минометов по-прежнему стоял на позициях в поселке Пулково. Собственно, от поселка почти ничего не осталось, немецкая артиллерия разрушила дома, уцелели только фундаменты. Доски и бревна красноармейцы растащили для строительства землянок и на дрова.

Активных боевых действий на их участке не было. Стреляли редко, берегли боеприпасы: на десять немецких мин отвечали одной. Целыми днями сидели в землянках, скрываясь от наблюдателей противника. Спали до одурения. Ночью им доставляли обед: полкотелка супа на человека и по куску затхлого хлеба. От систематического недоедания люди сделались вялыми, лица у всех приобрели землистый оттенок. Альфреду, человеку рослому и физически более здоровому, было труднее других, но он стыдился даже говорить об этом. Стремление к насыщению он рассматривал как чувство низменное и недостойное. И обидно, что это чувство, сводившее человека на один уровень с животным, непрестанно давало знать о себе. [757]

Минометчики ходили на передний край, в окопы, дежурили там, изучая оборону немцев, вызывали огонь по требованию командира стрелкового батальона. В окопах люди гибли чаще, поэтому минометчики отправлялись туда без особого желания, охотно уступали свою очередь Ермакову. Дежурства в передовых траншеях доставляли Альфреду удовольствие хотя бы тем, что давали возможность переменить обстановку. Кроме того, нужно было производить кое-какие расчеты, намечать ориентиры, наносить на карту данные о противнике. Худо-бедно, а это была все-таки умственная работа. Результаты ее легко проверялись на практике, нужно было только вызвать огонь, чтобы убедиться в правильности вычислений. Альфред не ошибался, для него такие расчеты были слишком элементарны. К нему привыкли уже в стрелковом батальоне, встречали как своего. Даже угощали мороженой картошкой, которую удавалось накопать ночью на «ничьей» земле.

Там, в окопах, и зародилась у Альфреда идея. Он стоял в узкой яме, накрытой сверху бревнами, сквозь щель разглядывал скат высоты с уцелевшими кое-где дубами и ягодник, где среди кустов прятались легкие немецкие минометы. В дневное время у немцев, как я у наших, незаметно было никакого движения. Изредка завязывалась перестрелка, но по большей части без определенной цели, просто для острастки. С закрытых позиций, издалека, тяжелые орудия противника вели систематический беспокоящий огонь. Через каждые пять минут раздавался нарастающий свист снарядов, и нужно было садиться на глинистое дно ямы, пережидать взрыв.

Молоденький пехотный лейтенант с болезненным, прыщавым лицом стоял рядом с Альфредом, кашлял и жаловался гундосым голосом на то, что во взводе у него только двенадцать человек, а участок большой: что круглые сутки находится на ногах, а поспать и обогреться негде. Батальон тут без смены уже скоро месяц, а немцы меняют свои подразделения в первой линии каждые трое суток.

Это сообщение удивило Альфреда. Не война для немцев, и почти курорт. Отсидел на позиции свой срок, и отдыхай. А наши сидят безвылазно, пока ранят или убьют. [753] Лейтенант, которому показалось, что минометчик не поверил ему, принялся подробно объяснять, как производится смена. В сумерках фашисты накапливаются в глубоком овраге, едва видимом с высоты. Концентрируется там сразу несколько рот. А потом по ходам сообщения солдаты идут на передний край.

Альфред прикинул расстояние. Овраг находился на пределе дальности стрельбы их дивизиона. Артиллерией тут ничего не сделаешь, у снарядов слишком пологая траектория. Минометы достанут, это безусловно. Только нужна очень большая точность, нужно учесть все, даже плотность атмосферы. Он проверил себя по карте, вычислил данные для трех батарей. В нем возникла какая-то особая, злобная радость: очень уж хотелось ему обрушить пудовые мины на головы сытых, отдохнувших немцев.

По телефону Альфред связался с командиром дивизиона. Капитан Ребров, выслушав его, приказал явиться на командный пункт. Командира заинтересовало предложение. Но для этого требовалась по крайней мере сотня мин, нужно просить разрешение у старших начальников — и просить обоснованно.

Вместе с Ребровым Альфред заново проверил все расчеты. План был одобрен.

Смена немецкого батальона должна была произойти в тот же вечер. Капитан ушел на высоту, наблюдать оттуда. Альфред остался возле минометов. Волнение охватило его. Он даже заколебался немного: как-то не верилось, что мины попадут в цель. Выбросят в темноту, в пространство сто пудов металла и взрывчатки, и вдруг все напрасно? Но математика никогда еще не подводила его.

Он сам, светя карманным фонариком, проверил установки прицела на всех минометах. Командиры батарей не мешали ему, они понимали, на какой риск идут Ермаков и Ребров.

Огневой налет продолжался десять минут. За это время выпустили ровным счетом сто двадцать мин. Немцы с опозданием открыли огонь из тяжелых орудий, им ответили с тыла наши батареи. Ночь наполнилась громыханием, свистом и вспышками. Минометчики, виновники всей этой шумихи, попрятались в землянки. Альфред сидел на командном пункте, дожидаясь сообщения [759] Реброва. Нервничал, сильно тер пальцами виски. Командир батареи лейтенант Ступникер смотрел-смотрел на него и не выдержал. Сунул ему в рот цигарку из собственной махорки, крикнул сердито:

— Откуда ты такой на мою голову, а? Отстрелялся и радуйся!

— А если мимо?!

— Нет, вы только подумайте, он теперь стал сомневаться! А где ты был раньше?! Может, тебя заставлял кто-нибудь?

Капитан Ребров позвонил только через час и оказал, что о результатах судить пока трудно, и что на передовой развернулась оживленная перестрелка.

Немцы не произвели смену ни в эту, ни в следующую ночь. А потом разведчики захватили в плен унтер-офицера, и этот унтер показал на допросе, что его батальон, сконцентрировавшийся в овраге, попал под такой ураганный огонь, что лично он едва не сошел с ума. Половина солдат была убита или ранена, а остальные настолько подавлены, что батальон пришлось снова отвести в тыл для отдыха и пополнения.

Альфреду было странно сознавать, что именно он, такой в прошлом добрый человек, всегда старавшийся избегать даже мелких ссор и разногласий, — именно он является главным виновником смерти стольких людей. Но это были немцы, враги, оторвавшие его от любимой работы, заставившие его сидеть здесь, в окопах, голодать и спать на голых досках в холодной землянке. И он не испытывал никаких угрызений совести.

Случилось невероятное: в совершенно разрушенном поселке уцелело самое высокое здание — кирпичная церковь на восточной окраине.

Немцы обстреливали ее каждый день, и все неудачно. Земля вокруг изрыта была воронками. Несколько снарядов попало и в церковь, но стены не рухнули — прочло и оказалась старая кладка.

На колокольне всегда было много народу, здесь помещались наблюдательные пункты артиллеристов и минометчиков. Гнездились на дощатых настилах командиры [760] со стереотрубами и биноклями; десятки проводов убегали отсюда к позициям батарей. Место тут опасное, но зато хорошо просматривался гребень Пулковских высот, видны были пологие восточные скаты, дорога на Пушкин. Лучшего места для корректировки огня не найдешь во всей округе.

Альфред сидел верхом на толстой балке, позевывая от скуки и холода. Моросил дождь. Воздух был так насыщен влагой, что вся одежда сделалась мокрой. На наших и на немецких позициях не было видно ни единого человека. Никто не стрелял. Тускло блестели лужи на ржавой болотистой низменности. На горбах высот повытерлась рыжая шерсть старой травы, проступали серые плеши. Все тут было знакомо до одурения: каждый куст, каждый бугор и канавка. Альфред смотрел и думал, что война в сущности не требует от человека какого-то особого героизма. Она требует прежде всего терпения и. выносливости. Грязи и пота на войне больше, пожалуй, чем крови.

Рядом с Альфредом лениво перебрасывались засаленными картами двое артиллеристов, играли в подкидного дурака. Оба худые, обросшие щетиной, они были похожи, как близнецы. На колокольню поднялся лейтенант Ступникер. Хоть и шел медленно, а запыхался, ноги переставлял еле-еле: сказывалась голодовка. Раньше в нем трудно было узнать еврея. А теперь, когда заострились черты лица, заметней стал его вислый, как банан, нос, пучились голубые с красноватыми белками глаза. Даже интонация у него изменилась, он теперь не столько говорил, сколько кричал.

— Ты зачем сюда? — удивился Альфред.

— Капитан прислал тебя сменить.

— Время не вышло.

— А, он еще недоволен! — взмахнул руками Ступникер. — Может, ты думаешь, что мне лучше нет занятия, как сидеть здесь?

В воздухе резко свистнуло. Несколько небольших снарядов вскинули землю возле самой церкви. Дымным горячим воздухом стегнуло в оконный проем, у артиллеристов сдуло с колен карты. Альфред поскорей снял и спрятал в футляр очки — их он берег пуще всего. Люди на колокольне, а было их человек восемь, насторожились, притихли. Снова свист, вспышка пламени, раздирающий [761] уши треск. Содрогнулась вся церковь, взметнулось облако красноватой кирпичной пыли.

— Товарищи, вниз! — крикнул кто-то. — Сейчас беглым лупцевать будет!

Немцы подключили вторую батарею, крупнее калибром. Ее снаряды прилетали реже и ложились с большим рассеиванием между церковью и разрушенной школой. На такой огонь наши обычно не отвечали: особенного вреда он не приносил. Пусть немец переводит боеприпасы.

Наблюдатели бежали к блиндажу. Заслышав свист, падали в старые воронки с черной торфяной водой. Поднимались отяжелевшие в промокших насквозь шинелях. Альфреду и без того было холодно, не хотелось разыгрывать из себя ваньку-встаньку. Он не ложился, а только приседал на корточки при разрывах.

В укрытие пришел последним. Большой блиндаж, сухой, со стоками для воды, обшитый досками, был, пожалуй, самым лучшим во всем Пулкове. Строили его специально для маршала, приезжавшего на этот участок фронта. Но маршал провел здесь не больше суток, и теперь блиндаж пустовал. Его берегли для важного начальства, как отдельный номер в гостинице, поддерживали порядок. Наблюдатели с колокольни прятались в нем во время обстрелов.

Отжимали мокрые шинели. Один из артиллеристов снял сапог и вылил из него воду. Лейтенант Ступникер попробовал стереть пилоткой грязь с лица, но только размазал. Долго рылся в карманах, потом, повернувшись к Альфреду, постучал в свой лоб костяшками пальцев.

— Нет, ты только подумай, что за голова у этого человека! Этот человек положил в грудной карман последний коробок спичек. Мало того, что он их намочил! Он-таки их еще и размял! Ермаков, что же ты ждешь, дай мне спичку!

Альфред закурил вместе с ним. Молчал, пытаясь по звуку разрывов определить калибр снарядов. Во всяком случае не меньше ста миллиметров, это точно. Но и такая чушка не пробьет, пожалуй, блиндаж.

— Ай, что ты слушаешь, — сказал Ступникер. — Слушать надо было там, а тут можно не слушать... И скажи мне, пожалуйста, почему ты ходишь пешком, когда все [762] бегут? Или ты не знаешь, что снарядом может убить? Или ты думаешь, что будешь кому-то нужен, когда станешь мертвым?

— Нет, — ответил Альфред. — Я не думаю. Я просто знаю, что ухищрения не помогут... Чего, собственно, бояться? — грузно опустился он на дощатый пол. — Не все ли равно — будет твоя жизнь продолжаться тридцать, триста или три тысячи лет? Ведь ты живешь только в настоящее мгновение и, умирая, утрачиваешь только настоящий миг. Нельзя отнять ни нашего прошлого, потому что его уже нет, ни нашего будущего, потому что мы его еще не имеем и не знаем, каким оно будет.

— Кредо самоубийцы, — раздраженно произнес Ступникер. — Сам придумал?

— Нет, кто-то из древних. По-моему, Марк Аврелий.

— Ежели Марк, значит еврей, — сказал один из артиллеристов.

— Почему так думать, что это еврей? — снова загорячился Ступникер. — Всякий еврей любит жизнь и не хочет смерти раньше времени ни себе, ни другим.

— Я не спорю, — добродушно согласился артиллерист, накручивая портянку. — Умирать кому же охота? Я только говорю, что имя такое редкое...

Обстрел между тем отодвинулся в сторону. Снаряды рвались теперь в центре поселка. Можно было возвращаться на колокольню. Ступникер вытащил из кармана большие серебряные часы.

— Ермаков, сейчас шестнадцать, а к восемнадцати ноль-ноль тебя вызывают в политотдел.

— Зачем, не знаешь?

— Получать орден. Давай руку, я поздравляю тебя первым.

— Что же ты молчал до сих пор, лейтенант! Ни постричься, ни почиститься теперь не успею.

— А почему ты думаешь, что должен сиять, как ангел? Иди так, пусть там видят, какая жизнь на передовой.

— Ну, подвел ты меня, — сокрушенно качал головой Альфред. — Мы же целый час потеряли.

— Он еще недоволен! Может, лучше, чтобы ты бежал под огнем? Чтобы в тебя попал осколок и ты не получил свой орден? Вот сейчас спокойно, сейчас иди, я [763] не держу. Откуда вы все взялись такие умные на мою голову? — кричал Ступникер вслед уходившему Ермакову.

В том месте, где шоссе из Ленинграда на Пушкин пересекает железную дорогу, в северном скате насыпи вырыты глубокие землянки. В них разместились командный пункт и политотдел дивизии. Хоть и близко отсюда до передовой, но жизнь тут была уже совсем другая: установившаяся, спокойная. Насыпь скрывала землянки от наблюдения противника, защищала от обстрела. Люди здесь были одеты по форме, все чистые, выбритые. Альфреду показалось, что попал он в глубокий тыл.

Его провели к начальнику политотдела. Полковой комиссар с красивым тонким лицом, почти совсем лысый, хотя и не старый с виду, принял его в кабинете, освещенном большой керосиновой лампой. Стены были оклеены обоями, на дощатом полу — пестрые дорожки. Стол и стулья завезены, вероятно, из какой-то школы. Даже два застекленных шкафа с книгами стояли здесь. Альфред недобрым словом помянул лейтенанта Ступникера — очень неловко чувствовал себя в этой обстановке, будто нарочно щеголял своей окопной запущенностью.

Начальник политотдела знал все подробности огневого налета на немецкий батальон. С интересом расспрашивал Альфреда о возможностях тяжелых минометов, пообещал прибавить боеприпасов. Потом поинтересовался, что делал Ермаков до войны. И когда узнал, что пришел Альфред из научно-исследовательского института, удивленно захмыкал и записал что-то в толстой общей тетради.

Дверь без стука открылась, быстро вошел генерал в длинной просторной гимнастерке и в теплых бурках — командир дивизии. Вопросительно глянул на Ермакова: кто такой? Альфред поднялся со стула, мял в руках пилотку, не зная, что нужно делать. Он до сих пор и козырять-то как следует не умел, а докладывать начальству — тем более. На передовой никто не учил его этому, никто этого и не требовал.

Полковой комиссар, видя, как растерялся неуклюжий минометчик, поспешил вмешаться.

— Вот это и есть пресловутый Ермаков, — сказал он [764] шутливо. — И, между прочим, аспирант, математик, без пяти минут ученый.

Однако генерал, человек вспыльчивый, к тому же любитель строя и выправки, был уже весь во власти гнева. У него в штабе — такое огородное пугало! Здоровый детина, обросший взлохмаченными патлами, красноармейская шинель вся в пятнах, измята, будто жевал ее теленок. Сапоги заляпаны. Стоит и мигает испуганно.

Только вчера генералу докладывали о безобразных фактах: были случаи, когда некоторые командиры на передовой снимали знаки различия, опасаясь попасть в плен. За такие вещи надлежало расстреливать. А у этого не то что знаков различия, даже петлиц нет на шинели.

— Вы кто? — ноздри генерала широко раздувались. — Рядовой? Сержант?

— Командир, — сказал Альфред. — Командир взвода.

— Кубики где?

— Простите, я не совсем понимаю…

— Звание? Ваше звание?

— Я не знаю. У меня нет звания.

— Товарищ комиссар, — рывком повернулся генерал к начальнику политотдела. — Это что, идиот? Или дезертир? Зачем он у вас?

— Это минометчик Ермаков, — негромко и спокойно сказал полковой комиссар. — Инициатор огневого налета... Вы распорядились вызвать его для вручения ордена. Человек пришел прямо из боя.

— Хм, инициатор, — скептически произнес генерал. — Что же вы молчите, почему не докладываете? Порядка не знаете, что ли?

— Я, понимаете, из ополченцев...

— Да, уж это сразу заметно, — проворчал генерал, остывая.

— А насчет звания мне ничего не известно.

— Вы ведь какие-нибудь курсы кончили? Приказ о назначении вам зачитывали?

— Нет, представьте себе. Не было приказа. Просто послали на фронт, и теперь тут все время...

— Вы один такой или еще есть?

— В дивизионе двенадцать человек было. А теперь осталось четверо… [765]

— Хм. Ну, а денежный аттестат у вас имеется? Деньги-то вы как получаете?

— Мы не получаем, — сказал Альфред. — Какие могут быть на войне деньги? — искренне удивился он.

— Товарищ генерал, — снова вмешался начальник политотдела, — финансовая часть еще только производит оформление документов. Содержание будет выплачено людям полностью с момента зачисления в армию.

— Хм, порядки... — Генерал снял телефонную трубку: — Майора Ерохина. Ерохин? Через двадцать минут зайдете ко мне.

Бросил трубку на рычаг, сказал комиссару:

— Я с этого Ерохина шкуру спущу вместе с лакированными сапогами. Чтобы завтра выявил мне всех неаттестованных командиров и оформил. А вы о политработниках позаботьтесь... Хм! От людей невозможного требуем, наизнанку выворачиваем, а сами для них элементарного сделать не можем. Они нас к черту пошлют — и правы будут. Да, правы! — снова разгорячившись, стукнул он кулаком по столу. Воскликнул, как выругался: — Эх, человечки!

Начальник политотдела подал командиру дивизии орден в коробочке и временное удостоверение, отпечатанное на машинке. Генерал окинул Ермакова взглядом, усмехнулся.

— А ну, богатырь, снимайте шинель.

Ох, не хотелось Альфреду делать это. Гимнастерка у него засалена была до невозможности, закапана стеарином, к тому же еще и лопнула под мышками. Боялся, что командир дивизии опять вспылит. Но генералом владело уже совсем другое настроение. Он сам прикрепил к гимнастерке орден, отступил, любуясь. Потом, поднявшись на носки, ткнулся губами в щеку Альфреда.

— Поздравляю! Воюй, солдат! Чтобы ни осколком тебя, ни пулей! И не сердись. Не положено на генералов сердиться. Ты ленинградец? Доложи командиру своему — отпускаю тебя на двое суток. Больше не могу. Отдохни, если сумеешь. Людям расскажешь потом, как и что... Ну, надеюсь еще награду заслужишь! Иди!

Альфред, держа в руках шинель и пилотку, попятился к выходу; задом открыл дверь. Сгоряча вылетел неодетым на улицу. И только там, одеваясь, вздохнул с облегчением: «Фу-у-у, отделался, наконец!» [766]

В город собирали Альфреда, как на смотрины, всем дивизионом. Капитан Ребров дал свою шинель, шитую у портного еще в мирные дни. Лейтенант Ступникер со дна вещевого мешка извлек новехонькую пилотку. Сказал ворчливо:

— Может, ты думаешь, что я берег для тебя? Я берег ее на праздник, когда пойду наступать. Возьми ее, как подарок.

Красноармейцы батареи сэкономили Альфреду на дорогу два пайка хлеба по шестьсот граммов каждый. Это было большое богатство. Начпрод вручил ему банку консервов, двести граммов сахару и посоветовал быть осторожным, на улицах продукты не вынимать.

Альфред соскреб щетину со щек. Помыться решил в Ленинграде, сходить в настоящую баню. Хоть и слышал он много о разрушениях, о голодовке, город представлялся ему таким, каким видел его последний раз в сентябре: строгим, чистым, красивым.

Двое суток — это в конце концов очень большой срок. Альфред рассчитывал побывать в институте, узнать, хранятся ли там его чертежи и расчеты. Потом прогуляться по набережной, как раньше. А главное — отоспаться. По-настоящему, на кровати. Тут, в Пулкове, нары в земляной норе были коротки для него, он не мог вытянуться во весь рост, лежал всегда скорчившись. Он предвкушал, с каким наслаждением разденется и бросится чистым на свежую простыню.

Уехал Альфред ранним утром на грузовике, доставляющем боеприпасы. Трясся в кабине рядом с неразговорчивым шофером, улыбался, нащупывая в кармане отпускное удостоверение.

Город удивил его тишиной. Он шел по улице, и звуки его шагов были единственными звуками окрест. Изредка встречались люди, казавшиеся в утренней полутьме бестелесными призраками. Легкие, будто высохшие, они ступали медленно и бесшумно, не делали резких движений, словно боялись потерять равновесие и упасть.

Разрушений оказалось меньше, чем он ожидал. Попалось ему несколько разбитых домов, но после того, что он видел в Пулкове, это не удивило его. Непривычным было другое. Во многих окнах не осталось стекол, они [767] зияли пустыми провалами, либо наглухо были забиты фанерой, заткнуты матрацами.

На углу улицы Марата Альфред увидел женщину, Она лежала на ступенях парадного крыльца, одетая в зимнее, совсем новое пальто. Фетровые боты выглядели слишком большими на ее тонких иссохших ногах в черных чулках. Лицо было закрыто платком. Альфред подумал, что даме плохо, хотел приподнять ее, но из двери вышла, опираясь на палку, дворничиха, сказала строго:

— Не надо, гражданин. Без вас уберем.

Альфред вздрогнул, поняв в чем дело.

Медленно поднимался он по захламленной лестнице своего дома. Под сапогами скрипела осыпавшаяся штукатурка. Перила на втором пролете были сломаны. Звонок у двери не работал. Пришлось долго стучать, прежде чем ему открыли.

Он не узнал Сазоновну. Из дородной степенной женщины она превратилась в тощую, длинную старуху. У нее вывалилось несколько передних зубов, говорила она непривычно шамкая. Глаза тусклые, подернутые какой-то белесой пленкой. Она будто и не рада была возвращению Альфреда, вела себя странно, заискивающе.

Трое женщин, оставшихся в квартире, жили теперь в одной комнате, отапливая ее «буржуйкой». В коридоре и на кухне держался промозглый холод.

Женщины вскипятили воду. Альфред достал сахар. Все вместе выпили чаю. Сахар делила Сазоновна. Она выдала всем по одному кусочку, а остальные заперла в сундучок. Но и то, что получили женщины, они не съели. Они израсходовали только по половине кусочка.

В комнату, где раньше жил Альфред, Сазоновна его не пустила. Сказала, что там беспорядок и она сама принесет все, что ему нужно. Это тоже показалось Альфреду странным, но ссориться он не хотел. Ему ничего не стоило уважить каприз хозяйки.

Сазоновна собрала ему чистое белье. Ближайшая баня работала возле Смольного. Альфред дождался трамвая, но проехал всего семь остановок; потом начался артиллерийский обстрел и вагоновожатый заявил, что дальше трамвай не пойдет. Пришлось долго стоять в подворотне, слушая грохот разрывов. Здесь, в городе, обстрел казался страшнее, хотя было совершенно понятно, [768] что вероятность попадания значительно меньше. Просто тут обстановка располагала к обычной жизни, в то время как на передовой смерть считалась явлением закономерным.

Альфред утомился, пока добрался до бани. Народу в ней было мало. Он быстро разделся в холодной комнате. Вошел в мыльную и отпрянул назад, увидев женщину с длинными распущенными волосами. Сначала подумал, что попал не в ту дверь, но, приглядевшись, сообразил, что в бане работает только одно отделение и моются в нем все вместе. На Альфреда никто не обратил внимания. Прикрывшись тазиком, он прошел в дальний угол.

Впрочем, скоро он понял, что здесь не было мужчин и женщин, здесь были бесполые истощенные люди — скелеты, обтянутые сухой кожей. Они настолько слабы, что еле поднимали тазики, лишь наполовину налитые теплой водой.

Альфред только по скульптурам да рисункам представлял себе женское тело, казавшееся ему верхом совершенства, синтезом всего прекрасного, что смогла произвести природа. Глядя на скульптуру обнаженной женщины, раньше он испытывал непонятное волнение. Но сейчас он не ощущал в себе ничего похожего, ему было жалко, прямо-таки до слез жалко этих несчастных. Нельзя было даже понять, кто тут молодая, а кто старая. У всех тонкие, болтающиеся, как плети, руки, высохшие, лишенные бедер, ноги, ввалившиеся животы. Там, где должны быть груди — или совсем ровное место, или пустые морщинистые мешочки кожи.

Ему было стыдно среди них, но совсем по другой причине. Он, сравнительно сильный еще мужчина, которому эти люди отдали часть своей, и без того мизерной доли хлеба, сидел здесь, вместо того чтобы находиться в окопах и стрелять в немцев. Он, видите ли, устал, ему опротивела грязь, ему надоело спать скрючившись...

Альфред постарался скорее закончить мытье. Вышел из бани с ощущением легкости во всем теле и с неприятным осадком на душе. Успокаивал себя тем, что не совершил ничего плохого, что отдых его — заслуженный.

Сразу из бани решил зайти в институт. Шагал по улицам, не обращая внимания на разрушенные здания, на встречных прохожих. В нем происходила сложная [769] внутренняя работа. Казалось, вот-вот он поймет нечто такое, что объяснит ему все. Он уже угадывал, он чувствовал, что она совсем близко, какая-то огромная и в то же время очень простая, основополагающая идея, усвоив которую он раз и навсегда обретет под ногами твердую почву...

Здание научно-исследовательского института наполовину разбито бомбой, два верхних этажа начисто выгорели. Некого было спросить, куда переехало учреждение, Альфред подумал, что бумаги его погибли во время пожара, но сама мысль об этом не огорчила его. Сейчас эти бумаги не представляли ценности. В них одна голая теория, которая не помогла бы накормить голодных и выгнать немцев. К теории можно вернуться после войны, если будет желание.

Домой он пришел во второй половине дня. На этот раз в квартире никого, кроме Сазоновны, не оказалось. Хозяйка взяла у него сверток с бельем и пообещала сегодня же выстирать. Альфред сказал, что ему необходимо разобрать в своей комнате вещи, взять несколько фотографий.

— Не надо бы, — ответила Сазоновна, не глядя на него. — Я бы лучше сюда вынесла.

— Прямо даже странно, — пожал плечами Альфред. — Не впускаете меня, будто ядовитых змей развели.

— Ничего такого нету... Не мы одни, многие так, — бормотала хозяйка. — Ты только не пугайся.

Она сняла замок. Медленно, с тягучим скрипом открылась дверь. В нос ударил сырой застоявшийся воздух, сладковатый запах тления. В комнате было полутемно, и Альфред не сразу заметил труп на кровати, до горла укрытый простыней. На белом фоне подушки четко выделялось темное лицо с торчащим вверх острым подбородком. Вытянувшись во весь свой небольшой рост, лежал на кровати Альфреда сосед по квартире — старичок пенсионер, бывший мастер пуговичной фабрики.

— Сразу помер, сердешный, — сказала за спиной Сазоновна. — Сходил за пайком — на всех брал. Потом прилег, да и не встал больше... А ведь до последнего часа держался, шутки шутил... Мы-то и не заметили, как он сгорел.

— И давно? — Альфред потянул носом воздух. — Разлагается уже. [770]

— Вторая неделя пошла.

— Не можете схоронить — в милицию сообщили бы.

— Не надо в милицию, — испугалась она. — Мы потом. Ты не думай, мы ведь не сами решили, это он так наказывал.

— Что? — не понял Альфред.

— Если, дескать, помру не ко времени, из дома выкидывать не спешите. Это он говорил. Мне, дескать, все равно, где лежать, а вам польза...

— Какая может быть польза?

— Ну, чтобы карточки-то его продуктовые не сдавать, — тихо ответила Сазоновна, глядя так просительно, что, казалось, опустится сейчас на колени, — Ты уж не обессудь... Как дадут новые карточки, мы сразу схороним...

Альфред понял наконец все. Ошеломленно смотрел то на мертвеца, то на хозяйку. Разумом понимал, что поступает она нехорошо, но в душе своей не находил осуждения...

Он не мог оставаться больше в этой квартире. Знал, что не сумеет уснуть спокойно. Уехал он в этот же вечер, оставив женщинам все продукты. Попутная машина подбросила его до Средней Рогатки. Дальше добирался пешком. Идти было легко. Крепчал мороз, сковывая лужи, засыпая их мелким сухим снежком. Альфред торопился скорее попасть в знакомую обстановку, поговорить с товарищами, подумать. Он только теперь понял, какими близкими стали ему капитан Ребров, лейтенант Ступникер, красноармейцы его взвода.

Прежде всего Альфред заглянул на огневую. Там было пусто. Часовой, подняв воротник шинели и сунув руки в рукава, приплясывал возле зачехленных минометов. Альфред отправился к командиру. С трудом пролез в узкую дыру землянки под бревенчатый накат. Откинул одеяло, заменявшее дверь. В дивизионе давно кончились свечи, вместо них жгли провода, протянув их от стены к стене. Смола на проводах горела медленно, давала мало света, нещадно коптила.

Капитан Ребров сидел возле деревянного ящика, заменявшего стол. Увидев Ермакова, он не удивился, будто знал, что вернется отпускник раньше срока. Молча выслушал сбивчивое объяснение Альфреда, спросил, морозит ли на улице. Подумав, сказал, что это плохо, так [771] как в городе нечем отапливаться, замерзнут и водопровод, и канализация. А между прочим в Ленинграде бывают такие зимы, когда только дождь да туман и почти совсем нет снега. Потом Ребров вытащил из полевой сумки лист бумаги и протянул Альфреду.

— Прочти и распишись. Приказ о присвоении тебе звания лейтенанта. Вот и все. А теперь — спать. И я устал, и тебе отдохнуть надо... Утром будешь принимать батарею.

— То есть, как батарею? А лейтенант Ступникер?

— Нету, брат, Ступникера. Нынче утром в колокольню снаряд попал... Как тебя проводили, так вскоре и Ступникера увезли. Жить будет, только ногу, вероятно, отрежут. Ну, ложись, а я выйду, воздухом чуть подышу, — оказал капитан, накинув на плечи ватник.

В дивизионе было принято не говорить много о погибших и раненых товарищах... Говорить пришлось бы слишком часто. А это угнетало...

Альфред прилег, в одежде, в сапогах на земляные нары. Он очень устал за этот день, вместивший в себя столько событий. Глядя на горящий провод, вдыхая вонючий дым, он думал, что правильно поступил, возвратившись к своим. Его главная задача заключалась сейчас в том, чтобы сидеть в блиндаже, прячась от немецких снарядов, самому стрелять в немцев, в общем делать все, чтобы убить как можно больше врагов и не пустить их в Ленинград. Это нужно ему самому, нужно тем людям, с которыми он сегодня встречался, нужно фронту и всей стране.

Всегда быть вместе с народом, чтобы его горе и радость стали твоим горем и твоей радостью; уметь подчинять свои личные стремления и желания общим целям, чтобы эти цели сделались для тебя самыми большими и важными, — может быть, это и есть та простая основополагающая истина, без которой жизнь человека и даже его смерть теряют всяческий смысл.

18

Игорю очень надоела его теперешняя должность. Вот уже больше месяца разъезжал он с шофером Гиви на агитмашине по пригородам. Утром развозили газеты, вечером показывали кинохронику в запасных частях и на [772] формировочных пунктах. Не высыпались, провоняли оба бензином, намерзлись, застревая в пути. Но главное было не в этом. Оба не чувствовали удовлетворения от своей работы. Люди воевали, женщины — и те уходили на фронт, а они устраивали культмассовые мероприятия. Гиви ворчал, что зря связался с машиной. В ополчении сейчас был бы разведчиком, «рэзал нэмца», как он выражался.

В отделе кадров Главпура, куда сунулся Игорь, дали направление на медицинскую комиссию. Игорь направление порвал, а на комиссию не явился. Знал, что или положат долечиваться в госпиталь, или дадут отпуск месяца на три. Нога все еще продолжала его беспокоить, особенно если много ходил пешком.

После провала октябрьского наступления немцев жизнь в Москве вошла в нормальную колею. Людей в городе осталось значительно меньше, но продолжали работать заводы, учреждения, транспорт.

Не прекращались налеты фашистской авиации. Немцы, хотя и медленно, все еще продвигались вперед, бои шли в пятидесяти километрах от столицы. Но что-то неуловимо изменилось в обстановке, наметился какой-то перелом в настроении людей, крепло чувство уверенности. Отчасти это произошло потому, что фашисты вот уже полтора месяца напрягали под Москвой все силы и не могли взять ее. Повлияло и сообщение об успехе наших войск под Ростовом и Тихвином. Но была еще одна, наиболее важная причина, о которой люди только догадывались и которую Игорю довелось узнать совершенно неожиданно.

Несколько раз на квартиру Ермаковых заезжал полковник Порошин, справлялся, нет ли известий от Степана Степановича, читал письма, которые присылала из эвакуации Неля. Долгое время Игорю не удавалось застать полковника. И только в последних числах ноября они наконец встретились.

Прохор Севостьянович приехал вечером, одетый по-зимнему, в высоких валенках и в белом полушубке. Ввалился в квартиру веселый, с необычной для него шумливостью. Шофер его приволок целую кучу всякой снеди: колбасу, консервы, масло, бутылку водки. Раздеваясь, Порошин скомандовал Евгении Константиновне: «Накрывайте на стол». Старуха, бывало, и Степана Степановича [773] никогда не слушалась, а тут сразу отправилась за тарелками.

Порошин коротко постригся, от этого еще более крупным и выпуклым сделался его лоб. В ватных брюках, в меховой телогрейке полковник выглядел здоровым и грузным. У него как-то подобрели глаза, в них теперь можно было смотреть, не испытывая желания отвести взгляд. А когда он прочитал письмо Нели, то совсем по-мальчишески развеселился, принялся помогать Евгении Константиновне.

За ужином Игорь пожаловался на свою судьбу. Прохор Севостьянович слушал, смеясь.

— Да, политрук, на газетах не отличишься... Помочь, что ли, в беде твоей?

— Мы с Гиви знаете как благодарны будем! Нам хоть куда, только бы выбраться!

— Вот она жизнь, политрук! — похохатывал полковник. — Одних силой на фронт пихают, а другие без знакомства попасть не могут... В этом деле могу тебе протекцию оказать — заберу к себе, так и быть!

То, чего Игорь не мог добиться за месяц, полковник сделал за десять минут. Прямо из квартиры позвонил по телефону, поздравил кого-то с повышением, кому-то передал привет, между прочим упомянул о Булгакове. А повесив трубку, сказал:

— Отправляйся утром в городской штаб обороны, там тебе приготовят направление. Забираю вместе с шофером и этим вашим агитдрандулетом... У меня сейчас такое дело, что ни в чем не откажут, — добавил он и тут же одернул себя: — Ну, хвастаю. Это от радости, политрук. Жизнь подходит хорошая...

Из Москвы выехали на следующий день. Прохор Севостьянович взял Игоря в свой «газик». Машина была старой конструкции, высоко поднятая на колесах; чихала, будто простуженная. Мотор тянул слабо. Продувало в ней изрядно. Игорь тер щеки, притопывал ногами. Порошин подремывал. Оживился он только тогда, когда свернули с магистрали на малоезженный проселок. «Газик» начал буксовать. Гиви, обидевшийся вчера на то, что полковник назвал его автобус драндулетом, теперь улыбался самодовольно. Проехал вперед и взял легковушку на буксир.

И справа и слева тянулся нетронутый лес. То темный [774] ельник стоял обочь дороги плотной стеной — пересыпанные снежными блестками еловые лапы сплетались так густо, что взгляду невозможно было проникнуть за эту преграду. То высились прямые горделивые сосны, закрывая своими вершинами небо — в их тени голубыми казались сугробы. Округлые кусты можжевельника зеленели под белыми шапками, снег вокруг них был испещрен крестиками птичьих следов.

Сперва недоумевал Игорь, зачем завез его полковник в этакую глухомань. Дремучая чащоба, морозная пустыня, звенящая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием деревьев да шорохом падающего с веток снега. Ни деревень, ни поселков. Казалось, нет тут ничего живого. Но чем дальше они ехали, тем лучше становилась дорога. Под деревьями, не выбегая на открытые места, перекрещивались многочисленные лыжни. Из-за кустов появлялись неожиданно красноармейцы в маскировочных халатах. Требовали предъявить документы. На какой-то поляне увидел Игорь множество танков, выкрашенных в белый цвет. Они стояли двумя рядами, накрытые сверху белой же сеткой.

Проехали пять, восемь, десять километров, и каждый раз, когда пристально вглядывался в лес, Игорь замечал что-нибудь новое: то группы бойцов, то орудия среди кустарника. В небольшой деревушке ржали лошади. Гуща березняка скрывала двуколки. По краю поляны горбатились занесенные снегом крыши землянок.

— Товарищ полковник, как же это так, а? — волнуясь, спросил Игорь. — Недавно мы с Гиви под Крюково ездили. Там каждый человек на счету, на каждую пушку молятся. А здесь вот сколько народу угрелось! Тут не дивизия, тут побольше!

— А ты раков когда-нибудь ловил? — повернулся к нему Прохор Севостьянович.

— Приходилось. Но при чем тут раки?

— Так вот, дорогой юноша, чтобы рак тебя за палец не цапнул, надо ему клешню оборвать. Сразу. Пока он в нору не залез и там оборону не занял. Существует в армии этакое понятие — стратегия. Ты на всякий случай запомни, а пока смотри да мотай на ус.

Игорь пожал плечами, но расспрашивать больше не стал. Дальше ехали молча, думая каждый о своем.

Десятки раз читал Прохор Севостьянович Порошин [775] о том, что Родина ничего не жалеет для своих защитников, десятки раз сам говорил об этом в выступлениях и докладах. Но только теперь, впервые может быть, осознал, что кроется за этой привычной избитой фразой. В ноябре, в самый разгар боев под Москвой, он получил назначение на должность командира стрелковой бригады, сформированной в одном из приволжских городов.

Действительно, страна дала все, что могла. Бригада специально готовилась к действиям в зимних условиях, бойцы были одеты тепло и легко. Лыжники имели удобные ватники, стрелки и артиллеристы — белые козьи полушубки. Прямо с заводов, обосновавшихся после эвакуации на Урале и в Сибири, прибывало оружие. Автоматы, еще месяц назад считавшиеся редкостью, получила почти половина красноармейцев. Достаточно было пулеметов и минометов. Особенно радовала новая техника — противотанковые ружья. Не вблизи, не бутылками и гранатами, а с большой дистанции могли теперь стрелки бить немецкие танки.

Но самое главное, конечно, люди. Треть бригады составляли фронтовики, прибывшие из госпиталей: обстрелянный, опытный народ, способный воевать грамотно. Это был костяк, цементировавший роты. Через военные комиссариаты поступила молодежь, комсомольцы, спортсмены — крепкие ребята, досаждавшие командирам одним вопросом: скоро ли в бой?

Порошин был буквально влюблен в свою бригаду. Он с нетерпением ждал отправки на фронт. Но высшее командование не спешило. Под Москвой сосредоточивались крупные силы, до поры до времени скрывавшиеся в лесах. Прибывали полки и дивизии из далеких тыловых городов. Ждали своего часа. Не требовалось обладать большими знаниями в военном деле, чтобы понять: готовится нечто важное. А Порошин, имевший много друзей в Генеральном штабе, знал даже некоторые подробности намечаемых операций.

Командный пункт бригады и ее лыжный батальон разместились в бывшем поселке лесозаготовителей. Красноармейцы жили в длинных бараках для сезонных рабочих. Командиры занимали контору и несколько деревянных домиков под высокими соснами на берегу скованной льдом речушки. Полковник Порошин привез сюда Игоря и с рук на руки сдал его комиссару.

— Принимай манну с неба! Жаловался, что бойцы скучают, а тут тебе сразу и кино, и библиотечка, успевай только план выполнять.

Комиссар действительно был обрадован донельзя. Газеты поступали с перебоями, фильмов красноармейцы не видели больше месяца, на всю бригаду насчитывалось десятка два обтрепанных книг. Игорю и Гиви не пришлось даже отдохнуть с дороги. Комиссар сам повел их на склад за зимним обмундированием, пересмотрел все книжки. Составили расписание работы библиотеки, график демонстрации фильмов по батальонам.

В этот вечер решили показать картину лыжникам. Народу в барак набилось видимо-невидимо. Красноармейцы заполнили все нары, сидели на полу, стояли в проходах. В первом ряду — табуретки для командиров. Пришли работники штаба, комиссар и сам полковник Порошин.

На стену повесили белое полотнище. Притащили аппарат и коробки с лентами. Игорь подмигнул Гиви: не подкачай! Польщенный всеобщим вниманием, Гиви неторопливо заправил ленту, махнул рукой, чтобы погасили свет. На экране возникли первые кадры. Девушка в легком весеннем платье стояла на остановке автобуса, нетерпеливо поглядывая на часы. Ее друг опаздывал. Он что есть силы мчался на велосипеде, но вот на перекрестке его задержал милиционер. И хотя фильм был старый и все знали, что молодой человек в конце концов успеет на свидание, в бараке прошелестел недовольный ропот. Уж очень близко к сердцу принимали бойцы эти события недавнего и такого дорогого теперь прошлого!

Гиви превзошел сам себя. Старая лента ни разу не оборвалась. Части он менял молниеносно, не зажигая света. А когда кончилась картина, никто не встал. Все сидели и ждали.

— Киношники, еще раз покажите, — негромко попросил кто-то.

Комиссар, нагнувшись, перешептывался с Порошиным. Тот, соглашаясь, кивал головой. Потом спросил весело:

— Товарищи, а на подъеме кто вставать будет?

— Мы! — охотно и дружно ответили бойцы.

— Чтобы мне носом на занятиях не клевать!

— Не будем! [777]

— Булгаков, что еще там есть у тебя?

— Трофейная кинохроника. Завтра показать хотели.

— Давай сейчас.

Это был небольшой фильм, на две трети составленный из захваченных у немцев кадров, с пояснениями нашего диктора. Впрочем, пояснений не требовалось, кадры были подобраны так, что говорили сами за себя Игорь знал, что картина производит большое впечатление, особенно на тех, кто не бывал на фронте.

Появились на экране горящие дома, немецкие солдаты, идущие цепью, прижав к животам автоматы. Какой-то генерал с аскетическим лицом, с тонкими губами, наблюдал с холма за переправой своих войск через Днепр.

Самое страшное было под конец. Приземистые черные танки с крестами на броне быстро шли по проселочной дороге. Впереди — обоз беженцев. Танки врезаются в него, ломают повозки. В обе стороны от дороги бегут люди. Танкисты машут вслед им руками. Веселые потные лица, белозубые улыбки, сдвинутые на затылки береты...

Еще кадр. Луг с высокой травой. Много цветов. Танк гонится за людьми. Босая женщина бежит, запрокинув голову. Высоко подпрыгивает. Развеваются ее волосы. Падает в изнеможении, снова вскакивает

Потом — мастерски снятая сцена? танк неумолимо настигает женщину, будто подтягивает ее к себе гусеницами. Она оборачивается, выставляет, защищаясь, тонкие руки. Танк сбивает ее с ног, обрушивается на нее. Крупным планом — гусеница, с налипшими на траках клочьями платья.

— А-а-а! — сдавленно закричал кто-то в первом ряду.

— Булгаков, останови! — скомандовал Порошин.

Аппарат перестал трещать. Загорелся свет. Возле экрана стоял старший лейтенант с белым, как у мертвеца, лицом. У него дергалась щека, рассеченная шрамом от виска до подбородка. Он задыхался. Рванул рукой ворот гимнастерки — с треском отлетели пуговицы.

— Товарищи! Ребята! — он говорил хриплым шепотом, но в бараке было настолько тихо, что его слышали даже в дальнем конце. — Ребята! Жену мою тоже вот так...

Он не докончил, нагнул голову и быстро пошел к двери. Красноармейцы расступились, образуя коридор. [778]

— Кто это? Кто, не знаешь? — толкнул Игорь стоявшего рядом сержанта.

— Бесстужев, командир лыжного батальона, — ответил сержант.

19

Гудериан получил приказ фюрера развивать наступление в общем направлении на город Горький, обходя Москву с юго-востока. Не будь это глупостью, вызванной плохим знанием обстановки, приказ можно было бы расценивать как издевку. С одинаковым успехом Гудериан мог бы сейчас развивать наступление, скажем, на Иркутск. Его войска до сих пор не могли еще выйти к Оке и взять Каширу. И думал Гейнц не о Горьком, который находился в шестистах километрах, а о деревне, название которой он даже не мог запомнить. Через эту деревню пролегала дорога к Оке, та самая дорога, по которой продвигалась вперед ударная группа, состоявшая из пехотной дивизии и сотни танков. Больше Гудериан ничего не мог выделить. Все его поредевшие силы были заняты тем, что сдерживали давление русских на растянутых флангах и безуспешно осаждали Тулу.

Казалось, что в ходе войны наступил такой момент, когда обе стороны окончательно выдохлись, израсходовав все резервы. Сражение за Москву выиграет тот, кто окажется более энергичным, более настойчивым в достижении цели. После всех неисчислимых жертв, которые понесли и русские и немцы, судьбу советской столицы мог решить последний брошенный в бой батальон. Нужна была та последняя соломинка, которая сломает спину изнемогающего противника. Гудериан производил чистку в тыловых подразделениях, отправлял на передовую обозников, интендантов.

Гейнц вылетел на «шторхе» в расположение ударной группы, чтобы ознакомиться с положением дел и подбодрить солдат. Утро выдалось морозное. Солнце на востоке поднялось такое яркое, что на него невозможно было смотреть. Черная тень самолета скользила слева по однообразной снежной равнине, прочерчивала поля, ныряла в овраги, проносилась по крышам редких населенных пунктов. Глядя вниз, Гудериан испытывал неприятное ощущение, вызванное огромностью пространства. Фактически [779] вся эта прифронтовая территория являлась ничьей землей. Немцы контролировали только города и узлы дорог, на большее не хватало войск.

Когда «шторх» приземлился, было уже десять часов, но передовые подразделения, ночевавшие в селе, еще только собирались выступать. На широкой улице строились роты. Солдаты выходили из домов неохотно. Не было ровных шеренг. Люди в строю подпрыгивали, согреваясь, хлопали руками, почесывались. Офицеры не обращали на это внимания. Да и какая могла быть дисциплина у этих солдат с почерневшими от мороза лицами, одетых в русские шинели, в крестьянские полушубки и даже просто в пальто? На ногах черные, серые, какие-то пестрые валенки, у одних совсем новые, у других стоптанные, покрытые кожаными латками. Поверх шапок и пилоток, чтобы не мерзли уши, повязаны женские платки и шали. От формы у большинства остались только хлопчатобумажные штаны. Вероятно, их нечем было заменить. Но судя по тому, какими толстозадыми выглядели солдаты, они надели под штаны не одну пару белья.

Гудериан спросил полковника Эбербаха, достаточно ли у него людей.

— Полк укомплектован, мой генерал, — ответил тот. — Но много нестроевых. У нас хватит сил еще на один бросок. Деревню мы возьмем. Может быть, возьмем Каширу. На большее рассчитывать трудно.

— Завтра сюда подойдет полк из двадцать девятой мотодивизии.

— Он не в лучшем состоянии, мой генерал. — В полку восемнадцать танков.

— Просто не верится, что совсем недавно у нас были сотни машин, — вздохнул Эбербах.

Генерал успокаивающе похлопал его по плечу.

Между тем пехота выступила из села. Колонна, извиваясь на поворотах дороги, медленно уходила в белые поля. Далеко впереди слышались винтовочные выстрелы.

На улице танкисты разогревали моторы. От холода быстро густело масло, а в войсках не было глизенталя, хотя Гудериан уже несколько раз требовал прислать его. Впрочем, он требовал и зимнего обмундирования, и пополнения, но его просьбы не выполнялись. Германия осталась слишком далеко, тонкие нити железнодорожных [780] путей рвались от партизанских диверсий, отрезанные бездорожьем войска были предоставлены самим себе. Считалось, что их ждет скорый отдых: сразу после Москвы, что у них достаточно сил, чтобы выполнить задачу.

Танки вышли из села. Но едва миновали они крайние избы, как в воздухе появились самолеты. Юркие, остроносые штурмовики «Ил-2» косо падали с высоты, будто намереваясь таранить землю. Эти маленькие одноместные машины имели бомбовое и ракетное вооружение. Снаряды их пушек пробивали броню. Немцам пока нечем было бороться с ними. Про эти штурмовики говорили: единственное спасение от них заключается в том, что их мало.

Волей-неволей Гудериан должен был признать, что в плане войны допущена ошибка в оценке техники русских. Учитывалось только старое вооружение, не принималось во внимание то, что могло появиться на фронте в ходе кампании. Надеялись на быстроту. А теперь у русских есть и танки, и самолеты, превосходящие немецкие. Это очень осложняло борьбу.

«Илы» улетели лишь после того, как расстреляли три танка. И едва только скрылись они за горизонтом, с востока примчалась пара советских истребителей. Они носились над дорогами, кувыркались где-то там, возле солнца, поблескивая под его лучами. Гудериану пришлось остаться в селе. Рискованно было подниматься в воздух на «шторхе».

После полудня начали поступать сообщения о ходе боя. Полк занял часть деревни, но дальнейшее продвижение его было приостановлено спешенными кавалеристами, имевшими много пулеметов. Это встревожило Гудериана. По донесениям разведки он знал, что к Кашире перебрасывается из-под Серпухова кавалерийский корпус генерала Белова, но не предполагал, что русские прибудут так скоро, намеревался опередить их. Теперь вряд ли можно было рассчитывать на успех до того времени, пока сюда подтянутся механизированный полк и подразделения 24-го танкового корпуса.

Гейнц сидел в просторной и чистой комнате большой избы. Натопленная печка дышала жаром. Разложив на столе карту, Гудериан смотрел на нее, машинально читал названия, но думал совсем о другом. Он вспомнил свое, известное ныне всей немецкой армии, правило: «Танки в кулак, а не вразброс!»

Теперь он не бил, не тиранил, а тыкал ослабевшими пальцами то в одном, то в другом месте, загораживался ладонью, стараясь сдержать давление русских. И не сейчас, не в эти последние дни, разжался его кулак. Это началось давно, просто раньше он не замечал или старался не замечать этого. Он не считал потерь, считал только победы. Его не очень беспокоило, какой ценой они куплены. А между тем как раз тогда, в боях под Минском и Смоленском, возле Киева и возле Орла, потерял он своих лучших солдат...

Громко скрипя замерзшими сапогами, в комнату вошел полковник Эбербах. Размотав шарф, бросил его на лавку.

— Господин генерал, я осмелюсь посоветовать вам... Вы должны улететь.

— Что случилось?

— Полк оставил деревню и отходит сюда. Русских слишком много. Большие потери.

— Ваше решение?

— Буду оборонять это село.

— Поступайте, как сочтете нужным. Но я до темноты остаюсь здесь. Подниматься в воздух опасно.

Эбербах ничего не ответил, быстро прошел в соседнюю комнату, где стояли телефоны, и плотно закрыл за собой дверь.

Гудериан, глядя на карту, обдумывал, с какого участка можно снять войска, чтобы наверняка опрокинуть кавалеристов и захватить Каширу. Еще подумал он о том, что фронт неустойчив, что русские могут опасно контратаковать, и поэтому следует незамедлительно подготовить у себя в тылу оборонительный рубеж. Эта мера обезопасит от случайностей.

Ни умудренный опытом Гудериан, ни отступавшие солдаты, ни преследовавшие их красноармейцы — никто еще не понимал, не догадывался о том, что около этой затерянной в снегах деревушки начался давно уже назревавший исподволь перелом. Волна наступающих немецких войск, катившаяся от самой границы, растратила всю энергию и остановилась, достигнув крайней точки. [782]

20

На формировочном пункте попросил Иван Булгаков, чтобы назначили его в повара. Самое милое дело — погреться зимой подле кухни. Послали Ивана в отдельный танковый батальон. И все было бы хорошо, но не нашлось в этом батальоне ни одной лошади, только сплошная техника. Танкисты мотались с одного участка фронта на другой. Кухню Ивана цепляли к грузовику, возившему продукты и боеприпасы.

Какая может быть зимой езда на автомашине? Одни слезы. Грузовик на день по нескольку раз застревал на проселках, ломался, отставал от батальона. Голодные танкисты проклинали Булгакова и всю его родню до седьмого колена. Иван всерьез опасался, что разозленные ребята как-нибудь накостыляют ему в шею.

Хорошо еще, что встретил Иван в батальоне земляка — рыжего Лешку из деревни Дубки. Только теперь был это уже не Лешка — веселый парень, гроза девок, а товарищ старшина Карасев, командир новенького танка Т-34, человек повоевавший и авторитетный. Но при всем том земляк есть земляк. Ради встречи выпили они по кружке спирта, и тут пришла Ивану такая мысль: а что ежели цеплять кухню прямо к танку? Дело верное — вытащит из любого заноса. А главное — от своих никогда не отстанешь.

Лешка сперва артачился, заедало самолюбие. Какая это боевая машина с кухней на привязи? Однако, сообразив, что два раза в сутки заправляться горячим приварком совсем неплохо, согласился и даже сам пошел с Иваном к командиру батальона. Тот посмеялся, покрутил головой, но разрешил попробовать.

С того дня жизнь Ивана сделалась куда как спокойней. Танкисты у него ходили сытые и довольные. В других частях люди по два-три дня сидели на сухом пайке, на консервах и сухарях, а Иван потчевал своих бойцов горячим борщом и кашей вдоволь. Он же сам сделал такое предложение: заливать остывшие моторы кипятком, чтобы ускорить прогрев. Работы у него прибавилось, зато комбат объявил благодарность, а командиры танков наперебой предлагали свои услуги, готовы были везти с собой, не отцепляя, хоть в атаку.

Лешка Карасев, зачисливший Ивана в свой экипаж, [783] раздобыл ему черный танковый шлем, добротный полушубок, хоть и замасленный, но почти новый. Выглядел Булгаков настоящим танкистом. Однако хоть и приобщился он к технике, в глубине души хранил незыблемое убеждение, что лошадь надежней, особенно при снежной зиме.

Их батальон придан был в конце ноября кавалерийскому корпусу генерал-майора Белова. Получили задачу быстро двигаться на Каширу. По всем планам-расчетам танкисты должны были явиться на место раньше конников. А получилось наоборот. Кавалеристы ехали напрямик, по заметенным проселкам и за двое суток отмахали сто верст. А танкисты искали дорогу получше. Сделали большой крюк. Ночью напоролись на разбитый мост. Пришлось поодиночке спускать танки с крутого берега. Одна машина опрокинулась, несколько поломалось в пути.

Растеряли на дорогах почти половину танков и в район Каширы прибыли на день позже кавалеристов. Ивана расстроила такая неорганизованность, но опытный Лешка сказал ему, что так бывает всегда, на переходах машины отстают, а потом подтягиваются.

Потеснив в избах кавалеристов, остановились ночевать в деревне. Снег тут был истоптан повсюду, виднелось много мелких воронок. Стекла в домах выбиты, заткнуты тряпьем. Валялись неубранные, закоченевшие трупы. Всю ночь через деревню двигались войска. По три в ряд ехали конники. Скрипели санные обозы. И все туда, в сторону немцев. Красноармейцы громко разговаривали и переругивались. В обгон колонны скакали командиры в бурках. Давно не видел Иван такого передвижения частей к фронту. Сам чувствовал возбуждение. Хотелось думать, что вот оно, наступление, началось, на танец. Хотелось, и боязно было. Ну взяли две-три деревни, это ведь еще ничего не значит, такое случалось и раньше...

Спать он так и не лег. Ясно, что с утра начнется бой, надо накормить людей еще до рассвета. Да не чем-нибудь, а повкуснее. Пока начерпал воды в котел, пока торговался с поваром кавалеристов, обменивая крупу на говядину, подошло время разжигать топку.

Еще затемно, на самой заре, побежали по избам командиры будить бойцов. Танкисты выскакивали на улицу, [784] на двадцатиградусный мороз, умывались снегом, кряхтя и вскрикивая от холода. Командир батальона обтирался по пояс, восторженно крякал, как утка. От него валил пар. Иван подождал, пока комбат надел гимнастерку. Доложил по уставу:

— Товарищ капитан, на завтрак гречневая каша с мясом. Разрешите подать пробу?

— Уже готова? И даже с мясом? — удивился комбат. — Черт тебя знает, Булгаков, что ты за человек! Я тебя даже хвалить боюсь, чтобы нос не задрал. Ну прямо — настоящий танкист! Есть в тебе наша хватка!

— А как же! — улыбнулся довольный Иван. — Такая, значит, служба у нас.

Пока танкисты завтракали, Иван успел вскипятить полный котел воды. Кипяток залили в моторы. Танки загудели, ожили, задвигались. Кавалеристы седлали коней. На улице сделалось шумно и тесно. Где-то в южной стороне начали бить пушки.

— Вот что, Иван, — сказал Лешка Карасев. — Ты лучше тут останься со своим рестораном. Сюда тыловики подъедут. А у нас сегодня горячий денек будет.

— Я горячего-то побольше, чем ты, видел.

— Угроблю тебя — не простят ребята.

— А жрать людям нужно или как? Для машины ты небось и бензин и всякую смазку берешь. А человек? Хуже железки твоей, а? Слыхал, что комбат сказал? Ты, говорит, Булгаков, настоящий танкист!

— Куда же, к черту, я тебя в бой потащу?!

— А ты не черти, не черти, — рассердился Иван. — Ишь ты, сопля зеленая! Получил пилу на петлицы и сразу в голос орет. Молодой еще на меня голос высить. Вези, стало быть, а то как садану черпаком — враз про свое званье забудешь!

— Тьфу! — сплюнул в сердцах Карасев. — Да мне-то что! Поезжай прямо хоть на тот свет! Для тебя же лучше хотел...

Из деревни танк Лешки вышел последним. Уже поднялось маленькое, похожее на красное яблоко, солнце. Ярко блестели снежинки. Карасев стоял в башне, иногда нырял внутрь, давая команду водителю. Иван Булгаков, греясь возле не остывшей еще печки, озоровал, пытаясь дотянуться и стегануть по броне ременным кнутом. Покрикивал [785] весело:

— Но, милаха! Шевели копытами, не ленись! Ишь, развоняла! — отворачивался он, когда вылетали из выхлопной трубы синие кольца отработанных газов.

Он уже забыл о ссоре с Лешкой. Радовал его солнечный веселый денек, прихватывающий щеки морозец. А самое главное — ехал Иван не на восток, а на запад. Не он бежал от немцев, а немцы где-то впереди отступали перед нашими. Знал Иван, что далеко, ой как далеко надо будет ехать, ползти, идти, пока доберешься до германской земли. Однако лиха беда — начало!

Танк прибавил скорость. Сверкающие ленты гусениц взметывали снег. Заклубилась сухая серебристая пыль, запорошила Булгакова. Машина громыхала, кухня подпрыгивала, кренилась то на один, то на другой бок. Иван держался обеими руками, чтобы не свалиться с приступки.

Лешка Карасев, высунувшись из башни, скалил зубы и кричал что-то, неслышимое за гулом и лязгом.

Проехали без остановки село, вероятно только сегодня отбитое у немцев. Горели дома, снег вокруг пожарищ оттаял до самой земли. Жители и красноармейцы носили ведрами воду.

За селом стали попадаться на дороге брошенные грузовики, зеленые крытые повозки, а потом мотоциклы. Или горючее у немцев кончилось, или перехватили их кавалеристы, но мотоциклов было оставлено тут много, штук сто. И все целые. Возле них уже копошились наши бойцы. Иван одобрительно подумал: ребята не ошибутся — поедут на фашистских колесах догонять фрицев.

Колонна перевалила через один пригорок, через другой и прибыла наконец к месту боя. Впереди тянулся длинный пологий спуск. Дорога убегала влево, а с правой стороны виднелась на возвышенности деревня. На нее наступали спешенные кавалеристы. Они медленно продвигались по снегу двумя изломанными цепями. Ветер доносил оттуда слабый треск выстрелов, заглушаемый пальбой короткоствольных гаубиц, стоявших у поворота дороги.

В овраге скрывались коноводы с сотнями лошадей. Тут сгружали квадратные тюки прессованного сена. Голодные лошади трудились возле саней. Иван с опаской посмотрел в небо, сияющее чистейшей голубизной. «Прилетит, [786] не дай бог, тройка «мессеров» и нарубит здесь конского мяса...»

Но самолетов не было. Иван подумал, что последнее время вообще легче стало дышать. Он уж как-то даже привык к тому, что несколько дней танкистов не бомбили. Стоило появиться в воздухе немцам, как на них сразу же накидывались наши истребители.

Колонна остановилась. Кавалерийский начальник, маленький, с калмыцкими скулами подполковник, расстелил на снегу бурку, лег на нее рядом с командиром танкового батальона. Придерживая шевелящуюся на ветру карту, меряли что-то циркулем. Потом комбат подошел к машине Карасева. Лешка вытянулся около танка, слушая приказ.

— Смотри, — ткнул в карту капитан. — Тут дорога. Пехота по ней должна была выйти, но отстала. Нет пехоты. Подполковник за фланг опасается. Фланг голый. Поезжай вот сюда. Вон за тем бугром перекресток. Стой там, как штык, чтобы ни одна мышь не проскочила.

— Будет сделано, — сказал Карасев.

Танки поворачивали и уходили вправо, к деревне. Там, судя по стрельбе, бой завязался серьезный. Лешка укоризненно посмотрел на Ивана.

— Это из-за твоего потребсоюза мне такую персональную задачу поставили. Кухню комбат пожалел... Ребята в дело пошли, а мы теперь будем загорать под жарким солнцем на том перекрестке.

— Ну и что? Кому-то все равно надо стоять там. А я к вечеру гороховое пюре сварганю.

— Ел бы ты сам это пюре, а мне с тобой одно расстройство. Нет, Иван, как ты хочешь, не буду я больше с тобой валандаться.

— Подумаешь, цаца! Не валандайся. Завтра к другому прицеплюсь. Каждый за милую душу возьмет. Только уж потом насчет кипяточку ко мне не бегай. Своим паром грейся!

Лешка вздохнул и полез в танк.

Поехали дальше. Дорога уводила влево. Перевалили через бугор. Впереди открылось поле с редкими кустиками, а за ним — снова холмы. Стрельба слышалась все глуше и глуше. Дорога теперь тянулась ненаезженная, едва приметная. Танк шел осторожно, иногда пробуксовывая на снегу. Кухню качало на невидимых ухабах.

Перекресток им не попался, хотя отъехали они уже километра четыре, а то и все пять. Лешка на ходу спрыгнул с машины, вскочил на приступку кухни к Ивану.

— Не заметил развилки-то?

— Не было, — уверенно ответил Булгаков. — Все время под колеса смотрю.

— Вот черт! В карте, что ли, напутано?

— Э, мил человек, когда ее рисовали, карту твою? Небось летом да в мирный год. А тут гляди как позамело все... Оно, конечно, может раньше и был тут зимник, мужики, к примеру, в район на базар ездили. А по нынешним временам, какая езда? Кто жив, дома сидит.

— Чего лее нам делать теперь?

— А вон взберемся на тот холмик и встанем. Видно оттуда, и кустики там растут. Я дров насеку.

— К чертям собачьим твои дрова. Боевой приказ выполнять надо. Поедем, пока не будет развилки, и точка. Наблюдай по обе стороны, — распорядился Карасев.

Только через полчаса увидели они наконец перекресток. Тот ли, на котором должны были стоять, или другой — неизвестно. Уж больно далеко уехали они от своих. Винтовочной стрельбы совсем не было слышно, артиллерия рокотала глухо, и не поймешь, с какой стороны. Дорога, пересекавшая ту, по которой шел танк, была утоптана ногами, пестрела свежими рубцами автомобильных колес.

— Ну, заскочили в глотку к немцу, — хмурился Лешка, разглядывая незнакомые отпечатки покрышек.

— А чего ты пужаешься? — возразил ему Иван. — Я с одной винтовкой полтора месяца по тылам у немца гулял. А у тебя эвон какая машина. И с броней, и с пушкой. Сиди да постреливай. К тому же — четыре дороги окрест, куда захочешь, туда и катись.

Осторожный Лешка отвел танк метров на сто от перекрестка, в гущу кустарника. Велел забросать машину снегом, а следы гусениц затоптать. Иван занялся своим делом. Нарубил хвороста, развел огонь в топке.

— Только еще дыму недоставало! — рыкнул на него Карасев.

— Дыму от твоей цигарки больше, чем от моей трубы. Я же сушняком топлю, — объяснил Иван.

Простояли они в укрытии долго. Солнце потускнело и начало скатываться вниз. Крепче сделался холод. [788]

А на дороге не появилось ни единой живой души. Канонада постепенно придвинулась ближе. И еще началась стрельба за леском, к востоку от них. Танкисты, прислушиваясь, прыгали возле кухни, по очереди подкладывали хворост в топку, совали к огню красные руки.

Иван налил ребятам кипятку в котелки и выдал по кольцу сухой семипалатинской колбасы. Лешка Карасев, поколебавшись, достал флягу со спиртом и разделил всем поровну.

— За удачу, — сказал он.

— За это следовает, — поддержал Иван. — Глядишь, мало-помалу и пойдет дело. Вчера, говорят, немца на десять верст пихнули, нынче еще пихнут. Так, может, и до самого дома...

— У тебя дом близко, — ответил механик-водитель. — А у меня аж за Полоцком.

— Все равно, — тряхнул головой Карасев. — Один черт и в Полоцк, и во Львов, и куда хочешь — всем вместе идти. Ну, за дальнюю нашу дорогу.

Иван выпил и пошел разводить гороховый концентрат. Топка горела жарко. Из котла валил пар. Не спавший всю ночь, Иван скоро захмелел в тепле. Ворочал мешалкой, а сам думал о доме. Думал спокойно. С тех пор как побывал недавно в Стоялове, меньше переживал за своих. Ребятишки здоровы, припаса на зиму хватит. В холодное время немцы по деревням не ходоки. Жмутся к городам да к большим дорогам. Ну, а потом жизнь покажет...

— Ребята, чего молчите? — крикнул он. — Песню бы, что ли, сыграли!

— Я вот тебе сыграю по спине мешалкой, — сказал Карасев. — Какой тебе может быть духовой оркестр, когда мы по всем правилам в засаде стоим?!

— Старшина, людей вижу! — доложил наблюдавший с башни стрелок.

— Где? Наши? — бросился к машине Лешка.

— Вон на дороге!

По гребню бугра очень медленно двигались три грузовика с закрытыми кузовами, а рядом с ними шагало человек двадцать. Приближались они с той стороны, откуда привел танк Карасев, и это сперва смутило его.

— Форма-то вроде наша, — неуверенно произнес он. — Шинели наши. [789]

— Нет, — возразил Иван. — Не у всех. Ты глянь, как головы завязаны. Наши поверх шапок ничего не крутят. А эти, как бабы. И без оружия многие. В машинах винтовки возят. Привыкли налегке гулять.

— По местам! — скомандовал Карасев. — Гаси, Ваня, кухню, лезь в танк, к водителю.

— Подожду малость, пока не приспичило. Я для тебя наблюдение вести буду.

Немцы ненадолго скрылись в овраге и появились снова уже гораздо ближе. Моторы буксовавших машин работали с надрывом, солдаты облепили грузовики, подталкивали их плечами.

— Накатались, сволочи! — злорадствовал Лешка. — Теперь машины на вас ездят! А ну, подвинься, — сказал он башнеру. — Я их сейчас сам раскулачу!

Башня развернулась, осыпая снег. Длинный ствол пушки медленно пополз вниз, остановился, потом опустился еще немного. Иван открыл рот, чтобы не оглушило. Выстрел в морозной тишине лопнул со звоном. На месте головной машины вспыхнул огненный шар и сразу исчез в дыму. Секунда — и осталась только черная, парящая груда обломков.

Немцы даже не сообразили в чем дело, продолжали подталкивать задний грузовик, а второй снаряд уже взметнул землю чуть левее дороги. Солдаты разом повалились на снег, будто сдутые порывом ветра, а грузовик, как испуганный, попятился, покатился назад по склону оврага.

Лешка выстрелил еще три раза и вылез на башню; зверовато ощерясь, вертел головой, искал цель. Но если и были уцелевшие немцы, то они скрылись в овраге. Третья машина горела, а возле нее валялись убитые.

— Землячок, дорогой! — восторженно кричал Иван. — Утешил ты меня! За все мои горькие денечки утешил!

— Не лезь! Погоди! — заорал на него Лешка. — Очумел ты, черт старый! Гляди, еще вон идут!

— Пущай идут! Мы их всех в сыру землю! На удобрению! — кричал Иван, распаленный хмелем и радостью.

На этот раз немцев было больше, целая рота. Но без машин. Выходили они из леса, прямо по снежной целине направляясь к дороге. Карасев не утерпел, послал несколько снарядов. Немцы рассыпались в стороны от черных воронок, однако направления не изменили. Они явно [790] стремились попасть на дорогу. Вероятно, их поджимали сзади, и другого пути не было.

— А ну, еще плюхни, земляк! — пританцовывал на броне Иван. — Выдай им полную норму сухим пайком!

— А вот и выдам! — стреляя, кричал Карасев.

— Леха, голубчик! Вон туды, к березкам, подкинь пару горячих!

— А вот и подкину! — злобно щерился Лешка, посылая снаряд за снарядом.

Немцы около березняка залегли, зарылись в снег. Стрелок попробовал достать их пулеметом.

Потом с немцами что-то произошло. Они начали вскакивать группами то в одном, то в другом месте. И все поворачивались спиной к танку, а лицом туда, откуда пришли. Лешка только успел прицелиться в самую тесную кучу, как Иван сверху стукнул валенком по его голове.

— Погоди, Леха! Наши там!

Немцы поднимали руки. Черные их фигуры отчетливо вырисовывались на снегу. А между ними, сливаясь с белым фоном, почти невидимые, как призраки, быстро скользили лыжники в белых халатах.

— Хватит, Леха! Их сейчас доктора наши долечат! — веселился Иван.

На дороге появились кавалеристы. Ехали без строя, спешили, скакали в обгон друг друга. Застоявшиеся на холоде лошади играючи несли всадников. А вдали, за ними, вытягивалась на бугор длинная колонна.

Танк, сбрасывая маскировку, подполз к дороге, выволок кухню. Ребята вылезли на броню, махали руками своим.

Первым подскакал пожилой краснолицый кавалерист с заиндевелым чубом, с ледышками на усах. Голой ручищей держал повод. Осадил коня. Высокий вороной мерин упрямо выгнул шею, пена с морды брызнула в лицо Карасева.

— Ну?! — крикнул разгоряченный всадник.

— Жужжит! — ответил весело Лешка.

— Чего жужжит? — обалдело глянул на него конник.

— А чего — ну?

— Немец, говорю, где?

— Вот немец! — показал Лешка на трупы возле дымящихся остатков машин. [791]

— Га! Сейчас я тебе! — замахнулся нагайкой кавалерист.

— Сам ешь! — отпрыгнул Карасев.

— Эй, шустрый, берегись, в другой раз достану! — засмеялся всадник и отпустил повод. Конь с места взял прыжком, присев на задние ноги, помчался галопом.

С говором и смехом по трое в ряд проезжали мимо кавалеристы. Звякало оружие, всхрапывали лошади. Обгоняя колонну, по свежим лыжням бесшумно скользили лыжники в новых незагрязненных халатах, розовощекие молодые парни с автоматами на груди. Показалось, может, Ивану, а может, и вправду, промелькнуло передним лицо Игоря. Но и моргнуть не успел — скрылась белая фигура, затерялась среди множества таких же.

Стоя над парящим котлом с черпаком в руках, кричал Иван проезжавшим красноармейцам:

— Пюре, ребята! Пюре горячая! Бери, кому надо!

Лыжники проносились мимо, а кавалеристы задерживались, прямо с седел протягивали котелки. Иван накладывал дополна, без меры. Конники ели на ходу, отпустив поводья привычных к строю лошадей.

— Своим оставь! — сказал Карасев.

— Все свои, Леха! Все наши! Видел, пошла России! Пюре горячая, ребята, давай котелки! Всю Россию накормлю, Леха! Было бы кого кормить, парень!

Карасеву казалось, что веселится Иван на радостях, под хмельком. А глянул в лицо Ивана и обомлел: глаза у него блестели слезой, мокрыми были щеки.

— Да ты никак плачешь?

— Это я-то? Нет... Пар, значит, в глаза шибает. Сзади мороз, а тута пар, — смущенно бормотнул Иван и отвернулся, вытирая лицо рукавицей.

21

Высшее немецкое командование страдало неизлечимой болезнью: чрезмерной самоуверенностью. Эта самоуверенность притупила у гитлеровских генералов стратегическую дальновидность, способность критически осмысливать свои действия.

Два месяца фашистские дивизии сражались на подступах к Москве. Дважды предпринимали они «генеральное наступление» на столицу, оба раза понесли большие [792] потери и были остановлены. Но немцы упрямо верили, что захват Москвы — дело нескольких недель или даже нескольких дней. Они бросили в бой все резервы, гнали свои войска в новые и в новые атаки. Гитлеровские генералы считали, что Красная Армия тоже ввела в сражение все силы и что эти силы напряжены до крайности. Казалось, еще удар — и цель будет достигнута!

Командующий группой армий «Центр» фельдмаршал фон Бок в приказе от 2 декабря 1941 года так оценивал сложившуюся обстановку: «Противник пытается облегчить свое положение, перебрасывая целые дивизии или части дивизий с наименее угрожаемых на наиболее угрожаемые участки фронта. Прибытие нового пополнения было замечено только на одном участке и в небольшом количестве... Оборона противника находится на грани своего кризиса».

А между тем советское Верховное Главнокомандование сосредоточивало на московском направлении крупные стратегические резервы. Несколько новых армий выдвинулось из глубокого тыла к столице. Соотношение сил менялось в пользу советских войск. Впервые с начала войны наша авиация захватила в районе Москвы господство в воздухе.

Наступление, о котором мечтали бойцы на фронте и труженики в тылу, началось 6 декабря. В этот день войска Западного, Юго-Западного и Калининского фронтов нанесли решительный удар по противнику.

В полосе танковой армии Гудериана обстановка усложнялась с каждым часом. Кавалерийский корпус генерала Белова, усиленный пехотой и танками, быстро продвигался от Каширы на юг и юго-запад, грозя отрезать пути отхода немецким войскам, все еще осаждавшим Тулу. Требовалось предпринять решительные и срочные меры. Гейнц вынужден был впервые подписать приказ об отходе.

За неделю стрелковая бригада Порошина прошла вперед на восемьдесят километров. Сам полковник все время находился в головных подразделениях. Агитмашину Игоря Булгакова приспособили под командный пункт, [793] установили в ней две рации, стол, принесли пишущую машинку, охапку карт.

Автобус передвигался от деревни к деревне. Дорога везде была плохая, обмотанные цепями колеса буксовали. Командиры и красноармейцы связисты толкали машину руками. Останавливались где-нибудь на окраине населенного пункта. А один раз даже заехали в ригу. Связисты тянули с разных, сторон провода. Шофер Гиви разжигал в кузове железную печурку и сам грелся возле нее больше всех; холодной казалась южанину зима.

Полковник Порошин садился к столу, снимал телефонную трубку. Разговаривал по очереди со всеми командирами батальонов, задавал однообразные вопросы: какие потери, сколько взято пленных, что сообщает разведка, как с боеприпасами? Ставил задачу на следующий день: лыжному батальону двумя ротами занять такую-то деревню, ротой автоматчиков выйти в двенадцать ноль-ноль к такой то роще. Второму батальону преследовать отходящего противника, не давая закрепиться на таких-то высотах. Батарее противотанковых пушек следовать в боевых порядках пехоты.

Подобный разговор длился часа два, а то и больше. Иногда Порошин повышал голос, приказывал требовательно и резко, но чаще просто беседовал спокойно и даже с шуткой. То, о чем говорил полковник, штабные командиры тут же оформляли письменно, готовя боевой приказ, уточняли по карте названия населенных пунктов, определяли разграничительную линию с соседями.

Потом Порошин вызывал к телефону начальника штаба, находившегося во втором эшелоне вместе с тылами и политотдельцами. Интересовался количеством боеприпасов, продуктов, эвакуацией раненых, давал указания, куда и что подвезти, в какой батальон прислать пополнение.

Около полуночи все, кроме дежурного, ложились спать на несколько часов. Дежурный подкладывал дрова в печку, отвечал на телефонные звонки. Ночью, как правило, на передовой было тихо. На улице трещал мороз. Громко скрипел снег под валенками часового.

Задолго до рассвета срывался где-нибудь один выстрел, за ним другой, третий, все чаще и чаще начинали бить пулеметы. Полковник Порошин снова вызывал [794] по телефону комбатов, расспрашивал, требовал. А потом брал лыжи и в сопровождении автоматчиков уходил в тот батальон, где было особенно трудно.

Почти каждый разговор с командирами Порошин заканчивал одним и тем же наставлением: «Не штурмуй, не атакуй в лоб, немец только и ждет этого... Думай, обходи, окружай, бей с флангов и с тыла». Игорь даже решился как-то под хорошее настроение сказать:

— Товарищ полковник, эту вашу заповедь каждый красноармеец в бригаде наизусть знает.

— А я повторял и повторять буду, — у полковника двинулась тяжелая челюсть. — Наше преимущество сейчас — скорость, маневр. Противник привязан к деревне, к дороге. А у нас и поле, и лес, все наше, везде пройдем, все доступно. Ты видел, что Бесстужев делает? Он ни одного населенного пункта в лоб не брал. Проскочит по полям, нажмет с фланга — немцы бегут... У него и потерь меньше, чем у других.

— Так это же всем известно! — возразил Игорь.

— Известно, говоришь? — У Порошина медленно багровели щеки, а лоб, наоборот, становился белым: первый признак нахлынувшего на полковника гнева. — Ты знаешь, что я двух ротных от должности отстранил? За это самое отстранил. Известно, а вот не делали, подлецы! — выругался он. — Косность, привычка к догмам, нежелание думать — вот бич. Подойдут, развернутся возле деревни и атакуют по всем стандартам, А стандарт немцам хорошо знаком. Люди гибнут. Боец на снегу — мишень: бей — не хочу!.. Каждый раз по-новому нужно задачу решать. А если в голове одна извилина, да и та прямая, — в подносчики патронов такого. Пусть горбом поработает...

Определенных обязанностей у Игоря не было. Трудился, что называется, «на подхвате». Чаще всего дежурил около телефонов, особенно по ночам. Оставаясь один, рассматривал карту. Забегая вперед, старался угадать, когда и куда выйдет бригада. Пока что двигались на запад, на Щекино. Дальше вели три дороги, и одна из них — на Одуев. Ведь может выпасть такая удача: придет он прямо в родной город! Но не хотел зря растравлять себя. Вдруг бригада свернет на другое направление? Или наступление приостановится? Последний вопрос очень тревожил и других командиров. Сводки Информбюро [795] читали с особенной жадностью, спешили узнать, каково положение на других участках. Если в начале войны люди с необыкновенной легкостью делали прогнозы, предсказывая скорый конец фашистам, то теперь предпочитали помалкивать. До сих пор на пути бригады стояли сравнительно слабые силы немцев. Но ведь где-то должен быть тот рубеж, на котором противник сконцентрирует свои войска и попытается остановить наступление?

Впрочем, такие мысли были главным образом у штабников, имевших дело с картами и рассуждавших теоретически в больших масштабах. Бойцы и командиры на передовой жили другими настроениями. Для них каждая отвоеванная деревня была победой. Они шли вперед, гнали немцев и думали только об этом, о своих, хоть и маленьких, но конкретных делах.

То, чего опасались в штабе, произошло 11 декабря. В этот день лыжный батальон старшего лейтенанта Бесстужева легко продвинулся на двадцать километров, опередив действовавших справа кавалеристов. Несколько раз приезжали от Бесстужева связные, докладывали, что батальон идет, не встречая сопротивления.

Игоря удивляло, почему это не радует Порошина. И у других работников штаба лица были озабоченные. Хотя в воздухе появлялись немецкие самолеты, полковник приказал прямо среди дня гнать агитмашину вперед, ближе к батальону Бесстужева.

Вечером на трофейном мотоцикле приехал сам старший лейтенант. Игорь, растапливая печку, с любопытством разглядывал его. Был наслышан о нем. Полковник Порошин, скупой на похвалу, без всякого колебания называл Бесстужева лучшим комбатом в бригаде. А этот лучший комбат — почти ровесник Игоря. Всего на два или три года старше.

Одет Бесстужев был очень тепло: в высоких валенках, в полушубке поверх стеганого ватника. Лицо закрывал серый подшлемник. Видны только щеки с потрескавшейся кожей, губы да белесые брови. Голос у него был сухой, без интонаций. «Как замороженный», — подумал Игорь.

Держался старший лейтенант официально, по всему чувствовалось, что он тут чужой и что ему хочется поскорей уехать к своим. На вопросы командиров отвечал [796] коротко и сдержанно. Оживился он только тогда, когда пришел полковник Порошин. Снял полушубок и подшлемник. Голова его была коротко пострижена. Только надо лбом — свалявшийся клок давно не мытых волос.

Он сел рядом с Порошиным, закурил вместе с ним и начал докладывать все тем же сухим и как бы равнодушным голосом, хотя говорил о вещах очень важных. Его батальон вышел к водной преграде. На реке Шать взорвана плотина. По западному берегу — заранее подготовленная оборона противника. Система ротных и взводных оборонительных узлов по деревням и на высотах. Пространство между опорными пунктами контролируется многослойным пулеметным и минометным огнем.

Игорь хорошо понимал, что это значит. Нельзя больше маневрировать, обходить немцев. Надо ждать, пока подтянется артиллерия и обозы с боеприпасами. Переправа через водную преграду, прорыв сплошной линии обороны — это сопряжено с большими трудностями, с большими потерями. И неизвестно, будет ли удача...

Старший лейтенант Бесстужев скоро снова уехал на передовую. Полковник проводил его до мотоцикла, пожал руку, сказал на прощание:

— Думайте, соображайте, да поскорее. Я буду у вас часа через три.

Потом Порошин вызвал к себе начальника штаба. На этот раз ни о чем не расспрашивал его, а только распорядился до четырех утра подтянуть к реке все имевшиеся орудия и минометы. Начальник штаба пытался возразить: это, дескать, невозможно. Порошин оборвал его на полуслове:

— Выполняйте. Не теряйте попусту времени.

Игорь смотрел на полковника и гадал, кого он возьмет с собой в батальон Бесстужева. Все командиры были заняты срочными делами. А Игорю очень хотелось попасть на передовую именно сейчас, когда начиналось самое важное. «Меня! Меня!» — мысленно повторял он, не сводя глаз с Порошина. А когда полковник, одеваясь, повернулся к нему, даже привстал.

— Разрешите с вами?

— Захвати мой автомат, — равнодушно кивнул тот, словно другого и быть не могло.

Выехали они на санях. Ночь стояла очень темная. Валил снег. Дороги совсем не было видно, лошадь шла [797] наугад, осторожно ставя ноги. Порошин, подняв воротник, молчал и курил одну папиросу за другой. Игорь не решался перебивать его размышления. Смотрел на мутную пелену вокруг, пытаясь представить, что происходят за этой снежной завесой. Где-то слева, близко, по такой же занесенной дороге, шагают красноармейцы. Тащатся, обозы. Скользят артиллерийские лошади, люди на руках катят навстречу пурге свои пушки. Если артиллеристы и не заплутаются в этом мраке, то все равно вряд ли успеют выйти к реке до наступления утра.

Справа, севернее их бригады, едут кавалеристы, закутавшись в бурки и плащ-палатки. За конницей ползут танки, ревут моторы машин, буксующих в рыхлом снегу.

А за рекой в теплых домах сидят немцы. В дотах, сделанных в фундаментах, дежурят пулеметчики. В передовых окопах, вынесенных к воде, мерзнут дозоры. Немцы сейчас спокойны. Река разлилась широко, вода холодная, никто не переплывет. А понтоны и лодки — откуда они у русских?

Вот такой предстала бы ночь, если можно было бы посмотреть километров на десять вокруг. Но снег так лепил в глаза, что не видно было даже головы лошади. Громко ругался возчик, то шагавший около саней, то уходивший вперед разыскивать дорогу.

Ехали они очень долго, но в конце концов добрались до места. Остановились перед кирпичным зданием, наполовину разбитым снарядами. Дежурный проводил Порошина и Игоря в большой подвал, освещенный двумя лампами. К стене были прислонены лыжи. На полу спали люди, оставив проход к груде деревянных ящиков, возле которой сидел Бесстужев с несколькими командирами. Полковник махнул им рукой, чтобы не вставали, но они все-таки поднялись и стояли до тех пор, пока сел Порошин.

— Выступаем в два часа, — сказал Бесстужев, как о чем-то давно решенном. — Вот тут, — показал он на карте, — у немцев разрыв больше километра. Низина, с высот простреливают. Постараемся проскочить незаметно. Сделаем крюк у них по тылам, выйдем к деревне с той стороны. Сейчас третья рота ищет материал для плотов. Мы ударим с тыла, отвлечем немцев. Обеспечим переправу. [798]

— Но вы-то через реку на чем? — спросил Порошин.

— Мы на ногах.

— Не понимаю!

— Все просто, товарищ полковник. Вода стоит над старым льдом. Разведчики промерили: в некоторых местах глубина до пояса. Перейдем вброд. Только добровольцы. Сто человек. Вся первая рота. Поведу я. — Бесстужев повысил голос: — На том берегу обороняется двадцать четвертый танковый корпус Гудериана. Без танков: их теперь нет. Мои старые знакомые, у меня с ними свои счеты.

Порошин еще не ответил, но Игорь знал, что полковник одобрит план. Он не мог не согласиться на эту операцию, обещавшую успех и задуманную как раз по тому принципу, который он проповедовал. Полковник не мог не отпустить Бесстужева. И не только потому, что группу должен вести опытный командир. Нашлись бы другие. Но старший лейтенант не имел морального права посылать людей форсировать реку при сильном морозе, сам оставаясь на сухом берегу, в безопасном месте. Порошину ясен был этот психологический мотив.

Игорь ждал, что полковник произнесет сейчас нечто торжественное. Но Прохор Севостьянович обвел всех взглядом, сказал деловито и слишком буднично;

— Веревку возьмите.

— Да, уже есть, — ответил Бесстужев. — Вот Гришин пойдет первым, — кивнул он на длинного командира. — На том берегу привяжет конец к дереву. Вдоль веревки пустим людей.

— Ко мне какие просьбы? — спросил Порошин.

— Просьба одна: чтобы форсирование началось по нашему сигналу. Иначе нас придушат там немцы.

— Об этом не беспокойтесь, — заверил полковник.

Вскоре он ушел вместе с долговязым Гришиным в другие подразделения, проверить, как готовятся подручные средства для переправы. Игорь остался в подвале. Вызвал по телефону штаб, передал приказание Порошина направить на участок лыжного батальона две гаубичные батареи.

Бесстужев что-то быстро писал на ящике. Он совсем не обращал внимания на Игоря, и это было обидно. Не видя под полушубком знаков различий, принимал его скорее всего за вестового. А еще казалось странным, что [799] этот человек совсем не волнуется, не переживает; перед отправкой на рискованную операцию пишет, вероятно, какой-нибудь пустяковый рапорт с требованием незамедлительно снабдить батальон лыжной мазью № 2 или что-нибудь в этом роде.

Игоря несколько возмущало такое царственное равнодушие комбата к собственной персоне, и в то же время он чувствовал, что у Бесстужева это не наигрыш, не поза. Просто он уже пережил и повидал так много, что ему нечего было бояться.

Хотелось Игорю, чтобы старший лейтенант знал: перед ним не новичок, а человек обстрелянный, имевший ранение. Конечно, этим его не удивишь, но было бы приятно. В конце концов Игорь тоже не трус, тоже побывал в переделках... Однако Бесстужев не заговаривал с ним и даже не поворачивался в его сторону.

— Товарищ старший лейтенант, — сердито сказал Игорь. — Я хочу пойти с вами.

— А вы, собственно, кто такой? — щурясь, посмотрел на него Бесстужев.

— Младший политрук Булгаков из политотдела бригады.

— Если считаете нужным...

— Да, именно так я считаю.

— Дело ваше, — безразлично пожал плечами старший лейтенант и снова склонился над бумагой.

Сто человек двигались цепочкой, след в след. Все в белых халатах, едва различимые за пургой. Впереди, то ближе, то дальше через равные промежутки времени раздавались глухие взрывы.

— Что это? — спросил Игорь соседа.

— Немец по реке бьет, боится, как бы вода не застыла. Все время ковыряет.

От возбуждения и от быстрой ходьбы Игорю стало жарко. Только щеки, иссеченные снегом, будто бы затвердели и теряли чувствительность. Нужно было то и дело оттирать их рукавицей.

Через полчаса вышли к реке. Воды не было видно; слышались плеск да негромкая ругань. Красноармейцы раздевались прямо с ходу, без всякой команды. Игорь, как и все, расстелил на снегу маскировочный халат, поспешно снял ватник и гимнастерку. Скинул валенок и, зажмурившись, ступил на снег босой ногой. Кожу словно опалило огнем.

Он разделся догола, завязал в узел одежду и вместе с автоматом поднял ее над головой. Странное ощущение испытывал Игорь. Он не чувствовал сильного холода. Внутри ему еще было тепло. А кожа как-то натянулась, сковывая движения. Будто не смыл с нее засохшее мыло.

У кромки черной дымящейся воды задержался, но кто-то подтолкнул его сзади. Чтобы не упасть, он сделал большой шаг, ухнул сразу по колено и пошел, прижимаясь левым боком к натянутой веревке.

Вода оказалась гораздо теплее воздуха. Игорь даже приседал, чтобы согреть закоченевшую грудь. Ее будто стиснуло обручем, ребра так сжались, что трудно было дышать.

Впереди двигался высокий боец с узкой спиной и резко выпирающими лопатками. Он тоже весь голый, только на голове — шапка с болтающимися ушками. Ему приходилось труднее, чем Игорю. В одной руке держал узел с одеждой, а в другой — дегтяревский пулемет. Он пошатывался иногда, отступал в сторону от веревки.

Мелкие льдинки острыми краями покалывали кожу Игоря. Он отводил их свободной рукой, разгребал перед собой густое месиво осевшего на воду снега.

До берега было уже недалеко, когда впереди кто-то вскрикнул. Раздался громкий плеск, потом бульканье. Боец с пулеметом рванулся вправо и вдруг сразу исчез, сгинул под водой. Осталась на поверхности только шапка.

Игорь остановился в замешательстве. Помогать некому. Ступишь вправо, а там воровка, пробитая во льду снарядом, или полынья. Пойдешь ко дну, как и боец с пулеметом.

Кто-то снова сильно толкнул его сзади, ударил кулаком в позвоночник.

— Чего встал?

— Яма вон там!

— Левее бери! Останься тут, предупреждать будешь! Веревку оттяни! Давай!

Игорь всем телом налег на канат, отодвинул его метра на два. [801]

— Держи так! — скомандовал человек и пошел дальше.

Обледеневшая веревка натянулась втугую, как тетива. Удержать ее было трудно. А отпустить нельзя. Мимо шли и шли люди.

— Скорее! Скорее! — торопил Игорь, упираясь ногами в шершавый лед и чувствуя, как слабеют силы.

Когда скрылся в темноте последний боец, Игорь одной рукой поднял канат над головой, с трудом перекинул через себя и сразу потерял его из виду.

Побрел напрямик, нащупывая ногой, нет ли ямы. От холода, от страха зашлось сердце. Казалось, он весь заледенел и кровь больше не движется в нем. Он остался совсем один среди пурги, в черной воде. И нельзя было закричать, позвать на помощь.

То ли почудилось ему, то ли в самом деле впереди тускло засветился огонек. Игорь, уже ничего не соображая, не заботясь об осторожности, ринулся туда. Огонек светил все ярче. Глубина уменьшалась. Еще рывок — Игорь выбрался на берег. Ноги сразу же свело судорогой, и он рухнул на снег.

Его подняли, посадили на что-то мягкое. Кто-то, уже наполовину одетый, вытирал его сухой тряпкой. Другой поднес ко рту флягу. Игорь, захлебываясь, глотал спирт, не чувствуя его вкуса. Обожгло горло. Теплота разлилась в животе, подкатилась к сердцу, струйками побежала по всему телу. Поднявшись на четвереньки, он развязал трясущимися руками узел и вытащил одежду.

Рядом появился Бесстужев, сказал быстрым шепотом:

— Четверых нету. Кто шел последним?

— Я, — с трудом разжал Игорь сведенные скулы, — Двое провалились при мне. Видел.

— А черт! Ну, шевелись скорей, не задерживай!

Едва Игорь оделся, его бросило в жар. Мягкими, непослушными сделались ноги. Сердце колотилось гулко и часто, с каким-то пугающим хлюпаньем. Двое бойцов помогли Игорю натянуть маскировочный халат, подхватили его под мышки, поволокли за собой. Метров через сто он оттолкнул их, зашагал сам.

— Бегом! Бегом! — шепотом передавали по цепи. Но никто не мог бежать, плелись еле-еле, у людей зашлись [802] с пару ноги. Да и снег становился все глубже, из него трудно было вытаскивать валенки.

Игорь думал об утонувшем пулеметчике. Где-то он там: подо льдом, под водой. Мрак, холод... То же самое могло произойти и с Игорем. Один шаг отделял от гибели... Нет, куда легче умерить на земле. Убьют, и все. А там, в этой страшной глубине, будешь еще несколько минут жить, задыхаться, биться головой об лед, ища выход...

Слева от них взлетали ракеты. Но они совсем не давали света: возникали в белесой снежной мгле оранжевые пятна, описывали короткую дугу и гасли. Бойцы даже не ложились. Порой раздавались пулеметные очереди. Немцы стреляли просто так, в темноту, для острастки. А позади, на реке, через равные промежутки времени продолжали рваться снаряды. Игорь вспомнил: на переправе он даже не обратил внимания на эти разрывы. Или снаряды падали далеко, или не до них было в те минуты.

Красноармейцы шли все быстрее. Постепенно возвращалось к людям нормальное состояние. Только очень жарко было всем после ледяной ванны и порции спирта. Расстегивали под халатами ватники, воротники гимнастерок.

Потом колонна остановилась. Вдоль нее прошли Бесстужев и долговязый Гришин. Коротко и негромко беседовали с каждым бойцом. Остановились возле Игоря, и тут он впервые за все время увидел улыбку на мокром от снега лице старшего лейтенанта.

— А, политрук! — узнал Бесстужев. — Это вы веревку держали? Ну, молодец... Проверьте автомат, сейчас начнем крепостя брать! — сказал, засмеялся весело и повторил: — Крепостя брать и потроха из фрицев вынать, во как!

Грохот канонады вдруг прекратился, и колонна, будто она дожидалась этого, сразу двинулась дальше, туда, где смутно угадывалось за снежной пеленой что-то розовое, похожее на зарево. Все ближе и ближе слышались нечастые орудийные выстрелы. И опять пурга не позволила определить по звуку расстояние и направление.

Совсем неожиданно увидел Игорь перед собой догорающую избу. Крыша уже провалилась внутрь. Язычки пламени с шипением лизали черные бревна сруба. Дальше горело еще что-то, но Булгаков не успел [803] рассмотреть: в это время отряд разделился на две группы; одна пошла прямо, а вторая, во главе с Бесстужевым, повернула левей. Туда же пошел Игорь.

Впереди, очень близко, завязался настоящий бой: тарахтели немецкие пулеметы, в сплошной треск сливались выстрелы винтовок и автоматов. Игорь понял: после артиллерийской подготовки бригада начала форсировать реку. Это по нашим бойцам стреляют фашисты!

Прозвучала команда. Красноармейцы побежали. Игорь — вместе со всеми. Обогнул угол сарая и выскочил прямо на немцев, возившихся возле орудия. Пушка выстрелила, выбросив желтое пламя, и в ту же секунду Игорь нажал спусковой крючок. Несколько автоматов затрещало одновременно. Немцы попадали. Пробегая мимо, Игорь нечаянно наступил на одного валенком: под ногой мягко спружинило.

Потом опять была снежная пустота, сильная стрельба впереди и справа. Но Бесстужев вел их не на эту стрельбу, а все время в сторону. Где-то близко длинными очередями строчил немецкий пулемет, но Игорь никак не мог понять, откуда же он бьет. Вбежал в дом, но в комнате было пусто. Прямо под ним, в подполье, рванула граната. Дрогнули доски, со стен посыпалась штукатурка.

Игорь снова выскочил во двор. Стрельба раздавалась со всех сторон. С востока, от реки, густо неслись пули, посвистывая над головой. Стоять было опасно. Несколько красноармейцев спрыгнули в лаз, уводивший под фундамент. Игорь последовал за ними. В тесном подземелье остро и ядовито воняло взрывчаткой, дым выжимал слезы из глаз. Тусклый свет проникал через амбразуру. Невидимый в темноте стонал раненый, хрипло просил что-то на чужом языке.

Отсюда начинался узкий ход сообщения. Игорь шел с бойцами, задевая плечами стены. Наверху разорвались несколько мин, скорей всего наших. Твердые кусочки мерзлой земли падали, как осколки.

Две ступеньки, крутой поворот — и ход кончился. Вправо и влево тянулась траншея. Игорь увидел трех немцев. Один, в белом халате и в белой каске, стоял на земляной приступке и стрелял в сторону реки. Еще двое возились около миномета. Из-за спины Игоря боец бросил гранату, она рванула под ногами немцев, взметнув [804] узкий столб светлого пламени. Стрелявший немец обернулся и что-то крикнул, подзывая к себе рукой. Он принял красноармейцев за своих. Игорь почти в упор выстрелил в его живот, прошил очередью белый халат. Немец сверху рухнул мешком, упавшая винтовка больно стукнула Игоря по виску.

Из хода сообщения появился Бесстужев: без шапки, халат на груди разодран в клочья. Крикнул, не останавливаясь:

— К блиндажам!

Игорь пробежал следом за ним метров десять. Старший лейтенант на ходу швырнул в черное отверстие блиндажа гранату. Игорь не успел отскочить. Его хлестнуло горячим воздухом, маленький осколок впился в щеку. Не чувствуя боли, выковырнул кусочек металла.

Из-за поворота траншеи вывернулся человек, сбил с ног. Игорь, падая, ухватился обеими руками за скользкий сапог и сообразил: немец! Фашист навалился сверху, тяжелый, как камень. Подоспел еще кто-то, третий, бил немца прикладом: тот вертелся, визжал, толкал Игоря, не давая ему подняться. Изловчившись, Игорь ткнул фашиста автоматом в лицо, ствол вошел в мягкое. Немец сразу перестал дергаться, но закричал еще сильней и пронзительней.

Можно было встать, но и сзади и спереди строчили из автоматов, пули неслись вдоль траншеи, взгрызаясь в стенки, осыпая землю. Боец, бивший немца прикладом, лежал теперь не шевелясь рядом с фашистом. Оба были убиты. Игорь втиснулся между ними, прижался к доскам настила. Так он лежал, не понимая, где свои, а где чужие, до тех пор, пока увидел двух немцев. Они пятились задом, приближаясь к нему и не переставая стрелять. У Игоря кончился диск, и он боялся сменить его, боялся пошевелиться, чтобы не выдать себя.

Немцы пробежали мимо, а в траншее появился высокий Гришин, разгоряченный, в распахнутом ватнике. За ним кучей нахлынули красноармейцы. Он махнул им рукой: давай дальше! Сам остановился возле Игоря, помог подняться.

— Ранен, политрук?

— Нет, ерунда... Спину больно — немец прижал.

— Бесстужев где?

— В той стороне где-то.

— Ну, там и без нас управятся!

Гришин достал ракетницу и начал раз за разом стрелять вверх. Игорь с удивлением обнаружил, что бой, собственно, уже закончился, везде было тихо. Только в тылу, за деревней, строчил пулемет и негромко рвались мины.

— Переправились наши? — спросил он.

— Эка, хватился! Мы давно соединились, уже деревню очистили. Это у вас тут третья рота снег нюхала. Вон, гляди, раскачались, архангелы!

Игорь высунулся из траншеи. Было уже достаточно светло. За снежной пеленой, хоть и смутно, виднелась река с плывущими по ней плотами. К траншее, на крутой бугор, карабкались красноармейцы.

— Ох и накрутит Бесстужев хвост этим брюхолазам! — сказал Гришин. — Боялись сами-то переправу начать, нас ждали.

Вместе направились разыскивать старшего лейтенанта. Им попадалось много убитых, главным образом немцев. Бойцы сносили в одно место раненых, укладывали на площадке, где раньше стояли минометы.

Опустившись в овражек, увидели наконец Бесстужева. Он шел к реке, подталкивая стволом автомата немецкого фельдфебеля, высокого, без шинели и без пилотки. Ветер трепал светлые, соломенного оттенка, волосы немца, шевелил полы мундира с крестом и медалями на груди. Фельдфебель поворачивался, упирался, на ходу говорил что-то.

— Эгей, старший лейтенант, куда ты его волокешь? — крикнул Гришин.

— А вон к речке! — весело ответил Бесстужев. — Приятеля встретил из четвертой танковой... Я этих приятелей или землей кормлю или водичкой пою... Сейчас вернусь, подождите!

— Прикончит его, а? — спросил Игорь.

— А ты отвернись, — посоветовал Гришин. — Он других не трогает, только этих танкистов. Есть у него право такое.

22

Людей, которых немцы считали нужным привлечь к работе, обычно вызывали повестками в городскую управу. Там с ними беседовал бургомистр. А Ольгу Дьяконскую [806] отвезли к самому коменданту. Приехал за ней маленький юркий унтер-офицер. Он, вероятно, был хорошо осведомлен, с кем имеет дело, так как сразу заговорил по-немецки. Ольга растерялась, засуетилась, собирая ребенка. Но унтер-офицер вежливо попросил оставить ребенка дома и пообещал не позже чем через час доставить ее обратно. Марфа Ивановна проводила Ольгу до машины, сунула в карман кусок сала, завернутый впопыхах в носовой платок.

Дьяконскую провели в большой, обставленный мягкой мебелью кабинет. Здесь стойко держался запах хороших духов. Из радиоприемника тихо звучала музыка. Встретил Ольгу высокий обер-лейтенант в сером мундире. Белокурые волосы его аккуратно причесаны, светлые глаза имели какой-то розоватый оттенок, как это бывает у кроликов. Офицер был бы привлекателен, если бы не слишком большой нос с тонкой кожей, который казался распухшим. Можно было подумать, что у офицера насморк.

Обер-лейтенант предложил сесть в кресло, протянул сигарету. Ольга отказалась Тогда немец без обиняков приступил к делу. Он, Фридрих Крумбах, комендант города, решился побеспокоить ее по следующим причинам. В комендатуре все известно о ней. Она приехала сюда из Москвы. Ее отец, генерал Дьяконский, боролся с большевиками и был расстрелян. А семья подверглась репрессиям.

В этом месте Ольга перебила Крумбаха.

— Отец сам был большевиком. Коммунистом, — подчеркнула она.

— Но его казнили. Значит, он выступал против власти?

— Мне неизвестно, против чего он выступал. И вообще это наши внутренние противоречия. Какое вам дело до них?

Ольга уже начала догадываться, зачем понадобилась немцам. И сейчас знала, что в любом случае она все равно заявила бы, что отец — убежденный коммунист. Вера в это была единственным источником, из которого она могла черпать силы для себя.

Обер-лейтенант сказал, что в конечном счете его мало интересуют мотивы, но факт есть факт. Он счастлив, что [807] беседует с дочерью генерала, труды которого хорошо известны немцам. Лично сам он читал несколько статей генерала Дьяконского, в которых говорилось о массированном использовании бронетанковых сил. Кстати, Дьяконский был сторонником как раз той теории, которую создал Гейнц Гудериан: сам Крумбах имеет честь служить под командованием этого полководца.

Тут Ольга снова прервала обер-лейтенанта:

— Вы, вероятно, недостаточно осведомлены, а я хорошо знаю этот вопрос. Я много переводила отцу с немецкого, и в том числе написанное Гудерианом. Мой отец развил теорию массированного использования танков на шесть лет раньше Гудериана. Вряд ли вам известно, что во французской военной печати в ту пору была целая дискуссия. Там не одобрили новой теории, но пальма первенства была присуждена моему отцу.

— Не будем спорить, — вежливо улыбнулся Крумбах. — Мы отклонились от дела. Я уполномочен предложить вам сотрудничать с нами.

— В чем?

— Первое время будете работать переводчицей. Нам очень нужна хорошая переводчица. Но это только начало, — многозначительно произнес Крумбах.

— Я отказываюсь.

— Почему?

— Хотя бы потому, что у меня месячный ребенок.

— О, нам известно. Работа не будет отнимать много времени.

— Мой муж, отец моего ребенка, — политрук Красной Армии! — вызывающе сказала Ольга.

— И это мы тоже знаем. Но отец у вас был один, а мужей может быть много... Нет, нет, не обижайтесь, такова жизнь. Кроме того, извините меня, по нашим сведениям, этот политрук не является вашим законным супругом. Он просто... В общем для нас это не имеет значения... И не краснейте, пожалуйста, — засмеялся он. — Смущаясь, вы делаетесь неотразимой.

— Постарайтесь обойтись без затасканных комплиментов. — Ольга отвернулась, чувствуя, что теряет уверенность. Немец, может и не сознавая того, затронул ее больное место. — Я люблю мужа, и этого достаточно.

— Это ваше дело. Вы первая заговорили об этом, и я ответил. Еще раз предлагаю сотрудничать с нами. Не торопитесь с отказом, подумайте о последствиях и для себя, и для ребенка. Мы пришли навсегда. Рано или поздно вам придется выбирать: за или против. А это равносильно выбору между жизнью и смертью... Вы можете сделать успехи, большие успехи. Вы нужны нам.

— Я все поняла. Можно идти? — поднялась Ольга.

— Вы будете думать?

— Сомневаюсь.

— Подождем. Я вызову вас через неделю. Обер-лейтенант надел фуражку, намереваясь проводить Дьяконскую.

— Пожалуйста сюда, — предложил он, коснувшись ее руки, и вдруг спросил совсем другим голосом, мягко и заискивающе: — Вы не откажетесь как-нибудь поужинать со мной?

Ольга вздрогнула. В глубине души она со страхом ожидала подобного предложения.

— Нет, нет, — торопливо заговорил Крумбах, заметивший ее испуг. — Вы не поняли меня, совсем не поняли... Просто поужинать. Здесь тупеешь, в этой глуши, а вы такой интересный собеседник. Нам найдется о чем поболтать. Неужели вы верите, что все немецкие офицеры — подлецы и разбойники?

— Может быть, и не все.

— Уверяю вас. В наших войсках негодяев не больше, чем в других армиях мира. Кстати, наша пропаганда тоже готова утверждать, что коммунисты едят детей, слегка поджарив их на костре.

— Вы слишком откровенны со мной, — сказала Ольга. — Смотрите, не ошибитесь.

— Нет, я достаточно хорошо знаю людей. Я даже знаю, что через неделю вы не согласитесь работать у нас. Скажите, я прав?

— На этот раз да.

— Но я буду беседовать с вами еще и еще, пока вы не убедитесь, что предложение выгодное. Пойдемте, машина ждет вас.

— Нет, я пешком.

— Боитесь скомпрометировать себя в глазах местного общества? — понимающе усмехнулся Крумбах. — Привыкайте чувствовать разницу между собой и этими... — Он не договорил, посмотрел на Ольгу и пожал [809] плечами. — Впрочем, дело ваше. Я привык уважать желания дам.

На крыльцо комендатуры Ольга вышла одна. Морозный воздух обжег разгоряченные щеки. Она глубоко вздохнула и, придерживая полы пальто, побежала по узкой, протоптанной в сугробах тропинке. Из окна второго этажа, прижавшись лбами к стеклу, смотрели ей вслед обер-лейтенант Крумбах и унтер-офицер Леман.

— Какая женщина! — прищелкивал языком Леман. — Какие ноги! А грудь! А волосы! Такую птичку нельзя упустить, мой командир... Поручите мне обделать дельце, и у вас останутся приятные воспоминания.

— Куддель, ты говоришь чепуху.

— О, мой командир, уж не затронула ли красавица краешек вашего сердца?

— Не смейся, Куддель. Я имею определенные инструкции. И не ошибусь, старина, если буду утверждать, что эта женщина может сделать большую карьеру. Она одна из тех немногих, на кого наши рассчитывают опереться здесь. И она достаточно умна, чтобы быстро понять это.

— Все равно, командир, женщина остается женщиной. И если она пройдет через ваши руки, это нисколько не помешает ее карьере.

— Ты порядочная свинья, Куддель, — беззлобно ответил обер-лейтенант. — Ты мне надоел, можешь идти.

Он остался у окна один. Смотрел на пустынную улицу, испытывая такую грусть, какой у него не бывало давно. Да, эта женщина нравилась ему, привлекала ее красота, ее непривычного склада ум. Но Крумбах понимал, что она никогда не будет принадлежать ему. Она такая же сложная, упрямая, непонятная, как и все тут.

Страна завоевана, бой кончен. Что оставалось делать побежденным? Надо продолжать жить дальше, приспосабливаясь к новым порядкам, подчиняясь новой власти. Но эти люди, населявшие свои старые деревянные домишки, думали как-то иначе. Они отгородились от немцев глухой стеной. Они чего-то ждали, во что-то верили вопреки здравому смыслу. Их молчаливая, даже не проявлявшаяся активно вражда пугала и раздражала Крумбаха. Его власть здесь висела в воздухе, не имея опоры.

Даже такие, как эта женщина, которые, казалось, с радостью должны были встретить освобождение от притеснений [810] большевиков, даже они не желали признавать немцев. Пятеро полицаев и старосты, которых удалось завербовать тут, не шли в счет. Это были люмпены, служившие ради денег и выгоды; они готовы были служить любому, кто заплатит больше.

* * *

Казалось, новая власть установилась прочно. Уже вошло в привычку не появляться на улице после шести часов, уже не пугали жителей приказы, грозившие смертной казнью за нарушение установленных порядков. Каждое утро открывался магазин Кислицына. Началось восстановление электростанции. После Нового года немцы намеревались открыть кинотеатр.

Но с середины декабря из дома в дом поползли обнадеживающие слухи: на фронте фашистам приходится плохо. Поговаривали, что ночью пролетал за рекой наш самолет, сбросил листовки, в которых написано: Красная Армия наступает и бьет немцев.

В воскресенье Славка возвратился с базара веселый и возбужденный. Прямо с порога выпалил новость: оккупационных марок больше никто не берёт, зато опять пошли в ход советские деньги. Торговки принимают их даже охотней, чем вещи.

— Неужто так! — обрадовалась Марфа Ивановна. — Несладкая, значит, у немцев жизнь началась... Недаром Анисья рассказывала: по шаше целую ночь пораненных в машинах везли... Народ всегда все наперед знает.

— Мы вот тоже народ, — улыбнулась Ольга, глядя на раскрасневшуюся бабку. — А мы ничего не знаем.

— Зато людям известно, — упорствовала Марфа Ивановна. — Ты не спорь со мной, умная больно стала, — махнула она рукой. — Говоришь чего зря, а Николка-то вон опять в пеленках поплыл... Ну, иди ко мне, иди ко мне, гулюшка, ясочка ты моя, — наклонилась она над ребенком.

Николка пялил на нее глаза, морщил безбровое личико и пускал пузыри.

Ребенок был очень спокойный и не доставлял Ольге особых забот. Да и помощников у нее хоть отбавляй. У Антонины Николаевны проснулась вдруг к внуку ревнивая любовь. Возилась с ним все свободное время, утверждая, что он — вылитый Игорь, вылитый первенец [811] ее, о котором изболело сердце. Подпускала Ольгу только кормить, а если бы могла, кормила бы, наверно, сама. У Марфы Ивановны тоже одна страсть — повозиться с Николкой. Даже Славка и тот с удовольствием качал люльку — интересно было смотреть на нового человека.

Ольга ходила на базар, гуляла с Людмилкой, расчищала снег во дворе. Она не испытывала того ревнивого чувства к своему сыну, какое бывает нередко у молодых матерей. Рождение ребенка вселило в нее уверенность. Движения стали более плавными, горделивой и неторопливой сделалась ее находка. Не угасая и не вспыхивая, ровно горела в ней спокойная радость: теперь всю жизнь будет с ней сын, частица ее самой, которую никто не сможет отнять у нее. Пусть тешатся с ним Антонина Николаевна и Марфа Ивановна, пусть играют, пеленают, купают, если это доставляет им удовольствие. Ей не жалко. Сын-то ведь ее и ничей больше.

За ребенка она не тревожилась, с ним все благополучно. Ольга думала о себе: что делать дальше? Вызов в комендатуру очень взволновал ее. Теперь немцы не оставят ее в покое. Она откажется два, три раза, а что потом? В конце концов они могут просто арестовать.

Трудно было решить самой, как поступить. Она написала записку Григорию Дмитриевичу, жившему в Стоялове. Через несколько дней Василиса принесла ответ.

Григорий Дмитриевич оросил не расстраиваться и не нервничать, чтобы не пропало молоко. Может быть, все еще обойдется. А если очень уж привяжутся фашисты, надо идти работать. Он верит Ольге. А свой человек в комендатуре всегда пригодится.

Ольга вновь обрела душевное равновесие. В ней совершенно исчезла робость перед немцами. Теперь, если это привяжется к ней, она могла потребовать, чтобы ее немедленно отвели в комендатуру. И она была уверена, что этот красноносый обер-лейтенант всегда вступится за нее.

В полдень на дороге, круто спускавшейся с горы, появилась черная, шевелящаяся лента. Она быстро приблизилась к городу, сползла в овраг. Через час вся главная улица была заполнена сотнями повозок. А с горы спускались [812] все новые обозы и толпы пешком идущих солдат.

Это были совсем не те немцы, какие проходили через город два месяца назад.

Отощавшие лошади с трудом тащили громоздкие фуры на высоких колесах. Солдаты плелись без строя. В них не было самоуверенности и презрительного высокомерия. Крикливые, раздражительные, они напоминали злых осенних мух, но, странное дело, жители боялись их гораздо меньше, и солдаты чувствовали это. Они спешили, останавливались в домах ненадолго. И теперь уже не заходили по одному, а сразу по нескольку человек. Немцы не требовали больше «яйки» и «млеко», а просили только «клеб». Или вообще ничего не просили. Сами обшаривали полки, сами лазили в погреба. Если не находили ничего лучшего, варили картошку и ели ее, макая в соль.

У нерадивых хозяек, не запрятавших добро в тайники, забирали все, что попадалось под руку: валенки, бабьи шубы, рубахи, кальсоны, женские трусы и одеяла. Тут же переодевались, без стеснения сбрасывая с себя грязное белье.

Дом Булгаковых стоял в стороне от шоссе. Немцы заглядывали редко. Забегали, шарили по сундукам и уходили ни с чем — бабка знала, как и что надо прятать.

На третий день отступления въехала во двор Булгаковых зеленая повозка, нагруженная канистрами. Сопровождали ее четверо солдат. Марфа Ивановна встретила их на пороге, осмотрела критически с ног до головы. Они прыгали перед ней на снегу замерзшие, хлюпающие носами. Один, тощий и юркий, попытался проскочить в дверь мимо бабки, но она крикнула грозно:

— Куда прешь, зараза?

И немец присмирел, просительно забормотал что-то. Марфа Ивановна провела солдат на кухню. Указала на дверь в комнату, погрозила пальцем и распорядилась:

— Устраивайтесь тут, а в горницу — ни ногой! Понятно вам, черти вшивые?

Антонина Николаевна, как и прошлый раз, отсиживалась с детьми в старой половине дома. Но Ольга сидеть взаперти решительно отказалась. Ходила по комнатам, помогала бабке готовить ужин. Бросала на немцев такие холодные, презрительные взгляды, что те отворачивались. [813]

У тощего юркого солдата было обморожено ухо. Марфа Ивановна, сжалившись, дала ему гусиного сала. Пожилой и самый тихий из всех солдат то и дело приподнимал край повязки на левой руке, болезненно морщился. От руки шел мерзкий запах. И над ним сжалилась бабка, достала марганцовки и налила в таз теплой воды, промыть рану. Немец смущенно и благодарно улыбнулся ей.

Потом Марфа Ивановна накормила пришельцев жидким картофельным супом, выдав каждому по куску черствого хлеба. Солдаты ели жадно и торопливо. А наелись — и отяжелели, осоловели в тепле. Трое завалились спать на постеленную им дерюгу, а четвертый, с обмороженным ухом, долго еще сидел в одних подштанниках возле стола, подносил к лампе рубаху, с хрустом давил вшей.

— Плёхо, матка, плёхо, — бормотал он.

— Ишь ты как запел, паразит-анчихрист, — улыбаясь, отвечала ему Марфа Ивановна, стоявшая у двери, сунув под фартук руки. — Мало еще тебе накостыляли. Еще так припекут, что волком взвоешь. Чтоб тебе в сугробе околеть, псина вонючая, чтоб тебе воши брюхо прогрызли, дурноеду поганому!

Солдат, улавливая в голосе старухи сочувствие, кивал сокрушенно и повторял с горечью:

— Плёхо, плёхо, матка, отшень плёхо.

Ольга за стеной давилась смехом, уткнувшись лицом в подушку. Славка, зараженный ее весельем, прыскал в кулак и восторженно дрыгал нотами.

Утром отдохнувшие немцы умылись, доели вчерашний суп и обнаглели. Заговорили громкими уверенными голосами. Оттолкнув Марфу Ивановну, вытащили из печки горшочек с кашей, приготовленный для Людмилки. Солдат с перевязанной рукой зашел в комнату, взял байковое детское одеяльце и разорвал его на портянки.

Ольга ловила на себе быстрые, скользкие взгляды, слышала сальные шуточки, которые немцы отпускали по ее адресу. Особенно изощренно похабничал Ганс — низенький рыжеватый солдат с широкой грудью, с большими, как лопаты, ладонями. Глаза у него были маленькие и сонные. Они оживали только тогда, когда он смотрел на женщину. Это был типичный германский ганс — полуграмотный крестьянин, туповатый и [814] грубый, набравшийся на войне самодовольного чванства. Повязав старенький платок, Ольга выбежала в сарай принести сухих дров для растопки и не заметила, как увязался за ней этот рыжеватый немец. Услышав тяжелые шаги, оглянулась. Ганс приближался к ней, глупо улыбаясь, в уголках мокрых губ пузырилась слюна.

— Ну-ну, моя курочка, не бойся, — бормотал солдат, расставив руки и оттесняя ее в угол, к куче старого сена.

Ольга не испугалась. Он был настолько противен, этот истекающий слюной боров, что даже не внушал страха. Она шагнула к нему, резко бросила по-немецки, будто хлестнула:

— Стой на месте, болван! Иначе будешь иметь дело с гестапо!

Сказала первое, что пришло в голову. Ганс вздрогнул. От удивления у него приоткрылся рот.

— Грязная свинья! Взбесившийся мужлан! Свиная собака! — выкрикивала Ольга, сама распаляясь от своих слов, и вдруг со всего размаху ударила немца по щеке.

Солдат покачнулся и опустил руки по швам. Ольга ударила еще: по левой, по правой. Щетина больно кольнула ладонь. Ганс попятился, с хлюпаньем втягивая ртом воздух.

— Марш отсюда, грязный пачкун! Прочь! Прочь! — кричала она, наступая на него. Солдат задом выбрался из сарая и тяжело потрусил к дому.

Ольга опустилась на деревянную колоду, не в силах сдержать расслабляющий нервный смех. Она пыталась сообразить, что теперь будет. Это хорошо, что ей подвернулось слово «гестапо»... И потом — ее немецкий язык. Солдат может подумать всякое. Нет, конечно, они не посмеют тронуть ее. В крайнем случае она потребует, чтобы доставили в комендатуру.

И все-таки Ольга боялась возвращаться в дом. Как-никак солдат четверо, и кто знает, что взбредет им на ум. Она дождалась, пока на крыльцо вышел Славка.

— Дома спокойно?

— А, ничего, — махнул он рукой. — Растопку неси.

Ольга пошла, прижимая к груди охапку мелких поленьев. В сенях встретился ей тощий солдат с обмороженным ухом. Ольга вздрогнула. А солдат, увидев ее, щелкнул каблуками, замер и стоял неподвижно, пока Ольга проходила мимо. [815] Свалив поленья возле печки, Ольга сразу же ушла в комнату. А немцы, переговариваясь шепотом, начали быстро собираться. Рыжеватый солдат поспешно запрягал во дворе лошадей. Минут через пятнадцать обозники уехали, сунув Марфе Ивановне несколько зеленых кредиток.

Бабка, закрыв ворота, вернулась домой удивленная:

— И что это с ними случилось? — разводила она руками. — Как, скажи, подменили их. То орали, «клеба» просили. Энтот, который воняет, даже ногами топал. А тут вдруг стихли. Еще вот и денег оставили, первый то раз за все время.

— А скотину чем больше бить, тем она послушней становится, — зло произнесла Ольга.

— Да нешто их бил кто?

— Я рыжего по щекам оттрепала.

— Ой, девонька, да как же ты так?!

— Оттрепала и все! И оставьте меня, пожалуйста, — попросила Ольга. — Голова у меня трещит.

Сейчас, после пережитого волнения, ее бил озноб. Она куталась в платок, стараясь согреться.

23

Днем через Стоялово прошел санный обоз. Лошади сильно подбились на плохой дороге, от них валил пар. Порванная упряжь подвязана была веревками. Остановились немцы на пару часов. Ходили по избам, искали хомуты, шлеи, чересседельники. На колхозной конюшне взяли четырех коней, бросив вместо них замученных до полусмерти.

Григорий Дмитриевич и Герасим Светлов выскочили посмотреть, куда отправились немцы. Они уехали на запад.

— Что, Герасим Пантелеевич, тикает, что ли, немчура-то?

— Кто ж их знает, — пожал плечами Светлов. — Рази поймешь. По большаку, говорят, машины идут ихние. И тоже в ту сторону.

— Через Малявку? Мост-то там старый.

— Держит, значит. А мы до войны тракторы по нем гнать боялись, крюк делали.

Григорий Дмитриевич заметно повеселел. Будто и [816] боль в пояснице ослабла. Не таясь, расхаживал по двору. Улучив минуту, когда никого не было, спросил Василису:

— А ну, комсомолия, парнишка этот, у которого наган, живой-здоровый?

— Демид-то? А что ему сделается.

— Как свечереет, приведи его ко мне. Василиса пристально посмотрела на Григория Дмитриевича, подергала кончик платка.

— Демида приведу. Но если вы чего задумали, то и я с вами.

— А это как тятя твой скажет.

— В таком деле тятя мне не указ!

— Ишь какая! — улыбнулся Григорий Дмитриевич, откровенно любуясь ее молодым, раскрасневшимся и очень уж строгим сейчас лицом.

Василиса ушла. А он сел на бревно и набил махоркой трубочку. Мороз приятно пощипывал кожу. Холодное прозрачное небо подернулось легкой предвечерней дымкой. Казалось, огромным ледяным куполом накрыта была деревня вместе с полями. Темной полосой вмерзла в край небосклона зубчатая кромка леса.

Григорий Дмитриевич смотрел на бугор, на едва видимую отсюда избу Алены Булгаковой. Там, в этом доме, он родился и вырос. Когда он был еще мальчишкой, русские тоже воевали с немцами. Тогда, как и сейчас, тоже опустела деревня. Четыре года жили бабы одни, некому и нечем было пахать. Земля заросла бурьяном. Мало кто из мужиков возвратился с той долгой войны. Но подтянулась молодежь и опять окрепла, встала на ноги деревня.

Так и теперь. Ушел на фронт Иван, но ушел не от пустого места. Оставил себе замену на будущее: трое молодых Ивановичей подрастали под крышей дома его.

Или взять Василису. С малолетства отбивала руки при вдовом отце, управлялась с двумя братишками, с печкой, с коровой, со стиркой. И в школу бегала. Была вроде невидная этакая замухрышка. Только запоминались необыкновенно голубые и чистые ее глаза. А теперь расцвела девка в самое неподходящее время. Тоже для будущего расцвела. Чуть ли не каждый день пишет письма милому дружку своему Дьяконскому Виктору. Пишет и складывает листочки в старую помятую коробку из-под [817] ландрина, в которой, может, еще бабка ее держала иголки да нитки.

«Зря пишешь, — сказал ей однажды Григорий Дмитриевич. — Все равно отправить нельзя». — «А вот наши придут, и отправлю», — спокойно ответила она. И такая непоколебимая уверенность звучала в ее словах, что Григорий Дмитриевич мысленно упрекнул себя в малодушии и бестактности.

Василиса, Игорь, Виктор и Ольга Дьяконские — они уйдут в то далекое время, в которое Григорию Дмитриевичу не удастся заглянуть и одним глазом. Ну что же, каждому свое. Он ведь тоже неплохо пожил, да и поживет еще малую толику... Пусть будет она счастливой, ата сегодняшняя молодежь. Пусть отвоюет последний раз и кончит навсегда. За их спинами подрастут братишки Василисы, подрастут Ивановичи, новорожденный Николка. Может, они в конце концов не будут знать, что такое голод, кровь и разруха.

Может, для них слово «немец» не будет звучать так же, как слово «война»...

«Нет, — жизнь — это штука неистребимая, — с радостной грустью думал Григорий Дмитриевич. — Как ты ее ни топчи, она все равно свое заберет. Ветки обломай — ствол останется. Ствол свали — от корня расти будет!»

Он даже расчувствовался от этих необычных своих мыслей. «Всерьез дедом стал... И спину ломит, и слезы вроде бы близко... Эх, командир, командир, рано еще под уклон-то идти».

— Рано! — громко сказал он.

— Что? — высунулся из сарая Светлов.

— Оружие, говорю, складывать рано. Ты, Герасим, сегодня пилу мне одолжи и топор. Острая у тебя пила-то?

— Недавно точил, — с недоумением ответил тот.

— На Малявку пойду, — шепотом произнес Григорий Дмитриевич. — Мостишко там доконать ничего не стоит, а для немцев на целый день затычка будет.

Вечером Василиса привела Демида, длиннорукого застенчивого паренька с вздернутой верхней губой. И шапка и полушубок на нем с чужого плеча, вероятно отцовские. Рукава подвернуты шерстью наружу. Демид протянул Григорию Дмитриевичу тяжелый сверток в замасленной красной тряпице. Наган оказался старым, выпуска четырнадцатого года. [818]

— Где ты его раздобыл? — поинтересовался Григорий Дмитриевич.

— Дома, — смущенно улыбнулся Демид. Верхняя губа его при этом поднялась так, что обнажила розовую десну, а нос сморщился. — Под полом у нас закопан был. Дядька еще с той немецкой войны принес.

— А там у тебя какой-нибудь мушкет со времен Полтавской битвы не сохранился?

— Нет, — серьезно сказал Демид. И, подумав, добавил: — Не доложит столько мушкет. Дерево сгнило бы.

Отправились они втроем. По задворкам выбрались на хорошо укатанную за день дорогу, тянувшуюся темной полоской среди белого поля. Шагать было легко: подстегивал окрепший к ночи мороз. Изо ртов густо валил пар, быстро заиндевели шапки, ресницы, брови. Окруженная ярким венцом, стояла в небе луна, и светло от нее было почти как днем, лишь горизонт поуже да очертания дальних предметов туманились и расплывались.

— Градусов тридцать, — сказала Василиса, закутавшая лицо так, что виднелись под платком только нос и глаза. — Сейчас немцев палкой не вытуришь из избы.

— Робеешь?

— Что вы, Григорий Дмитриевич, это я просто подумала. По этой дороге немцы всего раза три проехали. Вот на большаке, — там другое дело.

— Там кусты, есть где укрыться. Ты на стреме стоять будешь для всякого непредвиденного случая...

К большаку они приблизились осторожно. Слева дорога скрывалась за рощей. Справа, с восточной стороны, высился бугор. Если немцы и могли появиться, то только оттуда. Поэтому Григорий Дмитриевич послал на бугор Василису, наказав ей смотреть в оба и, если заметит что подозрительное, сразу бежать к ним.

Речушка Малявка промыла себе узкое, но глубокое русло. Крутой обрыв достигал четырех-пяти метров. Мост, давно уже обветшавший, выдерживал сейчас машины скорей всего потому, что дерево, впитавшее в себя влагу во время осенних дождей, было схвачено морозом и будто окаменело. Пила входила в бревна трудно, со скрежетом.

Григорий Дмитриевич решил мост не рушить, а только подпилить опоры, чтобы все сооружение обвалилось [819] под тяжестью грузовика или танка. Так и быстрей и для фашистов ловушка.

Работали, то и дело посматривая на Василису. Девушка прыгала на вершине бугра, согревалась, размахивая руками. Ей оттуда далеко был виден большак, и поэтому Григорий Дмитриевич чувствовал себя спокойно. Сначала действовали на нервы визг и шарканье пилы, звучавшие в морозном воздухе очень громко. Но постепенно ухо привыкло к этому. Пилить приходилось согнувшись, дело продвигалось медленно. У Григория Дмитриевича заныла поясница. Боль усиливалась.

— Отдохнем, — предложил он.

У Демидки блестели глаза. Шапка съехала на затылок. Он всю дорогу молчал, а тут осмелел. Глядя, как Григорий Дмитриевич раскуривает трубку, заговорил первым:

— А я вас знаю, вы наш, стояловский. Вы в культпросветшколе работаете. У вас мой браг учился — Туркин Федор. А еще я вас в Осоавиахиме видел, когда на стрелковые соревнования приезжал.

— Ну? — улыбнулся Григорий Дмитриевич. Ему приятны были эти воспоминания. — За колхоз за свой выступал?

— Нет, в школьной команде. Мне ведь только-только пятнадцать годов стукнуло...

— И как же ты отстрелялся?

— Плохо, — огорченно сказал Демид. — Почти все пули за молоком... Некого было направить, вот меня и направили. А ведь я немножко косой, — признался он. — Это ведь так не видно, а приглядишься — сразу заметишь.

Они подпилили еще два бревна. Григорий Дмитриевич, запрокинув голову, посмотрел снизу на мост.

— Ну, хватит, пожалуй.

— Давайте еще, — расхрабрился парнишка. — Чтобы и подводу не выдержал. А то, может, машины не пойдут вовсе.

— Ладно, — пощупал поясницу Григорий Дмитриевич. — Подожди, перекурю вот. Трудно мне.

— А я пока опилки снегом присыплю.

— Разумно. Только побыстрее. А то дозорный у нас закоченеет совсем.

Он посмотрел на Василису. Девушка отплясывала на [820] бугре какой-то дикий танец: приседала, подпрыгивала, припускалась бегом. «Ну, все в порядке», — подумал Григорий Дмитриевич, с трудом выуживая непослушными, будто набрякшими от работы пальцами, спичку из коробка. Он ждал немцев с востока, откуда приехал днем их обоз, не предполагая, что опасность грозит совсем с другой стороны.

* * *

Обер-лейтенант Фридрих Крумбах считал, что непосредственной угрозы Одуеву не существует. Через город отступали обозы и тыловые подразделения. Но боевые части, по всей вероятности, сдерживали противника где-то в большом отдалении, так как приказа об эвакуации Крумбах не получил. И вдруг совершенно неожиданно поступило распоряжение: прибыть в район деревни Дубки, занять и удерживать господствующую над местностью высоту.

Комендантский взвод был поднят но тревоге. Разместив солдат на пяти санях, обер-лейтенант тронулся в путь. Сам Крумбах вместе с унтер-офицером Леманом ехал в легких санках, закутавшись в русский тулуп и укрыв ноги ковром.

Если судить по карте, до Дубков километров двадцать. Решили двигаться кратчайшим путем. Начальник полиции Кислицын, восседавший вместо кучера, знал дорогу до деревни Стоялово. Там можно было взять проводником местного старосту.

Даже под тулупом пробирал Крумбаха мороз. Стыли кончики пальцев, хотя, собираясь в путь, Фридрих надел, кроме рукавиц, последнюю оставшуюся у него пару перчаток, которую долго хранил для торжественного вступления в Москву. Об этом теперь не стоило думать. А руки он берег больше всего. Он верил, что придет такой день, когда в его доме соберутся, как и прежде, друзья, и он с удовольствием будет играть на скрипке.

Холод, однообразный зимний пейзаж действовали на Фридриха угнетающе. Снежная пустыня, залитая голубоватым лунным сиянием, развертывалась, как в страшной сказке: глухая, затаившая непонятную угрозу, она, казалось, способна была навсегда поглотить людей, умертвить все живое. В небе льдинками мигали большие [821] светлые звезды. При взгляде на них становилось еще холодней.

Крумбаха удивлял Кислицын, ехавший налегке, в обычном своем черном пальто. Только кепку он заменил на этот раз шапкой, но уши ее болтались неподвязанными. Правда, от начальника полиции сильно попахивало водкой. Но и Леман тоже изрядно выпил перед дорогой, однако сейчас чувствовал себя не лучше обер-лейтенанта. Дрожал в санях и клацал зубами.

Присутствие Кислицына, которому привычен был и этот холод и этот пейзаж, ободряло Крумбаха. Стоило взглянуть на лицо начальника полиции, как все сразу становилось на свое место. Обычное дело: немецкий отряд едет по зимней дороге выполнять боевой приказ. И только...

В Стоялове отряд задержался недолго. Кислицын разыскал старосту Сидора Антипина. Старик, поднятый с постели, был изрядно напуган и окончательно пришел в себя только в санях.

Солдатам Крумбах разрешил выпить по сто пятьдесят граммов водки. Люди согрелись и приободрились.

Однообразно скрипел под полозьями снег. Негромко разговаривали Кислицын и Антипин. Сани скользили плавно, без толчков. Обер-лейтенант начал подремывать.

Вдруг лошадь остановилась. Вскрикнул унтер-офицер Леман. Крумбах вскочил, выпрыгнул из саней. Дорога шла под уклон, впереди виден был мост, а от него бежали в сторону двое: их черные фигуры резко выделялись на белом фоле. Еще один человек бежал за мостом по бугру, но он был далеко и сразу исчез среди кустов.

— Партизаны! — кричал Кислицын.

Крумбах выхватил у него кнут и хлестнул лошадь. Боком повалился в сани, прямо на Лемана. Поднявшись, сбросил тулуп, вытащил из-под сена свой автомат.

Лошадь быстро, вскачь, неслась по укатанной дороге, а партизаны убегали медленно, увязая в снегу. Один из них, повыше ростом, хромал и все больше отставал. Когда сани остановились возле моста, он махнул рукой товарищу, указывая на кусты, а сам упал в сугроб.

— Возьмите его живым! — приказал Крумбах и дал длинную очередь по удалявшемуся партизану.

Но тот бежал пригнувшись, зигзагами, попасть в него было [822] трудно. Пока Крумбах целился, раздался негромкий сухой щелчок выстрела. За спиной Фридриха всхрапнула, вскинулась на дыбы лошадь и тяжело рухнула на дорогу, оборвав постромки. Выругался ушибленный оглоблей Кислицын. Дед Сидор, закрыв руками лицо, скатился по крутому откосу.

Вторая пуля свистнула возле Крумбаха. Он лег на дорогу. Но теперь ему не виден был убегавший партизан.

— Леман! Стреляйте в них, черт возьми!

Сразу затрещало несколько автоматов и торопливо забухали винтовки. Крумбах, подождав с минуту, приподнялся. Солдаты лезли по снегу, растянувшись цепочкой. Маленький партизан, почти добежавший до кустов, теперь валялся, не двигаясь. А другой еще отстреливался. Солдаты залегли метрах в ста от него. Оттуда со стоном полз к дороге раненый. И только после того как Карл Леман бросил гранату, партизан прекратил огонь.

Стрельба утихла, но дед Крючок долго еще сидел под мостом, проклиная свою горькую жизнь и прося милости у богородицы. Потом, успокоившись, выкарабкался на дорогу. Немцы ходили злые, говорили отрывисто и резко. На санях лицом вниз лежал солдат с неестественно раскинутыми руками. А на соседних санях перевязывали другого, раздев его до пояса. Раненый дрожал и всхлипывал.

Крючок от греха подальше решил убраться с дороги к Кислицыну, стоявшему поодаль. Стараясь не зачерпнуть в валенки, медленно лез по сугробам.

— А, явился, старая кляча, — недружелюбно встретил его начальник полиции. — Если в штаны наклал, не приближайся.

Дед не ответил. Вытянув длинную шею, он смотрел, как двое немцев обшаривают карманы убитого. Потом немцы оставили этого партизана и направились к другому.

— Ишь, черт! — бормотал, наклонившись, Кислицын. — Шапка-то на ем серая, армейская. А полушубок хороший... Эй, старая кляча, мотайся сюда, — позвал он. — Помоги валенки снять. А то ноги заколодеют, не сдерешь потом.

Крючок подступил ближе, опасливо косясь на убитого, и вдруг ахнул, поднял руку в крестном знамении. [823]

— Григорь Митрич! Спаси царица небесная! Как бог свят — Григорь Митрич!

— Ну, ты, не пяться. Пужливый больно! — прикрикнул Кислицын. — Опознал, что ли? Кто это?

У Крючка чуть не сорвалось с языка: дескать, земляк, стояловский. Но спохватился. Еще подпалят немцы деревню в отместку, сгорит и его добро. Сказал поспешно:

— А как же, как же! Человек этот очень на весь район известный. Одуевский он, Булгаков его фамилия. Партейный коммунист, осохимом командовал...

— Вот оно что-о-о! — протянул Кислицын. — Слышал я про него... Допрыгался, значит, начальничек. Давно пора!

Дед Крючок, подвинувшись бочком и не глядя в лицо мертвого, ухватился за валенок, потянул на себя. Труп мягко подался, пополз по снегу.

— Ты не тащи, не тащи, холява! Ты дергай! — закричал Кислицын, наступив ногой на грудь убитого.

24

Этот проклятый мост доставил Крумбаху много забот. Переправляться по нему было совершенно невозможно. Он постепенно прогибался, провисал посередине, и было удивительно, как не рухнул еще до сих пор. Утром с востока подошел санный обоз. Потом подъехала машина с боеприпасами. Возле моста образовался затор.

Крумбах приказал готовить оборону на высоком бугре, откуда хорошо просматривалась дорога. Солдаты делали валы из снега и поливали их водой.

Сам Крумбах занялся переправой. Решил срыть крутые склоны берегов, сделать пологие спуски, пропускать машины и повозки прямо по льду. Чтобы отогреть землю, разожгли большие костры, используя бревна от моста, политые бензином. К кострам стекались солдаты. Здесь были не только обозники, шоферы, но и пехотинцы. Они говорили, что вчера русские заняли населенный пункт в тридцати километрах отсюда и что на пути противника осталось только несколько маленьких гарнизонов. Значит, казаки будут здесь ночью, в крайнем случае — завтра утром. О казаках говорили, понизив голос. Это слово наводило страх, [824] Крумбах не верил болтовне. Почему маленькие гарнизоны? А где же фронт, где войска? В его представлении группы обмороженных, укутанных в тряпье солдат, подходившие время от времени с востока, никак не вязались с давно сложившимся представлением о регулярных немецких частях. К мосту подходили тыловики, всякий сброд из вторых эшелонов. А настоящие солдаты впереди. Они такие же, как его люди: сытые, крепкие, тепло одетые.

К середине дня возле моста скопилось уже десять грузовиков, полсотни саней и повозок. Крумбах подчинил себе всех водителей и обозников, заставил готовить переправу. День стоял солнечный, мороз уменьшился. Работа подвигалась быстро, и Крумбах был доволен. Он надеялся до наступления темноты перебросить на западный берег все обозы, а потом, судя по обстоятельствам, отвести своих солдат на теплый ночлег в Дубки или возвратиться в Одуев.

Унтер-офицер Леман умудрился приготовить крепкий кофе. Целый термос прекрасного горячего кофе! Крумбах и Леман пили его с коньяком, ощущая, как растекается по жилам благодатное тепло. И в это время Фридрих услышал испуганный крик:

— Козакен! Козакен!

Отбросив термос, обер-лейтенант подбежал на бугор. То, что он увидел, вначале успокоило его. Русских было совсем мало, не стоило поднимать столько шуму. Километрах в двух от бугра медленно ехали по дороге пятеро всадников. Самое удивительное — почему они здесь? Но теперь не имело смысла размышлять об этом. Крумбах оказался на передовой линии, и нужно было принимать бой.

Еще во время прошлой войны в германской армии говорили, что против казаков могут устоять только немцы. Крумбах много слышал об этих русских кавалеристах, известных всему миру своей храбростью. Сейчас обер-лейтенант с любопытством разглядывал их в бинокль. Они ехали на низкорослых лошадках, только под передним всадником конь был высокий и тонконогий. Одеты в обычные красноармейские шинели, с накинутыми поверх плащ-палатками, которые прикрывали, как попоны, крупы коней.

Очевидно, они уже заметили немцев. Один из них [825] повернул лошадь и поскакал обратно. Остальные медленно приближались. Ехавший первым снял с головы шапку и замахал ею. Вероятно, он что-то кричал, но голоса не было слышно. Потом всадник поднял карабин и выстрелил несколько раз.

Главные силы русских следовали за своей разведкой. Не прошло и часу, как вдали показалась колонна. Кавалерийская часть приближалась на рысях, оставляя за собой легкое снежное облачко, поднятое копытами. Голова колонны спустилась в овраг и скрылась из виду. Постепенно там же исчезли почти все всадники.

В овраге русские несколько задержались. Они оставили там лошадей, развернулись в цепь и повели наступление двумя группами: правей и левей дороги. Шли красноармейцы очень медленно, так как снег был глубокий. Двигались они не прямо на бугор, откуда стреляли немцы, а обходили возвышенность с двух сторон, оставив дорогу свободной. Крумбах не сразу понял их маневр. Но вскоре на дороге появилось несколько танков, выкрашенных в белый цвет. Танки тоже продвигались медленно, останавливались и посылали два-три снаряда.

Бой развертывался неторопливо. Русские или очень устали, или надеялись, что немцы сами покинут рубеж — так думал Фридрих. И он действительно увел бы своих солдат, потому что противник значительно превосходил его. Обер-лейтенант подчинил себе пехотинцев и имел теперь девяносто человек с пятью пулеметами. Он мог бы задержать спешенных кавалеристов, но против танков у него не было пушек.

Крумбаха связывали обозы. Оставался единственный выход: дождаться, пока будет готова переправа, пропустить на тот берег сани и повозки, посадить солдат в грузовики и ехать в Одуев, заминировав за собой дорогу.

* * *

Дед Сидор отсиживался в безопасном месте на берегу Малявки. Пули сюда не залетали, снаряды рвались далеко на бугре. Впрочем, Крючок сейчас даже не обращал внимания на стрельбу. Гораздо страшнее было то, что рушились все его планы, все надежды на будущее. Возвратилась Красная Армия, про которую немцы говорили, что ее совсем нет. Раньше Крючок ставил сразу на [826] две карты. Если вернется старая власть, он мог сказать, что обманывал немцев, не делал людям зла, укрывал в своей деревне коммуниста Булгакова.

А что скажешь теперь? Григорий Дмитриевич да еще комсомолец Демид убиты фашистами, которых он привел. Попробуй объясни, что это произошло случайно. Никто и слушать не станет. Вздернут на первом попавшемся суку. Возвращаться в деревню нельзя. Надо уходить вместе с Кислицыным, вместе с красноносым комендантом. А разве это легко на старости лет покидать свою избу и тащиться неизвестно куда? Одна еще надежда: у немцев сила, они малость очухаются, отдышатся и снова попрут Красную Армию.

Раздумывая, дед Крючок поглядывал в ту сторону, где находилось Стоялово. Заскочить ли домой, предупредить старуху или не стоит? Опасно было откалываться от немцев. Ведь третий из тех, кто подпиливал мост, успел убежать. Может, сидит теперь этот человек и поджидает деда в деревне. Свернет шею в одну секунду, и пикнуть не успеешь.

Смотрел Сидор в сторону Стоялова и первым увидел такое, от чего разом пробил его холодный пот. Километрах в трех от него, в самом что ни на есть тылу, быстро двигалась цепочка всадников. Вроде бы прямо по целине, но дед знал, что там пролегает летняя дорога, хоть и слабо наезженная сейчас, но заметная. Передовые конники выбрались уже на большак, отрезав немцам путь на Одуев.

Крючок аж задохнулся, вместо крика вырвалось изо рта какое-то шипение. Кинулся искать Кислицына, но тот затерялся среди солдат, облепивших берег. Там еще не видели опасности, продолжали срывать склон, заканчивая почти готовую переправу.

Сидор повернул обратно к саням, но по пути сообразил, что ехать все равно некуда. И спереди и сзади на большаке красные, а по руслу Малявки конь не пойдет: слишком глубок снег.

Всадники быстро приближались, и уже несколько пуль резко свистнуло над головой Крючка. Схватив тулуп коменданта, он побежал к кустам. Что-то затрещало, загрохотало у него за спиной. Воздушная волна мягко толкнула его. Он упал и начал быстро-быстро разгребать снег. А докопавшись до земли, накрылся сверху тулупом [827] и лежал не двигаясь, слыша крики, выстрелы, топот, Пытался и не мог прочесть вслух молитву — не подчинялись онемевшие губы.

* * *

Только когда русские появились в тылу, Крумбах понял их замысел. Они оковали его силы фронтальным наступлением, отвлекли внимание, а часть казаков тем временем перерезала ему путь отхода. Но Крумбах понял это слишком поздно. Кавалеристы, просочившиеся в тыл, открыли густой огонь из ручных пулеметов по незащищенным сзади солдатам, по тем немцам, которые работали на переправе.

Развязка наступила стремительно. Солдаты бросились вправо и влево вдоль речки, а казаки хладнокровно, как на учениях, расстреливали их. На бугор поднялись советские танки.

Крумбах и унтер-офицер Леман бежали к лошадям. Это был последний шанс: может, еще удастся ускакать по льду. Но добраться до того места, где сбились в кучу упряжки, они не успели.

За спиной раздался цокот копыт. Крумбах оглянулся. С бугра галопом неслись всадники, ослепительно сверкали под солнцем клинки. Вырвавшийся вперед кавалерист был уже близко. Крумбах остановился. У него будто отшибло соображение. Он видел, что смерть — вот она, совсем рядом, и не мог ничего сделать, ничего предпринять. Он только смотрел, инстинктивно пятясь от конника.

Унтер-офицер Леман вскинул руки. Разгоряченная лошадь сбила его широкой грудью, далеко отлетела шапка. И у Крумбаха руки тоже взметнулись сами собой. Но он забыл выпустить парабеллум. Всадник, решив, что немец намерен стрелять, ринулся на него, свесившись влево, заслоняясь лошадиной шеей.

Свистнул острый клинок, конец его полоснул Крумбаха по виску. Он пошатнулся, зажав рукой рану. Круто повернутая лошадь вскинулась над ним на дыбы, обдала острым запахом пота. Вновь свистнула сабля, и обер-лейтенант упал с рассеченной надвое головой. [828]

* * *

Герасим Светлов приехал к переправе после того, как кончился бой и кавалеристы заняли Стоялово. Долго лазил, хромая, по истоптанному снегу, осматривал убитых, пока разыскал Григория Дмитриевича и Демида. Паренька немцы не тронули, сняли только полушубок. Зато Булгакова раздели до нижнего белья.

Лежал Григорий Дмитриевич на спине, устремив в небо страшные пустые глазницы. Голодное воронье уже выклевало его глаза. Обритая голова — будто желтый костяной шар, а на нем — темные пятна застывшей крови вокруг осколочных ран. Светлов поскорее прикрыл тряпицей изуродованное лицо Булгакова.

А еще наткнулся Герасим Пантелеевич на деда Крючка. Старик вытянулся в ямке, скрестив на груди руки и широко разинув рот. Пулеметная очередь прострочила его грудь и живот. Возле деда валялось много немцев. И все — ничком, лицом в снег, срезанные на бегу.

— Кто это? — спросил, указав на Крючка, один из красноармейцев, помогавших Светлову.

— Чужак, — зло ответил Герасим Пантелеевич. — Пускай тут гниет.

Кавалеристы разрешили взять несколько трофейных лошадей. На двух подводах повез Светлов в деревню Григория Дмитриевича и Демида. Ехал медленно, чтобы воротиться в Стоялово попозднее. Остановил коней возле колхозного правления, перенес окоченевшие трупы в холодные сени и замкнул дверь на замок. Демидкина мать, обезумевшая от горя, билась в истерике. Бабы отхаживали ее, и нельзя было сейчас показывать женщине мертвого сына. На следующий день Герасим Пантелеевич вместе с двумя стариками сладил гробы.

Очень не хотел Светлов, чтобы убитых видела Василиса. И без того много пережила девка. Вернулась тогда под утро, чуть живая от страха. Целые сутки била ее трясучка, как в лихорадке. Герасим Пантелеевич парил ей ноги, давал, водку и чай с медом — не помогало.

Но Василиса все-таки пришла в правление. Остановилась возле двери. Исхудала за эти дни, выглядела еще более высокой. Лицо почерневшее, неподвижное. Долго, не мигая, смотрела на Демидку сухими глазами. Потом сняла свой новый пуховой платок, накрыла им парня и ушла, не сказав ни слова. [829]

* * *

Герасим Пантелеевич посоветовался со стариками и с родней Григория Дмитриевича — Аленой Булгаковой. В Одуеве держались еще немцы. Кто знает, может, фронт там будет стоять долго. Оно, конечно, в такой мороз мертвый может лежать сколько хочешь, а все-таки это нехорошо. Да и немцы могли вернуться в деревню — на войне случается всякое.

— Схороним здесь, — сказала Алена. — Зачем его в город везти? И мать его здесь зарыта, и отец. И дед с бабкой. В своей земле лежать будет.

Могилы Герасим Пантелеевич и старики копали два дня. Глубоко промерзшая земля поддавалась плохо, со звоном отскакивал от нее лом. Старики больше кряхтели, перекуривали, вспоминали, кого и когда довелось им провожать на тот свет.

Опустили в ямы некрашенные гробы. Заголосили, запричитали бабы. Светлов, подергивая редкую татарскую бороденку, сказал сурово:

— Прости и прощай, дорогой наш Григорий Дмитриевич. В этой вот церквушке окрестили тебя, сюда ты и возвернулся. Плохого мы от тебя не видели, а хорошего много. Спи спокойно. Ну, земля тебе пухом!

Твердые комья дробно застучали по гробу.

Еще через пару дней в другом конце кладбища закопали Крючка. Жена деда Сидора упросила стариков съездить за ним. Как-никак, а все же свой человек, православный и негоже было бросать его среди басурман.

А убитых немцев некому было убрать. Кавалеристы ушли дальше, к Одуеву. Среди крестьян не нашлось охотников долбить землю ради незваных пришельцев. В зимнем туманном небе над полем боя с утра начинало кружиться воронье, и до самого вечера не, затихало там гортанное хриплое карканье. Потом, разведав поживу, зачастили туда оголодавшие волки.

25

В штабе 2-й танковой армии — необычайная тишина. Не слышно голосов, хотя все отделы продолжали работать, все офицеры находились на своих местах. Телефонные разговоры вели почти шепотом. По коридорам пробирались на цыпочках, боясь как бы не скрипнули сапоги. [830]

Работники штаба волновались. Из уст в уста передавалась новость: ожидаются крупные изменения в командовании и перемещения по службе. Однако суть дела знали только двое: сам генерал-полковник Гудериан и начальник штаба подполковник барон фон Либенштейн, закрывшиеся в кабинете. Если кто-нибудь осмелился бы сейчас зайти в кабинет, то увидел бы картину совершенно неправдоподобную. Гейнц Гудериан, об аккуратности которого ходили анекдоты, лежал на кровати в сапогах, в расстегнутом и помятом мундире. На опухшем лице застыло удивленно-обиженное выражение.

Подполковник Либенштейн, как всегда подтянутый, выбритый и надушенный, сидел за столом в кресле Гудериана и писал ручкой, которой раньше пользовался только сам генерал. Либенштейн составлял проект прощального приказа по войскам. Это было последнее, что он должен был сделать для своего командира: сегодня утром поступило распоряжение Гитлера о снятии генерал-полковника Гудериана с занимаемой должности и о зачислении его в резерв.

Рухнули все надежды Гейнца. По существу это был не только крах его карьеры, его мечты достигнуть наполеоновского величия, это было полуофициальным признанием краха теории молниеносной войны. Фюрер больше не верил в эту теорию, не верил в людей, создавших ее, но не сумевших осуществить на практике. Не случайно Гитлер всего неделю назад повысил в должности старого недруга и соперника Гудериана фельдмаршала фон Клюге, назначив этого сторонника медленных и планомерных действий командующим группой армий «Центр». Было ясно, что теперь фельдмаршал использует свои возможности, чтобы отомстить Гудериану за многочисленные неприятности. Но Гейнц, сам не раз подставлявший ножку соперникам в борьбе за власть, не ожидал, что фон Клюге нанесет ему удар такой силы и так быстро.

Фельдмаршал сразу же обвинил Гудериана в невыполнении приказа об удержании до последнего солдата каждого населенного пункта. Такой упрек можно было бросить сейчас любому немецкому генералу. Приказ не выполнялся по той простой причине, что русские не давали возможности остановиться и закрепиться, путали своим [831] быстрым наступлением все планы. Но фон Клюге обвинил только Гейнца.

Формально фельдмаршал был прав. Обозленный таким поворотом дела, Гейнц резко поговорил с фон Клюге. Тот немедленно доложил фюреру о конфликте и неповиновении. Результатом явилось то, что 20 декабря фюрер вызвал Гудериана для личной беседы. Пришлось вылететь в Растенбург.

Беседа продолжалась пять часов с двумя перерывами: на обед и для просмотра кинохроники. Гитлер сам не ездил на передовую. Он избегал риска. Его жизнь была слишком нужна Германии. Он представлял себе современный бой по донесениям и кинокадрам. Но все равно Гудериану было очень трудно возражать фюреру.

Гейнц оправдывал отступление недостачей сил и средств, а еще тем, что нет возможности в широких масштабах строить укрепления, рыть траншеи и блиндажи. Земля промерзла, фортификационные работы требуют много людей и времени. Гитлер оказал на это: нужно использовать здания в населенных пунктах, особенно подвалы. Нужно строить укрытия из снега и льда. Во время прошлой войны, когда он сам был рядовым, замерзший слой земли разбивали снарядами крупных калибров, а потом пускали в ход кирки и лопаты. Снаряды и взрывчатку можно не жалеть.

Гудериан мог бы объяснить, что линия фронта слишком длинна, не хватит ни орудий, ни боеприпасов для осуществления предложений фюрера. Россия — это не Франция, земля там промерзла настолько, что снаряды не проникают глубоко и оставляют очень мелкие воронки, Но он не хотел раздражать Гитлера. Он должен был добиться главного: разрешения отвести свои войска на рубеж рек Оки и Зуши.

Фюрер не одобрил план отхода, но обещал подумать над этим. Во время перерыва старый приятель полковник Шмундт, главный адъютант Гитлера, посоветовал Гейнцу не настаивать на своем. Фюрер сейчас обозлен неудачами и особенно вспыльчив. Он ищет генералов, способных поправить дело. Гудериан по-прежнему пользуется авторитетом, но у него слишком много врагов и завистников.

— Я готов сделать для вас все, что сумею, — любезно предложил Шмундт. [832]

— Спасибо, но помочь себе способен сейчас только я сам. А для будущего мне хотелось бы знать, кого, кроме фон Клюге, я должен буду отблагодарить за услуги.

— Дорогой генерал, разве в этом дело! Вы сами знаете своих недоброжелателей. Но главным образом виноваты во всем русские. — Полковник говорил несколько развязно, и Гудериан отметил это как плохой признак. — Примите дружеский совет, мой дорогой генерал. Если обстановка на фронте в ближайшее время не изменится к лучшему, постарайтесь вспомнить о какой-нибудь своей болезни. Вы устали и можете попроситься на отдых, как сделал фельдмаршал Бок.

— Да, — ответил Гудериан. — Я подумаю над этим, но не сейчас.

Возвратившись в Орел, в свой штаб, Гейнц попытался сразу же добиться хотя бы небольшого успеха, чтобы повысить свои акции. Он бросил навстречу русским резервы: саперные подразделения, строительные отряды и несколько десятков отремонтированных танков. Но неудачи роковым образом преследовали его. Пехотные дивизии отступали от Тулы не на запад, а на юг, на Белев: между войсками танковой армии и соседями слева образовался большой разрыв, в который немедленно вошли подвижные части русских. 24 декабря эти части переправились через Оку. Теперь невозможно было организовать оборону даже на том рубеже, о котором Гейнц говорил с фюрером.

Это произошло в первый день рождества. А на другой день русские преподнесли Гудериану еще один «подарок» — окружили в городе Чернь 10-ю моторизованную дивизию. Ей удалось вырваться из кольца с очень большими потерями, бросив тяжелое оружие. Вероятно, все эти новости фельдмаршал фон Клюге сообщил Гитлеру. Результаты не замедлили оказаться...

Еще утром Гудериан был полон энергии, надеялся исправить положение. А теперь он лежал на кровати опустошенный, разбитый физически. Гейнц привык повелевать, привык ощущать свою значимость. А теперь он был уже никто и ничто. И он сожалел, что сразу не воспользовался советом Шмундта. Уйти в отставку по болезни — это еще полбеды. Но быть снятым с должности без нового назначения — это позор. Значит, Гейнц находится [833] отныне в немилости у фюрера. Многие бывшие друзья постараются держаться от него в стороне. Он и сам поступал так же в подобных случаях. В жизни господствует волчий закон. Расталкивай и прорывайся вперед, пока есть силы. А если упал, не проси помощи, не, цепляйся за чужие ноги: тебя затопчут. Лучше поскорей уползи в сторону.

Да и есть ли у него друзья? Полковник Шмундт? Какая там дружба — они просто извлекали взаимную выгоду из своего знакомства. Подполковник Либенштейн? Гейнц никогда не понимал до конца своего проницательного и выдержанного начальника штаба, привыкшего ко всему, делился сокровенными мыслями. Либенштейн — порядочный человек, которому можно верить, и только. Этот аристократ о многом имел свое скрытое мнение. Барон достаточно обеспечен, и ему, вероятно, было безразлично: служить ли Гитлеру или другому правительству. Он не зависел от фюрера, как зависели те, кто был поднят Гитлером на высокие посты из низов.

Последнее время Либенштейн замкнулся, разговаривал с Гейнцем только о том, что касалось службы. Он умел тонко и твердо провести грань между деловыми и личными отношениями. Раньше Гудериану некогда было подумать, почему возникло такое отчуждение. Глядя на холеное лицо Либенштейна, выражавшее сейчас не искреннее огорчение случившимся, а только казенное сочувствие, Гейнц вспомнил, что давно уже имел возможность повысить барона в звании, ведь он занимал генеральскую должность. Не позаботился Гейнц и о том, чтобы достойно наградить начальника штаба, который работал отлично и во многом помог ему.

Вероятно, в этом и кроется причина теперешней замкнутости Либенштейна. А может быть, он поспешил отмежеваться, почувствовав, куда дует ветер? Впрочем, это не имело никакого значения. Лучше вспомнить что-либо хорошее, успокаивающее. Есть очень верное изречение Клаузевица, вполне применимое к сложившейся обстановке. Но как у него сказано?..

Гудериан тяжело повернулся на кровати, спросил:

— Барон, вы помните, что писал Клаузевиц о последнем этапе наступления?

— Разумеется, — подполковник сразу понял, какую цитату хочет услышать генерал. — Положение наступающего, [834] находящегося в конце намеченного им себе пути, часто бывает таково, что даже выигранное сражение может побудить его к отступлению, ибо у него нет уже ни необходимого напора, чтобы завершить и использовать победу, ни возможности восполнить понесенные потери.

— Не мы первые оказались в таком состоянии, — со вздохом произнес Гудериан.

— Да. Но об этом следует помнить в самом начале кампании.

Ответ не понравился Гейнцу: в нем звучала ирония. Однако генерал промолчал. Он даже подумал, что к этому надо привыкать, что теперь каждый способен бросить в него камень.

Либенштейн сам отпечатал на бланке приказ. Гудериан поднялся, нетвердо ступая, подошел к столу. Приказ был невелик, но генерал не прочитал его весь: даже это было теперь безразлично ему. Он только пробежал глазами первые и последние строки.

Командующий 2-й танковой армией Штаб армии. 26.12.41 г.

ПРИКАЗ ПО АРМИИ

Солдаты 2-й танковой армии!

Фюрер и верховный главнокомандующий вооруженными силами освободил меня с сегодняшнего дня от командования...

Я мысленно буду с вами на вашем трудном пути!

Вы идете по этому пути за Германию!

Хайль Гитлер!

Последняя фраза звучала издевкой. Гейнц не испытывал никакого желания благодарить фюрера и тем более превозносить его. Но Гудериан знал, что Гитлер обязательно ознакомится с этим приказом, и не простит, если в нем не будет тех слов, которые немец должен повторять, даже умирая.

Гудериан крепче сжал ручку, чтобы незаметно было, как дрожат пальцы, и старательно вывел свою подпись.

— Вот и конец, — тихо произнес он. — Либенштейн, я очень прошу вас: распорядитесь, пусть запакуют мои вещи. [835]

26

Шофер Гиви выжимал из старого «газика» все, что можно. Километра три-четыре машина с бешеной скоростью неслась по обледеневшей дороге; на поворотах забрасывало вбок кузов. Потом — резкий скрип тормозов и остановка. То регулировщик на развилке перекроет путь, то забуксует на подъеме тяжелый грузовик с красным флажком, везущий боеприпасы.

День выдался удивительно яркий. Солнце висело очень высоко в льдистой прозрачной голубизне, тепло от него не доходило до земли, но свет лился щедро, заставляя сверкать белым огнем сухой снег, окутывая розовой кисеей дальние леса и возвышенности. Мороз в безветрии не сразу давал себя знать. Сперва только пощипывал игриво щеки да нос, а едва зазеваешься — сразу выбелит на лице кожу, прихватит суставы пальцев.

Шоферы выскакивали из машин громоздкие, неуклюжие, в полушубках поверх шинелей и ватников. Кучерявились белым инеем шапки и воротники. Согреваясь, водители толкали друг друга, притопывали валенками, взятыми на рост, под две портянки, оглушительно хлопали рукавицами. Далеко в поле разносились веселые крики, визг намотанных на колеса цепей, фырчание моторов.

Зима установилась самая что ни на есть настоящая, лихая, русская! Радостно было людям в этот светлый, будто праздничный, день катить мимо пышных сугробов, мимо густой зелени придорожного ельника, мимо обдутых бугров, желтеющих от жнивья. Ведь ехали не куда-нибудь, ехали на запад, преследовали немца!

И такое настроение было у людей, что все нипочем. Не пугали разбросанные фашистами мины, не пугал мороз. Шоферы делились друг с другом бензином и сухарями, скопом вытягивали застрявших.

Встречные ребята, гнавшие к окладам порожняк, говорили, что отбросили немца к Оке и за реку быстро уходят наши полки. Ждали на передовой снарядов, ждали патронов. Некогда было шоферам отдохнуть, организовать горячее варево. Спешили к своим, забывая про усталость, благо мороз не давал засыпать за рулем.

Попадались тут бойцы, помнившие, как летом при [836] появлении самолетов шарахались люди в разные стороны, убегали от дороги подальше. А теперь — ни черта подобного! Останавливалась колонна, выпрыгивали из кабин водители, интенданты, попутчики-красноармейцы. Лупили по самолетам из винтовок, из ручных пулеметов, даже из противотанковых ружей. Наученные горьким опытом, немцы не рисковали снижаться. Забирались в поднебесье, так, что и машины-то ихние едва можно было различить с земли. Кидали бомбы оттуда, но с такой высоты лишь случайная могла угодить в дорогу.

Гиви даже во время бомбежки старался просунуться вперед, обогнать хоть несколько грузовиков. Его ругали, грозили ему кулаками, но он только скалил зубы да подмигивал Игорю: ничего, политрук, все в порядке.

Они возвращались из штаба армии, куда отвозили трофейные документы. Комиссар бригады разрешил Игорю сделать на обратном пути крюк в полсотни верст и заскочить на двенадцать часов домой. Игорь и верил и не верил — так неожиданно произошло все это. Ничего не успел захватить своим. Уже в дороге раздобыл у шоферов пару банок мясных консервов.

Во внутреннем кармане его гимнастерки лежало завернутое в бумажку золотое обручальное кольцо, купленное для Ольги еще летом, до начала войны.

Радость Игоря сменялась острыми приступами тревоги. Повидал он много разрушенных городов и сожженных деревень, бездомных жителей, ночующих возле костров. А как-то там родные? Как мама, Оля, отец?

Хоть и очень старался Гиви, но приехать в Одуев засветло они не успели. Солнце коснулось горизонта, когда открылся с возвышенности лежащий вдали городок. Видны были только темные пятна домов, да колокольня Георгиевской церкви отчетливо вырисовывалась на фоне неба.

— Сиди спокойно, зачем прыгаешь? — сказал Гиви. — Сейчас дома будешь!

Машина быстро спустилась к реке и тут остановилась. Дальше начинался крутой подъем. От реки и до самой окраины растянулись буксовавшие машины. Шоферы, собравшись вместе, одну за другой вытаскивали их на руках. Здесь можно было прождать целый час. Игорь схватил автомат, вещевой мешок и вылез из «газика».

— Эй, погоди! — крикнул ему вслед Гиви. [837]

— Что? — обернулся Игорь. — Адрес знаешь!

— Погоди, политрук! Домой приехал, к жене приехал. Полушубок грязный. Мой возьми!

Игорь только рукой махнул. Побежал по дороге, огибая грузовики.

Он не узнал окраину. Там, где раньше стояли дома, торчали теперь печные трубы. Возле них тянулась ломаная, линия занесенных снегом окопов. У обочины шоссе валялся труп лошади, а рядом высунулся из сугроба немецкий сапог со стершимся каблуком.

На западе, на прозрачном зеленом небе горели яркие заката, словно невидимая за горизонтом птица веером распустила свой огненный хвост. На фоне этого зарева аспидно-черными, будто обугленными, казались сохранившиеся постройки. Но чем дальше, тем больше попадалось уцелевших зданий. Только окна везде были выбиты.

Возле городского сада шоссе засыпано земляной крошкой, завалено глыбами. Проехавшие здесь машины оставили за собой рубчатые полосы. На месте эстрады — груда досок и бревен. Весь сад, как язвами, был покрыт свежими воронками. Валялись вывернутые, искалеченные деревья. Уцелела только скамейка у входа, на которой в прошлые милые дни Игорь встречался с Виктором.

От центра побежал напрямик через огороды. Выскочил на пустырь и отсюда увидел наконец крышу своего дома. Над трубой чуть заметно вился дымок, поднимался к шапкам грачиных гнезд на березе.

Игорь больше не мог бежать. Он задыхался, боялся, что упадет и не встанет. Через открытые настежь ворота медленно вошел во двор, истоптанный валенками и копытами, загаженный конским навозом. Валялись клочья сена, прямо посередине двора стояла, накренившись, двуколка без оглобель и без левого колеса. Игорь достал папиросу, попытался прикурить, но спичка сломалась, и он отбросил папиросу вместе с коробкой. Под ногами знакомо скрипнули ступеньки крыльца. Он постучал в дверь. Сначала тихо, а потом, не в силах сдержать себя, забарабанил обеими руками.

— Ну, кто там еще? — услышал он недовольный голос Марфы Ивановны. — Чего развоевался-то, оглашенный!

Игорь хотел ответить, но у него перехватило горло. [838]

— Сейчас, сейчас! — Дверь приоткрылась. Бабка в платочке, с исхудавшим темным лицом глянула на него, не узнавая — Зачем колотишь? Обмерз, что ли, солдатик?

— Бабунюшка! Родная! Это же я!

— Игорь! — вскрикнула она и вдруг начала опускаться, падать, цепляясь пальцами за его полушубок.

Он подхватил ее под мышки, понес впереди себя, не ощущая тяжести. В доме слышали возглас ее. Из комнаты с криком бежала мать, растопырив, как крылья, руки. Обняла, прижалась к груди Игоря непривычно седой головой, смеясь и плача одновременно. Славка, длинный, вытянувшийся под потолок, стоял с лампой и улыбался смущенно. Людмилка спрашивала, дергая его за штаны:

— Это наш Игорь, да?

Он был как в тумане. Снимая с плеча вещевой мешок, искал глазами Ольгу. Она вышла из спальни бледная, без кровинки в лице, с распущенными волосами, осыпавшими ее до пояса. Прижимая к груди запеленутого сына, неотрывно глядела на Игоря. Ему показалось, что она покачнулась и сейчас упадет. Обнял Ольгу за плечи, поцеловал в теплый висок, вдохнув забытый запах ее волос.

Пристально, с радостью и удивлением смотрел он на спящего ребенка, на его красное личико. Оно было совсем чужим и в то же время очень знакомым. Ямочка на подбородке такая же, как у Дьяконских. Зато нос, как у самого Игоря: с широкими ноздрями, немного вздернутый. Но кого бы он ни напоминал внешне, это был совсем новый человек, новая жизнь. И таким слабым, таким хрупким показался Игорю этот маленький человек, что он побоялся взять его в руки.

Ребенок дышал ровно, спокойно и чуть-чуть шевелил губами. Игорь наклонился над ним, хотел поцеловать его, но помешал висевший на груди автомат.

Примечания