Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

На станцию выгрузки эшелон прибыл холодным и хмурым октябрьским утром. Паровоз, загнавший в тупик красные теплушки, выпустил из-под колес струю пара, вздохнул облегченно и медленно отошел, исчез в предрассветной мгле. [103] На насыпи стояли люди в серых шинелях. Раздавались резкие, повелительные крики.

— Выходи строиться!

— Живей!

— Поторапливайтесь!

Новобранцы вылезали неохотно, жаль было расставаться с обжитыми местами на нарах. Вагоны — последние, что соединяло с домом. Садились в эти вагоны в родных краях, возле «них прощались с девушками и с матерями.

Полусонные ребята дрожали от холода, запахивали плотней старенькие пиджаки, драные ватники. Обувь у всех изношенная, дырявая. Уезжая из дому, знали — придется бросать, когда дадут форму.

В седьмом вагоне хорошо одеты только трое. Виктор Дьяконский в сером демисезонном пальто, в крепких ботинках — шел на призыв, как на праздник. Сашка Фокин поддержал компанию — надел полушубок, новые брюки. Втайне рассчитывал переслать после переобмундирования вещи домой — пригодятся младшим братишкам.

Лешку Карасева привезли на сборный пункт друзья-трактористы. Лихо подкатили на тройке с бубенцами, кучей вывалились из тарантаса. Лешка сразу рванул гармонь, подвыпившие парни пошли в пляс. Директор МТС, тоже приехавший проводить лучшего тракториста, хотел отвезти Карасева на станцию в своей «эмке», но военком не разрешил. Лешка как был в новехоньких щегольских сапожках, в костюме, в галстуке и с цветком в петлице, так и стал в строй. Закинул за спину гармонь, сдвинул на затылок фуражку, подмигнул Фокину и крикнул: «Пошли, что ли!»

Карасев и Дьяконский попали в один вагон, но всю дорогу не разговаривали, будто и не замечали друг друга.

Утренние сумерки редели, отодвигалась туманная мгла. Четче обозначались голые деревья, домики с островерхими крышами.

Дьяконский стоял на правом фланге, терпеливо ожидая конца построения, пытался понять, куда приехали. Сашка прятал за его спиной от ветра посиневшее лицо, похлопывал руками по бедрам, ворчал:

— Охота им было в такую рань... Самый сон теперь. Эх, жизнь! [104]

Лешка Карасев окликнул стоявшего в стороне сержанта.

— Эй, начальник, что за город?

— Отставить разговоры! — оборвал тот.

— Тайна, что ли? Все равно узнаем.

— Пр-рекратить!

— Вот пес! — обозлился Лешка.

— Замолчи, рыжий! — шикнули на него.

— Равняйсь! — крикнул сержант, натягивая на левую руку перчатку. Ребята подтянулись, подняли с земли фанерные чемоданчики, вещевые мешки. — Смирно! Нале-е-во! Шагом марш!

Новобранцы недружно затопали по подмерзшей земле. Миновав какие-то склады, колонна свернула на широкую улицу. Ребята с интересом смотрели под ноги: больно уж чудная была тут мостовая. Строгими рядами, притертые одна к другой, лежали плитки из черных плоских камней, скрепленных бетоном в одинаковые шестигранники. Отшлифованные временем камни тускло и влажно блестели, идти по ним было скользко. На тротуарах валялась кожура каштанов. Ветер гнал желтые листья.

У подъезда старинного двухэтажного здания — рессорная пролетка с черным верхом. На высоких козлах, спрятав в воротник пальто седую бороду, надвинув на уши шляпу-цилиндр, дремал извозчик. Под мышкой у него торчал кнут. Когда колонна поравнялась с пролеткой, извозчик встрепенулся, стащил с головы цилиндр, спросил, поклонившись:

— Пан офицер, не желаете?..

Капитан, шагавший по тротуару, махнул рукой и отвернулся, прикуривая.

— Гляди, чудо какое! — дивились новобранцы.

— Фаэтон-то еще при царе Горохе сработан.

— Ну и завезли нас!

Поравнявшись с извозчиком, Виктор спросил негромко:

— Что за город, товарищ? Извозчик свесился с козел.

— Це Брест. Брест-Литовский.

— Ого! — удивился Виктор.

Сашка толкнул его в бок.

— Где это? [105]

— Самая граница. За Бугом — немцы.

Колонна растянулась, сержанты покрикивали, подгоняли людей. Уже совсем рассвело, и на улицах появились прохожие.

— Ты гляди, гляди, Витька, — вертел головой Фокин. — У нас на весь район один директор сушзавода шляпу носит, а тут все мужики в шляпах. Где рабочий, где начальство — не разберешь.

— Ну, мода такая.

— Странная мода-то.

Миновав полосатый шлагбаум, колонна вышла на берег неширокой речки. Оправа высились насыпанные холмы земляных укреплений. Впереди показалось длинное здание из красного кирпича. Это стояло на самом берегу и все целиком, сверху донизу, отражалось в тихой, сонной воде.

— Стой! — раздалась команда. — Можно сидеть, курить. С мест не сходить!

— А как насчет малой нужды? — сунулся вперед Лешка Карасев.

— Чего? — не разобрал сержант.

— До ветру бы...

— Ждать!

— Вот она, солдатская служба, — крякнул Лешка. — Начинаются дни золотые...

— А ты в карман, — посоветовал кто-то.

Кругом засмеялись.

Перевоплощение новобранцев началось в предбаннике, где орудовали машинками и ножницами десятка два красноармейцев-парикмахеров в белых халатах поверх гимнастерок. Они молниеносно, деловито стригли под «ноль» притихших парней. В одну минуту ловкач-парикмахер равнодушно снял роскошный рыжий чуб Карасева. Лешка сразу как-то потускнел, насупился, молча побрел в раздевалку.

В бане — густое, сизое облако пара. Ноги скользят по деревянному решетчатому настилу. Гомон голосов, крики, стук жестяных тазиков. Кому-то мыло попало в глаза, он топчется возле крана, плещет в лицо ледяной водой, от холодных брызг с руганью шарахаются ребята.

Сержант в раздевалке следил, чтобы мыться шли нагишом, ничего не брали с собой. Но Карасев умудрился [106] пронести кисет. Вокруг сгрудились парни, курили. Лешка рассказывал:

— После бани укол делают. Болеть будет. Лучше высосать сразу...

— В спину ведь, как высосешь?

— А друг другу. Ты мне — я тебе.

— Саша, ты знаешь, из чего прививка от сыпного тифа делается? — громко сказал Дьяконский.

— Не слышал.

— Разводят особых вшей, белокурых таких. И название у них поэтическое — «нимфы». Этих самых «нимф» заражают тифом. Потом специально обрабатывают, высушивают, кажется, толкут и делают настойку, которую людям вспрыскивают.

Ребята повернулись от Лешки к Виктору, молча слушали его. Дьяконского уважали за ученость.

— Тьфу, а ведь мы сосватались было.

— Ты наговоришь, рыжий.

— Ну, не сосать, выдавить можно, — не сдавался Карасев.

— И выдавливать ни к чему. Поболит день, зато тиф не схватишь.

— Это кто как желает, — примирительно сказал Лешка, чувствуя, что Дьяконский убедил ребят. Поколебавшись, впервые за все время прямо обратился к Виктору. — Махорки хочешь? Или ты на папиросах воспитан?

— Закурю, — спокойно ответил Дьяконский.

Осторожно ступая длинными, худыми ногами по скользким доскам, подошел к трактористу, сел рядом. Кожа у Лешки белая-белая, будто никогда не трогал ее загар. На покатых сильных плечах — густая россыпь красных веснушек. С хитрецой глядя на Виктора, Карасев спросил:

— Злишься все?

— Мне злиться нечего. Блинохватов не люблю, которые среди девчат и ребятишек смелые, похабников тоже...

— Похабник и блинохват это я? — скривился Лешка.

— Понимай как хочешь.

— Эх, Дьяковский! Я думал — хватит собачиться нам. Из-за пустяка погрызлись тогда. А теперь одну лямку тянуть будем. По-хорошему хотел, как с земляком.

— А я по-плохому? Выкладываю начистоту, а не желаешь — не слушай. [107]

— Может, извинения у тебя просить? — прищурился Лешка.

— Опять же твое дело. Хорошо хоть, что ты до такой мысли дошел.

— Катись-ка ты, знаешь... — разозлился Карасев.

Виктор улыбнулся:

— Махорку-то вернуть, что ли?

— Кури, черт длинный, — тряхнул головой Карасев, забыв, что нет на ней чуба. — Кури. Ведь земляк все-таки.

Сержант предупредил — время кончается, через десять минут впустят следующую партию. Баня начала быстро пустеть. Красные, распаренные выбегали ребята в соседнее помещение с деревянными лавками возле стен, пропахшее дегтем, карболкой и еще чем-то непонятным.

Старшины выдавали обмундирование: один — нижнее белье, другой — штаны, третий — шинели. Собрав в охапку амуницию, ребята рассаживались на лавках, примеряли, обменивались вещами.

— Товарищ командир, сапоги жмут!

— Гля, рубаха-то до колен!

— Гимнастерка называется, тюря!

— Подштанники больно здоровы. Эй, Филюшкин, махнемся давай!

— Сам носи. Небось не вывалишься.

Когда, наконец, после споров и перебранки оделись, все стали очень похожими друг на друга. Еще час назад каждого можно было узнать по одежде, по прическе, определить: городской он или деревенский. Даже в бане отличались один от другого. У того ноги толстые да короткие, у этого грудь в волосах. А теперь все одинаково: стриженые затылки да зеленые гимнастерки.

Сашка Фокин, пыхтя, натянул на туго закрученную портянку сапог, притопнул каблуком. Получилось тютелька в тютельку: не болтается и не жмет. Довольный Сашка поднялся, ища глазами Дьяконского, крикнул громко:

— Витя!

Высокий красноармеец, стоявший к нему спиной, круто повернулся.

— Ты чего?

— Не узнал, ей-богу. А ну, пилотку надень... Здорово! В Одуев бы заявиться таким, а? Ты ее на бровь, на бровь сдвинь! [108]

Ребята вертелись перед зеркалом, с интересом разглядывали себя. Ремни затягивали так, что трудно было дышать. И хотя на многих форма сидела мешковато, пузырились на спинах гимнастерки, новобранцам казалось, что они стали уже настоящими красноармейцами.

В июле, как только кончились экзамены в школе, Виктор собрал документы и отправил в Москву, в пехотное училище. Знал, что не примут его, а все-таки послал. Теплилась в нем подспудная надежда. В автобиографии написал все, ничего не скрывая. Отказ пришел через месяц.

Особого огорчения Виктор не испытал. Знал, что в армию попадет, призовут на действительную службу. Обидно было только то, что Пашка Ракохруст, которому все равно, где учиться, уехал к родственнику в Минск и там легко поступил в военное училище.

Стрелковая дивизия, куда попали одуевские ребята, дислоцировалась в Брестской крепости, построенной русскими инженерами на границе вскоре после похода Наполеона. Крепость стояла на четырех островах, омываемых водами широкого Буга и его притока — речонки Мухавец. За давностью лет многие укрепления разрушились, заросли бурьяном. Некоторые форты были взорваны еще летом 1915 года при наступлении немцев. Вокруг Центрального острова тянулось двухэтажное здание казарм из красного кирпича. Эти казармы, имевшие пятьсот казематов, вмещали большое количество людей. В подвалах под казематами хранились боеприпасы и продовольствие. Здание было приспособлено к обороне; в полутораметровых стенах пробиты узкие бойницы для стрелков и пулеметчиков.

Через арочные ворота в кольцевом здании казарм можно было по трем мостам перейти на три других острова, где находились дома комсостава, большой госпиталь, вспомогательные службы.

Молодые красноармейцы с трудом привыкали к мрачным казармам старинной цитадели. По ночам, в темноте, Виктору Дьяконскому казалось, что он лежит в замурованном склепе; почти физически ощущал он давящую, гнетущую силу стен и массивного потолка.

День начинался с команды дежурного по [109] роте:

— Подъем!

Отделялись от подушек стриженые головы, взметывались одеяла, мелькали босые ноги. С полузакрытыми глазами, не оторвавшись еще окончательно от мирных домашних снов, ребята на ощупь хватали штаны, наматывали портянки — опешили, боясь опоздать в строй.

Виктор просыпался за несколько минут до подъема: чутким ухом слышал, как подходит дневальный будить командира отделения. Лежал с закрытыми глазами, ожидая сигнала. А вскочив, первым делом сдергивал одеяло с Сашки: у Фокина сон был мертвецкий.

После гимнастики и завтрака начинались занятия.

Командир взвода лейтенант Бесстужев, этой весной окончивший военное училище, был всего года на три старше красноармейцев. На плацу, в командирской шинели, в фуражке с красным околышем, он еще похож был на начальника. В казарме же только по широкому ремню да по кубикам на отложном вороте гимнастерки можно было отличить его от рядового бойца. Белые волосы лейтенанта пострижены ежиком, голос по-мальчишески ломался. Ко всему прочему Бесстужев первое время смущался и краснел так, что Виктору становилось даже неловко за него.

Лейтенант не кричал, не повышал голос, а когда отдавал приказания, обязательно спрашивал:

— Вы меня поняли? Уяснили?

Виктор хорошо знал уставы, но знания свои не выказывал. На занятиях садился в уголок, подальше от командира. Спрашивали — отвечал. Не вызывали — помалкивал.

Иногда приходил ротный, капитан Патлюк, высокий, чернявый красавец в синих щегольских галифе, в скрипучей портупее. На плоском широком лице — веселые глаза, рот всегда приоткрыт в улыбке, видны мелкие острые зубы. Подтянутый, с тонкой осиной талией, он держался прямо, ходил строевым шагом. Взмах рук — как на параде: вперед до бляхи, назад — до отказа. Если показывал ружейные приемы, винтовка летала у него как игрушечная, будто и не весила четыре с половиной килограмма. Лихо умел капитан делать повороты, щелкая каблуками сапог; четким движением вскидывал руку, козырял по-особому, резко расправляя у виска сжатые в кулак пальцы. И все это быстро, весело, с улыбкой. [110] Красноармейцы восхищались бравым капитаном, и после его ухода скучными казались занятия Бесстужева.

Однажды во второй половине дня, когда за окнами сгустились ранние декабрьские сумерки, а в казарме зажглись электрические лампочки в проволочных колпаках, взвод Бесстужева изучал Устав караульной службы.

— Носов! — вызвал лейтенант.

— Я! — вскочил длинный, нескладный красноармеец с большими оттопыренными ушами.

— Вы на посту. Ночь. Слышите шаги. Ваши действия?

— Кричу: стой!

— Только не кричу. Командую: стой, кто идет?

— Стой, кто идет? — повторил Носов.

— Вам ответили: разводящий со сменой.

— Ну, скажу, чтобы разводящий подошел, а остальные подождали.

— Вы очень вежливый человек, Носов! Смысл ответа верен. Но в уставе есть четкая формулировка. Ее надо запомнить твердо. Фокин!

— Я!

— Как надо скомандовать?

— Разводящему идти, остальным стоять.

— Дьяконский!

— Разводящий ко мне, остальные на месте.

— Вот так, — кивнул Бесстужев.

На его румяном лице задвигались брови: вверх, вниз, вверх, гармошкой собирая кожу на лбу.

— Повторите, Фокин.

Сашка не успел ответить. Лейтенант скомандовал:

— Встать! Смирно!

— Отставить, отставить, — махнул рукой подошедший Патлюк. — Садитесь, товарищи. Что, орлы, словесные крепостя берем?

— Учимся, товарищ капитан.

— Учитесь или мучитесь? — подмигнул Патлюк. — Дело невеселое, по себе знаю.

— Да, уж это не у тещи на блинах, — заявил Карасев, рыжая голова которого красовалась в первом ряду.

— Не у тещи, орлы, верно. А учить надо. В нашем деле без устава ни шагу не сделаешь. И начальство требует.

Виктор видел, как чуть заметно поморщился Бесстужев. Или завидовал он капитану, умевшему запросто [111] говорить с людьми, или не нравился ему панибратский тон ротного?

Красноармейцы были рады капитану. Все празднично блестело на нем, пуговицы и сапоги, глаза и зубы. Свежевыбритый, пахнущий духами, он приходил из того свободного мира, где были девушки, танцы, кино, где не нужно было соблюдать распорядок дня, думать о взаимодействии частей затвора...

— Ну, посмотрим, чему вы научились, — сказал Патлюк, и красноармейцы сразу перестали улыбаться. Отвечать самому ротному — это не шутка.

— Вот вы, — икнул пальцем капитан.

— Красноармеец Карасев.

— Какое первое действие бойца при команде «чистить винтовки»?

— Сперва вынимаю затвор, потом шомпол.

— А самое первое?

— Затвор, — уверенно сказал Карасев.

— Я учил их именно так, — задвигал бровями Бесстужев.

Капитан сделал жест рукой: помолчите. Ноздри у Патлюка раздувались, он с трудом сдерживал смех.

— Не знаете, Карасев?

— Никак нет, товарищ капитан.

— Тогда слушайте. Как возьмешь винтовку из пирамиды, первое действие — на номер взгляни, твой или нет. А для чего это надо? Чтобы не вычистить винтовку ленивого соседа. Ясно?

— Ясно, — сказал Карасев, а по голосу чувствовалось: не понял шутки.

— Садитесь... Ну, еще всем вопрос. Что делает часовой, когда на штык его винтовки садится воробей?

Эта загадка была с седой бородой. Ее задавали, наверное, еще суворовским гренадерам. Виктор не мог промолчать — хотелось поддержать честь своего взвода:

— Часовой спит.

— А разве положено спать на посту?

— Это, товарищ капитан, вопрос для школьников, — голос Виктора прозвучал сухо и резко.

В самом деле, дурачками, что ли, считает их ротный?

С лица Патлюка медленно сошла улыбка. Пристально, изучающим взглядом смотрел он на красноармейца. Капитан уже приметил этого бойца. На нем ладно, как [112] на старослужащем, сидела гимнастерка, и выглядел он старше своих товарищей. Патлюк привык видеть молодых красноармейцев робеющими перед командиром. Он любил говорить с ними так, чтобы они ловили каждое слово, смотрели ему в рот. Капитану было лестно сознавать, что он, бывший счетовод, окончивший пять классов, распоряжается студентами, техниками, бухгалтерами, не говоря уже о колхозных парнях. На гражданке Патлюк был бы незаметным человеком среди них, а здесь он пользовался уважением, его побаивались. А этот высокий красноармеец с выпяченным вперед подбородком без всякой робости смотрел ему прямо в глаза, и капитану казалось, что боец вот-вот усмехнется.

— Ваша фамилия?

— Красноармеец Дьяконский.

— Я вас спрашиваю, а не школьника: положено часовому спать на посту?

— Не положено.

— Вот так надо отвечать. Коротко, без штатской болтовни... Лейтенант Бесстужев!

— Слушаю.

— Обратите внимание на четкость ответов. Продолжайте занятия.

«Обиделся он, что ли?» — думал Виктор, глядя в спину удаляющемуся Патлюку.

Вечером, в свободный час, красноармейцы занимались своими делами: подшивали подворотнички, чистили пуговицы, писали письма. В ленинской комнате полно народу. За длинным столом сидели любители чтения, листали газеты, журналы. В углу на диване человек пять плотно сдвинулись возле Карасева, разговаривали потихоньку, чтобы не мешать другим. Виктор, решавший шахматную задачу, слышал шепот Лешки.

— Не выдумываю, сам видел. На побудке. Все уже в строю стоят, а он дрыхнет. Дневальный хвать за одеяло: «Фокин, подъем!» А Сашка и не чешется. Перевернулся на другой бок и храпит. Ну, тут дежурный к нему: «Фокин, такой-сякой, вставай!» А Сашка ногой брык. Ему, ребята, может, снится, как он с Анькой в лопухах обнимается. Обоими руками подушку облапил и сопит. [113] Ну, старшина Черновод видит, что на всю роту позор — сам за него взялся. Раз! — одеяло долой и как рявкнет: «Тревога!»

— Не бреши, — сказал Фокин. — Дежурный меня поднял, а не старшина.

— Ты же не помнишь, спал.

— Молчи, Саша. Принимай критику.

— Да! Старшина, значит, командует тревогу, и одеяло с него долой. А Фокин перевернулся на другой бок и опять слит. Тогда я говорю: «Товарищ старшина, его не так будить надо». — «А как?» — «Разрешите мне», — «Валяй!»

— Черновод так не скажет.

— Вроде этого... Я, значит, подошел к Фокину, нагнулся и говорю потихоньку: «Сашка, обед!» Он как вскинется, чуть меня не сбил. Глазами спросонок лупает: «Где мой котелок? Куда бежать?»

— Ну и здоров ты муку молоть, — добродушно ворчал Фокин.

— Тише, жеребцы, почитать дайте, — крикнул от стола Носов.

— А ты вухи заткни, — посоветовал кто-то. — Хошь, паклю дам?

— На его уши по пуду надо.

— Га-а-а!

Носов с грохотом отодвинул стул.

— Вот доложу политруку про ваш балаган...

— Брось, — примирительно сказал Фокин. — Ну, пошутили, и все.

— Каждый раз так!

Носов вышел. В комнате наступила тишина.

— Политрука нет, кажется, — неуверенно произнес Фокин.

— Темную надо Носову... Доносчик, гад, — выругался Карасев. — Я ему, стерве, ноги по вырываю и спички вставлю.

— Не горячись, Алексей, — предупредил Дьяконский. — Не болтай лишнего.

Дверь распахнулась. Появился лейтенант Бесстужев. За его спиной маячила стриженая, с оттопыренными ушами голова Носова.

— Товарищи, шумно у вас здесь, — сказал Бесстужев. [114]

Красноармейцы заулыбались. Лейтенант — не грозный политрук, разноса не будет.

— Надо мной смеются, — объяснил Фомин. — Я подъем проспал.

— Плакать надо!

— Плачем, товарищ лейтенант, когда наряд отбываем.

Бесстужев помолчал, подвигал бровями.

— Любители поговорить — в курилку. А здесь чтобы тихо было. Садитесь, Носов, вам не помешают.

Ленинская комната наполовину опустела. Лейтенант остановился возле Дьяконского.

— Хотите партию?

— Давайте попробуем.

Виктор дважды получил мат. Неудача не огорчила его. Лейтенант играл явно лучше. Было интересно наблюдать, как Бесстужев обдумывает ход. Опершись локтями о стол, он смешно морщил лоб, двигая редкими белесыми бровями. Румяный, с белым пушком над верхней губой, Бесстужев похож был на юношу-десятиклассника. «Хороший он парень, наверно», — подумал Виктор и спросил:

— Товарищ лейтенант, почему вы волосы не отращиваете?

Бесстужев удивленно посмотрел на него, провел рукой по голове.

— Не хочу. Стриженая голова — чистая голова: ни забот, ни хлопот. Раз в месяц под машинку — и все.

— Девушкам прически нравятся. Такие чубы, как у нашего командира роты.

— Полюби меня стриженым, а с прической всякая полюбит, — улыбнулся Бесстужев, перефразировав поговорку. И тихо добавил: — Кстати, Дьяконский, капитан не любит шуток на занятиях.

— Мне показалось — наоборот. Впрочем, спасибо, товарищ лейтенант. Я буду знать.

— Прекрасно... А ведь вам снова мат. Вы давно, видимо, не играли... И знаете, в чем ваша главная ошибка? Виктор отрицательно качнул головой.

— Есть, Дьяконский, такой закон: не начинай наступления, пока не имеешь хорошей обороны. Вы трижды атаковали. Бурно, смело. И это правильно. Однако все три раза вы не рокировали короля, и мне удавалось прорываться в ваш тыл. [115]

— Рокировка обязательна?

— Почти всегда. Противник переходит в контратаку, и его надо встретить на заранее подготовленных рубежах.

— А вот Гудериан не так пишет.

— Вы читали его книгу «Ахтунг! Панцер!»? — с любопытством посмотрел Бесстужев.

— Книгу не читал. Но у нас дома были немецкие военные журналы. Сестра переводила, она хорошо знает язык. В этих журналах печатались статьи Гудериана.

— Его теория мне знакома. — У лейтенанта поползли вверх белесые брови. — Он ратует за массированное использование бронетанковых сил. Прорвать линию фронта, окружить противника, смять, подавить, пленить.

— Теория оправдала себя в Польше и во Франции.

— Там люди жили воспоминаниями об окопной войне четырнадцатого — восемнадцатого годов. А мы противопоставим врагу прочную линейную оборону с крупным резервом танков в глубине... Слушайте, Дьяконский, а у вас нет желания сделаться командиром? Человек вы грамотный, служба дается легко...

Виктор нахмурился, спросил холодно:

— Вы помните эпиграф к первой главе «Капитанской дочки»?

— Нет.

— Посмотрите, если не лень. — Виктор поднялся. — Разрешите идти? Сейчас начнется поверка.

— Пожалуйста, — ответил лейтенант, недоумевая, почему так сразу изменилось настроение Дьяконского.

* * *

Вступительный экзамен по истории Игорь сдал на «отлично». Старенький, лысый преподаватель в коричневом костюме-тройке, с галстуком-бабочкой, уныло слушавший школярские ответы экзаменующихся, оживился, когда принялся рассказывать Булгаков. Игорь говорил о скифах. Сразу начал с того, чего нет в школьных учебниках. Заметив, что старичку это понравилось, продолжал увереннее.

— Одну минуточку, — прервал преподаватель, — Вы читали Геродота? [116]

— Да. У нас в районной библиотеке есть экземпляр. Еще при царе напечатан...

— Послушайте, товарищ... — Преподаватель поднес к глазам экзаменационный лист... — товарищ Булгаков, давно вы решили пойти на наш факультет?

— Года три назад.

— Что же, это весьма солидный срок. Отрадно, молодой человек, очень отрадно. — Старичок улыбался, потирая маленькие, морщинистые руки, глаза блестели под стеклами очков. — Ну-с, что еще у вас там?

— Второй поход Антанты, — с готовностью выпалил Игорь. — Можно отвечать?

— Не надо, не надо, — остановил его преподаватель. — Скажите мне лучше, кто командовал засадным полком в Куликовской битве?

— Воевода Волынский Боброк.

— Альпийский поход Суворова?

— Тысяча семьсот девяносто девятый.

— Достаточно. Я с удовольствием побеседовал бы с вами, но меня ждут другие. — Расчувствовавшийся старичок пожал руку Игоря.

А через три дня в той же самой аудитории Булгаков провалился на экзамене по литературе. Надо было рассказать о романе «Пролог» Чернышевского. Книгу Булгаков не читал. Сидел, вспоминая с натугой, что и когда слышал о ней. Пошел отвечать с таким чувством, будто грозила ему позорная казнь.

Преподаватель попросил назвать фамилии главных героев. И тут Игорь умолк. Понял: теперь все пропало. Под мышками выступил холодный пот.

— Не знаете, — жестко констатировал преподаватель. — Ну, а Короленко вы читали?

— Конечно, читал!

— Что именно?

Игорь с ужасом обнаружил, что не может вспомнить ни одного названия.

— «Гуттаперчевый мальчик», — пробормотал он.

Сзади кто-то прыснул.

Из университета ушел сразу, не отвечая на вопросы товарищей, бросившихся к нему в коридоре. Засунув руки в карманы, быстро шагал по улице, ничего не видя перед собой, толкая прохожих. Бормотал бессмысленно: «Подумаешь, тоже мне выискался!» [117]

Опомнился только на площади Революции. Остановился возле большого черного чана, под которым горел огонь. Противно пахло паленым. Рабочий железным ломом мешал в чане полужидкую массу асфальта. По ровной обширной площади с фонтаном посредине ветер гнал клочки бумаги, цветные обертки конфет. Гомон толпы, гудки автомашин, трамвайные звонки и визг тормозов — все это сливалось в дикий хаос звуков.

«Как тут живут люди? Это же ад!» — думал Игорь.

Он побрел к Охотному ряду. Шел уже седьмой час, а в шесть его ждала Настя возле Дома союзов. Увидел ее издалека: она торопливо пробиралась навстречу через толпу.

— Ну? — тревожно заглянула она в глаза Игоря.

Он безнадежно махнул рукой.

— Надо укладывать чемодан. Срезался.

— А я?

— Будешь учиться. Сдала ведь?

— Сдала.

— Ну и радуйся.

— Как радоваться, как же одна я?

— Подумаешь. Все одни. Дай при рубля, в пивную пойду.

— Не пущу.

Настя цепко держала его за рукав. Но Игорь, пожалуй, и сам не ушел бы сейчас от нее. С ней было легче.

— А пересдать нельзя? — опросила она.

— Шапку ломать перед фертом этим не буду.

— Ну, ладно. Конфету возьми вот. «Мишка на севере», — оказала Настя. — Бери две. А я уже одну съела, не выдержала.

— Что это шикуешь сегодня? Наследство получила?

— Думала, дань праздничный будет.

Дорогой Настя убеждала его не уезжать, походить по институтам, может, недобор где-нибудь. Или на вечернее поступить, а днем работать. Игорь согласился пожить в Москве, пока есть деньги. Дома не очень рады будут его возвращению, спешить некуда.

Стемнело, когда Игорь и Настя вышли к Елоховскому собору, обнесенному чугунной решеткой. Жили они на Бакунинской улице. Старинный трехэтажный дом с лепными украшениями по фасаду принадлежал раньше [118] какому-то князю. Теперь дом заселен был семьями военнослужащих. В квартире полковника Ермакова были четыре просторные комнаты с высокими потолками, кухня и ванная.

Гостям Степан Степанович отвел комнату своего сына, отдыхавшего сейчас в Крыму вместе с сестрой. Настя спала на кровати за ширмой. Игорь устраивался на диване.

Ермаков был вдов, и в комнате, как и во всей квартире, чувствовалось отсутствие настоящей хозяйки. Рядом с дорогим шкафом из мореного дуба — канцелярский стол. Стулья разные: и старинные, венские, с гнутыми ножками, и полумягкие, с клеенкой на сиденье, и даже несколько табуреток.

Настя и Игорь имели свой ключ, уходили и приходили, когда хотели. Ермаков возвращался с работы поздно, иногда не появлялся по нескольку суток. Теща его, высокая, чопорная старуха, не обращала на ребят внимания, целыми днями валялась в своей комнате на кушетке, читала старинные романы.

Сегодня Степан Степанович был дома, возился на кухне с примусом. В коридоре сильно пахло керосином.

— Вы, ребятки? — спросил он. — Вовремя вернулись, сейчас чай пить будем.

— Ели уже, — соврал Игорь.

— Я и не предлагаю есть. Погоняйте чаек, составьте компанию. Посмотри, Настя, в шкафу колбаса была, кажется.

— Сейчас я все соберу, — деловито ответила Настя.

Отнесла в комнату книги, быстро помыла руки. Опросила, смешно морща нос:

— Керосин разлили?

— Есть немного, — сокрушенно вздохнул Ермаков.

— Идите за стол. На кухне мужчинам нечего делать, — командовала девушка, устанавливая на подносе посуду.

Игоря удивляло, как это застенчивая Настя так быстро освоилась здесь. Распоряжается, будто хозяйка.

— Приходится вот самому, — со вздохом сказал Степан Степанович, садясь к обеденному столу. — У нас каждый сам по себе.

Он разминал пальцами папиросу, коричневый табак сыпался на паркет. Дышал тяжело, посапывая крупным носом с зарослью черных волос в ноздрях. Под пижамой бугрился полный живот, Вид у Ермакова был нездоровый: [119] обрюзгшие белые щеки изрыты морщинами, на глазах кровяные прожилки.

— Устали, Степан Степанович? — сочувственно спросил Игорь

— Работа сидячая, — рассеянно отозвался Ермаков, роясь в карманах.

Вошла Настя. Поставила посуду, чайник. Вскочив на стул, открыла дверцу буфета, достала колбасу и хлеб. Гладя на ее тонкие руки, быстро орудовавшие ножом, Ермаков произнес:

— Счастливый у тебя муж будет.

— Скажете тоже... — покраснела девушка. — Вам густой чай наливать?

— Нет. Сердце у меня пошаливает.

— Тогда и курить не надо.

— Это уж когда в отставку подам. Осяду в Одуеве, огород разведу. Буду копаться потихоньку. А вы иной раз поможете старику.

— Какой вы старик. Пятидесяти еще нет. Просто отдохнуть надо, — посоветовала Настя. — А то ведь вам трудно красноармейцами командовать, да? Я видела вчера: красноармейцы идут строем, а сбоку бежит командир и кричит: «Раз-два! Три-четыре!»

— Я, девочка, все больше бумагами командую у себя на столе. В управлении я. Крыса штабная. А знаешь, как ты чай пьешь? — неожиданно спросил он. — По-купечески пьешь. В старину бывало: сидят купчихи и так это не спеша, вприкуску...

— Горячо очень. — Настя поставила блюдце. — Я и по-другому умею.

— А ты пей, пей. Теперь такое редко увидишь, чтобы блюдце на пальцах. Молодежь чудная пошла, все на бегу, все на ходу. Неля моя одной рукой пальто надевает, в другой кусок держит.

— Говорят, москвичи торопятся потому, что расстояния здесь большие, — вставил Игорь.

— И расстояние, и воспитание. Всюду темпы, темпы. Поспевать трудно. — Степан Степанович поднялся с заскрипевшего стула. — Ну, спасибо, Настя. Пойду к себе, доклад готовить. Ты уж убери здесь.

— Слушай, хозяйка, а не смотаться ли нам в кино? — предложил Игорь.

— Поздно. Десятый ведь. [120]

— Поздно, — согласился он. — И ноги гудят. В Одуеве целый день шатаешься — и хоть бы хны! А тут все пятки отшибешь по асфальту... Письмо написать, что ли?

— Напиши.

У себя в комнате Игорь сел к столу, включил свет. Взял было лист бумаги, но, скомкав, швырнул в угол. О чем писать? Что на экзамене провалился?

Плохое настроение адова овладело им. Он сбросил ботинки, минул на стул пиджак и повалился на диван. Заложив за голову руки, смотрел на побеленный потолок, усеянный мухами.

Вошла Настя, на ходу вытирая полотенцем руки. У себя за ширмой сняла босоножки, нагнулась, доставая тапочки. Больше двух недель жили они в одной комнате, и Игорь уже изучил все ее привычки. Сейчас она переоденется, потом расчешет волосы.

Так и есть. Она сняла платье, над ширмой видна ее шея с темнеющей ложбинкой, девчоночьи узкие плечи, перехваченные белыми бретельками. Игорю было приятно и немножко обидно, что она не стесняется его. Доверчивость Насти смущала и обезоруживала. Игорь отворачивался даже тогда, когда девушка не просила, опасаясь оскорбить ее любопытным взглядом.

Настя накинула халат, взяла гребень.

— Лубаску помнес, — невнятно произнесла она: держала во рту шпильки.

— Погладить трудно, да?

— Не тлудно. Снимать пливыкай. Ведь я уйду послезавтла.

— Куда?

— В общежитие.

— Как? — вскочил он.

Настя ответила не сразу. Кончив расчесываться, поправила ладошкой волосы.

— Подвинься. — Она села рядом, забравшись с ногами на диван. — Сегодня комендант сказал, чтобы в общежитие перешла. А то другие койку займут.

Игорь закрыл глаза, представил себе, как будет он здесь один, в этой большой пустой комнате. Остро кольнула тоска.

— Настя! — Он рывком притянул ее к себе, девушка упала лицом в подушку. — Настя, ты поживи немного... [121] Пока не приедет этот, Альфред. Ведь и Степан Степанович рад тебе. Ну, Настенька, — тормошил он ее. — Хочешь я с комендантом твоим поговорю?

— Не надо, — улыбнулась она. — Я думала, ты обрадуешься.

— Вот и дура.

— Ну и ладно.

Он зарылся лицом в ее волосы, шепнул, касаясь губами уха:

— Обиделась?

— Нет.

— И правильно. Ведь я и сам дурной.

— Не кайся, — сказала Настя. Расстегнув ворот его рубашки, положила ладошку на плечо Игоря. — Завтра мы с тобой по институтам пойдем, да?

— Ладно. А общежитие?

— Придется переезжать. Займут ведь, — вздохнула девушка.

Она выключила свет и скрылась за ширмой.

Игорь разделся, долго лежал молча. Выкурил две папиросы. На улице изредка, грохоча по мостовой, проезжали автомашины, лучи света скользили по потолку. Дребезжали трамваи. Когда становилось совсем тихо, Игорь, затаив дыхание, прислушивался: спит ли Настя.

Здесь, совсем рядом была девушка, которая любит его. Игорь хорошо знал это. Их разделяла только ширма, но за эту ширму он стеснялся заходить даже днем. Мысль о том, что он может пройти туда сейчас, показались ему дикой. Он хотел встать и боялся. Спросил шепотам, едва слышно:

— Настя? Ты спишь, Настя?

Она не ответила. Игорь подавил вздох и, натянув на голову одеяло, повернулся лицом к стенке.

Степану Степановичу Ермакову прошлая его жизнь казалась цепью случайностей, иногда смешных, иногда трагических и нелепых. Вырос Ермаков в деревне, с детства привык к крестьянской работе. Был он человеком по натуре мирным и добродушным, к армейской службе никакого призвания не имел. В молодости мечтал обзавестись своим хозяйством, хорошим домом, работящей [122] женой. А вышло все иначе. Сорвала его с места мобилизация 1914 года, и закрутился Степан в вихре событий.

С маршевой ротой попал Ермаков на фронт. Шесть месяцев кормил вшей в окопах, голодал, замерзал в дозорах.

Весной их дивизия перешла в наступление, отбила у немцев несколько деревень. Командир роты поручик Львов, отчаянная голова и страшный выпивоха, решил сам сходить в рекогносцировку. Взял с собой четверых человек, в том числе и Ермакова, Степан в ту пору лихостью среди солдат не выделялся, но силу имел недюжинную, крепок был, как молодой дубок.

Ночью пробрались в разбитую артиллерией деревню на «ничейной» земле, установили, что противник отошел на запад. Возвращаясь обратно на рассвете, разведчики обнаружили в деревне трех немцев. Грязные, оборванные, обросшие щетиной, солдаты развели костер в развалинах церкви и пекли картошку. Сдались они без сопротивления.

Немцев повели с собой. Ермаков нес их оружие. Уже недалеко от окопов разведчики попали под артиллерийский обстрел. Била дальнобойная артиллерия неприятеля. Огромные «чемоданы» с тупим свистом проносились в воздухе.

Снаряд разорвался вблизи. Степан успел броситься в яму, полную воды. А когда поднялся — над глубокой воронкой, как пар, кружился дымок, едко пахло серой.

Пленные, упавшие рядом с Ермаковым, остались живы. А из разведчиков уцелел только Степан, Трое солдат были изуродованы до неузнаваемости. Поручик Львов, хрипя, ворочался на земле. Левый сапог его был отброшен в сторону, из голенища торчала белая кость оторванной ноги.

Обвешанный оружием, Ермаков взвалил на спину судорожно дергающееся тело поручика, крикнул немцам, чтобы шли вперед. Они пошли. Степан удивлялся потом, почему они не убили его и не убежали. Голодным, перепуганным немцам было, видимо, все равно куда идти.

Поручик Львов умер на спине у Степана, но Ермаков все-таки притащил его тело к своим. Принес убитого командира и привел троих пленных — это был подвиг. Степану дали перовую нашивку и георгиевский крест. [123]

Через два месяца Степан с командой пеших разведчиков снял ночью боевое охранение немцев; из шести человек пятерых убили на месте и приволокли одного «языка». В короткой ночной схватке Ермаков получил пулевое ранение в бедро, а после боя, в госпитале, узнал, что награжден вторым «Георгием».

Лечился Степан в Виннице. К нему приезжали корреспонденты, фотографировали его, писали о нем. Потам Ермаков читал в газетах о самом себе — это было интересно. Раньше Степан никогда не думал, что он «русский богатырь» и «человек отчаянной храбрости, перед которым трепещут немцы».

Медицинская сестра Жанна, порывистая и нервная девушка с черными бровями на бледном лице, собирала вырезки из газет в особую папку. Часто по вечерам садилась возле койки Степана, просила рассказать, как он воевал, смотрела на него восторженными глазами. Первое время Ермаков говорил неохотно. Потом привык, стал даже привирать для красоты.

Жанна была человеком другого мира, хрупкой и недоступной, от нее шел непривычный запах духов. Степан тянулся к ней, как к несбыточной красивой мечте.

За четыре месяца в госпитале он раздобрел, отпустил густые усы, закручивал их вверх, как это делал, бывало, поручик Львов.

Из госпиталя вышел новым человеком, не сермягой-солдатом, а унтером. Браво выкатывал грудь с двумя «Георгиями». Ладно сидела на нем форма, сшитая госпитальным портным. Это был подарок начальства герою.

Степан еще прихрамывал, и Жанне доставляло удовольствие ходить с ним по улице. Тоненькая, в косынке с красным крестом, она горделиво шагала рядом, поддерживая его за локоть.

Мать Жанны, московская актриса Милорадова, хотела видеть свою дочь на подмостках сцены. Но дочь поступила по-своему. Она скучала в опустевшей Москве. Кроме того, ей очень шла форма медицинской сестры. Вместе с несколькими подругами она подала прошение об отправке ее в Действующую армию.

Степан испугался, когда понял, что полюбил эту странную девушку. Будь на ее месте другая, он знал бы, как поступить: слава богу, довелось и ему поозорничать с девками в деревне. А к белой и чистой Жанне он не [124] смел прикоснуться грубой, с корявыми пальцами, рукой.

Но все произошло очень просто. Однажды они смотрели в кинематографе новую картину. Жанна вздрагивала, когда показывали что-нибудь страшное, прижималась к Степану. Из кинематографа она вышла раскрасневшаяся, попросила проводить ее в гостиницу, где жила в отдельном номере.

Они послали коридорного в ресторан за ужином и шампанским. Жанна пила поспешно и очень много. Казалось, что ее мучает жажда. Когда опустела вторая бутылка, Жанна сама села на колени к Степану...

Ни тогда, ни позже Ермаков так и не смог понять, почему она, интеллигентная барышня, человек другого круга, сделала это. Была ли тут неожиданно вспыхнувшая любовь или просто каприз избалованной девчонки, преклонение перед выдуманным героем?!

Жанна не скрывала своего романа. Степан жил у нее в комнате. Через начальника госпиталя добилась, чтобы Ермакова оставили служить при команде выздоравливающих.

Среди знакомых Жанны Степан чувствовал себя скверно, не знал, как держаться, о чем говорить. Его смущали взгляды подруг Жанны — откровенно любопытные, кокетливые; оскорбляли насмешливые улыбки мужчин.

Счастлив он не был. Даже ночами, среди горячих и необычных ласк, не оставляло его тоскливое предчувствие: все это сон, все это только на время.

Жанна постепенно охладевала к нему. Упрекала, что не читает газет, не умеет танцевать и редко меняет портянки. За обедом морщилась и просила не чавкать.

Однажды усталый, он стаскивал с больной ноги сапог. Нога ныла, сапог подавался с прудом. Он кряхтел, лицо побагровело от натуги. Жанна, забившись в угол дивана, с удивлением и презрением смотрела на него. Степан, босой, с пыльным сапогом в руке, шагнул к ней, улыбнулся смущенно:

— Ты чего это, а?

Жанна вытянула руки, защищаясь, Крикнула истерично:

— Уйди... мужик... ненавижу!

Выбежала в коридор, хлопнула дверью. Ночевать не пришла. [125] Через неделю сухо объявила ему, что беременна и уезжает в Москву.

— Рожать? — наивно спросил Ермаков.

— Нет. Ребенка не будет, — отрезала она.

Степан провожал ее на извозчике до вокзала. Вею дорогу молчали. Только на перроне она сказала:

— Прощай. И меня не разыскивай. Мы не нужны друг другу.

После ухода поезда Ермаков до потери сознания напился в станционном буфете, очнулся утром в каком-то саду. У него вытащили бумажник с фотографией Жанны, срезали серебряные часы и унесли фуражку. Весь день он провалялся в гостинице на диване с тупой болью в голове, скрипел зубами, проклиная свою разбитую жизнь.

Оставаться в Виннице он больше не мог, просил, чтобы отправили на фронт. Попал в артиллерию. В боях некогда было думать, усталость притупляла тоску. Вокруг умирали люди, и сам он мог умереть в любой час. Но Ермаков не боялся смерти, ему теперь было все безразлично. Равнодушно встретил он известие о награждении третьим георгиевским крестом.

Всколыхнула Степана только революция. К этому времени стерлись воспоминания о Жанне, мечты о необычной жизни. Революция дала крестьянам землю. Ермакова потянуло в деревню. Думал справить избу, встать на хозяйство. В феврале 1918 года он ушел ночью с батареи, пешком добрался до железной дороги.

В Стоялове Ермаков действительно получил земельный надел, но похозяевать не успел — вскоре мобилизовали в Красную Армию. Побывал Степан на деникинском и на польском фронтах, дрался с ожесточением, мстил тем чистеньким, презиравшим его, к которым ушла Жанна.

Заговоренный был, что ли, Степан — не брала его смерть. В первых колоннах катил он свою пушку через гнилое море Сиваш. В вонючей воде, на опаленной земле Литовского полуострова падали красноармейцы, сраженные пулеметным огнем. С гиканьем бросались в атаку кубанские казачьи сотни. В полку Ермакова из тысячи бойцов после боя только двести осталось в живых. Но ни осколком, ни пулей не зацепило Степана.

Войну закончил командиром батареи. Через два года, когда вступил в партию, его послали учиться в Москву, на курсы. Здесь он снова встретился с Жанной. Сам разыскал ее — крепко присушила городская барышня мужицкое сердце, две войны не выжгли память о ней. Жанна постарела за это время, желтым, нездоровым стало лицо. Одевалась бедно. Тогда, уехав от Степана, не смогла избавиться от беременности — поздно обратилась к врачу. Родила сына.

Работала Жанна секретарем в какой-то кооперации, денег получала немного, едва сводила концы с концами. Само собой получилось, что Ермаков переехал к ней, в тесную квартирку неподалеку от Савеловского вокзала.

Семья Милорадовых была Степану чужой. Мать Жанны, Евгения Константиновна, чопорная и надменная женщина лет пятидесяти, встретила его неприязненно. Она жила воспоминаниями о добром старом времени, торговала на толкучке поношенными своими платьями, зажелтевшими кружевами. В присутствии Степана говорила об опере, живописи, вспоминала поездку в Италию, старалась подчеркнуть свое превосходство.

Евгения Константиновна занималась воспитанием ребенка. Звали его Альфред, имя выбрала ему бабушка, решившая сделать со временем из внука оперного певца.

Альфред, здоровый, толстощекий мальчуган, был очень похож на Степана, но Ермаков не мог привыкнуть к его имени, к бархатным штанишкам и сольфеджио, которым ежедневно занимался сын.

Евгению Константиновну Степан молча ненавидел, к Альфреду был равнодушен, а Жанну жалел и быстро привык к ней. Она была какой-то прибитой, послушной, ни в чем не перечила ему. Учеба на курсах давалась Ермакову с трудом, Жанна терпеливо занималась с ним математикой, и это еще больше сблизило их.

В 1924 году Жанна родила дочь: Ермаков назвал ее Нинель.

Забрав жену и дочь, Степан Степанович уехал служить в Донбасс, где стояла его старая дивизия. Альфреда бабка оставила у себя, и Ермаков не очень жалел об этом.

Через несколько лет Жанна умерла. Ее в два месяца свалила скоротечная чахотка.

Степан Степанович сам воспитывал Нелю. Девочка росла веселая, смешливая, радовала сердце отца. Всю свою нерастраченную любовь Ермаков перенес на нее. [127]

Иногда приезжал в гости Альфред. Он уже окончил школу. Для отца, как и раньше, он оставался чужим, непонятным. Толстый, близорукий и рассеянный, он был замкнут, серьезно рассуждал о заумных вещах. Читал Ницше, но не мог пришить пуговицу к рубашке. Оперный певец из него не получился, он увлекся математикой.

Время летело. Ермаков медленно продвигался по служебной лестнице. В 1936 году он командовал дивизионом и уже смирился с мыслью, что дальше этой должности не пойдет. Не хватало образования, а учиться было уже поздно. И опять непредвиденный случай изменил его жизнь.

Он был ветераном дивизии, служил в ней со дня формирования. На досуге Степан Степанович занялся составлением истории соединения. Нашелся свой художник. Подыскали комнату. В ней во всю стену повесили карту, разными красками нанесли боевой путь дивизии. Со слов Степана Степановича художник написал от руки толстый альбом, туда же подклеили сохранившиеся фотографии, газетные вырезки, листовки, приказы.

Ермакову эта работа доставляла удовольствие. Старел, видимо, жил воспоминаниями о прошедших бурных днях.

Очередная инспекция, прибывшая в дивизию из Москвы, учинила строгую проверку. Много обнаружилось недостатков, многим командирам попало на орехи. Зато комната истории соединения инспекции понравилась. Представитель Москвы специально вызвал Ермакова на беседу.

А через несколько месяцев пришел приказ откомандировать Ермакова для работы в Артиллерийском управлении. Степан Степанович переехал в столицу, получил квартиру на Бакунинской улице. Там вместе с ним поселился Альфред, учившийся на физико-математическом факультете университета.

Одну комнату Степан Степанович отдал теще, изрядно постаревшей, но все еще надменной и не смирившейся с новым строем.

Это был 1937 год, трудное время. По утрам, приходя на работу, Ермаков узнавал об арестах. В дивизии, где он раньше служил, был посажен сам командир, начальник штаба и два командира полка. [128] Степана Степановича вызвали в Особый отдел. Молодой следователь с усталыми, бегающими глазками протянул ему лист бумаги и сказал безапелляционно:

— Садитесь и пишите о своем бывшем командире. Какие у вас были подозрения. Учтите, он враг.

— У меня подозрений не было, — тихо сказал Ермаков. — Знаю о нем только хорошее.

Следователь кричал, топал ногами, грозил отправить его в тюрьму. Но Степан Степанович не стал лгать. Пусть тюрьма, побои, даже смерть, но доносчиком он не будет. Ему был противен бледный юнец, пытавшийся запугать старого солдата.

После этого разговора Ермаков со дня на день ожидал ареста, хотя и не чувствовал за собой никакой вины. Но ему повезло и на этот раз. То ли следователь забыл о нем, то ли не нашел подлеца, чтобы состряпать донос. Придраться к Ермакову было трудновато: не из дворян, в белой армии не служил.

Степан Степанович пошел в гору: часто открывались в то время вакансии. За четыре года вырос от майора до полковника.

Работал он много и добросовестно. Сидячая жизнь, постоянное нервное напряжение подтачивали его некогда могучий организм. И чем дальше, тем больше понимал Ермаков, что ему уже не угнаться за жизнью. Появилась новая техника, а ему не хватало знаний.

В эту осень Ермаков впервые с нетерпением ожидал отпуска. Надо было как следует отдохнуть, подлечить сердце. Альфред и Неля, вернувшиеся с юга, советовали ему отправиться в Крым, Игорь Булгаков — в Одуев.

А Степану Степановичу хотелось побыть дома, с сыном и дочерью. Они уже большие, вот-вот разъедутся, оставят его одного.

Но Ермаков видел, что у детей свои дела, свои заботы и не найдется у них времени, чтобы коротать с отцом осенние вечера.

День в квартире начинался рано. Первым поднимался Степан Степанович, делал гимнастику, долго фыркал в ванной, обливаясь холодной водой. Заспанная Неля [129] выбегала в халатике на кухню, гремела чайником. Ермаков чмокал дочь в щеку и уходил. Неля рывком открывала дверь в комнату брата, кричала:

— Вставайте, засони!

Из дома вылетала пулей, держа под мышкой портфель, на ходу надевая пальто. Ей надо было далеко ехать: техникум, в котором она училась, находился на другом конце города.

Игорю, привыкшему к спокойной и неторопливой провинциальной жизни, не нравилась эта спешка, он подтрунивал над Нелей, она отвечала тем же. Нескладная, с длинными руками и тонкими ногами, Неля была похожа на мальчишку. Движения резкие — того гляди что-нибудь свалит или разобьет. Девчонок она презирала, считала их сплетницами и тряпичницами, водилась только с ребятами, вместе с ними занималась в авиамодельном кружке.

Лицо у Нели некрасивое: нос острый, верхняя губа напоминает букву «М», при улыбке губы растягиваются не в стороны, а вверх и вниз.

Хозяйство она вела безалаберно: то притащит к вечернему чаю и колбасу, и мед, и сыр, а то вообще ничего, кроме хлеба, не купит. Игорь однажды оказал ей об этом. Она засмеялась.

— Я не собираюсь женой быть... Пусть с кастрюлями девчонки возятся.

— А ты кто?

— Техник. Мое дело станки да металл. Ты Конституцию знаешь?

— Ну, учил.

— Вот и ну. Там черным по белому сказано: равноправие. Иди вот и ставь чайник. Или Альфреду скажи. А меня ребята на улице ждут.

Игорь и ответить не успел: схватила сверток и убежала.

Совсем другим человеком был ее брат. Большого роста, полный не по годам, Альфред отличался удивительной рассеянностью. Зимой и летом ходил с непокрытой головой, стригся редко, и волосы у него отрастали длинные, как у попа. Игоря удивляла его беспомощность в житейских делах. На пальто вечно не хватало пуговиц, галстук завязан косо, на брюках какие-то пятна. Карманы топорщились, в них можно было обнаружить [130] что угодно: и циркуль, и черствый кусок хлеба или газету двухмесячной давности.

Альфред был старше Игоря, занимался в аспирантуре и работал над диссертацией, но с Булгаковым держался на равной ноге. Когда приходила Настя, Альфред страшно смущался. Толстый, громоздкий, он не знал, куда деть руки, сидел в напряженной позе или, бормоча извинения, пятился к двери.

— Мне даже неудобно, — говорила Настя.

— Он со всеми девушками такой, — успокаивал Игорь.

Булгаков уходил на занятия последним. До педагогического института, в котором он учился, надо было проехать десяток остановок на третьем или двадцать втором трамвае. Поступить в институт помог Игорю профессор Маркунин, тот самый старик, которому рассказывал он о скифах на экзамене в университете. Булгаков встретил профессора в коридоре, когда пришел забирать документы. Маркунин не захотел расстаться с молодым любителем истории, направил его в Подсосенский переулок, пообещав замолвить несколько слов. Профессор читал лекции в пединституте и пользовался там уважением. Слова его оказались вескими.

Первое время Игорь приналег на учебу. После занятий обедал в студенческой столовой и спешил домой. В квартире было тихо. Евгения Константиновна, теща Ермакова, уезжала к своим подружкам, старым актрисам, рассуждать об упадке нынешней оперы и вздыхать о прошлых временах.

Иногда Евгения Константиновна заходила в комнату к Игорю. Худая, в старомодном платье с буфами на плечах, с седыми буклями на голове, строго смотрела через очки в золоченой оправе, говорила скрипуче, с французским прононсом.

— Занимаетесь, молодой человек?

— Помаленьку.

— Это хорошо, — удобряла она, жуя морщинистыми губами. — А в Большом театре вы так еще и не изволили побывать?

— Денег негу.

— Я достану вам контрамарку. У меня много знакомых в театральном мире.

Евгения Константиновна обещала не один раз, но, [131] видимо, забывала. Потом Игорь начал подозревать, что не так уж много у нее знакомых. Она и сама-то ходила в театр лишь тогда, когда Степан Степанович или Альфред приносили билеты.

— Прохор, коньяк будешь?

— Лучше водку.

— Нету, брат. — Ермаков вздохнул. — Спирта флакончик имеется. Разводи сам, по вкусу... А мне одну рюмку. Больше нельзя, боюсь.

— Стареешь, что ли?

— Пора. Тебе вверх расти, мне — вниз.

— Юродствуешь, Степаныч, прибедняешься. Женился бы — сразу кровь заиграет.

— Куда уж там. Внуков жду.

Они разговаривали грубовато и насмешливо, как разговаривают мужчины, хорошо знающие друг друга. Дружба их возникла лет пятнадцать назад, когда красноармеец Прохор Порошин служил в батарее Ермакова. Лобастый крепыш с твердым жестким взглядом, пришедший в армию с угольной шахты, носил кимовский значок, был до дерзости прям в суждениях и необыкновенно любознателен. Ермаков разрешил ему пользоваться своими книгами. Порошин приходил запросто к нему домой, сидел над учебниками и наставлениями. Уезжая по служебным делам, Степан Степанович оставлял Нелю на попечение Прохора. Тот умел ладить с трехлетней девчонкой — сунет ей куклу, разложит куб ими, та сидит себе тихонько в углу. А го заберется к Прохору на колени, посапывает, смотрит молча, как он пишет.

Порошина назначили вскоре командиром орудия. Кроме того, он «заворачивал» комсомольской организацией дивизиона. Красноармейцы любили слушать его горячие выступления, в которых он призывал рубить под корень троцкистов, кулаков и вообще всю мировую контрреволюцию.

Потом они расстались. Порошин уехал на курсы. Ермаков часто вспоминал боевого, упрямого шахтера, думал, что у этого парня впереди большая дорога. Думал и не ошибся. Когда они снова встретились в Москве, полковник Порошки работал уже в Генеральном штабе. [132]

За плечами у него была академия, два года боев в Китае и схватка у Халхин-Гола. Порошин догнал Ермакова в звании, занимал более высокую должность, хоть ему и было только тридцать пять лет. Обзавестись семьей он еще не успел, жил бобылем, часто разъезжал с инспекцией по военным округам.

Друзья сидели за письменным столом в комнате Ермакова. Одну стену занимала огромная карта Европы, другую — Советского Союза. Карты были новые. По центру Европы разлилась коричневая краска. Она скрывала под собой Германию, Австрию, Чехословакию, Саарскую область.

— Не успевают картографы, — сказал Порошин. — Карта только вышла, а уже Францию закрашивать надо...

— Я там линию провел.

— Линию... — повторил Порошин, снимая широкий желтый ремень с тяжелой звездой на пряжке. Багряно поблескивал у него на груди орден Красного Знамени. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал крепкую мускулистую шею с большим кадыком.

Порошин сильно изменился за последние годы: раздался вширь, начал лысеть, от этого лоб его казался еще более высоким и выпуклым. Заметнее выдвинулся вперед массивный квадратный подбородок. Взгляд твердый, властный.

— Ты чего задумался, Проша? Выпьем?

— Налей... Мальчик слишком широко шагает, Степаныч. Не пора ли его остановить?

— Гитлер не мальчик. Ты еще под столом ползал, а он уже на той войне ефрейтором был.

— Знаю. Но остановить пора.

— Он и так остановится. Гляди, на карте коричневое с красным столкнулось.

— Это и тревожит.

Ермаков закатал рукава пижамы, по локоть обнажил волосатые руки. Осторожно налил в рюмку спирт. Подвигая гостю тарелку с бужениной, спросил:

— Ты к верхам ближе, что у вас там думают?

— Линия прямая. Мы за мир. «Нас не трогай — мы не тронем. А затронешь — спуску не дадим». И сдается мне, Степаныч, что наши не так Гитлера опасаются, как англичан с американцами. Не их самих, конечно. Боятся, что спровоцируют они нам войну с Германией. [133]

Ермаков молча пожал плечами: в политике он разбирался туго, предпочитал слушать.

— Вот такие дела, Степаныч. Это мое мнение... Впрочем, у тебя речь Иосифа Виссарионовича на Восемнадцатом съезде имеется?

Ермаков, не вставая, протянул руку и снял с этажерки брошюру. Порошин перелистал ее.

— Ага, вот! Слушай, что Сталин говорит. Соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками... Ну, Степаныч, в чей огород этот булыжник? Адрес точный. Всем известно, кто каштаны из огня чужими руками таскать привык.

— Булыжник увесистый, — сказал Ермаков.

— Тут все правильно, — продолжал Порошин. — Беда только в том, что у нас до черта перегибщиков. Своих мыслей в голове нет, а как директиву получат, так и жмут напропалую. Гнут в одну сторону, не оборачиваясь. Не понимают того, что любую правильную идею чрезмерным усердием можно довести до абсурда... Есть, Степаныч, у нас такие, что на немцев рукой махнули. Сказано: англичане, провокация — ну и все! А Гитлер чуть ли не в друзьях ходит. Недавно стало известно, что немцы часть сил перебрасывают из Франции в Восточную Германию. Ну, а наши не верят: как это так перебрасывают? Гитлер армию демобилизует, у нас договор! Это англичане, дескать, фальшивку пустили... Десять раз проверяли. Убедились в конце концов, что ночью бывает темно, а днем — светло.

— Ты бы, Прохор, поменьше критику наводил. Ну, когда со мной разговариваешь, это ладно. А то ты небось и при чужих людях распространяешься. А люди всякие бывают. И в дневник, наверно, записываешь?

— Пишу, — неохотно ответил Порошин.

Он всегда испытывал неловкость при упоминании о дневнике. Это было его давнишнее пристрастие, его сугубо личный секрет, о котором знал только один Ермаков.

— Вот-вот, ты не очень-то распространяйся в своих тетрадках, — сказал Степан Степанович. — Дневник — это, брат, документ. Не дай бог, попадет в чужие руки.

— Он у меня в сейфе, — усмехнулся Порошин.

— Кому надо, тот и из сейфа достанет... Ты больше [134] на свои личные переживания упор делай, а службу не трогай.

— Ладно, учту столь ценное предложение... Выпьем, что ли, за все хорошее?!

— Твое здоровье.

В комнату стремительно ворвалась Неля с портфелем под мышкой. Серая жакетка переброшена через плечо. Волосы выбились из-под берета.

— Так и знала! — воскликнула она. — Опять бражничаете! Опять накурили!

— А «здравствуйте» где? — спросил Порошин. — На улице забыла?

— Ничего не забыла. — Она ткнулась губами в висок полковника. — Вот. А теперь окажите, кто меня обманул, кто на аэродром свозить обещал?

— И свезу.

— Когда?

— До нового года.

— Надежно?

— Слово, — смеялся тот, не сводя глаз с тонконогой девчонки.

А Степан Степанович отметил про себя, каким ласковым стал вдруг его взгляд.

— Что вы едите? — спросила Неля. — Ты почему, папа, грибы не достал?

— Ты же не велела трогать.

— Не велела, пока дяди Проши нет. Жадничаешь?

— Попался, Степаныч, — погрозил пальцем Порошин, притянул Велю к себе, заправил под берет волосы. — На глазах ты растешь, коза.. Куда бежишь-то опять? Посидела бы с нами.

— Некогда. Чертить надо. Поставила на стол грибы и ушла.

— Верста коломенская, — вздохнул Ермаков.

— Хорошая девка! Отдал бы ты мне в дочери ее, Степаныч. Скучно мне одному.

— Она тебе в жены годится...

— Ну, стар я. Как дочку люблю ее, уж ты не ревнуй. Помню, на горшок ее когда-то сажал, а теперь поди ж ты!

Выпив, помолчали. Степан Степанович открыл форточку, шлепая домашними туфлями, вернулся к столу.

— Ну, чем занимаешься, генштабист?

— Прикурить дай. — Порошин потянулся через стол. — Немецкое вторжение во Францию анализируем. [135] Ищем, что противопоставить машинам и нахальству. Техники у нас еще маловато, да и танки в основном с противопульным бронированием. Но главное — люди. Сам знаешь: в частях такая нехватка водителей, что трактористов приходится сразу на танк сажать...

— Раньше надо было браться за это.

— До всего руки не доходят.

— Иной раз руки, иной раз и головы. Комдив Дьяконский когда еще колья ломал, доказывал, что крупные механизированные соединения позарез нужны. На этом деле он, может быть, и шею себе свернул... И теперь спешим. У немцев армия танками с противоснарядным бронированием оснащена, а у нас еще опытные экземпляры испытываются.

— Дьяконского я знал, Степаныч. Голова у него действительно хорошо работала.

— По его делу, Прохор, с тобой посоветоваться хочу. Ты служил с комдивом?

— Довелось немного.

— Понимаешь, Прохор, — смущенно улыбнулся Степан Степанович. — Тут ко мне из провинции двоюродный племянник приехал, письмо привез. У Дьяконского сын вырос, мечтает стать командиром. Дьяконская просит меня с сослуживцами мужа поговорить, помочь парню.

По тому, как посуровело лицо Порошина и плотно сомкнулись челюсти, Ермаков понял, что Прохор этим делом заниматься не станет.

— Где сейчас парень?

— Взяли в армию.

— Ты, Степаныч, службу рядовым начинал. И я к тебе на батарею тоже рядовым пришел. А теперь вот оба полковники... И вообще, какой это, к дьяволу, командир, ежели он горячей каши солдатской до слез не хлебнул!

— У нас другое положение было.

— А я тебе окажу так: если этот Дьяконский парень стоящий — он своего добьется. А если слизняк, тряпка, то и толковать о нем нечего. И тебе благотворительностью заниматься не советую. Ты его знаешь? Нет. И я не знаю, чем он дышит. Там, на месте, люди посмотрят, подумают, на что он годен.

— Ладно, пусть служит, — тихо сказал Ермаков.

Помолчав, спросил:

— Ты куда едешь теперь? [136]

— В Свердловск. Заводик есть один, и дел там сейчас куча.

— Когда отправляешься?

— Завтра. Билет в кармане.

Надев шинель и туго стянув ее ремнем, Прохор Севостьянович вышел в гостиную проститься с Нелей.

— Значит, до нового года на аэродром! — напомнила она, подавая руку.

— Как только вернусь... Да что ты мне локоть тычешь, — грубовато пошутил Порошин. — Большая стала? Замуж выйдешь, все равно за руку прощаться не буду.

— А как же?

— Вот так. — Порошин поцеловал ее в щеку.

— Очень уж не командирское прощанье, — засмеялась она.

Прохор Севостьянович медлил, долго надевал перчатки. Потом, улыбнувшись виновато, спросил Нелю:

— Ты ведь не учишься завтра? Проводила бы на вокзал старика.

— Ну?! — удивилась она. — Зачем это?

— Что-то, знаешь, грустно мне теперь уезжать в одиночку. Всех провожают, а меня нет... Ты мне рукой помашешь... Ну, как?

— Хорошо, — сказала она, серьезно глядя ему в лицо. — Хорошо, я провожу.

* * *

Победа во Франции принесла Гейнцу Гудериану звание генерал-полковника и укрепила его авторитет. Теория молниеносной войны, которую генерал разработал и применил на практике, снова полностью оправдала себя.

Осенние дни 1940 года Гудериан провел дома, отдыхая после трудного лета. Он был доволен, что его отозвали на родину. В Германии, казалось, даже воздух был другой, благоприятно действовал на нервную систему. После разрушенных французских городов Гудериана радовала чистота на улицах, ровные газоны с подстриженными кустами. Генерал считал, что готическая архитектура немецких городов, с ее прямыми линиями и правильными пропорциями, благотворно отражается на образе мышления людей, приучает их к строгости, дисциплинирует, [137] помогает рассуждать логично и просто.

В октябре Гейнц отметил двадцать седьмую годовщину помолвки со своей Маргаритой, верной и нежной подругой. Ой все эти годы прожил в полном согласии с женой.. Они не ссорились, не изменяли друг другу. Маргарита была достаточно хороша как женщина — Гейнцу не приходилось заглядываться на других.

Жена вырастила ему двух сыновей — прекрасных солдат. Теперь, когда кончились боевые действия во Франции, Гудериан был спокоен за них.

Благоприятно складывалась международная обстановка. Германия стала, наконец, действительно великой державой. Вместе со обоими союзниками она могла теперь диктовать условия западному миру. Над Англией шли воздушные бои. На берегу Ла-Манша немецкие войска сосредоточивали плавсредства, готовясь провести операцию «Морской лев» — высадку на Британские острова. Все шло хорошо. Были, правда, неудачи у итальянцев в Греции и в Северной Африке. Но в общем развитии событий они большого значения не имели.

Гитлер ненавидел коммунистов. Было ясно, что пакт о ненападении, заключенный с Советами, нужен для того, чтобы, разгромив врагов на западе, укрепить тыл и лишь после этого бросить все силы на восток. Рано или поздно так будет — жизненные пространства на востоке немецкому народу необходимы.

Генерал снова, в который уже раз, перечитывал программную книгу Гитлера «Моя борьба». Фюрер упрямо и настойчиво добивался того, о чем писал. Не было оснований сомневаться и в том, что он не отступит от своих взглядов, изложенных в четырнадцатой главе второго тома книги.

Красным карандашом Гудериан подчеркнул слова: «Если то или иное государство приобрело огромные пространства, то это вовсе не значит, что оно должно удерживать их вечно. В лучшем случае владение такими пространствами говорит лишь о силе победителя и слабости тех, кто поддался ему. Только сила дает право на владение... Свыше не предназначено другим народам больше земель, чем германскому народу, и мы не можем винить Провидение за несправедливое распределение земель. Земля, на которой мы живем, не дар небес нашим предкам. Они должны были завоевать ее, рискуя своей [138] жизнью. Так и в будущем наш народ не получит новые земли и вместе с ними средства к существованию как подарок от других народов, а должен будет завоевать их силой победоносного оружия».

Дальше Гитлер точно указывал место будущих территориальных захватов. «Но сейчас, когда мы говорим о новых землях в Европе, мы должны в первую очередь думать о России и подвластных ей пограничных государствах. Кажется, сама судьба указывает нам путь в этом направлении...»

Сказано настолько откровенно и ясно, что не понять мог только глупец...

Как-то днем начальник штаба танковой группы подполковник барон фон Либенштейн и начальник оперативной части майор Байерлейн были вызваны на совещание к начальнику Генерального штаба сухопутных сил генерал-полковнику Гальдеру. Совещания в генштабе проводились часто, и Гудериан не придал этому вызову никакого значения.

Вечером Гейнц сидел в домашнем кабинете, приводил в порядок личную переписку последних месяцев. За окном, за тяжелыми синими шторами, метался декабрьский ветер, шуршал по стеклам мелкий сухой снег. Оттого что на улице было холодно и темно, кабинет казался сегодня особенно уютным. Он был обставлен по-военному просто: застекленные книжные шкафы во всю стену, кожаный диван, несколько кресел и массивный дубовый стол. Две чернильницы были искусно выполнены в виде миниатюрных танков. Между ними — снарядная гильза с ручками и карандашами.

Настольная лампа лила мягкий свет. Стены кабинета тонули в полумраке, тускло светились золоченые багеты картин. Одна из них висела над столом Гейнца. Это был самый дорогой трофей французской кампании — портрет его кумира Наполеона, написанный еще при жизни императора. Великий полководец был изображен на холме с подзорной трубой в руке. Стоял спокойно, величественно, взор его был устремлен вперед — он видел перед собой новые победы. Повинуясь своему императору, шли в бой солдаты...

Оторвавшись от портрета, Гудериан запахнул теплый халат и склонился над столом. Надо было написать несколько писем и просмотреть подробный рапорт одного [139] из полковых командиров о непригодности старых танков Т-1.

Сзади неслышно подошла Маргарита.

— Ты очень занят?

— Нет, дорогая.

Маргарита положила на стол начатое вязанье, провела ладонью по его волосам.

— Седеешь, Гейнц. Нельзя так много трудиться.

— Больше думай о себе, дорогая. Ты утомляешься с домашними заботами.

— Это неправда, — улыбнулась она, обрадованная его вниманием. — Может быть, хочешь кофе?

Слуга доложил, что фон Либенштейн и Байерлейн просят принять их. Гудериан удивился. Он никогда не принимал офицеров у себя дома. Либенштейн прекрасно знал это. И если все-таки решил прийти, значит, дело очень важное.

— Проси.

Маргарита задержалась возле двери.

— Ты переоденешься? Дать мундир?

— Нет, — секунду поколебавшись, ответил Гудериан. Он нажал кнопку выключателя, вспыхнула люстра под потолком. Стали отчетливо видны картины на стенах, портреты деятелей германского генерального штаба: Шлиффена, Мольтке и Гинденбурга.

Офицеры вошли в кабинет возбужденные, с покрасневшими от холода лицами. Увидев их, Гудериан понял — принесли хорошую весть. «Решен вопрос о высадке в Англию», — подумал он.

Майор Байерлейн, полный, грузный человек, чувствовал себя стесненно. Сел на краешек кресла, одернул рукава тесного мундира. Подполковник фон Либенштейн держался свободно. Этот способный офицер рожден был, казалось, именно для того, чтобы работать в штабе. Он помнил сотни фамилий, огромное количество цифр, всегда знал все, что делается в частях танковой группы. Он умел постоять за себя. Если его ругали, слушал молча, плотно сжимая губы и хмурясь. Когда начальник успокаивался, Либенштейн начинал говорить неторопливо и веско. Доводы его были продуманы и убедительны. Горячность начальников разбивалась о безукоризненную выдержку подполковника.

— Чем обязан? — спросил Гудериан офицеров. [140]

Либенштейн достал новую, хрустящую карту, развернул ее на столе, сказал с оттенком торжественности:

— Генерал-полковник Гальдер сообщил нам план подготовки войны с Россией.

Гудериан едва сдержал возглас удивления.

— Когда? — быстро спросил он.

— Ориентировочно в мае.

Гейнц не сразу мог собраться с мыслями. Он слышал об этом плане, о нем говорил как-то Йодль, говорил и сам Гальдер. Еще в июле генерал-лейтенант Маркс, начальник штаба 18-й армии, получил задание разработать предварительный план войны против Советского Союза. Но все это было еще туманно и неконкретно. Подобные документы составлялись и раньше.

— Нам сообщили немногое, — продолжал Либенштейн. — Только в той части, которая касается начальников штабов. Вам же, вероятно, сообщат завтра весь план. Мы сочли долгом приехать к вам и выразить свою радость. — Подполковник не опускал глаз с Гудериана, стараясь понять, какое впечатление производят его слова.

— Благодарю, — кивнул генерал и наклонился над картой.

Перед глазами, среди голубых прожилок рек и зеленых пятен лесов, пестрели незнакомые названия. Мысленно провел линию от Берлина на восток, через Варшаву, Брест, Минск, Смоленск — к большому красному кружку. Кому-то скоро придется идти этим путем на Москву.

Майор Байерлейн сказал сухим деревянным голосом без интонаций:

— Гальдер выразил уверенность, что для разгрома России потребуется не больше восьми-десяти недель. После этого войска будут переброшены против Англии.

— Возможно, война не затянется, — согласился Гудериан. — Разумеется, если будет правильно понята роль танковых соединений.

— По-моему, план как раз и составлен с учетом использования крупных бронетанковых сил, — заметил подполковник фон Либенштейн. — Общий замысел похода мне представляется достаточно обоснованным.

Гудериан прищурил глаза.

— Помните, господа, знаменитые слова Мольтке? Он сказал, что ни один оперативный план не может оставаться [141] неизменным после встречи с главными силами противника... Над этим стоит подумать. План — это еще не победа.

Байерлейн посмотрел на генерала с удивлением. Либенштейн, чуть склонив красивую, аккуратно причесанную голову с тонкими, прозрачными ушами, задумчиво постукивал пальцами по столу. Слова генерала возымели действие. Гудериан сознательно охладил пыл молодых офицеров. Они плохо понимали трудности войны с Россией. Это не Польша и Франция, не прогулка по Дании. К войне надо готовиться очень серьезно.

— У русских огромная территория, — негромко произнес Либенштейн. — Разгромить их можно только стремительным ударом, пока не проведена мобилизация, не вооружены резервы.

— Значит, с «Морским львом» покончено? — спросил Гудериан.

— Гальдер заявил, что захват Англии планируется сразу же после России. Сейчас мало амфибийных сил.

— Все планы, планы, — усмехнулся Гудериан. — После разгрома России... А что мы знаем об этой стране, ее военной мощи? Что знаем о ее экономике, путях сообщения? Страна за железным занавесом. Источники информации перекрыты. Мы не знаем даже их бюджет. О своих успехах Советы сообщают не в абсолютных величинах, а в сравнительных процентах. Но сравнивать не с чем...

— Русские умеют хранить секреты, — подтвердил Либенштейн. — Насколько мне известно, в армии мирного времени полки у них даже не имеют постоянных номеров.

— Можно определить призывной контингент от общего числа населения.

Раздался легкий стук в дверь. Вошла Маргарита. Гудериан представил офицеров жене.

— Время пить кофе, — сказала она.

— Пусть нам подадут сюда, дорогая.

Слуга принес кофе в маленьких китайских чашках. Для толстых пальцев майора Байерлейна чашка была слишком хрупкой. Он держал ее осторожно, боясь раздавить. Гудериан старался не смотреть на него, чтобы тот не смущался.

— Война с финнами показала уязвимые места русских, — продолжал Либенштейн. — Тактическая подготовка младших и средних командиров у них слабая. Несмотря [142] на численное превосходство противника, финны держались три месяца. Они даже окружили и уничтожили две русские дивизии в районе Суомуссалми. Простите, генерал, — по губам Либенштейна скользнула усмешка, — но мне порой кажется, что вся эта война — просто уловка русских. Посмотрите, дескать, какие мы слабые. Не ловушка ли это?

— Это было бы слишком хитро, — засмеялся Гудериан.

— Да, конечно. У русских нет гибкости, мало опыта.

— Опыт они получили в Финляндии, — возразил генерал. — Изучают и наши походы. Маршал Тимошенко приказал улучшить подготовку бойцов, приучать командиров к самостоятельности, отказаться от шаблонов.

— Для этого у них просто не хватит времени, господин генерал. Мы не будем ждать. Тем более, что наши унтер-офицеры и офицеры прошли хорошую школу, высшее командование имеет достаточно кадров. А русские после чистки 1937 года создают эти кадры почти заново.

Гудериан внимательно слушал доводы Либенштейна. В серьезном деле вредно полагаться на самого себя, надо выслушать все мнения, оценить их и сделать свои выводы.

Майор Байерлейн, справившись, наконец, с кофе, осторожно поставил на серебряный поднос чашку, вздохнул и произнес давно уже приготовленную тираду:

— Россия — колосс на глиняных ногах. Мы тряхнем его так, что все многонациональное государство развалится после первого удара наших танков.

«Доктор Геббельс — великий мастер своего дела», — подумал Гудериан, глядя на простоватое лицо Байерлейна.

А вслух сказал:

— Будем надеяться, майор. Но у Советов тоже есть танки. И, боюсь, гораздо больше, чем у нас. Может быть, в три или четыре раза.

— «Кристи русский»!{1} Они имеют только противопульное бронирование и слабы перед пушками наших Т-IV!

— Будем надеяться, — повторил Гудериан. [143]

— Наша авиация сильней, — упрямо сказал Байерлейн.

— Вы, господа, забываете еще один фактор.

Оба офицера вопросительно посмотрели на Гудериана.

— Забываете русского солдата. А между тем этот солдат разбил войска гениального полководца Наполеона. В первую мировую войну мне довелось составить собственное мнение по этому вопросу. Русские смелы, выносливы, неприхотливы. Я не знаю солдата лучше русского, не считая, разумеется, наших. В свое время Фридрих Второй имел все основания сказать, что русского солдата недостаточно убить; нет, после этого его надо еще повалить. И с этим солдатом нам придется столкнуться.

— Исход войны решает теперь техника, — возразил подполковник Либенштейн.

— Да, это значительно увеличивает наши шансы на победу, — согласился Гудериан.

Когда офицеры ушли, генерал, откинувшись в кресле, закрыл глаза, перебирая детали разговора. Он не заметил, как вошла Маргарита. Поднял веки только тогда, когда услышал ее голос.

— Я прошу, Гейнц, чтобы это не повторялось. Достаточно того, что ты работаешь днем. Вечер принадлежит семье.

— Не волнуйся, дорогая, — поцеловал он руку жены. — Было очень важное дело.

— Напишу сыновьям, они проберут тебя, — мягче сказала Маргарита.

Взяв поднос, она направилась к двери.

— Ты ложишься? — спросил он.

— Приму ванну и спать.

— Сегодня четверг... Я приду к тебе.

— Хорошо.

Маргарита улыбнулась и, выйдя из комнаты, нотой прикрыла дверь.

6

Рота возвращалась с занятий по тактике. Весь день провели на открытом поле, по которому режущий ледяной ветер крутил поземку, учились переползать и маскироваться. Красноармейцы промерзли, шагали усталые [144] и голодные. Как назло, к вечеру поднялась вьюга. Противогазы, подсумки, вещевые мешки потяжелели, облепленные снегом. Винтовочные ремни резали плечи.

Туго приходилось толстому Сашке. Лицо распаренное, жаркое, все в каплях: то ли от пота, то ли от растаявшего снега. Короткие ноги передвигал с трудом — вязли в белом месиве. Виктор пожалел Фокина, взяв у него вещевой мешок, заметил:

— Это, брат, не в трубу дуть.

— Хорошо тебе, черту голенастому, журавлю, — огрызнулся Сашка и надолго затих, только сопел носом.

Приумолк и балагур Карасев. Шатал согнувшись, пряча лицо от ветра. Противогазная сумка била по спине.

Мимо, обгоняя строй, пробежал лейтенант Бесстужев. Резво прыгал в сугробах, будто и не устал за день. Капитан Патлюк ушел с поля еще в обед, и роту сейчас вел Бесстужев.

— Козлом скачет, мать его неродимая, — выругался Лешка. — Двужильный он, что ли?

— Привычный.

Лейтенант исчез в голове колонны за белой занавесью пурги. Оттуда вскоре раздался крик старшины Черновода:

— Тан-ки!

Рота остановилась. Сперва никто не понял, в чем дело.

— Танки противника! Рассыпайсь! Гранаты к бою!

У Виктора холодок по сердцу пробежал. «Настоящие?!» Но тут же сообразил — выдумка Бесстужева.

Красноармейцы сыпанули в обе стороны от дороги, падали в снег, прятались за кустами. Виктор по пояс провалился в сугроб, рядом барахтался Карасев, шепотом ругал страшным виртуозным матом и Бесстужева, и старшину, и райвоенкома, пославшего его в пехоту.

Минут пять провалялись в снегу, потом пошли строиться. У Фокина жалкое, измученное лицо.

— Измотался, Витя.

— Держись за локоть. Ну, крепче.

Колонна снова потянулась по занесенному проселку. Неуемный ветер гнал навстречу, бойцам сухой и колючий снег.

Капитан Патлюк, вздремнувший после обеда дома, [145] встречал роту на повороте дороги, чтобы самому довести до казармы. Бесстужев подбежал с докладом. Колонна медленно проползала мимо. Красноармейцы сутулились, все белые от снега. Позади тащились отставшие.

— Стадо баранов, — сказал Патлюк.

— Люди устали, товарищ «капитан. — У Бесстужева щеки румяней обычного, снег налип на бровях.

— Привыкнуть пора.

Капитан занял место в голове колонны. Обернувшись лицом к строю, пятясь задом, крикнул:

— Веселей, орлы! Запевала, песню!

В середине строя раздался простуженный, хрипловатый голос Фокина:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой...

Десятка два бойцов поддержали: недружно, вразнобой закончили куплет:

Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой...

Капитан поморщился.

— Отставить! Нищего за хвост тянете. Другую давай!

Фокин и Айрапетян начали про трех танкистов, и опять песня угасла — не подхватил строй.

— Р-р-рота-а! — рявкнул Патлюк. — Стой!

Колонна встала. Сзади подходили отставшие.

Капитан влез на пенек.

— Петь будем?

Молчание. Слышно только тяжелое дыхание людей.

— Петь будем?

— Будем, — ответило несколько голосов.

Капитан спрыгнул с пенька, зло визгнул под сапогами снег.

— Рота, слушай мою команду! С места бего-ом, марш!

Красноармейцы затрусили тяжело, медленно, лязгая оружием. Некоторые, столкнувшись, падали. Потом ребята сообразили — стали падать, не сталкиваясь. Иные отдохнуть, иные — от нахлынувшего озорства. Кругом вьюга, белая муть, поди разберись тут, с кем что случилось. Рота растянулась метров на двести. [146]

— Стой!

Над сбившейся толпой клубился пар. В полусумраке Патлюк различал злые упрямые лица. Ну, что ж, он тоже упрям!

Капитан подождал, пока взводные наведут порядок, выровняют шеренги. Крикнул, напрягая голосовые связки:

— Будем петь?

Молчание.

— Рота-а-а! — Он вскинул руку и резко опустил ее. — Ложись!

Красноармейцы повалились в снег.

— Встать!

Поднимались медленно, опираясь на винтовки, отряхивали шинели.

— Ложись!

— Встать!

На одну секунду Патлюку стало жалко усталых людей... Но разве его жалели? Надо сломить их, чтобы знали: слово командира — закон.

— Ложись!

— Встать! Петь будем?

Снова молчание.

— Ну, хорошо. — Голос Патлюка зловеще повеселел. — Сейчас мы пойдем обратно. Будем идти, пока запоете. Дело ваше, можете шагать хоть до утра. Я не устал, мне не к спеху.

— Издеваетесь? Не скоты мы! — крикнули вдруг из строя.

Капитан повернулся резко.

— Кто сказал? Бесстужев, ваш взвод?

— Мой.

— Это я сказал и еще повторю. — В первую шеренгу выдвинулся Карасев, без шапки, с подоткнутыми полами шинели. — Не скоты мы, нечего в снег валять.

— Десять суток ареста за разговоры в строю... Шапка где?

— Затоптали где-то.

— Разберитесь, Бесстужев.

Лейтенант вошел в строй, говорил негромко:

— Дьяконский, Айрапетян, Носов — всем петь. Всем до одного, весь взвод.

— Нашли шапку? — нетерпеливо крикнул Патлюк, похлопывав по колену перчаткой. [147]

— Нет.

— Отправьте его в казарму... Рота, последний раз спрашиваю: петь будем?

— Будем! — жидко ответили из второго взвода.

— Плохо слышу. Будем?

— Будем!

— Еще раз.

— Будем!

— С места — пес-с-сню! Шагом марш!

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой...

На этот раз песню подхватила вся рота.

Когда колонна вошла в Крепость, красноармейцы повеселели, чувствуя близкий отдых. Печатали шаг, пели дружно, с подсвистом.

Командир полка, стоявший возле штаба, прислушавшись, сказал адъютанту:

— Красиво идут. Это Патлюк?

— Он самый.

— Хороший строевик, ничего не скажешь.

Случай с песней на другой день стал известен всему полку. Комиссар вызвал к себе Патлюка. Из штаба капитан вернулся часа через два злой и взъерошенный, приказал дежурному позвать Бесстужева. Когда лейтенант пришел, Патлюк сам захлопнул за ним дверь ротной канцелярии, накинул крючок, сунул Бесстужеву измятую пачку папирос.

— Кури.

— Спасибо.

— Этот... Карасев на гауптвахте?

— Да, отправил.

— Рота было на первое место выскочила, а теперь... Разболтались у тебя люди, Бесстужев.

— Разрешите напомнить, товарищ капитан, мой взвод запел первым.

— Запел, запел... Послушал бы ты, какой концерт мне комиссар закатил. Воспи-и-и-тывать надо, — протянул Патлюк. — Армия у нас или детский сад? Наше дело не в бирюльки играть, а крепости брать. [148]

— Крепости, — не сдержался Бесстужев.

— Один черт... Больно нежный народ пошел. Бывало, пригонят парней — враз обломать можно. А эти очень ученые, каждый свое «я» показывает… Дьяконский у тебя, что ли?

— Мой.

— Тоже с гонором. Шуточки шутит...

— Он хороший боец.

— У тебя все хорошие, а меня за вас намыливают.

— Но ведь я докладывал вчера: люди устали.

— Чего с тобой толковать, — махнул рукой Патлюк. — Молодой ты еще и службы не понимаешь. Карасева твоего мы спишем. Он тракторист, в танковую часть просится. Поможем. Разгильдяи мне не нужны... К весенней инспекции чтобы все на большой палец было. Смотри, Бесстужев, голову оторву, если что...

— У меня шея крепкая.

— Да ты веселый сегодня! Голову, ладно, не трону, а за кубик опасайся. Жми на всю катушку, Бесстужев. Бравый вид, строевой шаг, порядок в казарме и чистое оружие — добьемся этого, значит, отличимся.

— Все понятно, товарищ капитан. — Белесые брови Бесстужева ползали вверх и вниз. — Все ясно. Разрешите быть свободным?

— Иди... Нет постой! — Патлюк ногой пододвинул табуретку, сел. — Скажи, у тебя в училище бывало такое, ну как вчера с песней?

— Бывало.

— Вот и я комиссару говорил: везде так, — оправдывался Патлюк, обкусывая мелкими блестящими зубами мундштук папиросы. Жеваную бумагу сплевывал в угол.

— Не везде, товарищ капитан. У каждого командира свои методы. Один предпочитает принуждать, другой — убеждать.

— И что же лучше?

— Честно говоря, не знаю. Без принуждения в армии тоже не обойдешься.

— То-то и оно!

— С другой стороны, принуждением, граничащим с голой муштрой, можно сделать из красноармейца болванчика, не думающий механизм. В человеке притупляется инициатива, самостоятельность.

— Не крути, лейтенант. У тебя у самого какой метод? [149]

— Стараюсь убеждать. Это надежней. И потом вы же сами говорили: характер у меня мягкий.

— Н-да, характер, — крутнул головой Патлюк, — Взвод-то твой ведь действительно первым зашел. А ты до армии кем был?

— Никем, собственно. Окончил школу, поступил в институт. Тут война с финнами — рапорт подал. Только два дня повоевать пришлось, опоздал. Потом училище.

В дверь постучали. Бесстужев открыл. Вошел старшина Черновод, маленький, худощавый и подвижный сверхсрочник. Не голосом, не блестящей выправкой, а своей хозяйственностью славился в полку Черновод.

— Ко мне? — спросил Патлюк.

— До вас. — Старшина вытащил из кармана огромный, в красную полоску платок, солидно высморкался. — До вас я. Шапку Карасеву выдал. Из ротного запаса БУ.

— Так.

— Фокина приказано в музыкальный взвод перевести. Может, придержим его? Запевала хороший.

— Не выйдет. Я уже говорил с комиссаром. В оркестре людей мало...

Бесстужев отправился в библиотеку. Думал о Патлюке, что он, наверное, затеет сейчас длинный разговор со старшиной о валенках, одеялах и ружейном масле. Любит капитан считать и пересчитывать ротное добро, хороший бы из него завхоз получился.

На улице было морозно. Кирпичные стены кольцевого здания казарм покрылись изморозью: она блестела, вспыхивала голубоватыми искрами под холодными, негреющими лучами солнца. Из открытой двери кухни вырывались белые клубы пара, тянуло запахом подгорелой гречневой каши.

Гарнизонный клуб помещался в самом высоком здании Центрального острова, в старинной массивной постройке бывшей церкви.

Оставив в раздевалке шинель, Бесстужев пригладил перед зеркалом щетинистые короткие волосы.

— Давно не появлялись, товарищ лейтенант, — радостно встретила его молодая женщина в синем халате — библиотекарь Полина.

— Не так уж и давно.

— Это вам кажется.

— А вам? [350]

— А я очень о вас соскучилась, — откровенно и просто сказала она, и Бесстужев почувствовал, что краснеет. Вот всегда она так — огорошит, и не знаешь, что ответить.

Полина относилась к Бесстужеву с особым вниманием, выделяла его из числа других — он давно заметил это. Глаза ее странно туманились, улыбалась она как-то загадочно, когда говорила с ним. Всматривалась в него, будто искала что-то. Бесстужев терялся от этого взгляда.

Муж Полины, старший политрук Горицвет, желчный, молчаливый человек, служил в той же дивизии.

Сегодня, кроме Бесстужева, в библиотеке никого не было.

— Почему вы не ходите на танцы? — опросила Полина, опершись локтями на барьер.

— Некогда.

— Нельзя же жить только службой. У вас есть знакомая девушка?

— Нет.

— И вы никого не любите?

— Н-нет! А зачем? — спросил он и понял, что получилось глупо.

Полина подошла к нему, запрокинув голову, снизу вверх смотрела в лицо. От расширившихся темных зрачков глубокими казались ее глаза.

— Сегодня вечер. В клубе. Приходите, Юра, — умоляюще, прижав к груди руки, говорила она. — Я прошу. Очень.

— Занятия. В роте.

— Боже мой, разве нельзя?

— Нет. Моя очередь.

— Юра, ну в другой раз.

— Хорошо. Обязательно.

Полина медленно повернулась, пошла к шкафам, спросила:

— Вы хотели взять что-то?

— «Капитанскую дочку».

— Посмотрите сами на второй полке.

Бесстужев долго перебирал книги, не мог найти нужную. За спиной раздались мягкие шаги Полины. Юрий чувствовал — она рядом, смотрит на него.

— У меня дома есть очень хорошие книги, — сказала Полина почти шепотом. — Почему бы вам не зайти ко мне? Посидим, попьем чаю. Неужели вам не надоело все время в казарме? Я очень хочу видеть вас у себя. В четверг, послезавтра, ладно?

— Но...

— Я одна, Юра. Варшавская, двенадцать. Вы запомните?

Внизу хлопнула входная дверь.

— Вечером... Варшавская, — торопливо повторила она.

Капитан Патлюк жил на частной квартире. И он и два командира взвода обычно уходили по вечерам в Брест. Все привыкли к тому, что Бесстужев остается в казарме. Патлюк очень удивился, когда он попросил разрешения отбыть в город.

— Ну что же, иди, — сказал капитан, с любопытством глядя на смутившегося лейтенанта. — Иди до десяти ноль-ноль. Я сам на подъеме буду.

— Раньше вернусь.

— Не спеши. Засиделся небось, проветрись. Только пей в норму, чтобы в комендатуре тебя не искать.

— Я не в ресторан.

— К девушке, что ли?

— Да.

— Ну, не ждал! — хлопнул себя по ляжке Патлюк. — Когда ж ты успел? Из крепости не выходил.

— Успел вот, — скупо улыбнулся Бесстужев.

— Чистая работа! — Капитан натянул на густые волосы фуражку, примял сверху ладонью, привычно сдвинул набекрень. — Я ее знаю?

— Вряд ли. По делу иду.

— Известны мне эти дела, — осклабился Патлюк. — Ты не теряйся, сразу в дом лезь, — хохотнул он. — На улице холодно. До хаты — и баста!

Бесстужева коробил этот разговор. К счастью, капитан торопился на автобус, чтобы скорей попасть в город. Оставшись один, лейтенант сел к дощатому, покрытому зеленой бумагой столу. В ротной канцелярии неуютно и голо. Железная кровать старшины, над ней ящик с красным крестом: аптечка. Вешалка у двери. Над головой арочный свод. Расплылось на побеленной стене желтое [152] пятно. Холодом и сыростью тянуло от кирпичной толщи.

Лейтенант почистил сапоги. Одевшись, разглядывал себя в зеркальце. Из-за двери доносилось привычное гудение людских голосов. Там его красноармейцы, его взвод. Свыкся с ними так, что невероятным казалось: вот уйдет сейчас, не будет думать о них...

Вечер опустился ласковый, тихий. Слегка подмораживало. Густой россыпью звездных пылинок делил пополам черное небо Млечный путь. Призывно и лукаво мигали вдали огоньки города. Прошел поезд, долго и отчетливо слышался дробный перестук его колес. «Скрип-скрип-скрип», — раздавалось под сапогами.

Утром выпал снег, он не успел затвердеть, улежаться. Сугробы вдоль дороги высокие, пухлые; отсвечивали они мягким зеленоватым блеском.

В городе Бесстужев пошел сначала в центр, решил купить Полине букет. Но в цветочном магазине оказались только примулы в горшках. Продавщица предложила завернуть, но лейтенант отказался: с горшком неудобно. Чтобы не явиться с пустыми руками, взял в аптеке коробочку духов, засунул в глубокий карман шинели.

На углу Варшавской улицы Бесстужев вдруг оробел, пошел тише, воровато оглядываясь. Вот и двенадцатый дом. Голые ветлы за палисадником. Низко надвинулась с крыши снеговая шапка, под ней, в тени, шесть окошек с закрытыми ставнями, из одного пробивается полоска света.

Осторожно притворил за собой калитку, поднялся по скрипучим ступенькам. Собравшись с духом, дернул за кольцо в двери.

Полина открыла, даже не опросив кто. Взяла за рукав, провела по коридору в маленькую комнатку.

— Ой, какой вы холодный! Замерзли? Нашли быстро?

Повесив шинель, повернулась к нему, протянула обе руки.

— Ну, здравствуйте.

В белой блузе с закрытым воротом, в синей широкой юбке, она казалась сейчас стройней и выше. Густые волосы ниспадали на плечи.

— Какая-то вы новая. Подросли вроде, — смущенно говорил он. — И волосы опять же... [153]

— А вы меня только в халате да в платке видели, — улыбнулась Полина. — Ну, садитесь сюда, — показала она на диван. — Посмотрите книги, а я чай поставлю.

— Не нужно, не хлопочите.

— Нет, уж, товарищ лейтенант, сегодня вы мой пленник! — торжествующе засмеялась она, затрепетали ноздри прямого точеного носа. — Командовать сегодня я буду. Вам — отдыхать!

— Слушаюсь! — согласился он.

Схватив со спинки кровати фартук, Полина исчезла за дверью. Бесстужев рассеянно взял с этажерки книгу, не раскрывая ее, осматривал комнату. Просто удивительно, сколько мебели было в этом маленьком помещении. Диван, высокая никелированная кровать с горкой подушек, пузатый шкаф, гардероб, швейная машинка, зеркало. Возле стола — три стула. Темно-зеленые обои придавали комнате немного мрачноватый вид. Электрическая лампочка под голубым абажуром освещала только середину комнаты, в углах и за мебелью прятался полумрак.

Бесстужев чувствовал себя неловко, не исчезало напряжение. Чудилось: вот-вот войдет сюда старший политрук Горицвет, натянуто улыбнется, открыв крупные редкие зубы: «Рад видеть, лейтенант Бесстужев». Юрия даже передернуло при мысли об этом. Но Горицвет не показывался. Тихо было в доме, слышалось только, как шипит на кухне примус. Ничто не напоминало о том, что в комнате живет мужчина. Ни пепельницы, ни одежды на вешалке. Даже среди фотографий на стене не было снимка старшего политрука.

— Тесно у меня? — опросила Полина, появившаяся на пороге.

— Нет, ничего. А за перегородкой — хозяева?

— Хозяева в другой половине дома. За перегородкой сейчас пусто. Там квартира Горицвета, но он в отпуске.

— Его квартира? — удивился Юрий. — А здесь?

— Тут моя. Мы живем порознь.

— Ничего не понимаю.

— А вам и не надо понимать, — засмеялась она. Влажно блестели ее глаза, голос звучал певуче, тревожно. — Садитесь к столу. Руки согрелись? [154]

— Совсем, — повеселел Бесстужев.

— Вы как любите закусывать, — говорила она, ставя на стол тарелки, хлеб в вазе, графин. — Острым, селедкой? Или колбасой?

— Давайте все! — шутливо сказал он, сам удивляясь своей смелости.

— Вот это приятно слышать.

Полина наклонилась к нему, волосы защекотали щеку. Сказала в самое ухо:

— Я очень, очень рада, Юра!

— Чему?

— Вы здесь, у меня.

— Ну, вот, — пробормотал он.

Полина села рядом, откинула со лба прядь волос.

— Наливайте. Мне — вина.

— А за что? За хорошую книгу?

— Можно... Или нет, не надо за хорошую. Хорошую книгу многие читают. Лучше за обычную, за обыкновенную, которая нравится одному.

— Согласен, хотя и замысловато.

Лейтенант не пил давно, с выпускного вечера в училище. Быстро захмелел, стало тепло и весело. Он уже не стеснялся, когда колено его касалось ноги Полины, и женщина казалась ему давно знакомой, будто уже не первый раз они сидели вот так, вместе.

— Давайте еще, — предложил он. — Без путаных тостов — за нашу встречу. И пусть они будут чаще.

— Это искренне?

— Вы меня обижаете! — задвигал бровями Бесстужев.

— Люди часто говорят не думая, под настроение.

— А я думаю.

— Верю! — Полина отодвинулась от него.

Сжимая щеки ладонями, ласкающим, затуманенным взглядом неотрывно смотрела в лицо.

— Что вы?

— Нет, ничего! — тряхнула она головой. — Закусываете вы плохо.

— Разве? Смотрите? — Бесстужев подцепил вилкой сразу три кружка колбасы. — Ну, как?

Она одобрительно кивнула, но сказала совсем о другом:

— Вы славный, Юра. Не возражайте — могу же я иметь свое мнение. И я хочу выпить знаете за что? За [155] вашу маму. Она счастлива, наверное, что имеет такого сына.

— Она умерла. Давно.

— Простите.

— За что же? Я у тети воспитывался. — А я в детском доме. Даже не помню родителей.

Бесстужев отодвинул стул, поднялся.

— Действительно, Полина, давайте выпьем за них. За ваших и моих, за их светлую память...

Она молча кивнула.

Лейтенант поставил пустую рюмку, тяжело, всем телом повернулся к женщине.

— Знаешь, я до сегодняшнего дня был очень одинокий. — Юрий с трудом подбирал слова. — Одинокий человек. Я немного пьян, но вы не думайте. Пьяные, наоборот, говорят, что они трезвые. Но это не важно... Дьяконский у меня во взводе хороший парень. Я с ним хочу говорить. И с вами. Мы будем друзьями, да?

— Друзьями? — переспросила она. — Не знаю, Юра.

— Почему?

— Быть другом — это много. Но быть только другом — для женщины иногда мало.

— Я понимаю, понимаю — оробел он, чувствуя, что трезвеет под ее непонятным взглядом. — Я все понимаю.

— Спасибо хоть на этом, — смиренно поклонилась она, а в голосе чудилась убивающая насмешка.

Надо было что-то делать, чем-то ответить, показать, что он не мальчишка. Юрий быстро налил себе водки, выпил один.

— Вы обиделись? — спросила Полина.

— Нет.

— И не стоит. Иногда я бываю злой.

— Ладно. — Он налил еще.

— Не надо, — мягко удержала она руку. — Хочешь, спою?

Полина прищурилась, смотрела куда-то вверх, в темный угол.

У зари, у зореньки много ясных звезд,
А у темной ноченьки им и счету нет...

Голос у Полины грудной, мягкий. Какая-то тоненькая, однозвучная нотка дрожала в нем. Юрию казалось, что вот-вот она оборвется, эта жалобная, из глубины идущая [156] струнка, и женщине будет тяжело от этого. Он положил руку на ее плечо, запел, заглушил голос Полины:

Горят звезды на небе, пламенно горят,
Они сердцу бедному много говорят...

— Ты знаешь? — благодарно улыбнулась она.

— Знаю.

— Ну и не надо ее больше. А то я расплачусь.

— Вот те на!

— Я ее в одиночку пела. Часто... Ну, не будем... Лучше чай принесу. А ты поднос пока поставь гут.

Медный начищенный поднос весело заблестел под электрической лампочкой. Бесстужев подмигнул перекошенному, смутному отображению своего лица, запел:

Он пожарник толковый и ярый,
Он ударник такой деловой,
Он готов затушить все пожары,
Но не хочет тушить только мой...

— У тебя богатый репертуар, — сказала Полина, появляясь с чашками в руках.

— От Патлюка заимствую. Песня в строю — больное место его.

— Противный твой ротный.

— Обыкновенный.

— Нет, противный. С виду лихой, а внутри лицемер. Я всех приятелей Горицвета терпеть не могу. Подобрались такие — перед начальством дрожат. Свое слово даже шепотом сказать боятся. Да и нет у них своих слов... Ты с сахаром будешь?

— Безо всего, только покрепче. Почему лицемер?

— Мы уже скоро год, как разошлись с Горицветом. Жить с ним в одном доме тошно. А он просит — не уезжай. Боится, что узнают в полку, репутация его подмокнет. Ходатайствует, чтобы на Дальний Восток перевели. Уедет туда один, все тихо и мирно.

— Скоро?

— Осенью обещают перевести... Он мне сказал: живи как хочешь, делай что хочешь, только соблюдай форму, чтобы в полку нареканий не было... Вот тебе человек. И Патлюк такой же.

— А разошлись почему? — Голос Бесстужева заметно дрогнул. [157]

— Не люблю.

— А раньше-то?

— А раньше дура была. Окончила техникум, не успела одуматься, осмотреться. Приехал командир, в форме. Ухаживает, девчонки завидуют... Вышла замуж. Он в Средней Азии служил, два года с ним только и виделись, что в отпуску. А сюда вместе приехали. Старик он. Не возрастом, а душой старик. Смеяться не умеет. На двадцать лет вперед всю жизнь рассчитал, знает, когда и какое звание получит. И боится, как бы чего не вышло. Начальник на него хмуро посмотрит — три дня сумрачный ходит. И еще — морковные котлетки ест. Брр! — брезгливо повела плечами Полина. — Я девяносто четыре дня терпела. Днем отвлекусь — ничего. А вечером, как он вернется, хоть из дому беги... Ну, на девяносто пятый день я ему сказала: собирай свои блокноты агитатора и прочие первоисточники, отдай мне мои тряпки и в эту комнату — ни ногой.

— Так и сказала?

— Ага, — озорно улыбнулась Полина. — Его надо было ударить в лоб, ошеломить, чтобы растерялся. А то пришлось бы мне слушать лекцию о значении семьи в социалистическом обществе... С тех пор так и живем. У нас и коридоры разные. И, знаешь, давай не вспоминать о нем. Была черная страница, а теперь она вырвана.

— Вот и хорошо... Протяни руку, там сверток в шинели.

Полина привстала.

— Ой, духи! Мне? Ну, спасибо, — обрадовалась она, благодарно прижимаясь щекой к его плечу. — И как раз мои любимые... Ты шел только из-за книги, да?

— Нет, не только.

— Ты очень недогадливый, — серьезно сказала Полина. — Неужели ты ничего не замечал?

— Замечал, конечно. Но я думал, что это вообще... Кокетство, что ли... Ну, может, и с другими так...

— А ты видел?

— Пожалуй, нет.

— Пожалуй, — повторила она. — Я помню, как ты первый раз в библиотеку пришел. Смотришь строго, а сам такой молодой-молодой. Спросил у меня, как записаться, и покраснел.

— Это у меня часто бывает, кожа такая. [158]

— Не храбрись. Покраснел — ладно. Но улыбнулся-то как! Потом эта улыбка мне весь день работать мешала. Хорошо улыбнулся, как спящий ребенок.

— Спасибо, — хмыкнул он.

— Нет, правда, так было. Потом Патлюк заявился. Спрашиваю: это в вашу роту новый мальчик прибыл? А он: гы-гы, хорош мальчик. Взводом командует...

— Времени-то двенадцать уже! — спохватился Бесстужев. — В роту пора.

— Среди ночи?

— Надо ведь.

— У меня места хватит.

— Дежурство проверю, — упрямился он, а самому очень не хотелось уходить.

Сидел бы и сидел так, ощущая на плече приятную тяжесть ее головы.

— Оставайся. Я на кухне лягу. Кушетка там у меня.

— Хорошо, — согласился Бесстужев, с трудом сдерживая нахлынувшую радость. — Ну, а свежим воздухом подышать можно?

— Дверь найдешь?

— Постараюсь.

Стоя на крыльце, он жадно курил папиросу, вдыхая вместе с дымом бодрящий, обжигающий горло воздух. Курил торопливо, хотелось скорей вернуться к Полине. Старался не думать ни о чем, гнал от себя все мысли. Пусть будет так, как должно быть.

Когда он возвратился в комнату, Полина возилась на кухне.

— Иди, — сказала она. — Там все готово.

Стол в комнате был уже убран, кровать раскрыта. Юрий снял сапоги, подвинул стул, аккуратно сложил гимнастерку и галифе. Лег, не погасив света. После жесткого матраца непривычно было на мягкой перине. Не шевелясь, напряженно ловил звуки, доносившиеся из кухни. Вот заплескалась вода, звякнуло что-то. Почудилось — всхлипнула Полина. Неужели плачет? Но почему? Хотел окликнуть, но не посмел.

На кухне наступила тишина. Бесстужев хотел уже подняться, загасить свет, когда послышались легкие, крадущиеся шаги.

Полина вошла осторожно. Длинная белая рубашка скрывала ее до самых пяток. Подняв полные руки с ямочками [159] на локтях, потянулась вывернуть лампочку. На одну секунду увидел он плавный изгиб оголившегося плеча, смолянисто-черные волосы под мышкой.

Лампочка мигнула и погасла.

— Не уходи, — шепотом попросил Юрий.

8

Игорь развалился на диване, задрав на валик ноги в ботинках, выталкивал изо рта дым, чтобы получались кольца, и лениво следил, как сизые круги, расширяясь и колеблясь, поднимаются к потолку. В комнате было полусумрачно, наступал вечер. Снег на крыше дома через улицу казался фиолетовым. За столом, вполоборота к Игорю, сидел Альфред Ермаков, сосредоточенно шевелил толстыми губами, читая книгу, выписывал что-то. Работал он в нижней рубашке, рассеянно почесывал белую, пухлую грудь. На глазах очки с массивными выпуклыми стеклами.

— Двенадцать, — сказал Игорь.

— Двенадцать — чего?

— Подряд двенадцать колец.

Альфред сдвинул на лоб очки, прищурился.

— Твое поведение позволяет сделать некоторые выводы.

— Давай, послушаю.

— Прежде всего — данный субъект, а именно студент Булгаков, не отличается усидчивостью и трудолюбием. Второе — спокойствию данного субъекта накануне экзамена можно только позавидовать.

— Маркунин меня не завалит.

— А собственная совесть?

— Она подсказывает мне: отдохни, чтобы прийти на экзамен со свежей головой.

— Хорошая у тебя совесть, Игорь.

— Первый сорт.

— А я вот не могу так.

— Тебе и нельзя. Полез в аспирантуру звезды хватать, значит, терпи, гни горб богатырский.

— Я не усну спокойно, если не сделаю все, что наметил.

— Никогда не делай сегодня того, что можно сделать завтра. [160]

— Сам придумал?

— Нет, Марк Твен, кажется.

— Не очень умно.

— Не все умное — правильно.

— Ты сегодня склонен философствовать. С чего бы?

— Поживешь с тобой — зафилософствуешь.

— Приятно слышать, — буркнул Альфред, наклоняясь над книгой.

— Слушай, ученый, закрой талмуд. Все равно заниматься не дам.

— Нельзя же так, Игорь! Опять проболтаем весь вечер.

— Все можно. Завтра уеду, вот тогда и сиди.

Альфред встал, потянулся, грузно переваливаясь, подошел к дивану. Он и сам любил порассуждать и был доволен, что нашел в Игоре терпеливого слушателя.

— Подвинься, — попросил он, садясь рядом. — Должен заявить, Игорь, что ты склонен к деспотизму.

— По отношению к тебе, что ли?

— Не только. К Насте, например. Она чудесная девушка и, вероятно, любит тебя.

— Может, и так.

— А что за отношение у тебя к ней? Она приходит в гости, а ты, вместо того чтобы занимать ее, посылаешь за папиросами.

— Не посылаю, а прошу.

— Хорошая просьба. «Настя, папирос принесла бы», — подражая Игорю, грубовато сказал Альфред.

— Ну и что? Она же одета была. Спустилась вниз, и дело в шляпе.

— Вообще, ты интересный индивидуум. Этакая завидная провинциальная непосредственность. Ты воспринимаешь мир в его первой философской категории.

— Что-то я такой категории не знаю.

— Естественно. Она существует в моей системе. Я пришел к выводу, что люди по своим восприятиям окружающего делятся на три группы.

— Разжуй.

— Постараюсь, если дашь спички.

— Держи, слушаю.

— Изволь. Человек просто воспринимает факты и явления такими, какими они возникают перед ним. Без [161] анализа причин и следствий. Началась война, погасла спичка, в 1709 году была Полтавская битва, на улице идет снег, умерла Авдотья Филипповна. Ум фиксирует эти факты, и человек подступает, сообразуясь с ними. Если холодно — надевает пальто, принесли повестку — отправляется на военную службу, если скучно — пускает дым в потолок. Все просто и ясно.

— Это мне?

— Именно.

— Ну и врешь, — рассердился Игорь. — У меня до черта путаницы в голосе. Я вот дружу с Настей, а думаю о другой. И Настя знает о ком. Я хочу ей теплое слово сказать, да не получается. Настя это видит. Ей тяжело, и у меня кошки сердце царапают. Это, по-твоему, как?

— Ты говоришь о явлениях другого порядка. Тут превалирует инстинкт, а не философия. Но все-таки это в какой-то мере шаг ко второй категории восприятия, когда человек начинает видеть и понимать всю сложную взаимосвязь фактов и явлений. Это, дружище, самый тяжелый период. Понимаешь все и ничего не понимаешь. Ну, например, погасла спичка. Пустяк, да?

— Пустяк.

— А у меня это сразу вызывает серию вопросов и ассоциаций. Почему погасла? Плохо пропитана серой? Фабрика экономит. У хорошего дела — экономии материалов — появился другой конец и бьет по людям. Если хочешь, эта гаснущая спичка имеет даже политическое значение. В руках зарубежного пропагандиста она явится доказательством, что Советы неспособны делать даже хорошие спички... Возникает мысль, долго ли еще человечество будет пользоваться столь примитивным средством, чем и когда будут заменены спички; вспоминаются огромные пожары, возникшие от крохотного огонька и уничтожившие целые города...

— Хватит! — перебил Игорь. — Понес ты, как лошадь невзнузданная.

— Погоди, слушай. Самое главное, что я будто и не думаю обо всем этом. Все возникает мгновенно в различных клетках мозга. Возникает и пропадает, вытесняется другим. И так непрерывно.

— Ты это серьезно говоришь, а? — нахмурился Игорь.

— Вполне.

— Тогда мне просто, жалко тебя. Представляю, [162] сколько у тебя возникает этих... ассоциаций, ежели действительно умрет какая-нибудь Авдотья Филипповна. Рой! Туча! С такой головой в желтый дом — прямая дорога.

— Вообще это очень трудно, — отозвался Альфред, протирая платком очки. — Но я доволен. Глубже осмысливается мир.

— Ну, а третья твоя категория — это уж, наверно, совсем гроб с музыкой? — предположил Игорь.

— Ошибаешься, наоборот. Люди третьей категории способны сразу воспринимать явления и в их простоте, и в их сложности. Понимаешь, человек познает факт. И без особых усилий сразу улавливает, определяет всю его многогранность, взаимосвязь с другими фактами и явлениями, ретроспективу и перспективу. Человек просто и без усилий воспринимает сложное и делает выводы. По-моему, это и есть достоинство великого ума.

— Ты-то лично как, дойдешь до жизни такой? — спросил Игорь.

— Откровенно говоря, не знаю. Пока что у меня в голове сумбур. Нет у меня духовной точки опоры, и в этом, видимо, вся беда. Раньше была идея: марксистское учение, построение коммунистического общества. А теперь и это стало для меня сложно и смутно.

— В комсомоле ты не был зря.

— Думаешь, помогло бы?

— Факт. Потерся бы среди ребят, подучился.

— Я учусь. И чем глубже забираюсь в дебри социальных вопросов, тем сильнее запутываюсь.

— Тогда не читай книги, а долби свою математику.

— Не могу. Мне вот предлагали: вступай в партию. А я не стал. Просто так, чтобы билет носить, вступать не хочу. Разберусь во всем, найду правду, тогда решу. Вступлю, если поверю в идею весь без остатка, и сердцем и головой.

— А если нет?

— Буду думать, искать.

— А чего искать? Надо, чтобы все люди были равны и всем жилось хорошо. Вот и правда.

— Слишком общо, Игорь. Это извечные идеи. Ты же знаешь, что еще Иисус Христос их проповедовал. Христианство потому и завладело умами на много столетий, [163] что счастье и равенство обещало. Потом опошлили это учение, заставили служить корыстным целям.

— Тоже высказался. Христианство — это дым, мечта, рай на том свете. А наше учение на фактах стоит, на экономической основе. В нашей программе все ясно: и чего надо добиваться, и как добиваться.

— Счастье — его беречь надо, оно хрупкое, тонкое. Люди дерутся из-за него и не замечают, как топчут, ломают в азарте это самое счастье: и свое, и чужое.

— Что же ты предлагаешь?

— Не знаю я... Убедить бы людей и за границей, и наших. Жизнь человека коротка, надо, чтобы проходила она спокойно. Пусть люди отбросят жадность, корыстолюбие, злобу, будут добры и терпимы. Ведь земля велика, все могут жить в достатке.

— Ну, убеди, — насмешливо отозвался Игорь. — Гитлера убеди, Круппа, Рокфеллера.

— Нужно убедить, — тихо и горячо произнес Альфред, прижимая к пухлой груди руки. — Нужно, Игорь. Иначе не будет конца жестокости, войнам.

— Неправда! — рывком сел Игорь. — На жестокость — жестокость, на силу — силу. Не ты первый убеждать собрался. Пробовали и без тебя, да не вышло. Мы по-другому будем: кто не гнется — сломаем.

— Это кто — мы?

— Ну... — Булгаков смешался. — Мы вообще, комсомольцы, народ.

— Ты пойми, я же добра хочу.

— А я — зла? Мне тоже хочется, чтобы люди одевались красиво, музыку слушали, каждый день шоколад ели и работали по четыре часа. И чтобы на всей земле так. Захотел: поехал в Африку, древний Карфаген изучать. А там никаких колоний, все живут в свое удовольствие. И чтобы везде один язык был. Тогда совсем здорово.

— Вот, — вздохнул Альфред. — Цель у нас с тобой одна, а пути разные.

— Ничего, до третьей своей категории доберешься и путь найдешь. Совет дать?

— Ну?

— Мужчина ты здоровый, ноги и руки у тебя — во! Ешь много, двигаешься мало. Съездил бы в колхоз, повкалывал бы там. Мускулатуру набьешь, на людей посмотришь. [164] Ты же, кроме Москвы да Крыма, не был нигде.

— А ты?

— Я хоть знаю, на чем хлеб растет.

— Это и мне известно.

— Ну, а манная крупа на чем?

— Гм! — Альфред почесал за ухом. — Раньше говорили, что с неба сыплется, — попробовал отшутиться он.

— С неба, тоже знаток, — презрительно скривился Игорь. — Мак видел? Черные зернышки в коробочке?

— Видел на даче.

— Вот и манная крупа так растет, только коробочки побольше да дырки покрупней.

— Правду говоришь?

— А ты энциклопедию посмотри.

— Обязательно, — сказал Альфред.

— Эх, разве вы живые люди тут, в городе? Одушевленные приборы, вот вы кто, — сердито ворчал Игорь, зашнуровывая ботинки. — Плесенью тут обрастешь с вами. Пойду хоть понюхаю, как свежий снег пахнет.

* * *

И вот сдан, наконец, последний зачет. Игорь съездил в институт, простился с ребятами. Потом до самого вечера ходил с Настей по магазинам, покупал пуговицы, крупу, шапку для Славки — все, что просила в письме мама. Для отца — охотничий нож. Людмилке — цветные карандаши.

Настя оставалась на каникулы в Москве — не имела денег на билет. Игорю неловко было перед ней, старался поменьше говорить об Одуеве.

Уложив покупки в чемодан, долго сидели в комнате, не зажигая света. На батарее сушились Настины ботинки. Девушка, прижавшись лбом к стеклу, следила за снежинками, косо летевшими по ветру. Сказала негромко:

— У нас по пруду ребята сейчас на коньках бегают. А вербы белью, тихие, как заснули.

Игорь, облокотившись о подоконник, посмотрел на нее. У Насти на подбородке дрожала маленькая светлая капля. Сорвалась, упала, горячая, на руку Булгакова.

— Ты к нашим зайти не забудь,---сказала девушка. — Конфеты в кульке розовом, на самом дне. [165]

— Ладно, — насупившись, буркнул Игорь. — Я бы и сам не поехал. Знаешь ведь, мать просит.

— Расскажешь потом про все. — Настя тесней придвинулась к нему. — Лучше бы куда-нибудь в другое место уезжал. Легче бы мне было.

— Да что ты в самом деле! Всего на двенадцать дней расстаемся. Разве это срок? Люди по три года в Арктике зимуют... В тюрьме по десять лет сидят...

— Ну и сидел бы, а я ждала...

— Какая же ты глупая! — засмеялся Игорь, обнимая ее. — Прямо форменная дуреха!

— Ты часто говоришь мне об этом.

— Не выношу умных.

— Мне лестно слышать.

— Не дуйся, а то поругаемся.

— Некогда нам ругаться, — через силу улыбнулась девушка. — На вокзал ехать пора.

Поезд с Курского уходил после полуночи. На обширной площади было безлюдно, стояли несколько засыпанных снегом такси. Постовой милиционер, согреваясь, топтался у фонаря. Под навесом тесной кучкой сбились носильщики.

Посадка уже началась. В вагоны лезли крикливые бабы в нагольных шубах, тащили мешки, деревянные чемоданы. Игорь пробился по коридору. Забросил на свободную полку вещи и вышел на перрон. Настя одиноко притулилась возле закрытого ларька, зябко поводила плечами. Платок был покрыт снегом, белые пушинки оседали на выбившиеся волосы.

— Совсем нет провожающих, — сказала она.

— Поезд недалеко идет, в Серпухове все сходят.

— Ты хоть вспоминай меня, Игорь.

— Конечно, чудачка!

Ему представилось, как пойдет сейчас усталая Настя в своем коротком холодном пальтишке по темным и скользким улицам, будет трястись в пустом промерзшем трамвае. Игорь завтра будет дома, среди своих. А она? Без него, наверно, не сходит даже в кино.

— Настенька!

— Что?

— Холодно тебе? — Он расстегнул пальто. — Давай согрею.

— Не надо, уже звонок был. [166]

Игорь торопливо поцеловал ее, стиснул холодные руки и отпустил только тогда, когда лязгнули буфера, заскрипев, качнулись вагоны.

Он стоял на подножке набирающего ход поезда и махал шапкой, пока не скрылась из виду маленькая фигурка.

9

Глубоким снегом завалила зима городок, намела косые сугробы возле домов и заборов, белыми шапками прикрыла от мороза кусты, серебряной пылью инея припорошила деревья. Утонув по окна в снегу, осели дома, придавленные отяжелевшими крышами. На улицах протоптаны глубокие извилистые тропинки, тянутся чуть заметные следы полозьев. В камень смерзлись черные кругляши конского навоза. От случая к случаю проедет в санях крестьянин, провезет дрова или картошку в мешках, сверху накрытых сеном.

Короткие и однообразные, быстро пролетали зимние дни. По вечерам зажигались за обледенелыми, в причудливых узорах, стеклами желтые огоньки, манили в теплый, привычный уют. К ночи крепчал мороз, выкатывалась из-за леса большая луна, плыла среди холодного блеска звезд, окруженная золотистым туманным кольцом. В голубом сиянии пышных сугробов стыла глухая тишина. За три улицы слышен был скрип шагов запоздалого прохожего.

Жировали по ночам зайцы, забираясь в окраинные сады, нанизывали по оврагам путаную мережку следов. Из Засеки порой забегали волки, и тогда с хриплым лаем ярились до рассвета собаки.

Первые два дня Игорь мало бывал дома: бродил по улицам, навещал знакомых. Городок будто изменился с тех пор, как он уехал отсюда. Неказистыми, маленькими стали постройки, сонной и скучной представлялась ему провинциальная жизнь. Не было друзей, Сашки и Виктора, не с кем было пошататься вечерами, поспорить, потолковать.

От нечего делать забрел к Соне Соломоновой, жившей на втором этаже, над почтой. Учился с ней чуть ли не с первого класса, было что вспомнить. Не понравилось только, что мать Сони очень уж предупредительно ухаживала [167] за ним, так и рассыпалась бисером, даже пальто Игоря повесила сама. «Как жениха встречает», — недовольно подумал он.

Соня, тихая девушка с большими печальными глазами и глянцевито-черными волосами, часто болела. В августе простудилась, слегла, в институт поступить не успела. Теперь скучала дома, дожидаясь лета. Расспрашивала о Насте Коноплевой и все время тягуче вздыхала — ведь и она собиралась туда же, в медицинский.

Мать ушла, сказав со значительной улыбкой, что дети теперь взрослые и она не опасается оставить их одних. Соня села к роялю. Играла она хорошо, но вещи все были старые — из детского альбома Чайковского. Игорь слышал их в этой комнате еще лет шесть назад.

У Сони очень бледные пальцы. Игорю они казались почему-то холодными, как у мертвеца. На лбу — припудренная засыпь прыщиков. В полутемной комнате пахло лекарствами и чесноком. Игорю стало муторно.

— Пойду я, — поднялся он. — Дома ждут.

На следующий день, в субботу, его уже не тянуло на улицу. До полудня провалялся в постели, потом возился с Людмилкой: делал ей бумажные кораблики и пускал в тазу. После обеда, взяв розовый кулек с конфетами, отправился в Стрелецкую слободу.

Прасковья Петровна, мать Насти, худая, по-мужски широкая в кости, с суровым лицом, встретила Игоря сдержанно. Стояла у печки, окрестив на груди руки, слушала его рассказ. Настин братишка сидел на печке за ситцевой занавеской, высовывал взъерошенную голову. Мать сняла его оттуда, голоногого, в короткой рубашонке, приказала надеть валенки и посидеть с дядей. Игорь взял его на колени. Мальчуган сопел и дичился.

— Ну, помнишь, как я летом приходил, ты тогда еще уток побежал смотреть?

— Я помню.

— Так чего же ты боишься меня?

— Я не боюсь, дяденька, я заробел.

— Ну вот и разобрались, — смеялся Игорь.

Прасковья Петровна вытащила из-за божницы четвертинку, поставила на стол соленые огурцы и картошку. Игорю налила рюмку, себе — в стакан. Выпили за Настю. Повеселевший Игорь принялся вспоминать, как ходили [168] в театр, как жили у Ермаковых вместе, в одной комнате.

— Вы только не подумайте чего-нибудь, — смутился вдруг он. — Мы с Настей друзья.

— Я и не думаю, паренек. Может, оно и к лучшему, что все так. Я-то вот хворая стала, не знаю, дотяну ли, пока она выучится. На ее руках ребятенок останется...

— Что вы! Поболеете и пройдет.

— Не успокаивай, сама знаю, — сурово сказала она. — Ты уж не бросай там Настьку-то. Девке в чужой стороне трудней, чем парню. Присоветуй ей, коли что, успокой.

За разговором не заметили, как наступили сумерки. Игорь посидел бы еще, но дома должны были собраться гости: сегодня день рождения отца.

Вечер, морозный и тихий, светлой синевой подернул сугробы, и синева эта с каждой минутой сгущалась, темнела. Кое-где в домах затеплились уже огоньки. Над базарной площадью, возле колокольни Георгиевской церкви, с криком кружили галки. Стены церкви будто седые — белым мхом наросли на кирпич пушистые пучки инея.

Выпитая водка согревала Игоря. Шагал расстегнувшись, весело поглядывая по сторонам. Из переулка впереди появилась женщина в белом платке, шла не оборачиваясь, спиной к нему. Пальто плотно облегало полные бедра, оставляло открытыми почти до колен красивые ноги в резиновых ботиках. У Игоря горячим комком сорвалось в груди сердце. «Ольга!»

Перелез по сугробам на другую сторону улицы, пошел быстрей, почти побежал, стараясь заглянуть в лицо.

Нет, это была не она. Чужой, незнакомый профиль. Игорь почувствовал вдруг усталость и безразличие. Прислонившись спиной к гудящему телеграфному столбу, машинально вытащил папиросу, прикурил. Дальше побрел, не поднимая головы.

Дома собрались уже учителя, товарищи отца по охоте. Мужчины курили возле открытой форточки, женщины смотрели альбомы с фотографиями. Шел общий, волновавший всех разговор — от первой или второй жены дети у нового райвоенкома.

Игоря сразу затормошили, засыпали вопросами. Толстый, с грубым, обветренным лицом лесничий Брагин навалился огромным животом, обнял за плечи, потянул [169] к окну, заполнив комнату гудением могучего баса, рождавшегося в глубине его обширных недр.

— А ну, сынку, поворотись к людям, поглядим, как жилось тебе на столичных харчах...

Среди гостей оказалась и Соня Соломонова. Заботливая Антонина Николаевна пригласила ее, чтобы не скучно было Игорю среди взрослых. Игорь даже засмеялся — никого другого мама найти не могла! С Соней только и веселиться! Недаром же еще в школе про нее говорили: если Соломонова улыбнулась, значит, в Засеке медвежонок родился.

Гостей пригласили к столу, началось перемещение из одной комнаты в другую. Воспользовавшись этим, Игорь ускользнул на кухню, к дяде Ивану. О том, что он приехал, догадался еще во дворе, увидев под навесом сани с поднятыми оглоблями.

Дядя Иван выглядел празднично. Чисто выбрит, волосы подстрижены в скобку. Под узковатым в плечах пиджаком — синяя сатиновая рубаха с белыми пуговицами. Солдатские брюки заправлены в кирзовые начищенные сапоги.

Разом вспомнились Игорю летние беззаботные дни в деревне. Крепко обняв дядю, теребил за рукав, расспрашивал радостно:

— Как вы там? Тетя Лена здорова? А галчата твои?

— Все слава богу, — улыбнулся дядя Иван. — Алена кланяться велела.

— Чего же не приехала?

— Хозяйство не на кого оставить. Тебя в гости ждет. Малины, значит, вот прислала сушеной... Василису-то помнишь? Красивой она теперь девкой стала.

На кухню пришел Григорий Дмитриевич, позвал в столовую. У дяди Ивана сразу угасла улыбка.

— Я, Гриш, лучше тут посижу. Дюже у тебя народ серьезный. Я бы пропустил маленькую с Марфой Ивановной и спать. На базар спозаранку.

— Идем, — строго сказал Григорий Дмитриевич. — Там лесничий тебе место держит.

Дядя Иван одернул пиджачок, пригладил рукой волосы, сутулясь, пошел за братом.

В столовой был раздвинут большой стол, покрытый хрустящей, накрахмаленной скатертью. Со всего дома собрали сюда стулья. [170] Закуска была приготовлена славная. По центру стола одна возле другой стояли глубокие обливные миски. В них кислая капуста — красная и белая, моченые яблоки, пупырчатые огурцы своего посола: с перцем, чесноком и листом смородины. В салатницах пламенел рубиновый от свеклы винегрет. Оттаивая, запотевали графины с водкой, только что принесенные из холодных сеней.

Жирные каспийские селедки, нарезанные крупными кусками, лежали в стеклянных лотках, открыв рты с пучками зеленого лука его выращивал на окне Славка). Рядом заливная рыба в светлом желе. Тесно стояли тарелки с закуской из магазина — сыром и колбасой. Для любителей был тут и белый, влажный, недавно натертый хрен, и густая горчица.

На маленьком столике возле двери дожидались своей очереди запеченный окорок с розовой корочкой, большие блюда с холодцом и вареное мясо в чашках.

— Вот это по-нашему, по-российски, — басил Брагин, усаживаясь на стул, скрипевший под его тяжестью. — Такой стол и трогать жалко, а ведь придется. Верно, Марфа Ивановна?

Бабка, причесанная по-праздничному, в голубой поплиновой кофте с буфами на плечах, в черной со множеством сборок юбке, будто помолодела, с лукавинкой поглядывала из-под платка.

— Не осуди, Дорофеич, не осуди. Чем богаты, тем и рады!

— Все бы вам скромничать, — грозил ей пальцем лесничий.

Григорий Дмитриевич утром побрил голову, и теперь она, гладкая, желтоватая, блестела под электрической лампочкой. Ворот новой, не надеванной еще гимнастерки врезался в крепкую шею. Рядом с ним — Антонина Николаевна. Синее платье с короткими рукавами не закрывает ее острых локтей. Губы немного подкрашены, и это старит ее. На груди многоцветно вспыхивает камешек в маленькой брошке.

Игоря посадили между мамой и молчаливой, немного испуганной Соней. У Соломоновых гости бывали редко и угощали их обычно чаем. Сейчас девушка была просто подавлена и огромным столом с пузатыми графинами, с дюжиной бутылок вина, и громовым басом лесничего Брагина, и обществом взрослых, среди которых видела [171] недавних своих учителей. Она побаивалась смотреть туда, где сидела завуч школы, женщина средних лет и весьма строгих правил, от которой Соне часто доставалось за пропуски уроков.

Первый тост за хозяина дома произнес смуглый, жуковатый Магомаев, преподаватель физики. Шел ему уже четвертый десяток, но до сих пор каждый год влюблялись в него романтичные десятиклассницы, покоренные горячим блеском восточных глаз.

Игорь не слушал длинного замысловатого тоста. Посмеивался над Соней. Налил ей вина в большую рюмку и убеждал шепотом, что первую обязательно положено пить до дна. «Напоить ее до положения риз, чтобы в драку полезла, — весело думал он. Захотелось расшевелить эту тихоню с мировой скорбью в глазах. — Достану огня из нее», — решил Игорь.

После первой рюмки гости притихли, взялись за закуску.

— Яблоки, яблоки берите, — потчевала Марфа Ивановна.

— Погоди, мать, до всего доберемся, — угрожал Брагин.

Дядя Иван неуклюже ухаживал за строгим завучем, навалил ей сразу полную тарелку винегрета, селедки и соленых грибов.

— Допей, допей, — уговаривал Соню Игорь.

— У меня уже голова кружится.

— Пройдет. У всех так сначала. Знаешь, как студентки пьют? Кружками, похлеще ребят. Особенно медички, — врал Игорь. — Тренируйся сейчас, а то пропадешь.

Это подействовало, Соня допила. Мать, заметив, дернула Игоря за рукав.

— Смотри мне. Отвечаешь за Соню.

— По второй пора! — гудел Брагин. — Иван, действуй!

Скоро Соня охмелела, влажно зарумянились щеки, повеселели глаза, выступил на лбу пот. Она тоненько смеялась, слушая Игоря. А его вдруг охватила беспричинная злоба к ней, ненужной ему, чужой, потной, грудастой. Локтем чувствовал ее горячий бок. Усмехнувшись, нашел под скатертью ногу Сони. Ладонь скользнула под юбку. Хотел ущипнуть — не поддалась тугая гладкая кожа. С холодным злорадством смотрел на девушку, [172] ждал: оскорбится, вскрикнет. Но на ее лице удивление сменилось улыбкой, раскрылись мокрые губы. Только порозовела сильней да опустила глаза.

Игорь, сунув руку в карман, долго вытирал пальцы о носовой платок. Злость, всколыхнувшая его, затихала, уходила вглубь.

За столом сделалось шумно. Не было уже общей беседы, говорили, спорили, разбившись на группы. Гости помоложе ушли в соседнюю комнату танцевать. Магомаев пригласил Соню. Игорь ел, с интересом следя за подвыпившими гостями. Строгий завуч — старая дева — привалилась плечом к дяде Ивану. Тот истово, серьезно слушал ее рассуждения.

— Годы, понимаете, годы жаль. И так мало сделано, так мало. Сидишь вечером одна, подводишь итоги...

Из неразберихи голосов вырывались обрывки фраз:

— Марфа Ивановна, за ваше...

— Свининку люблю, свининку...

— Все мир да мир, прожужжали все уши. И в газетах, и по радио. А знаете, что старики думают: если часто про мир говорят, значит, войны жди...

— В таком разе я, Марфа Ивановна, один выпью...

— Против русского мужика никто не устоит, — доказывал лесничий Брагин. — Русский, он прирожденный боец. У нас и одежда солдатская, обратите внимание. В Европе там народец мягкотелый, штиблеты да галстуки. А у нас — сапоги. Только рубаху на гимнастерку смени — и сейчас в строй. Сегодня с косой, а завтра с винтовкой.

— Эй, танцоры, еще по рюмке! Наливай, Дорофеич!

— А может, хватит, мужчины?

Черный Магомаев, появившийся в дверях, крикнул гортанно:

— Кто говорит хватит? Зачем на столе водка?! Пей водку! — и, гикнув, пошел вприсядку:

Эх, пить будем, я
Эх, гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем!

Испуганная, спиной пятилась от него Соня.

— Абрек, кинжал дать?

— Ножик ему! [173]

— Не надо кинжал, я мирный. Рюмку за пляску! Григорий Дмитриевич, разрешаешь?

— Безвозбранно.

Снова уселись за стол. Шли теперь под горячую закуску: жареную гусятину с капустой.

— Марфа Ивановна, голубушка! Вы волшебница, а не хозяйка. Я вам волка за такое угощение привезу, — обещал расчувствовавшийся Брагин.

Соня горячо шептала в ухо Игоря:

— А Магомаев танцует как замечательно... На уроках строгий был... Он мне руку поцеловал.

— Ну и дурак, — сказал Игорь.

— Почему? Неудобно, да?

Булгаков только хмыкнул: прикасаться губами к этой холодной мокрой руке? Тьфу!

Спели хором несколько песен и перешли в другую комнату, ожидая, пока женщины соберут чай. Брагин пустился в пляс. Выпятив живот, уперев в бока могучие руки, шел, притопывая, по кругу, бил чечетку, оглушительно рвал слова:

Эх, топор, рукавица,
Жена мужа не боится,
Рукавица и топор —
Жена мужа об забор!

— Обирючел ты совсем, Егор, в лесу сидючи, — щурила глаза Марфа Ивановна. — И песни-то у тебя разбойные.

— А я и сам Соловей-разбойник, Муромца на меня нету!

— Так свистни!

— Р-разойдись, оглушу!

Эх, топор, рукавица...

Игорь вышел в сени взять из кармана пальто спички, но там сидели на сундуке дядя Иван и потерявшая свою строгость завуч. Они смутились. Игорь поспешил уйти. В комнате танцевали под патефон. Длинный носатый землемер, выставив локти, осторожно водил Соню. Григорий Дмитриевич тяжело и неуклюже топтался возле Антонины Николаевны. Мама улыбнулась Игорю, кивнула из-за плеча отца. [174]

Возле накрытого к чаю стола сильно захмелевший Брагин обнимался с Магомаевым, басил:

— Друг, мы с тобой Маннергейма били?

— В клочья! — кричал Магомаев, страшно сверкая глазами.

— Мы этих... разобьем... Этих японцев, — покачивался Брагин. — Ты, друг, волков ко мне приезжай бить!

— Разобьем! — обещал Магомаев. — Завтра приеду, всех разобьем!

Игорь послушал, побрел на кухню. Им опять овладело тоскливое чувство одиночества. Захотелось выйти на улицу, в тишину, на чистый морозный воздух. Закрыл на минуту глаза: смутно всплыло перед ним лицо Ольги, косы, переброшенные через плечи. Он затряс головой, чуть не застонал от боли, стиснувшей сердце. Схватил графин, опрокинул его над стаканом и, не глядя сколько, выпил до дна водку, даже не почувствовав ее крепости. Взял огурец.

Растрепанная, красная вбежала Соня, крикнула со смехом:

— Вот ты где, обжора! Не наелся? А там чай пьют.

— Хочешь я провожу тебя? — хмуро спросил Игорь.

— Меня? — вытянулось ее лицо. — Но...

— Времени знаешь сколько? Одиннадцатый уже. Да и надоело мне здесь. Пойдем, что ли?

— Пойдем, — вяло согласилась она.

Игорь первым вышел во двор. Жадно хватал ртом холодный воздух, чувствуя, что от него ясней становится голова.

— Погуляем? — предложила Соня. — Я очень лунные ночи люблю. Все так неестественно, красиво. Как в театре. А тебе нравится?

— Ну, еще бы, — рассеянно ответил Игорь. Он думал, что и Ольга, может быть, вышла сейчас на улицу. Вот бы встретить ее! Или просто пройти хотя бы мимо Дьяконских... Если есть свет — стукнуть в окно. В темноте Ольга ничего не увидит, а он увидит ее.

Торопил Соню, даже подтолкнул, когда она остановилась. Девушка обиделась и замолчала. Игорь довел ее до почты, пожал руку и пошел в нижнюю часть города. Боялся сейчас одного — не пропала бы решимость.

Под валенками звонко хрустел снег, и звук этот, казавшийся слишком громким в ночной тишине, пугал [175] Игоря. Он поднял воротник пальто, чтобы не узнали прохожие. Свернул в переулок, посмотрел направо, налево — никого нет. Перемахнул через невысокий забор, по колено в снегу выбрался к колодцу, на скользкую ледяную тропинку. «Сейчас или никогда... О Вите спрошу», — пронеслось в голове.

Свет горел только в одном окошке, выходившем во двор, — в комнате Ольги. «Читает, наверное...»

Было нестерпимо жарко, бешено колотилось сердце, и удары его отдавались в висках. Игорь подкрался к окну, встал на завалинку. За обмерзшим стеклом ничего нельзя было различить. Легонько, костяшками пальцев, постучал в раму. По стеклу промелькнула тень, и сразу вспыхнул свет в соседней комнате. Игорь побежал к крыльцу. Хлопнула дверь внутри дома, знакомый встревоженный голос спросил:

— Мама, ты?

— Открой, Оля.

Молчание показалось очень долгим. Голос Ольги прозвучал неуверенно:

— Кто это?

— Это я, Игорь Булгаков.

— Сейчас, сейчас.

Она долго возилась с засовом, никак не могла открыть.

— Проходи... Ну, проходи. — Ольга прижалась к стене, пропуская его, руки теребили, дергали косу на груди.

— Веник бы, в снегу я.

— Вот в углу... Напугал ты меня. Мама недавно на дежурство в больницу ушла. Вдруг — стучат. Думала, случилось что...

— Я не разбудил?

— Нет.

— Виктор пишет?

— Вчера получили. Я покажу потом. Раздевайся.

Ольга ушла в свою комнату. Игорь видел через дверь: накрыла одеялом кровать, скомкала и сунула под подушку что-то белое. Вешая пальто, чувствовал, что улыбается натянуто и глупо. Стиснув зубы, чтобы овладеть собой, шагнул в комнату. Гибкая и высокая Ольга повернулась к нему, растерянно улыбнулась, придерживая халат на груди.

— Вот, приехал я, — сказал Игорь, садясь на краешек [176] стула.

Ольга робко, боком подвинулась к нему и вдруг, охнув, горячими руками охватила его голову, прижалась щекой к его лбу, гладила волосы, шею, говорила, говорила что-то бессвязное, жалкое. Распахнувшийся ворот халата открыл смуглые груди, темную между ними ложбинку. Запах ее кожи дурманил Игоря, путал мысли.

— Пришел наконец, — шептала Ольга, опустившись возле него на колени.

10

Волчий выводок дядя Иван выследил еще по чернотропу. Едва выпал снег, начал приваживать стаю, чтобы не уходила далеко от своего логова. Вывозил на скотомогильник падаль, волки по ночам сжирали ее, оставляя на снегу кости, до блеска отшлифованные зубами. Сытые, прямиком, ступая след в след, уходили в глухое урочище, в глубокий, заросший кустами овраг на краю леса.

Надо было торопиться с облавой. Скрываясь днем в урочище, волки ночами навещали окрестные деревни верст на десять вокруг, резали неопытных собачонок, гусей; в Стоялове сгубили молодого телка. Иван беспокоился: близилось время волчьего гона, когда стаи рассыпаются, и волчицы, тревожимые самцами, не спят днем, переходят с места на место.

У Булгаковых на празднике обговорили детали облавы. Старшим команды выбрали Егора Дорофеевича Брагина, охотника заядлого, знающего все порядки.

Председатель стояловского колхоза, не чаявший как избавиться от волков, прислал в город три подводы. На них выехали Григорий Дмитриевич с Игорем, Магомаев и еще трое охотников. В Стоялове, где провели ночь, к ним присоединился лесничий Брагин.

В поле вышли незадолго до рассвета. На полпути команда разделилась. Охотники остановились покурить. К лесу отправился дядя Иван, захватив флажки для оклада. С ним ушли пятеро стояловских мужиков-загонщиков. Припадая на левую ногу, прохромал мимо Игоря пасечник Герасим Светлов в пушистой заячьей шапке. Дед Крючок взял с собой берданку. Брагин отобрал у него патроны — загонщику стрелять нельзя, — но с берданкой дед не расстался. [177]

— Пущай хоть ружье будет, — говорил он, вытирая рукавицей сизо-красный нос. — Без оружия нам иттить никак невозможно. Армяк у меня чужой. Случись чего — мне тогда Федька Кривцов голову с корнем скрутит.

По жеребьевке Игорю и Григорию Дмитриевичу места достались рядом, у верховья оврага, на самой волчьей тропе. Лес тут был редкий, поодаль друг от друга стояли толстые березы в пухлом белом убранстве. На рыжеватом снегу выделялась цепочка свежих следов с бороздками между глубокими ямками. Волки, возвратившись с ночного набега, недавно прошли в овраг.

Справа появился дядя Иван, подвязал к ветке красный флажок, полез по сугробам дальше, разматывая бечеву. Где-то слева окладывал овраг Герасим Светлов.

Игорь, утоптав снег, плотно прижался спиной к березе. Держал навскидку ружье, настороженно поводил глазами по сторонам. Вокруг было пустынно, только из-за дальнего дерева торчал ствол ружья — там затаился отец.

День выдался пасмурный. Одноцветная белесая пелена заволокла небо. Было сумрачно. В глубине леса надрывалась, трещала сорока. Игорь чувствовал себя каким-то возмужалым и обновленным. Это ощущение новизны началось у «его в то утро, когда вернулся он на рассвете от Ольги. Дома все спали, гости разошлись часа в три. Про Игоря думали, что он остался у Соломоновых. Открыла ему Марфа Ивановна, назвала обормотом. Игорь засмеялся, обнял ее. «Тише, оглашенный», — улыбнулась бабка.

А поздно вечером Игорь, крадучись, снова ушел к Ольге. Возвратился с зарей, опустошенный бессонной ночью, счастливый от впервые испытанной близости к любимому человеку. Открылась для него новая сторона жизни, о которой раньше только догадывался: полная безмерной радости до самозабвения, обогащавшая его, раздвигавшая прежние представления. То, что совсем недавно казалось серьезным, становилось смешным и ненужным. А слово «любовь», которое прежде бездумно и часто вырывалось у него, наполнилось тайным смыслом, стало своим, сокровенным.

По-новому ощущал он и свое тело. Выбрав время, когда никого не было в комнате, раздевался до пояса, смотрел на себя в зеркало, радуясь, что у него широкие [178] плечи, что под гладкой кожей крепкие набухают на руках мускулы.

Теперь Игорь принадлежал не только себе. О чем бы он ни думал, невольно и подсознательно в мыслях его всегда присутствовала Ольга, была незримой соучастницей всех его дел.

Неприятно было то, что мать в последние дни сухо и сдержанно обращалась с ним, будто он оскорбил ее чем-то. Отец, хоть и хмурился чаще обычного, говорил с Игорем спокойно.

С дальнего конца оврага донеслись приглушенные крики, удары палок по деревьям. Это пошли загонщики, выгоняя волков из логова вверх по оврагу, оцепленному с обеих сторон красными флажками. Игорь вскинул ружье. Гладкое ложе холодило правую щеку.

Загонщики приближались, крики становились отчетливей. Прислушиваясь к шорохам, Игорь напряженно всматривался в кусты. Глаза застилало туманом, но он боялся пошевелиться, поднять руку, чтобы вытереть их.

Выстрел, гулко раскатившийся слева, заставил Игоря вздрогнуть. «Туда пошли!» Он повернулся в ту сторону и вдруг увидел волка. Вытянув длинное серое туловище, волк медленно крался, почти полз шагах в двадцати от него, совсем не там, где ждал Игорь. Прижав острые уши, оскалив красную пасть, он спружинился перед поваленным деревом, собираясь прыгнуть.

Серый ком легко взлетел в воздух, и в эту секунду Игорь нажал курок. Волк ткнулся головой в снег, вскочил, стремительно метнулся в сторону. Игорь, уже не видя его, ударил вторым зарядом, побежал, увязая в сугробах.

В лесу бухали выстрелы, и совсем близко, и в отдалении.

Возле поваленного дерева Игорь увидел на примятом снегу ярко-красные, глубоко запавшие пятна.

— Ну, где он? Упустил? — выскочил из кустов дядя Иван, потный, с засунутыми за пояс рукавицами. — Эх, упустил, парень! Матерый на тебя шел!

Игорь молча указал на кровавый след.

— Иван, тут он! — крикнул Григорий Дмитриевич.

— Ну-у-у! Я думал — Игорь стрелял!

— Я подранка добил!

Волк лежал на боку, вытянув лапы. От красного, мокрого [179] языка, вывалившегося на снег, шел еще легкий парок.

— Хорош зверюга! — удовлетворенно говорил Григорий Дмитриевич, наклонившись над ним. — Достань-ка кисет, Иван. Замучился без курева, пока стоял... Но ты смотри, до чего же живуч, черт. Игорь ему в шею две картечины всадил, а о» галопом на меня выскочил.

— Волчица ушла, — свертывая папиросу, рассказывал дядя Иван. — Как услышала выстрелы, назад повернула. Возле оклада проскочила. Опытная, видать, стерва. Дед Сидор ее в упор видел. И трех переярков с собой увела.

Игорь, опершись на ружье, рассматривал волка. Вблизи он не казался серым, густая шерсть его имела красноватый, ржавый оттенок. Вдоль спины по хребту тянулась ремнем черная полоса. Лобастый, широкогрудый, с подтянутым животом и сильными ногами, он и сейчас, мертвый, был по-своему красив. Его полуприкрытые, остекленевшие глаза с укором глядели на Игоря, будто спрашивали; «Зачем ты убил меня? Что я тебе сделал?»

Игорь отвернулся. Стало жаль этого ловкого, быстрого зверя, без движения валявшегося теперь на снегу.

— Ты что молчишь, парень? — обратился к нему дядя Иван.

— Так... Ноги замерзли.

— А мы вот выпьем сейчас для сугреву.

Подошли остальные охотники и загонщики, притащили еще трех добытых волков: двух молодых и одного покрупней — переярка. Брагин приказал всем разрядить ружья.

Уселись тут же, кто на пенек, кто прямо на снег, достали четыре бутылки водки. Дядя Иван охотничьим ножом резал сало.

— После честного труда выпить рюмку нет вреда, — гудел Брагин, казавшийся огромным в белом халате поверх полушубка.

Григорий Дмитриевич, опрокинув в рот стопку, провел ладонью по губам, крякнул.

— Люблю жизнь охотничью... Как на фронте, бывало...

— Тут еще почище, чем на фронте, — прожевывая хлеб, торопливо заговорил дед Сидор. — Я на ерманской [180] войне такого страха, как сегодня, не натерпелся. Эта волчица на меня ажник с рыком кинулась. Ей-богу, — перекрестился он. — Я оступился и в снег. А переярки через меня. Герасим сбрехать не даст, он видел. Один зубами — хрясть! Думаю все — отходил Сидор по этому свету. А он, стервец, промазал, по армяку клыком полоснул. Гля, дырка какая, — показывал Крючок порванную полу. — Чего я теперь Федьке скажу? Он с меня душу вынет или волчиную шкуру потребует.

— Эй, дед, дед, ты к шкуре не подбирайся, — смеялся Брагин. — Шкуры сдадим и деньги поровну. А армяк твой еще раньше дырявый был.

— Промежду прочим, ты в этом деле первый виновник, — наступал на лесничего Крючок, щуря замаслившиеся от водки глаза. — Кто это приказал из берданы патроны вынуть? Ты приказал! Эти волки только по дурости меня не затерзали. Я перед ними как малый ребятенок лежал, борода в снегу и копыта врозь. А советская власть что говорит? Нынче каждую кадру беречь надо.

— Значит, я против власти пошел? — приседал от смеха Брагин.

— А ты как думал! — хорохорился Крючок, воинственно выставив жиденькую бороденку. Не понять было, шутит или говорит серьезно. — Ты хоть и партейный, а правительственных решеньев не знаешь.

— Я, дед, охотничий закон знаю: загонщик оружия не имеет. Всадил бы ты в охотника порцию дроби — это бы действительно кадр был.

— Моя дробь, Дорофеич, для охотника безопасная. Ей только птицу бить, да и то ежели впритык с самого заду. Ты бы мне еще рюмашку плеснул, а сам посмотрел. Патроны-то в твоем кармане лежат.

Пока дед Крючок возился с бутылкой, Брагин, посмеиваясь, выковырял из гильзы бумажный пыж. На широкую ладонь горкой высыпалась из патрона белая соль.

— Давай сюда, на хлеб мне, — сказал дед Крючок. — Хлеб с солью он завсегда вкусный.

Дружный смех вспугнул стаю ворон, рассевшихся было на соседних деревьях. Каркая, хлопая крыльями, закружились вороны над лесом, не отлетая далеко от того места, где валялись убитые волки, — чуяли мертвечину. [181]

11

Темнота в комнате чуть-чуть поредела. Зарозовели стекла в окне, отчетливей проступили на них жилки ледяного узора. Игорь лежал с открытыми глазами, не шевелился, чтобы не разбудить Ольгу. Она спала рядом, прижавшись щекою к его руке. Полуоткрытые, припухшие губы совсем близко возле его рта. Рассыпались по подушке густые волосы. На белой коже лица двумя темными полудужьями выделялись сомкнутые ресницы. То ли тень, то ли синева густела у нее под глазами.

С тоскливой радостью смотрел Игорь на эту красивую женщину, навсегда теперь родную ему. Как можно жить без теплоты ее тела, не ощущать ее губ, не видеть ее глаз! Бросить бы ко всем чертям институт, увезти Ольгу с собой в Москву, работать и знать, что впереди у тебя целый вечер с ней, целая ночь...

Вздох Игоря разбудил ее, она живо приподнялась, спросила испуганно:

— Поздно уже?

— Нет. Полежим еще.

— Полежим, — согласилась она. — Последние наши минутки.

— У нас еще вся жизнь впереди. Дай только институт кончить.

— Три года ведь.

— Ну, три... Я вот обмозгую, как тебя в Москву вытащить. Проживем как-нибудь. Есть же у нас студенты семейные. Кончу институт — ты в институт пойдешь.

— Не торопись, я ждать буду, сколько захочешь. Только вот с учебой у меня ничего не выйдет, наверное...

— Боишься на экзаменах провалиться?

Ольга беззвучно засмеялась, прижалась губами к его уху, ответила шепотом:

— Хочу, чтобы у нас был ребенок.

— Зачем? — удивился Игорь.

— Теперь уже поздно спрашивать, — снова засмеялась Ольга. — Мне кажется, он уже есть. Маленький человек — твой и мой. Мы вдвоем будем ждать тебя.

— Вообще говоря, это здорово, — задумчиво произнес Игорь. — А когда же он... Это самое... Когда он родится? Через девять месяцев, да?

— Осенью. [182]

— Значит, после каникул...

— Ну, встаем, а то мама скоро с дежурства придет.

Ольга поднялась, бесшумно прошла по ковру к зеркалу. Стояла полуобнаженная, спиной к Игорю, расчесывая большим гребнем волосы, сбегавшие по ее телу ниже пояса.

— Ты совсем меня не стесняешься, Оля.

— А зачем? — удивилась она. — Ведь я же твоя, Игорек, люблю тебя... Не нравится? Оденусь сейчас...

— Нет, нет! Это я просто так.

— Знаешь, Игорь, — сказала она, — вот уезжаешь ты, а мне все равно хорошо. Раньше я мучилась, ждала тебя и не верила, что вернешься. А теперь одной оставаться не страшно. Дело ведь не в расстоянии, правда? Ты теперь все равно со мной, где бы ни был.

— А мне тоскливо.

— У меня это, «наверное, потом придет. А сейчас я такая спокойная и счастливая — просто сама удивляюсь.

— Так лучше, Оля. Лучше расставаться без слез. Я буду помнить тебя спокойной, и самому веселей будет.

— Давай условимся — думать друг о друге каждую полночь. Не вообще думать, а говорить, рассказывать, что за день случилось. Будто встречаемся по-настоящему.

— Обязательно.

Ушел Игорь, когда уже совсем рассвело. Обнялись последний раз в коридоре, поцеловались. Встав на стул, Ольга открыла форточку, смотрела ему вслед.

Потом она затопила печь. Делала привычную работу и с тревогой ждала, что вот-вот нахлынет на нее страшная черная тоска, свалит на кровать, заставит кричать, биться головой о стену. Но тоска не приходила. Была светлая радость и ощущение полноты жизни. Подумала: если будет ребенок, придется шить к лету широкую блузу.

Вскоре вернулась с работы Наталья Алексеевна. Вид у нее был усталый. За завтраком поела она неохотно и немного, вяло рассказывала больничные новости. Она поняла, конечно, что и эту ночь Игорь провел здесь. Ее укоризненный взгляд смущал и раздражал Ольгу.

Наталья Алексеевна замечала все — и темные круги возле глаз на осунувшемся лице дочери, и ее сонливость днем, и нетерпение по вечерам. Радовалась, что пришла, наконец, к Ольге настоящая любовь. И больно было матери [183] оттого, что Игорь появляется тайком, что так плохо, не по-людски складывается у дочери жизнь.

Сегодня решилась, наконец, поговорить с Ольгой. Раздевшись, легла в постель, подозвала к себе.

— Сказать хочу кое-что.

Ольга сразу сжалась, насторожилась внутренне, приготовилась защищаться.

— Об Игоре? — Голос выдал ее волнение.

— Постарайся понять меня правильно. Я ничего не имею против него. Он хороший мальчик, и с Витей дружен. Но меня коробит скрытность.

— Мама, ты знаешь...

— Да, да, — слабо махнула она рукой. — Ты виновата перед ним, это бесспорно. Но сколько же может так продолжаться? Ведь ты относишься к нему как к мужу?

— Конечно, — решительно сказала Ольга. — Он мой муж. И будет им всегда.

— Дай господи, доченька. — Наталья Алексеевна погладила ее плечо. — Это было бы очень хорошо. Но ты пойми другое. Опять начались пересуды. Мне стыдно смотреть на людей.

— Плюнь на них! — У Ольги напряженно звенел голос.

— Сплетничают ведь. Лето вспоминают, Горбушина...

— Пусть, — через силу усмехнулась Ольга. — Пускай вспоминают. Этим мещанам только дай повод поговорить, они кого хочешь грязью обольют.

— Но что же делать?

— А ничего. Не обращай взимания. И не надо об этом, мама. — У Ольги кривились губы, она с трудом сдерживала слезы.

— Может, ты скажешь, чтобы Игорь не ходил к нам?

— Нет!

— Подумай, Оля, так будет лучше.

— Нет! Нет! Нет! — истерично выкрикнула Ольга. — Пусть сплетничают, пусть шушукаются! Нарочно буду по улицам с ним ходить! При всех целоваться буду!

— Успокойся! — поднялась с кровати испуганная мать.

— Сами грязные, гадкие! Какое им дело до меня? Зачем они лезут в мою жизнь? Ох, как мне противно! — всхлипнула она, бросившись грудью на стол.

Все тело ее сотрясала нервная дрожь. [184] Глядя на нее, беззвучно плакала и Наталья Алексеевна.

— Он ведь уехал, мама, уехал он, — бессвязно говорила Ольга. — До лета ведь он уехал!

— Не знала я, доченька!

— Игорь уехал, мама! — задыхалась она.

Наталья Алексеевна наливала из графина воду, стакан ходуном ходил в ее руке. Не спуская глаз с Ольги, шарила по столу, отыскивая пузырек с валерьянкой.

12

Пока Игорь находился в Одуеве, у Альфреда Ермакова неожиданно и круто изменилась жизнь. Для завершения диссертации ему не хватало материалов. Руководитель предложил поехать на год в Ленинград, поработать там младшим научным сотрудником.

Альфред снял маленькую комнату на улице Марата у немолодой одинокой вдовы. Комнатка оказалась очень тихой. Можно было спокойно отдыхать, работать по вечерам.

В научно-исследовательском институте, в который направили Ермакова, ему пришлось заниматься вопросами автоматизации производства. Альфред впервые столкнулся с практическим применением в технике высшей математики. Новое дело заинтересовало его. Мысли, не дававшие покоя в Москве, сами по себе отодвинулись на задний план, теперь ему просто не хватало времени размышлять о путях развития человеческого общества, искать правду и смысл жизни.

Возвращаясь из института, он покупал в магазине пачку папирос, колбасу и булку. Пожевав всухомятку, если вдова не предлагала чаю, садился за расчеты.

Рыхлая, болезненная и жалостливая хозяйка, которую все в квартире звали Сазоновной, первое время молчком приглядывалась к постояльцу, на кухне рассказывала соседям:

— Ох, наживет он себе чахотку, сердешный. Мысленное ли дело — день работает, вечер работает. Все пишет что-то. Пачку папирос выкурит, не заметишь как.

— Он у тебя бугай здоровый, — смеялся старичок пенсионер, бывший мастер пуговичной фабрики. — В его годы я по две пачки смолил. [185]

В квартире скоро привыкли к новому жильцу, стеснительному и «неуклюжему, с добрыми глазами под толстыми стеклами очков. В любые морозы ходил он по улице без шапки. Сначала думали, что простудится и сляжет. Но Ермаков не болел. Постепенно перестали удивляться и этому.

С каждым днем явственней ощущалось приближение весны. Все чаще наползали с моря сырые туманы, снег в парках лежал ноздреватый и грязный. Капало с крыш, блестели на тротуарах первые лужицы.

Альфред в одиночку бродил по улицам, подолгу простаивал перед вздыбленными конями на Аничковом мосту, перед массивной и стройной колоннадой Казанского собора. Чем больше знакомился он с Ленинградом, тем диковинней и прекрасней казался ему город. Не было здесь московского разнобоя, смешения архитектурных стилей всех времен, не было кирпичных десятиэтажных кубов рядом с деревянными домишками. Все выдержано в строгом вкусе. На первый взгляд однообразными казались дома, но стоило присмотреться, и становилось ясно, что у каждого здания свое, неповторимое лицо, своя красота. Все они, вместе взятые, сливались в гармоничный ансамбль.

В этом туманном, нешумном городе застыла и окаменела навсегда история славных столетий Российского государства, воплощенная в памятниках и дворцах, в мостах и музеях. Великие тени продолжали жить здесь, в романтических сумерках северной столицы. И заставляло волноваться, думать о прошлом уже одно то, что воздухом этого города дышали Петр Первый и Пушкин.

Особенно любил Альфред ходить вдоль Мойки, через Марсово поле к Кировскому мосту, возле которого вечным часовым стоял отлитый в металл Суворов, вглядывавшийся за широкий простор Невы, где плыл среди облаков тонкий шпиль Петропавловской крепости, а в солнечные дни нежно голубел эмалевый «купол мечети.

Дул с Балтики ветер, тугой и влажный, звал в неизведанные дали, тревожил, лишал покоя. В мглистые вечера сумрачно было на улицах, оранжевые «руги появлялись вокруг фонарей. Расплывчатыми, смутными казались человеческие фигуры, пересекавшие полоски света и исчезавшие в дымчатой полутьме. Альфреда в такие вечера томило предчувствие близкой таинственной встречи. [186] Какой, с кем? Он не думал об этом. Подолгу стоял на мостах, настороженно прислушиваясь к голосам. Ему все казалось, что кто-то окликнет его.

Однажды после работы он ждал на остановке трамвай. В левой руке — мелочь на билет, в правой — книга. Читал «Бегущую по волнам», весь ушел туда, в свежий ветер, в голубую морскую дымку, к людям, благородным и чистым, не замечал, что происходит вокруг. Услышав голос: «Берите билеты», инстинктивно протянул деньги. За спиной раздался негромкий смех. Альфред оторвался от книги. Перед ним стоял трамвай, из открытого окна высунулся кондуктор.

Отдернув руку, Альфред отступил назад. Девушка в сером пальто и голубом берете прошла мимо, улыбнулась ему. Запомнились темные с поволокой глаза — больше ничего не успел рассмотреть.

Девушка села в трамвай и уехала. Альфред дождался следующего, вскочил, протолкался поближе к выходу. На каждой остановке прижимался к стеклу, искал взглядом серое пальто, берет...

Вернувшись домой, он закрыл за собой дверь на крючок и бросился на кровать. Лежал навзничь и думал, что пора, наконец, взять себя в руки, заняться делом, а не фланировать по улицам, как одуревший от весны мальчишка.

За ночь Альфред выкурил не одну, а две пачки папирос. Лежал, ходил и ложился снова. Надо было обдумать, что делать дальше. Прежде всего он решил никогда больше не заниматься философией и политикой. Одной жизни мало, чтобы досконально познать все. Он математик. Вот и прекрасно. Он будет отдавать свои знания и свой ум людям. Пусть его знания помогают строить дома и машины. Это вечно и просто, это всегда нужно человечеству... А все, что мешает делу, отбросить. Романтика, девушки — это не для него.

На следующий день он пошел из института прямо домой. Развернул чертежи, начал было проверять расчеты, но голова работала плохо, никак не мог сосредоточиться. Хотелось на улицу, в толпу, к людям.

Альфред задумчиво смотрел на запотевшее, с каплями воды, стекло окна и вдруг поймал себя на том, что ищет рифму к слову «берет». Рифмовалось что-то несуразное: «обед», «велосипед». Стихи не получались. Но [187] сама идея заинтересовала его. Что, если действительно начать писать? Ведь в стихах можно излить душу, в них оформится по неясное, что не дает покоя ему. Но о чем писать?

В голове проскальзывали обрывки фраз, возникали строки «Земля — родная моя», «вновь — волнует кровь». Но это было банально и уже встречалось. Надо, чтобы получилось что-то свое, пережитое, оригинальное. Он достал чистый лист бумаги, карандаш, закурил и прикрыл ладонью глаза. Мысль пришла почти сразу, и даже не мысль, а какое-то настроение, ощущение какой-то певучей грусти. Он уже знал, что напишет, требовалось только подобрать рифму. Но и рифма возникла как-то помимо его воли, сама собой. Минут через двадцать стихи были готовы. Альфред встал, открыл форточку и с наслаждением потянулся.

Было еще де поздно, раньше в это время он бродил по городу. Где бы он был сегодня? На стрелке Васильевского острова? Од представил себе легкий, воздушный портик Биржи, ростральные колонны над темной Невой, тихий плеск воли о гранитную набережную, огни фонарей, отражающиеся в воде.

«Все-таки хорошо! Очень хорошо!» — улыбаясь, подумал од и взял со стола лист. Стихи показались ему чужими и слишком уж жалостливыми.

У меня душа болит, как рана,
Излечить способна только ты.
В ленинградских сумрачных туманах
Заблудились светлые мечты.

Без тебя, как прежде одинокий,
Буду жить над грустною Невой.
Я люблю простор ее широкий
И тебя, незримый спутник мой.

С минуту Альфред стоял не двигаясь, будто вслушиваясь в самого себя. Недоумевающе пожал плечами, скомкал бумагу и бросил ее в угол.

— К черту! — громко оказал он. — До чего же измельчал род человеческий, а? К черту душевные раны, я жить хочу! Меланхолию к черту, — повторял он, надевая пальто.

Нарушив свой распорядок, Альфред в двенадцатом часу ночи ушел в город. [188]

13

Игорь обдумывал, с чего начать разговор. Шагал крупно. Настя едва поспевала за ним, искоса, отчужденно поглядывала на него. По улице Карла Маркса они дошли до Разгуляя. Настя спросила сухо:

— Куда мы летим так? Мне жарко.

— И мне... Я не тороплюсь.

— Ты хочешь сказать что-то?

— Я? — Он удивился ее догадливости. — Хочу, но откуда ты знаешь?

— Это же видно. Ну, слушаю.

— Пройдем туда, на аллею.

В сквере было пустынно. Под тяжестью снега поникли кусты. Холодным блеском искрились на сугробах молодые снежинки. Колокольня Елоховской церкви, облитая молочным светом луны, резко проступала на фоне иссиня-черного неба. Мрачно зияли провалы звонниц.

У Насти из-под платка выбились на лоб кудряшки, будто седые от белой изморози.

— Ты что это, завилась? — удивился Игорь. — Вот это номер! А я и внимания не обратил! Вижу, изменилось что-то в тебе, а что — не пойму.

— Ты и платье не заметил, — с горечью сказала она.

— Какое платье?

— На мне, новое.

— Ну? Купила?

Насте многое хотелось рассказать ему. Как ждала от него писем и мучилась, не получая их, как работала это время кондуктором в трамвае, чтобы купить новое платье, как отмечала на календаре дни, оставшиеся до его возвращения. Но Игорь был чужой, равнодушный.

— Что-то произошло у тебя? — спросила она.

— Произошло.

Злая решимость в его голосе заставила девушку болезненно сжаться. Омертвели, стали непослушными губы. Произнесла почти шепотом:

— Что же?

Игорь, отвернувшись, сказал глухо:

— Я люблю Ольгу.

— Ты... Ты видел ее?

— Не только видел, каждый вечер ходил к ней, [189] каждую ночь. — Игорь торопился сразу высказать все. — Ходил совсем, понимаешь? Ну, мы...

— Молчи! — крикнула Настя. — Не надо!

— Ну, молчу. Я знаю, тебе неприятно это. Но «ведь мы останемся друзьями. В кино вместе...

Услышав скрип снега, Игорь повернулся и осекся на полуслове. Настя, покачиваясь, уходила от него, низко опустив голову и как-то странно растопырив руки. Он бросился к ней, схватил за локоть.

— Подожди! Куда ты? Домой? Она не ответила.

— Я провожу, ладно?

— Уйди! — не поднимая головы, попросила Настя. — Не трогай меня.

Игорь остался один. Вытащил из пачки папиросу. Разыскивая в кармане спички, смотрел, как девушка переходит улицу. Двигалась она медленно, не глядя по сторонам. Мимо проносились машины, но она будто не видела их, не обращала внимания. И от этого ее равнодушия к опасности Игорю сделалось страшно. Он напряженно следил за ней и почувствовал облегчение только тогда, когда Настя оказалась на тротуаре.

14

Сорвалась с крыши тяжелая сосулька, хрусталем сверкнула на солнце, со звоном разбилась о камень. Возле порога казармы натекла маленькая лужица. «Кап-кап, кап-кап», — падали в нее светлые шарики капели. Виктор, щурясь от яркого света, посмотрел вокруг. Совсем весна на дворе. Рыхлый снег осел, потемнел. Тропинка, раньше утопавшая в сугробах, теперь оказалась выше их, черной лентой тянулась от казармы к клубу. Весело чирикали воробьи на карнизе, прыгали, суетились. От их оживленной возни радостней становилось на душе. Лето чувствуют, жулики.

Сегодня воскресенье, Дьяконский получил увольнительную. Решил сходить в город, побродить по улицам, посмотреть на людей. Шагал веселый, тихонько насвистывая, думал о Василисе: вот бы привезти ее сюда, показать казематы, крепостные стены, подняться на полукруглую башню. Прямо у подножия башни — крутой обрыв к реке. Там, совсем рядом, Германия, вернее — Польша. [190] Но теперь там немцы, на берегу — германские патрули.

— Дьяконский!

По тропинке быстро шагал лейтенант Бесстужев, застегивая шинель. Полы ее бились по голенищам сапог, начищенных до светлого сияния.

— В город? Пойдемте вместе.

Бесстужев за эту зиму осунулся, постарел, почти бесследно сошел со щек румянец. Виктор слышал — у взводного какие-то неполадки. Будто бы жениться хотел, а ему не разрешают. По вечерам в казарме лейтенанта не увидишь. Грозился обыграть в шахматы, да все не выберет времени.

— Слушайте, Дьяконский, вы не забыли наш разговор в ленинской комнате?

— О «Капитанской дочке»? — нахмурился Виктор.

— Я еще раз перечитал книжку. Но дело не в этом. Теперь я помню эпиграф к первой главе:

— Был бы гвардии он завтра ж капитан.

— Того не надобно; пусть в армии послужит.

— Изрядно сказано! Пускай его потужит...

— Да кто его отец?

Бесстужев внимательно посмотрел на Дьяконского.

— Это вы имели в виду?

— Именно это.

— Но у нас в стране существует такое правило: дети за родителей не отвечают.

— Однако в военное училище меня не взяли. Боюсь, что и на сверхсрочную службу не оставят. Капитан Патлюк поспешит демобилизовать меня в первую очередь, чтобы избавиться от беспокойства.

— Вполне вероятно, — согласился Бесстужев. — Но решать будет не один Патлюк. Обратитесь в политотдел, к комиссару Коротилову. А я поддержу вашу просьбу...

По железнодорожной насыпи прогрохотал поезд, прошел туда, где темным горбом высился над Бугом мост. Вот на мосту показался паровоз, фермы окутались дымом. Потянулась длинная вереница товарных вагонов.

— В Германию, — буркнул Дьяконский. — Хлеб да нефть возим.

— Хлеб — это мир. [191]

— По мне лучше война, — вырвалось у Виктора.

— Вы серьезно? — замедлил шаг Бесстужев.

— Вполне. Честно скажу — хочу, чтобы война началась. Пусть эгоистично, но это так. Для меня единственная возможность доказать в бою, что я, может, больше других... Э, да что там, — махнул он рукой. Хотел замолчать, но прорвалось наболевшее. — Я буду драться страшно. Пусть все видят! А смерти не боюсь. Погибну — смою позор с семьи. Тогда хоть сестра будет человеком себя чувствовать... Вам трудно понять это. Не люблю громких фраз, но позор смывают кровью — иначе не скажешь.

Он сердито засопел и пошел быстрее. Бесстужев догнал его. Долго молчали. Потом лейтенант спросил:

— Виктор, вы любите кого-нибудь?

— Девушка там, на родине.

— Красивая?

— Очень. Хотя не знаю. По-моему — лучшая.

— Да, конечно. Иначе и быть не может. А у меня, Виктор, серьезные неприятности. Слышали, наверное?

— Болтали ребята какие-то пустяки в роте.

— Ну, не пустяки. Объяснять долго. Вы ведь Полину Горицвет знаете? В библиотеке работала.

— Вот оно что! Теперь понятно.

— Ничего вам не понятно, — хмуро сказал Бесстужев.

Ему и хотелось поделиться с Дьяконским и неудобно было откровенничать с подчиненным. К тому же трудно рассказать словами о том, что мучило его. Когда старший политрук Горицвет возвратился из отпуска, Бесстужев пошел к нему. Надеялся сразу все уладить. Ведь Горицвет фактически давно уже разошелся с женой. Но политрук твердил одно: пока он здесь, репутацию свою чернить не позволит. Так ни до чего и не договорились. Оставалось только ждать, когда Горицвета переведут в другую часть, — он просился на Дальний Восток. Бесстужеву было очень неприятно, что Полина живет в одном доме с прежним мужем. Когда приходил к ней, надо было говорить шепотом, чтобы не слышали за стеной. А Юрий хотел любить открыто и честно.

Он снял комнату в другом конце города. О переезде узнали в полку, поползли грязные слухи. Полине предложили перейти на другую работу — уволили вежливо. На этом настоял Горицвет, надеясь, что с ее уходом из библиотеки меньше будет пересудов. [192] У Бесстужева ухудшились отношения с командиром роты. Патлюк, приятель Горицвета, относился теперь к Юрию с открытой неприязнью, придирался по мелочам. Бил по самолюбию Бесстужева — без него рассказывал командирам похабное про Полину, знал, что передадут лейтенанту.

Все это действовало на нервы. Юрий стал замкнутым, вспыльчивым. Но самое неприятное — ему часто доводилось встречаться с Горицветом. Политрук не здоровался, проходил мимо с надменным видом, выставив челюсть с редкими, крупными зубами. При людях, на совещаниях командиров, держался с подчеркнутой вежливостью. Каждый раз у Бесстужева портилось настроение. Вечерами возвращался домой сердитый, усталый.

Полина понимала его состояние, старалась успокоить, развеселить Юрия, порадовать его чем-нибудь. А по ночам, когда он засыпал, плакала от обиды, от ненависти к Горицвету, который будто считал своим долгом отравлять ей жизнь да еще при этом выставлял себя пострадавшим.

Она просила Юрия перевестись в другой гарнизон, подальше от Бреста. На новом месте никто не будет мешать их счастью, а ведь им только этого и недоставало...

Углубившись в свои мысли, Бесстужев шагал молча. Уже вошли в город, когда он спохватился:

— Вы куда, собственно, направляетесь, Дьяконский?

— Так, без определенной цели. Людей посмотреть.

— Посмотреть — тоже цель, — невесело улыбнулся лейтенант. — Зайдем ко мне, а? Поужинаем по-домашнему.

— Удобно ли?

— Какой разговор! Полина рада будет. Она вас знает, вы же половину библиотеки перечитали. Мы как-то на отшибе живем, к нам не заглядывают, и мы тоже... Ну, и вот что: мы же с вами ровесники?

— Почти.

— Вне казармы зовите меня просто Юрой.

— Ладно. Но по привычке могу и ошибиться.

— По привычке — можно.

Приходу Дьяконского Полина действительно обрадовалась. Помнила его — парень серьезный, с ним интересно поговорить. А для Бесстужева Виктор был первым гостем в первой квартире, и лейтенант не без гордости [193] показывал ему свое жилье. Полина постаралась: оклеила комнату светло-зелеными обоями, навела уют. Чисто, ничего лишнего. Стол и шкаф хозяйские. Кровать купили сами. На стене портрет Ворошилова. Ниже — полка с книгами, гордость семьи.

— Смотрите, Виктор, — говорил Бесстужев. — Здесь еще немного, но это только начало. Хорошая библиотека — моя мечта. Видите, книги стоят по отделам. Вот классика, тут география, здесь — по военной истории.

— Вероятно, работа Полины Максимовны?

— Ее, ее. В книгах она толк знает. Недавно достала у букиниста воспоминания Людендорфа о мировой войне, редкое издание.

— Вот собрались мы, двое любителей в книгах порыться, а рыться не в чем, — шутливо пожаловалась Полина.

— Обзаведемся со временем. А полку-то, между прочим, я сам делал. Подтверди, Поля!

— Да ты, оказывается, хвастун?!

— Почему же не похвалиться хорошей работой!

— Ладно уж, похвались, — разрешила Полина. Она стояла возле окна, скрестив полные руки, откровенно любовалась Юрием. Столько радости и тепла было в ее глазах, что Виктор даже отвернулся; почувствовал себя здесь лишним.

— Чего же мы гостя разговорами кормим? — спохватилась хозяйка. — Заболтались и про ужин забыли.

— Это уж твоя забота, — солидно ответил Бесстужев.

— Я быстренько. Лапшу разогрею. С грибами сегодня. Холодная закуска на подоконнике, сам возьми.

— А ради воскресенья есть у тебя что-нибудь?

— Ради воскресенья найдется.

— Я не буду, — запротестовал Дьяконский.

— Изредка можно. Правда, Поля?

— Можно, Виктор. Пожуете чаю, пройдетесь по морозцу, и никакого запаха не будет.

— Чему- ты моих бойцов учишь! — притворно возмутился Бесстужев. — Целая памятка по сокрытию темных дел.

— Твой же опыт распространяю, — засмеялась она. [194]

15

Весна шла недружно. В конце марта выдалось несколько теплых дней. Зажурчали ручьи, на реке пучился и трещал лед. Потом опять ударили заморозки; хотя и не сильные, но держались они долго. Днем пригревало солнце, оседали сугробы. А по ночам толстой ледяной коркой затягивались лужи, снег на дворе крепости скрипел под ногами часовых, как январский.

С юга подул, наконец, влажный ветер, принес мелкий и теплый дождь. Сразу взбухли, запенились мутные потоки, устремились к реке. Широко разлился Буг, затопил луговины, окрестные поля. На улицах Бреста — жидкое месиво грязи.

Инспекторская группа приехала из Москвы в самую распутицу. Полковник Порошин остановился не в гостинице, а в крепости. Он должен был проверять боевую подготовку, а для этого лучше побыть вместе с людьми, присмотреться к ним, уловить ритм повседневной, будничной жизни подразделений.

Решено было провести намеченные по плану тактические учения в поле. Погода усложняла задачу. Но Прохор Севостьянович был доволен. Распутица поможет определить боеготовность рот и батальонов, научит красноармейцев действовать в обстановке, похожей на фронтовую.

Сапоги мяли разбухшую землю, смешивали ее с талым снегом. Ноги утопали по щиколотки. Стрелковые подразделения еще могли кое-как двигаться вперед. Но после них дороги делались непроезжими. В жидком месиве безнадежно вязли орудия на конной тяге, застревали повозки. Полевые кухни отстали. Рота капитана Патлюка весь день не получала горячей пищи. Голодные, облепленные грязью красноармейцы шли медленно. В соприкосновение с «противником» рота вступила только под вечер.

«Синие» укрепились на высотах по правому берегу ручья. На возвышенности было сухо, оттуда хорошо просматривалось низкое левобережье, луг с редким кустарником, покрытый озерками. Летом ручеек, наверно, пересыхал. [195] Но сейчас, наполненный мутной, желтоватой водой, он представлял серьезную преграду. На участке роты Патлюка был деревянный мост, но посредник предупредил, что мост «взорван противником».

Патлюк, вышедший к ручью первым, решил с ходу форсировать его, захватить плацдарм на том берегу. Развернул роту в цепь. Красноармейцы двигались неохотно, никого не радовала перспектива лезть в холодную воду.

Но переправляться через ручей не пришлось. «Противник» открыл с высоток пулеметный и ружейный огонь. Посредник сказал, что атака отбита, рота понесла большие потери: пятьдесят процентов личного состава.

Патлюк начал возражать, но посредник не стал слушать. Пришлось отвести роту на исходные позиции, отправить «раненых» и «убитых» в тыл. Остальные красноармейцы принялись окапываться, искренне завидуя «павшим» товарищам. Эти счастливцы грелись теперь где-то возле костров.

Весь вечер к ручью подтягивались стрелковые подразделения, зарывались в мокрую землю. Подошли танки, артиллерия на механической тяге. С наступлением темноты вперед двинулись разведчики и саперы: надо было разыскать броды, разведать систему обороны «синих».

На командном пункте полка, куда был вызван капитан Патлюк, к нему подошел приехавший из Москвы полковник. Под его мрачным, немигающим взглядом капитан оробел.

— Вы водили роту в атаку?

— Так точно.

— Зачем?

Вопрос сбил капитана с толку. Раз война, хоть и ненастоящая, значит, надо поступать как на войне. Встретил противника — атакуй.

— Зачем? — повторил полковник, надвигаясь на Патлюка. Полы шинели и сапоги его были вымазаны грязью — полковник шел пешком вместе с бойцами. Лицо его багровело, наливалось кровью, белым оставался только лоб.

— Так положено, — ответил Патлюк, глядя на массивный подбородок полковника.

— Командиру положено думать... Да вы вообще-то понимаете, что вы натворили? Вывели роту: полторы [196] сотни живых людей, живых людей, — зло повторил полковник, — не дав отдохнуть, без разведки, на открытый луг, под огонь неприятеля. Будь это настоящий бой, роты уже не существовало бы. Это вы понимаете? Ничего вы не понимаете, — дернул плечами полковник. — Идите, подумайте. О своих выводах доложите командиру батальона. Все.

Из этого разговора Патлюк понял: не суйся вперед. Черт их разберет, этих начальников. Хотел ведь как лучше.

В роту капитан возвратился, когда красноармейцы закончили уже рыть окопы. Место было низкое, в траншеи набралась вода. Пользуясь темнотой, бойцы отдыхали где посуше, на кочках и бугорках. Патлюк вызвал командиров. В «живых» осталось только двое — лейтенанты Бесстужев и Алешкин.

— Как там саперы? Еще не сообщили о бродах?

— Нет.

— Алешкин, пошли отделение за штурмовыми мостиками. Скоро привезут, как бы другие не расхватали. На рассвете атака всем полком после артподготовки. Наша задача — захватить высотку с деревом. Видели ее?

— Оттуда четыре пулемета били, — сказал Бесстужев.

— Ладно, артиллерия подавит.

— А если нет?

— Не мы виноваты будем.

— У меня предложение.

— Выкладывай побыстрей.

Патлюк думал о том, где бы обогреться и просушить сапоги.

— В лоб высотку взять трудно. Понесем потери, могут отбросить.

— Ближе к делу давай.

— Левей высоты есть низина. Заболоченная. — Бесстужев привык к резкости Патлюка, особенно в последнее время. Сам говорил сухо, сдержанно. — Я смотрел в бинокль. Укреплений «противника» в низине нет. Невозможно рыть — затопит. «Синие», наверное, перекрыли низину минами. Но это не страшно. Можно обойти высоту по ложбине и с началом общей атаки ударить «противника» с тыла. Разрешите моему взводу?

— Смеешься, что ли? В роте людей ни черта не осталось, а ты еще свой взвод хочешь угробить. [197]

— Риск есть, но...

— Взвод не пущу, точка.

— Разрешите хоть отделение послать.

Патлюк задумался. Отделением рискнуть можно, глядишь, в самом деле выпадет удача. У Бесстужева крепкая голова, он зря предлагать не станет. Получится хорошо — за дневную атаку ругать не будут. Но, с другой стороны, как бы опять не пришлось моргать перед тем полковником.

— Вот что, лейтенант. Разрешаю тебе послать разведку. Понял меня?

— Понял! — улыбнулся Бесстужев. Было ясно, чего хочет Патлюк.

— Только сам ни-ни! — погрозил капитан.

Патлюк не спросил даже, кто пойдет старшим, умыл руки. Бесстужев обрадовался — будет действовать, как захочет. Во взводе остались «живыми» сержант Мухов, несколько ефрейторов. Ребята хорошие, но как бы не запутались в темноте, в незнакомом месте. Нужен был человек смышленый, на которого можно положиться. Лейтенант остановил свой выбор на Дьяконском.

Виктор в это время сидел в кустах, с Носовым и Айрапетяном. Постелили на бугорок шинель Носова, сверху накрылись еще двумя. Получилось что-то вроде шалаша.

— Наши, которые мертвые, кухню небось встретили, — завидовал Носов. — Жрут кашу горячую, портянки сушат. По правилам меня первым надо было убить. Я самый длинный во взводе.

— Охота тебе трупом быть? — смеялся Виктор. — Думаешь, они бездельничать будут? Их к саперам пошлют, дорогу чинить.

— Лучше пусть сейчас плохо, — сказал Айрапетян. — Потом не стыдно будет. Воевал, а не кашу ел.

— Нравится тебе ж..ой в луже сидеть? — разозлился Носов. — Вот жена посмотрела бы сейчас на тебя, на такого вояку. Кура мокрая!

— А у тебя, говорят, и ребенок есть? — спросил Виктор.

Он мало знал этого застенчивого, слабого на вид бойца с морщинистым не по возрасту лицом.

— Сын. Аршак зовут. Толстый.

— Не в отца, значит? [198]

Айрапетян не понял насмешки Носова.

— Он — как жена... В Краснодаре живут.

— Когда же ты успел? Может, помог кто? — не унимался Носов.

— Зачем помог? Я старше вас. У меня отсрочка была.

Кто-то шел к ним, шуршали кусты. Раздался голос Бесстужева.

— Дьяконский, где вы?

— Здесь, товарищ лейтенант.

— Кто с вами? А, и Носов тут! Вы мне нужны, подвиньтесь немного. — Бесстужев втиснулся между Дьяконским и Айрапетяном. Лежа на животе, разложил карту, сунул Носову фонарик: — Светите!

Объяснял лейтенант неторопливо, подробно. Виктор сразу понял его план. Мысль хорошая, но добраться трудно.

— Самое главное — это пройти незаметно, — говорил лейтенант. — Боевое охранение у них скорее всего по склонам низины. В болоте вряд ли. Старшим, Дьяконский, назначаю вас.

— Будет выполнено, — сдержанно ответил Виктор. Нащупал в темноте локоть Бесстужева, пожал благодарно. — Спасибо, товарищ лейтенант, за доверие.

— Возьмите десять человек и ручной пулемет. Хватит?

— Людей достаточно. Меньше народу — меньше шуму. А пулеметов лучше два или три. Поднимем переполох, подумают, что целая рота прорвалась. Ну и если круговую оборону занять придется...

— Три не могу. Берите два пулемета и взрывпакетов побольше.

— Носов и Айрапетян со мной?

— Людей отбирайте сами.

В полночь маленький отряд бесшумно миновал боевое охранение. Виктор предусмотрительно захватил моток веревки, первым перешел вброд ручей. Держась одной рукой за веревку, а другой подняв над головой оружие, перебрались через ручей остальные. Высокие красноармейцы вымокли по пояс, Айрапетяну вода доходила до подбородка. На правом берегу вылили из сапог воду, отжали одежду. Долго задерживаться было нельзя, люди клацали зубами, дрожали от холода. Двинулись дальше. Иногда взлетала ракета, и тогда все падали, куда придется: в [199] грязь, в снег, лежавший еще в теневых местах.

Обе стороны не стреляли. Затаились, ожидая рассвета.

Вот и ложбина. Идти было трудно, глубоко проваливались ноги. Красноармейцы держались за веревку. Так приказал Дьяконский. Если один попадет в трясину, другие вытянут. Впереди длинный Носов палкой прощупывал путь, выбирал места посуше.

К трем часам ночи отряд, по расчетам Виктора, миновал передний край «синих». Не то что боевого охранения, даже мин не встретилось на пути. Вероятно, «противник» не мог предположить, что разведчики рискнут ночью пойти по болоту.

Ориентируясь по компасу, Дьяконский вывел отряд на обратный скат высоты. Остановились, ожидая рассвета. Красноармейцы прыгали на месте, чтобы не закоченеть.

Утро наступало медленно, неохотно. Начал накрапывать дождь. Впереди метрах в двухстах виднелось одиноком дерево с голыми ветвями. Дерево казалось черным, будто обуглившимся. Красноармейцы залегли.

— Товарищ командир! — Виктор не сразу поднял, что Айрапетян обращается к нему. — Товарищ командир, туда смотри. Влево. Там люди ходят.

Едва различимые в полусумраке, появлялись и исчезали расплывчатые фигуры. Наклонялись над чем-то, переходили с места на место.

— Батарея, — шептал глазастый Айрапетян. — Четыре пушки. Чехлы снимают. Ну, видишь, что ли?

— Да, молчи! — Виктор соображал, что делать. Ударить по батарее или по траншеям? Что выгоднее? Вот где не хватает Бесстужева, тот сразу бы решил! Придется самому. Хорошо, что взяли два пулемета.

— Носов!

— Я.

— Останешься здесь. С тобой Айрапетян, Гущин, Бартаков, Кружкин. Канаву видишь? Выдвигайся с ручным пулеметом. Когда я открою огонь, бей по батарее. Забрасывайте взрывпакетами. Ясно?

— Так точно.

— Остальные за мной.

Тяжело было ползти по размякшей земле, скользили руки и ноги, подворачивались колени. [200]

— Оружие, оружие берегите! — свирепо шептал Виктор.

Возле дерева, почти на вершине высотки, наткнулись на недорытую траншею. Кто-то начал окапываться, здесь и бросил. Дьяконский приказал остановиться. Это была удача. Виктор даже улыбнулся, представив возможный разговор с посредником: «Вас перебило на открытом месте во время своего артналета». — «Никак нет! Мы находились в укрытии, можете проверить!»

Но разговор с посредником был впереди. А сейчас Виктор, лежа на бруствере, изучал передний край обороны «синих». По склону высотки тянулась ломаная линия траншеи. Сверху хорошо видны пулеметные гнезда, ячейки стрелков. Со стороны «красных» все это прикрыто маскировочной сетью.

В траншее не спали. Возле пулеметов толпились бойцы. Мимо Дьяконского, совсем близко, прошли трое «синих». Двое тащили бидон, третий — мешок с хлебом. «Завтрак», — усмехнулся Дьяконский. У него дрожали от возбуждения пальцы, но в успехе он был уверен. Кому придет в голову, что в самую гущу расположения войск проник отряд «противника»!..

Началась артиллерийская подготовка. Далеко за ручьем ударили холостыми зарядами батареи «красных». По траншее пробежал посредник с повязкой на рукаве. Останавливался возле плохо укрытых бойцов, показывал, где «взорвался снаряд». По ходу сообщения потянулись в тыл «убитые» и «раненые». Двое бойцов, сгибаясь от тяжести, тащили «уничтоженный» станковый пулемет.

Под прикрытием артогня «красные» поднялись в атаку. По всему лугу группами двигались сотни маленьких игрушечных человечков. Шли медленно, порой скапливались в одном месте, обходя озерца, потом снова растягивались в линию. Извиваясь, разрываясь и смыкаясь вновь, цепь подходила к ручью. Впереди выделялись саперы со штурмовыми мостиками.

Потом появились танки. Они ползли по равнине большими зелеными жуками, обгоняя людей, стремительно увеличивались в размерах.

Картина была захватывающая. Виктор впервые видел такое. Он разыскал свою роту — она шла прямо к ним, к высоте. Вот ее боевой порядок пересекли танки, некоторые [201] красноармейцы вскочили на броню. Цепь побежала, не отставая от танков. Виктор узнал Бесстужева. Лейтенант вырвался далеко вперед. Бежал налегке, без шинели.

Танки с ходу, подняв фонтаны воды, форсировали ручей. Два или три остановились — наверно, заглохли моторы. Белые, свежеоструганные мостики во многих местах перекинулись через ручей. По ним бежали пехотинцы. Многие перебирались вброд, там, где саперы воткнули шесты.

Гулко ударили вблизи орудия «синих». Длинными очередями захлебнулись пулеметы, в сплошной треск слились винтовочные выстрелы. «Красные» залегли, двинулись вперед перебежками. Бесстужев опередил цепь метров на сто. Виктор не спускал с него глаз. Лейтенант скрылся за бугорком, и почти тотчас над тем местом, где он упал, взвилась в воздух зеленая ракета.

— Огонь! — приказал Дьяконский пулеметчику.

Красноармейцы начали стрелять, но в общем шуме никто не обращал на них внимания.

— Зря бьем! — крикнул кто-то.

Виктор только рукой махнул, прислушиваясь, что делается за спиной. Группа Носова тоже открыла огонь. Потом там раздались взрывы. Подряд штук двадцать. Батарея умолкла.

— На пулеметы! За мной! — вскочил Виктор.

Пакет, брошенный им, разорвался возле бойца, вставлявшего в пулемет новую ленту. Пополз белый дым. Ошарашенный боец закрутился на месте. Спрыгнув в траншею, Виктор побежал влево, забрасывая вперед взрывпакеты, кричал во все горло:

— Кончай стрелять! Все убиты!

«Синие» поднимались, оборачивались, не понимая, в чем дело. Один пулемет «синих» продолжал еще вести огонь. Красноармеец Чушкин, здоровенный тяжеловес, сверху навалился на пулеметчиков. Там сбилась куча тел, взметнулись сжатые кулаки.

— Р-разойдись, застрелю! — хрипел Чушкин, отбиваясь от «синих».

Лицо перекошенное, глаза выпучены: будь у него боевые патроны, наверняка бы пальнул сгоряча.

У поворота траншеи Виктор столкнулся с посредником, чуть не сбил его с ног. [202]

— Стой! Что происходит?

— Мы «красные»!

— Что-о-о?

— Ворвались с тыла! Враг уничтожен гранатами и пулеметным огнем! Батарея тоже!

Посредник слушал, приоткрыв рот. Потом хлопнул себя по лбу, повернулся назад, закричал кому-то:

— Закурдаев, прекратите огонь! Вы уничтожены!

Виктор вскочил на бруствер, поднял винтовку над головой. Мимо с лязгом прошел танк, повел в его сторону стволом пушки, будто обнюхал. Появился Бесстужев, налетел бурей, обнял, закричал, задыхаясь:

— Ну, молодец! Молодец же!

На высоту с винтовками наперевес бежали знакомые красноармейцы.

Для Виктора Дьяконского ночная операция имела самые неожиданные последствия.

Когда инспекция закончила свою работу, командиры подразделений и штабные работники собрались для ознакомления с результатами проверки. Полковник Порошин поделился своим мнением об учении. Начал с плохого, с ошибки капитана Патлюка. Сказал, что атака была подготовлена слабо, система огня «синих» не была разведана полностью.

Особо остановился на действиях группы, проникшей в тыл «противника».

— Воевать надо именно так, не числом, а уменьем. Приходится повторять эту старую поговорку. Кое-кто не привык еще выигрывать бой умом. А пора бы, пора!.. В данном случае смелая инициатива одного командира до некоторой степени предопределила исход боя. Кстати, мне известно, что группу возглавлял красноармеец. Это так?

— Совершенно верно, — подтвердил командир полка.

— Долгом своим считаю подчеркнуть, что это очень положительный факт. Маршал Тимошенко требует обратить особое внимание на одиночную подготовку бойца. В этом свете приведенный мной пример говорит сам за себя. И еще: к вопросу изучения кадров. Командир, имеющий звание капитана, ведет роту в заведомо обреченную [203] атаку, а боец той же роты блестяще проводит трудную операцию. Я интересовался: у бойца среднее образование, а у ротного — пять классов. Над этим стоит задуматься.

— Патлюк имеет опыт. Зарвался, ошибся, это со всяким может случиться.

— Не спорю. Но дело не в одном Патлюке. Жить старым багажом в наше время нельзя. Растут люди — их надо понимать. Растет техника — ее надо знать. Усложняется взаимодействие родов войск — надо уметь управлять ими. Партия призывает нас и приказывает нам: учитесь! Кто не хочет учиться — надо заставлять. Мы, командиры, отвечаем за самое ценное — за жизнь людей. Матери и отцы доверяют нам своих сыновей. И тем, кто не способен умело руководить, завоевывать победу малой кровью, — таким не должно быть места в нашей Красной Армии, — закончил Порошин.

Через день после отъезда инспекции приказом по полку красноармейцу Дьяконскому было присвоено звание младшего сержанта. За инициативу и смелость при выполнении трудного задания командир поощрил Дьяконского десятидневным отпуском.

Тем же приказом была объявлена благодарность лейтенанту Бесстужеву; красноармейцам Носову и Айрапетяну присвоено звание ефрейтора.

16

От железнодорожной станции до небольшого местечка, где стояла танковая часть, Лешка Карасев доехал на попутной машине — бензовозе. Штаб разыскал на окраине, в бывшем помещичьем фольварке. Здесь же, в длинных, похожих и а казармы домах под черепичной кровлей, разместились обслуживающие подразделения.

Начальник штаба, пожилой майор с выпирающим из-под гимнастерки брюшком, прочитал бумаги красноармейца, спросил:

— Тракторист?

— Так точно.

— Магнето в землю сумеете запахать? Майор то ли проверял его, то ли решил разыграть. Лешка чуть заметно усмехнулся. [204]

— На такую приманку, товарищ майор, только самая мелкая рыбешка клюет. Плотва.

— А вы покрупней, значит? — повеселел майор.

— Карасев моя фамилия, — серьезно сообщил Лешка.

— Не обратил внимания сразу, теперь вижу. Так сколько же вы, Карасев, на тракторах работали?

— Почти три года.

— Траки менять умеете?

— Разрешите показать?

— Не надо, верю. — Майор потер висок. — Куда же определить вас? В учебной роте скоро выпуск. Там вам делать нечего... Придется дублером посадить.

— Мне все равно, товарищ майор, лишь бы на танк.

— Отправляйтесь во второй батальон, я позвоню туда.

На другой день Лешка был зачислен в экипаж младшего лейтенанта Варюхина. Новый командир Карасеву понравился. Маленький, черный, как цыган, Варюхин сам раньше был трактористом, училище не кончал, командирское звание получил во время Финской войны. О членами экипажа младший лейтенант держался на равной ноге, был влюблен в свой недавно полученный с завода БТ-7. Это была быстроходная машина последней конструкции, с усовершенствованными механизмами наведения 45-миллиметровой пушки, с новыми ленточными тормозами, которые позволяли одинаково удерживать танк как на спусках, так и на подъемах. На машине усилена была лобовая броня и броня башни, спасавшая людей от пуль и осколков. И хотя в дивизии было уже несколько тяжелых, могучих танков КВ с противоснарядным бронированием, с тупорылой 76-миллиметровой пушкой и широкими гусеницами, повышавшими проходимость, Варюхин был предан легкому и подвижному БТ-7.

Экипаж Варюхина считался в батальоне одним из лучших. Механик-водитель танка сержант Яценко должен был скоро уйти в долгосрочный отпуск, и Варюхин искал хорошую замену своему опытному водителю.

Карасев думал, что его сразу посадят за рычаги, но получилось другое. Варюхин показал ему машину, рассказал о ее тактико-технических данных. Потом спросил со смехом:

— Ну, налюбовались? Теперь прощайтесь с танком недели на две. [205]

— Почему? — удивился Лешка.

— Сержант будет из вас танкиста делать. И чтобы никаких возражений. У нас своя школа: что в учебной роте полгода зубрят, вы должны за месяц освоить. Предупреждаю, дело нелегкое. Яценко умеет воду из новичков выжимать. А вы молчите и посапывайте в тряпочку.

— Раз нужно — помолчим, товарищ лейтенант.

— Младший лейтенант, — поправил Варюхин.

Лешка поступил в полное распоряжение мрачного верзилы Яценко. У сержанта скошенный назад лоб, крупные черты лица. Непропорционально маленькими выглядели сердитые глазки. С помощью Яценко Карасев изучал устройство двигателя. По пунктам разбирали инструкцию механика-водителя. Часа два кряду заставлял сержант заниматься на турнике, бегать и приседать. Притащил откуда-то двухпудовую гирю, приказал тренироваться с ней в свободное время.

— Товарищ сержант! — взмолился однажды Лешка. — У меня уже мускулы трещат... Все равно ведь не стану я таким силачом, как вы. Устройство у меня пожиже и рост помельче.

Яценко ничего не ответил, будто и не расслышал. А через пару дней привел Карасева в класс учебной роты, посадил на тренажер, скомандовал:

— Выжми правую!

Лешка надавил ногой, надавил изо всей силы. Педаль подалась с трудом.

— Еще!

Карасев повторил.

Раз десять заставлял его сержант выжимать педали, потом приказал работать рычагами. Вскоре на лбу Лешки выступил пот.

— Педаль — сорок, рычаг — двадцать килограммов, — сказал Яценко.

Лешка кивнул, ему все было ясно.

Сержант встал за спиной Карасева, начал раскачивать тренажер, имитируя толчки. Работать при качке оказалось еще трудней.

Лешка, не спуская глаз с приборов, переводил рычаги, тормозил, сбрасывал и давал газ. Он не видел лица Яценко, но по голосу чувствовал — сержант доволен им. Обычно новички первое время безнадежно путают рычаги и педали, очередность действий. Так было на тренировке [206] курсантов учебной роты. Себя Карасев к новичкам не причислял. Недаром получал похвальные грамоты в МТС.

К концу месяца Лешка был уверен, что изучил все. Обидным казалось недоверие командира, не позволявшего самому водить танк.

— Товарищ младший лейтенант, разрешите. Ведь я умею, — просил Карасев.

А у Варюхина не поймешь, шутит или говорит серьезно. Все у него с веселым смехом.

— Может подождем, Карасев?

— Чего ждать-то?

— Как бы в грязи не завяз. Вот придет лето, земля подсохнет.

Карасев пропускал шутки мимо ушей, упрямо настаивал на своем. Пришло, наконец, время, когда сержант Яценко доложил Варюхину:

— Можно сажать в танк.

— А что, Яценко, будет из него дельный водитель?

— Спесивый хлопец, много о себе понимает, — уклонился от прямого ответа сержант.

— Спесь собьем, — смеялся Варюхин. — Пусть завтра готовит машину к выходу и все сам делает.

Утром Карасев получил у старшины роты новый танковый шлем, надел комбинезон и отправился вместе с Яценко в парк. Народу там было много. Курсанты выводили машины на полигон, отрабатывали переключение скоростей, повороты. С ревом, заглушая все звуки, прополз мимо Карасева учебный БТ. В люке механика — белое от напряжения лицо курсанта. «Ну, этот далеко не уедет», — подумал Лешка, и, как бы подтверждая его мысль, рев мотора вдруг оборвался, танк замер на месте.

— Эй, — не удержался Карасев, — наклонись, послушай, кажется, мотор заглох!

Сержант Яценко сердито посмотрел на него.

Лешка принес и поставил в моторное отделение тяжелые аккумуляторы, заправил машину водой и горючим. Работал спокойно, знал, что не ошибется: привычной была эта наука.

К концу заправки пришел младший лейтенант Варюхин с башенным стрелком. Карасев доложил, что танк к выходу готов. Варюхин, посерьезнев, скомандовал:

— По местам!

Лешка первый залез в люк. Следом протиснулся в отделение [207] управления громадный Яценко. Сидеть сержанту было неудобно, он жался к броне, чтобы не мешать Карасеву.

— Заводи! — крикнул младший лейтенант.

Лешка поймал на себе взгляд Яценко, впервые увидел его улыбку. Рука сержанта легла на колено.

«Не робей!» — понял Карасев и, вздохнув, плавно нажал стартер. Мотор загудел сильно и ровно.

— Вперед!

Танк медленно, на первой скорости пополз по ровному полю. Позади двести, триста метров.

— Правый поворот!

Лешка выполнил команду.

— Вторая скорость!

Это — самое трудное. Надо сбросить газ, отключить фрикционы, опять включить. Карасев нажал педаль, перевел рычаг, прибавил газ. Снова педаль. Мотор заработал громче, увеличилась скорость. В открытый люк Лешка видел перед собой ровное поле: ни деревца на нем, ни кусточка. Простор, есть где промчаться на быстроходной, послушной машине.

Вот он уже и танкист! Вечером посмеется над ребятами из учебной роты. Тоже водители: занимаются с осени, а моторы глохнут!

«Броня крепка, и танки наши быстры», — запел Карасев.

— Отставить! — крикнул Яценко.

Ну, что же, можно и не петь! Все равно ведь танк в его руках! Как когда-то повиновался ему трактор, повинуется теперь боевая машина. Он может делать с ней все, что захочет: повернуть, остановить, бросить вперед.

— Первая скорость! — скомандовал младший лейтенант.

Карасев поморщился; не интересно еле-еле тащиться по полигону. Танк пошел медленно. И снова команда:

— Закрыть люк!

Тяжелая бронированная крышка захлопнулась над головой. Лешка склонился к смотровой щели, прижался лбом к холодному металлу. Что за черт! Ничего не видно. На месте смотровой щели — тусклая серая полоска. У Карасева дрогнули руки. Вести танк вслепую нельзя, открыть люк тоже... Лешка остановил машину.

— В чем дело? — спросил Варюхин.

— Товарищ командир, почему-то темно стало! [208]

— Это среди дня-то? — засмеялся младший лейтенант. — Ну, откиньте люк, разберитесь.

Карасев открыл крышку. Приподнялся, осмотрел триплексы. Не сдержался: вырвалось крепкое ругательство, хотя и знал, что Варюхин брани терпеть не может. Младший лейтенант, выбравшийся на броню, будто не расслышал, повторил вопрос:

— Что случилось?

— Триплексы тавотом смазаны.

— Кто готовил машину?

— Я.

— Почему не протерли?

— Забыл.

— Ну, забыл, случается. А машину остановили зачем? Что нужно было сделать? Сержант, покажите.

Яценко ловким движением вынул триплекс, провел по голенищу сапога, потом по колену, стирая тавот. Сунул триплекс на место. На все это ушло несколько секунд.

— Видели, Карасев? Запомните и не теряйтесь больше. А сейчас ведите машину обратно.

Из парка в казарму Лешка возвращался хмурый, со скверным настроением. Обидно, что сорвался на пустяке, на мелочи...

Младший лейтенант, раскуривая самокрутку, спросил с улыбкой:

— Расстроился, механик?

— Какой я механик!

— Не унывай! — Варюхин обнял его за плечи. — Поверил я сегодня, что машину ты чувствуешь. Знаешь, как бывает? Сперва не водитель на танке ездит, а танк на нем. Изъездит, измучает новичка, потом подчинится. А тебя машина послушалась сразу. Опытную руку почуяла... Верно говорю, а, Яценко?

— Верно, — буркнул сержант.

— Только ты, Карасев, танкист еще наполовину. Танкист-тракторист. Я ведь нарочно разрешил тебе все самому делать, чтобы понял это.

— А теперь как же?

— Что теперь? Как и раньше — учиться будем. Яценко-то наш домой осенью уедет в совхоз на трактор. А ты на его место — в танк. Как, сержант, доверишь ему машину? [209]

— Доверю, — сказал Яценко.

Вытащив из кармана кисет, по величине мало уступавший вещевому мешку, протянул Карасеву:

— Кури, механик. Дел у нас с тобой много сегодня будет. После обеда траки чистить пойдем.

Сержант впервые говорил с ним как равный с равным.

17

Почти весь май держалась дождливая, слякотная погода, не просыхали лужи и грязь на дорогах. Широко разлившийся Западный Буг медленно входил в русло, оставляя на луговинах низкого правобережья топкие болота. Над озерами вешней воды поднимались мокрые ветлы, на незатопленных буграх тесно жался зазеленевший кустарник.

Лагерь стрелкового полка разместился на лето в лесу юго-восточнее Бреста. В крепости для охраны казарм и хозяйственных работ остались мелкие подразделения.

Земля в лесу была покрыта толстым слоем волглой, непросыхавшей хвои. В пасмурные дни под густыми кронами медноствольных сосен держался сырой полусумрак. С деревьев капало, если даже не было дождя.

Вдоль прямых дорожек, посыпанных песком, ровными рядами вытянулись белые палатки, выделялись среди них полосатые «грибы» для дневальных.

Изредка прорывались сквозь низкие облака лучи солнца, и тогда люди спешили обогреться, просушить вещи. Командиры взводов выводили красноармейцев из леса на открытые места, на лысый холм неподалеку от лагеря. С холма хорошо видна была дорога, убегавшая к городу, красные крыши местечка, острый шпиль костела.

С конца мая чаще стали появляться над лесом куски голубого неба, меньше надоедали дожди, горячее светило солнце. Синоптики обещали жаркое лето.

Бесстужев мало бывал теперь на городской квартире, раз в неделю видел Полину. Капитан Патлюк после учений старался подчеркнуть свое уважение к лейтенанту. Уезжая ночевать в город (имел свой мотоцикл), оставлял Бесстужева вместо себя, доверял роту. Неудача на ученьях не повлияла на Патлюка. Ходил, как и раньше, [210] веселый, довольный, всегда выбритый, туго стянутый в тонкой талии командирским ремнем. Бесстужеву сказал как-то:

— Поругали меня, так что из этого? Инспекция должна же кому-то всыпать, иначе зачем ее посылать. А насчет образования — так у нас академики по штабам сидят, карты разрисовывают. Их на черную работу не очень тянет, нравится, значит, бумажные крепостя брать... Я в генералы не мечу, а время придет — с батальоном справлюсь...

Монотонно и незаметно текли лагерные будни. Во всем чувствовался твердый, годами установившийся армейский порядок, с его нерушимыми правилами, определявшими жизнь бойцов по часам и минутам.

Бесстужев задумывался порой: не слишком ли много времени и сил тратится на поддержание этого внешнего благополучия? Бойцы умели быстро строиться, отдавать честь, ходить строевым шагом, дословно вызубривали параграфы уставов, вертелись на турниках и совершали марш-броски. Внешне все было хорошо. Но что стали бы они делать в случае не учебной, а настоящей боевой тревоги? Склады боеприпасов остались в крепости, у красноармейцев не было не только ручных гранат, но и патронов.

В крепости находилась и добрая половина артиллерийских подразделений. Там шла замена устаревшей материальной части. А батареи, прибывшие в лагерь, не взяли с собой ни одного боевого комплекта снарядов.

Два раза в неделю батальон выходил к границе — работать на строительстве укрепленного района. Форты оборудовались по последнему слову техники: бетонированные огневые точки соединялись подземными ходами. Имелась даже система затопления. Но на фортах не было самого главного — постоянных гарнизонов и оружия. Укрепления зарастали травой...

В первых числах июня Дьяконский уезжал в отпуск. Бесстужев сам побывал на вокзале, оформил младшему сержанту билет. Поезд на восток отправлялся ночью, а во второй половине дня Бесстужева вызвал полковой комиссар. Юрий знал, что разговор предстоит неприятный: Коротилов будет говорить по поводу рапорта о переводе в другую часть.

К комиссару шел неохотно, заранее ощетинившись внутренне. В лагере было пусто и тихо, подразделения [211] отправились на полевые занятия. Радуясь -наступившему спокойствию, завел свою веселую переливчатую трель щеголь-зяблик. В пестром наряде из красных, зеленых и белых перьев он сидел на качавшейся ветке, пел самозабвенно и звучно. Бесстужев замедлил было шаги, но зяблик оборвал песню, вспорхнул и исчез в кустах.

Полковой комиссар жил в полуземлянке, выстроенной саперами. Пол и стены обшиты тесом, свет проникал через два окошка в крыше, поднимавшейся над землей метра на полтора. Коротилов сидел за дощатым столом, покрытым клеенкой, вытянув левую ногу. В сырую погоду ныла у него старая рана. Кивнул на табуретку.

— Садись, лейтенант.

Достал из нагрудного кармана костяную расческу, провел по пышным усам, подправил вьющиеся подусники. Поглядывая в маленькое зеркальце, расчесал на косой пробор седые, белые, как мыльная пена, волосы на голове. Бесстужев терпеливо ждал.

За открытым окошком снова запел зяблик. «Рю-пинь-пинь, рю-пинь-пинь», — неизвестно чему радовался он.

— Любите птиц? — спросил комиссар.

— Я? Птиц?... Так себе. — Бесстужев не ожидал этого вопроса.

— А я люблю. Люблю, когда они на воле поют. Отец у меня ремесленник был. Клетки для птиц на продажу делал. Тем и жили. Насмотрелся я в детстве на птиц, которые взаперти. До слез жалел. Вот люблю их, а у себя не держу. Пусть прыгают. У свободной птицы песня веселая. Верно, а?

— Возможно.

Комиссар с минуту сидел молча, слушал зяблика.

— Самка у него трудится, гнездо вьет где-то тут рядом... И между прочим, лейтенант, очень ревнивая птица этот зяблик. Других возле своего гнезда не терпит. Попробуй-ка другой поблизости трель пустить — сразу в драку. Да еще как дерутся-то! Перья летят, щиплют друг друга и ничего не видят вокруг. Непохвально, а? — прищуренными, по-старчески водянистыми глазами Коротилов вопросительно и насмешливо смотрел на лейтенанта. У Бесстужева прихлынула к щекам кровь.

— Надеюсь, товарищ комиссар, вы вызвали меня не для того, чтобы говорить о птицах?

— И об этом не вредно. — Коротилов вытащил из-под [212] книги два листа бумаги, поморщился. — Полюбуйтесь на эти рапорты. Два хороших командира просят перевести их в другую часть. Один желает на Дальний Восток, другой, видите ли, — в Среднюю Азию. Как прикажете на это реагировать? Растим людей, создаем в полку кадры, а они фыр-пыр — и в разные стороны. Кроме того, один из этих борзописцев способен даже армию на семью променять.

Бесстужев напрягся, стараясь сохранить внешнее спокойствие.

— Да, товарищ комиссар, я говорил командиру батальона при подаче рапорта: если мою просьбу не удовлетворят, буду ходатайствовать о демобилизации. Как крайний выход. Встречаться каждый день с Горицветом невыносимо, неужели надо объяснять это?!

Коротилов засопел, поднялся со стула, крикнул сердито:

— Ну, чего бровями-то ерзаешь!.. Мальчишка ты желторотый. Я к тебе приглядывался, думал — хороший командир растет. А ты? Первую трудность встретил — и на попятную? Назад, по-рачьи? Что мне своя часть, что мне долг, что армия! Покой дороже. Так, что ли?

— Нет. Армию я люблю.

— Вот она, любовь-то твоя, — на этом листочке! Трудно стало: комиссар недоволен, товарищи косо посматривают... А почему мне довольным быть? Мне и ты и Горицвет оба одинаковы, оба в сыны годитесь. А ты знаешь, как хороший родитель за дитем смотрит? Год да другой жениться не разрешает. Пусть походит парень с девушкой, приглядятся друг к другу.

— Поздно, товарищ комиссар, говорить об этом.

— Я не только о женитьбе твоей говорю, но и о бумаге об этой. Все рывком, все комом, не продумав как следует... Свои обиды на первый план выперли, все заслонили. Ты ведь комсомолец, политинформации проводишь. Знаешь, что на белом свете творится. Половины Европы за дымом не видно. Лондон горит, Белград, Афины. В небе самолетов больше, чем птиц, на поле танк скорее, чем трактор, увидишь...

— Не у нас.

— Сегодня не у нас, а завтра? Ты знаешь, что будет завтра?

— А вы знаете? [213]

— Да. — Коротилов ткнул в пепельницу горящую папиросу. — Разве империалисты смирятся с тем, что мы существуем? Можешь не сомневаться, попробуют нас задушить. И первыми примут бой те, кто здесь, на границе.

— По-вашему, я бегу с переднего края? — побледнел Бесстужев. — Я... Я дезертир? — с трудом выдавил он. — Так понимать вас?

— Понимай, как хочешь, — отвернулся от него Коротилов.

Оттолкнув табурет, Бесстужев шагнул к комиссару, протянул руку.

— Дайте рапорт.

— На столе.

Лейтенант схватил бумагу, долго и ожесточенно рвал ее на мелкие клочки, бросил их на пол. Сказал почти шепотом, от негодования спазмы стиснули горло:

— В старое время я вызвал бы вас на дуэль. На шесть шагов... Разрешите идти?

— Куда?

— Все равно. В роту или на гауптвахту.

Коротилов повернулся к нему, смотрел подобревшими глазами.

— На гауптвахту за такие слова стоит. И под строгий арест.

— Когда прикажете садиться?

— Остынь, горячка. — Коротилов ногой придвинул ему табурет. — Ишь ты, дуэль выдумал... Да разве мыслимо это при современном оружии? — улыбнулся он, подкручивая усы. — А на саблях смог бы, а, лейтенант?

— На чем хотите! — Голос Бесстужева все еще дрожал от обиды.

— Ну, нет. Из автомата — это бы ты смог. А на саблях тебе со старым кавалеристом не потягаться.

— Да вы не смейтесь, товарищ комиссар.

— Рассердился?

— Очень.

— И хорошо. Какой это командир, если у него гордости нет... Но и мне, лейтенант, тоже обидно. Всю жизнь Красной Армии отдал. Верю — достойная смена нам, старикам, пришла. А ты с бумажкой этой. Ведь не я, не ротный службу с тебя требуют — народ тебя на передний край послал. [214]

— Товарищ комиссар, хватит об этом. Больше не повторится.

— Ладно... Закурим давай.

Папироса успокоила Юрия. Перестали вздрагивать руки. Только уши горели еще от пережитого волнения.

— Разрешите мне, товарищ комиссар, сказать кое-что. Может, мои слова глупыми покажутся, так хоть сам себя успокою.

— Слушаю.

— Знаете, моя жена в городе живет...

— Жена? — спросил Коротилов.

— Да, жена, — твердо ответил Бесстужев.

— Хорошо, — кивнул комиссар, и Юрий понял, что этот вопрос решен теперь раз и навсегда.

— Так вот, Полина живет на частной квартире. Ходит в магазины, на рынок. Мы с вами люди официальные, нам не все окажут. А при ней местные жители не стесняются. У многих местных на той стороне Буга родня осталась, так они умудряются со своими связь поддерживать.

— Ну-ну, — заинтересовался Коротилов.

— Говорят люди: германа на том берегу богато стало. Поверить им, так немцы большое количество техники за Бугом сосредоточили. И орудия, и танки. Извините, товарищ комиссар, — бабьи сплетни передаю, но что-то много сплетен этих...

— Извинять нечего, правильно сказал. Я и сам кое-что знаю.

— А у нас пушки без боеприпасов. Автоматы на складе. Просил хоть один для занятий — не дают. Распоряжения нет.

— Ладно, лейтенант, это я учту. — Комиссар хмурил седые брови. — Будут еще новости — приходи...

Поднявшись по крутым ступенькам наверх, Бесстужев вздохнул, привычным движением поправил портупею. Сырой воздух приятно холодил горящие щеки. На душе было легко. «Так, наверно, раньше с исповеди уходили», — улыбнулся он.

Издалека донеслась песня — в лагерь возвращались роты. Бесстужев заторопился: надо было отвести взвод в столовую и ехать на вокзал провожать Дьяконского. [215]

* * *

В этот вечер долго горел свет в землянке полкового комиссара Коротилова. Давно прозвучал сигнал отбоя, затих лагерь, давно спали уставшие за день красноармейцы и командиры, а комиссар все еще сидел за дощатым столом, писал очередное политдонесение. И не столько писал, сколько думал.

Разговор с Бесстужевым взволновал Коротилова. Собственно, лейтенант не сказал ему ничего нового. Комиссар и сам знал о том, что за Бугом сосредоточиваются немецкие войска, что на границе неспокойно, что почти каждый день появляются над нашей территорией фашистские самолеты. Бесстужев только лишний раз напомнил ему об этом.

Надо было принимать какие-то серьезные меры. Но в штабе округа будто не замечали того, что происходит на границе. Воинские части занимались обычными мирными учениями. Коротилов уже сообщал о слухах среди жителей города, о том, что эти слухи проникают в войска. Писал, что в полку большая недостача личного состава, мало автоматов и радиостанций. Но его донесения попадали, вероятно, к равнодушным людям и оставались под сукном. На одном из совещаний Коротилову даже намекнули: не следует сгущать краски. И вообще, полковой комиссар должен, дескать, думать о своих делах, у него достаточно их в своей части. Об остальном позаботятся те, кому следует.

Нет, с этим Коротилов не мог согласиться. Партия учила его другому. Коммунист отвечает за все, с чем ему приходится сталкиваться. Он не может быть равнодушным. Выполняю, мол, свою работу, и ладно. Так мог рассуждать только беспринципный делец, а не большевик.

Смело вскрывать недостатки, прилагать все силы для исправления их — вот обязанность каждого члена партии и просто каждого порядочного человека. Надо смотреть правде в глаза — об этом говорил Владимир Ильич Ленин. И сам он всегда поступал именно так.

В этот вечер, составляя политдонесение, Коротилов снова, в который уж раз, вспоминал осенние дни 1919 года. В Москве голод и холод. Нет продовольствия, нет топлива. Остановились заводы. Редко отходят от вокзалов [216] поезда. Изношенные паровозы с трудом тянут старые, расхлябанные вагоны.

Над страной нависла смертельная угроза. Деникин взял Орел. Юденич шел к Петрограду. Революция напрягала все силы, чтобы остановить и отбросить врага.

16 октября перед зданием Московского Совета рабочих и крестьянских депутатов выстроились на улице коммунисты Ярославской и Владимирской губерний, мобилизованные партией для укрепления Красной Армии. Коротилов, тогда еще молодой парень, стоял на левом фланге, сжимая винтовку.

На балкон вышел Ленин. Он поднял руку. Стихли приветственные крики. Шеренги замерли в напряженном молчании.

Да, Владимир Ильич не боялся правды, какой бы горькой она ни была. Он без обиняков оказал, что положение чрезвычайно тяжелое. Партия обращается к сознательному пролетариату и крестьянству с призывом стать грудью на защиту своих завоеваний.

Краткой была в тот раз речь Ленина. Но его горячие, полные революционной страсти слова помогли коммунистам глубже осознать свою ответственность, поверить в победу своего дела.

Коротилов воевал под Орлом и под Харьковом. Потом послан был для политической работы в Первую конную армию, в которой и прослужил до конца гражданской войны. Два десятка лет прошло с той поры. Кажется, не такой уж большой срок. Но за это время на глазах комиссара неузнаваемо изменились вооруженные силы страны.

В дырявых шинелях, иные в лаптях, с одними винтовками громили красноармейцы белую гвардию. А теперь многие из этих красноармейцев окончили училища и военные академии, сами командуют полками и дивизиями. Тысячами танков и самолетов располагает Красная Армия. И с каждым годом, с каждым месяцем стремительно растет ее могущество. Совсем недавно начали поступать на вооружение новые танки, новые истребители. Их еще немного, но это — первоклассная техника, о которой двадцать лет назад можно было только мечтать.

Правда, в последние годы случалось и такое, что настораживало Коротилова, вызывало тревогу. Комиссар [217] не мог поверить, что те десятки и сотни командиров, которые подверглись репрессиям, были врагами народа. Ведь в большинстве своем это старые коммунисты, делом доказавшие свою преданность. Но, может быть, Коротилову не все известно о них? Может, и, правда, существовали тайные враждебные организации? Странно. Очень странно все это было. Во всяком случае комиссар знал, что ложь не живет долго: рано или поздно правда восторжествует.

Но не это было главным. Отдельные люди, какой бы пост они ни занимали, могли допускать просчеты и ошибки. И в то же время партия, созданная Лениным, хранившая революционные традиции, шла верным путем. Ее вел коллективный разум миллионов большевиков.

Сам Коротилов поступал всегда только так, как подсказывала ему партийная совесть. Сейчас на границе — грозовая предвоенная атмосфера. И его долг, его обязанность писать об этом, требовать, чтобы войска были приведены в боевую готовность. Такие сигналы наверняка поступают и из других мест, от других политработников и командиров. Комиссар надеялся, что в штабе округа прислушаются к мнению тех, кто находится на передовом рубеже.

...Коротилов поднялся по ступенькам и несколько минут постоял у входа в землянку, вдыхая прохладный ночной воздух. Потом возвратился к столу, еще раз прочитал свое донесение. Все в нем было правильно. Комиссар стряхнул перо и размашисто подписался под текстом.

18

Всю весну 1941 года в районы стратегического развертывания, к западным границам Советского Союза, выдвигались полностью укомплектованные, готовые к наступлению немецкие дивизии. Это была сильная и гибкая армия, хорошо вооруженная, имевшая опыт боев в Польше и Франции, в Норвегии и Греции. Солдаты и офицеры были убеждены, что перед ними не устоит ни один противник, что русские побегут от них так же, как бежали французы и англичане.

В общей сложности сто девяносто немецких дивизий и дивизий их союзников передвигались на восток. Скрыть от русской разведки сосредоточение такой огромной массы [218] войск было, конечно, невозможно. Чтобы ввести в заблуждение советских руководителей, был пущен слух о том, что сосредоточение войск является крупнейшим мероприятием для маскировки высадки в Англию.

Начать кампанию в России планировалось в мае, но непредвиденные обстоятельства помешали этому. Только что закончилась война в Югославии, и часть войск еще находилась в пути. Да и весна выдалась поздняя, широко разлились реки, на лугах стояла вода, набухли болота. До самого конца мая грязь на дорогах затрудняла движение.

Задержка беспокоила Гудериана. Он боялся, что русские осознают нависшую угрозу, примут необходимые меры, и тогда фактор внезапности будет потерян.

14 июня Гудериана вызвали в Берлин, в ставку Гитлера. Здесь собрались все командующие группами армий, армиями и танковыми группами. В обширной, но довольно мрачной приемной с узкими окнами толпились фельдмаршалы и генералы, сдержанно переговаривались. Явились в парадных мундирах, со всеми наградами. На лицах — торжественная серьезность.

Гудериан и командир 3-й танковой группы Гот, небольшого роста, худощавый генерал-полковник с крупным висячим носом, остановились недалеко от двери. Гейнц ценил опыт и солдатскую прямоту коллеги, но по натуре они были совершенно различными людьми, их давнее знакомство так и не переросло в дружбу. Импульсивный, порывистый Гот любил повеселиться, охотно присутствовал на кутежах молодых офицеров. Это отталкивало от него сдержанного, сухого Гудериана, рассуждавшего логично и трезво. Гот считался вторым после Гудериана специалистом массированного использования танков, и Гейнц в глубине души опасался, как бы коллега не подсидел его, не захватил себе пальму первенства.

— Это анекдотический случай, — негромко и возбужденно говорил Гот, пожимая плечами с толстыми витыми погонами. — Вы же знаете про военную комиссию русских?

— Слышал от третьих лиц, — с некоторой обидой ответил Гейнц, сжимая тонкие губы маленького рта. — Подробной информации не получал.

Гот не обратил внимания на его слова, привык, к тому, что у Гудериана всегда недовольное выражение лица. [219]

— Фюрер распорядился показать русским все: танковые училища, заводы. Это был смелый шаг, просто гениальный шаг!

— Не лишенный риска, — возразил Гудериан.

— Отчасти, но дело не в этом. Русские осматривали новый Т-IV и не хотели верить, что это есть наш самый тяжелый танк. Они были удивлены, они обиделись и заявили, что, вопреки приказу фюрера, мы скрываем от них новейшие конструкции. Настойчивость их была так велика, а удивление столь очевидно, что это породило у наших офицеров подозрение. Вероятно, у русских есть более тяжелые и более совершенные танки.

— «Кристи русский» уступает нашим Т-IV.

— В этом все дело... Во всяком случае соображения офицеров, сопровождавших комиссию, доложены фюреру.

— И это дало результаты?

— Мне неизвестно. Но если у русских и есть новые танки, то части еще не снабжены ими. И вряд ли им удастся сделать это.

Гудериан кивнул, посмотрел в окно. На безлюдной асфальтированной площади шеренгами стояли однообразно подстриженные деревья. Два солдата в черных мундирах «СС», с винтовками за спиной, шагали по аллее.

Гот тронул его за рукав, Гудериан обернулся. По залу, мелко переставляя длинные ноги в узких брюках, шел командующий 4-й армией фельдмаршал фон Клюге. Он слегка кивнул головой, здороваясь с ними. Генералы ответили тем же. Глядя на узкую спину фельдмаршала, Гот заметил:

— Самый неприятный начальник из всех мне известных. Всегда вмешивается в чужие дела, будто умнее его нет никого.

— Увы, мне временно придется подчиняться ему.

— Не завидую. Этот придира будет навязывать вам свою волю. Впрочем, — улыбнулся Гот, — вы освободитесь от его опеки очень скоро.

— Да, после форсирования Буга я с удовольствием верну ему пехоту, получив взамен свободу действий.

— И оперативный простор.

— По крайней мере до Минска.

— Там мы с вами встретимся в следующий [220] раз. — Гот посмотрел на часы, достал сигару. — Еще успею выкурить, — сказал он.

Минут через пять собравшихся пригласили в светлый зал с колоннами. Фельдмаршалы и генералы заняли места возле длинного стола. Под тяжестью тел заскрипели старинные кресла.

Гитлера слушали с большим вниманием. Все ждали чего-то очень важного, еще неизвестного.

— Сейчас я не моту разгромить Англию, — разносился под сводами зала резкий голос фюрера. — Чтобы прийти к миру, я должен добиться победоносного окончания войны на материке. Чтобы создать себе неуязвимое положение в Европе, я должен разбить Россию.

Глядя на серое, аскетическое лицо Гитлера, на его жидкую челку волос, наискось падающую на лоб, Гудериан в который раз думал о том, как мог этот человек, вышедший из самых низов, забрать в свои руки огромную власть. Он хочет стать хозяином мира и, пожалуй, сделает это. Фюрер умеет убеждать людей в своей правоте. А тех, кто не согласен с ним, без жалости убирает с дороги. Он не связал условностями, традициями, передающимися из поколения в поколение в благородных семьях. Ему плевать на заверения и договоры. Он обыватель и по рождению, и по своим убеждениям, его хорошо понимают обыватели, а их много в стране. И если учесть, что за его спиной стоят промышленные воротилы...

— Когда я в тысяча девятьсот девятнадцатом году решил стать политическим деятелем, — вонзался в мозг голос фюрера, — я сразу бросил свой взгляд на Восток. Только там мы сможем приобрести жизненное пространство, необходимое немецкому народу. Уже тогда я считал, что заселение немцами территории Восточной Европы, вплоть до Урала, вольет в жилы нашего народа новые силы...

«Интересно, он и тогда был вегетарианцем?» — подумал Гудериан, глядя на подергивающуюся щеку Гитлера. Гейнц видел фюрера довольно часто, разговаривал с ним, но Гитлер оставался непонятным для него человеком. У фюрера не было друзей, не было ребенка, не было любимой женщины, если не считать шлюхи, взятой им из постели своего фотографа. Гитлер не пил, не курил. Он ни с кем не делился сокровенными думами, никто не знал, [221] что предпримет он в ближайшее время. Замкнутый человек, он жил лишь своими идеями, работал, как фанатик, с утра до глубокой ночи, принимал очень горячие ванны, чтобы прогнать сон, и снова работал. Ему боялись противоречить — он не терпел возражений.

Фюрер отодвинул кресло и подошел к карте. Присутствовавшие повернулись. Геббельс, склонив голову, что-то шептал тучному Герингу. Тот довольно улыбался, кивал. Глаза Геббельса прищурены. Гейнц считал его самым хитрым человеком в окружении фюрера, а вообще он был смешон со своими неимоверно большими ушами и вытянутым тощим лицом. У самодовольного Геринга и грудь, и живот завешаны орденами и крестами. Толстые пальцы унизаны кольцами с драгоценными камнями. Гудериан присмотрелся: да, так и есть, лицо Геринга опять накрашено, как у женщины. Говорят, что эта его странность объясняется нарушением деятельности желез внутренней секреции. Впрочем, на работе Геринга это не отражается. В прошлую войну он был летчиком-истребителем. Теперь Геринг заново создал военно-воздушные силы, и в этом его заслуга перед Германией. Ну, а если человек красит щеки, строит замки, собирает картины и носит средневековые ботфорты со шпорами, это в конце концов его личное дело — у каждого могут быть свои чудачества.

Гитлер теперь уже не произносил, а почти выкрикивал слова, и Гудериан понял, что речь фюрера близится к концу. Скоро прозвучит та фраза, которой он обычно завершает все свои выступления.

— Я не пойду на уступки и никогда не капитулирую! — выкрикнул фюрер и повалился в кресло.

Лицо у него было красное, глаза блестели. Он поправлял сбившийся галстук, и Гудериан заметил, как вздрагивают его руки.

Доклад Гитлера не обсуждался. Генералы покинули зал. Они торопились, в их распоряжении были только одни сутки. Завтра все должны находиться на своих местах. Надо было завершить дела здесь, в Берлине.

В тот же день состоялась вторая встреча с фюрером. На этот раз командующие докладывали о готовности своих войск. Гудериан и Гот опять стояли рядом, слушая сообщения командующих группами армий. Гитлер сидел, закрыв ладонями лидо, погрузился, казалось, в свои [222] мысли. Виден был только его лоб да слипшиеся, жирно блестевшие волосы. Вдруг он быстро отнял руки, повернулся к Гудериану и, перебив фельдмаршала фон Бока, спросил:

— Сколько вам нужно дней, чтобы достичь Минска?

— Пять или шесть, мой фюрер.

— Неделя, — подтвердил Гот. — Через неделю мы ворвемся туда с севера и с юга.

Но Гитлер уже не слушал. Он снова опустил голову на руки и закрыл глаза.

Вечер Гудериан провел дома, с женой. Наутро, простившись с Маргаритой, он вылетел в штаб, находившийся в Варшаве. Теперь Гейнц более детально представлял себе план предстоящей кампании.

На главном, московском направлении сосредоточена была группа «Центр» под командованием фельдмаршала фон Бока, насчитывавшая около пятидесяти дивизий, в том числе девять танковых и шесть моторизованных. Такое же приблизительно количество дивизий имелось на этом направлении и у русских. Само начертание границы, дугой выгибавшейся к Варшаве, подсказывало тут идею фланговых ударов. С одной стороны дуги должна была нанести удар 3-я танковая группа Гота, с другой — 2-я танковая группа Гудериана. Наступая по сходящимся направлениям, они отрезали основную массу советских войск, группировавшуюся в районе Белостока.

Соединившись у Минска и предоставив пехоте добивать окруженного противника, танковые группы должны были наступать дальше: на Смоленск, Рославль, Ельню — к Москве. Этот грандиозный замысел восхищал Гудериана. Перед ним открывалась перспектива в полном блеске показать свой талант полководца.

Придирчиво обдумывая замысел кампании, Гудериан не мог найти в нем существенных изъянов. Силы противников были неравны. Количество соединений на той и другой стороне приблизительно одинаково, но немецкая пехотная дивизия была по численности почти вдвое больше русской, укомплектованной по штатам мирного времени, а танковая дивизия равнялась целому танковому корпусу русских.

План войны был ясен Гудериану. Теперь нужно думать только о том, как лучше и быстрей провести этот очередной поход. [223]

19

Игорь увидел Настю сразу, едва она вышла из вестибюля метро. Поднял руку. Девушка заметила, кивала, пробираясь через разделявшую их толпу. Верхняя губа приподнята напряженной улыбкой. Спросила заученно, будто готовилась:

— Не опоздала я?

— Минута в минуту.

Оба испытывали неловкость, не знали, о чем говорить. Игорь украдкой рассматривал ее. Она повзрослела, ничего не осталось от угловатой и робкой девчонки-подростка. Округлились плечи. Платье на ней еще одуевское, из отбеленного полотна. Ходила в нем на выпускные экзамены.

— Ну, что нового?

— Какие у меня могут быть новости, — усмехнулась она. — У меня все по-старому.

— Мы же с тобой месяца три или четыре не виделись.

— Сто двадцать шесть дней. Если бы не Виктор, ты и вообще не позволил бы, наверно.

— Не знаю.

— Не позвонил бы, — сказала Настя.

Да, она, пожалуй, была права. Он лишь изредка, мимолетно вспоминал о ней, мысли были заняты Ольгой и будущим ребенком. Раньше он как-то не замечал малышей. А теперь, готовясь к занятиям возле памятника Бауману, он с любопытством разглядывал детишек в колясках.

Ольга присылала длинные и ласковые письма, ждала на каникулы. Игорь так стосковался по ней, что иногда был готов бросить институт и уехать в Одуев. Только вчера от Ольги пришло письмо. Она сообщала, что Виктору дали отпуск и он уже три дня дома. Вернее, дома бывает только по ночам. С раннего утра уезжает на велосипеде в Стоялово. В конце была маленькая приписка Виктора: «Жди. Нагряну. Поговорим. Обнимаю».

Он действительно «нагрянул» неожиданно, в полдень, когда Игорь собирался на лекцию. Ввалился высокий, загорелый, с окрепшим басом. Еще глубже казалась узкая ямочка на выпуклом подбородке. Привычно щурились насмешливые глаза. Ловко сидела на нем новая, отглаженная гимнастерка. Обнялись крепко, так, что [224] захрустели у обоих кости. Игорь подхватил вещевой мешок; смеясь и подталкивая друг друга плечами, пошли в комнату.

Виктор заехал на двое суток, посмотреть столицу. Сразу же решили: театр или концерт — обязательно, сельскохозяйственная выставка, станции метро.

— Кто здесь из наших? Настя? — спросил Виктор. — Какая она теперь? Надо увидеться, это же интересно. Устроишь?

Игорь согласился. Не теряя времени, Виктор помылся в ванне и поехал навестить каких-то совершенно неизвестных ему людей — просила мама.

Встретиться договорились в половине седьмого возле манежа.

Игорь и Настя стояли под часами, глядя на милиционера-регулировщика. Он виртуозно и с удовольствием работал своей палочкой, то вскидывал ее восклицательным знаком, то прикладывал к груди, четко поворачиваясь на каблуках. Милиционер был похож на дрессировщика. По его знаку застывал поток машин, красных и желтых автобусов, трамваев. Но стоило ему дать сигнал — и вся ревущая и грохочущая лавина устремлялась вперед, мимо университета, библиотеки и дальше вниз, к мосту.

— Коноплева, что задано по литературе? — раздалось за спиной.

Настя обернулась.

— Витька, ты? Здравствуй.

— Так что же задано по литературе? — смеялся Дьяконский, пожимая руку. — Забыла? Все забыла, заяц! Что вырезано на третьей парте в первом ряду?

— Помню, — скупо улыбнулась девушка. — «Соня плюс Вася равняется дружба».

— Верно. Это Игорь работал. В позапрошлом году... Взрослая ты какая, и волосы завила.

— А ты еще длинней стал.

— Будто вчера только экзамены были. Вот встретимся когда-нибудь так стариками...

— Далеко еще! — Настя прикоснулась пальцами к прохладным треугольничкам на петлицах Виктора. — Это что у тебя? Ты теперь командир, да?

— Так точно! — вытянулся Дьяконский. — Произвели за отличие в младшие сержанты. [225]

— А чем отличился?

— Съел без отдыха пять котелков каши.

— Ну и врешь!

— По-твоему, просто — пять котелков? Сама попробуй. До революции, говорят, за такой подвиг сразу офицерский чин давали.

— К вам студентов бы наших. Они бы все через месяц генералами сделались.

— Слушайте, болтуны, чего мы стоим, — оказал Игорь. — Погуляем до концерта. Куда, Витька? Сегодня твой день, решай.

— Пошли к Мавзолею.

На Красной площади было немноголюдно. Молодая, свежая травка пробивалась среди брусчатки. Машины проезжали изредка. После шумного перекрестка особенно торжественной казалась здесь тишина.

Белые облака медленно двигались над Кремлем. Падавшие сбоку лучи солнца окрашивали их в нежно-розовый цвет. Над куполом правительственного здания трепетал на ветру красный флаг. А ниже — массивная зубчатая стена, поросшая мхом, будто поседевшая в своем многовековом дозоре. Незыблемая, прочная, подняв вверх сторожевые башни, охраняла она мозг и сердце огромной страны.

— Вот и поклонились, — сказал Дьяконский. — Когда еще доведется побывать тут!

Пора было идти на концерт. Постояв в очереди на улице Горького, они сели в синий двухэтажный троллейбус, высокий и узкий. Такие редко встречались в Москве. Интересно было смотреть сверху на бегущих мимо людей. У них были большие головы и непропорционально короткие ноги.

— Площадь Маяковского! — объявил кондуктор.

— Нам сходить, — поднялся Булгаков.

— В зал Чайковского? — обрадовалась Настя. — Вот это здорово. И ты молчал до сих пор!

— Дорого яичко к христову дню! — снисходительно улыбнулся Игорь. Он был доволен собой. Шутка ли сказать: достал билеты в недавно открывшийся зал Чайковского, да не просто на концерт, а на концерт вальсов Штрауса. [226] Утром, дождавшись Настю, они отправились на сельскохозяйственную выставку. 49-й трамвай медленно тащился по Красносельской улице, стоял на перекрестках на Каланчевке и на Мещанской. Зато, миновав мост у Ржевского вокзала, трамвай, будто наверстывая упущенное, понесся быстро, раскачиваясь и подпрыгивая.

Время было раннее, народу на выставке немного. Ни Виктор, ни Настя с Игорем не интересовались особенно сельским хозяйством, но красота и величавость павильонов, собранные в них богатства привлекали всех троих. Все здесь было необыкновенно: и огромные зерна пшеницы, и коровы с выменем чуть ли не до земли, и крупные темно-красные вишни, продававшиеся с лотков.

Настя была молчалива. Ночью она мало спала, все думала об Игоре. Для него эта встреча ничего не значила, он даже не замечал, как больно и радостно ей. А она готова была простить ему все за одно ласковое слово. Настя ругала себя за то, что в то хорошее время, когда они жили вдвоем в комнате у Ермаковых, она сдерживала порывы Игоря, боялась стать близкой ему. Ну, сберегла себя, а кому это нужно?

Ночью решила не идти с ребятами на выставку. А утром не выдержала, захотелось снова побыть с Игорем. Чувствовала Настя себя плохо. Лицо покрыл легкий налет желтизны, глаза усталые; вымученная, через силу, улыбка. Старалась держаться так, чтобы Игорь не видел ее лицо.

Окончательно испортилось у Насти настроение во время прогулки по каналу Москва — Волга. Было очень жарко, солнце накалило металл. Почти беспрерывно гремел, изматывая нервы, духовой оркестр. Теплоход подолгу стоял в шлюзах. В них было прохладней, но сильно пахло смолой. А когда шлюз заполнялся водой и теплоход поднимался, к горлу подкатывала тошнота.

Игорь тоже утомился.

Ему надоели медленное движение, духота, слепящая белизна теплохода. Раздражало молчание Насти, ее несчастный, убитый вид.

— Скуксилась, барышня, — сказал Игорь.

— Я ничего.

— Все люди как люди, а ты раскисла. [227]

К Химкинскому речному вокзалу возвращались в темноте. Высокое, ажурное здание вокзала, освещенное множеством огней, казалось издали волшебным дворцом, поднявшимся над черной водой. Подул ветерок, легче стало дышать.

Оркестр продолжал греметь, не зная усталости.

— Вот кто честно зарабатывает свой хлеб, — засмеялся Виктор.

— К черту их! Это они пассажиров отпугивают, чтобы другой раз не ездили. И какой осел мог придумать оркестр на этой коробке? На берегу, если надоест, уйти есть куда, а здесь не скроешься. У меня, может, живот болит, я через пять минут ноги протяну, а тут фокстроты наяривают...

— Игорь, ты зол на всех.

— Кроме тебя.

— Чем обязан? — спросил Дьяконский.

— Скоро уедешь.

Настя, ссутулясь, стояла возле борта спиной к ним.

— Любуешься? — подошел Виктор. Заглянул в лицо, увидел слезы на глазах. — Ну, это ты зря, — взял он ее за локоть. — Не сердись. Игорь, он ведь такой... Никогда особой вежливостью не отличался.

— Не из-за него. Устала очень, — пыталась улыбнуться Настя. — Вот уйдете вы, и опять одна останусь.

— Я завтра отправляюсь, еще увидимся.

— Нет, — твердо сказала Настя. — Завтра я не могу.

Теплоход загудел протяжно и сердито, заглушая слова. Закачалась под ногами палуба. С правого борта быстро надвигался причал.

20

Высокие окна кабинета завешаны белыми шторами. В одном месте, где штора задернута неплотно, пробился косой солнечный луч. За несколько минут он так нагрел письменный прибор на столе, что горячо было притронуться. На улице жаркий день. Душно и в кабинете. Полковник Порошин давно бы расстегнул воротник гимнастерки, но неудобно при генерале. А Ватутин будто и не чувствовал духоты. Наклонив голову, постукивал по чернильнице карандашом, внимательно слушал Порошина. [228] Генерал по-мужицки крепок, осанист. Простое русское лицо: нос картошкой, широкие, немного вывернутые ноздри, светлые волосы. От сидячей работы в Генеральном штабе он начал заметно полнеть. Появился второй подбородок, выдаются вперед толстые щеки, туго обтянутые кожей.

Ватутин еще молод, ему всего сорок — на пять лет старше Порошина. Он отлично окончил две военные академии, слыл крупным специалистом штабной работы.

У генерала маленькие, будто подпухшие глаза, умные и проницательные. Казалось, ему достаточно одного взгляда, чтобы определить, что за человек перед ним. А когда он улыбался, узкие и продолговатые глаза его почти совсем скрывались под складками век, поблескивали под изогнутыми бровями с веселой хитринкой.

Ватутин обладал довольно редким среди генералов даром: он мог подолгу терпеливо выслушивать людей, не перебивая, не навязывая своего мнения.

Порошин уже представил письменный доклад о результатах инспекции, а теперь делился личными впечатлениями. Ватутин молчал, изредка, порой невпопад, кивал головой. Прохор Севостьянович смотрел на его руки, державшие карандаш. Они были совсем не крестьянские: узкая кисть, длинные пальцы. Это были руки интеллигента, привычные к бумаге, к циркулю, но не к топору.

— Вам известно, Николай Федорович, о сообщениях перебежчиков. С одним я беседовал. Он переплыл ночью Буг, несмотря на холодную воду. Немецкий коммунист, рабочий. Утверждает, что в приграничном районе сосредоточивается 2-я танковая группа генерал-полковника Гудериана. Назвал даже некоторые соединения: 24-й танковый корпус, мотодивизия СС «Рейх» генерал-лейтенанта Гауссера, пехотный полк «Великая Германия». Нет оснований не доверять этим показаниям. А мы знаем; что танковая группа Гудериана — ударный кулак для наступления. Отсюда выводы.

Порошин вопросительно посмотрел на Ватутина. Тот кивнул.

— Я слушаю.

— Меня удивляет благодушие в приграничных войсках. Решение Высшего Военного Совета о приведении в боевую готовность войсковых частей на западе было принято еще десятого апреля. Прошло больше двух месяцев, а решение фактически не выполняется. Строительство укреплений на берегу Буга ведется медленно, готовые уже укрепления не имеют гарнизонов. Части выведены в лагеря, командиры ездят ночевать на квартиры. Что это, Николай Федорович: недопустимое благодушие? Зазнайство? Глупость?

— Не горячитесь. Эти факты известны и мне, и там, выше. Видимо, есть определенные соображения, о которых нам с вами не говорят. Нужны достаточные основания. Не забывайте — у нас с немцами хорошие отношения.

— Может случиться, что когда появятся достаточные основания, будет уже поздно.

— Думаю, Прохор Севостьянович, что черт не так уж страшен, — улыбнулся генерал. — Если немцы рискнут начать когда-нибудь войну с нами, то сделают это в конце весны, чтобы иметь запас хорошей погоды. А нынешняя весна прошла спокойно.

— Еще не поздно.

— Упущены два месяца, это большой срок. Войска Гитлера были заняты на Балканах и только начинают освобождаться.

Ватутин поднялся.

Поняв, что разговор окончен, Порошин встал, одернул гимнастерку.

— Разрешите идти, товарищ генерал?

— Да, пожалуйста.

Ватутин долго стоял у карты, задумчиво смотрел туда, где синей змейкой тянулся Буг. «Не годится... Нет, не годится», — негромко повторял он, вытирая платком повлажневший лоб. Обстановка на западной границе тревожила его не меньше, чем Порошина. Но полковнику он не мог сказать об этом. По долгу службы обязан был в разговорах с подчиненными придерживаться той точки зрения, которая существовала официально.

Первому заместителю начальника Генерального штаба генерал-лейтенанту Ватутину было известно гораздо больше, чем полковнику Порошину. Еще в январе правительство США предупредило Советский Союз о возможности нападения со стороны Германии. 19 апреля такое же предупреждение было сделано правительством Англии. И США, и Англия преследовали, конечно, свои [230] определенные цели. Однако и советская разведка располагала сведениями о прибытии крупных контингентов фашистских войск в Польшу, Румынию и Финляндию. Участились полеты немецких самолетов над советской территорией. Почти ежедневно регистрировалось несколько нарушений воздушной границы.

В войсках имелся приказ, строго запрещавший открывать по самолетам огонь, чтобы не вызвать серьезных провокационных действий. Советским истребителям разрешалось только без применения оружия принуждать нарушителей к посадке. Но как принудишь немцев сесть, если их самолеты имеют большую скорость и легко отрываются от преследователей? Кроме того, немцы, оказавшись в трудном положении, не стеснялись применять пулеметы против русских истребителей, поднявшихся в воздух без боеприпасов. Пользуясь безнаказанностью, фашисты совсем обнаглели, летали низко, фотографируя аэродромы, железнодорожные узлы, районы дислокации войск.

Сталин не придавал особого значения сообщениям о подготовке немцев к нападению на СССР. Он упрямо придерживался своей точки зрения, считал, что англо-американские империалисты стремятся обострить отношения и вызвать военный конфликт между Германией и Советским Союзом. Поэтому нужно проявлять осторожность и терпение, не поддаваться никаким провокациям. Сталин был убежден, что в ближайшее время немцы не рискнут начать войну, опасаясь могущества Красной Армии. Пакт о ненападении даст возможность выиграть еще многие месяцы, а может быть, и годы, необходимые для укрепления обороны.

Между тем поток тревожных сообщений все увеличивался. Разведка доносила о концентрации фашистских дивизий возле западной границы. В Варшаве немецкие офицеры скупили все карты Советского Союза, все книги о России, о походе Наполеона.

Ватутин и другие руководители Генерального штаба и Наркомата обороны были очень обеспокоены обстановкой на границе, но их беспокойство разбивалось о твердую позицию Сталина. Он говорил военным руководителям: если вы искренне и до конца убеждены в чем-либо, защищайте свою точку зрения всеми средствами, вплоть до подачи в отставку. Но ни маршал Тимошенко, ни Жуков, [231] ни Ватутин и никто другой не решался на этот крайний шаг. И не только потому, что опасались идти против течения. Они привыкли верить в прозорливость Сталина, привыкли не сомневаться в его правоте, как не сомневался он сам.

К нему поступали сведения по военным, по дипломатическим и по различным другим каналам. Он имел возможность изучать и сопоставлять сообщения из разных источников. Он знал, во всяком случае должен был знать, гораздо больше других.

Народный комиссариат обороны исподволь принимал все же некоторые меры. На запад постепенно перебрасывались воинские соединения из глубинных районов страны.

Наиболее серьезная подготовка развернулась на Украине. Здесь некоторые дивизии были приведены в полную боевую готовность и заняли оборону в укрепленных районах вдоль границы.

Но войска не успели даже осмотреться на новых местах. Пограничники, подчинявшиеся непосредственно наркому внутренних дел, немедленно доложили в Москву о выходе в их зону полевых частей. Берия, в свою очередь, тотчас доложил обо всем Сталину, не преминув указать, что размещение войск возле границы может вызвать нежелательную реакцию со стороны немцев.

Результат этого доклада сказался очень быстро. 10 июня Генеральный штаб дал от имени наркома обороны распоряжение командующему Киевским особым военным округом: все соединения отвести обратно, в места их постоянной дислокации. Предложение о занятии дивизиями и полками укрепленных районов было отклонено.

А через несколько дней, 14 июня, Ватутин прочитал опубликованное в газетах сообщение ТАСС В нем говорилось, что распространяемые иностранной печатью заявления о близости войны между СССР и Германией не имеют никаких оснований. Черным по белому было написано, что, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы.

Если даже дело обстояло именно так, если даже не учитывать тревожную обстановку на границе, то все равно это сообщение не могло принести пользу. Оно [232] настраивало народ и армию на мирный лад как раз в то время, когда в Европе продолжала разгораться война и конца ей не было видно.

О конкретной подготовке к боевым действиям теперь не могло быть и речи. Оставалось только надеяться, что Сталин с высоты своего положения видит дальше других. Генерал Ватутин верил, что Сталин, оценивая обстановку, мудро обдумал и взвесил все. Он не мог ошибиться, ибо такая ошибка обернулась бы трагедией для народа.

21

Поезд несся на запад, с ходу пролетал полустанки, оглашая воздух пронзительными гудками, грохотал по многочисленным мостам, перекинутым через речонки. Позади остались старинные русские города — Можайск, Гжатск, Вязьма. Они казались маленькими островками среди необозримых лесных массивов. Бодро стучали не притомившиеся еще колеса, впереди был долгий путь через Минск, до самой границы.

В вагоне, где ехал Виктор, народ подобрался солидный, пожилые степенные люди. Окна открывали неохотно, боялись сквозняка и угольной копоти. Сидели в духоте, вялые и распаренные.

Виктор почти не уходил из тамбура. Отдав проводнице пилотку, он устроился на подножке. Тугая струя воздуха била в лицо, ветер трепал волосы, забирался под гимнастерку. Иногда Виктор выгибался вперед, держась рукой за поручни, висел над мелькавшими внизу шпалами. На поворотах показывался впереди паровоз, торопливо крутивший высокие красные колеса.

— Я дверь закрою! — грозила проводница, совсем еще молодая некрасивая девушка с толстыми губами и маленьким носом.

— Не закроете, от жары задохнетесь! — кричал ей Виктор.

Проводница с робостью и восхищением смотрела на лихого, веселого сержанта. Он нарушал правила, девушке могло крепко влететь за это от начальника поезда, но у нее не поднималась рука закрыть дверь. Сержант обидится и уйдет, нужно будет одной стоять в тамбуре. Этот парень очень нравился ей. Когда он повернулся [233] спиной, проводница вдруг неожиданно для себя прижала к щеке его пилотку. От нее шел чуть заметный запах духов и еще какой-то, совсем незнакомый. Девушка воровато оглянулась — слава богу, никто не видел.

У Виктора давно уже скрипела на зубах угольная пыль, черными крапинками оседала она на лице и на руках. Но подниматься с подножки не хотелось, очень уж хорошо было вокруг. Проносились мимо аккуратные домики железнодорожников. В темной гуще ельника мелькали белые стволы берез. На пригорках высокие, с раскидистыми кронами, желтели старые сосны. Небо, голубое над поездом, к горизонту становилось темнее, будто наливалось синевой.

В лесах, на полях царствовало перволетье, самая нарядная и светлая пора года.

Поезд шел по высокой насыпи — бескрайний горизонт развертывался перед глазами. Изумрудные разливы ржаных полей сменялись красными всходами гречихи, посевами льна.

Червонными июньскими цветами пестрела сочная зелень лугов и лесных полян. Буйно разрослись огненная гвоздика и кашка дикого клевера. Длинными полосами тянулась розовая трава — дрема.

Вдали, над зубчатыми гребнями лесов, струились потоки нагретого воздуха. Как легкий прозрачный дым, колебалось над вершинами деревьев зыбкое марево, и казалось, будто охвачены леса невиданным зеленым пожаром.

Даже на станциях, черных от копоти, паровозный чад не в силах был заглушить запахи жасмина и сирени, приносимые ветром из палисадников.

Проводница собралась идти за водой. Виктор отнял у нее жестяной жбан, сам сбегал за кипятком.

— Я сменяюсь сейчас, — грустно сказала девушка

— Ну и хорошо. Отдохнете.

Она ничего не ответила. Виктор закрылся в умывальнике, долго плескался, обтираясь по пояс. Вышел освеженный, с мокрыми волосами. Розовела на щеках кожа. Остановился у двери служебного отделения. Проводница пила чай.

— Приятного аппетита, — кивнул Дьяконский.

— Спасибо. — Девушка застеснялась, говорила, глядя [234] в сторону. — Может, и вы со мной? Мне мама пирожков положила.

— Чего же, это можно. Готовьте вторую кружку.

Виктору нравились руки девушки. Большие, в рыжих веснушках, они спокойно лежали у нее на коленях. На пальце левой руки — дешевое колечко со стеклышком. Как-то быстро и незаметно могли двигаться эти большие руки. Виктор не видел, когда девушка успевает подливать ему кипяток, резать колбасу, хлеб.

— А у вас есть друг? — спросил он.

— Н-не знаю, — неуверенно ответила девушка. — Сосед вот у нас... Только он очень грубый. Ругается и водку пьет.

— Вам-то он нравится?

— Не очень... Да ведь никого нет больше, — простодушно сказала она. — Мама говорит, что неудачница я.

Лицо у девушки было усталое. Вспомнив, что она ночью дежурила, Виктор поторопился уйти, пожелав ей хорошо отдохнуть. Возвратился в купе со светлым приподнятым настроением: хорошая была девчушка, простая, открытая.

— Явился? — насмешливо спросил сосед, мордастый парень в очках, со множеством «молний» на клетчатой рубахе-ковбойке.

— Как видишь.

— А ты ловкач, сержант. Девка она сочная, хоть и губошлепая. Я уж приглядывался, да ты опередил... Ночевать-то небось не придешь сюда? Вы уж там окно тогда откройте, а то вспотеете.

Виктор молча порылся в вещевом мешке, достал круглое зеркальце, дыхнул на него, вытер подолом гимнастерки, поднес к лицу парня.

— На, посмотри.

— Прыщи, что ли?

— Лоб гляди.

— Ничего не вижу.

— Неужели? Значит, ты и в очках слепой. А между прочим, даже издалека заметно, какой у тебя на лбу штамп стоит.

— Штамп? — удивленно замигал парень. — Какой?

— Обыкновенный. Из семи букв — сволочь.

— Это я? — приподнялся парень.

— Разумеется, — хладнокровно подтвердил Виктор, [235] пряча в карман зеркальце. — Жаль, лоб у тебя узковат, а то надо бы добавить: первосортная сволочь.

Парень выругался.

— Стихни! — приказал Дьяконский. — В конце вагона есть места свободные. Перетаскивай туда свое барахло и воняй там.

Не обращая внимания на продолжавшего ворчать парня, Виктор залез на свою полку. Принялся читать газету, удивляясь тому, что так рано и быстро стало темнеть. Он с трудом различал буквы.

— Туча-то, туча какая! — заохала внизу старушка.

Дьяконский свернул газету, сунул ее под матрац и вышел в тамбур.

С запада надвигалась гроза. Иссиня-черная туча, выползавшая из-за горизонта, закрыла солнце. Сразу померкли, потемнели все краски, туманной кисеей подернулись дальние леса. Густым и жарким воздухом трудно было дышать. Впереди тучи ветер гнал серые, грязные клочья облаков, причудливо менявших свои очертания. Края тучи рвались, расползались, клубились, как дым. Там шла борьба стихий, сталкивались потоки теплого и холодного воздуха. Зато дальше туча была одинаковой, черной и мрачной. Вспыхивали белые зигзаги молний, пронизывали ее десятками блестящих стрел, ломались, гасли и вспыхивали вновь почти непрерывно. Угрожающе, не переставая, рокотал гром.

Поезд бежал навстречу, и поэтому казалось, что туча приближается очень быстро.

— Господи, спаси и помилуй нас, — шептала, мелко крестясь, пожилая проводница, сменившая девушку. — Дверь-то закрой, чего смотришь! — крикнула она.

— Боитесь?

— Молонью не могу видеть, жуть берет.

— Идите в купе, там окна завешаны. Я здесь постою.

Налетел порыв холодного ветра, задрожала на деревьях листва. На ладонь Виктора упала первая капля. Ураган, с воем и грохотом обрушившийся на поезд, заставил Дьяконского обеими руками ухватиться за поручни. Ветер несся стремительно, вздымая тучи песка и пыли. Враз полегла, прижалась к земле трава. Ударил косой дождь, он усиливался с каждой секундой и вскоре превратился в сплошной ливень. Серая пелена вплотную подступила к вагону, стало почти темно. В хмурой мгле [236] вспыхивали молнии, озаряя тамбур мертвенным синим светом. Гром то раскатывался гулко и медленно, то лопался вдруг со страшным треском, и тогда казалось, что рушится, разлетается в щепы вагон.

Виктор инстинктивно втягивал шею, когда молния сверкала близко, торопливыми затяжками курил папиросу.

Гроза нарастала, усиливалась.

Преодолевая встречный ветер, поезд пробивался сквозь грохочущий, вспыхивающий огнем мрак, спешил вперед к своей, далекой еще, станции назначения.

* * *

После выхода войск в летние лагеря опустела Брестская крепость. Заросли лопухами дворы и старинный вал. Людно было только в северной части крепости, где жили семьи командного состава.

Давно известно, что чем меньше начальства, тем легче у солдата служба. Сашка Фокин не жаловался на свою судьбу, музыкантам жилось привольно. Строевые занятия проводились редко. Надоедало лишь каждый день прихорашивать себя, как жениха перед свадьбой. Старшина не прощал музыкантам двух вещей: фальшивых звуков и неряшливости. Играл Фокин без ошибок, старшина ставил его в пример. Хоть и был Сашка ленив от природы, все-таки каждый день чистил пуговицы и сапоги, подшивал белый подворотничок и следил за прической. Как ни крути, а ефрейторское звание обязывало.

Занимались музыканты только до обеда; после мертвого часа готовились к разводу караула. Времени свободного было много. В город на увольнение Сашка ходить перестал. В окружном госпитале на Южном острове лечил он как-то зубы, ему ставили пломбу. Там познакомился с медицинской сестрой. Жила она при госпитале, имела отдельную комнатку. Туда и зачастил Фокин по вечерам. Правда, ребята-пограничники всерьез обещали поломать ему ноги за эти прогулки в их владения, но Сашка не очень-то боялся угроз. Надеялся на свой кулак.

В субботу после обеда Фокин сидел на лавочке перед казармой у врытой в землю бочки для окурков. Начистил до невероятного блеска свою трубу и теперь грелся на солнышке, лениво сощурив глаза. Обширный двор был [237] пуст. Только у Кобринских ворот, где стояли пушки и тягачи противотанкового артиллерийского дивизиона, виднелись красноармейцы. Они разбирали орудия. На завтра был назначен смотр боевой техники.

«Нашли время — в выходной день. Недели им мало», — подумал Сашка.

— А нас проверять не будут? — с опаской спросил Кулибаба, тихий, с нежным девичьим лицом красноармеец. Кулибаба простодушен и доверчив, Сашка никогда не упускал возможности разыграть его.

— Нет, — уверенно ответил Фокин. — Прошлый раз мы с полковником договорились. Я сам теперь буду ему обо всех недостатках докладывать.

— Станет он тебя слушать!

. — Не станет? А знаешь, что на прошлой проверке было?

— У Булкина в канале ствола грязь нашли.

— Ну, Булкин — мелочь, — махнул рукой Сашка. — Дневальный устава не знал, это раз; у сержанта Куки на дохлую мышь в трубе обнаружили, это два.

— Правда? — изумился Кулибаба.

— Точно. Залезла и сдохла там. По запаху разыскали. И это не все. Один парень из нашего взвода портянки потерял. Так он, чтобы мозоли не набить, стал нотами ноги обертывать. Хотели немецкий гимн разучивать, хватились, а нот нету. Этот мазурик их на портянки извел.

Кулибаба с сомнением покачал головой, пощупал зачем-то сапог.

— Вот, — продолжал Сашка, — полковник как узнал про все это, начал нашего командира по тетям разбирать. Тот молчит, не знает, что сказать. Старшина тоже. Ну, я подошел к полковнику и говорю: «Все будет в порядке. Виновных накажем, дохлых мышей в трубах хоронить не будем». Он на меня: «А вы кто такой? Безобразие, дисциплины не знаете!» А я ему на ухо, шепотом: «Давайте не будем, товарищ полковник. Нам, командирам, нельзя ссориться. Какой это для рядовых красноармейцев пример?»

— Складно ты врешь, ефрейтор!

— Не вру, а шутю, — строго сказал Сашка. — Командиры не врут и не опаздывают, это ты заруби на своем конопатом носу, если хочешь до моего звания дослужиться. [238]

Кулибаба засмеялся и ушел.

Здесь, на скамейке, и разыскал Фокина лейтенант Бесстужев, только что приехавший из лагеря на мотоцикле. Синий комбинезон лейтенанта покрыт пылью, сильно припудрены ею лоб и щеки. Увидев Бесстужева, Сашка испугался, подумал, что лейтенант приехал за ним, забрать в лагерь горнистом. Прощай спокойная жизнь и уютная комната на Южном острове! До осени пограничники сумеют там окопаться.

Но Бесстужев разыскивал Фокина для другого дела. Завтра должен был вернуться из отпуска Дьяконский. Лейтенант был занят в лагере и не мог сам встретить его.

— Пусть младший сержант идет на мою квартиру. Я освобожусь к вечеру, — сказал Бесстужев. — Вы ведь земляки с ним?

— Так точно! — выпалил обрадованный Сашка.

У него мгновенно созрел блестящий план. Зачем сразу тащить Витьку на квартиру? Можно зайти куда-нибудь, посидеть, потолковать, обмыть встречу. Тем более, что и медсестре давно обещал сходить с ней в город.

В чудесном настроении вернулся Сашка в казарму.

Пришел как раз вовремя. Там уже строились на ужин. Музыкантов, которым предстояло играть на разводе караула, кормили в первую очередь.

Бесстужев выехал из крепости через Кобрин окне ворота. Прибавив скорость, помчался по широкому прямому шоссе, вымощенному шестигранными каменными плитами. Ехал будто по зеленому коридору: и справа и слева ровными шеренгами стояли каштаны с густыми кронами. Скамейки под каштанами — традиционное место свиданий. Сегодня суббота, день увольнения красноармейцев, поэтому на аллеях особенно много девушек в ярких и пестрых платьях. У Юрия даже зарябило в глазах.

Миновав рынок, он поехал медленнее, то и дело поглядывая на тротуар, чтобы не разминуться с Полиной. Вот и перекресток, куда она приходит теперь почти каждый вечер и ждет от шести до семи... Ну, конечно, и сегодня она тут. Юрий увидел ее и затормозил, Полина бросилась [239] к нему, вскрикнув от радости. Прижалась, целовала его пыльные щеки.

— Здравствуй, родной! Наконец-то!

— Соскучилась?

— И ты еще спрашиваешь!

— Погоди, не прикасайся ко мне, — засмеялся Бесстужев. — Грязный ведь я, платье испачкаешь.

— Подумаешь, важность какая! Постирать можно!

— Ты что же, всю неделю на перекресток ходила?

— Кроме четверга. Хозяйке в четверг помогала на огороде.

— Ох, и выдумщица! — Юрий погладил пальцами ее руку. — Я ведь и сам не знаю, когда из лагеря вырвусь. От случая к случаю.

— Тем более. Каждая секунда дорога, когда ты со мной, а тут я тебя на несколько минут раньше увижу.

— Полинка, милая, ты же мучаешь себя этим. Стоишь тут, волнуешься, надеешься... А меня нет. Дома ведь гораздо спокойней.

— Не хочу такого спокойствия. И не мучаюсь я вовсе. Мне очень радостно, когда иду по улице навстречу тебе.

— Чудачка ты у меня... Делай, конечно, как хочешь, это я просто так говорю... А почему мы стоим тут? Садись на мотоцикл.

— Лучше пешком. Мне приятно рядом с тобой пройтись.

— Ладно, — улыбнулся Бесстужев. — Сейчас нам смотрины устроят.

— Вот и хорошо. А то меня соседка спрашивала уже: что это пан офицер давно не приходит?

С шоссе они свернули в узкий, заросший травой переулок, со старыми деревянными домами. В палисадниках сидели на лавочках женщины, лущили семечки, лениво судачили о житье-бытье. При виде Бесстужева и Полины умолкали, провожали их любопытными взглядами. Юрию было даже неловко. А Полина шла нарочно медленно.

— Не спеши, — попросила она. — Пусть все видят, какой ты у меня.

— Какой же?

— Высокий и красивый.

— Хорош красавец — чумазый, да еще в комбинезоне. [240]

— Воин возвращается из похода, покрытый славой... ну и пылью, конечно.

— Ого! — весело удивился Бесстужев. — Откуда этот высокопарный штиль?

— Понимаешь, мне хочется говорить с тобой какими-то особенными словами. Старых не хватает. Они примелькавшиеся, стертые. У нас с тобой должны быть особенные.

— Мне все равно, какие. Лишь бы произносила их ты.

Они подошли к дому. Юрий ввел мотоцикл во двор и поставил его возле крыльца. Пока снимал комбинезон и отряхивал с себя пыль, Полина согрела воды. Юрий сполоснулся до пояса, вымыл голову. Это можно было сделать под умывальником, но Полина решительно заявила, что сама будет поливать ему, ей это приятно.

— Ты надолго приехал? — с деланным равнодушием спросила она, подавая полотенце. Но Юрий видел, как напряглась Полина в ожидании ответа. У нее даже сузились зрачки глаз.

— К двадцати трем часам должен быть в лагере.

— Нынче?

Лицо у Полины сразу сделалось грустное. Стараясь не выдать своего огорчения, сказала громко:

— Завтра ведь Виктора встречать нужно.

— Все уже решено. Виктор приедет прямо сюда. А я постараюсь выбраться к вечеру.

Они вошли в дом. Здесь было прохладно и как-то непривычно пусто. Юрий не сразу понял, в чем дело. Когда сел за стол и увидел темное квадратное пятно на обоях, спросил удивленно:

— А часы где? И машинку швейную убрала. И вазу... К себе, что ли, перенесла хозяйка?

— В погреб спрятала.

— Это еще зачем?

— Все соседи с ума посходили. Зарывают ценные вещи, войны боятся.

— Ты бы сказала, чтобы панику не разводили, — поморщился Юрий.

— Не слушают. Оки тут лучше нас все знают. Меня же и обругали. Ничего, дескать, не понимаешь, из спокойных мест к нам приехала. А они напуганные. Ведь у них тут кто только не побывал. Я уж не говорю про старые времена. Совсем недавно белополяки были, потом немцы [241] пришли, потом наши... А вчера на кладбище ребятишки ракеты нашли. Целый ящик. В ямке под хворостом.

Полина отошла к окну, задернула шторы, сняла старую, вылинявшую гимнастерку Юрия, висевшую на спинке кровати.

— Ты что, не выбросила ее до сих пор? — спросил Бесстужев.

— И не выброшу.

— Да зачем она нужна?

— Я с ней разговариваю, когда тебя нет.

— Разговариваешь? — у Юрия поползли вверх белесые брови. — Вот чудачка!

— Молчи. — Полина закрыла ему ладонью рот. — Молчи уж, раз не понимаешь.

Теплой, мягкой рукой она гладила его волосы, виски, шею. Оказала полувопросительно:

— Мы ведь никуда не пойдем сегодня?!

— Если хочешь — можно в парк.

— Никуда не хочу. Лучше всего, когда мы вдвоем и вокруг никого нет.

— Вот скоро мне отпуск дадут, и мы целую неделю просидим дома, ладно? Будем жить только друг для друга.

— Мало одной «вдели, Юрочка, очень мало. И месяца мало. И года тоже мало. Я хочу всю жизнь быть рядом с тобой каждую минуту. — Она прижала к груди его голову, полосы ее закрыли лицо Юрия. — Жадная я теперь стала, ужасно жадная. Что-то сломалось во мне, прорвалась плотина и затопила меня всю.

— Полинка, милая! Нам здорово повезло, что мы встретились, правда?

— Меня ужас охватывает, когда подумаю: а вдруг мы не увидели бы друг друга и ничего не было бы между нами?!

— Вот разница наших характеров, — засмеялся Бесстужев. — Я замечаю хорошее, а ты находишь повсюду страшное.

— Просто-напросто я трусливей тебя. Это вполне естественно.

— Ну, теперь-то уж нам нечего бояться, — сказал Юрий, обнимая ее. — Теперь мы вместе, и ничто не сможет нас разлучить. [242]

22

В то самое время, когда Бесстужев и Полина сидели у себя дома, в нескольких километрах от Бреста, на противоположном берегу Буга, медленно двигалась по лесной дороге легковая машина. Генерал-полковник Гейнц Гудериан направлялся на передовой наблюдательный пункт. Он спешил, нетерпеливо притопывал левой ногой: солнце уже клонилось к горизонту, а дел на сегодня еще много. Наконец, подполковник фон Либенштейн, невозмутимо сидевший впереди, приказал шоферу остановиться.

— Дальше ехать опасно, господин генерал, нас могут заметить. Нужно пройти пешком.

В лесу совсем не чувствовался ветер, горячий воздух застыл без движения, казался тягучим от густого запаха смолы. Все тело Гудериана покрылось липкой испариной, крупные капли выступили на лбу.

— Сегодня я не завидую Роммелю, — сердито сказал генерал.

— Да, — живо подхватил Либенштейн. — В Африке нет даже таких рощ. Солнце, пески и танки.

— Вы охарактеризовали современный пейзаж Сахары скупо, но точно, — усмехнулся Гудериан.

Либенштейн замедлил шаги возле толстого ствола дуба. Могучие ветви, тянувшиеся почти горизонтально, были покрыты корявыми наростами.

— Сюда, господин генерал.

Они поднялись по лесенке вверх, на прочный деревянный настил, скрытый в гуще ветвей. Возле телефонного аппарата стоял молодой армейский лейтенант в очках, с черным пухом на верхней губе. При появлении генерала он хотел было опустить рукава мундира, закатанные выше локтей, но Гудериан жестом показал: не надо.

Здесь, высоко над землей, было прохладней, лицо освежал ветерок, дувший с востока. Гудериан почувствовал облегчение, ровнее забилось сердце, пошаливавшее сегодня от волнений и этой проклятой жары. Передав лейтенанту фуражку, Гудериан осторожно раздвинул руками листья. Либенштейн протянул ему бинокль. Совсем близко была река. Как в зеркале, отражалось в воде синее небо, а ближе к берегу зубчатой каймой врезалась в светлую синеву черная тень деревьев.

Солнце, светившее из-за спины генерала, заливало [243] косыми лучами противоположный, восточный берег Буга. Вся крепость хорошо просматривалась отсюда: и кольцевые казармы Центрального острова, и мосты, и корпуса госпиталя. В кустах на берегу играли дети, мелькало там чье-то пестрое платье.

Ниже по течению реки виднелись укрепления русских, можно было проследить линию траншеи.

— Долговременные точки? — спросил генерал.

— Имеются. — Либенштейн, как всегда, понял с полуслова. — Бетонированные укрытия для пулеметов. Укрытия с деревянным накатом. Но, видимо, запущены.

Гудериан слушал рассеянно. Все это было уже известно ему, и приехал он сюда не для рекогносцировки. Его танковая группа на рассвете нанесет удар севернее и южнее города, чтобы сразу, не ввязываясь в бой, выйти на простор. Брест захватит армейский корпус генерала Шрота, знаменитая 45-я дивизия, которая в свое время первой ворвалась в Варшаву и первой вступила в Париж.

Гудериану просто хотелось посмотреть на этот город, откуда начнется его марш на восток. Здесь, в Бресте, он бывал уже два года назад. Во время войны с Польшей его войска взяли город штурмом. И не его вина, что недальновидные дипломаты согласились установить границу с Россией по Бугу. Город, за который было заплачено кровью немецких солдат, пришлось оставить. Не успели даже вывезти запасы, накопленные поляками в крепости. Гудериан передал Брест командиру русской бригады. Обставлено это было торжественно. На площади, которая видна ему сейчас, состоялся прощальный парад, обмен флагами.

Несколько дней Гудериан имел возможность беседовать с русскими командирами, видел русских солдат. В ту пору воевать с Советами было бы безумием, и Гитлер, вероятно, поднимал это, идя на уступки. Но за два года Германия далеко шагнула вперед. Армия насчитывала теперь семь миллионов человек, закалилась в боях.

— Насколько я помню, мы оставили Брест 22 сентября? — повернулся Гудериан к Либенштейну.

— Именно так.

— И завтра, 22-го числа, мы снова будем штурмовать его. Занятное совпадение. [244]

Подполковник ответил, протирая стекла тяжелого цейсовского бинокля:

— Генерал Шрот уверен, что войска до полудня очистят город... Вообще завтра будет знаменательный день. Вероятно, фюрер не случайно выбрал его. Год назад 22 июня мы праздновали победу над Францией. Ровно год.

— Да, над Францией, — повторил генерал.

Он снова раздвинул листву и прищурился от яркого блеска солнечных зайчиков, бивших из окон на том берегу. Солнце заливало крепость тревожным багряным светом, и зайчики, отражавшиеся от стекол, напоминали вспышки выстрелов.

Гудериан взял из рук лейтенанта фуражку, глубоко надвинул ее, прикрыв глаза козырьком. Кивком головы отпустил лейтенанта, попросившего разрешения сойти вниз.

Генерал поднял бинокль, направил его на крепость. Перед казармой вытянулась темно-зеленая шеренга красноармейцев. Что они там делают? Вот к центру площади строем вышел оркестр, замер на месте, повернулся, повинуясь неслышной команде.

— Либенштейн, они ничего не подозревают! Совершенно ничего!

— Абсолютно, господин генерал. Развод караула с оркестром, за несколько часов до начала войны. Это феноменально! Даю голову на отсечение, что сегодня все командиры уйдут в город пить водку. Русские любят пить.

— Это не мешает им быть хорошими солдатами, подполковник. Завтра вы убедитесь.

Гудериан прислушался. В лесу было очень тихо, только звуки оркестра доносились из-за реки. Отчетливее всего раздавались удары в барабан: бум-бум, бум-бум!

— Они слышат эту музыку в последний раз, Либенштейн. Такова жизнь, мой дорогой. Человеку не дано видеть даже на день вперед.

— Для военного человека так лучше. Меньше переживаний.

— Для солдат, но не для нас, Либенштейн. — Генерал сорвал с ветки лист, посмотрел и, взявшись за края костистыми крепкими пальцами, потянул его. Тонкая зеленая ткань мягко расползлась. — Все живое удивительно хрупко, — сказал он, отбрасывая лист в сторону. — Вы вспомнили Францию, Либенштейн? Завтра действительно знаменательный день. В 1812 году Наполеон в этот же день начал свой великий поход в Россию.

Подполковник пристально посмотрел Гудериану в лицо.

— Я не хотел говорить об этом, мой генерал.

— Почему?

— Хотя бы потому, что ровно три года спустя, 22 июня 1815 года император Бонапарт отрекся от престола.

У Гудериана дрогнули старческие дряблые веки.

— Колесо вертится, — тихо ответил он.

Слова Либенштейна вселили тревогу. Снова с перебоями, неровно застучало сердце. Не отрываясь от бинокля, смотрел генерал за реку, на пустынную крепость. Брест — это только начало. А потом сотни и сотни километров пространства, огромная и непонятная страна...

Далеко за лесом загудели моторы. Низкие тяжелые звуки грозно плыли в воздухе, и казалось, что от них, а не от ветра мелко трепещет листва.

— Танки выдвигаются на исходный рубеж, — сказал Либенштейн.

— Слишком много шуму, — поморщился Гудериан.

Он первым спустился на землю, снял двумя пальцами паутину, прилипшую к рукаву мундира, и пошел к машине.

Всю обратную дорогу молчали. Навстречу им по шоссе двигалась вереница грузовиков с мотопехотой. Рослые парни сидели тесными рядами, громко кричали, смеялись. Между рядами виднелись трубы минометов и пулеметные стволы. Потом на большой скорости прошли танки, а за ними потянулись бесконечные колонны пехоты. Гудериан вглядывался в лица солдат, сам веселел от их беззаботной уверенности.

Возле штаба, выбравшись из автомобиля, сказал негромко:

— У истории богатый арсенал, подполковник. Она не повторяется, а прокладывает новые пути.

— История движется на штыках наших солдат, господин генерал, — ответил Либенштейн, захлопнув дверцу машины.

1

В воскресенье Антонина Николаевна спозаранку собралась на реку полоскать белье. Надела выцветшее ситцевое платье, повязала косынкой волосы. Мельком посмотрела в зеркало: то ли выспалась сегодня, то ли платьишко это шло ей — выглядела молодо. И худоба незаметна, и лицо свежее. [247]

Отправились всей семьей. Антонина Николаевна и Григорий Дмитриевич несли плетеную корзину с бельем. Людмилка семенила рядом с отцом, обеими руками прижав к груди рубчатый валек. Славка держался позади с независимым видом. Шел сам по себе, а не с папой и мамой. Он неизвестно когда — и дней-то жарких еще не было — умудрился загореть до черноты, на острых плечах лохматилась облезающая кожа.

На Славке и майка, и вельветовые короткие штаны до колен, и тюбетейка — все старое, вылинявшее и застиранное. Такая уж у него судьба — донашивать одежду старшего брата.

— Не балуем мы его, — сказал, покосившись, Григорий Дмитриевич. — Купила бы ему пару рубашек, что ли.

— А зачем? По деревьям лазить да на траве валяться? Ты его спроси — он и не хочет новых.

— Ну, брюки длинные дай. Неудобно этак: парень почти с меня ростом.

— Лето пробегает. А твой рост не показатель, не такой уж ты великан...

Григорий Дмитриевич хмыкнул, расправил широкие, вислые плечи, чтобы казаться солидней. Был он не выше своей жены и не любил, если ему напоминали об этом.

Утро выдалось нежаркое. Когда солнце исчезало за облаками, становилось даже прохладно. Чуть заметно пахло в воздухе липой: по верхушкам, куда больше падало теплых лучей, липы уже зацветали, а в гущине, в тени, еще ждали своего часа нераспустившиеся тугие бутоны. Тополиный пух белой порошей покрыл дорогу, забил колеи, косыми сугробиками накопился возле заборов.

— Пап, это летний снег, да? — приставала к отцу Людмилка.

Городок наполнялся воскресным шумом: скрипя колесами, тянулись к базару подводы, перекликались хозяйки, спешившие на базар пораньше, чтобы взять мясо получше и молоко посвежее. Григорий Дмитриевич то и дело приподнимал фуражку, здороваясь.

Антонина Николаевна не торопилась, шла степенно. Приятно было показаться на людях вот так, всей семьей, с детьми, с мужем.

С главной улицы можно было свернуть на тропинку вдоль оврага, но Антонина Николаевна решила дойти до [248] переулка, убегавшего вниз, к речке. Не свернула — и пожалела. Навстречу шла Ольга Дьяконская, шла быстро, ни на кого не глядя, чуть откинув назад голову с тяжелым венцом толстых кос.

Увидев Булгаковых, Ольга остановилась, будто запнулась, сделала неуверенный шаг к ним. Краска разом залила лицо, выступила на шее, в вырезе белого платья. Часто подрагивали ресницы, такие неестественно густые и пушистые, что невольно бросались в глаза.

— Здравствуйте, — тихо сказала она, глядя на ноги Антонины Николаевны.

— Здравствуй, дорогая, — кивнула Булгакова, не выпуская из рук корзинку.

Поздоровались и замолчали. Сделалось так неловко, что Григорий Дмитриевич поспешил спросить:

— Виктор уехал?

— Давно. Наверно, уже до места добрался.

Краска медленно сходила с лица Ольги. Она оправилась от смущения и теперь прямо смотрела на Антонину Николаевну большими блестящими глазами. Казалось девушка хочет сказать что-то и не может решиться.

Только сейчас заметила Антонина Николаевна коричневые пятна на лице Дьяконской: будто большие бледные веснушки неровно растеклись по ее щекам. Взгляд разом охватил располневший стан, туго обтянутый платьем живот:

«Неужели? Сколько же месяцев? — с ужасом думала она, чувствуя, как слабеют ноги. — Неужели Игорь?»

— Маме, маме привет, — бормотала Антонина Николаевна, пятясь от Ольги и не замечая недоумевающего взгляда мужа.

Тянула корзину, увлекая за собой Григория Дмитриевича, торопилась скорей за угол.

— Красивая девушка, — сказал Булгаков. — Очень красивая. С такой нетрудно голову потерять.

— Беременная она!

— Невероятно! Может быть, ты ошиблась?

— Какая тут ошибка... На пятом месяце. С февраля, понимаешь?

— Тише, Тоня, не шуми, пожалуйста. Люди вокруг...

— Все равно узнают... О, господи! — простонала она. — За что мне наказание такое!

— Ладно, Тонечка, ладно. Ну, узнают и узнают. Теперь [249] уже ничего не изменишь. Хорошо хоть, что девушка видная, не замухрышка...

— Молчи, не понимаешь ты ничего!

— Я-то? Ну уж, голубушка, в этом не меньше тебя разбираюсь, — возмутился Григорий Дмитриевич. — Подойдет время — пусть к Игорю едет. Там и родит.

— Родит? — ужаснулась Антонина Николаевна.

— Конечно. Девка здоровая, от нее крепкий внук должен быть.

— Гриша, что ты говоришь! Внук?! Подумать только!

— Думай не думай, а выход один остался.

— Может, не от Игоря, — цеплялась за последнюю соломинку Антонина Николаевна.

— Сама сказала — пятый месяц. Да чего ты киснешь-то? Завидовать еще нам будут. Если такими темпами дело пойдет, мы и до правнуков доживем... Или бабкой не хочется быть?

— Не хочется. Рано ведь, — вздохнула Антонина Николаевна. — Да и Дьяконская... Не чистая она, не уживусь я с ней.

По пологой дороге, наезженной водовозами, они спустились к реке, на покрытый галькой мысок. Славка, убежавший вперед, уже возился в воде, подтаскивал ближе к берегу плоский белый камень.

Григорий Дмитриевич, поставив корзину, тотчас ушел в город — завтра день рождения Люды, надо купить подарок. Антонина Николаевна, подоткнув подол и потуже завязав волосы, принялась полоскать белье: сначала что покрупней — скатерть, простыни, пододеяльники. Славка и Людмилка в стороне ловили сачком юрких мальков, гулявших стаями в зарослях подводной травы.

Тихо струилась вода в зеленой окантовке берегов, на перекатах серебряной чешуей блестела под солнцем рябь. Чуть заметно покачивались крупные, литые листья кувшинок. У противоположного берега в гуще тростника нет-нет да и ударит по зеркальной глади рыба, побегут, замирая, круги.

Антонина Николаевна, выпрямившись, стояла в задумчивости. Вода доходила ей выше колен, к ногам, щекоча, ластились темно-зеленые косы тины.

С тех пор как помнила себя, помнила она и эту реку. В детстве ходила сюда с матерью, так же горделиво, как сегодня Людмилка, неся в руках тяжелый валек. [250] В волнах этой реки учил ее плавать отец, здесь купалась она в девичьи годы с подружками. В луг за рекой ездила на лодке с Григорием; в душистой тишине, лежа на его плече, встречала рассветные зори...

Недавно, совсем недавно все это было! И трудно поверить, что, может быть, через год придет она сюда с внуком, придет бабушкой. И для этого нового человека она будет чем-то очень-очень старым, выходцем из истории, которую человек этот станет изучать в школе. А она-то считала, что только еще начинает жить, все откладывала на будущее свои планы.

Игорь уже отделился от нее: чужая женщина пойдет теперь рядом с ним. За Игорем скоро и Славкина очередь. А потом кто-то другой будет встречать зори среди цветов... Жизнь — как эта река. Будто стоит на месте, а приглядись: течет и течет непрестанно, уходит вдаль, ширясь и углубляясь, и исчезает где-то, пополнив собой другую реку...

Антонина Николаевна переступила с ноги на ногу, вода теплыми язычками лизнула кожу. Усмехнувшись, подумала: «Расчувствовалась... А полоскать-то кто будет!»

Опустила в воду белую рубашку-косоворотку. Григорий Дмитриевич любил надевать ее летом по выходным дням: в семье ее так и звали — «праздничная». Рубашка пошла ко дну, рукава шевелились, извивались, будто живые. Антонина Николаевна подхватила ее за ворот.

— Мама, мамочка, Славик какую рыбку поймал! — опрометью бежала Людмилка. — Такая рыбка вся черная и совсем тулбища нет, а хвост прямо из головы растет.

— Слава, ты что там еще?! — окликнула мать.

— Да головастик, — отмахнулся тот. — Пусть Людка с тобой посидит, я, может, рака поймаю.

Антонина Николаевна вышла на мелкое место, положила на плоский камень рубашку, шлепнула вальком по мокрой материи.

— Дай мне постукать, — просила Людмилка.

— Сиди. Потом.

Увлекшись делом, она не заметила, как подошел сзади Григорий Дмитриевич. Только когда окликнул, покосилась на него, не отрываясь от работы.

— Быстро ты обернулся!

По багровому лицу Григория Дмитриевича светлыми [251] каплями стекал пот, лоснился, как смазанный маслом, желтый шар выбритой головы. Фуражку он тискал в руках. Оказал, задыхаясь:

— Антонина... Тоня, послушай!

— Что это? — перебила она, глядя на оттопыренный карман широких галифе. Из кармана нелепо торчали две желтые гуттаперчевые ножки.

— Где? Ах вот! Для Люды я, — торопливо говорил он, вытаскивая из кармана пузатую куклу-голыша.

— Больше-то никуда не додумался сунуть? Ты бы за пазуху, — качала головой Антонина Николаевна. — А ну покажи, покажи. Ребята, бегите сюда, — позвала

— Возьми. — Григорий Дмитриевич шагнул к ней в воду.

Пытался улыбнуться и не мог, побелевшие губы кривились, не подчинялись ему.

— Да ты что, не заболел ли? — удивилась Антонина Николаевна. — С мамой что-нибудь? Или с Игорем? — пугалась она, глядя на его лицо. — Да говори же ты? Что?

— Война, Тоня.

— Фу-у-у, — перевела она дыхание. — Какая еще война? С кем? Японцы, что ли, опять?

— Немцы напали! Сообщили сейчас по радио, я возле гастронома слушал.

— Боже мой, — стиснув худыми пальцами виски, простонала Антонина Николаевна. — Немцы... А Игорь? Игорь как же теперь?

— Мобилизация, Тоня.

— А ты?

— Не знаю.

— Скорей, скорей, — засуетилась она.

Хватала и чистое и грязное белье, комом засовывала в корзину.

— Гришенька, дети, скорее!

— Я не пойду, я куклу стирать буду, — хныкала Людмилка, прижимаясь к отцовской ноге.

— Дома, дома постираешь, — торопила Антонина Николаевна, беспокойно оглядываясь.

Славки уже и след простыл, его будто сдуло ветром, едва отец оказал о войне: мчался в город, на центральную улицу, к своим ребятам.

— Ты не волнуйся, Тоня, — уговаривал муж. — Может, вое обойдется еще... [252]

Белая праздничная рубашка Григория Дмитриевича, смытая волной с камня, медленно погружалась в воду, в темную глубь.

* * *

Славка весь день носился по улицам. Было и жутковато, и весело от того, что теперь начнется какая-то новая, необыкновенная жизнь. Он подумывал о том, как и когда обежать ему на войну. Надо было только насушить сухарей да подобрать надежных ребят. Можно захватить с собой отцовский охотничий нож, а уж на войне, конечно, дадут настоящую винтовку. Или даже пистолет.

Сначала Славка был несколько разочарован тем, что жизнь изменялась как-то уж очень медленно. Базар поредел, но торговля на нем продолжалась. В магазинах, как всегда, полно людей, а пьяных было больше, чем в обычные дни.

Женщины, приехавшие с детьми на лето из Тулы и из Москвы, осаждали райисполкомовский конный двор, искали попутных подвод до железнодорожной станции.

Возле военкомата все время толпился народ. Молодые парни просили, чтобы их взяли в армию. Выпускники средней школы, едва выспавшись после бала, продолжавшегося всю ночь, собрались около райкома комсомола и пришли к военкомату организованно, строем. Подали общее заявление. Они хотели отправиться на фронт вместе, так как у них сложился дружный коллектив. Но на войну почему-то никого не посылали, всем предлагали ждать, даже осоавиахимовцам, имевшим значки «Ворошиловский стрелок» и «Ворошиловский всадник».

На крыльце военкомата стоял ночной сторож дед Максим с учебной винтовкой в руках. Особо настойчивых, пытавшихся прорваться в дом, он оттеснял со ступенек, покрикивал:

— Ну куды тебе в армию! Порядку не знаешь!

Славка удивлялся и негодовал: пока одуевские парни соберутся да доедут до Германии, там все может кончиться. Наши танки подавят фашистов и займут Берлин. «Скорее бежать надо, хоть и без сухарей, — думал Славка. — До станции пешком, а там в поезд... Вот если бы войну годика через три объявили, тогда бы мне в самый раз было...»

Необычное началось только вечером. По всем дорогам [253] потянулись в Одуев подводы, переполненные людьми. Останавливались возле Дома культуры — двухэтажного здания с башенками на углах. В большой сад, обнесенный чугунной решеткой, пропускали одних мужчин. Они прощались с женами, целовали детишек и, забрав котомки, уходили за ворота. Оттуда не возвращались.

Когда стемнело, все переулки вокруг Дома культуры были забиты подводами. Казалось, огромный цыганский табор расположился в центре города. Далеко был слышен гомон толпы. В голос кричали простоволосые, будто обезумевшие бабы; надрывались забытые в телегах младенцы; испуганно прядая ушами, ржали лошади. Встревоженные шумом, заливались собаки. Кое-где под звуки гармошки с гиком и посвистом пели что-то разухабистое пьяные голоса.

Прямо посреди улицы горели возле повозок костры, метались лохматые черные тени. Славка ходил от огня к огню, смотрел, слушал.

Молодая женщина в городском платье, но босая, со сбившимся набок платком, прижимала к груди руку мужчины и повторяла, глядя в его лицо:

— Еще секундочку, Яша, еще секундочку... А он, высокий, в тельняшке под распахнутым пиджаком, неловко отстранял ее, уговаривал:

— Машенька, перекличка сейчас. Пора, Машенька. Ну что же ты — ведь нас сперва на Орел погонят, — искал он хоть какие-нибудь успокаивающие слова.

У другого костра сидела на земле пожилая, худая женщина, кормила грудью ребенка. Чернобородый колхозник в рубахе без пояса стоял за ее спиной и неумело гладил ее прямые, растрепанные волосы. А рядом на телеге — совсем пьяный маленький взъерошенный мужичонка в дырявых лаптях. Глядя на огонь выпученными глазами, он икал и говорил, ни к кому не обращаясь:

— А? Война посередь говна! Эт-та чаво такое? А? Во как!

Гомонил, кишел в центре города небывалый табор. А от школы, перекрывая другие звуки, неслась дружная песня:

Мы войны не хотим, но себя защитим,
Оборону крепим мы недаром.
И на вражьей земле мы врага разгромим
Малой кровью, могучим ударом!.. [254]

Там собирались одуевские ребята-добровольцы, те, что днем осаждали военкомат.

На решетке вокруг Дома культуры гроздья человеческих тел — не подступиться. Славка попробовал пролезть поближе, но его затолкали, оттерли.

— Идут, идут! — закричали вдруг возле ворот, и толпа хлынула в ту сторону.

Из ворот выехал верхом на коне военный. За ним, по четыре человека в ряд, двигался строй. Трудно было разобрать отдельные лица, все они казались одинаковыми в багровом свете костров. Толпа притихла. Слышалось только хриплое дыхание людей и тяжелый топот ног. И вдруг разом страшно закричали, заголосили бабы.

— Прощай, мой родненький!

— И на кого ж ты нас покинул!

— Ваня! Ваня! Ваня! — надрывалась рядом со Славкой женщина, тянулась на носках повыше, ища глазами.

Славка присмирел. Хоть и завидовал он уходившим на войну, но как-то тревожно и тяжело было на сердце, жалко женщин и ребятишек, которым придется возвращаться ночью по темным дорогам в свои глухие, опустевшие деревни.

А колонна все выползала и выползала из большого сада Дома культуры. Голова ее со всадником впереди скрылась уже за поворотом, свернула на Белевское шоссе, а из ворот выходили новые шеренги мужчин. И то, что они были в строю, будто оградило их невидимой стеной от всего прошлого, они уже не принадлежали своим матерям, женам и детям, они, не задерживаясь, проходили мимо родных.

Колонна уходила. А к Дому культуры подъезжали все новые и новые телеги. Мужчины, предъявив повестки, исчезали за чугунной оградой...

Домой Славка вернулся за полночь. Боялся, что крепко влетит от матери. Но на него никто внимания не обратил.

Во дворе громко хрупали овес привязанные к телегам лошади. В доме еще не ложились спать. Бабка возилась возле печки, вынимала противни с черными сухарями.

— Кто у нас? — спросил Славка.

— Иван с Аленой и Брагин. Нобилизуют Ивана-то...

— Дядю Ваню? Его надо. Он с финнами воевал и немцам вложит! А поесть можно? [255]

— Яички вон на столе, — сказала бабка и добавила, укоризненно покачав головой: — Ты уж болтал бы поменьше, что ли.

Приоткрыв дверь, Славка заглянул в комнату. Мать, отец и лесничий Брагин сидели возле самовара. Раскрасневшийся, потный Брагин рассказывал что-то. Тетя Алена, низко склонив голову, пришивала лямку к вещевому мешку, а дядя Иван, не мигая, смотрел на завешанное одеялом окно. Лицо у него было грустное, опустились вниз уголки губ, и думал он, наверно, о чем-то очень печальном. Славке стало жаль его. Он вздохнул и тихонько прикрыл дверь.

Эта ночь, самая короткая в году, была на редкость теплой, тихой и звездной. В три часа, когда ефрейтор Носов заступил на дневальство, на востоке, над вершинами сосен, небо зарозовело, а в лесу было пока совсем темно, смутно белели палатки. Набегавший порывами ветер осыпал с деревьев капли росы.

У ефрейтора смыкались глаза: в такое время, на заре, самый сон. Носов прислонился к столбу, но стоять под «грибком» ему было неудобно, слишком низка для него, долговязого, крыша. Не увидишь, как подойдет дежурный. Чтобы разогнать дремоту, зашагал по линейке. Десять шагов вперед и десять назад. Ногу ставил твердо и чуть поворачивал, под сапогами скрипел влажный песок.

Издалека донеслось слабое, прерывистое гудение. «Наверно, машина из города», — подумал Носов и удивился: кто бы это мог ехать в такую рань? Звук нарастал, можно было уже разобрать, что гудят много моторов.

На западе, на фоне темного неба, появились зеленые и красные огоньки. Из-за Буга летели бомбардировщики. Летели они открыто, без всяких предосторожностей, и поэтому Носов не почувствовал беспокойства.

Из штабной палатки выбежал дежурный по лагерю капитан Патлюк. Задрав голову, смотрел в небо, придерживая рукой фуражку. Крикнул:

— Дневальный, чьи самолеты?

— Не могу понять.

Патлюк кинулся обратно в палатку, к полевому телефону, торопливо крутнул ручку, вызывая штаб дивизии. Но в трубке — ни звука. Телефон не работал.

Вдали, за лесом, где находился аэродром истребителей, приглушенно и тяжко ухнули взрывы. И в ту же минуту в противоположной стороне, на западе, небо разом озарилось по горизонту багровой вспышкой; раскатом грома докатился до лагеря звук артиллерийского залпа.

У Носова от удивления отвисла нижняя челюсть. Из палаток в одних трусах выскакивали красноармейцы, опрашивали: что? как?

— Не знаю, — мотал головой ефрейтор.

Рев мотора раздался вдруг совсем близко, заглушил голоса. Над лесом скользил бомбардировщик, набирая высоту. Первые лучи солнца, косо бившие снизу, ярко осветили его. На желтых концах крыльев Носов увидел черные кресты.

«Почему кресты, а не звезды?» — промелькнула у него мысль. Прошло еще несколько секунд, прежде чем он понял: это же фашисты! Это их свастика!

— Немцы-ы! — пронзительно закричал Носов и, сорвавшись с места, побежал по линейке. — Ребята, немцы! В ружье!

* * *

Сильный толчок сбросил Фокина с койки. Он вскочил на ноги, привычно потянулся к тумбочке, нащупывая шаровары. Снова качнулся пол, казарму тряхнуло так, что посыпалась штукатурка. Лампочки не горели. В темноте слышались крики и ругань. Кто-то наступил Сашке сапогом на босую ногу, он взвыл от боли и побежал по проходу между койками, налетая на мечущихся людей.

Серым четырехугольником проступала впереди открытая дверь в соседнее помещение. Зажав под мышкой трубу, Фокин пробирался в ту сторону, к свету. Проем двери озарился на мгновение яркой вспышкой огня. Горячая волна воздуха отбросила Сашку к стене. Все вокруг вздрагивало и сотрясалось через равные промежутки времени: взрыв — пауза, взрыв — пауза.

В соседнем отсеке стоял удушливый запах гари и серы. Снаряд, влетевший в окно, разбил пирамиды, на полу валялись искалеченные винтовки. Жуткими голосами кричали невидимые в дыму раненые. Прыгая через [257] них, попадая босыми ногами во что-то липкое, Сашка выскочил на лестницу.

Было уже почти светло, но то ли дым, то ли туман заволакивал просторный крепостной двор. Из всех дверей выбегали полуодетые люди. Возле пограничной комендатуры метались женщины, некоторые с детьми на руках. Все время что-то грохотало и трещало. На дворе разом сверкали десятки вспышек, и кто был близко от них, падал и больше не поднимался.

Сашка пустился бежать, сам не зная куда. Резкий свист бросил его на землю. Полыхнуло вблизи. Темным мешком взметнулось подброшенное взрывом тело, мягко шлепнулось рядом с Фокиным. В нос ударил запах паленого.

Гонимый ужасом, Сашка рванулся к казарме: укрыться, спрятаться за прочной железной дверью, залезть подальше! Кто-то голый по пояс, в командирских галифе кричал, выпучив белесые, будто обваренные кипятком, глаза:

— В подвал! В подвал! — и сам пятился задом, ногами нащупывая ступеньки.

В подземелье взрывы слышались гораздо слабее. Только тут Сашка начал приходить в себя. Он был цел и даже не поцарапан, лишь рубашка с левой стороны забрызгана кровью. В крови были и длинные штрипки шаровар, волочившиеся по земле. Сашка оборвал их. Мучительно, до тошноты, хотелось курить, но карманы были пусты.

В подвале собралось уже много бойцов, а сверху спускались новые, почти все без оружия. И все спрашивали торопливо:

— Какой взвод? Какая рота?

Постепенно люди сбивались в кучки вокруг старшин и сержантов, но кучки эти были невелики: красноармейцы рассеялись по многочисленным подвалам, подразделения перемешались. Командиров не видно. Они ночевали на квартирах: кто в северной части крепости, кто в городе.

Сашка искал своих музыкантов, но здесь не было никого: может, погибли, может, спрятались в других местах. Фокин довольно далеко пробежал по двору и попал в расположение стрелкового полка, занимавшего юго-восточный сектор кольцевых казарм Центрального острова. [258]

— Кто с оружием — ко мне! — закричал кто-то возле двери.

На этот властный голос охотно пошли люди. У Сашки была только труба, но и он тоже пошел. Старшина-сверхсрочник, сидя на корточках, доставал из ящика рубчатые гранаты Ф-1. Гранаты были без запалов. Красноармейцы брали их, зажимали в руках, как камни. Взял и Фокин.

Стены и пол перестали вздрагивать, наверху не рвались больше снаряды. Долетал только слабый треск выстрелов, и эти выстрелы удивили Сашку больше всего: значит, фашисты переправились через Буг, значит, они где-то близко!

— Товарищи, немцы в клубе! — раздался тот же командирский голос. — Немцы идут сюда! Кто с оружием, ближе к дверям! Быстрей! Быстрей! — голос был громкий, обладатель его привык, видимо, распоряжаться.

На лестнице и в коридоре бойцы стояли плотной толпой, притиснутые друг к другу, сжатые, как пружина. Те, что находились впереди, приоткрывали тяжелые железные двери, наблюдали, шепотом передавали соседям.

— Близко уже... Метров сто... Наших убитых смотрят...

Красноармейцы слушали, тяжело дыша. В сердцах накапливалась, нагнеталась злоба.

Немецкие автоматчики шли от Тереспольских ворот. Шагали спокойно и неторопливо. Они уже заняли центр крепости, поставили там рацию.

Множество трупов лежало во дворе, автоматчики останавливались возле них, наклонялись, иногда переворачивали. Возле убитых женщин задерживались дольше. Солдаты, которые шли впереди, на всякий случай непрерывно строчили из автоматов по окнам казарм. Но никто не отвечал им. Сквозь дым пожаров солдаты видели уже неподалеку восточную оконечность острова.

Немцы были уверены, что бой закончен, что осталось только добить сопротивляющихся одиночек. И когда в казарме распахнулись вдруг двери и вывалились во двор страшные, полуодетые люди с хриплым, жутким «Ур-ра-а-а!», когда без выстрелов, круша прикладами, врезались они в толпу автоматчиков, ошеломленные, испуганные фашисты сразу же побежали. Их догоняли, с ходу всаживали в спины штыки, безоружные красноармейцы [259] прыгали сзади, заламывали головы, валили на землю, били сгоряча кулаками и чем попало.

Сашка несся вместе со всеми, кричал и все искал глазами немцев. Но они были или далеко впереди, или распластанные, под ногами. Только на берегу Мухавца Фокин, огибая сторожевую башню, увидел перед собой бледную, заросшую волосами шею и сизую пилотку над ней. Немец обернулся, приседая и дико, истерично визжа. С размаху, со всей силой ударил его Сашка незаряженной гранатой в висок; под рукой ощутимо хрустнула кость. Немец упал навзничь, изо рта хлынула кровь. Сашка отскочил в сторону, несколько секунд стоял недвижимо, трезвея после азарта, как под холодной водой, а в голове вертелась острая, кричащая мысль: «Убил! Я!»

Повернулся и пошел назад, боясь оглянуться, рука судорожно тискала гранату. Посмотрел — и отбросил ее: к рубчатой оболочке прилипли пепельные тонкие волосы.

«Не я же ведь лез, он сам лез... Наших они вон сколько побили. Небось не жалели», — успокаивал себя Сашка. Будь этот немец здоровым бугаем, да еще если бы стукнул его в драке — у Фокина не возникло бы никаких переживаний. Но немец был молодой и против Сашки больно уж хлипкий. А Сашка никогда не бил тех, кто слабее его.

«А, пропади ты!» — выругался Фокин, досадливо морщась. Поднял с земли немецкий автомат, подобрал рассыпанные патроны и пошел вдоль внутренней стороны кольцевых казарм.

Стрельба раздавалась со всех сторон, бой разгорался и на Западном острове, и на Южном, и в северной части крепости. Трудно было понять, откуда летят пули. Они щелкали по кирпичной стене казармы, выбивая красную пыль. В середине Центрального острова отстреливались из пулеметов немцы, засевшие в клубе и отрезанные теперь от своих. Возле Тереспольских ворот красноармейцы теснили автоматчиков. Противники повсюду сошлись так близко, что фашисты, боясь угодить по своим, прекратили огонь из пушек и минометов.

Солнца почти не было видно, оно тусклым багровым пятном проглядывало сквозь дым и пыль, висевшие над [260] крепостью, но тепло его чувствовалось, с каждой минутой становилось все жарче. Горели склады с обмундированием и продовольствием, дым от них стлался низко; густой и едкий, он выжимал слезы из глаз.

Сашка решил посмотреть, что происходит на Южном острове, свернул к Холмским воротам, однако пули там неслись гак густо, что он побоялся пробежать мимо арки. Поднялся в казарму. И здесь по помещениям, выходившим на юг, можно было двигаться только на четвереньках. Окна тут были широкие, пули через них летели роем, вгрызались в противоположную стену, отбивая куски штукатурки.

Немцы пытались просочиться по мосту, но красноармейцы отгоняли их винтовочным огнем. Стреляли из узких амбразур, которых было по две возле каждого окна. Не имевшие оружия бойцы сидели на полу в безопасных местах.

Возле одной из амбразур стоял лейтенант-пограничник и, тщательно целясь, бил из малокалиберной винтовки. Рядом с ним еще трое пограничников: сержант и рядовые, все с пустыми руками. Сержант доставал из картонной коробочки маленькие патрончики и подавал их командиру.

— А ну, товарищ лейтенант, подвиньтесь, — строго сказал Сашка, оттесняя его плечом. — Нечего вам тут с малопулькой своей. Дайте я по ним из автомата шарахну.

Красноармейцы ровными шеренгами стояли на линейках лагеря в полном походном снаряжении, с винтовками, скатками и противогазами. Только подсумки у всех были пусты. С северо-запада, со стороны Бреста, накатывался гул канонады, и от этого звука мурашки пробегали под гимнастерками молодых парней.

Стояли долго. Командиры сходились по два, по три, переговаривались, курили, зажимая в кулаках папиросы. На лицах — недоумение и плохо скрытое беспокойство. Лишь капитан Патлюк, как всегда затянутый «в рюмочку», гоголем прогуливался перед строем, сверкая начищенными сапогами, деловито поправлял на рукаве повязку дежурного. Иногда глядел по сторонам — не [261] появится ли командир полка. Увидев Бесстужева, подмигнул ему.

— Не робей, лейтенант!

— И не думаю... Чего мы ждем-то?

— А я знаю? — капитан понизил голос. — Подполковник сам на телефоне сидит. Линия-то перерезана, наверно. Связистов послали... Тут черт ногу сломит... Ты вот что: пусть орлы оправятся пока, потом, глядишь, некогда будет.

Патлюк пошел дальше, печатая шаг, как на строевых занятиях, лихо потряхивая казачьим чубом.

Наконец командиров рот вызвали в штаб полка. Вернулись они очень скоро, повеселевшие, с картами в руках, сбросившие с себя тяжелое оцепенение безделья. Патлюк возвратился из штаба бегом, уже без повязки. За ним по-гусиному вышагивал старший политрук Горицвет.

— Бесстужев! — крикнул Патлюк. — Веди людей к кухне, сажай в машины, я сейчас!

Пять полуторок и серый броневичок ждали их с заведенными моторами. Красноармейцы тесно набились в кузова. Пока грузились, прибежал Патлюк с цинковым ящиком патронов под мышкой. Взял его в караульном помещении, оставив полсотни патронов для часовых. Других боеприпасов в полку не было.

— Взводные! Раздать по обойме на душу! Быстро! — приказал капитан.

Колонна выехала из лагеря. Впереди, буксуя в песке, шел броневик. В нем сидел старший политрук Горицвет. Бесстужев вместе с Патлюком — на мотоцикле. Капитан рассказывал отрывисто, торопливо:

— Война, Юрка!.. Подполковник так и сказал: наверно, война... В штабе бедлам, никто ничего не знает... А подполковник молодец, недаром на финской два ордена отхватил. Держится спокойно, только красный весь, как буряк...

— А комиссар что?

— Коротилова нету... На ночь в город уехал. И наш комбат, и ротных человек пять... При мне подполковник с пограничниками говорил — с ними наладили телефон... В крепости бой, немцы мост через Буг захватили... По укреплениям, которые мы строили, артиллерия лупит. Просили помочь пограничники, а нам нечем... Ни патронов, [262] ни гранат — шаром покати!.. Подполковник дал три часа на все. Сказал: умри, Патлюк, а боеприпасы доставь!..

— В город, значит? — обрадовался Бесстужев, беспокоившийся о Полине.

— В крепость! — крикнул Патлюк.

Мотоцикл трясло на неровном проселке. Мотор гулко стрелял.

— В крепость попробуем!.. А наши пока на краю леса оборону займут...

Лес постепенно редел, дорога шла на подъем. Мотоцикл, обогнав колонну, вынесся на пригорок. Патлюк затормозил. Не вставая с сиденья, поднес к глазам бинокль. Впереди открылась плоская равнина с квадратами и треугольниками полей, несколько деревень, соединенных ниточками проселков. Бреста не было видно, темная дымовая хмарь висела над горизонтом в том месте, где находилась крепость. Слева над местечком, в котором стояла танковая часть, кружились самолеты. Издали они казались совсем маленькими, как комарики. Они летели по кругу, будто водили хоровод. Только присмотревшись, можно было заметить, как то один, то другой самолет нырял вниз и скрывался за вершинами деревьев. И каждый раз с той стороны докатывался негромкий удар.

— Пикируют, гляди, — вытянул руку Патлюк.

— А наши-то где?

— С бабами небось зорюют, соколики. Или после вчерашней пьянки опохмеляются, — выругался капитан, недолюбливавший летчиков. Он считал, что служба у них очень уж чистая и легкая.

— Ничего я не понимаю, все как-то не так, как нужно, — огорченно сказал Бесстужев.

— Без тебя разберутся, — взялся за ручки мотоцикла Патлюк. — Наше дело петушиное: прокукарекал, а там хоть и не рассветай. — Капитан усмехнулся, но в голосе его не было обычной самоуверенности. — Наше дело крепости брать, а думать начальство будет...

Коломна свернула с проселка на шоссе Ковель — Брест. Навстречу стали попадаться повозки и группы беженцев, главным образом женщины и дети. Они сходили на обочины, давая проезд машинам. Бесстужев осматривался — нет ли Полины?

Одну из женщин Патлюк и Бесстужев узнали. Это была жена командира-пограничника, молодая и красивая казачка с Кубани, непременная посетительница танцев в гарнизонном клубе. На ней — беличья шубка, надетая прямо на ночную шелковую сорочку. Несла на руках спящего ребенка. Тонкая сорочка под распахнутой шубкой просвечивала. Бесстужев не мог смотреть, смущаясь, переводил взгляд то на голые запыленные ноги, то на голову, кудрявую от того, что волосы были накручены на бумажки. А она, потрясенная пережитым, не замечала смущения лейтенанта, забыла о своей наготе, взахлеб рассказывала, как на рассвете что-то грохнуло перед окном, стекла вылетели вместе с рамой. Булыжник величиной с кулак ударился в стенку и свалился к ним на кровать. Муж схватил гимнастерку, сапоги и в дверь. Она выскочила на улицу, и в это время снаряд попал прямо в их дом. Женщины с Южного острова бежали к госпиталю. И она тоже. А там доктор. Стоял на крыльце и кричал: «Дуры, в город идите, немцы наступают»...

О положении в крепости она ничего не знала, говорила только о себе. Патлюк заторопился. Объяснил ей, как пройти к лагерю, и погнал мотоцикл вслед за колонной.

До Бреста оставалось километров десять. Беженцы больше не встречались, дорога была пуста. Патлюк хотел отправить вперед броневик для разведки. Но в том месте, где шоссе пересекало линию, железной дороги, колонне пришлось остановиться. Вправо и влево от насыпи редкой цепочкой растянулись по полю человек тридцать пограничников, саперными лопатками торопливо рыли окопчики. К Патлюку подбежал худенький мальчишка-лейтенант в большой зеленой фуражке, наползавшей на уши.

— Быстро вы! — обрадованно говорил лейтенант. — А майор сказал, что раньше девяти пехота не подойдет.

— Какой еще там майор. Я в крепость еду.

— В крепость?! Нельзя же туда, она отрезала. Тут вот передовой рубеж, — не без гордости показал лейтенант на своих бойцов.

— Какой, к черту, рубеж! — выругался Патлюк. — Немцы где?

— Там, — неопределенно махнул рукой пограничник. — Возле заставы их задержали, — объяснял он.

Ему [264] все-таки страшновато было ждать противника с одним своим взводом, и он предложил:

— Оставайтесь, товарищ капитан. Подойдет пехота, к вечеру мы немцев отбросим.

Патлюк только присвистнул: так долго ждать он не мог. Тем более, что пехота-то все равно без боеприпасов. Пригнать бы из крепости хоть одну машину, и то дело.

— Что скажешь, политрук? — спросил он Горицвета, высунувшегося из дверцы броневика. Тот пожал плечами.

— Думай сам, — и отвернулся, скользнув по Бесстужеву холодным, деланно равнодушным взглядом.

— Разрешите, товарищ капитан, произвести боевую разведку? — подчеркнуто официально обратился Бесстужев.

Спросил и почувствовал, как что-то засосало, заныло внутри. Такое ощущение было у него перед первым прыжком с парашютом.

— Отправляйтесь, лейтенант, — обрадовался Патлюк. — Не удастся на Южный остров — попробуйте через Суворовский мост, с востока. Самое главное — поскорее. — Капитан умолк, колебался, дать ли Бесстужев у свой мотоцикл. Вдруг еще под обстрел попадет. Но с другой стороны, дело важное. — Э, хай буде гирше, абы иньше, — тряхнул чубом Патлюк. — Бери машину... Да поосторожней, смотри там.

— Ладно, сделаем, — усмехнулся Бесстужев.

С собой решил взять ефрейтора Айрапетяна. Маленький смуглый армянин умел водить мотоцикл и хорошо знал мотор. Приказал ефрейтору держать наготове винтовку. Расстегнул кобуру нагана и только тут вспомнил, что ни одного патрона у него нет. Чертыхнувшись, побежал к пограничнику. К счастью, у того тоже оказался не пистолет, а наган. Пограничник вздохнул — у самого патронов немного, но все-таки дал Юрию семь штук, один накат.

— Скорей, Бесстужев, — торопил Патлюк. — Время идет.

Юрий погнал мотоцикл напрямик через поле к лесу, лавируя среди кустов, срезая изгиб дороги. Мотоцикл трясло, подбрасывало на кочках. Легкий Айрапетжн едва [265] удерживался на заднем сиденье, ухватившись левой рукой за пояс лейтенанта.

Бесстужев обдумывал, как лучше ему ехать; решил хоть на секунду завернуть к Полине, оказать, чтобы отправилась пока в Минск. Это ненадолго, а ему спокойней будет воевать, в случае если дело пойдет серьезно.

Миновали хутор из двух домов. Людей не было видно, окна наглухо закрыты ставнями. За изгородью рылись в навозе куры. Пестрый петух взлетел на кол, вытянул шею, намереваясь крикнуть, но, напуганный треском мотоцикла, захлопал крыльями и шарахнулся вниз.

— Стой! — крикнул вдруг Айрапетян. Бесстужев от неожиданности резко свернул, затормозил, едва не влетев в кусты, заглушил мотор. Навстречу им по окраине леса медленно шли трое бойцов.

Один тащил на плече зеленый железный ящик для секретных документов. Он сгибался под тяжестью ящика, гимнастерка на спине потемнела от пота. Двое других были ранены, как на палки, опирались на свои винтовки, держа их за стволы.

— Откуда? — спросил Бесстужев.

— С заставы.

— Немцы где?

— А там, за лесом, — равнодушно сказал боец с ящикам и высморкался двумя пальцами. — Там наш сержант с пулеметом. Раненых вот веду, — кивнул он и побрел дальше.

За поворотом дороги Бесстужев действительно увидел сержанта. Он лежал на бугорке, среди кустов, раскинув короткие толстые нога в хромовых сапогах, прилаживался плечом к прикладу ручного пулемета. Другой пограничник сидел возле него, набивая патронами диск. Бесстужев опять спросил, где немцы, и опять не получил точного ответа. Сержант сказал, что на заставе все командиры погибли, что он остался старшим и теперь прикрывает отход своих. Немцев он видел последний раз на той стороне перелеска. Они подъехали на грузовике — наверно, разведка. Сержант расстрелял по ним диск и отошел сюда.

— Вы бы легли, — посоветовал он. — Неровен час — шлепнут из-за деревьев.

Бесстужеву не верилось, что на этой вот солнечной [266] опушке, среди веселых кудрявых кустов могут быть немцы.

— Думаешь, тут они?

— А кто же их знает. Может, и назад ушли. Вы на мотоцикле-то не езжайте, как раз налететь можете. Пройдите пешком вдоль дороги, тут минут десять всего. А за лесом сразу холм. Вон там сосны высокие, — показал сержант. — С того холма до самого Бреста дорога просматриваться должна.

Оставив Айрапетяна возле пограничника, лейтенант бегом, пригибаясь, пересек опушку и углубился в лес. Шел торопливо, раздвигая руками ветки густого кустарника, держа направление так, чтобы солнце светило в затылок. Старался ступать осторожно, без шума. Под сапогами изредка потрескивали сухие хворостины, высокая сочная трава с шорохом хлестала по голенищам.

Выскочил из кустов на полянку и замер: перед ним, в двух метрах, стоял чужой. Мозг молниеносно определил только это: не немец, не противник, а просто чужой, серый, в мундире с карманами, в ненашей фуражке. Для обоих неожиданной была эта встреча лицом к лицу, оба на секунду оцепенели, глядя друг на друга. Немец тяжело дышал, приоткрыв рот с полными яркими губами. У него — белесые брови, удивленно мигающие глаза...

Действовал уже не разум — инстинкт. Юрий будто превратился в обнаженный, острочувствующий нерв. Всем существом своим ловил он малейшее движение немца, даже не думая, а сознавая, что фашисту доставать пистолет дольше — он висел на животе, слева, в застегнутой кобуре. А у Бесстужева — под рукой. И когда немец, не глядя, потянулся, перекосившись, к кобуре, Юрий рывком выхватил наган и выстрелил. Немец качнулся назад, потом вперед, будто терял равновесие, ноги у него подогнулись в коленях, он оседал медленно, с укором глядя на Бесстужева, и от этого взгляда Юрию сделалось страшно. Он выстрелил еще раз, немец свалился навзничь, и пистолет, который он все-таки успел достать, скользнул в траву рядом с рукой.

Юрий никогда еще не стрелял в живого человека, и до его сознания просто не доходило, что упавший не может двигаться. Ему казалось, что немец вот-вот схватит свой пистолет и вскочит. Больше всего Юрию [267] хотелось убежать, но он боялся повернуться к врагу спиной. А немец все смотрел на Бесстужева голубыми, блестящими глазами, и под его взглядом Юрий чувствовал себя окованным, загипнотизированным. Он подался назад, чтобы немец не видел его; на носках, крадучись, обошел немца, пнул ногой пистолет, отбросив к кустам, и поспешно выстрелил прямо в лоб: появилась черная дырочка, вокруг нее каплями выступила кровь.

Но даже и после этого Юрий не верил, что немец мертв. Разумом понимал, что враг убит, но это было слишком относительное понятие, раньше он не видел такого: вот человек идет, смотрит, дышит — и вот его уже нет. А немец лежал перед ним такой же, каким был и в первую секунду их встречи. Юрий направил ствол нагана на его грудь, нажимал спусковой крючок: бах, бах — гулко ахали выстрелы. При каждом выстреле тело вздрагивало, и каждый раз это убеждало Юрия в том, что немец еще жив.

Бесстужев расстрелял все патроны и, когда ничего уже не мог больше сделать с врагом, сорвал с него полевую сумку, схватил пистолет, попятился за куст, а потом повернулся и побежал.

Встревоженный Айрапетян встретил его на опушке, он уже торопился на выстрелы, на помощь командиру. Задохнувшийся от бега Бесстужев почти повис у него на плече.

Из глубины леса донеслись резкие, гортанные крики, там звали кого-то на чужом языке, и Юрий только теперь вдруг понял, как близко прошла возле него смерть. Зачем он стрелял столько раз? Надо было бежать сразу, как только немец упал — ведь где-то поблизости были другие! А если бы враг чуть раньше выхватил пистолет? Тогда его, Юрия, не было бы сейчас здесь, он не видел бы лес, зелень, небо, не ощущал бы тепла. Что-то, оставшееся от него, лежало бы там, на той поляне, где сейчас немцы...

Айрапетян заторопился, за руку потащил Бесстужева к мотоциклу, толкнул на заднее сиденье. Над их головами что-то защелкало по деревьям, посыпались сбитые ветки. Сержант-пограничник дал длинную пулеметную очередь. Айрапетян повел мотоцикл назад, в ту сторону, откуда они недавно приехали. Бесстужев все еще чувствовал [268] в себе какую-то отрешенность, безучастность ко всему и гнетущую тупую усталость...

Так вот солнечным теплым утром встретились в лесу два молодых человека, посланные убивать и не научившиеся еще делать это. Один остался на поляне, издырявленный пулями, а у второго, уцелевшего по воле случая, навсегда оборвалась в душе какая-то теплая, человеческая струнка и будто пеплом подернулась голова. Когда белокурые седеют, волосы у них становятся серыми.

* * *

Четыре танковые группы — четыре бронированных кулака фашистской армии — одновременно нанесли удары на трех важнейших направлениях: 1-я танковая группа — на Киев; 4-я группа — на Ленинград; 2-я и 3-я — на Минск, имея своей дальнейшей целью Москву. Немецкое командование не рассеивало силы на второстепенных участках, не растягивало их по фронту. Задача заключалась в том, чтобы вбить далеко в тыл противника мощные клинья, зажать дезорганизованные соединения русских в гигантские «клещи», окружить и уничтожить в приграничных районах, открыть себе путь в глубь страны.

Вторая танковая группа генерал-полковника Гудериана, имевшая в своем составе 24, 46 и 47-й танковые корпуса, 12-й армейский корпус, 1-ю кавалерийскую дивизию, пехотный полк СС «Великая Германия» и другие части усиления, наносила удар в районе Бреста.

Незадолго до начала наступления генерал еще раз убедился в том, что русские ничего не подозревают. Уже после полуночи, когда на левом берегу Буга заняли огневые позиции артиллерийские батареи, по мосту через реку прогромыхал поезд международного сообщения Москва — Берлин. Окна вагонов были темны; пассажиры спокойно опали. Артиллеристы, провожая глазами этот последний мирный поезд, шутили: о войне русские дипломаты узнают в Германии, купив утренние газеты.

Первыми на советский берег выползли танки-амфибии, предназначавшиеся ранее для высадки в Англии. Они без труда оттеснили заслоны пограничников. 24-й танковый корпус, атаковав неожиданно, захватил в целости все мосты западнее Бреста. Войска хлынули через [269] реку широким потоком. Саперы сооружали дополнительные переправы.

Сам Гудериан переплыл Буг на штурмовой лодке. В его распоряжении имелся личный самолет, личный танк, несколько комфортабельных автомашин. Но он воспользовался штурмовой лодкой. Это стало его традицией. Все удачные кампании он начинал именно так: в Польше форсировал на лодке Вислу, во Франции — Маас. Об этой традиции было известно войскам.

Успех определился в первые же часы вторжения. Севернее Бреста танковые дивизии шли на восток в колоннах, не встречая серьезного сопротивления. По главным магистралям вместе с танкистами продвигалась и мотопехота. Следом оплошным фронтом наступали армейские части, прочесывая все дороги и населенные пункты. Пехоте повсюду приходилось вести бон с мелкими группами русских, она задерживалась и все больше отставала от танков.

* * *

Рота капитана Патлюка не смогла пробиться за боеприпасами. Разведчики, посланные по разным дорогам, сообщали одно и то же: на шоссе из Кобрина в Брест — немецкие танки, на мостах через Мухавец — немцы, со стороны границы — немцы. Время, указанное командиром полка, истекло, приказ остался невыполненным.

К перекрестку дорог, где сосредоточилась рота, подошел еще один отряд пограничников, человек пятьдесят. Подъехали три противотанковые пушки — их установили в кустарнике, позади цепи. Командовал всеми майор-пограничник, маленький, толстый и злой, с подпухшими, будто не выспался, глазами. Патлюк хотел было посадить роту в машины и вернуться в полк, но майор запретил, сказал, что пехотные части уже выступили из лагерей и до их подхода необходимо удерживать этот рубеж.

Красноармейцы быстро освоились в новой обстановке, с любопытством прислушивались к отдаленной стрельбе, доносившейся то со стороны Бреста, то слева, от Буга. Но даже и любопытство это постепенно исчезло. Бойцы отрыли окопы полного профиля, замаскировали их дерном, ветками и теперь отдыхали в них, спрятавшись [270] от горячего солнца. Два неразлучных ефрейтора, долговязый Носов и маленький Айрапетян, ели сухари, запивая их водой из котелка. Чушкин, признанный в батальоне силач, приволок в окоп молодую сосенку, торчмя поставил ее в своей ячейке и теперь похрапывал в тени дерева, положив под голову скатку. Помкомвзвода Мухов, простецкий с виду, но хитроватый сержант, сидел на пеньке и писал, слюнявя химический карандаш. Сочинял что-то. Куцые заметки за его подписью часто печатались в окружной газете.

В третьем взводе проводил беседу старший политрук Горицвет. Красноармейцы слушали невнимательно, но терпеливо, позевывая в кулаки. Подняли их рано, утомило нервное напряжение, разморила жара, всем хотелось спать.

У Горицвета на коленях лежала тетрадка. Заглядывая в нее, он торопливо рассказывал что-то о развитии сельского хозяйства, упоминал тракторы и комбайны. Политрук никаких новых указаний сверху не получил и выполнял сейчас свой, утвержденный комиссаром, месячный план.

«Почему все так спокойны? Еще не поняли, еще не осмыслили?» — думал Бесстужев. Он бродил возле окопов, говорил с людьми, отдавал распоряжения, но происходящее вокруг будто не касалось его. Он искал что-то в себе, что-то мучило его, но он не мог понять, что именно. Он сознавал, что поступил правильно, убив того немца. А в памяти всплывали глаза, укоризненный взгляд. И думалось: ведь мог и не убивать. Ранил бы, потом его подобрали бы, он мог бы выжить. Нет, все не то! Самое главное — это страх смерти, это ужас, испытанный им. Может, он просто трус? Ведь он там потерял рассудок, был как в тумане.

Айрапетян давно уже рассказал всем, что произошло с ними, наверняка и добавил для остроты. На Бесстужева смотрели с любопытством, это было неприятно ему. Казалось, что любопытство вызвано только одним: вот, дескать, человек, убивший другого человека. Какой же он? Что он переживает?.. Может быть, так, а может, и нет. Бесстужев растерялся, не способен был понять сейчас сам себя, не то что других.

А Патлюк во всеуслышание объявил: будет ходатайствовать о медали. Но за что? Тот же самый Патлюк, [271] присмотревшись к Юрию, сказал командирам: «Да не приставайте вы к нему. Он же, как чокнутый, глядит и не видит. Сердце-то еще небось в пятках играет. Отойдет малость, тогда расспросите».

Юрия сейчас тянуло к Патлюку, возле него чувствовал себя спокойней. Вероятно, потому, что капитан очень уж просто смотрел на все: «Шлепнул офицерика, ну и порядок. Оправдал, значит, государственные харчи». Было в его словах что-то циничное, но, несмотря на это, в грубой простоте Патлюка ощущал Юрий нужную ему опору.

На командном пункте роты в выемке железной дороги старшина Черновой раскладывал ручные гранаты, выброшенные у пограничников, делил между взводами. Лейтенант Алешкин, разбитной весельчак-красавец, ерошил свои белые вьющиеся волосы и горячо убеждал Патлюка отпустить его за «языком».

— На кой ляд мне «язык» твой? Кто его допрашивать будет? Ты по-немецки знаешь?

— В штаб отправим.

— А убьют тебя, кто отвечать будет?

— Что ж, убьют! Или грудь в крестах, или голова в кустах! Вон Бесстужев у нас в героях ходит, дайте и мне отличиться, товарищ капитан, — весело напирал Алешкин.

Может, и уломал бы Патлюка настойчивый лейтенант, но в это время с насыпи раздался крик:

— Товарищ капитан, наши подходят!

Командиры поднялись на насыпь. С юго-востока, по той дороге, по которой прибыла рота Патлюка, двигалась колонна, выползавшая из дальнего леса. Километрах в полутора перед ней — головное охранение. Колонна была очень длинной и казалась издали серой гусеницей, извивавшейся среди зеленых полей. Ветер относил в сторону пыль, она широкой полосой тянулась обочь дороги, прилегая к земле, будто дымовую завесу ставили там.

— Глянь, Бесстужев, наш полк, вроде, — протянул бинокль капитан. — Да не на колонну, на охранение смотри. Вроде бы Захаров ведет!

— Похоже.

— Мне дай! — нетерпеливо потянул бинокль Алешкин. — Теперь повоюем! Держись, немец!

— Ну наши и наши, чего ты прыгаешь, как мальчишка, — проворчал Патлюк. Он и рад был приходу своих и побаивался неприятного разговора с командиром полка.

Как там ни крути, но авторитет свой капитан подмочил, это факт. Не случайно командир послал за патронами именно его. Так уж считалось, что Патлюк все может. А что же тут сделаешь, если впереди немцы...

Над лесом, из которого вытягивалась колонна, появились самолеты. Их было штук пятнадцать. Бомбардировщики в сопровождении истребителей. Летели они по-журавлиному, острым клином.

— Вот и летчики раскачались, — сказал Алешкин. — Пообедали, значит, и захотелось им свежим воздухом в атмосфере подышать.

Колонна остановилась. Резче выделились интервалы между ее отдельными частями, они будто уменьшились, сжались, как пружины. И вдруг плотная масса начала расползаться, редеть, разом потеряв очертания строя.

— «Юмкерсы»? А? — вытянув шею, крикнул Алешкин, то ли удивляясь, то ли спрашивая.

У Бесстужева сухо стало во рту, и волной накатился страх, как давеча утром. Но не за себя, а за тех многих, что бежали сейчас, по полю: там все свои, все знакомые, укрыться негде, а немцы — над головами.

По всему полю вскинулись черные, дымные конусы взрывов. Самолеты бомбили, сломав строй, а штук пять или шесть носились над дорогой, стреляя из пулеметов то артиллерийским упряжкам, по грузовикам и повозкам.

К перекрестку, подальше от страшного места, мчалась двуколка. Бесстужев видел мелькающие в галопе нога лошади, бойца, который падал при рывках на дно двуколки и снова вскакивал, крутил кнутом. На повозку спикировал истребитель. Летчик озоровал, пронесся над головой лошади. Она шарахнулась от рева мотора, и это спасло ее, пулеметная очередь легла в стороне. Промазал летчик и со второго захода, и это, видимо, раззадорило его. Истребитель разворачивался для новой атаки. Повозка неслась прямо к тому месту, где окопалась рота Патлюка. Все смотрели на этот поединок. Бесстужев почему-то шепотом подсказывал ездовому: «В кусты, голубчик, в кусты сверни». Лейтенант Алешкин, стоявший [273] на шпалах, кричал, непонятно чем восхищаясь:

— Что делает, а?!

Подбежал старший политрук Горицвет, размахивая длинными руками, сказал Патлюку:

— Стрелять прикажи! Пусть стреляют!

— Куда? — непонимающе обернулся тот.

— Лошадь убьют пускай, лошадь! — частил Горицвет. — Она же на нас летчиков наведет.

— Да ты в уме? По своим-то! — ошалело мотнул головой капитан и вдруг, спохватившись, закричал во всю глотку: — Воозду-у-х! Ложись! — хотя вокруг все уже давно лежали, а стоял только он сам и несколько командиров возле него.

Да еще старшина Черновод, задрав к небу свой огромный пористый нос, не столько следил за боем, сколько косил глазом в сторону Патлюка, ожидая команды. И как только капитан крикнул, мгновенно упал в траву.

Повозка совсем близко. Взмыленная лошадь с ходу взяла железнодорожную насыпь. Ударившись об рельс, отлетело правое колесо. Бросив широкую тень, пронесся истребитель. Сквозь рез мотора слышалась частая пулеметная строчка. Лошадь запнулась, будто хотела остановиться, с разгону, поджав передние ноги, сунулась мордой о землю. Сила инерции была так велика, что круп лошади взметнулся вверх, и она, обрывая упряжь, перекинулась через голову. Ездовой вылетел из двуколки и, растопырив руки, спиной шлепнулся в кусты.

Истребитель, победно покачивая крыльями, шел к лесу вдогонку за своими, уже отбомбившими, самолетами. Стало очень тихо.

— А наши-то где, а? Моторы заводят. Курочка еще в гнезде! — ругался Алешкин, отряхивая гимнастерку.

Все поле было испятнано черными воронками. К дороге медленно стекались красноармейцы. Из леса снова появилась колонна. Но теперь она двигалась не по дороге, а по обе стороны от нее, разделившись на два потока. По полю ехали грузовики и повозки, останавливались возле воронок. Бойцы по двое, по трое поднимали что-то тяжелое, вероятно раненых. Издалека казалось, что в повозки и кузова машин грузят дрова.

«Разве можно так, днем, в колонне, — думал Юрий. — Ведь подполковник на финской был, должен знать. — И со свойственной ему мягкостью сейчас же нашел [274] оправдание: — Но кто же мог предположить, что они «налетят?..»

В небе появился самолет с двумя фюзеляжами, на него смотрели с интересом; очень уж странно выглядело это сооружение, похожее на раму. Он не бомбил и не стрелял, кружил над перекрестком, то спускался низко, то забирался на такую высоту, что едва виден был снизу.

Этот назойливый самолет не причинял вреда, но действовал на нервы, будто жужжащий возле уха комар. Бесстужеву казалось: летчик видит все, что он делает, следит за ним. Юрий чувствовал себя как бы обнаженным, даже движения у него стали неловкими, скованными.

Особенно злились красноармейцы из расчетов счетверенных зенитных пулеметов, приехавшие к перекрестку на машинах, опередив полк. Ловили в перекрестья прицелов самолет и ругались: стрелять было нечем.

— Пуще кройте! — кричали им из окопов пехотинцы. — Кройте его, может, матюками собьете!

К перекрестку подтягивались подразделения полка, развертывались вправо, занимая рубеж. От третьего батальона, по которому пришелся главный удар бомбардировщиков, осталась едва половина, да и то многие бойцы были легко ранены. Батальон поставили в резерв. В артиллерийском дивизионе уцелели только четыре пушки. Но самым страшным было то, что полк лишился штаба.

Командир первого батальона майор Захаров, пожилой, флегматичный человек с умными карими глазами, выслушал подробный доклад Патлюка, не переспрашивая и не перебивая его. Потом взял бинокль, лег на насыпь и долго смотрел в сторону Бреста, будто прощупывал взглядом поля и перелески. Смотрел и не спеша, тихим голосом рассказывал о том, что произошло в полку.

Вскоре после отъезда Патлюка выяснилось, что со штабом дивизии связаться невозможно. Штаб находился в Бресте и был отрезан, а может, и уничтожен. Полки в лагерях остались без общего руководства. С погранзастав сообщали, что по линии границы идет бой. Командиры и верили и не верили в то, что началась война. Немцы бомбили соседний аэродром и железную [275] дорогу, а из Москвы передавали по радио бодрую музыку упражнений гимнастики.

Узнав, что Патлюк в город не пробился, командир решил вести к городу весь полк, выручать крепость. Второй полк их дивизии выступил из лагеря по другой дороге.

Штаб полка двигался на машинах в середине колонны и попал под первый удар бомбардировщиков. После налета подполковника нашли в кювете: ему оторвало ноги.

— Вот так, — вздохнул Захаров, — командование полком принял я. А ты, Патлюк, принимай второй батальон. Комбат-то ваш из города не вернулся.

— Слушаюсь! — Бесстужеву послышалась радость в голосе капитана. Посмотрел: лицо у Патлюка возбужденное, «Рад. Давно мечтал», — решил Юрий, не чувствуя осуждения. Комбат у них был не ахти какой, Патлюк, может, даже лучше справится.

— Ас ротой как же? — спросил капитан.

— Роту? Бесстужеву роту сдай, — сказал майор и снова вздохнул. — Ох, трудно будет. Начальников нет, что делать — не знаем, боеприпасов нет, карты в машине сгорели, и писарь погиб.

— Ну, писаря вам я в момент найду, — пообещал капитан. — А делать ясно чего — на крепость наступать надо. Мы тут как на учениях развернемся, местность знакомая.

— Наступать, говоришь? — Майор покачал головой. — А впереди кто? Сколько?

— Точно не знаю. На хуторе видели кавалеристов.

— Так вот. Сейчас будем закрепляться здесь. Пока окапываемся, ты организуй разведку. Пошли взвод. А вечером, если указаний никаких не будет, ударим. Дорога нам одна — в крепость.

Разведка возвратилась быстро, часа через полтора. Сияющий Алешкин, в пилотке набекрень, с трофейным карабином через плечо, явился к Захарову и доложил о новостях совсем не радостных. На хуторе — эскадрон кавалерии и батарея. Немцы как раз обедали, когда Алешкин наблюдал. По дороге из города движутся [276] пехотная колонна и машины с орудиями на прицепе. Приблизительно батальон.

На опушке, оказывается, сидели немецкие дозорные и видели все, что делается тут, на перекрестке. Алешкин не утерпел, на обратном пути с этим дозором расправился. Двух немцев закололи на месте и, главное, притащили «языка».

Майор Захаров расспрашивал Алешкина дотошно и нудно. Сколько насчитал машин, где стоят пушки, какие они. Лейтенант добросовестно пытался вспомнить все это, у него даже лоб взмок от напряжения. В конце концов не выдержал, взмолился:

— Товарищ майор, «языка» допросите, я все сказал.

Справа, на позициях первого батальона, что-то треснуло. Юрий не обратил внимания. Раздался свист, и снова треснуло, теперь уже ближе, за деревьями.

— Товарищи! В укрытие! — крикнул майор Захаров.

Юрий посмотрел вверх: над перекрестком снова висел исчезнувший было двухфюзеляжный самолет-корректировщик. Немецкие пушки били издалека, даже наблюдатели с вершины старой сосны не видели их. Снаряды ложились все точнее и ближе.

Сильный толчок бросил Юрия на дно окопа. С мягким шорохом посыпался сверху песок. Бесстужев сразу вскочил. Метрах в двадцати от него вился серый дым над разрытой землей. Там только что стояла гибкая осинка с молодыми, яркими листочками. А теперь Бесстужев не узнал ее: взрывом сорвало всю листву, опалило кору.

— Ой, ой, ой! — кричал кто-то за поворотом.

Лейтенант побежал туда. Осколки снаряда разбили пулеметное гнездо. Пулемет с издырявленным кожухом отлетел метров на пять. Два бойца, осыпанные песком, лежали не шевелясь. Красноармеец Бартасюк стоял, согнувшись, охватив руками живот, и все повторял с испугом и удивлением:

— Ой, ой, ой!

— Санинструктора! — крикнул Бесстужев, обняв Бартасюка за плечи и пытаясь положить его на спину.

Красноармейца била дрожь. От приторного, тошнотворного запаха крови Юрия замутило. Он все-таки положил стонущего бойца и отошел, стараясь не смотреть на его распоротый живот. [277]

Снаряды теперь рвались левее, взрывы отодвигались все дальше. Было такое впечатление, будто немецкие артиллеристы прощупывают весь передний край.

— Сядьте, товарищ лейтенант! — дернул его за ногу Мухов.

Лицо у сержанта в красных пятнах, губы фиолетовые.

— Сядьте, стреляют же ведь... Бартасюка-то как! Кишки все наружу...

И признался, понизив голос, почти шепотом:

— Я в живот очень боюсь. Пусть в руку, а еще лучше в ногу. Говорят, не надо есть перед боем, а я наелся...

Со стороны хутора, скрытого перелеском, по полю быстро бежали красноармейцы-пограничники. Некоторые оборачивались, стреляли назад и снова бежали к окопам. А на поле, отрезая им путь, начали рваться мины — вспыхивали и быстро рассеивались бурые клочья дыма.

К Юрию подошел лейтенант Алешкин, потный, грязный; в одной руке — трофейный карабин, в другой — пистолет. Крикнул:

— Наступают, а? Гляди, гляди!

Из леса в километре от них выходили немцы. Они появились сразу на всем протяжении опушки. Выходили группами, но на поле быстро принимали боевой порядок. Все это делалось на ходу, отставшие догоняли передних бегом. Построение у них было странное, не виданное Бесстужевым. В общей цепи легко было определить стыки взводов. Каждый взвод делился на три цепочки — отделения. Одно — впереди и два — справа и слева, на флангах, чуть поотстав. Строй каждого взвода напоминал форму клина.

Порядок у немцев был таким точным, они так аккуратно соблюдали интервалы и дистанции, шли так размеренно, что вся цепь их выглядела картинно, даже парадно и потому вызывала больше любопытства, чем страха.

Но самое главное было то, что они не ложились и не бежали, а просто шли и шли, стреляя непрерывно из автоматов, отчего над полем стоял хоть и слабый, но густой треск. «Они знают, наверно, что у нас боеприпасов нет, — решил Юрий и усомнился: — Откуда бы им знать?»

Расстояние для автоматов было еще велико. Немецкие [278] пули, обессилев на излете, горохом сыпались возле окопов.

Алешкин протянул Бесстужеву карабин:

— На. Двенадцать патронов. Прощупай им нервы.

Юрий числился лучшим стрелком в роте. Сейчас, прикинув на глазок, решил: «Попаду». Стал поудобней, вполоборота, поймал в прорезь прицела черную фигурку вдали. Выстрелил и, не глядя, понял, что мимо: непривычно тугим был спуск курка, чуть дернулся при нажиме ствол. Осталось одиннадцать патронов. Не думать бы о них — спокойней стрелял бы. Но как тут не думать, когда смотрит вся рота!

Второй раз Юрий тоже промазал: все-таки далеко, метров шестьсот. Зато после третьего выстрела по траншее пробежал веселый говор: перед немецкой цепью упал офицер. Возле него тотчас сбилась кучка людей, наверное, поднимали. Туда Юрий быстро послал еще три пули и, вероятно, все три в цель, потому что только два немца отбежали от этого места, остальных не было видно.

В траншее появился капитан Патлюк, шагал быстро, не наклоняя головы с заломленной на затылок фуражкой. Чуб растрепался, навис на глаза. Ремень съехал набок, ворот гимнастерки расстегнут. Лицо веселое и кричал весело:

— Держись, орлы! Сейчас будем из них потроха сыпать! Штыки примкнуть! Всем примкнуть! Ротный где? — и, налетев на Бесстужева, наказал: — Вон канавка, видишь? Как дойдут, подымай в штыки! Командиры, политруки — вперед! Захаров ракету даст. И чтобы разом, дружно, орлы!

Следом, высоко вскидывая длинные ноги, шел старший политрук Горицвет, останавливался, поспешно говорил что-то бойцам. Бесстужев слышал лишь обрывки фраз: «самой жизни... до последней капли...»

В окопах все притихли. Красноармейцы стояли, глядя через бруствер, прижимая к себе винтовки, торопливо курили. Раздавались одиночные выстрелы. Лишь слева, где были пограничники, слышалась частая стрельба, а потом на фланге роты Бесстужева, радуя бойцов, затараторил пулемет. Еще один ударил сзади, с холма. В немецкой цепи начали падать солдаты, но огонь был все-таки слишком жидким, чтобы остановить наступавших. [279] Приготовившиеся к контратаке, с напряжением ждущие сигнала, бойцы были удивлены, когда немцы вдруг залегли, не дойдя до окопов метров четыреста.

— А ведь боятся они нас, ей-богу боятся, а? — возбужденно смеялся Алешкин. — Ударить бы, а?

— Не добежим, далеко лежат.

Теперь бойцы почти не высовывались из траншей, пули летели густо, сбивали песок с бруствера, срезали ветки кустов.

Солнце уже опустилось к горизонту, висело на западе за Бугом, затянутое сиреневой дымкой. По траве протянулись длинные тени, перед леском, откуда наступали немцы, лежала темная полоса.

Бесстужев сидел на корточках, прижавшись стайной к земляной стенке, и смотрел вверх, на бледное небо, на двух бабочек, вившихся над окопом. Они кружились одна над другой, белые, беззаботные. Юрию они напоминали молодых девушек, и он подумал, что вчера в школах были выпускные балы, десятиклассницы танцевали до самого утра. Они, наверное, танцевали и в ту минуту, когда Юрий столкнулся с немцем в лесу...

Эта была его последняя отчетливая мысль в этот день, во всяком случае он почему-то запомнил только ее.

Бабочки вдруг разом взвились вверх, будто вспугнутые, Юрий приподнялся, следя за ними, и в эту секунду страшный удар выбил землю из-под его ног, в лицо стегнуло песком, все потемнело, закружилось вокруг; в сумерках раз за разом вспыхивало грохочущее слепящее пламя.

Десять минут пристрелявшиеся немецкие батареи вели беглый огонь по траншеям, десять минут немецкие минометчики засыпали окопы минами. Бесстужев ничего не переживал в эти минуты. Его подбрасывало, хлестало землей, уши ныли от грохота, что-то скрежетало, выло в дыму, в пыли. Он понял — это конец — и спокойно ждал, желая только одного, чтобы снаряд не разорвал его на части, не изуродовал, чтобы его опознали после смерти и сообщили Полине, где он погиб.

А когда резко оборвался грохот и стало невероятно тихо, он не поверил, что жив. Поднялся, шатаясь, вытирая рукавом лицо, залепленные песком глаза. Земля вокруг вся была черная, перепаханная и обугленная. [280]

Над полузасыпанной траншеей, отряхиваясь от песка, поднимались грязные, неузнаваемые люди. Бесстужев услышал протяжный крик, живо обернулся — к окопам быстро двигалась немецкая цепь. За спинами немцев садилось солнце, и поэтому все они были черными, безликими, как призраки. Стреляли, прижав автоматы к животам; по всей их линии точечками вспыхивало множество огоньков. Немцы шли быстрым шагом. Юрий, глядя на них, пятился назад по мелкому ходу сообщения, пятился, зная, что нужно остановиться самому, остановить бойцов, приказать им что-то... Но предпринимать что-либо было уже поздно. От окопов в панике бежали, падая под пулями, красноармейцы соседних рот. Это были приписники из освобожденной недавно Западной Белоруссии, пожилые крестьяне, призванные для трехмесячной подготовки. Красноармейцы-кадровики отступали спокойнее: по ходам сообщений, перебегая среди кустов, не бросали винтовок, стремились укрыться за спасительным пригорком.

Бесстужев бежал вместе со всеми, инстинктивно падая, если вскрикивал кто-нибудь рядом, ужаленный пулей. Его обогнали двое бойцов, волочивших под мышки лейтенанта Алешкина. У Алешкин а запрокинулась назад голова, безжизненно болтались ноги. Из кустов выскочил сержант Мухов, побежал сбоку, отжимая Бесстужев а в лощину, кричал, задыхаясь:

— Наши здесь!

Спрыгнул в какую-то яму. Рядом знакомые лица: Носов, Айрапетян, Чушмин. Еще прыгали сверху, каблуком сапога кто-то рассек ухо. Боль отрезвила Бесстужева, вспыхнула злоба. Встал во весь рост, увидел слева пулемет с вставленной лентой и двух пограничников возле него. Кинулся туда.

— Бей! Что же ты?

— Свои тут! — плачущим голосом закричал пограничник, показывая на мелькающие фигуры. — Наши мешают!

Бесстужев локтем отпихнул его, схватился за теплые рукоятки пулемета, в ярости полыхнул очередью поверх голов набегавших людей. И сразу впереди стало чисто, все попадали, расползаясь в стороны. Бесстужев ударил короткими очередями, поводя ствол вправо и влево, будто слившись с жестко вздрагивающим в его руках [281] пулеметом. Там, куда он стрелял, падали немцы, от этого чувствовал он в себе злобную радость и кричал, сам не замечая того:

— Будем из вас потроха вынать! Будем!

Кончилась лента. Пока второй номер менял ее, Бесстужев глазами охватил все поле. Немцы были уже в их окопах, кое-где в траншеях шел бой, рвались гранаты. Слева перекресток дорог держали еще пограничники. Немцы из занятых траншей пытались бежать на холм, но с железнодорожной насыпи, с фланга, бил по ним пулемет пограничников, не давал им идти в рост, прижимал к земле.

От леса быстро накатывалась вторая цепь немцев, и Юрий, начиная стрелять, подумал, что вторую цепь им никак не остановить.

— Бесстужев, ты? — услышал он над собой голос Захарова.

Майор упал рядом.

— Патронов много?

— Две ленты, — ответил второй номер.

— Голубчик, очень прошу, задержи их! На двадцать минут задержи! — говорил Захаров, заглядывая в лицо Бесстужева. — Я людей соберу. В роще. Потом туда отойдешь. Двадцать минут. Ты постарайся.

— Задержу, — мотнул головой лейтенант.

Щуря глаза, искал, куда ударить. По одиночкам не бил, жалел патроны.

Он видел, как перебежками отходили, от перекрестка пограничники. Пулемет с фланга не стрелял больше вдоль траншеи, немцы смело поднимались теперь из окопов, шли на холм, особенно быстро — справа. Юрий повернул в ту сторону пулемет и, стреляя, крикнул еще раз, хотя Захарова давно уже не было рядом:

— Задержу. На полчаса задержу! — и выругался неумело и длинно.

* * *

Сашка Фокин так и не нашел своих музыкантш, рассеявшихся по укрытиям. Из знакомых красноармейцев встретился ему только Кули-баба. Этот застенчивый, похожий на девушку боец сидел в подвале, где находились жены командиров с детьми. Идти наверх — страшно, да и винтовки у него не было. Женщины перевязывали раненых, а Кулибаба не мог видеть кровь: сразу накатывала [282] тошнота. Стыдно ему было под косыми взглядами женщин, а пересилить себя не хватало мужества.

Фокин привел в подвал раненого: обрадованный Кулибаба бросился к Сашке, схватил за рукав и не выпустил, пока не поднялся наверх. Вообще Кулибаба недолюбливал Фокина за то, что тот часто разыгрывал и «заводил» его, но сейчас насмешливый ефрейтор казался ему просто героем. Разгуливал Сашка без гимнастерки, босиком. За спиной на ремне начищенная труба, в руках трофейный автомат. Каска осыпана красной кирпичной пылью и вся в царапинах (Фокин подобрал ее в казарме 84-го полка). А Кули-баба одет был во все праздничное. С вечера, собираясь в город, выгладил форму, подшил подворотничок. Выпросил у товарища хромовые сапоги; хоть и были они тесны, а все-таки не яловые. Рядом с закопченным, оборванным Фокиным Кулибаба, у которого еще не помялись отглаженные складки на шароварах, выглядел щеголем и от этого чувствовал себя очень неловко.

— Отсиделся? — ехидно спросил его Сашка.

— Так я же не знал, все спрятались, и я спрятался, — оправдывался Кулибаба и все вертел головой, смотрел округлившимися глазами на горевшие дома, на обвалившиеся стены.

Обстрел был сейчас вялый, изредка лопалась во дворе мина. Кулибаба вздрагивал и жался к Фокину, говорил быстро:

— Понимаешь, командира нет, никого нет. Хорошо вот тебя встретил. Я теперь с тобой буду, можно?

— Ладно, — великодушно разрешил Сашка. — Зачисляю тебя в свое стрелковое отделение, заместителем по хозяйственной части. Я буду воевать, а ты обмундирование и жратву добывать.

Всего метров сто прошли они по двору, но за это время попалось им по меньшей мере десятка три трупов — и немецких, и своих; своих было гораздо больше. Кулибаба на мертвых смотрел с нескрываемым ужасом, и Сашка подумал, что парень этот «слабак» и нужно за ним присмотреть.

Когда пришли в казарму, незнакомый Кулибабе лейтенант спросил Фокина:

— Ну, отвел?

— Сыграно, — ответил Сашка. — А это вместо него — пополнение. Себе оставлю. [283]

— Валяй, — ответил лейтенант.

Кулибабу очень удивило, что разговаривают они по-свойски, как равные. Он сказал об этом Фокину. Тот усмехнулся:

— Посидел бы ты с утра в этой комнате, тоже своим бы стал.

Из четырех пограничников, стрелявших утром из малокалиберной винтовки, осталось у амбразуры только двое, сержант и красноармеец. Но зато теперь были они вооружены автоматами ППД. Их нашли в разбитом снарядами складе: новенькие, с желтыми ложами, покрытые густой смазкой. Малокалиберную винтовку с десятком патронов пограничники отдали Кулибабе.

— Что-то тихо стало, хлопцы? — сказал Фокин.

— Не горюй, — буркнул сержант. — Скоро полезут. Только-только отбили их. Пробовали на лодках через Мухавец. Передышка у них сейчас.

Пользуясь свободной минутой, красноармейцы занялись своими делами: кто закусывал наскоро, кто переобувался, кто протирал патроны. Сержант достал из-за пазухи кусок белого хлеба — добрую треть буханки. У Сашки набежала во рту слюна.

— Отломи, — попросил он. — Весь день не жравши. Да не скупись, на двоих нам.

В это время откуда-то с юга или с юго-востока — разобрать было трудно — донесся приглушенный расстоянием гул. Его услышали все. «Бу-бух, бу-бух» — тяжело ухало там.

— Пушки, — сказал сержант.

— Факт, наши подходят. Успеют ли только до темноты?

— Вряд ли. Далеко бьют. Километров восемь, а может, и десять.

— Значит, ночью, — решил Сашка. — А как по-твоему, пойдем мы за Буг наступать или тут останемся?

— За Буг танки пойдут и свежие части, — уверенно сказал сержант. — А которые потрепанные, те переформировываться будут.

— Жаль, — огорчился Фокин. — Самое интересное, значит, другим достанется. Посмотреть бы, как там за границей люди живут...

— А что смотреть, всяко живут: одни хорошо, другие плохо, — невнятно произнес сержант, жуя хлеб.

— По местам! — раздалась команда. [284]

Сашка сунул в карман недоеденную корку. У Кулибабы запрыгали пухлые губы. Неловко держа винтовку за ствол, пододвинулся к амбразуре. Фокин толкнул его в бок, пожалел:

— Куда ты к черту под пули лезешь!? Сядь вот тут на пол. Возьми трубу мою, подержи.

Выглянул в амбразуру, посмотреть, в чем дело. Внизу, недалеко от стены — темна вода Мухавца. Холмский мост с разбитым настилом, с поломанными перилами. Противоположный берег непролазно зарос кустарником, низко склонились над рекой ветлы. Оттуда, из зеленой гущины, вели огонь немцы.

Взгляд Сашки скользнул дальше: постройки госпиталя, черное пожарище на месте дома, в котором жила медицинская сестра Зина. А дерево уцелело, старый дуб, росший как раз возле ее окна. Где она сейчас, Зинуха-толстуха? В подвале, наверно, прячется от стрельбы. Хоть и некрасивая она, и старше лет на восемь, и поворчать любит, а вот привязался к ней Сашка. Не только ночевать ходил, а нет-нет да и забежит среди дня, перебросится парой слов — вроде и жить веселей, и служба легче. Даже ревновать начал, когда узнал, что она получает письма от бывшего своего дружка — демобилизовавшегося сержанта...

Фокин хотел было отойти от амбразуры, но увидел толпу, появившуюся со стороны главного корпуса госпиталя. Шли люди, одетые как-то странно, не по-военному. Только присмотревшись, Сашка понял, что это: от госпиталя к Холмским воротам шла толпа больных в длинных синих халатах, без головных уборов. На некоторых белели свежие повязки. Больных было человек сто, а может, и больше. Сашка подумал: немцы не хотят возиться с ними, пусть, дескать, свои лечат.

— Держите их под прицелом! — крикнул лейтенант. Фокин пожал плечами: «Зачем?»

Больные шли медленно, плотной толпой, поддерживая друг друга. Красноармейцы высовывали головы из укрытий, махали руками: скорей, скорей! Нетерпеливые бросались к воротам, чтобы бежать навстречу, на мост.

Никто не стрелял, ни немцы, ни красноармейцы.

Опередив толпу метров на двадцать, шагал, опираясь на палку, высокий худой человек. Левой рукой придерживал полу халата, не давая ему распахнуться. У него [285] были длинные волосы и очень белое лицо — заметно даже издалека. Сашка решил, что это командир.

Толпа приближалась к мосту. И вдруг по окнам казармы, по красноармейцам у ворот стеганули пулеметные и автоматные очереди. Боец-пограничник, смотревший в амбразуру, опрокинулся навзничь и упал, глухо ударившись затылком об пол. Правую щеку залила кровь.

«Больные» бежали по мосту, из-под халатов мгновенно появились автоматы. Высокий и длинноволосый вытаскивал из карманов гранаты, на бегу бросал их; они черными мячиками летели к воротам.

— Немцы! Огонь! — кричали в казарме.

Сашка целился в длинноволосого, но никак не мог попасть — фашист бежал неровно, скачками, срывался с мушки. Навстречу ему, от ворот, набегали наши. Боясь попасть в своих, Фокин ударил длинной очередью по тем немцам, которые были еще на мосту. По мосту стреляли многие красноармейцы, много фашистов падало там, но Сашке казалось, что все это от его выстрелов.

С Южного острова спешили новые группы немцев, тащили на руках надувные резиновые лодки, спускали их в Мухавец. Но лодки быстро тонули, пробитые пулями, через речку переплыли всего две или три. Солдаты с затонувших лодок барахтались в Мухавце, лезли на берег, цепляясь за кусты. Туда били станковые пулеметы, вода кипела, пузырилась под пулями, и выбраться на берег удавалось лишь одиночкам.

От моста немцы отхлынули, оставив столько трупов, что они в два-три слоя лежали на нешироком настиле, свисали с него. Но большая группа «больных» успела добежать до стен казармы; возле ворот и под аркой красноармейцы встретили их в штыки, туда бросились бойцы с первого этажа. Длинноволосый немец прорвался даже во двор. За ним гнались несколько красноармейцев, хотели взять живьем. Но немец-офицер бежал прытко, прыгая через груды битого кирпича, не оборачиваясь, стрелял назад из пистолета.

У ворот продолжался еще рукопашный бой, а фашисты, поняв, что и эта атака не удалась, открыли огонь из минометов и пушек малых калибров. Снаряды и мины не пробивали толстых стен, но осколки влетали в окна и амбразуры. Спасаясь от них, красноармейцы ложились [286] на пол. В казарме с самого утра то там, то тут возникали пожары, выгорела крыша, во многих казематах остались только черные от копоти стены и балки перекрытий. Казалось бы, чему тут еще гореть? Но и на этот раз снаряды подожгли что-то, по казарме пополз едкий чад. Кулибаба, выпустивший во время атаки все патроны, отложил ненужную теперь малокалиберную винтовку. Посматривал на автомат убитого пограничника и не решался взять. На магазине автомата красной ржавчиной запеклась кровь. Сашка, перехватив его взгляд, спросил строго:

— Носовой платок есть?

Кулибаба достал. Фокин, сосредоточенно морща лоб, протер платком диск, подал автомат красноармейцу.

— Владей, — и, будто оправдываясь, добавил: — Немцы-то, ведь они опять полезут.

Сержант-пограничник отнес вниз убитого товарища. Вернувшись, сел у стены, тупо глядел себе под ноги, хрустел пальцами, вытягивая их поочередно на левой руке. Сказал безразличным, глухим голосом:

— Воды бы попить.

— Я принесу, — услужливо поднялся Кулибаба, жалея сержанта. — Где взять?

Пограничник не ответил, посмотрел мимо него пустыми, невидящими глазами. Сашка пошевелил горячим сухим языком, облизнул потрескавшиеся губы и сказал сердито:

— В Мухавце.

— Немцы на той стороне, как же туда? — удивился Кулибаба.

— А ты думал что? Мороженое тебе сюда подвезут или газировочку? Нету, — развел Фокин короткими руками. — И водопровод сегодня на выходной закрыт.

— А как же быть?

— А вот так: ночи жди. Не ты один, все ждут.

Тем временем треск винтовочных и автоматных выстрелов снова усилился. Несмотря на то что немцы продолжали пускать снаряды и мины, многие красноармейцы встали у своих амбразур.

Десятка два немецких автоматчиков из числа переправившихся через Мухавец прятались теперь по берегу реки, среди трупов и в кустарнике. Наиболее смелые вели огонь по окнам казармы. Вероятно, немецкий командир, [287] руководивший боем возле Холмских ворот, решил воспользоваться тем, что автоматчики находятся близко от стен казармы, поднять их в атаку, подкрепив новыми силами. Казалось, еще один удар — и автоматчики ворвутся в ворота.

Минометный и артиллерийский обстрел постепенно затих. Сашка увидел, как вздрогнул и напрягся смотревший в амбразуру сержант-пограничник.

— Что там такое? — спросил Фокин.

Сержант не ответил, высунулся в амбразуру, насколько позволяли плечи, не замечая цокавших по кирпичам пуль. Из-за корпусов госпиталя снова появились немцы. Они и на этот раз не бежали, развернувшись цепью, в атаку, а шли, разбившись на небольшие группы, и перед каждой группой вели по нескольку женщин. Пестрые летние платья и белые халаты медицинских сестер ярко выделялись среди однообразных мундиров. Некоторых женщин немцы тащили силком, подталкивали сзади, другие шли не сопротивляясь.

Это были жены и дочери командиров и медицинский персонал с Южного острова.

Сашка Фокин охнул, увидев эту картину. Растерялся, как давеча утром: что же делать? Сейчас немцы перейдут мост, соединятся с теми, кто залег возле Мухавца, ворвутся в ворота. За ними — другие.

Сашка глазами разыскал лейтенанта в дальнем углу комнаты и по его лицу понял: командир тоже не знает, как быть. «В штыки... — думал Фокин, глядя на приближавшихся немцев. — Больно много их... И еще подойдут. Повалят нас».

— Бей по задним! По задним бей! — кричал кто-то у соседнего окна.

Сашка прицелился, но в прорезь попадала то темная каска, то голубой платок, и у Фокина не хватало духу нажать спусковой крючок.

Возле моста немцы замешкались: женщины останавливались, бросались в стороны. Их ловили, волокли на руках, оторвав от земли. В казарму долетали крики и плач, которых не могли заглушить даже выстрелы со второго этажа — оттуда били по фашистам, спешившим вдогонку за головной группой.

Маленькая, полная женщина вырвалась вперед, на мост, сдернула с головы белую косынку, махала ею. [288]

— Стреля-а-а-ай! — долетел до слуха Сашки ее крик.

— Зина! — узнал он. Оттолкнув пограничника, втиснулся боком в узкую амбразуру, выставив вперед автомат. — Зина-а-а!

— Стреляйте, товарищи-и-и!

Немец нагнал ее, с размаху ударил по голове прикладом, и в это время Сашка, закрыв глаза, дал по тому месту длинную очередь. Он даже не чувствовал, что нажал спусковой крючок, это вышло само собой, ощутил только, как затрясся в руках автомат. Кончились патроны, а он еще с минуту, наверно, не мог открыть глаз: белым пятном плыло перед ним лицо Зины.

Когда он все-таки посмотрел, наконец, на мост, ее уже не было видно. Из ворот, крича, бежали красноармейцы, выпрыгивали из окон первого этажа, из проломов в стене. Женщины устремились навстречу. Немцы сзади били по ним из автоматов, озлобленные неудачей, расстреливали их. Они падали, некоторые бросались в речку. Их осталось совсем немного, когда зеленая волна красноармейцев докатилась до Мухавца, перехлестнулась на ту сторону. Фашисты повернули назад, к госпиталю.

Сашка остался один, все, даже Кулибаба, убежали вниз. Хотел и не мог пойти к мосту, страшно было увидеть убитую Зину. Так, пока не видел своими глазами, оставалась еще надежда, что обознался, что это была не она.

На мосту и по берегу Мухавца среди привычных уже серых и зеленых трупов прибавилось много новых, выделялись они красными, белыми, голубыми бугорками...

Сержант и Кулибаба, вернувшись в казарму, застали Фокина возле амбразуры. Неотрывно глядя в одно место он, шевеля черными искусанными губами, грозил яростным шепотом:

— Умоетесь! Кровью своей умоетесь, гады!

* * *

Виктор Дьяконский поздно лег спать, засиделся в служебном отделении у проводницы. Наутро, хоть и проснулся с восходом солнца, с полки не встал! Курил, подремывал. Делать нечего, вагон почти пуст, пассажиры сошли в Минске. Отлеживался в свое удовольствие [289] последние часы: в лагере не отдохнешь, самая горячка летних учений.

Поезд затормозил так резко, что Виктор головой ударился о перегородку. С верхней полки слетел чей-то чемодан, упал в проходе, на грязный пол вывалились свертки, покатились вперегонки вареные яйца. Пассажиры на разные голоса ругали распроклятого машиниста.

Еще раз дернулся поезд и остановился. Виктор пошел разузнать: почему? Выпрыгнул из вагона на придорожный гравий. Весело светило большое утреннее солнце. Оно еще не успело прогреть остывший за ночь воздух, было свежо, дышалось легко. В болотистой низине возле насыпи тянулись вверх тонкие и прямые стволы осинок, блестела свежая, омытая росою листва.

Мимо пробежал к паровозу начальник поезда, за ним мужчины-проводники. Виктор — следом. На ходу спросил:

— Что случилось?

— Бомбу бросил.

— Кто?

— Самолет, черный, с крестом, немец вроде!

— Ну-у-у!

— Обходчик оказал! Война!..

Путь впереди был разбит. Испуганно сопевший паровоз стоял возле глубокой воронки, рельсы с обеих сторон ее были скрючены и откинуты в стороны. Под насыпью валялись далеко отброшенные шпалы. Перед самыми колесами паровоза поперек пути лежал вырванный из земли телеграфный столб, весь опутанный проводами. Воронка была свежей, от нее еще пахло серой.

Впереди на равнине виднелись постройки и заводские трубы — несколько километров не дошел поезд до узловой станции Барановичи, от которой по пяти направлениям разбегались железнодорожные линии.

Виктор не мог поверить, что началась война. Безоблачно-ласковым было небо. В тишине щелкали и пели птицы, деловито и буднично жужжали шмели, перелетая с цветка на цветок. Над зеленым, отцветшим уже полем ржи резвился жаворонок: недвижно висел в воздухе, падал к земле, а потом стремительно и легко взмывал ввысь.

Только когда появились над Барановичами самолеты, [290] маленькие, похожие издалека на стаю галок, когда донеслись с той стороны трескучие взрывы, Виктор понял: свершилось то, чего он дожидался. Пришло время смыть позор с себя и с семьи. Пусть он погибнет, но никто после этого не посмеет косо взглянуть на маму и Олю, никто больше не посмеет оскорблять их. Впрочем, мысль о собственной смерти пронеслась вскользь, не потревожив его. Он был слишком обрадован и возбужден, чтобы думать об этом.

Виктор решил как можно скорее добраться до Бреста.

В вагоне торопливо запихал в вещевой мешок кружку, ложку, остатки домашней снеди. Девушка-проводница стояла возле подножки, держа в руке никому не нужный красный флажок. Виктор обнял ее, поцеловал горячую щеку; она ахнула, села на ступеньку, залившись краской. Дьяконский сбежал вниз по откосу на тропинку среди осинок.

— Ой, да куда же вы! — крикнула вслед ему девушка.

— Искоренять гидру капитализма! До свидания! В Брест приезжайте! — приветственно махнул он рукой и пошел быстро, ни разу не оглянувшись.

Обдумывал, что предпринять. Надо сделать в комендатуре отметку в отпускном билете о задержке. На станции — узнать, пойдут ли поезда в сторону Бреста. Если нет, ловить попутную машину.

В Барановичах толпились на улицах встревоженные люди. Возле некоторых домов грузили в повозки вещи.

В комендатуре было полно народу, и военных и штатских. Бегали командиры, как нарочно громко хлопая дверями. В какую комнату Дьяконский ни заглядывал, везде кто-нибудь кричал в телефонную трубку. Заниматься младшим сержантом никто не хотел. Виктор не отступал, требовал своего. Бегал следом за помощником коменданта, узкоплечим капитаном в скрипучих хромовых сапогах, просил расписаться на отпускном билете и поставить печать. А у помощника голова гудела от тысячи неотложных дел: надо было подготовить приказ о введении военного положения, взять под охрану военные объекты, выделить средства для эвакуации ценного имущества и жителей. На железной дороге пробка; пути разбиты, того гляди, снова налетят немцы, к городу подходят войска из лагерей.

— Да что вы прилипли ко мне! — взмолился мокрый [291] от беготни и духоты капитан. — Чего вам нужно?

— Отметку, — протянул Виктор отпускной билет, но капитан уже вцепился в телефонную трубку.

— Гауптвахта? Лейтенант, сколько людей у тебя? Сейчас приедут, сажай всех... Да не в камеру, бестолковщина, тебе говорят — в машину сажай!

Дьяконский подхватил вещевой мешок и ушел. «От греха подальше. Пропади она пропадом эта отметка: как раз заработаешь с ней суток пять под горячую руку».

На улице — колонна грузовиков. В кузова поспешно забрасывали кирки и лопаты, садились люди — и красноармейцы и гражданские. Под конвоем пригнали арестованных с гауптвахты: остриженных наголо, без ремней и без звездочек на пилотках.

— На запад? — спросил Виктор шофера.

— На аэродром! — крикнул тот, захлопывая дверцу кабины.

Машина тронулась. Дьяконский бросил в кузов мешок, залез на ходу.

Ехали быстро, машину трясло, заносило на поворотах. Прыгали и громыхали под ногами лопаты. Шоферы решили, наверно: раз война — можно гонять со скоростью самолета. Моторы выли на высоких нотах. Подбрасывало так, что Виктор обеими руками намертво вцепился в борт. Ругался мысленно, не открывая рта, боялся откусить язык.

За городом выскочили на шоссе, уходившее прямо на запад, в сторону Слонима. Навстречу изредка попадались грузовики. Два раза пролетели немецкие бомбардировщики. Ровным строем, выдерживая интервалы, спокойно плыли они над дорогой. Люди в машинах задирали головы, смотрели с любопытством, обсуждали:

— На Барановичи подались.

— Нет, это дальше, на Минск.

— Тоже оказал, как в лужу бухнул. До Минска их истребители посшибают.

Впереди низко над лесом растекался черный тяжелый дым. Машины свернули с шоссе на проселок, миновали открытый шлагбаум и выехали на аэродром. Высадив людей, сразу же ушли обратно.

На широком поле работало много народу. Старшина с голубыми авиационными петличками переписал фамилии вновь прибывших и повел к лесу. Дьяконского назначил [292] руководить группой. Виктор сказал, что попал сюда случайно, с попутным грузовиком, но старшина попросил его:

— Помоги, браток, зашились. Для вас же, для пехоты, стараемся. Взлетные дорожки заровнять надо. Ночью сам тебя на машине до Иванцевичей подкину. А там Береза рядом и до Бреста рукой подать.

— Это если на самолете, — сказал Виктор.

— Не беспокойся, браток, подвезу. И бумагу тебе о задержке дадим. В Иванцевичах у меня жинка живет.

— Ладно, — согласился Виктор, оглядывая поле, изрытое ямами глубоких воронок.

Промежутки между воронками густо засыпаны землей: почти не видно травы. Черное поле напоминало лесную гарь. Валялись бесформенные груды искореженного металла. Как мертвые стрекозы, лежали самолеты: одни с обломанными крыльями, другие перевернутые, беспомощно подняв вверх шасси. Из ближней воронки вертикально торчал конусообразный фюзеляж с яркой красной звездой на хвостовом оперении. Он похож был на обелиск над разрытой могилой.

На противоположной стороне поля горели баки с горючим. В воздухе густой пеленой стлался черный дым, и от этого на аэродроме было сумрачно. Ощущение неприятное, как во время солнечного затмения. К смрадному запаху горелой краски примешивался острый запах бензина.

— Когда это? — спросил Виктор, рукой показав на поле.

— Рано. Еще и солнца не было, — торопливо, будто оправдываясь, ответил старшина.

— И не один не взлетел?

— Так не заправлены же были машины.

— Эх вы!

Старшина отвел глаза в сторону.

— Концерт у нас давали вчера. За полночь только спать легли.

Протянул Виктору папиросу, сказал ему:

— Ну, организуй здесь. Я в надежде буду. Пойду других принимать, — и ушел быстро: неприятны, видно, были ему вопросы.

Виктор разбил приехавших с ним на бригады по пять человек, разметил каждой бригаде участки, предупредил: [293]

— Дурака не валять. Кто раньше закончит, тот раньше освободителя.

Себе Дьяконский оставил кирку. Работал и думал, что надо сматывать удочки. Попал на этот аэродром как кур в ощип. Пойдешь — сразу задержат. Да и неудобно перед старшиной. А намаешься здесь так, что и ног не потянешь.

Работа подвигалась медленно. В воронки сваливали пустые железные бочки, обломки самолетов, доски, бревна. Сверху засыпали землей, которую носили из леса в корзинах. В одном месте вдоль опушки тянулась уже разровненная полоса.

Из леса на руках выкатили на взлетную дорожку два зеленых истребителя И-16 с тупыми, будто отсеченными носами, с короткими, очень широкими у основания крыльями, суживавшимися к концам. Над круглыми фюзеляжами, поднятыми на широко расставленных шасси, виднелись головы летчиков. Сверху самолеты прикрыты были свежими ветками.

Возле взлетной дорожки, в тени под кустами сидел молодой полковник. Тут же прилегли на траву несколько командиров в комбинезонах, колдовали над картой, спорили, касаясь друг друга головами. От полевого телефона в деревянном ящике черной змейкой убегал в лес провод.

У молодого полковника — могучая спина, большая голова и крупные черты лица. На первый взгляд он казался человеком неповоротливым и хладнокровным. Но его широкий нос то и дело подергивался, сворачивался набок, даже неловко было смотреть — Виктор отводил взгляд. Полковник был, вероятно, контужен и ранен, правая рука его висела на перевязи. Он долго говорил с кем-то по телефону, потом поднял здоровую руку:

— Пускай!

С истребителей сняли ветки, стали видны их опущенные к земле хвосты. Кургузые, тупорылые самолеты будто присели, готовясь к прыжку. Разом заработали моторы, винты гнали назад воздух, тугие струи пригнули траву, сметали мелкую земляную крошку.

Стартер махнул флажком. Первый самолет побежал, набирая скорость, все стремительней, удаляясь и уменьшаясь. В какую-то долю секунды он незаметно для глаз оторвался от земли, потом, задрав нос, пронесся над [394] кромкой леса и скрылся из виду. Следом — второй.

Проводив их взглядом, полковник снова взялся за телефонную трубку.

Минут через пятнадцать высоко в небе послышалось гудение моторов. На поле все бросили работу, смотрели вверх. Там, неясно видимые из-за дыма, появились несколько самолетов. Впереди — истребитель. Его нагоняли две машины, длинные, тонкие, похожие чем-то на ос.

— «Мессершмитты», — негромко сказал полковник, вскочив на ноги.

Он следил за самолетами, весь вытягиваясь, поднимаясь на носки, прижимал к груди здоровую руку, а нос его дергался сильно и непрерывно.

— «Мессершмитты», — повторил Виктор.

Что-то режущее, ядовито-шипящее было в этом длинном чужом слове. Оно очень подходило к черным машинам, которые быстро настигали истребитель, заходя на него сверху. Скорость у них была больше, и советский летчик понял, вероятно, что от преследователей ему не оторваться. Он развернул машину влево, навстречу немцам.

Возле полковника нетерпеливо подпрыгивал маленький черноглазый лейтенант, просил командира:

— Разрешите мне! Ну, разрешите, пожалуйста!

— Поздно! — отрубил полковник.

Истребитель и головной немецкий самолет неслись навстречу друг другу. Снизу казалось — столкнутся. Но кто-то там отвернул; истребитель промчался мимо, и на него, наклонив нос, тотчас нырнул сверху, стреляя, второй «мессершмитт». Истребитель резко пошел к земле, описывая полукруг, падение его убыстрялось с каждой секундой. От машины отделилась черная точка, над ней белым облачком возник раскрывшийся купол парашюта.

— Прыгнул! Прыгнул! — кричали на аэродроме, многие бежали в ту сторону, куда относило летчика ветром.

Из-за леса выскочили еще четыре «мессершмитта». Ведущий резко прибавил скорость и, снижаясь, напрямик устремился к парашютисту. На аэродроме все замерло: стихли крики, остановились люди.

Раздался сухой, едва различимый треск выстрелов. Парашют вспыхнул желтым пламенем и сгорел сразу весь, в один миг. Летчик камнем полетел вниз. Несколько [295] мгновений, и его не стало: исчез за острыми вершинами дальних сосен...

Работы на аэродроме прекратились сзади собой. Люди собирались вместе, нещадно курили, уже без любопытства, с опаской и злобой глядели вверх, где появлялись изредка немецкие самолеты, пролетавшие на большой высоте.

Среди деревьев стояло еще несколько замаскированных истребителей, но полковник не поднимал их в воздух. Сидел возле телефона, ожидая, вероятно, каких-то распоряжений.

Время близилось к вечеру. Старшина с голубыми петлицами, обещавший подвезти Дьяконского, куда-то исчез. Виктор долго искал его, а потом плюнул и отправился пешком, надеясь поймать попутную машину.

На шоссе и в окрестных лесах было много войск, выходивших сюда, в район сосредоточения соединений. Полки располагались на отдых. В темноте слышал Виктор говор сотен людей; многочисленными светлячками вспыхивали огоньки цигарок.

Дьяконский, хоть и устал за день, прошагал все же километров десять по шоссе на Березу Картузскую. Съел полкотелка гречневой каши с маслом из походной кухни какой-то саперной части. Наелся и отяжелел: ныли ноги, глаза смыкались сами собой.

Разыскав копешку сена, залез на нее, устроил себе ложе такое длинное, что смог вытянуться во весь рост. Сон пришел настороженный, чуткий. Тонкий хмельной запах засохших цветов дурманил голову. Во сне видел он деревню Стоялово, сенокос на лугу, склонялось над ним счастливое лицо Василисы.

8

Не было ничего удивительного в том, что войскам группы армий «Центр» удалось прорвать тонкую цепочку пограничных заслонов. Не только неожиданность нападения сыграла свою роль. В местах, выбранных для нанесения ударов, немцы имели абсолютное превосходство в силах и средствах. Группа насчитывала более миллиона солдат и офицеров, более двух тысяч танков и 1670 самолетов. Вся эта лавина разом хлынула через границу, обтекая с севера и с юга основную группировку [296] советских войск Западного фронта в районе Белостокского выступа.

Удивительным было другое — сопротивление, которое оказали не подготовленные к бою, потерявшие управление советские войска. Сражение развернулось во всей полосе наступления немцев. На берегу Буга упорно держались пограничники, окруженные на своих заставах; в населенных пунктах, возле мостов, на перекрестках дорог дрались остатки рассеянных подразделений; в отдельных домах, в оврагах и перелесках засели мелкие группы красноармейцев и бойцы-одиночки.

Немецкое командование поспешно наращивало силу ударов. Не только дни, но часы и минуты определяли сейчас дальнейший ход боевых действий. Сработанный, проверенный войнами механизм немецких армий, скрепленный хорошо налаженной связью, действовал четко и быстро.

Вечером генерал Гудериан и подполковник фон Либенштейн сидели над оперативной картой. Синие стрелы, обозначавшие продвижение танковых корпусов, врезавшись в территорию противника, постепенно поворачивали на северо-восток, вдоль дорог, идущих к Минску.

Слушая Гудериана, Либенштейн делал на карте новые отметки. Генерал ставил войскам задачу на завтрашний день: 47-му танковому корпусу — выйти в район Барановичей 24-му танковому корпусу — двигаться в том же направлении с юга по шоссе и захватить Березу Картузскую.

С утра, пока не очень еще припекало солнце, Виктор отмахал пешком километров двадцать и добрался до реки Щара, что на полпути между Барановичами и Березой Картузской. Тут начиналась уже Полесская низменность: вдоль дороги чаще встречались болота, в сырых низинах густо росли ольха и ясень.

Шоссе было забито людьми, повозками и машинами. Клубами вилась пыль, оседая на придорожные кусты и траву, покрывала их унылым серым налетом.

Немцы не бомбили шоссе — для себя берегли, что ли? Истребители и бомбардировщики с крестами на крыльях появлялись довольно часто, проносились иной раз так низко, что едва не сбивали головы людям. Иногда обстреливали [297] из пулеметов. Но Виктор не видел ни одной воронки.

Миновав мост через полноводную Щару, беженцы чувствовали себя в безопасности. Повозки и машины съезжали с дороги на луг в такую высокую траву, что она закрывала колеса: повозки были похожи на лодки, плывущие по зеленому морю. Табор раскинулся вдоль берега и а несколько километров. Поили коней, заправляли машины, готовили еду на кострах. Уставшие спали в тени.

У кромки воды пестрели на траве сарафаны, платья, рубашки — люди лезли в реку освежиться, смыть грязь.

День был безоблачный и безветренный. К полудню сделалось так жарко, что люди на шоссе прямо-таки задыхались в пыли. Движение на дороге уменьшилось, а табор у реки продолжал быстро расти. Виктор искупался, выполоскал майку, постирал гимнастерку. Лег в кустах недалеко от моста, неохотно жевал черствый кусок черного хлеба с растаявшим маслом. Сердце покалывала тревога. На двенадцать часов опоздал в часть, и неизвестно еще, когда доберется. Говорят, немцы в Бресте. И в Кобрине. А где же тогда полк? Сашка воюет, Бесстужев воюет, а он загорает здесь. Вот уж не повезло, так не повезло!

Над шоссе появился двухмоторный самолет. Его вращающиеся винты блестели на солнце, как два прозрачных слюдяных диска. Самолет сделал круг, снижаясь и, покачивая крыльями. От моста, от реки побежали к лесу люди, купавшиеся выскакивали на берег. Виктор лежал на спине, глядя на самолет, и думал, что летчик, наверно, хохочет, видя такую картину. Это разозлило Виктора. Смеется там, гад, будто все боятся его. Поднялся и стал открыто, а когда самолет промчался вблизи, погрозил ему кулаком.

И на этот раз летчик не бросил бомбу. Прошел низко вдоль берега, стреляя из пулеметов; по воде протянулась длинная цепочка белых, перекипающих пузырьков.

Пострелял и улетел, а люди снова потянулись к реке, громко перекликаясь, разыскивая свою одежду. Долговязый шофер-красноармеец спрашивал всех: «Майю не видели? Беленькая, кучерявенькая, шестнадцать годков?» [298] Держал в руках зеленое платье и босоножки, говорил удивленно:

— Одежда тут, а ее нету. Куда же она кинулась, а? В одних трусах, значит. Что же я теперь товарищу майору скажу?

— Вон где посмотри, — посоветовал Дьяконский, показав на толпу у изгиба реки. Там вытаскивали кого-то из воды, и народу собралось много.

— Витя! Виктор! — услышал он радостный крик.

Оглянулся: от шоссе, с насыпи, бежала к нему Полина Горицвет, вытянув короткие полные руки. Шагнул навстречу. Она, как к родному, прижалась головой к его груди, бурно дышала, трепетали ноздри ее прямого точеного носа. Частила скороговоркой, глотая концы слов:

— Вы здесь?.. Я вас с моста увидала! Ой, думаю! Вчера вас встречать собирались.

— Где наши? Лейтенант, рота?

— Не знаю я ничего, и комиссар не знает.

— Какой комиссар?

— Да Коротилов. Ну, пойдем скорей на машину, немцы ведь, — тянула она его за рукав. — Немцы сзади, в Березе Картузской.

— Быть не может!

— Сами видели. Танки на дороге. И мотоциклисты. Черные все, — рассказывала Полина, увлекая его за собой. Длинный байковый домашний халат на ней был так запылен, что невозможно определить цвет. Подпоясана ремнем, чтобы не расходились полы. На ногах тапочки; без каблуков она казалась очень полной, круглой, катилась, как колобок. На щеках от возбуждения красные пятна. Пыльные, свалявшиеся волосы будто поредели, висели до плеч прямыми жидкими прядями.

Полуторка на которой приехала Полина, была вровень с краями кузова загружена аккумуляторами. Сверху — зеленый брезент, перехваченный толстыми веревками. Полковой комиссар Коротилов лежал на брезенте лицом вниз: правую ноту выше колена пробила пуля. Виктор назвал себя, протянул комиссару отпускной билет, но тот не стал смотреть.

— Не надо, помню, — и с неожиданной для его возраста силой пожал руку Дьяконского.

В выцветших глазах под седыми бровями — усталая усмешка. [299]

— Помню, на ученьях вы отличились. Ну, хорошо отдохнули?

— Да я и забыл уже. Не вовремя, товарищ комиссар, поехал. От своих вот отбился теперь.

— Своих найдем, не иголка... Залезай, садись рядом.

— Товарищ полковой комиссар, мне, может быть, лучше туда идти? — показал Виктор на запад.

— Идти некуда. Скоро немцы тут будут.

— За сутки сто километров! — вырвалось у Дьяконского.

— А ты что же думал, — прищурился комиссар. — Война это «ура», «вперед» и победа?! Немцы, чай, не на клячах, — на машинах воюют.

— Да ведь если они так пойдут...

— Не пойдут. Прорвались в двух-трех местах, получат по зубам, остановятся.

Комиссар говорил строго, но в голосе его Виктор не уловил твердости. Он высказывал скорее предположение, чем уверенность. И все-таки Дьяконскому легче стали от этих слов. Он очень рад был встрече. Затерянным чувствовал себя в людском потоке. А со своими будет куда лучше.

Шофер, убежавший с ведром к реке, долго не возвращался. За это время слух о приближении немцев распространился по табору беженцев. Люди засуетились. Машины и повозки устремились к шоссе. Дорога не могла вместить их, многие ехали прямо по полю, огибая низины и болотца. Вслед за повозками двинулся пеший люд, нагруженный узлами и чемоданами.

Со стороны Березы Картузской как-то вдруг сразу, волной, нахлынули красноармейцы. Шли без строя, поодиночке и кучками. Многие ехали на велосипедах. Тракторы-тягачи притащили два неисправных танка. Оставили их возле моста. Танки развернули свои башни на запад.

Перед мостом начало поспешно окапываться подразделение красноармейцев, не больше роты.

Шофер залил, наконец, воду в радиатор, завинтил крышку и тронул машину. Грузовик медленно пополз по переполненной дороге, то и дело тормозя. Шофер высовывал голову из кабины, визгливо ругался бабьим, пронзительным голосом.

Они отъехали довольно далеко от моста, когда сзади [300] раздался звук, показавшийся негромким среди шума: будто лопнуло что-то. Потом еще и еще. Люди беспокойно оборачивались, погоняли лошадей, водители непрерывно давали бесполезные гудки, на которые никто не обращал внимания.

У развилки дорог Коротилов приказал свернуть в сторону Барановичей. На шоссе стало свободней. Шофер прибавил скорость. Полуторку трясло на выбоинах, приходилось все время держаться руками за веревку, чтобы не слететь. Хуже всех было комиссару. Он лежал животом вниз, подложив под голову согнутую руку, чтобы не стукнуться о твердое виском. Коротилов говорил спокойно, даже шутил, но Виктор видел, как при сильных толчках суживаются, будто уходят внутрь зрачки его светлых глаз, как напрягаются коричневые, в веснушках, пальцы, стискивая веревку. Дьяконский снял гимнастерку, скатал, подсунул ее под голову комиссара. Коротилов благодарно улыбнулся ему.

Комиссару легче было переносить боль, когда он говорил: отвлекался, меньше думал о ноющей ране. Коротилов неторопливо рассказывал, как встретился с Полиной. Ночевал он дома, в городе, а едва началась стрельба, побежал к крепости. Но она была уже окружена автоматчиками. Ранило Коротилова возле горкома партии. Там собрались местные коммунисты, командиры из штабов, десятка три красноармейцев и милиционеров. Вооружившись чем смогли, навалили на улице баррикаду и два часа держали немецких мотоциклистов, не пропускали их к вокзалу. Потом начали отходить от перекрестка к перекрестку. Тут и нагнала Коротилова пуля. Опираясь на винтовку, он с трудом дохромал до железнодорожной станции.

На вокзале заняла оборону группа красноармейцев. Много было женщин с детьми: со всего города собирались сюда жены командиров, партийных и советских работников. Но поезда не ходили: путь разбит бомбами. Среди женщин была и Полина. Узнав комиссара, подбежала к нему. Сделала перевязку. Он ослабел от потери крови, едва мог двигаться. А немцы приближались. Тогда Полина подставила комиссару спину, велела ухватиться покрепче и понесла его. На шоссе увидели машину. Шофер менял переднее колесо. Полина вместе с шофером подняла комиссара в кузов. [301]

— До сих пор удивляюсь, Полина Максимовна, как это у вас сил хватило целый километр такого дядю на себе тащить, — оказал Коротилов.

— Ну уж и дядя, — открылись в улыбке ее подпухшие полные губы. — Вы как раз нетяжелый. Я тогда со страха и двух бы таких подняла.

— Значит, подсушили годы меня. Раньше-то, когда в кавалерии служил, на коня, бывало, сажусь, а он аж качнется.

Комиссар вынул из кармана белую расческу, привычным движением взбил пышные седые подусники. Сказал ворчливо:

— Полюбились немцам ноги мои. В ту войну осколком голень починили, теперь — пулей.

— Кость цела, — успокоила Полина. — Еще и танцевать будете.

— Не выйдет. Смолоду не умел, а теперь и подавно. Вот плясать — дело другое: хоть гопака, хоть так — поулошную, тут я еще и молодых затопчу, — усмехнулся он.

Потом Коротилов умолк надолго. Внимательно смотрел по сторонам, хмуря брови.

Машина ехала по знакомым Виктору местам. Вчера вечером он проходил здесь, и ничего тут не изменилось с тех пор. Только войск скопилось еще больше. Пехота, саперы, артиллеристы занимали рощи и перелески, обосновывались в селах и хуторах. Много было конных обозов: груженые повозки стояли рядами с задранными оглоблями.

Нигде не видно ни окопов, ни других укреплений. Никто не задерживал машины, не проверял, что за люди в них едут. Обстановка была тут слишком спокойной. Войска замаскировались от наблюдения с воздуха и отдыхали после стремительных маршей.

Там, где дорога проходила по краю леса, Коротилов остановил машину. Шофер и Виктор ссадили его на землю.

— Найдите, кто здесь командует, попросите ко мне, — распорядился комиссар.

Виктор довольно быстро разыскал командира воинской части. Им оказался майор с кучерявой каштановой бородкой. Майор лежал на расстеленной плащ-палатке и играл в шашки один против двух капитанов.

— А почему полковой комиссар сам не пришел сюда? — спросил он, выслушав младшего сержанта. [302]

— Полковой комиссар ранен.

— С фронта, значит? — Майор переглянулся с капитанами, вскочил, чуть коснувшись руками земли, поправил на поясе кобуру пистолета. — Ну, пошли.

Коротилов ждал их, примостившись на пне, вытянув больную ногу. Седой, осунувшийся и побледневший от потери крови и тряской дороги, с заострившимся носом и сухими губами, он выглядел очень старым. Майор, извинившись, попросил его предъявить документы. Комиссар показал, спросил нетерпеливо:

— Известно вам, где противник?

Майор пожал плечами:

— Проезжала тут ремонтная летучка из 30-й танковой дивизии. Говорили — бои у Пружан.

Коротилов исподлобья смотрел на него. Произнес излишне спокойно, явно сдерживая себя:

— У Пружан дрались вчера. Дайте карту. Вот. Нынче утром немцы взяли Березу Картузскую. Три часа назад их передовые части завязали бой у моста через Щару. (У майора открылся рот, будто отвалилась нижняя челюсть под тяжестью бороды). Вот так, я сам видел их! — Коротилов сорвался на крик. — Какого черта вы стоите тут? Где ваша разведка? Где ваша оборона? Немцы могут подойти через два часа, через час! А вы? Сало копите?! На травке валяетесь!

Оба капитана застыли, вытянув руки по швам.

— Мне приказано ждать указаний, — невнятно ответил майор. — Я не предполагал...

— На войне надо знать, а не предполагать. Вы вообще-то поняли, что идет война? Или нет еще? С кем имеете связь?

— Со штабом дивизии.

— Немедленно сообщите о подходе противника. Немедленно пошлите разведку. Разверните сильный заслон, — разгорячившийся Коротилов вскочил с пня и пошатнулся, сквозь стиснутые зубы вырвался стон.

Дьяконский сзади подхватил комиссара под мышки. От машины бежали шофер и Полина.

— Врач у вас есть? — крикнула она майору.

— Сейчас пришлю.

— С носилками.

— Ничего не надо, — тихо, кривясь от боли, сказал Коротилов. — Едем в Барановичи. [303]

Майор что-то шепнул Полине и поспешно ушел вместе с капитанами. Капитаны срывались на бег, и Виктор подумал, что играть в шашки им долго теперь не придется.

— Ай-ай-ай, — мягко говорила Полина, перевязывая рану. — Какой же вы неосторожный. Нельзя так!

— Можно! — сказал Коротилов. — Можно и нужно! Кричать нужно, тревогу бить, раскачивать чертей этих! Немцы стеной прут, а у них — олимпийское спокойствие, — и, погладив растрепанные волосы Полины, стоявшей возле него на коленям, добавил тихо: — А тебе еще раз спасибо, дочка.

9

Перед отъездом из Москвы полковник Порошин выкроил полчаса, чтобы забежать домой. Быстро побрился, на скорую руку помылся в ванне. Вместо хромовых сапог надел яловые.

Порывшись в письменном столе, он порвал ненужные бумаги. Сложил стопкой дневники. Накопилось их много, почти два десятка толстых тетрадей. Это была единственная ценность, имевшаяся у Порошина. Иногда подумывал он о том, чтобы со временем создать книгу на основе своих записей, рассказать о трудном времени, о пути, который прошел шахтер, и, конечно, об армии, которая росла на его глазах, которой отдал он свои лучшие годы...

Прохор Севостьянович связал дневники бечевкой, запер их в железном ящике. Отнес ключи одинокой старушке, жившей в его квартире на правах экономки, и попросил: «Ящик берегите пуще всего. А если что случится со мной, отдайте Ермакову. Или дочери его — Неле».

Пожал старушке руку и ушел, унося с собой в маленьком чемоданчике полотенце, мыльницу, зубную щетку, бритвенный прибор и чистую тетрадь. Предыдущую оставил исписанную наполовину. Не хотел возить с собой память о мирных днях. Знал: немцы — это очень серьезно. Прошлое оборвалось, Нужно было начинать с первой страницы.

ИЗ ДНЕВНИКА ПОЛКОВНИКА ПОРОШИНА

24 июня 1941 года. Утро.

Вчера на самолете У-2 прибыл в штаб Западного фронта с пакетом. Остаюсь для связи до особого распоряжения.

Обстановка сложная. В полосе фронта действуют три армии: 10, 4 и 3-я. Связь с ними — от случая к случаю. Неизвестность парализует работу. Я, по существу, праздный наблюдатель. Бездействие выматывает нервы. Потому взялся за дневник, хочу сосредоточиться и подумать. Это — моя девятнадцатая тетрадь. Сотня, а то и больше чистых страниц. Листаю и думаю: что напишут на них начавшиеся теперь события?

Здесь, знакомясь с положением дел, вижу, как велики были наши просчеты. И беспечность. Раньше недостатки скрыты были внешним благополучием. А сейчас все прорехи зияют, колют глаза.

Трудно найти в истории случай, когда войска е первый день войны оказались бы в таком тяжелом положении. Вот он, Западный фронт. Подавляющее большинство дивизий возле границы содержалось по штатам мир-1 ного времени. Их нужно было пополнять и развертывать, прежде чем вводить в бой. Но дивизии с первого дня — в полосе военных действий.

Все началось не так, как надо, совсем не так. Утром 22 июня, когда пехота противника уже перешла границу, когда немецкие танки километров на десять углубились на нашу территорию, заместитель командующего фронтом генерал Болдин разговаривал по телефону с маршалом Тимошенко{2}. Доложил ему, что фашисты бомбят Гродно, Белосток, Кобрин, Брест и другие города, что нашу авиацию уничтожают на аэродромах, что немецкие самолеты с бреющего полета расстреливают наши войска и мирных жителей.

Тимошенко предупредил, чтобы войска фронта никаких действий против немцев не предпринимали. Авиацию использовать только для разведки. То есть фашистов нельзя бомбить, нельзя стрелять в них и отражать их атаки. Когда генерал Болдин высказал недоумение, нарком [305] разъяснил ему: Иосиф Виссарионович считает, что нападение, возможно, является только провокацией некоторых германских генералов... В Москве еще надеялись уладить все мирным путём.

Впрочем, приказ не оказывать сопротивления дошел далеко не до всех дивизий. «Подвела» связь.

Да, мы слишком надеялись на то, что в ближайшее время войны не будет. Надеялись даже тогда, когда она уже началась...

Начальник штаба фронта генерал Климовских сказал мне сегодня: «Я, кажется, сойду с ума!» Верю ему. Пехотные дивизии, укомплектованные меньше чем наполовину, танковые корпуса, сколоченные только этой весной, имеющие лишь половину штатной техники, отсутствие связи с войсками — да мало ли еще что!

Талдычим мы друг другу о том, что современная война маневренная, война на колесах. А дошло до дела — колес не оказалось. Из народного хозяйства фронт должен был получить машины для укомплектования тылов, но где эти машины — один черт знает. Все не ждали, все не готовы. Дивизии — без транспортных средств. Обозы не могут поднять даже одного комплекта боеприпасов. Здесь, в тылу, склады. Огромные и нетронутые. А с чем воюют войска — неизвестно. Не налажена даже доставка патронов. В артиллерийских частях не оказалось тягачей для буксировки орудий. Горючее танковым дивизиям не доставляется. Добывают по способности. Фронт реквизирует машины. Но мало. А когда они прибудут — неизвестно. И прибудут ли? Железные дороги забиты. Немцы бомбят узлы.

Пишу не чернилами — кровью. Ведь и я в какой-то доле повинен во всем. Видел? Да, видел кое-что. Надо было требовать, добиваться, ломать стену!

Мы здесь сидим в лесу, в тихом месте. Все чисто, аккуратно. Прямые аллейки для прогулок посыпаны желтым песком. Немецкая авиация еще не обнаружила нас и ни разу не нарушила штабного благополучия. Только потому, что не знает. У фашистов полное превосходство в воздухе. Контрудары наших танковых частей срываются в самом начале: немцы бомбят их при подходе к фронту, при занятии исходного положения.

Очень и очень тяжело на душе. Я верю: все это ненадолго. Все переменится скоро. Там, сзади, — резервы, армии, техника. Но все равно. Ученик, получивший двойку, переживает, хотя и знает, что через день-другой исправит ее. Вот и я так же. Только сила переживаний больше в сотни и тысячи раз...

Вызывает генерал Климовских. Иду.

Тот же день. 21 час. На правом фланге между нашими войсками и войсками Северо-Западного фронта образовался разрыв шириной до ста пятидесяти километров. Через этот коридор движется танковая группа генерала Гота. Она уже взяла Вильнюс и повернула главные силы на Минск.

На левом фланге прорвались танки Гудериана. Они — в районе Слуцка и с часу на час могут повернуть по рокаде на Минск с юга. Угроза окружения очевидна. В образующемся мешке находятся войска наших 10, 4 и 3-й армий.. Связь с этими армиями отсутствует, штаб фронта потерял руководство и влияния на ход событий не оказывает. На внешние обводы Минска выдвинулась 13-я армия с задачей не допустить соединения немецких клещей и удержать город. Но у армии слишком мало сил. Она не укомплектована и не развернута. По существу — это стрелковый корпус.

Есть сведения, что в районе Барановичей немцы задержаны прочной обороной. Непосредственной угрозы Минску с запада нет. Но с севера и с юга — большая.

До сегодняшнего дня фронт имел крупные резервы, способные исправить положение. Сейчас резервы брошены в бой. Сделано это вопреки мнению начальника штаба Климовских и некоторых других командиров.

Командующий фронтом генерал армии Павлов и начальник штаба Климовских «не сработались». Они притерпелись друг к другу и в мирные дни жили более или менее нормально. Но война сразу обнажила сущность каждого, столкнула людей лоб в лоб, без компромиссов.

Генерал Павлов еще молод. Это один из «новых», один из тех, кто быстро выдвинулся после 37-го года. Степан Степанович Ермаков, хорошо знающий его, сказал буквально так: «Назначен впопыхах за неимением лучшего». Очень волевой человек, волевой до жестокости. Хороший исполнитель от буквы до буквы, но сам ничего выдумать не может. Как многие ограниченные люди, [307] неспособные охватить широкий круг событий, неспособные мыслить отвлеченно, он не любит штабную работу. Его пристрастие — взвод, рота. Тут он в своей тарелке. Все время пропадал в войсках.

Приедет на плац, ему приносят табуретку. Стоя на ней, он следит за учебой взводов, кричит, поправляет, топает ногой. Его боятся. Разносил командиров, смещал с должностей; бойцов по часу держал по стойке «смирно».

Откуда все это? По-моему, человек чувствует, что он не возвышается умственно над подчиненными. Ему обидно. Отсюда стремление к самодурству, стремление показать свою власть.

Павлов самоуверен до крайности, резок до нетерпимости. Самоуверенность мешает ему выслушивать советы других. А послушать есть кого. Начальник штаба Климовских — умный работник, грамотный теоретически, с широким оперативным кругозором. Они могли бы хорошо дополнять друг друга: знания Климовских и энергия Павлова. Но начальник штаба мягкий, интеллигентный человек. Он только предлагает, но не умеет настоять на своем. Его эрудиция — предмет насмешек Павлова, для которого начальник штаба — «бумажная душа».

Сегодня Климовских доложил об угрозе окружения и о принятых мерах. Выдвинул план. По-моему, правильный. Немцы в полосе фронта наступают, в основ-ном, по четырем шоссе. Это факт. Они со своими машинами волей-неволей привязаны к хорошим дорогам. А наши части рассредоточены равномерно по всей линии фронта. Результат: немцы легко рвут тонкую цепочку. Исходя из сложившихся условий, Климовских предложил все резервы бросить на прикрытие шоссейных дорог.

Павлов назвал это глупостью и досужими выдумками. В окружение он не верит. Сам танкист, знает, как это бывает. Ну, прорвались в тыл танки, ну, паника. На одних танках много не навоюешь. Выдохнутся без пехоты. А чтобы задержать пехоту немцев на широком фронте, приказал развернуть резервные дивизии в полосах, положенных им по уставу, создать сплошной фронт.

Климовских пытался возражать. Это с ним редко бывает. Голос у него тихий, говорит медленно, рассудительно, академически. Павлов, не терпящий противоречий, взорвался, матерно обругал начальника штаба. Вероятно, [308] не в первый раз. Климовских мигал смущенно. Вид у него был жалкий.

Тот же день. 23.30. Отрывался; отправлял донесение в Москву — сейчас улетел самолет. Происходит что-то непонятное. Павлов «создает фронт». Войска из-под Молодечно там крупная группировка), стоящие на пути танков Гота, брошены по бездорожью на запад, на Лиду, в леса и болота, где немцы и не появлялись. Павлов считает, что с Готом оправится 13-я армия. Общая картина такова: немцы рвутся на восток по дорогам, а наши войска растягиваются по фронту, намереваясь сдерживать противника на полях и среди лесов.

Если правило связывает руки, надо рвать это правило. А Павлов не хочет или не может. Он уверен в сводах действиях, как всегда. Он считает, что три армии окружить невозможно. Немцы растянут силы и угробят сами себя. Когда говоришь с ним, начинаешь верить, что он прав, так действует его непоколебимая убежденность...

10

Коротилов, Полина и Виктор остановились в Барановичах, в маленьком домике на окраине города. Хозяйка, сорокалетняя женщина, одинокая и молчаливая, была рада постояльцам — страшно казалось ей в эти смутные дни в пустом доме.

Комиссар категорически отказался ложиться в госпиталь. Сам осмотрел рану, сказал:

— Заражения нет. Пуля — навылет. Отдохнем тут малость и поедем. Разыщем своих — в медсанбат схожу. Не время сейчас из игры выбывать.

Самочувствие Коротилова заметно улучшилось. Веселей смотрели глаза из-под кустистых бровей, с лица постепенно уходила бледность. Все было бы хорошо, только мучила Коротилова духота, — очень уж знойная стояла погода. Особенно жарко было 25 июня. Парило, как перед грозой. Вдали погромыхивало. Не хватало воздуха, трудно было дышать. Вялые, разморенные люди с надеждой смотрели на небо, ожидая увидеть тучи. Дождь принес бы прохладу. Но небо оставалось чистым, хотя громыханье усиливалось, долетало и с юга и с запада.

В полдень пронесся по городу слух: немцы подходят! На улицах поднялась суета, грузились машины и повозки, [309] беженцы, остановившиеся было в Барановичах, двинулись дальше, на Минск. Комиссар послал Дьяконского с запиской к коменданту. В комендатуре Виктор сразу же понял, что пришел зря. Кого тут только не было: начальник банно-прачечного отряда, представители из госпиталя, из гороно, с завода, содержатели военных складов. Все просили транспорт. Комендант не отказывал: «Будут машины — поможем». Люди ждали.

«.Мертвое дело», — решил Виктор. На всякий случай вручил записку комиссара помощнику коменданта. Тот пробежал глазами, аккуратно положил бумажку на стол, даже разгладил ребром ладони.

— Пришлю.

— Когда?

— Завтра. В крайнем случае послезавтра. Помощник смотрел мимо Виктора воспаленными от бессонницы глазами и думал о чем-то другом. — Госпиталь мы не оставим, конечно, ни в коем случае.

— Полковой комиссар находится не в госпитале. В записке указан адрес.

— А? — не понял капитан. — Госпиталь в первую очередь. Так и передайте ему.

Виктор откозырял и ушел. Брел по улице, соображая, что делать. Машины едут переполненные. Здоровому втиснуться трудно, а раненому, который даже сидеть не может, и думать нечего. Один выход — искать повозку. И не в городе, а на шоссе, там больше беспорядка.

На одной из окраинных улиц увидел десятка полтора грузовиков. Они, поломав заборы, заехали во дворы, стояли под деревьями, прижавшись к стенам домов с теневой стороны — прятались от самолетов. Под машинами спали красноармейцы, другие полоскались возле колодца, сидели в тени, курили. Ребята все были рослые, обмундирование добротное. И почему-то все не в пилотках, а в серых буденовках с острыми шишками, с большими красными звездами. В Бресте буденовки носили одно время курсанты полковой школы. Виктор заинтересовался, подошел справиться.

— Из Минска мы, — неохотно ответил ему босой боец, сидевший на земле. Рядом на частоколе сушились портянки.

— А что эта форма на вас, будто прямо с деникинского фронта прибыли. Курсанты? [310]

— Училище...

— Пехотное?

— Нет, церковно-приходское.

— Значит, богу Молиться едете? — повеселел Виктор, любивший острые разговоры. — Не опоздайте, служба полным ходом идет. Только в аптеку забеги, пока время есть.

— Нам индивидуальные пакеты дали.

— Клеенку кули. Знаешь, детскую. На всякий случай, там ведь стреляют...

Довольный, зашагал было дальше, но вспомнил, что в Минском училище занимается Пашка..

— Эй, товарищ, не дуйся, сам ведь начал... Ты Ракохруста... такого не знаешь? Павлом зовут.

— Да я не дуюсь, — ответил курсант и объяснил: — Гвоздь, собака, у меня в сапоге. Ну, как я пешком-то пойду? А про Пашку ты во второй роте спроси. Там, — показал он рукой.

Виктор побежал: это было здорово — встретить здесь земляка. Забыл споры-раздоры, не до них в такой обстановке. А тут — однокашник, с восьмого класса вместе учились.

Ракохруста увидел возле колодца. Сзади схватил его за плечи, крутнул к себе.

— Здорово, чертушка!

— Витька-а! — У Ракохруста поползли вверх мясистые уши, приоткрылся рот, наполненный крупными, квадратными зубами. — Га! Откуда ты вывернулся?

— На Минск еду.

— Во! А мы немца бить! Ну, здоровый ты стал! Сержант, значит? В начальство лезешь? А нам, говорят, кубари досрочно дадут, раз война.

— Я ведь дома был, Паша. В школу зашел. Уклеек хотел половить на плотине, но не успел, времени мало...

По лицу Ракохруста пробежала тень. Насупившись, махнул рукой.

— А, что там школа... Ты, значит, неплохо устроился, раз домой ездишь. Где служил-то, тут, что ли?

— В Бресте наш полк стоял. Сашка Фокин со мной.

— А сейчас драпаешь, значит?

— Комиссара везу, — суховато ответил Виктор.

— В Одуеве-то ты вроде смелым парнем был, — упрямо гнул свое Пашка. Глаза его сузились, в них — то ли злость, то ли насмешка. — Да ты не робей, езжай спокойно. Мы этим немцам вашим насыплем горячих углей в портки. Видал, училище едет, краса и гордость, по два ручных пулемета на отделение.

Ракохруст чуть покачивался с пяток на носки, засунув ладони за широкий ремень. С пренебрежением смотрел на пропыленную гимнастерку Виктора, на заскорузлые сапоги. Были они одного роста, но Пашка в буденовке казался выше. Оба широкие в плечах, но Ракохруст выглядел солидней. У Дьяконского тонкая юношеская талия, а у Пашки крепкий мужской торс, распирает гимнастерку выпяченная колесом грудь. Массивный, выпуклый лоб навис над глазами, будто ударом сзади сдвинули ему черепную коробку.

Спросил насмешливо:

— Этот, Геродот, стул ему в рот, жив еще? Будешь писать — поклон от меня. Скажи, что я должок помню. Как встретимся — разочтемся.

— По машинам! — закричал кто-то в соседнем дворе.

Курсанты побежали от колодца во двор. Дернулся и Пашка, но Виктор схватил его за руку.

— Насчет долга — это брось. В тот раз ты что заработал, то и получил. Разве что мало. Ты не только Игоря, меня сильней его оскорбил. Тогда в лесу не тронул тебя — не бью лежачих. Тут — за мной последнее слово. Зачеркнуть все — согласен. А нет — на себя пеняй!

— Жалко, некогда мне! Мы бы поговорили, — тяжелым, немигающим взглядом ощупывал Пашка фигуру Дьяконского, поводя, будто в ознобе, плечами. — Старое я не забыл, не думай. Другой раз встретимся, разберемся.

К ним задом пятилась выезжающая из двора машина, оттесняла их. Пашке протянули руки, втащили его в кузов. Ракохруст успел еще крикнуть:

— Увидимся, эй!

Виктор махнул рукой. Подумал: «Ну, потолковал с земляком в свое удовольствие». На душе остался горький осадок, переворошил неприятное. В Пашкином тоне узнавал старое к себе отношение, от которого отвык за последние месяцы. Ракохруст и раньше любил подчеркнуть: ты, дескать, хоть и башковитый парень, а папаша у тебя не нашего бога, и какой ты фрукт — это еще не известно, смотреть за тобой надо. [312] С облегчением вспомнил, что не то теперь время: война, и черт с ним, с этим Пашкой. Важно, чтобы была чиста совесть, а на остальное плевать.

Задумавшись, не заметил, как миновал крайние дома. По тропинке быстро вышел к шоссе и стал на обочине. Дорога, как он и ожидал, была забита. Ее разъездили в последние дни, стала она раза в два шире, но и теперь с трудом помещался в ее русле серый, запыленный поток. Из-за ближнего холма выползали одна за другой автомашины, перекатывались через гребень валки конных обозов и тысячами нагруженных муравьев ползли пешеходы. Виктор удивлялся чудачеству людей. На месяц, ну, может, на два, уезжают из дому — зачем же тащить с собой столько всякого барахла: столы, корыта, перины...

Возле Дьяконского села на поваленный столб женщина. Лицо, шея, руки прокалены солнцем и запудрены пылью. Расстегнув кофту, кормила грудью ребенка; грудь казалась девственно белой, нежной, а рука, которой поддерживала ее, была черной и загрубевшей. Девочка лет семи, в коротком платьице, в разбитых сандалиях, очень деловито, как взрослая, резала на коленях хлеб, подала кусок матери. Очистила яйцо. Ели, по очереди запивая водой из пыльной бутылки. У женщины красивое лицо, но какое-то равнодушное, неживое. И ела она неохотно, вяло, будто по обязанности. Вымотала, знать, ее долгая дорога в жару, с ребенком на руках и с узлом за спиной.

Спокойным человеком считал себя Виктор, а тут не выдержал, увидев, как грустно и сосредоточенно смотрит девочка на свои грязные пальцы, высунувшиеся из разбитых сандалий. Не раздумывая шагнул к дороге, остановил телегу, наполненную узлами и чемоданами. Сидели на телеге двое: старик-кучер и мужчина лет тридцати, полный, в хорошем костюме и в соломенной шляпе.

— Что вам нужно? — закричал мужчина, когда Виктор, схватив лошадь под уздцы, потянул ее с дороги.

Дьяконский скомандовал:

— Разгружайтесь!

Мужчина оказался не из пугливых, соскочил с телеги, оттирая сержанта плечом, тыкал ему под нос свои документы. [313]

— Ответите за самоуправство! Под суд пойдете! У меня архивы районной прокуратуры!

Дьяконский сорвал крышку с верхней корзины — в ней оказалась посуд а.

— Молчи! — крикнул он, сдерживая бурлящую в нем злобу. — Архивы — жги их к чертовой матери! Люди тут пропадают!

Возле телеги задерживались беженцы, подошло несколько красноармейцев. Боец с забинтованной шеей сказал сипло:

— Вот, паразит, сколько имучества с собой тянет.

— А ну, помоги, ребята! — попросил Виктор, сбрасывая с повозки чемоданы.

— Это мы враз раскурочим!

В одну минуту корзины и чемоданы оказались на земле. Виктор бегом принес на руках девочку с узелком, посадил. Помог залезть на телегу женщине с ребенком. Толстяк из прокуратуры стоял возле своих вещей и ругался яростным, изощренным матом. Ругался до тех пор, пока боец с забинтованной шеей ткнул его кулаком в бок:

— Заткнись, паразит, бабы же тута!

Насажав полную телегу детей и женщин, Виктор отдал вожжи этому красноармейцу.

— Гони!

Поостыв, Дьяконский решил больше не ввязываться в подобные дела: время шло, а у него ведь своя забота. Зашагал стежкой через поле к селу, крыши которого виднелись за разливом высокой и густой конопли. Может, удастся добыть повозку в колхозе.

Из-за бугра, километрах в двух от него, появилась тройка самолетов; выскочили неожиданно, на бреющем полете, понеслись над дорогой, рассыпая дробный горох пулеметной стрельбы. В обе стороны от шоссе волнами хлынули повозки и люди. Виктор повернул и бегом назад.

Самолеты пронеслись, но люди еще не возвращались на шоссе, опасаясь, что немцы появятся снова. Самолеты прочесали дорогу разрывными пулями, исковыряли ее мелкими ямками. Горел грузовик, съехавший боком в кювет. У задних колес навзничь лежал красноармеец. И еще валялись на дороге люди, билась [314] в судорогах серая лошадь, перебирая в воздухе ногами, будто бежала рысью. Все это охватил Виктор взглядом в одно мгновение, не задерживаясь, на бегу.

У обочины — брошенные хозяевами телеги и армейские двуколки. Лошади не стояли на месте, двигались, повозки сцепливались, ломались с треском. Виктор сразу облюбовал высокого жеребца на тонких ногах и поджарого, лохматого мерина, шедшего с ним в паре. Везли они двуколку с валенками. Торопясь, пока не вернулись хозяева, Дьяконский выпряг лошадей, оставив на них сбрую. Появись сейчас повозочный — не отступил бы Виктор, зубами вырвал бы этих коней. Брал не для себя, для раненого.

Вскочив на жеребца, погнал его к селу, держа второго коня в поводу. Жеребец шел плохо, мотал головой, припадал на правую заднюю ногу: может, расковался, а может, стукнули его чем.

В колхозе обернулся за двадцать минут. Председателю самому не на чем было эвакуироваться, всех лошадей забрал город. Он с радостью отдал Дьяконскому свой выездной тарантас, легкий, высокий, на мягких рессорах, со щегольскими лакированными крыльями. Взамен получил прихрамывающего жеребца и поспешил с ним в кузницу.

Еще до сумерек Виктор, восседая на кучерском месте, подкатил к дому и лихо осадил крепкого конька возле ворот. Полина ахнула в веселом удивлении, увидев из окна этот выезд.

— Господи! Да это же карета царская!

— Карета не карета, а люлька для нашего комиссара вполне подходящая, — ответил Дьяконский, вводя лошадь во двор. — Мягко, как на перине, да я еще и сена наложил.

Мерина поставил в сарай, запер на замок, чтобы не угнали ночью. Тарантас подкатил к самому окну, просунул в окно оглоблю и привязал к ножке стола, возле которого спал. Полина заливалась смехом, наблюдая эти приготовления. Даже молчаливая хозяйка и та с улыбкой промолвила:

— Знать, не легко воны ему досталась, колы так бережется.

Хозяйка накрыла на стол. Сели ужинать по-семейному, [315] вчетвером. Коротилову Полина разрешила подняться с постели — для генеральной репетиции перед отъездом. Света не зажигали, ужинали и полутьме. Дьяконский рассказывал о своих похождениях, о том, как достал лошадь.

— Все-таки это нехорошо, — сказал Коротилов, водя вилкой по клеенке. — Этакая партизанщина.

Дьяконский хотел возразить, но комиссар жестом остановил его:

— Вы, вероятно, скажете, что полковой комиссар нужнее государству, чем сотня валенок.

— Нужней, — подтвердил Виктор. — И ротозеев-повозочных учить надо. Дрожат за свои шкуры, лошадей бросили.

— Нехорошо, — повторил комиссар. — Ни к чему анархия. Пошел бы я завтра в комендатуру и все уладил.

— Эти, которые в комендатуре, они ничего не могут, они сами пешком будут топать, если немцы подступят, — объяснил Виктор. — У них у всех там головы кругом.

— Сами — их личное дело, но людей они обязаны обеспечить.

Дьяконский из уважения к комиссару промолчал. Пусть думает, как хочет, ведь он не видел, не знает.

Спать легли, не закрывая окон. Виктору и Полине хозяйка дала на двоих одну подушку, огромную, пуховую, в красной наволочке. Устраивались они на полу: Полина на матрасе, а Виктор на старом полушубке. Ложились головами друг к другу, ногами в разные стороны: Дьяконский — к двери, Полина — к стене.

Вечер был тихий, окраинные улицы темны и безлюдны. Слышно было, как жует в сарае мерин. Издалека, с дороги, доносился неясный приглушенный шум. На юге и на юго-западе трепетали у горизонта багровые отсветы невидимых пожаров, оттуда докатывался явственный, непрекращающийся гул. Он вселял тревогу, хотелось разговаривать, чтобы не чувствовать себя одиноким.

В саду тянула глухую и дребезжащую песню какая-то птица. Умолкала, будто прислушиваясь, и начинала вновь, уныло и однообразно.

— Это козодой, — тихо произнес Коротилов. — Рот у него здоровый, а голоса нету. [316]

— Тоску нагоняет, — встрепенулась Полина.

— Я читал, недобрая это птица, — приподнялся Дьяконский. — Также поверье есть: если ночью влетит в комнату, значит, умрет кто-нибудь.

— Ну, выдумки... Полина Максимовна, разрешите я закурю, последний раз на сегодня, — попросил Коротилов. — А козодой — это он свою брачную песню поет.

Помолчали. В темноте вспыхивал огонек папиросы, освещая белые усы Коротилова. Потом Полина опросила:

— А вы, товарищ комиссар, не женаты?

— Некогда было.

— Правда, я серьезно. Если не секрет, почему это?

— Не успел. Молодым ушел на германский фронт. Потом беляков рубили. А когда гражданская кончилась, послали на железную дорогу, транспорт налаживать. Опять же дел по горло. Потом снова армия, перебрасывали с места на место: из Ростова — в Таджикистан, оттуда — в Архангельск, из Архангельска на Кавказ, затем — на западную границу. В молодости условий не было жениться, а потом уже и поздно стало.. Кто за меня пойдет, за старого да за продырявленного пять раз? И усы опять же молодых отпугивали, а пожилую я и сам не хотел.

Трудно было понять, шутит комиссар или говорит серьезно.

— И не любили вы никого?

Коротилов ответил не сразу. Огонек папироски вспыхивал часто, раз за разом.

— Было, — сказал он. — В гражданскую войну было. Когда кончили мы с поляками, наш полк остался на Украине. Я, вот как сейчас, у одной женщины на квартире стоял. У нее еще учительница жила. Молодая. Девочка, после гимназии. А звали Дашей. Украинские песни она хорошо пела. Но только при мне да при хозяйке, других стеснялась. Засиживались мы с ней, бывало, до третьих петухов. Всего Пушкина вместе прочли. Я ведь раньше-то не читал.

Комиссар хрипло, с натугой, закашлял.

— А потом? — торопила Полина.

— Потом — ничего. Поехала она в Киев за учебниками. Ну, бандитов тогда много было. «Зелеными» их звали... Взорвали перед поездом полотно и по вагонам из пулемета... Я только через три дня узнал. Приехал, а ее уже зарыли в братской могиле. В лесу, за станцией. [317] Ну, запрошлый год опять туда ездил. Ничего, могила цела. Пионеры цветы носили....

Комиссар умолк. Козодой в саду все тянул и тянул однообразные тоскливые трели. Как ни тихо было это пение, тяжелый гул канонады не мог заглушить его. И было что-то общее в этих звуках, тревожных и гнетущих, они сливались порой воедино.

— Полина Максимовна, — после долгого молчания заговорил комиссар. — Я, быть может, и не встречусь с Бесстужевым, а уж вы-то, конечно, найдете его. Передайте ему, что я был неправ. Тогда, из-за вас...

— Не надо об этом, — тихо сказала Полина.

— Нет, надо. Век, как говорится, живи — век учись. Ну и все. А теперь — спать, завтра вставать рано.

Слышно было, как он зашевелился на кровати, наверно, поворачивался на другой бок.

Виктор долго лежал с открытыми глазами, взволнованный рассказом Коротилова. Старался представить себе ту девушку — Дашу, но в памяти упорно всплывала женщина, кормящая грудью ребенка, та, которую видел днем.

— А не влетит к нам эта птица? — шепотом спросила Полина. — Может, лучше окна закрыть?

— Нет, у нас окна низкие, — успокоил ее Виктор.

Полина ворочалась, потихоньку вздыхала и, Дьяконский чувствовал, вздрагивала иногда. Он протянул руку, успокаивающе погладил ее волосы. Она взяла его руку в свою, прижалась щекой к его ладони и так затихла, задышала спокойно и ровно...

Утром, на восходе солнца, первым проснулся Коротилов. Долго прислушивался к пению птиц, к шуму, доносившемуся с шоссе. Канонада теперь не гремела непрерывно. Там, где-то вдали, бой выдохся и ослаб. Лишь изредка раздавались отдельные бухающие удары.

Комиссар закурил, приподнялся, глядя на спящих. Жаль было будить их. Полина дышала беззвучно, обхватив полными руками угол подушки. Волосы рассыпались по наволочке, как венец вокруг ее розового спокойного лица. При каждом вздохе расширялись тонкие ноздри прямого носа. Губы чуть раздвинуты улыбкой — что-то хорошее видела она во сне.

Дьяконский лежал, вытянувшись во весь свой длинный рост, разбросав ноги. Одетый. Снял только сапоги, ослабил [318] ремень да расстегнул ворот. На остром подбородке темнела глубокая узкая ложбинка, небритые щеки казались покрытыми серым налетом. Он шевелил губами, причмокивал ими. Коротилов чувствовал, что сон у сержанта чуткий, он вскочит при первом слове команды, через минуту будет обут, подтянут, будет готов делать все, что от него потребуют. Это был отдых солдата. Таким был когда-то и он, комиссар.

— Эх-хе-хе, — покачал он головой. — Ребятишки вы мои милые.

Еще полежал немного, с улыбкой глядя на спящих, потом, погасив папироску, крикнул нарочито громко и бодро:

— Подъем! Досыпать после войны будем. В дорогу, в дорогу пор а!

Заслышав человеческий голос, в сарае призывно и звонко заржал отдохнувший конь.

* * *

Еще в Одуеве, в девятом классе, смотрел Павел Ракохруст кинокартину про рыбаков. Давно уже забыл название этого фильма. Помнил только понравившееся ему выражение одного из действующих лиц: «Пусть работают Лева и Роза, а у Пини — голова». Пашка даже в тетрадку записал эту фразу.

Ракохруст всякую черную работу ненавидел. В училище старался увильнуть от приборки, от нарядов на кухню. Парень он был рослый, хороший строевик. Умел лихо козырнуть командиру, доложить громко и четко. Перед начальством не робел; выкатывая глаза, смотрел в упор, бойко отбарабанив а я рапорт. Начальству это нравилось. Старшина роты прощал Ракохрусту мелкие погрешности, берег для торжественных случаев, когда надо показать товар лицом. Если же товарищи упрекали Павла, что им приходится выполнять за него грязную работу, он только посмеивался, тыча пальцем в свой лоб: «У Пини, брат, голова!»

Вот и теперь, когда курсантов высадили из машин и приказали рыть траншеи, Ракохруст взялся за дело без особого энтузиазма. Ковырял потихоньку, а старшине сказал, что рука болит в предплечье: намучился утром, таская цинки с патронами. [319]

Ему повезло и на этот раз. Все копали твердую глину, а Ракохрусту старшина приказал сопровождать командира роты майора Колыбельникова. Они поднялись на холм, и майор долго рисовал на бумаге план местности. Пашка, скучая, смотрел вокруг. На юг, через ровные поля убегало шоссе. По обе стороны его окапывались курсанты. Слева виднелась насыпь железной дороги, там тянулись траншеи какой-то стрелковой части.

За позициями курсантов начиналась недавняя вырубка, зеленели молодые березки. Дальше березы стояли в полный рост плотным белым частоколом, а над ними, вторым ярусом, врезались в небо острые пики высоких сосен-песчаниц с тонкими медно-красными стволами.

Пашка подумал: хорошо, что позади лес. Если придется отступать, то не по открытому месту. Впрочем, судя по всему, отступать не собирались. Войск было много. На опушке устраивали наблюдательные пункты артиллерийские корректировщики. Убегали и прятались среди деревьев нитки телефонных проводов, тянувшиеся за лес, к батареям пушек и гаубиц. Майор сходил и к артиллеристам, договорился с ними о поддержке. Орудия все были новые, свежепокрашенные, все крупных калибров, поэтому и стояли, как им положено, на закрытых позициях, подальше от передовой.

Майор Колыбельников, хоть и было ему лет сорок, хоть и грузноват с виду, оказался легким ходоком, везде хотел побывать сам. Пашка мотался вслед за ним по жаре и туда и сюда и начал даже сожалеть, что попал в сопровождающие.

С наступлением темноты через боевые порядки курсантов прошли в тыл подразделения, сдерживавшие немцев днем. На повозках везли много раненых. Усталые бойцы двигались без строя. Горбились — каждый нес что-нибудь: кто три винтовки, кто ручной пулемет, кто ящик с патронами.

Майор разыскал командира батальона из отступающей части и долго расспрашивал, что и как происходило у них. Пашка из этого разговора понял: особенно надо опасаться танков. Колыбельников пожаловался, что в его роте всего десять противотанковых мин. Комбат устало и равнодушно посоветовал приготовить ведра с песком и бензином. И еще комбат сказал, что ночью можно спать. [320] Немцы отдыхают километрах в двадцати отсюда. Утром сядут в машины и через полчаса, пожалуйста, — ваши гости.

Колыбельников спросил, как пользоваться песком и бензином. По словам комбата, это было очень просто. Надо спрятаться в окопе и ждать, пока танк пройдет над тобой. Возле траншей танки замедляют ход, поворачиваются над ними, обваливая стены, засыпая землей. Ну и давят, конечно. Вот тут самое подходящее время бить их. Выскакивай из окопа, подбегай сзади и сыпь в жалюзи песок, чтобы заглох мотор. А еще лучше — плеснуть в жалюзи бензин и поджечь. Тогда танку крышка.

Колыбельников, слушая, морщился, как от зубной боли. Потом выругался и сказал, что на каховском плацдарме умели воевать лучше. Комбат как-то неестественно, скрипуче засмеялся и ответил:

— Чего же вы хотите, опыт имелся...

Старшина роты раздобыл где-то десятка два ведер. Пашке пришлось вести курсантов на аэродром. Там им дали бензин. На обратном пути один курсант запнулся за корень и упал, выронив ведро. Старшина приказал снова отвести его к бензобаку. Пашка ругал растяпу последними словами, проклинал втихомолку и майора Колыбельникова, и себя за то, что польстился на легкую работу. Вырыл бы себе днем ячейку и спал бы сейчас за милую душу... Не обрадовала его даже благодарность командира роты — боялся, что, того гляди, снова пошлет куда-либо.

Поспать ему совсем не удалось. Утром солнце не успело еще высушить росу, как появились немцы. Сначала разведка, два небольших танка, окруженных мотоциклистами. Их подпустили метров на триста и дали залп. Курсанты стреляли хорошо: всех мотоциклистов, не меньше десятка, уложили сразу. Это было очень интересно для Пашки. Едут быстро люди, обгоняют друг друга, трещат моторы. Хлестнул залп. Мгновение — и людей нет. Одни слетели с седел, попадали на дорогу, другие поникли, осели в колясках. Некоторые мотоциклы продолжали, неуправляемые, двигаться недолгое время, описывали восьмерки, делали зигзаги, сваливались в кюветы.

А танки вели себя очень нахально. Они медленно поползли [321] назад, развернув башни. Остановятся, выстрелят из пушки, опять отъедут. Кидали снаряды по кустам, по опушке леса, нащупывая линию обороны. Убрались только тогда, когда ухнуло за лесом орудие и пристрелочный снаряд боднул землю метрах в двадцати от танка, комьями осыпав его.

Пашку поразила смелость немцев: ничего не боятся, черти. Это их только два! А когда будет много? Он стоял в ячейке, накрытой сверху тонкими молодыми ветками. Посмотрел на винтовку, на ведро с песком возле ног. И вдруг почувствовал, что у него похолодела спина и холод этот проникает вглубь, в желудок и в грудь. Захотелось выбраться из земляной норы к людям, посмотреть, как там ребята. Уж если ему не по себе, то другие-то, конечно, дрожат от страха. Пошел по ходу сообщения. Столкнулся на повороте с курсантом из второго взвода, курсант бежал бледный и возбужденный.

— Черт! — закричал Пашка. — Одурел с перепугу! На людей кидаешься! — ругался и чувствовал, как возвращается к нему душевное равновесие.

Он видел, что его ругань с удовольствием слушают другие, охотно, немножко нервно, смеются. Пашка, для полного успокоения, загнул раза два покрепче и прошел по траншее, насвистывая, поигрывая сломанной веточкой.

А спустя час началась классическая немецкая атака, атака блицкрига, с ходу, без артиллерийской подготовки, рассчитанная на моральный шок противника.

Сначала появились «юнкерсы». Летели спокойно, широко развернувшись по фронту, и было их так много, что у Пашки зарябило в глазах. Хотел сосчитать, но страх отшиб память, в голове перепутались цифры, разбегались, он не мог собрать их.

Несколько машин отделилось от общего строя и, как с горки, заскользило вниз, на окопы, быстро увеличиваясь в размерах. Нарастал гул моторов, и вдруг раздался никогда не слыханный вой. Пронзительный адский звук врезался в уши, наполнял сердце смертельной тоской, парализовал движения. Хотелось зарыться в землю всем телом. Пашка упал на четвереньки, прижался лбом к стене окопа и закрыл глаза.

Немцы бросали бомбы с сиренами. Это действовало. Даже на тех участках, куда бомбы не попадали, люди [322] лежали на дне укрытий, боясь подняться, и с ужасом слушали звериную какофонию.

По сравнению с этим воем нестрашными казались взрывы, тем более что значительную часть своего груза летчики сбросили над вырубкой, не разглядев траншеи.

Ракохруст после бомбежки поднялся как во сне, ничего не соображая. Не мог унять дрожь в ослабевших, недержащих ногах. Страх туманил рассудок, заставлял исступленно колотиться разбухшее, ощутимо горячее сердце. Билась в голове только одна мысль: спастись, уцелеть, убежать отсюда. И он убежал бы, но подсознательно понимал — не дадут. Все его духовные силы были направлены сейчас на то, чтобы как угодно, любым способом, спасти, сохранить свое родное, большое и привычное тело, чтобы оно осталось послушным, теплым и сильным.

Стоял с окаменевшим лицом, смотрел невидящими глазами: что-то мелькало перед ним черное, зеленое и голубое, но он не осмысливал этого, он весь был устремлен в себя самого и ощущал себя так ново и остро, как никогда.

— Живой? — крикнул старшина, пробегавший походу сообщения. — Молодец ты! А сосед твой в штаны напустил, ей-богу! Мокрый! Ну, будь готов! За соседом смотри!

Пашка не понял слов старшины, привычно кивнул, соглашаясь.

Появились немецкие танки. Они на ходу принимали боевой порядок «линия», развертываясь веером из колонны. Было их много, никак не меньше пятидесяти. А следом за ними, прямо по полю, ехали грузовики с пехотой.

За лесом начали бить пушки, сперва недружно, одиночными выстрелами. Снаряды рвались возле танков и позади них. Это побеспокоило немцев и нарушило их порядок. Пехотинцы выпрыгивали из грузовиков. Автомашины начали отставать, поворачивали обратно.

Танки шли небыстро, не отрываясь от развернувшейся в цепь пехоты. Грохот пушек становился все гуще, батареи, пристрелявшись, вступали в огневой бой, снаряды рвались теперь непрерывно, сразу по нескольку; на поле взметывались и рассыпались черные столбы вздыбленной земли, вспыхивали грязно-белые разрывы [323] шрапнели. Курсанты, высовываясь из окопов, смотрели.

Артиллерия работала точно. В немецкой цепи появились прогалины, пехота все больше отставала от танков и, наконец, залегла. Но танки не останавливались. Они, наоборот, прибавили скорость. Батареи перенесли огонь на танки, но урона почти не причиняли, потому что машины двигались быстро и маневрировали, меняя направление. Корректировщики не успевали пристреляться. Но уж если попадал тяжелый снаряд в танк, то раскалывал его, как орех. Машины разваливались на куски. А один танк близким взрывом опрокинуло на бок.

Пять или шесть танков горели на поле, исходя черным дымом. Но лавина машин уже настолько приблизилась к траншеям, что батареи одна за другой снова переносили огонь на отставшую пехоту.

Над окопами стоял сплошной треск и грохот рвущихся танковых снарядов, мела поверху свинцовая дробь пулеметных очередей. Пашка сидел, сжавшись на дне ячейки. Все отчетливей слышал он тяжелый гул моторов, все явственнее дрожала земля. Пашка косил глазом, видел наверху голубой кусок неба и беспомощно, обреченно ждал: сейчас навалится безжалостное, ревущее, закроет свет. Ракохруст, может, и закричал бы с отчаяния, но у него так билось сердце, так оно разбухло в груди, что трудно было даже дышать.

И вдруг стало будто бы тише. Земля дрожала и моторы гудели по-прежнему, но прекратилась стрельба танковых пушек, только пулеметы забарабанили, казалось, громче и чаще. Потом взрывы ухнули близко, три или четыре подряд, почти слившись в один. Пашка подождал немного и, как сурок из норы, высунул из ячейки голову.

Танки ползли вдоль траншей, заваливая их землей. Они будто работали, неторопливо и сосредоточенно. Метрах в тридцати от Пашки застыл танк с разорванной лентой гусеницы. Он вздыбился над бугорком, задрав тупой нос и открыв черное, грязное брюхо. В соседней ячейке курсант раз за разом бил из винтовки, целясь зачем-то в эту подбитую машину.

Близкий взрыв заставил Пашку упасть в ячейку, но он почти сразу поднялся. Сидеть и не видеть было страшнее. Он высунул голову и вскрикнул: танк шел вблизи, [324] параллельно траншее. Ворочался вправо и влево тонкий ствол пулемета, и почти видимый ливень пуль, вырываясь из ствола, начисто срезал кустики впереди. А за танком Пашка сразу не понял, кто это и зачем бежали двое: майор Колыбельников и ротный старшина, оба без фуражек, стриженные по-солдатски. Даже не бежали, а быстро шли. Майор на ходу плескал на броню бензин из ведра.

Убили их из того танка, который стоял, задрав брюхо; оттуда дали длинную очередь из пулемета. Майор выронил ведро и опустился, будто сел, возле него, а потом повалился набок. Старшина, опрокидываясь навзничь, успел кинуть гранату, она разорвалась на броне, и сразу же на танке вспыхнул бездымный огонь, скользнул по металлу, ушел вглубь, через жалюзи в моторный отсек и оттуда вырвался яркой вспышкой, потянув за собой черный шлейф дыма.

Кто-то бежал по кустам к лесу, согнувшись, пластаясь к земле. И Пашка побежал в ту же сторону.

Из хода сообщения скользнул по траве в воронку, полежал, чтобы отдышаться. На четвереньках дополз до высоких кустов, быстро-быстро пошел по лесу, радуясь, что с каждым шагом тише становятся звуки боя.

Срываясь на бег, Пашка пересек поле. Догнал курсанта из второй роты. Он брел медленно: правое плечо и рукав гимнастерки — черные от крови. Из оторванного уха скатывались красные капли, оставляя дорожки на грязной щеке. Курсант попросил перевязать его. Пашка разорвал индивидуальный пакет, обмотал бинт вокруг головы. Поглядывал назад: вдруг появятся немцы. А этого курсанта, с его удивленными глазами, с просительной улыбкой, Пашка ненавидел сейчас, как никого раньше. Сам, дурак, при смерти и другого подводит. А не перевяжи — вдруг выживет, расскажет потом.

— Руку — не могу. Бинта нет, — сказал Ракохруст. — Вон в землянку иди. Ну, дойдешь ведь?

— Ага, — облизнув губы, тихо ответил курсант. — Ага, попробую...

Пашка поспешил дальше. Ему все чаще попадались люди. К шоссе выбирались раненые красноармейцы. На носилках пронесли какого-то капитана. Навстречу быстро прошла рота; бойцы направлялись в ту сторону, откуда бежал Пашка. Возле самой дороги рыли траншеи. [325] Над глубокими ямами мелькали лопаты, белели согнутые голые спины.

По всему лесу продолжали громыхать наши пушки, но Ракохруст не мог понять, куда же они бьют, когда там, на ноле, все уже кончено. Ведь он сам видел, как утюжат окопы немецкие танки.

Пашка считал, что только чудо спасло его, и никто больше, наверно, не уцелел из их роты. Надо было скорей убраться подальше.

Из лесу выезжали конные упряжки с орудиями, с зарядными ящиками, быстро неслись по дороге, ездовые безжалостно жгли лошадей кнутами. Орудия меняли позиции, чтобы встретить на новом рубеже немецкие танки. Но у страха глаза велики: Пашке казалось, что артиллеристы отступают, бросив пехоту. Он быстро шагал по обочине шоссе, оборачиваясь всякий раз, когда усиливалась за спиной стрельба. Боялся, что танки нагонят его. Но немцы не появлялись, а бой позади продолжал греметь.

* * *

26 июня 1941 года. Лес возле Могилева. Вечер.

Ставка Главного Командования приказала в связи с угрозой окружения отвести войска на линию Лида, Слоним, Пилек. Приказ этот не выполнен; выполнить его невозможно. Немцы уже в 100 — 150 километрах восточнее этой линии, их клинья с севера и юга нависают над Минском. Я лично два раза в сутки шлю донесения в Генштаб, а Ставка, оказывается, недостаточно информирована.

Единственно, что можно и нужно сейчас сделать, это во что бы то ни стало удержать коридор возле Минска и вывести через него войска. Но кто решится на это, кто возьмет на себя ответственность за оставление большой территории? Я предлагал сегодня начальнику штаба фронта перенести командный пункт хотя бы в город Мир, ближе к войскам. Ведь штаб не имеет связи даже с армиями, руководство потеряно полностью. Генерал Климовских только рукой махнул. Он подавлен, уничтожен морально. Генерал Павлов еще пытается командовать. [326] Но чем? Частями 13-й армии у Минска да десятком самолетов.

Бойцы и командиры воюют. Третий день они держат немцев у Барановичей, возле мощного железнодорожного узла и узла шоссейных дорог. Немцы еще в первую мировую войну называли этот город «стратегическим перекрестком». Держат они немцев и в других районах. Но противник находит бреши в обороне, слабые места и рвется вперед. А штаб нашего фронта существует только формально. Фактически его нет. Я не могу больше находиться в этой атмосфере бездействия, опущенных рук. Нужно немедленно, энергично принимать меры, расширять коридор, выводить войска. Попытаюсь сегодня поговорить с генералом Павловым как коммунист с коммунистом. Но беда — он никого не хочет слушать и верит, что немцы вот-вот выдохнутся, что вот-вот наши из района Белостока ударят по тылам Гудериана и что вообще у Красной Армии не может быть поражений, их не допустит Ставка. Это какой-то упрямый наивный оптимизм, другого определения найти не могу.

На нашей даче тихо. Клюем по крохам скудные данные разведки и регистрируем на карте сообщения летчиков: немцы появились там-то, немцы вышли туда-то, бои в таком-то районе.

На военных дорогах — неразбериха. Командиры, не зная общей обстановки, действовали по собственному разумению, пытаясь угадать, где свои, а где противник. Одни части двигались на запад, выполняя чей-то приказ, давно уже неосуществимый, другие отступали на восток и юго-восток, наталкивались на немцев, прорывали тонкую еще цепочку окружения.

Особую сумятицу вносили беженцы и обозы. Беженцы днем отсиживались в лесах, скрываясь от самолетов, а ночью заполняли дороги, мешая продвижению войск. На перекрестках и возле переправ до рассвета не рассасывались пробки.

Обозы отстали от своих частей, перемешались, перепутались. Повозочные, народ не больно грамотный, ехали наугад, «куда все», спрашивая встречных, не знают ли, где их полк. А те, которым надоело болтаться бесцельно, [327] становились лагерем, ожидая, пока какое-нибудь начальство найдет их.

* * *

Коротилов, Полина и Виктор вскоре после выезда из Барановичей попали в поток грузовиков, танков и бронемашин. На восток отходила моторизованная дивизия, имевшая задачу занять оборону юго-западнее Минска. Комиссар решил держаться вместе с этой дивизией.

Низкорослая лошаденка оказалась выносливой, бежала, не уставая, спокойной размашистой рысью. Тарантас мягко покачивался на рессорах. Дьяконский, сидевший за кучера, торжествующе поглядывал на комиссара и Полину: вот вам и царская карета — самая подходящая таратайка для раненого человека.

Ехали всю ночь, а на рассвете миновали небольшой деревянный городишко Мир, тихий, с заросшими травой улицами, с цветами под окнами в палисадниках. Несмотря на ранний час, на улицах было много народу, у калиток стояли женщины, сидели на скамейках старухи, провожая отступающие войска.

Километрах в пяти от Мира остановились на дневку, переждать жару и накормить лошадь. Впереди был Неман, поговаривали, что немцы сильно бомбят там переправы. Место выбрали возле хутора, на краю осинового леска. Вокруг — сырые низины, раздолье для комаров. На буграх, где посуше, виднелись заросли дубняка и березовые перелески — передовые отряды раскинувшихся дальше к северу глухих, болотистых дебрей Налибокской пущи.

В тени под тарантасом Виктор устроил комиссару постель: натаскал травы, сверху накрыл ее плащ-палаткой. Напоил мерина в ручье, а пустить пастись побоялся — уведут за милую душу и спасибо не скажут. Стреножив коня, привязал его вожжами к колесу, благо трава вокруг была и сочная, и высокая.

Пока Полина варила на костре кулеш с салом, Виктор сходил на хутор. Принес оттуда две буханки свежего белого хлеба и крынку молока. На хуторе стояла какая-то караульная рота, походная хлебопекарня и половина редакции армейской газеты на двух грузовиках, отбившаяся от своих и тоже направлявшаяся к Минску. У журналистов был радиоприемник, они слушали Москву и вообще, как положено газетчикам, знали все, что творится [328] на белом свете. Дьяконский уговорил одного из них, младшего политрука, прийти к полковому комиссару. Знал, что Коротилов, как без курева, мучается без радио и газет. Младший политрук, чернявый, коротко остриженный под бокс, держался солидно, говорил искусственным баском.

— Видите ли, товарищ полковой комиссар, ситуация несколько оригинальная. По сообщениям нашего радио, вчера наши войска вели ожесточенные бои с противником в районе Белостока и Гродно, то есть вблизи государственной границы. А мы, собственно, третьего дня оттуда. Гродно взят немцами, это я знаю достоверно.

— Ну, а южнее, южнее что? — торопил Коротилов, поглаживая ногу. — Куда они прорвались? До Барановичей?

— Это нам неизвестно. Мы, товарищ комиссар, фашистскую передачу сегодня слушали. Для выяснения обстоятельств, — политрук немного смутился.

— Ну, ну!

— Немцы Вильно взяли!

— Вильно? Это значит — и с севера они нависают...

— Вот и мы так подумали. Хотели здесь задержаться, а теперь решили быстрей ехать.

После ухода политрука Коротилов развернул карту, долго изучал ее, водил пальцем, сердито сопел и курил. А когда Полина попыталась отобрать у него папиросу, сказал резко:

— Отстаньте.

Кулеш ели молча. Комиссар хмурился. Полина обиделась на Коротилова. Виктор проголодался, уплетал за обе щеки, особенно нажимал на хлеб, его было много. Едва поели, Полина, ни слова не говоря, собрала посуду, сложила в котелок кружки и ложки.

— Наручей? — спросил Виктор. — Проводить?

— Не надо, — ответила она.

Комиссар смотрел ей вслед, пока не скрылась за кустами, сказал:

— Вы и Полина будете спать. Четыре часа. Потом едем. Задерживаться нельзя.

Виктор понимающе кивнул. Разулся, с удовольствием пошевелил пальцами ног, спарившихся в сапогах. После сытной еды тянуло ко сну. Поленился даже снять [329] гимнастерку. Умиротворенный, расслабленный, вытянулся под кустом.

* * *

Зеленым миражом колебались, плыли у горизонта дальние перелески, охваченные голубоватым маревом. В душистой теплыни недвижимо висели листья осинок. Воздух наполнен густым запахом цветов и земляники. Далеко просматривалось тонкоствольное редколесье, и где-то в нем стонала, жалуясь на судьбу, голубка-горлинка, птица полудня.

— Еще не спите, Дьяконский? — спросил комиссар, стоявший у тарантаса, опершись на его крыло. — Танки идут. Много. Впервые за это время вижу такую организованную часть. Приятно взглянуть.

Виктор лениво повернулся на другой бок, чуть приподнялся на локте. С востока, по дороге от города Столбцы быстро двигалась колонна серых от пыли, низких, тяжелых машин.

— Наверно, эшелоном из тыла подбросили, — предположил Коротилов.

Передние танки скрылись в ложбине возле ручья и скоро появились совсем близко, шли на подъем, надрывно гудя моторами, приземистые, широкогрудые, с короткими, толстыми стволами пушек. Сверкали на солнце отшлифованные траки гусениц.

— Новые какие-то, я не видел таких, — сказал Дьяконский, садясь.

Головной танк с разгону наехал на черный «газик», стоявший на обочине, ударил его. «Газик», как спичечная коробка, отлетел в сторону, опрокинулся вверх колесами.

— Ослеп он, мать его...

— Немцы! — прохрипел комиссар, пальцы его царапали, рвали застегнутую кобуру нагана.

Танки ударили из пулеметов, будто десятки швейных машин заработали сразу. Из кургузых стволов пушек выплеснулось пламя, в хуторе взметнулись разрывы. Крайний дом накренился на один бок, осел и вдруг рассыпался, осталась стоять среди обломков печь с трубой.

Коротилов, волоча ногу, пятился к лесу, стреляя по танкам из нагана. Виктор, подбегая к комиссару, видел: один танк отделился от колонны, пошел прямо к ним. Дьяконский, как ребенка, сгреб комиссара в охапку, поднял, побежал, не чувствуя веса, и только одно слово [330] билось у него в голове: «Полина!», «Полина!», «Полина!»

Не оглядываясь, лавировал между деревьями, слыша, как щелкают по стволам пули. Что-то трещало и ломалось за спиной. Чудилось — танк напрямик лезет за ним, круша тонкие осинки. Виктор припустил, что есть мочи. От напряжения зашлось сердце. Трудно стало дышать, свинцом налились ноги. Обессилев, уронил комиссара на землю и сам упал на него, закрыв глаза. Сейчас обрушится на спину страшное, черное. И тогда — конец!

Коротилов заворочался, бормоча что-то. Прикоснулся рукой к лицу Виктора. Дьяконский вскинул голову, оглянулся: сзади стояли деревья и ничего больше не было видно. Гул, треск и стрельба отдалились.

Где-то совсем близко ворковала, тоскуя о своем, горлинка, будто ничего не произошло, ничего не случилось, и воркование ее подействовало на Виктора успокаивающе.

— Полина там, — сказал он.

— Скорее! Пойдем! — поднялся комиссар, морщась от боли. — Помоги мне!

Оказалось, что убежал Виктор в лес далеко, просто невероятно было, как он донес сюда комиссара. В другое время не одолел бы с такой ношей и полпути. Обратно они шли минут десять, шли медленно. Дьяконский помогал комиссару.

Когда добрались до опушки, дорога была пуста. Танки отправились дальше. Походя, не останавливаясь, разбили они в хуторе автомашины, постреляли из пулеметов красноармейцев на улице и подожгли несколько построек.

Тарантас стоял на месте. Над погасшим костром торчали палки-рогульки, а возле костра лежал на земле конь, от головы до хвоста прошитый дырочками пулеметной очереди. Дальше вдоль опушки валялись колеса, доски и ящики — остатки стоявших тут армейских повозок. Сотни раскатившихся консервных банок блестели в траве.

Все это Виктор увидел на бегу; опередив комиссара, он торопился к ручью, куда ушла Полина. Коротилов ковылял сзади.

Он узнал ее издали, узнал по серому халату и розовой косынке, которую в Барановичах дала ей в дорогу [331] хозяйка. Полина лежала ничком и показалась ему очень маленькой, очень короткой.

— Полина! Поля! — кричал он, подбегая, и вдруг запнулся, качнулся назад, вскинув, будто защищаясь, руку к глазам.

Она была не вся. Он видел лишь верхнюю часть туловища, голову, плечи. А ниже пояса — ничего: только что-то красное, сплющенное, смешанное с землей. Из уцелевшей части спины на палец торчала белая кость позвоночника.

Танк проехал по ней, гусеницей разрезал пополам. Виктор смотрел, и все плыло у него в глазах. Он чувствовал, что вот-вот потеряет сознание, но не мог отвести взгляд. Коротилов взял его за плечи, повернул спиной, подтолкнул. Виктор подчинялся безвольно, ничего не думая, в голове стоял звон, и что-то тупо болело в затылке.

...Полковой комиссар, сняв фуражку, долго сидел возле Полины. Теплый ветерок шевелил его седые волосы. Он был старый солдат и многое видел. Он поискал, не осталось ли на ней бумаг или документов.

Положив сухую, маленькую ладонь с узловатыми пальцами на холодный, белый лоб женщины, комиссар думал, что и он виноват в ее смерти, виноват в том, что немцы зашли так далеко. Старый коммунист, он привык отвечать за все, не сваливать на других и всегда, если случалось плохое, искал, а в чем же тут заключается его вина, чего недосмотрел, недоделал он сам...

Теперь оставалось только похоронить Полину. Похоронить и запомнить все виденное и слышанное в эти последние дни. Страшное нельзя забывать, хотя бы для того, чтобы не допустить повторения.

12

Ровно в четырнадцать часов немцы прекратили стрельбу. В северной части крепости торопливо достучал ленту запоздавший пулемет. Стало тихо.

— Перерыв, — весело сказал Кулибаба. — Точность, как на аптечных весах. Они теперь обедать начнут, а для нас опять концерт устроят. Что же они заведут сегодня?

— Заведут, будь спокоен, — буркнул сержант-пограничник.

— Романсы бы. Я их очень люблю.

— Будут тебе романсы. И с барабаном...

Сержант не договорил. Из многочисленных репродукторов, спрятанных немцами среди развалин, раздался громкий хрип, отчетливое шипение иголки по пластинке. Задорный женский голос запел:

От обиды чуть не плачу,
У меня в груди вулкан.
Он сказал мне — кукарача.
Это значит тар-р-ракан!

Последнее слово звучало особенно явственно; многократно усиленное, оно раскатывалось и повторялось в затихшей крепости.

— И где они, черти вертлявые, такие пластинки достают, — заговорил Фокин. — Ну, крутили бы свои марши, фанфары с флейтой. А то ведь такие подбирают, которые у нас на танцах да на вечерах заводили. Аж сердце щемит.

— Фашист как раз в это яблочко и метит, — мрачно ответил пограничник. — На нервы бьет. Чтобы ты разнюнился, поднял лапки и пошел к ним: ах простите-извините, я еще жить хочу и сладкую музыку слушать.

— Лабух на такого червяка не клюнет. Мы сами с усами, сами дуть можем. Хоть сыграю? — подмигнул Сашка, берясь за трубу.

— А, брось, дай ушам отдохнуть.

Они сидели втроем на куче битого щебня в том же самом каземате, у того же самого окна, где собрались в первый день войны. Привязались они к этому месту. Уже и потолок над ними был давно разбит, и стена рухнула в двух местах, и окно было теперь не окном, а просто круглой дырой, по краям которой зубцами торчали обитые белесые кирпичи. Много раз уходили они отсюда в подвал, отсиживаться при бомбежке, участвовали в контратаках; но всякий раз возвращались на старое место. Им везло. Уже все бойцы, оборонявшие вместе с ними этот каземат, были или убиты, или ранены, только их троих пощадили осколки и пули. Они были тут «старожилами», командир, возглавлявший этот участок, знал их в лицо и каждый раз, проходя, спрашивал: «Ну, святая троица, все целы?» — «Все!» — «Значит, живем!»

Их сдружило не только общее место в бою. В казарм [333] держали оборону главным образом красноармейцы 84-го полка со своими командирами, со своими старшинами, которые заботились о еде и патронах. А они первое время чувствовали себя чужаками, хотя их тоже причислили к какому-то взводу.

Давно уже не доносилась с востока канонада, было ясно, что война затягивается. Бойцы не знали, что делается за стенами крепости, как далеко отошла Красная Армия. У каждого в глубине души горела надежда: дожить, дождаться своих.

Ночами по очереди ползали к Мухавцу за водой, жадно пили ее, теплую, будто ржавую на вкус. Обшаривали трупы, доставая патроны. Иногда в ранцах убитых немцев удавалось найти неприкосновенный запас: галеты и шоколад. Шоколад сдавали командиру — для женщин и раненых.

Лица у всех от недосыпания и голода стали землистые. Одежда и кожа черны от грязи и колоти. Сашка Фокин похудел особенно сильно, дряблая кожа на щеках висела мешками, еще глубже утонули маленькие глаза. После того как стрелял он в Зину, на него иногда находило что-то: разговаривает, улыбается, а потом вдруг уставится в одну точку и молчит, будто ничего не слышит.

Сержант-пограничник все время хмурился, говорил мало, чаще других вызывался ходить за водой, а по немцам стрелял с каким-то злым удовольствием. Меньше всех изменился за эти дни Кулибаба. Он и выглядел моложаво, и улыбался, как и раньше, застенчиво, и, наверно, краснел, только не видно было под слоем грязи. Оттого, что чувствовал себя нужным человеком, Кулибаба держался уверенней, на равной ноге с Фокиным. Сашка теперь не посмеивался над ним и не покрикивал...

В каземат, пригибаясь, вошел старший лейтенант, командир участка, перебежал открытое место возле разбитой стены. Бойцы встали, поднялся даже раненный в ногу красноармеец у пулемета.

— Махорку переводите? — спросил командир. — Перекур с дремотой? Ну, докуривайте и вниз, в подвал.

— Мы только музыку дослушаем.

— А на нервы не действует?

— Злит, — сказал Сашка.

— Это немцы пускай злятся, — засмеялся старший [334] лейтенант. — Бомбой нас взять не могут, штыком не могут, а песнями и подавно.

Из громкоговорителей лился игривый женский голос, разносился над затихшей крепостью:

Я кукарача, я кукарача,
Мне ли быть иной!
Я не заплачу! О нет, я не заплачу!
Все равно ты будешь мой!

Песня смолкла. В репродукторах щелкнуло что-то. Стало слышно, как откашливается диктор. Немец заговорил медленно, с легким акцентом:

— Доблестные защитники Брестской крепости! Русские солдаты! К вам обращается немецкое командование. Ваша армия разбита. Вы выполнили свой долг. Дальнейшее сопротивление ни к чему не приведет. Немецкое командование предлагает вам сложить оружие. Мы обещаем всем сдавшимся хорошее обращение, питание и заботливый уход за ранеными.

Диктор сделал долгую паузу, а потом заговорил более резко:

— Даем на размышление час. Если вы не сдадитесь, мы сравняем крепость с землей и убьем всех вас. Остался один час! Подумайте — жизнь или смерть.

Едва умолк голос диктора, из репродукторов послышалось мерное тиканье часов. Видимо, немцы поставили возле микрофона будильник, очень уж отчетливым был звук.

В казематах началось движение, красноармейцы неторопливо уходили вниз, в подвалы. Немцы народ точный, это уж проверено. Целый час будут тикать по радио, потом час вести шквальный артиллерийский огонь на разрушение и бомбить. Это время у бойцов считалось перерывом, можно было поспать со спокойной душой. Немцы и не подозревали, что каждое их предложение о сдаче в плен встречается с радостью. Какое-никакое, а разнообразие. И гарантия, что по крайней мере два часа не будет атак.

В каземате вызвался дежурить раненный в ногу пулеметчик; ему трудно было спускаться вниз, а потом снова добираться сюда. Укрылся он надежно. В одном месте на грудах кирпича плитой лежал кусок рухнувшей стены, под эту плиту и залез пулеметчик. Повозился там, устраиваясь, [335] крикнул:

— В этой норе и прямое попадание не страшно. И обзор хороший. Идите, ребята, только курева оставьте. Для успокоения нервов.

Сашка, Кулибаба и сержант были уже у входа в подвал, когда диктор объявил по радио:

— Внимание! Осталось сорок пять минут! Жизнь или смерть? Выбирайте, жизнь или смерть?!

— Что-то быстро они время считают, — забеспокоился Кулибаба. — Мухлюют, наверно.

— Нет, это у них честно, — возразил сержант. — Прошлый раз ребята по часам проверяли...

Глубоко под землей в обширном подвале горела одна-единственная свечка. Фокин разыскал свободное место и а полу у стены, лег на бок, поджав ноги. Сон не приходил к нему. Хотелось пить. Сухое горло сжимали спазмы, язык был шершавый и горячий. Постепенно наплывало тяжелое полузабытье. Он слышал голоса, чувствовал, как шевелится рядом Кулибаба, а перед глазами появился вдруг берег в зеленой осоке, прозрачная вода: через нее видно было дно, маленькие желтые песчинки. Сашка наклонялся, еще секунда, и он коснется губами холодной воды, глотнет... Но вода уходила, отдалялась, исчезала.

— Тише, — тронул его за плечо сержант.

— Что? — очнулся Фокин.

— Стонешь очень. На другой бок перевернись.

Сашка промолчал. Дышал через рот, чтобы хоть немного охладить горящие сухим огнем горло и десны.

Начался обстрел. В подвале разрывы слышались глухо, чуть вздрагивал бетонный пол. Это было привычно. Фокин снова задремал. Но вот наверху грохнуло очень сильно, даже здесь, на большой глубине, качнулись стены. В подвале разом стих говор, все подняли головы к потолку. Два разрыва, еще более мощные, неслыханные до сих пор, сотрясли подвал; удар был так силен, что в полу возле Сашки появилась трещина — лопнул бетон. В ушах гудело. Кулибаба подолом гимнастерки зажимал нос: у него пошла кровь.

Сверху прибежал кто-то, стуча коваными сапогами по лестнице. Его обступили. Он рассказывал громко, захлебываясь:

— Аж дверь вышибло. Стальную дверь-то! Вот это бомбочка, небось целая тонна! [336]

— Куда попала, видел?

— Ишь ты, хороший какой! Сам поглядел бы попробовал! Я в верхнем подвале сидел, там у ребят, которые ближе к двери, уши полопались. Эти, как их, перепонки...

Минут двадцать продолжались еще наверху взрывы, но таких мощных больше уже не было, и в подвале постепенно успокоились. А едва смолк грохот, от дверей закричали:

— Выходи! По местам!

Сашка выбрался во двор одним из первых и сразу закашлялся. Едкий вонючий дым щекотал горло. Висела в воздухе густая горячая пыль. Дышать было настолько трудно, что некоторые красноармейцы надели противогазы. Фокин глянул на казарму и не узнал ее. Там, где находился их каземат, кучами лежал битый кирпич. Рухнул большой кусок внутренней стены, обвалились перекрытия.

— Вот тебе и прямое попадание, — покачал головой сержант. — Правда, значит, тяжелую бомбу кинул.

— Куда теперь нам? — жался к Фокину ошеломленный Кулибаба, у которого все еще сочилась тонкой струйкой кровь из носа. — Где мы теперь будем-то, а?

— Тут и будем, — упрямо произнес Сашка. — В развалинах места много, всем хватит.

13

Во время бомбежки через реку поодиночке переправилось несколько немецких автоматчиков. Они укрылись в воронках на берегу Мухавца, среди уцелевших кое-где кустов, зарослей лопухов и крапивы. Надеялись ночью без шума пробраться в казематы, уничтожить русских пулеметчиков, открыть дорогу своим. Но красноармейцы уже привыкли ко всяким штучкам. Сашка, внимательно осматривая берег, заметил, как чуть-чуть шевельнулись голые ветки кустарника возле самой воды. Минут десять держал наготове автомат, не сводя глаз сотого места. А когда вновь шевельнулись кусты, дал длинную очередь. Над воронкой вскочил дюжий немец, закричал пронзительно, обеими руками держась за свой зад. Сделал шаг, другой, зашатался и грузно плюхнулся в воду.

— Ну вот, еще одним гадом меньше, — сказал Сашка, откладывая автомат. — Это тебе, Кулибаба, не тот тощий [337] фриц, которого ты подвалил утром. Это такой дуб, из которого двух твоих сделать можно.

— В такого попасть легче.

— Ха, умник! Он же в яме лежал! Только лишь один квадратный сантиметр задницы наружу торчал. В этот сантиметр я и врезал... И учти, что это уже шестой мой крестник, каких я наверняка пришил, самолично и при свидетелях. А тех, что в общей свалке, я не считаю. Ты вот, Кулибаба, парень грамотный, десятилетку кончил. Потому я с тобой и знакомство вожу. У меня все друзья образованные, с неграмотными мне жить скучно. Так вот ты и окажи, если каждый из нас по одному немцу убьет, сколько мы их тут положим. Батальон?

— Побольше. Может, даже полк.

— Вот об этом я и толкую, — поднял Сашка указательный палец. — Это если по одному. А у меня уже шестой. Сержант пятерых отпел. А сколько нас таких! За каждого нашего, какого они тут убили, мы уже рассчитались, теперь аванс даем. Патронов нам побольше, воды да курева — мы тогда на год вперед счет им откроем.

— Газет бы еще, — сказал Кулибаба. — «Комсомольскую правду».

— Верно, — весело прищурился Фокин. — А то цигарки крутить не из чего. Первое время немцы хоть листовок много бросали, а теперь без ихней бумаги совсем швах.

— Газету хорошо бы, — буркнул молчаливый сержант-пограничник. — Узнать, где что делается.

— Без газет и без жратвы воевать все-таки можно, — сказал Сашка. — Недели две, а то и три протянем.

— А потом? — спросил Кулибаба.

— Потом к своим пробиваться.

— Где они, свои-то?

— Не уйдем, — хмуро сказал сержант. — Немцы обложили — мышь не проскочит. Нечего зря брехать. Держись, пока два патрона останутся, а потом крышка.

— Почему два?

— Один — если какой сукин сын сдаваться пойдет. А второй для себя.

— Я сам не смогу, — тихо промолвил Кулибаба.

— Ничего, — покровительственно сказал сержант, — Товарища попросишь.

У Кулибабы дернулись узкие плечи. [338]

— Бросьте вы похоронный марш играть, — вмешался Сашка. — И что это за народ, все им надо в завтрашний день заглядывать. К тому времени нас может убьют каждого по два раза, а потом еще снарядами на куски разорвет. Живы — ну и радуйтесь потихоньку. Мне вот от голода брюхо свело.

— Обед я получил. — Сержант вытащил из кармана носовой платок, развязал узелок. Крупный, подмоченный и набухший горох оказался в нем. — На троих две пригоршни старшина дал.

— Эх, жизнь! — вздохнул Сашка. — А ведь я, ребята, дома по две сковородки картошки с салом за один присест съедал. С соленым огурцом... И не ценил.

Сержант разделил горох на три равные части. Взял горошину, положил в рот. Катая ее языком, сказал:

— Ночью полезу к немцу, который у пня валяется. Он с ранцем. Галеты небось у него.

— Смотри, место пристреляно. Утром попробовал один парень, и сам теперь там лежит.

— Я осторожно.

Горох был влажный и немного освежал рот. Каждую горошинку Сашка жевал медленно, чтобы продлить удовольствие.

— Можно бы щи из крапивы сварить, — мечтательно рассуждал он. — Мать дома варила, а крапивы по-над берегом много растет... Там еще и укроп есть. Или сеял кто или ветер семена разнес. Растет меж лопухов. А его ведь тоже в котелок можно...

— Воды нету, — сказал сержант. — А без воды какие щи? И мяса нету тоже, и соли нету, и ничего нету.

— Да, — вздохнул Сашка. — Голая крапива с укропом это все-таки не еда... И опять же против того места, где укроп, у немцев пулемет в кустах...

Среди обломков то ползком, то на четвереньках пробирался красноармеец-связной. Увидев Фомина, крикнул:

— Эй, музыкант, к командиру вместе с трубой, живо!

— Зачем?

— Быстрей давай! Возле инженерного управления командир. Немцы на нашем берегу, отбивать будем!

Вместе с Сашкой пошли и сержант с Кулибабой. [339]

Укрываясь за полуразрушенной стеной, лежали красноармейцы, человек семьдесят. Фокин давно уже не видел столько людей вместе и поразился, какие они все измученные, исхудалые, грязные. Много перевязанных. Даже не верилось, что эти люди могут подняться в атаку. Но они готовились, привычно и деловито, без лишних движений, вставляли запалы в гранаты, меняли диски автоматов.

— Будешь играть! — приказал старший лейтенант. И добавил: — Громче играй.

Повернулся к чернолицему с забинтованной шеей политруку.

— Ну, пора?

— Пора.

Сашка повесил на грудь автомат, достал из-за спины памятую трубу, дунул в нее, проверяя.

— Товарищи! Ветере-е-е-ед! — вскочил старший лейтенант и первым выбежал через пролом в стене.

Фокин за ним. Остановился, вскинул трубу, заиграл сигнал атаки. Спекшиеся губы не повиновались, звуки получались пронзительные, отрывистые, самому противно было их слушать. Сашка махнул рукой и побежал было за красноармейцами, но политрук, обгоняя его, крикнул свирепо:

— Играй, черт!

Сашка больно куснул губы, чтобы чувствовать их. Тревожные звуки горна, врезавшиеся в треск стрельбы, подстегивали, звали вперед не только бойцов, но и самого Фокина. Он шел быстро, срываясь на бег, не отставая от красноармейцев.

— Давай, Саша, давай! — восхищенно кричал Кулибаба, поспевавший рядом.

— Р-р-ра-а! — грохнуло впереди, красноармейцы побежали быстро, и Фомин за ними.

На бегу играть было невозможно, а он все-таки играл; уже не мелодия, отдельные звуки рвались из трубы, но все равно радостно было слышать их, привычными и бодрящими были они.

Сержант-пограничник, бежавший впереди, метнулся вправо, взмахнул прикладом над головой и упал сам. В том месте сбились в кучу красноармейцы, вокруг кричали, стреляли и падали люди, а Сашка, подняв кверху трубу, самозабвенно, вкладывая всю душу, играл один [340] и тот же тревожный, зовущий сигнал: атака, атака, атака!

Красноармейцы сбросили автоматчиков в реку, рассыпались по укрытиям. Некоторые, обезумев от жажды, кидались к воде, наклонялись, пили. Но с того берега стреляли немцы, и те, кто добежал до реки, падали там в воду и на траву возле нее.

Будто кнутом стегнуло по ноге Сашку, он покачнулся, выронил трубу. Нагнулся посмотреть, что случилось. Пуля насквозь прошила мякоть левой ноги ниже колена. Боли не было, только сразу сделалось жарко. Из двух ранок бежала кровь. Сашка разорвал штанину, обмотал вокруг ноги грязную тряпку. Она быстро набухла и почернела.

— Ну, помош! — крикнул он Кулибабе, со страхом смотревшему на него. — Руку дай! Да трубу-то подними, дура!..

Долго добирались они до инженерного управления. Сашка заметно слабел. Кружилась голова. Опираясь на плечо Кулибабы, он медленно шел к тому подвалу, куда отводил когда-то раненого лейтенанта. Возле двери Кулибаба остановился, спросил растерянно:

— Я-то куда теперь? И сержанта нет, и ты вот...

— Со мной будешь. Подожди, пока перевяжут.

Спускаясь вниз по высоким ступенькам, Сашка подумал о том, что не знает даже фамилию сержанта-пограничника. Привык с первого дня: сержант и сержант. Так вот и погиб человек, а кто — неизвестно...

— Слышь, — сказал он Кулибабе. — Пока я тут, ты сходи, разыщи сержанта. Посмотри в карманах, может, адрес есть. А потом отнеси в сторонку и закопай. Ну, не закапывай, — поморщился он. — Положи хорошо и камнями сверху закрой.

В подвале, превращенном в госпиталь, на испятнанных кровью матрацах и коврах, впокат, один к одному лежали раненые. Бредили в беспамятстве, стонали, скрипели зубами. Остро пахло йодоформом. Спертый воздух дурманил голову.

Несколько жестяных ламп скудно освещали бледные лица. Изможденные женщины с темными провалами [341] глаз сидели возле раненых, кормили их, перевязывали. Сашка даже удивился: как женщины могут находиться в этом аду, и ведь не час, не два, а несколько суток.

Там, наверху, когда убивали товарища, о нем говорили, сожалели, ночью старались зарыть где-нибудь в городке. А здесь на умерших не обращали внимания, они по нескольку часов лежали среди раненых.

Люди прошли шить. Женщины уговаривали потерпеть до ночи, когда пойдут к Мухавцу за водой добровольцы. Лишь тяжелораненым давали иногда два-три глотка.

Тут были свои строгие правила, свои порядки. Пожилой фельдшер ощупал ногу Фокина, сказал что-то девушке в халате, покрытом темными пятнами. Девушка ножницами обрезала штанину до самого бедра, смазала йодом края раны. Было больно, но Сашка и виду не подал. Пошутил через силу.

— Вот бы в атаку так в отрезанной брючине. Немцы одного вида бы напугались.

Девушка не ответила. Стояла на коленях, склонившись над его ногой, серьезная, сосредоточенная. Две косички торчали из-под берета. Бинтов у нее не было. Делала перевязку, разрывая на ленты мужскую нижнюю рубашку. Кровь из ранок продолжала сочиться. На перевязи с двух сторон появились красные пятнышки. Девушка рылась в сумке, морща лоб.

— Жгут бы надо, — жалобно оказала она. — Течет ведь.

Сашка увидел ее лицо: девушка была совсем молодая, лет семнадцати. Губы у нее неестественно большие, ярко-красные, почти черные. Она дышала тяжело, ртом, то и дело облизывала губы, и Сашка понял, что это от жажды. Ему стало очень жаль ее и было неловко от того, что она своими маленькими пальчиками прикасается к его грязной волосатой ноге. «Эх, жизнь собачья! Ей бы стишки для среднего возраста наизусть читать, — думал он. — Последним гадом буду, если ей нынче воды не достану».

Девушка улыбнулась обрадованно, повернулась к нему спиной и начала вдруг снимать чулки. Сашка не понял: для чего это? Она ловко скрутила тонкий чулок в жгут, туго перетянула им ногу Фокина. Потом [342] сняла второй чулок, бережно свернула и положила в санитарную сумку.

— Зовут-то как тебя? — спросил Сашка.

— Катя, — рассеянно ответила она, глядя, довольная, на свою работу.

Поднялась и пошла в дальний угол, откуда уже манил ее рукой пожилой фельдшер. А Сашка смотрел на ее маленькую, согнутую усталостью фигурку, и непонятное творилось у него на душе: и грустно ему было, и жаль эту девушку, и немножко хорошо почему-то. Фокин украдкой, чтобы не видел Кули-баба, погладил загрубелыми пальцами шелковистый и теплый чулок. И странным было это ощущение для руки, трогавшей последнее время только кирпич да железо...

Наверху, наверное, уже темнело. Фокин послал Кулибабу по подвалам, собрать какую-нибудь посуду. Кулибаба вернулся быстро, притащил не только десяток фляг, но несколько котелков и жбан литров на пять, с завинчивающейся крышкой.

— Подходяще, — одобрил Сашка, привешивая фляги к поясу. — Забирай все эти чашки-миски и выволакивай меня на свет божий.

Хоть и держался Фокин за плечо Кулибабы, идти ему сперва было очень трудно. Нога была тяжелой, непослушной и все время подламывалась в колене. Сашка поднимался по лестнице медленно, ругаясь сквозь зубы.

— Останься. Ну куда ты! Лежать надо, — уговаривал Кулибаба.

— Заткнись, — оборвал его Сашка. — Ты один, что ли, за водой сходишь?

Кулибаба умолк. Идти на Мухавец в одиночку он не решился бы. До казармы они добрались почти в темноте. Красноармейцев здесь было гораздо меньше, чем днем, и почти все легко ранены, кто в руку, кто в ногу. Сашка решил, что в госпиталь больше не вернется. Принесет воду и сюда. Тут хоть люди живые и небо над головой, а в подвале с тоски помрешь.

Немцы вели методический минометный огонь. Через одинаковые промежутки времени среди груд кирпича ложилась серия мин. То в одной, то в другой стороне вспыхивали короткие перестрелки; немцы мелкими группами штурмовали огневые точки.

Сашка договорился с красноармейцами, что через пятнадцать минут после его ухода они дадут несколько очередей трассирующими пулями: укажут направление, куда возвращаться. Кулибаба, вытянув шею, смотрел в темноту, в сторону Мухавца. До реки рукой подать. Метров сто ползком, потом крутой спуск. Но жутко было вылезать из укрытия на чистое место. По реке немцы стреляли непрерывно, для этого были специально выделены пулеметы. Не подпускали к воде.

— Заробел? — спросил Сашка, заглядывая в лицо. — Тогда останься.

— Пойду я, — вздохнул Кулибаба.

На спину ему Фокин веревками привязал жбан, для верности прихватил еще и ремнем. Проверил — хорошо ли отвинчиваются крышки висевших на поясе фляг. Из оружия взяли с собой по гранате и трофейный автомат; Сашка забросил его за спину. Жалко было оставлять котелки, но и тащить с собой нельзя, руки должны быть свободными. Пару котелков решили все-таки захватить, несли их, зажав дужки зубами.

Сашка пополз первым. Кулибаба с гранатой наготове — за ним.

От нервного напряжения или от того, что «расходился», Сашка не чувствовал боли в ноге, даже забыл про нее. Некогда думать о ней — того и гляди шлепнет тебя случайная пуля или, еще хуже, напорешься на немецких разведчиков.

Раза три взлетали ракеты. При бледном холодном свете все вокруг казалось незнакомым: какие-то пни, груды кирпичей, ямы, воронки. Раньше Фокин знал тут каждое дерево, каждый куст. А теперь не разберешься — все снесено, переломано, искалечено.

Воздух, сухой и пыльный, сменился более прохладным и влажным. Чаще попадались трупы. Сашка понял: берег рядом. Жажда сделалась нетерпимой, казалось, что он умрет, если сейчас же, сию минуту не глотнет воды, не остудит спекшийся рот. Сашка вскочил бы и побежал, но пули посвистывали часто, заставляя плотней прижиматься к земле. Те, кто ходил за водой раньше, рассказывали, что немцы открывают огонь с противоположного берега при малейшем шуме, на каждый всплеск.

...Сначала Фокин и Кулибаба долго пили сами, лежа, [344] на животе. Сашка думал, что надо выпить столько, чтобы потом не притрагиваться к принесенной воде. Он глотал через силу, чувствуя, как тяжелеет охлажденный желудок.

Кулибаба поперхнулся, захрипел, сдерживая кашель. Сашка замер — кашлянет, и тогда все! Но Кулибаба только фыркнул, зажав рот ладонью. Сашка ткнул его кулаком, шепнул: не торопись, черт!

Осторожно, ощупывая ногами дно, они вошли в воду. К берегу прибило много трупов, приходилось отодвигать их, отпихивать к середине реки, на течение. Хорошо, что в северной части крепости били пушки, а возле казарм продолжали рваться мины. Если бы не этот шум, немцы наверняка услышали бы плеск. А пока они вели бесприцельный огонь. Пули иногда проносились близко от Фокина, падали в воду с коротким шипением. Этих пуль Саджа не боялся, такие попадают необязательно.

Кулибаба, зайдя по пояс в реку, присел. Вода быстро наполнила жбан у него за спиной. Сашка нащупал горло жбана и, стараясь не звякнуть, завинтил крышку. Толкнул легонько: «Иди!»

Кулибаба сделал несколько шагов, выбрался на мелкое место и лег потихоньку: тело на берегу, а ноги в реке. Сашка тем временем набрал воду в первую флягу. Потуже затянул ремень. Отвинтил следующую крышку. Кулибаба, глаза которого привыкли уже к темноте, явственно различал фигуру ефрейтора.

«Скорей, скорей», — мысленно умолял он.

Над самой головой свистнули пули. Фокин вдруг покачнулся, теряя равновесие, начал медленно погружаться вводу.

— Саша! — хриплым шепотом позвал Кулибаба. — Саша, помочь?

Он не успел еще осмыслить, что случилось, а голова Фокина исчезла под водой. Исчезла и больше не появилась, только с легким бульканьем лопались в том месте пузыри.

Кулибабе страшно было одному заходить в реку, но он зашел, верней вбежал, забыв про осторожность, шлепая сапогами. И тотчас на другом берегу взлетела ракета, ослепившая красноармейца. Деловито затарахтел пулемет. Кулибаба повернул назад.

Он бежал, ничего не видя вокруг, падал и вновь бежал, [345] подгоняемый посвистам пуль. И даже сейчас еще не варил, что Фомин погиб. Он, наверно, просто присел, скрываясь. Вернется и будет ругать за шум... Сашку, живого, насмешливого, он не мог представить под водой, рядом с теми холодными трупами...

Кулибаба пришел в себя только за стеной казармы, среди красноармейцев.

— Музыкант где? Убит? Ранен? — допытывался командир взвода. — Да чего ты молчишь, как колода? Память отшибло? На немцев нарвались?

Кулибаба не знал, на какой вопрос отвечать, и говорить ему вообще не хотелось. Он думал, что надо сходить к реке еще раз, поискать Сашку, но только боялся, что не найдет то место... Он развязал веревки на груди, снял жбан. Держал его в дрожащих руках, с удивлением разглядывая круглую дырочку, пробитую пулей. Жбан был почти пуст. Только на дне плескалась вода.

Ноги Куляба бы подогнулись, изнурительная усталость захлестнула его. Сел на камень, охватив руками голову. Ладонями чувствовал, как на висках бешеными толчками бьется под кожей кровь.

Какой-то красноармеец поднял жбан, осмотрел и, облизав губы, сказал задумчиво, будто убеждая себя:

— Дырочка-то аккуратная, ее заткнуть можно. Очень уж посудина вместительная. Обыщешься, не найдешь такой. Ну что же, я пойду, значит, товарищ лейтенант? Так, что ли?

— Надо, — ответил ему командир.

* * *

Километрах в двадцати северо-западнее Бреста взвод немецких саперов нес дежурную службу на шантанном мосту через Буг. Жизнь была спокойная. Фронт ушел на восток, поговаривали, что танкисты уже захватили Минск. Через мост двигались дальние тылы 2-й танковой группы да колонны автомашин с ранеными.

В пышной зелени берегов медленно текла река, слюдяная, блестящая днем, под горячим солнцем, и густочерная, таинственная по ночам. Жара стояла такая, что к полудню прекращалась всякое движение по мосту, саперы изнывали от духоты, прятались в тени или лезли [346] в холодную еще воду. Но купаться было неприятно. Множество раздувшихся трупов несла на север река, и саперы шутили, что жирная рыба будет в этом году в Балтийском море.

Солдаты еще не видели живых русских красноармейцев. Любопытство донимало их. Иногда вылавливали багром трупы, брали что-нибудь на память: звездочку, бляху с ремня, треугольник или кубик с петлиц. Выворачивали карманы, надеясь поживиться. Командиру второго отделения повезло — он снял с трупа хорошие ручные часы, промыл их спиртом, и теперь часы шли, будто и не бывали в воде.

Однажды к понтону прибило труп русского. Его подтянули багром к берегу и осмотрели. В карманах нашли какие-то бумага с расплывшимися чернилами. На ремне — целый десяток фляг.

— Странно, — сказал унтер-офицер. — Зачем ему столько... И эта обрезанная штанина...

— Говорят, русские вообще чудные люди.

— Он оделся так, чтобы удивить нас, — острили саперы.

— О, да тут какой-то чулок на ноге! Под коленом у него дамский чулок!

— Наверное, амулет.

— Все гораздо проще: война застала его в постели, а девчонка привязала на память свою тряпку.

Каждую новую шутку солдаты встречали громким веселым хохотом.

На обрыве появился привлеченный шумом командир взвода, наклонился, держась за гибкую молодую березку, крикнул:

— В чем дело?

Саперы повернулись на его голос. Унтер-офицер ответил:

— Река принесла труп.

— Чей?

— Какой-то русский солдат.

Лейтенант поморщился и махнул рукой. Унтер-офицер понял, длинным багром оттолкнул убитого на течение; вода подхватила и понесла его дальше, мимо курчавой рощи молодых дубков, мимо пестрого луга. И долго еще видна была с понтона темная точка на голубой глади безмятежно-спокойной реки. [347]

14

Передовые танковые отряды генерал-полковника Гудериана вышли 28 июня к южной окраине Минска и установили связь с танкистами генерала Гота, прорвавшимися к городу с севера. Кольцо окружения замкнулось. В «котле» оказались главные силы советских войск Западного франта; одна группа в районе Белостока, вторая — восточнее, ближе к Минску. Такого успеха не ожидали даже наиболее оптимистично настроенные германские генералы.

Из опыта боев во Франции немцы вынесли твердое убеждение: главное — окружить противника. Это уже победа. Окруженный враг складывает оружие и сдается. Но здесь, на востоке, происходило нечто противоречащее опыту и военной науке.

Поражение потерпело командование Западного фронта, а не войска. На огромном пространстве от границы и до самого Минска, на территории, которую немцы уже считали своей, развернулось напряженное сражение. Русские наносили удары то в одном, то в другом месте, пытались прорвать кольцо, просачивались небольшими отрядами и целыми подразделениями. По сути дела вся пехота группы армий «Центр» была втянута в борьбу с окруженными, кроме того, «котел» приковал к себе главные силы Гудериана и Гота. Темп наступления сильно упал. Разведка сообщала, что с востока перебрасываются новые соединения советских войск, развертываются на рубеже Днепра. А немцам нечем было помешать созданию новой линии фронта.

Гудериана не покидало беспокойство. Надо двигаться вперед, бить и бить, не давая противнику закрепиться. Через две-три недели будет поздно, придется прорывать подготовленную оборону.

Танки Гудериана и Гота глубже всех врезались в просторы России. Гот вояка, но не политик, не умеет пользоваться добытой славой. А у Гейнца был дальний прицел. Он должен первым дойти до Москвы, занять место в истории рядом с Наполеоном. Ради такой цели можно было ставить на карту все. Только действовать следовало не в одиночку, чтобы в случае неудачи разделить с кем-либо ответственность или совсем свалить ее на чужие плечи. [348]

Никого не извещая, Гудериан вылетел в штаб танковой группы Гота. Все-таки они были очень разными людьми. Гейнц воевал целеустремленно, весь отдаваясь делу. Не считаясь с временем, днем и ночью ездил из дивизии в дивизию, выяснял обстановку, наводил порядок, давал указания. А Гот и на войне оставался самим собой: напористым, энергичным, но чрезмерно эмоциональным и безалаберным человеком, склонным к эпикурейству. Сейчас он занимал квартиру из пяти комнат. В двух первых толпились офицеры, стояли столы с бутылками и закусками. Сюда заходили запросто, ели, пили, дымили сигаретами. Пахло жареным мясом. Два солдата — официанты — сновали с подносами.

Тут же и работали: звонили телефоны, стучали машинки.

Следующая комната служила приемной. Потом кабинет Гота и его личные апартаменты — просторная побеленная комната. Высокая двухспальная кровать была явно доставлена сюда из другого места, стояла почему-то не возле стены, а поперек комнаты. На ней горкой лежало свежее шелковое белье, а на спинке висела розовая женская рубашка. Это было совсем безобразно, Гудериан едва удержался от замечания. Поморщился брезгливо, вспомнив слухи о половой извращенности Гота.

Они прошли к окну и, пока Гудериан стоял спиной к кровати, молоденький, женственный адъютант успел убрать все белье с генеральской постели.

Разговаривали с глазу на глаз, сидя в креслах.

— Знаете, генерал, — начал Гейнц, растягивая в усмешке тонкие язвительные губы. — Положение на нашем фронте напоминает мне случай с одним охотником, который забрался в чащу леса и вдруг закричал оттуда: «Господа, господа, я поймал медведя!» — «Так ведите его скорее сюда!» — «Но он меня не пускает!»

— Браво, — хлопнул в ладоши Гот. — Боюсь, этот медведь не выпустит нас слишком долго.

— Подобное опасение и привело меня к вам.

— Да, да, да! — кивал Гот. От него шел густой запах духов.

— Ситуация сложная, — продолжал Гудериан. — Все внимание фюрера приковано к окруженной группировке. Он против дальнейшего наступления, пока русские [349] в «котле» не будут уничтожены. Он нервничает, считая, что у окруженных слишком место сил; русские могут раздробить кольцо и уйти. Больше того, фюрер опасается, что русские могут повернуть на запад и ударить на Варшаву, то есть в ту сторону, где стенки «котла» наиболее слабые.

— Такая возможность существует? — насторожился Гот.

— Не думаю. Но это было бы ужасно. Эти сотни тысяч русских обрушились бы на наши оголенные тылы, перерезали коммуникации, уничтожили бы наши склады. Это могло бы сорвать всю кампанию. Вместо того чтобы наступать на восток, нам пришлось бы сосредоточить все усилия в противоположном направлении. Но, к нашему счастью, русские действуют разрозненно. У них нет твердой руки, способной провести такую операцию. Вы знаете, что генерал Павлов находится вне кольца окружения?

— Да, — сказал Гот. — Они не способны на это. У них мало боеприпасов, танки не имеют горючего.

— Однако фюрер беспокоится. И поэтому он решил не двигаться пока дальше, а все силы бросить на ликвидацию окруженных.

— Приостановить наступление?! — воскликнул Гот.

— Временно.

— Но противник отходит передо мной почти без сопротивления!

— Дорогой генерал! У нас с вами на руках есть хороший козырь. Ведь директива Гитлера, его личное распоряжение вам и мне стремительно двигаться до Днепра и дальше, включая захват Смоленска, — эта директива официально не отменена.

— А командующий группой армий? Он знает новое мнение фюрера?

— Насколько мне известно, фельдмаршал фон Бок придерживается прежней точки зрения: танки должны идти вперед. Но он не хочет противоречить фюреру: слишком щекотливый вопрос. Такой щекотливый, что фон Бок хотел бы избавиться от ответственности и передать обе танковые группы, и мою и вашу, в подчинение командующего 4-й армией фельдмаршала фон Клюге.

— Мой бог! Отдать нас этому придире, который любит топтаться на месте! Он сразу подрежет нам крылья. [350] Достаточно и того, что мы подчиняемся ему оперативно.

— Фон Клюге знает точку зрения фюрера и уже решил сосредоточить танки для ликвидации окруженных. Сегодня или завтра поступит приказ.

— Дорогой Гейнц, я удивлен вашей осведомленностью. Для меня все это — непроходимые дебри. Я знаю одно: я солдат и должен воевать. Я командую танками, а танки существуют не для того, чтобы стоять на месте.

— Фон Клюге стремится оберечь свои дивизии, — подлил масла в огонь Гудериан. — Нас хотят заставить делать черную работу.

— А мне жаль своих танкистов. Мы сделали этот «котел», мы захлопнули мышеловку. Неужели там мало двух армий, чтобы закончить начатое?

— Мы, конечно, поможем пехоте, если этого от нас требуют, — осторожно сказал Гейнц. — Но мы не должны упускать из виду главного.

— Да, да, да! Но что делать?

— Вы же знаете, генерал, наши танковые штабы всегда в движении. Не все приказы доходят до нас своевременно. У меня лично связь со штабом армии работает не всегда надежно. И я не всегда могу быстро передать распоряжения в дивизии.

— Да, да, да! — Гот понял. Обрадованно кивал, осыпая на пол пепел с сигары. — Одну дивизию я сейчас же двину на Борисов.

— Моя восемнадцатая действует из этом направлении.

— Отлично! — радовался Гот. — Мы основательно попортим нервы этому ворчуну Клюге. У него слишком длинный нос. Надо прищемить, чтобы не совал его дальше своей армии.

Гудериан сдержанно улыбался. Конечно же, Гот был настоящим танкистом, а не пехотным пачкуном: умел рисковать, с ним можно договориться.

Они быстро согласовали полосы наступления, обсудили вопросы взаимодействия. Гот предложил остаться пообедать с ним, но Гудериан отказался: не желал, чтобы его посещение получило широкую огласку.

На обратном пути Гудериан приказал летчику уклониться от маршрута и пролететь над Налибокской пущей. Хотелось самому осмотреть этот огромный лесной [351] массив, из которого, как считал фон Клюге, можно было ждать прорыва окруженных.

Оплошной линии фронта здесь не существовало, но районы, занятые немецкой армией, легко можно было определить сверху по интенсивному движению на дорогах. Немецкие войска передвигались открыто, колоннами, не опасаясь советской авиации.

На окраине лесной деревушки стояли танки и крытые грузовики. От этого места уползала по проселку куцая колонна пехоты. Это был передний край, дальше начинались районы, занятые русскими. Под крылом самолета проплывали пустые деревни. На дорогах — ни одной машины, ни одного солдата. Хоть и знал Гудериан, что русские — непревзойденные мастера маскировки, он не мог поверить сейчас, что в этих лесах скрываются целые соединения противника. В конце концов выдали бы они чем-нибудь свое присутствие!

Гейнц имел теперь еще один козырь: он лично убедился, что на участке его группы противник не располагает крупными силами. Надо спешить. Воинская слава — прожорливый зверь, которого нужно непрерывно кормить свежим мясом и кормить сытно, чтобы не ушел к другому хозяину.

Итак, вперед! А оставленный позади навоз пусть подбирает фон Клюге со своей пехотой...

Этот день был удачным для Гудериана. Его 24-й танковый корпус достиг Бобруйска и захватил в исправности мосты через Березину у поселка Свислочь. Передовые отряды 47-го танкового корпуса заняла город Борисов. Гейнц побывал в 17-й танковой дивизии, отдал приказ сняться с занимаемых позиций на кольце окружения и идти на восток для развития успеха. Краткой беседы с командиром дивизии оказалось достаточно, чтобы тот уяснил суть дела. Дивизия, свернувшись в колонны, форсированным маршем двинулась на северо-восток.

В штаб Гудериан возвратился спустя несколько часов и, согласно принятому порядку, донес по радио, командующему 4-й армией фельдмаршалу фон Клюге об отданных распоряжениях. Как и ожидал Гейнц, фельдмаршал отреагировал на этот раз с небывалой быстротой. Через пятнадцать минут радист принял контрприказ, отменяющей распоряжение Гудериана. 17-я танковая дивизия должна была оставаться на месте, фон Клюге [352] не разрешил снимать с кольца окружения ни одного солдата.

Начальник штаба подполковник фон Либенштейн был удивлен, видя, как спокойно отнесся к контрприказу его самолюбивый командир. У Гудериана было игривое, несвойственное ему настроение. Он даже напевал легонько.

— Распорядитесь, барон, — сказал Гейнц, — чтобы приказ фон Клюге передали в 17-ю дивизию. По радио и с офицером связи. Генерал Вебер будет, конечно, огорчен, но что поделаешь, — развел Гудериан руками. — Конечно, он может и не сразу получить приказ: его рация на марше не работает, а офицеру связи трудно разыскать колонну в пути... Распорядитесь, чтобы все было как нужно. Не следует огорчать Вебера слишком поспешно...

Либенштейн смотрел на генерала, чуть приподняв бровь. Его белое, худощавое лицо аристократа было как всегда непроницаемо спокойно. Только когда встретились их глаза, подполковник позволил себе улыбнуться: ему все было ясно.

— Мы с вами становимся авгурами, — засмеялся Гудериан. — Хорошо иметь начальника штаба, которому не нужно говорить много.

Выход 17-й дивизии на передовую линию значительно усилил наступательные способности 47-го танкового корпуса, продолжавшего свой марш на восток.

Спал Гудериан плохо, с перебоями работало сердце: вероятно, слишком утомился в последнее время. Утроим поднялся хмурый. И может быть, потому, что чувствовал себя нездоровым, особенно неприятными показались ему полученные сообщения. Участок, с которого ушла 17-я дивизия, был наспех прикрыт пехотным полком, но ночью большая группа русских неожиданной атакой растрепала этот полк и вырвалась из «котла».

На 3-ю танковую дивизию произвели налет советские бомбардировщики. 18-я дивизия атакована на переправе через Березину. Танки и авиация противника остановили ее продвижение, передовой батальон полностью уничтожен. Командир дивизии просит подкрепления.

У Гудериана не оставалось никаких резервов. Если [353] русские начали бы одновременно наступать и из «котла», и со стороны фронта, положение сделалось бы критическим. Оставалось только еще раз возблагодарить бога за то, что русские действовали разрозненно. И, оценив обстановку, Гудериан снова подтвердил свой приказ дивизиям первой линии: несмотря ни на что, прорываться к Днепру. Его войска должны быть там первыми!

С часу на час Гейнц ожидал вызова в штаб 4-й армии по поводу вчерашнего инцидента. Он хорошо знал характер Клюге. И когда вызов поступил, Гудериан тотчас вылетел на самолете.

Штаб армии располагался на окраине Минска — в городе еще продолжались уличные бои. Действовали авиация и артиллерия, методично, один за другим разбивая дома, в которых засели русские. Весь город лежал в развалинах, чадили многочисленные пожары, плотный дым висел тучами, заслоняя солнце. Крупные хлопья сажи плавали в воздухе; черным снегом покрывал опаленную землю пепел.

Фельдмаршал фон Клюге принял Гудериан а сразу же и держался сугубо официально. Сесть предложил только после того, как выслушал объяснения Гудериана.

— Час назад я беседовал в этой комнате с генералом Готом. — Голос у фельдмаршала скрипучий и резкий. — У Гота произошло точно такое же недоразумение. Танковая дивизия ушла со своего участка. Мой контрприказ получила с большим опозданием. Через открытую зону вырвались русские, численностью до полка. У меня сложилось впечатление, что вы и генерал Гот сознательно не выполнили мои указания. Если я имею дело с генеральской фрондой, то мой прямой долг — передать дело на рассмотрение военного суда, — сухо и бесстрастно чеканил фон Клюге, глядя мимо Гудериана, будто подчеркивая, что ему безразлично, кто находится перед ним, что он действует согласно закону, обязательному для всех.

Но Гейнц уже понял: ему ничто не грозит, у фельдмаршала нет доказательств.

— Простите, но это не так. Произошло случайное совпадение.

— На совпадение ссылается и генерал Гот.

— Он не мог оказать ничего другого, — заметил Гудериан, внутренне усмехаясь. Было видно, что Клюге прекрасно понимает, в чем дело, и не преминул бы наказать [354] виновных. Но Гудериан оказался хитрей его. Фельдмаршал вправе, конечно, назначить расследование. Но кто знает, как отнесется к этому Гитлер, тем более что танкисты вот-вот выйдут к Днепру, а победителей не судят.

— Считаю вопрос ясным, — сказал фон Клюге. — Попрошу, генерал, извлечь надлежащие выводы. Сделайте внушение командиру дивизии за плохую связь. Я наметил некоторые меры, чтобы взаимодействие между нами было более тесным...

Гудериан сидел со скучающим видом, показывая, что слушать фельдмаршала его заставляет только долг службы. Клюге был из тех полководцев, которые воюют по правилам науки. Этот педант не способен на риск, на авантюру, сбивающую с толку противника.

Гейнц чувствовал свое превосходство над Клюге, который был, в конце концов, обычным военачальником Третьей империи. Таких много. Фюрер никогда не доверял им полностью и не любил их. Они чужды по духу Гитлеру, возведшему дилетантство в принцип. Фюрер ценил молодых генералов, глубже воспринявших его школу. И хотя Гейнц был немолод, он принадлежал к тем, кому Гитлер верил. Гудериан создал для фюрера бронетанковые силы, теоретически обосновал приемы использования их, он был советником и доверенным лицом Гитлера. Его звезда поднималась в зенит, тогда как звезда фон Клюге уже клонилась к горизонту. И Гудериан безбоязненно мог позволить себе слушать фельдмаршала с подчеркнуто скучающим видом. А прощаясь с фон Клюге, Гейнц, улыбаясь, сказал ему:

— Мои танки в трех местах форсировали Березину — последнюю реку перед Днепром. Я думаю, что наш дорогой фюрер с удовольствием воспримет это сообщение.

Фельдмаршал был достаточно выдержанным человеком, умел с бесстрастным видом переносить ядовитые уколы. Переносить, но не оставлять без ответа.

— Не расчет, а счастливый случай помог вам.

— Однако успех достигнут.

— Я рад этому, генерал. Но поверьте мне, я говорю искренне, как солдат солдату: успех ваших операций всегда висит на волоске. На очень тонком волоске, — повторил он. [355]

15

Из дневника полковника Порошина

30 июня 1941 г. Лес возле Могилева. У нас перемены. В штаб фронта прибыл маршал Ворошилов, чтобы на месте разобраться в обстановке. Вместо Павлова назначен новый командующий фронтом — генерал Еременко, только что прилетевший с Дальнего Востока.

Павлов был удивлен, ознакомившись с предписанием о снятии с должности. Самонадеянный человек, он до сих пор не чувствует за собой вины. Завидная способность! Он обижен, он уже сейчас изображает безвинно пострадавшего. Демонстративно отстранившись от всего, разгуливает по аллее, насвистывая, заложив руки за спину: «Посмотрим, посмотрим, что сможете сделать вы!»

О чем он думает? О бойцах, погибших из-за его ошибок и бездействия? Или о своем будущем, об испорченной карьере, начатой столь молниеносно.

Жалко начальника штаба генерала Климовских. Он, сдав дела, сказал мне: «Так лучше, если только не поздно». Вероятно, Павлова или Климовских будут судить. Только за что? Я уверен, что и при гораздо более благоприятных условиях Павлов не мог бы управлять фронтом. Он неплохой тактик, но совсем не имеет стратегического мышления. И то, что он оказался на таком посту, это не его вина, а его беда.

3 июля 1941 г. В сложившейся обстановке генерал Еременко предпринял единственно возможное. Он собрал остатки авиации фронта до 50 самолетов) и нанес по немцам два массированных удара: по танкам Гудериана у Бобруйска и по танкам Гота у Борисова. Особенно — на переправах через Березину. Результат: наступление головных танковых отрядов противника задержано. Весь день в воздухе бои.

У нас снова перемены. Со вчерашнего дня вместо Еременко он остался заместителем} командующим Западным фронтом назначен сам нарком, маршал Тимошенко. В состав фронта включены войска группы армий Резерва, развертывающиеся по линии среднее течение Западной Двины, г. Витебск, река Днепр.

Впервые с начала войны обстановка несколько облегчилась. Напор немецких дивизий ослаб. Большинство их сковано в боях с нашими окруженными частями.

Советские войска, окруженные западнее Минска, создали почти сплошной фронт по всему кольцу, кроме тех болотистых мест, где немцы не наступали. Остатки разбитых полков и дивизий, крупные штабы и мелкие подразделения, отколовшиеся от своих, обозники и интенданты, объединенные каким-нибудь инициативным командиром, — все эти более или менее боеспособные группы, столкнувшись с противником, занимали оборону, загораживали дороги, защищали деревни.

* * *

Полковой комиссар Коротилов и Виктор Дьяконский несколько суток скитались по глухим проселкам. Виктор добыл в деревне телегу с высокими бортами, с крышей из гнутого лозняка и повез раненого комиссара сначала на северо-восток, к Минску. А потом, узнав, что в городе уже немцы, повернул на юг, почти назад: они надеялись найти лазейку в немецкой линии и проскочить к своим.

Виктор все еще не мог оправиться от потрясения после смерти Полины. Мучился, думая о своей вине. И хотя разумом понимал, что ничего не способен был сделать тогда, болела его беспокойная совесть.

У Виктора даже поколебалось с детства выношенное представление о войне, как о чем-то героическом, полном мужества и романтики. Изуродованный труп красивой женщины — это нечто дикое, противоречащее человеческому рассудку. Он видел убитых красноармейцев — было жалко их, однако понятно: мужчины вышли на бой, кто-то должен погибнуть. Но женщина! Он силился уразуметь, как мот тот немец-танкист направить на нее свою машину?! Танкист догнал Полину, ударил ее сзади. Неужели так может поступить человек с нормальным рассудком?! Скольких людей знал Виктор, но никто не способен на такое. Ни Игорь Булгаков, ни Сашка, ни Патлюк, ни Бесстужев. Даже Пашка Ракохруст не поступил бы так... В этом нет ничего человеческого. Но тот немец в машине, ведь он не зверь? У него есть голова, сердце?! У него есть мать!.. И он смог...

Так они и ехали по лесам. Виктор, занятый своими [357] мыслями, не замечал окружающего, был безразличен ко всему. Коротилов, полулежа в повозке, молча наблюдал за ним. Не успокаивал. Словами тут не поможешь. Пусть человек переживет сам. Жалко — раньше времени выгорит в нем поэзия юности, раньше времени очерствеет, ожесточится душа...

Однажды комиссар спросил:

— О чем вы думаете Дьяконский?

— Я? Да вот, о немцах. Больно уж они сразу, как гром с ясного неба...

— Так уж и с ясного, — возразил Коротилов. — А по-моему, тучи над нами с самой революции не расходились. Для вас, молодых, интервенция уже историей стала. А ведь это не так давно было. Не удалось тогда империалистам нас задушить. Но от мысли такой они не отказались. Ждали удобного момента. Нас еще Владимир Ильич Ленин учил: пока империализм существует, существует и угроза войны. Партия нас постоянно предостерегала — рано или поздно, а с фашистами воевать придется.

— Так это вообще... Через десять лет, может. Никто и не ожидал.

— Ну, брось, — рассердился Коротилов. — Как это не ожидали. А для чего мы армию вооружали, людей готовили? Для парадов, что ли? Другое дело, если с тактической точки зрения посмотреть. Когда именно Гитлер нападет, этого мы не знали. Пропустили момент, на договор понадеялись.

— Вы как считаете, товарищ комиссар, немец этот Полину случайно задавил или нарочно? — тихо спросил Дьяконский.

— А сам ты как мыслишь? Видел, как ихние летчики на бреющем полете женщин из пулеметов расстреливали? А Барановичи как бомбили? На самые тихие улицы кидали, на мирных жителей. Это тоже случайно?

— Но для чего? Ведь это же не война, это варварство! В голове не укладывается.

— Ты ведь знаешь, какая у них цель: покончить с коммунизмом, истребить нашу идеологию. А как ее истребишь? Она ведь живучая, она — в людях. В умах и сердцах наших. Вот и хотят они уничтожить нас. И духовно, и физически уничтожить, понимаешь? Оставить для себя горстку рабов. Гитлер настолько нагл, что даже не очень и скрывал эту свою цель. [358]

Коротилов, разволновавшись, вытащил из кармана кисет. Папиросы у них давно уже кончились, оба курили махорку. Виктор тоже свернул себе козью ножку.

— Крови много прольется, вот что тяжко, — сказал комиссар. — Но уж если фашисты сунулись к нам, пускай потом на себя пеняют. Мы ведь народ мирный, никого не трогаем. А когда к нам лезут, бьем без пощады. Тем более теперь. Мы ведь не только за себя, за свою страну в ответе. Мы сейчас за весь мир, за будущее отвечаем. Фашизм или коммунизм? Вот что понять надо.

— Я понимаю, — ответил Дьяконский. — Я и сам почти так думал. У меня теперь будто затвердело здесь что-то, — показал он на грудь. — Затвердело и давит... Вернемся в полк, в разведку попрошусь сразу... Я их за Полину руками душить буду. — Виктор резким движением отбросил самокрутку.

— Они хотели запугать тебя, а ты их возненавидел, — негромко произнес комиссар, пожав локоть сержанта.

На следующий день стало ясно, что без боя из окружения вырваться невозможно. Коротилов велел сдать повозку обозникам.

— Хватит бегать, — сказал он. — Будем воевать здесь.

Остановились на широкой поляне, на берегу тихого, заросшего лесного ручья с почти стоячей водой. В двух километрах отсюда возле хутора окопалось, загородив дорогу, стрелковое подразделение, не больше роты, с одной противотанковой и двумя зенитными пушками. Коротилов вызвал к себе командира. Явился лейтенант-сапер, широкоплечий, с узкой талией, в хорошо пригнанной форме. Приятно было посмотреть на него в этой глуши, в этой обстановке, где многие теряли воинский вид. И пуговицы на гимнастерке блестят, и сапоги вычищены, хоть и не очень хорошо, вероятно, не щеткой, а тряпкой. Лейтенант доложил, что здесь, собственно говоря, только его взвод, а артиллеристы и остальная пехота — все приставшие. Но он разбил их на отделения, выделил командиров. Комиссар сказал, что это правильно, что назначает его командиром роты и распорядился прислать четырех сержантов.

— Порядок, — обрадовался лейтенант. — Наконец-то! [359] А то ведь я один... Ну и сомневался даже. Были такие, говорили, что бросили нас все, — доверительно рассказывал он. — А я ведь только из училища. Первый раз ведь...

Коротилов поблагодарил лейтенанта, и тот убежал к своим, счастливый и окрыленный.

Комиссар побрился. Виктор сделал ему перевязку. Подшил к гимнастерке новый подворотничок. Сказал, что пойдет искать врача, потому что рану должен посмотреть знающий человек. Но комиссар заявил строго:

— Отставить, товарищ младший сержант. Больше я не хочу слышать об этом. Выполняйте мое приказание. Вон идут саперы. Выставьте два поста: на дороге и на просеке. Пусть всех, кто встретится им, направляют ко мне.

Виктор козырнул и повернулся с привычной четкостью через левое плечо. Это было даже приятно: возвращалось что-то твердое, постоянное, крепкое. По тону Коротилова понял: комиссар принял решение и возражать бесполезно.

Дьяконский отвел сержантов-саперов на их посты и через полчаса возвратился на поляну уже не один — привел с собой хозяйственной взвод стрелковой части, с младшим лейтенантом во главе, в полном составе, с двумя походными кухнями. Войско было не ахти какое, да и вооружено плохо — винтовки, и то не у всех. Люди двое суток, отбившись от своих, блуждали по лесам, потеряли всякую ориентировку и теперь были рады, что встретили командира, наводящего порядок. Полковой комиссар приказал составить список бойцов, которые здесь и которые обороняют хутор. Оставил при себе двух писарей, поваров и плотников, а остальных отправил к лейтенанту-саперу на подкрепление.

Удивительно быстро собирались на поляну люди. Шли и шли, и в одиночку, и группами, и строем. Слух о том, что в лесу формируется сводный отряд для прорыва, разнесся по соседним деревушкам, передавался от одного бойца к другому. Надежда магнитом притягивала людей.

На поляне становилось шумно. Походные кухни затянули в чащобу, поварам было приказано варить суп и кашу — как можно больше и стараться без дыма. Плотники соорудили два шалаша, наскоро сбили столы. Комиссар сам проинструктировал писарей: проверять у всех [360] прибывших документы, всех обязательно вносить в списки, отмечая, из какой части. Письменные приказы — в двух экземплярах. Нумеровать и хранить.

Виктор не удивлялся, ему не казалось это штабным бюрократизмом. Было приятно смотреть на хлопотавших писарей, доставших из двуколки бутыль с чернилами, толстые книги приказов и даже скоросшиватели; приятно было слышать стук топоров, покрикивание командиров, чувствовать знакомый запах подгорелой гречневой каши. Люди, стосковавшиеся по привычной организованной жизни, охотно и весело брались за любую работу. И всем было радостно сознавать, что твоя фамилия занесена в список отряда. Теперь если даже тебя и убьют, то не сгниешь бесследно в кустах или придорожной канаве. Скрупулезный сверхсрочник-писарь сделает против твоей фамилии нужную отметку, поставит дату и место гибели. Товарищи похоронят, сообщат родным. Ну, не сейчас, конечно, потом когда-нибудь. Этот полысевший писарь, важно восседающий за столом, он дока в своем деле, он не подведет, не забудет...

Коротилов беседовал с каждым новым командиром; они уходили от него повеселевшие, расправив плечи, им будто передавалась частица энергии комиссара. Красноармейцев быстро распределяли по взводам, кормили, приказывали бриться, чиститься. И уже пошли к бойцам, перекусив наскоро, трое политруков, рассказывать людям о сложившемся положении. Может, и сами они мало что знали о последних событиях, но до чего же радостно было сидеть возле политрука, зажав между колен винтовку, как, бывало, на тактических занятиях, услышать знакомые слова о Москве, о Родине, и о том, что в самое ближайшее время наши мобилизуют дивизии и дадут немцам такого пинка, что те будут лететь до Берлина. А пока надо драться, надо выходить к своим...

Возле шалаша Коротилова возились радисты, собирая из двух испорченных радиостанций один приемник.

Бойцы и командиры будто сбрасывали с себя тяжкий груз ответственности и раздумий: Как быть? Что делать дальше? Куда идти? Всю тяжесть принял на себя пожилой, ослабленный ранением человек. Он не обязан был делать это. Но Коротилов привык отвечать за людей [361] и помогать им. Ради этого он жил, это было естественно для него, просто и не могло быть иначе...

Виктор Дьяконский выполнял при комиссаре весьма разнохарактерные обязанности: адъютанта, коменданта штаба, медицинской сестры и -посыльного по особо важным вопросам. Стоял у входа в шалаш, по одному, по два впускал к комиссару прибывших командиров и политработников. Слышал голос Коротилова, задававшего быстрые вопросы:

— Сколько людей?

— Двадцать шесть.

— Пулеметов?

— Три.

— Почему мало красноармейцев? Растеряли?

— Нет. Мы двое суток держали немца под Барановичами... Со мной четверо раненых, двое умерли в пути.

— Примите вторую роту. Формируйте сами. Там пока только один взвод. Прибывающие — к вам. Проверяйте оружие, кормите. Особое внимание — на подбор командиров отделений. Вот, познакомьтесь, товарищ будет политруком вашей роты. Все. Через два часа доложите о состоянии подразделение

Мимо Виктора пулей вылетел из шалаша худой, длинноногий старший лейтенант. Встал посреди поляны, поправил фуражку, поднял руку и закричал с бесшабашной радостью:

— Становись! А ну, в строй, в строй давай!

Вскоре в шалаше рядом с Коротиловым появились еще два командира, капитан и майор, заработал уже целый штаб. А народ все прибывал. Подтягивались повозки обозов, приехало несколько автомашин. Под вечер прибыла гаубичная батарея с четырьмя орудиями, но без единого снаряда. На поляне уже не хватало места. Новые роты размещали в лесу, связисты тянули телефонные провода. Комиссар вышел из шалаша веселый и злой, будто помолодевший, глаза у него блестели.

— Ну что? А ты хотел меня медикам сдать! — засмеялся он, расправляя усы. — Так-то, юноша! Вот рацию бы нам еще наладить да со своими связаться. — Посмотрел на Виктора пристально, пожал локоть. — Иди в ту половину, там койку поставили. Забыл ведь, когда спал как следует.

— Не хочу, — сказал Дьяконский, боявшийся оставлять [362] комиссара одного в эти горячие часы. Кругом незнакомые люди, среди них может оказаться и немецкий диверсант. А еще Виктор испытывал нечто похожее на ревность. Трудности, пережитые вместе, будто сроднили его с Коротиловым. А теперь комиссар принадлежал всем...

К середине следующего дня сводный отряд насчитывал около двух тысяч человек. Точно установить количество людей было невозможно: несмотря на все старания Коротилова и его новых помощников, объединение не стало еще прочным. Некоторые бойцы и мелкие подразделения, отдохнув и подкормившись возле кухонь, уходили в надежде просочиться где-нибудь по лесам мимо немецких заслонов.

Долго оставаться на месте отряд не мог. Противник продвинулся в глубь лесов и справа и слева. Над лесом все время кружились разведывательные самолеты, сбрасывали листовки. Они валялись на поляне, на дороге, белыми пятнами вкрапливались в кроны деревьев, медленно плыли по ручью. Их собирали и отдавали командирам. Кое-кто тайком оставлял себе для курева, а некоторые — на всякий случай...

Листовки были все одинаковые. На одной стороне жирной черной краской оттиснута фашистская свастика и надпись по-немецки и по-русски: «Пропуск в плен». На другой стороне раздражающе глупый стишок:

Русский Иван, иди к нам.
У нас водка и краюха,
А у вас сухая глотка
И пустое брюхо!

На большее у сочинителей не хватило таланта. Завершала текст прозаическая строка: «Кто к нам придет, будем кормить, лечить и отпускать домой». Эта последняя строчка больше всего раздражала Виктора: какие, сволочи, добрые дяди! Ты им только винтовку отдай, а уж они позаботятся!

Рвать оборону противника решено было вечером. В случае удачи всю ночь идти ускоренным маршем, чтобы до рассвета, до появления немецкой авиации, сделать километров сорок. Машины и имущество, которое нельзя поднять, — сжечь. Повозки оставить только для раненых. Продовольствие и боеприпасы навьючить на лошадей.

Совершенно неожиданно с запада подошли остатки танкового полка: пятнадцать боевых машин, сплошь облепленных танкистами, потерявшими свои танки, два командирских бронеавтомобиля и несколько грузовиков. Машины ворвались на поляну с гулом и грохотом, ломая кустарник. Злые, грязные, многие перевязанные, танкисты будто принесли с собой горячий ветер сражения. Их командир, майор, весь покрытый пылью, плотный, на коротких толстых ногах, выпрыгнув из броневика, с силой захлопнул за собой дверцу, захрипел сорванным голосом:

— Эй, кто тут у вас главный? — Увидел проходившего мимо старшину, подозвал: — Кухня есть? Людей накорми от пуза, сколько съедят. Самое лучшее в котел вали. Ну, марш!

— С этим надо в штаб обратиться.

— Выполняй, крот лесной. Из боя люди, ослеп, что ли? Бегом!

Танкисты устремились к ручью, падали на колени, пили, умывались, мочили головы. Вода стала черной. Водители, потные, уставшие до изнеможения, вылезали из люков и валились спать на траву возле гусениц.

Виктор повел майора в шалаш; танкист шел покачиваясь, как пьяный, от него остро пахло бензином. Шлем, сдвинутый на затылок, едва держался на русых волосах. На лбу и по щекам грязные полосы, глаза красные, воспаленные, блуждают, как у безумного. Под распахнутой кожаной курткой на груди — Звезда Героя с загрязненной колодкой.

— Сержант, где я тебя встречал? — прохрипел майор. — Танкист?

— Нет. Из Бреста. Вас не знаю.

— Встречал. Лицо знакомое. Вспомни! — повелительно бросил майор. — Что за чин у вас тут командует? Генерал? Не может танкистов встретить.

— Командует полковой комиссар, он ранен.

— Это здесь, среди елочок, на лужайке ранен? В этом санатории?

Майор находился в таком нервозном, взвинченном состоянии, когда человек не может молчать и в зависимости от характера или ругается, или плачет.

— А вы подлечиться в наш санаторий? — сухо спросил Дьяконский, и его вопрос окончательно вывел майора из себя. Напряглась жилистая шея, он хрипло выругался, [364] тряся от напряжения головой, но его ругань заглушил испуганный резкий крик: «Возду-у-ух!»

И сразу же ударил в уши вой и треск, они упали рядом в траву, на них посыпались комья земли. В воздухе роем кружились мелкие листья осинок.

— Паразиты! Сволочи! — хрипел майор, грозя кулаком. — Чтоб тебе лопнуть, вонючая колбаса! Опять нащупали, — повернулся он к Виктору. — От самого Белостока ведут, ты можешь понять?.. И клюют, и клюют всю дорогу! Вцепились, как клещ в загривок! До последней точки хотят, можешь понять?!

Немцы сверху не видели замаскированных людей и машины, бомбили наугад, зная, что танки где-то здесь. Несколько бомб попали в обоз у ручья, на открытое место шарахнулись лошади. Немцы заподозрили что-то. Самолет снизился, долго скользил над верхушками деревьев, высматривая.

Виктор привел майора в штабной шалаш. Танкист представился Коротилову. Фамилия его была Коршунов. Прислушиваясь к удаляющемуся гулу самолетов, он говорил комиссару:

— До чего упорные, стервецы! Третьи сутки по следу находят. По три штуки через каждый час. Аптечная порция. Я бы этим летчикам горло перервал. Люди без сна, идем украдкой.

— Отдохни, майор, — ласково посоветовал комиссар.

— Нет, — рывком поднялся тот и качнулся, упершись руками в стол. — Я к своим ребятам пойду.

— О них позаботятся.

Дьяконский мигнул писарю. Через минуту на столе стояла бутылка водки и открытая банка консервов. Майор трясущейся рукой налил себе полный стакан, выпил и уснул тут же, сразу, как умер. С него сняли куртку, стянули сапоги, размотали сопревшие от жары портянки и положили на кучу травы. Коротилов посмотрел на него, вздохнул и сказал:

— Подкрепление нужное. Только теперь немцы и в нас вцепятся. Я думал — простоим тут еще сутки. А теперь все переиначивать нужно. Собирай командиров, Дьяконский.

Сразу же после короткого совещания у комиссара командиры начали по лесу скрытно выводить своя подразделения на рубеж атаки. А высоко в загустевшей перед [365] вечером синеве неба беспрерывно трещал немецкий разведчик.

Коротилов провожал красноармейцев. Стоял возле шалаша, отираясь на палку, маленький, худощавый, костистый; внимательно, опытным взглядом прощупывал лица бойцов. Да, люди были не те, что вчера. Не бродячие одиночки. Вновь спаянные дисциплиной, строем, отдохнувшие, почистившиеся, они знали свою задачу, смотрели бодро.

Лагерь быстро пустел. Танкисты спали, свернувшись черными клубками под своими машинами, на случай налета бомбардировщиков. Возле груды воинского имущества, окруженные грузовиками, молча покуривали политрук и два красноармейца. Им предстояло после того, как прорыв будет совершен, облить керосином и поджечь имущество и грузовики. А потом, по возможности, догонять своих.

Коротилов и Виктор, обойдя поляну, возвратились в шалаш в одиннадцатом часу вечера. Майор уже не спал, кто-то успел разбудить его. Взлохмаченный, без сапог, сидел за столом. Горела лампа без стекла, от язычка пламени поднималась копоть. Бутылка из-под водки была почти пуста. Майор закусывал.

— А-а-а, комиссар, — сказал он. Голос его звучал хотя и хрипло, но уже более отчетливо. — А я вот воспользовался гостеприимством.

— Непохвально, — строго ответил Коротилов.

— Имею я право немного встряхнуться, черт возьми? — исподлобья смотрел майор опухшими, мутными глазами. Поблескивала на груди Золотая Звезда. — Мне сейчас без водки жвачка в горло не лезет. Я с первого дня войны...

Он замер с открытым ртом, хмыкнул и спросил с любопытством:

— Да, а какое у нас сегодня число?

— Второе, — сказал Коротилов. — Второе июля.

Виктор придвинул ему чурбак. Коротилов сел, расческой взбил подусники.

— Значит, десять суток воюем? — удивился майор. — Уже десять суток, вот черт!.. Знаешь, за что я пью, комиссар? За свой полк. За бывший свой полк. Давай вместе, а?

— Нет, я не стану.

— Знаешь, какие люди были? Эх! — вырвалось у него [366] со стоном. — Всю финскую вместе прошли... А знаешь, сколько мы покалечили немцев этих? В лоб, на таран ходили, танк на танк! С хрустом! — Майор быстро хмелел. — Я из Белостока, из колечка, шестьдесят машин вывел, понимаешь, шестьдесят машин! Мы же как шли, ты представь, как мы шли! Они нас и сбоку, и сверху, и сзади. Днем отбиваемся, а ночью жмем. По лесам. Горючего нет. С двух машин сливали в одну. А танки, думаешь, немцам бросали? Не-е-е-ет! — погрозил он пальцем. — Ты понимаешь, какие у меня люди! Я поставил четыре машины на дороге. Бок к боку. Горючего ни капли. Взорвать хотел. Танк без горючего — гроб! А ребята просят: останемся, хвост прикроем. Сидели, понимаешь! Били с места. Из гробов немцев били. Вплотную. Сгорели там! Понимаешь, сгорели в коробках и люки не открыли. Девятнадцать человек — ты это можешь понять? А я через час колонну бензовозов встретил. Пять цистерн. Полненькие, на дороге. Шоферня бросила, разбежалась... Я танки заправил, назад повернул. А те сгорели... Ты можешь понять, как я немца крошил?! — Майор скрипнул зубами. — А ведь их сорок пять штук моих, кровных танков там на дороге! От Белостока на всем пути стоят... Чего смотришь так, комиссар? Осуждаешь? А я за своих пью. Которых нет. За них море выпить — и то мало будет.

— Через два часа бой, командир.

— Я не от водки пьян, я с горя хмельной. Думал, с ума сойду. Мне вчера немца привели, парашютиста. С дерева стрелял, гад. Я ему семь пуль в лоб сам, своею рукой.

— Все понимаю, майор! — У Коротилова холодно поблескивали суженные глаза. — Я только не пойму, ты командир Красной Армии или кто? Ты коммунист?

— Но-но, это не тронь...

— Молчи! Обуйся, побрейся, умойся.

— Ничего, на том свете и так примут.

— А я вам приказываю бриться, майор. Дьяконский, быстро ведро воды сюда.

Виктор вышел. На поляне было уже совсем пусто, даже писаря отправились со своими подразделениями. Остались только связисты у телефонов.

Майор допил водку. Задумавшись, смотрел перед собой, вспоминая. [367]

— Комиссар, этот Дьяконский не сын комдива?

— Сын, — неохотно сказал Коротилов.

— Фи-и-у! — свистнул майор. — То-то лицо его мне знакомо, на отца он, как две капли... Тесен мир, а? — разволновался танкист. — Ну, ты скажи же, до чего мир тесен! Ведь комдив Дьяконский, Евгений Яковлевич, учитель мой. Он же меня на танк сажал, я у него сопляком-лейтенантом был... А потом два года в академии его лекции слушал, понимаешь, два года! А тебе известно, комиссар, за что его шлепнули?

— Нет. Не знаю, — ответил Коротилов, прислушиваясь, не идет ли Виктор.

— А я знаю. За прямоту, за то, что свое мнение имел и высказать не боялся. На этом и сыграл кто-то. Ты ведь помнишь, какие у нас танковые корпуса были до войны в Испании? Сколоченные, сработанные. Понимаешь, сила была. Удар кулаком в лоб — и насмерть. Ну, по опыту войны в Испании решили, что крупные бронетанковые соединения нецелесообразны. А какой это опыт: там на «пятачке» топтались, а у нас широта, просторы. К чертовой матери расформировали корпуса, понаделали отдельных бригад. Растопырили пальцы — какой удар может быть? Комдив Дьяконский тогда об этом и статьи писал, и с кафедры об этом говорил. Немцы кулак создают, а мы дробим, мельчим силы... Гудериана теперь превозносят — создал, дескать, крупные броневые объединения. А у нас они были, когда этот Гудериан еще с фанерными танками шкодничал. Он, может, у нас и учился... Вот тогда и сожрали Дьяконского, капнул кто-то на него — и нет человека. Пришили Дьяконскому: ведет вредительскую политику, выступает против мероприятий... Я тогда тоже таким был, за чистую монету все принимал. На лекциях комдива ногами топал, — горько усмехнулся майор. — А на финской до дела дошло, и ясно стало, кто враг, а кто нет. Может, те, которые Дьяконскому могилу вырыли по своей подлости или по своей глупости, они и есть настоящие враги народа. Дьяконский-то прав был. После финской схватились за головы и давай бригады в дивизии склеивать, а дивизии в корпуса. А людей-то нет, а взаимодействие не отработано. Ты знаешь, комиссар, что к началу войны большинство наших механизированных корпусов не было укомплектовано? Не успели. Формировали еще. У нас в корпусе пятьсот танков было, это я [368] тебе точную цифру говорю. И все старые: БТ и Т-26, у всех износ. А по штату мы должны гораздо больше иметь. В том числе Т-34 и тяжелые КВ... Да разве бы мы с такой силой немца не задержали! А где они, эти новые танки? На заводах еще, опытные образцы! Два года все опытные. Жареный петух не клюет... Ну и гробанули нас. У немца танки идут лавиной, крушат все к богу в дым! От их брони наши танковые снаряды отскакивают, а ихние через нашу броню насквозь проходят... Ах, и сволочи! Да черт с ними, с машинами! — вскрикнул майор. — В них же люди были, золотые люди! Я за них кому хочешь кровь пущу! Встретить бы гада, который Дьяконского к стенке поставил, я бы ему семь пуль в лоб, как тому немцу. Потому что этот гад больше вреда принес, чем тысяча немцев!

— Ладно. — Коротилов положил руку на плечо майора. — Довольно об этом. Не время и не место сейчас память злом ворошить.

— Мне плевать на место. Подслушают? Донесут? Не боюсь я, дорогой комиссар. Я теперь на своей шкуре узнал, где правда... И судить меня тут некому. Трибунала здесь нет, он в тылах околачивается. А мне сейчас жизнь в тягость... У меня от полка одно знамя осталось. Полк умер, теперь моя очередь.

— Нет! — сказал Коротилов. — Умереть — дело нетрудное. Ты вот сумей людей из окружения вывести и сам выйти. Нам с тобой фашистов бить нужно...

Комиссар не успел закончить. Вошел Дьяконский, поставил на землю брезентовое ведро с водой, сказал:

— Товарищ майор, давайте полью вам, — и умолк, удивленный пристальным взглядом Коршунова.

По легкому смущению на лице комиссара, по тому, как оборвали они разговор, догадался: речь шла о нем. Не доверяют? Опасаются, что ли? Как же не понял этого раньше, сидел тут при штабе? Ушел бы во взвод с винтовкой, и все хорошо! По крайней мере, без унижений.

У Виктора окаменело лицо, сжались губы, выступил вперед подбородок. Глаза щурились с холодной насмешкой.

— Ты что же, сержант, на подхвате тут? За начальством подчищаешь? — невесело спросил майор.

Виктор готов был ответить резко, но очень странным был голос танкиста, и усмешка его не показалась обидной. [369]

— Он временно мой адъютант, — сказал Коротилов.

— Ну, ладно, давай воду... Я сам! — отстранил майор руку сержанта. — Иди, ребят моих подними. Через полчаса выступаем.

— Не задерживайтесь, — попросил танкиста Коротилов. — Я сейчас на хутор. Жду вас на перекрестке. И постарайтесь, чтобы ваша кавалерия не брякала стременами. Нужна тишина.

Комиссар уехал в бричке. Виктор разбудил танкистов и возвратился в шалаш, приведя с собой оседланную лошадь. Майор кончил бриться, тихо насвистывая, спросил:

— Водки у тебя нету, сержант?

— Нету.

— Жаль, — быстро обернулся к нему. — Вот что, сержант, шел бы ты ко мне в танковую часть, а? Засохнешь в пехоте, а я из тебя командира сделаю, настоящего командира! — Майор говорил и будто бы смущался немного. Виктора удивило такое предложение.

— Нет, буду свой полк искать, — ответил он.

— Ищи, ищи. Только эти мои слова запомни, я всерьез говорю. Надумаешь — обращайся ко мне, если ж и буду.

— Спасибо, товарищ майор. Желаю вам успеха сегодня в бою.

Виктор козырнул и вышел.

16

Немецкое охранение уничтожили очень легко. Фашисты ночевали в деревне, а в мелких окопчиках поодаль друг от друга сидели трое солдат, пускали ракеты да постреливали из автоматов. Лейтенант-сапер страшно ругался, узнав об этом. Прошлую ночь он заставил дежурить целый взвод. И из-за чего! Из-за этих полусонных солдат, которых взяли буквально голыми руками.

Деревню захватили неожиданной атакой. Виктор ездил в бричке вместе с комиссаром. Стрелял из ручного пулемета. В память врезались отдельные, несвязные картины... Бежит женщина с голым ребенком на руках... Знакомый лейтенант-сапер опрокинулся на горящий плетень; огонь лижет его раскинутые ноги... Немец в трусах схватился за штык, пронзивший его живот... Все остальное казалось смутным: темь, вспышки огня, крики, вонючий [370] дым, острое ощущение опасности и охотничий азарт, когда бил из пулемета по убегающим немцам.

Не было времени хоронить убитых и подсчитывать потери. Комиссар приказал собрать людей, построить в колонну. Уложили на повозки раненых и пошли дальше на юго-восток. Двигались скорым маршем. Слабые отставали. Но важно было сохранить основное ядро, до рассвета пересечь железную дорогу, исчезнуть в лесах, скрыться от немецкой авиации.

Вперед ушли танки майора Коршунова, чтобы расчистить проход через железную дорогу, а потом на, полной скорости двигаться дальше: узнать, где свои. Безмашинные танкисты остались с Коротиловым, из них сформировали резервный взвод. Майор приказал своим:

— Комиссара берегите, за него головы поснимаю! Он тут ведущая ось.

А когда скрылись в темноте танки, когда затихло вдали громыхание гусениц, одинокими и слабыми почувствовали себя бойцы. Остались у них винтовки да гранаты у некоторых. В конце колонны везли артиллеристы восемь орудий, но проку было мало от них: имелось всего четыре снаряда, оставшиеся у зенитчиков.

Колонна шла в тишине и без огней — даже курить было запрещено. Слышалось тяжелое дыхание, стоны раненых, скрип повозок да негромкая ругань, когда падал кто-нибудь, запнувшись о корни или налетев на пень. Все силы, все внимание людей было сосредоточено на одном: выдержать этот бешеный темп, не отстать. Они и не подозревали, какой переполох поднялся из-за них в немецких штабах. Командир разбитого в деревне батальона успел сообщить по радио, что атакован советской дивизией с танками и артиллерией. Командующий 4-й армией фельдмаршал фон Клюге, разбуженный среди ночи, немедленно потребовал от Гудериана, на участке которого произошла атака, преградить путь русским. Пехотный полк, следовавший на машинах из Барановичей на Минск, был остановлен на марше и спешно развертывался вдоль железнодорожной линии северо-восточней станции Столбцы.

Танки Коршунова проскочили через насыпь, когда немцы еще не закрепились. Майор, уверенный, что путь свободен, повел машины дальше, на соединение со своими. [371]

До рассвета танкисты успели километров на сорок удалиться от железнодорожного полотна. А пехотная колонна в это время только еще приближалась к насыпи. Разведка сообщила, что впереди фашисты, но Коротилов не думал, что их много. Вероятно, пост охраны. Ведь совсем недавно тут без боя прошли танки.

В лесу, подступавшем на 150 — 200 метров к полотну дороги, роты развернулись в цепь. Люди перестраивались неохотно: надеялись, что уже вырвались из кольца, а тут снова бой.

Атака началась в предрассветных сумерках. Красноармейцы двинулись вперед без крика, без выстрелов, рассчитывая на внезапность. Но внезапности не получилось. Немцы подпустили передовых на сотню метров, а потом шквалом ударили в упор из автоматов и пулеметов. Этот неожиданный огонь в лоб, скосивший передних, отбросил цепи назад в лес. На поле осталось множество бугорков, оттуда ползли к деревьям раненые, немцы добивали их из-за насыпи автоматными очередями.

Неудача была страшна тем, что для многих красноармейцев она была первой и удручающе подействовала на них. Препятствие впереди казалось непреодолимым. Расползались, рассыпались по лесу наспех сколоченные роты, лишь немногие бойцы лежали за деревьями и вели огонь по немцам, большинство трудилось подальше от опушки, куда не залетали пули.

Наступили критические минуты. Вот-вот взойдет солнце, разгонит остатки темноты и легкий туман, появится авиация, немцы подтянут силы, и тогда — конец отряду, гибель бойцам.

Коротилов приказал собрать всех красноармейцев на узком участке, выдвинуть два орудия на прямую наводку. Сюда же были стянуты повозки с ранеными и вьючные лошади. Комиссар ходил, хромая, среди бойцов, опираясь на руку Виктора, бросал отрывисто:

— Сзади — смерть, позор. Смелый — пробьется! Все разом, рывком в штыки. Коммунисты и комсомольцы — вперед! Не ложиться, не падать, только вперед! Поведу я.

По деревьям щелкали пули, сбивая листву, ветки: Бойцы передвигались ползком, перебегали от ствола к стволу. Только комиссар с Виктором и несколько танкистов шли в полный рост. Виктору было и жутковато, [372] и в то же время какой-то мальчишеский восторг испытывал он, восторг от того, что не боялся, что мог заставить себя идти спокойно, не вздрагивая от короткого посвиста.

Там, где побывал комиссар, начиналось движение, бойцы выползали ближе к опушке. Виктор видел, как это было. От группы лежавших людей отделялись сначала несколько, командиры или политработники, или просто бойцы-коммунисты, передвигались от дерева к дереву к краю леса. За ними подтягивались остальные.

— Вам самое трудное, — сказал комиссар безмашинным танкистам. — Мы пробьемся. За нами — повозки с ранеными. Вы — последние. Уйдете, когда за железной дорогой будут все.

— Сделаем, — ответил командир взвода, капитан со свежей повязкой наискосок через лоб.

Выдвинулись на опушку. Виктор хорошо видел невысокий крутой бугор насыпи; она тянулась черной, будто обугленной полосой, преграждая путь к березняку, начинавшемуся сразу за ней. Совсем недавно проезжал Виктор здесь, может быть, даже видел из окна этот лес.

Утренний ветер шуршал листвою, гнал среди кустов прозрачные струйки тумана. Слева, оттуда, куда убегала полоса железной дороги, брызнули лучи солнца, деревья из темных сразу стали зелеными; заблестели рельсы.

Комиссар взял с земли винтовку, уверенным привычным движением вогнал в магазин обойму патронов. Встал за дерево, посмотрел по сторонам и поднял руку, чтобы все приготовились. Кашлянул, сказал просто и ласково:

— Ну, придем, Витя.

И не побежал, а именно пошел, припадая на раненую ногу. Дьяконский вскочил. Комиссар вскинул над головой винтовку, закричал громко, протяжно:

— Встава-а-а-ай! — и, наверно, непроизвольно, неожиданно для самого себя, потому что всегда носил в сердце эти слова, уверенно и радостно запел:

...проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!

Шел и пел один, улыбаясь и щурясь от солнца. А на опушке леса сотни голосов вразнобой [373] подхватили:

Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!

Из-за деревьев, прыгая через кусты, бежали красноармейцы, блестели острые жала штыков. В первые секунды немцы были ошеломлены, а когда открыли частый огонь, передовые пробежали уже половину расстояния. Пушки ударили прямой наводкой по пулеметам. Громкое «Ура!» заглушило, скомкало песню, но сзади, в лесу, она еще звучала самоотречение и гневно:

Это есть наш последний
И решительный бой...

Виктор не смог, не сумел идти с комиссаром рядом. Захваченный общим порывом, бежал скачками, выставив винтовку, бросал вперед напряженное легкое тело. Перед глазами вспыхивали мелкие огоньки выстрелов, но он не слышал звука и ничего не боялся, хотя видел, как падают люди возле него.

Прыжком — через рельсы. На земле — немец: раскоряченные ноги, раздвоенный, туго обтянутый зад. С выдохом, с злобой вонзил штык в мягкое, захрустевшее. Выдернул штык — и влево, где у пулемета клубком катались сцепившиеся люди. Занес над головой приклад и со всего размаха — по чужой, с двумя рожками, каске.

Остановился. Через насыпь толпой бежали красноармейцы. Бежали и падали; сбоку, с фланга, густо неслись пули, дзинькали по рельсам, отбивали щепки от шпал.

Вскачь проносились повозки с ранеными, вьючные лошади. Артиллеристы, помогая лошадям, толкали свои пушки. Поток людей и повозок скрывался в березняке. Последними отходили танкисты. Перебегали, стреляя вдоль полотна вправо и влево.

Все поле от леса до железной дороги было покрыто трупами, особенно много их было на самой насыпи: лежали навалом и свои, и немцы. Среди трупов ползали, шевелились раненые. Бились лошади.

Танкисты бегом тащили станковый пулемет, колесики не успевали крутиться, бороздили землю.

— Где комиссар? — крикнул Виктор.

— Там, понесли!

— Где он?

— Скорей! Беги! — бешено выкатив глаза, закричал [374] танкист-капитан. У него сорвана была повязка, кровь заливала глаза.

Из березняка, прикрывая отход, недружно ударили из винтовок. Немцы начали кидать в лес мины, они рвались по краю, загоняя красноармейцев дальше, в глубь зарослей. Бойцы рассыпались среди густого подлеска, и отряд будто растворился. Виктору встречались одиночки.

— Где комиссар? — спрашивал он, задыхаясь от волнения и быстрого бега.

— Там, впереди, — говорили ему.

Наконец Дьяконский догнал большую группу бойцов. Его узнали: часто видели в эти дни рядом с комиссаром. Перед ним молча расступились.

Коротилов лежал на шинели, неестественно вытянувшись, маленький, сухой, с заострившимся носом на морщинистом пожелтевшем лице. Чужим и равнодушным показалось Виктору это лицо. Под седыми бровями глубоко запали глазницы. Только усы были такие же, как всегда: пышные, густые, зачесанные кверху.

Виктор упал на колени, склонился над комиссаром. Грудь Коротилова была рассечена десятком пуль, гимнастерка сделалась черной от крови.

— Из автомата его. Почти в упор, — тихо сказал кто-то за спиной Дьяконского. — Я сам видел.

Виктор не помнил потом, долго или нет стоял он на коленях, уткнувшись лицом в плечо комиссара, помнил только свое ощущение: страшную физическую усталость и тоскливое чувство пустоты, одиночества...

— Сержант, а сержант, — виновато окликнули его. — Дальше идти надо, немцы ведь сзади... Ты не убивайся, сержант. Теперь не воротишь.

Дьяконский встал. Четверо красноармейцев подняли шинель, на которой лежал комиссар, и пошли осторожно между кустов, стараясь ступать в ногу.

* * *

Павел Ракохруст прибился к отряду днем. Набрел в лесу на заставу красноармейцев. Его, вместе с другими одиночками, направили в штаб. Узнав, что отряд готовится к прорыву, Пашка испугался: второй раз встречаться с немцами он не хотел. Пока добирался сюда от [375] Барановичей, послушал разных людей, подумал сам и понял, что у немцев сила, что остановить их невозможно. Их танки прут по всем дорогам, самолеты летают косяками. За одну неделю разгромили всю армию, взяли в кольцо. Воевать с ними — это вое равно что драться с человеком, который вдвое здоровей тебя.

Ракохруст шел на восток потому, что все шли туда и он не знал, что еще можно делать. Война рано или поздно кончится, кто-нибудь победит, наши или немцы, думал он. Люди будут жить, будут смеяться, есть, пить, спать с женщинами. А чем он хуже других? Это было бы обидно и глупо, если бы он, крепкий и сильный парень, сгнил бы в земле, а другие остались. В конце концов можно жить даже с немцами, ведь они тоже люди. У них порядок, у них техника. Дядя в ту войну был в плену в Германии — и хоть бы что. Вернулся, привез с собой два костюма, разные шмутки и зажигалку с перламутровой ручкой. Пашка в детстве играл этой зажигалкой; немцы умеют делать вещи, не то что наши...

Пашка решил держаться в стороне и беречь себя. Хватит, он теперь знает, что такое война. Его обманывали всю жизнь, и в школе, и в училище. Рассказывали про героев, про победу, обещали, что будем наступать, будем громить... Пусть они сами, которые учили, лезут в окопы да посидят под бомбежкой. Это чудо, что он уцелел прошлый раз, когда все погибли под танками... Нет, пусть каждый делает, что хочет, а он уж сумеет позаботиться о себе...

В отряде Пашка увильнул от регистрации и в список не попал. Он пристроился к походной кухне, помог повару наколоть дров, наелся до отвала и проспал в кустах до самого вечера. Проснулся отдохнувший, бодрый, налитый силой.

Хозяйственный взвод уже свертывался, готовился сняться с места. Ракохруст сел на пенек и, дымя цигаркой, смотрел, как хлопочут ездовые, как повар вычищает из топки угли и заливает их водой. На душе у Пашки было легко и спокойно. Буденовку свою он давно кинул, ничем от рядовых красноармейцев не отличался. Документы и комсомольский билет носил в наружном кармане гимнастерки — в случае чего можно сразу уничтожить. За голенищем сапога у него лежали две немецкие [376] листовки с пропусками в плен. Это уж на самый на крайний случай.

— Эй ты, мордастый, чего зыришь! — крикнул ему повар. — Лошадь давай запрягай.

— Ладно, заткнись, — лениво сказал Пашка, но запрячь помог — не хотел терять дружбу с поваром, в хозвзводе место было спокойное.

Ракохруст взялся вести лошадь, навьюченную двумя мешками крупы. Во время боя за деревню хозяйственники стояли в сыром неглубоком овраге, где пахло болотной гнилью и испуганно квакали лягушки. Потом прискакал конный, приказал двигаться. Через деревню, мимо горящих домов шли быстро. Пашка наклонился над одним трупом, увидел остекленевшие, пустые глаза и подумал; «И я мог бы так валяться...» Схватил коня под уздцы и побежал подальше от освещенного места.

Лошадь ему досталась пугливая. На темной лесной дороге вздрагивала, шарахалась, рвала из рук повод. Пашка злился, возясь с ней. Отстал от своих, кухня уехала вперед.

Какого черта ему было мучиться, спешить, сбивать ноги! Ведь командира у него нет, фамилии его никто не знает. Пашка развязал веревки, скинул мешки с крупой и сел на коня. Лошадь сразу успокоилась: или приучена была ходить под седлом, или Пашка так придавил ее своей тяжестью, что ей, бедной, уже не до шараханья было, лишь бы ноги переставлять.

Ракохруст не торопился и приехал к железной дороге уже после того, как отбита была первая атака. В лесу перевязывали раненых, люди рассказывали, что у немцев тут сильная оборона и, наверно, придется идти назад.

Потом прибежал командир в танковом шлеме и велел сосредоточиться на опушке, вести туда лошадей и повозки. А когда все пойдут на прорыв, делать бросок вперед, через насыпь.

Пашка колебался. Отбиваться от своих не хотел, а выходить из лесу — страшно.

Все пошли в атаку, а он лежал за деревом и смотрел. На насыпи падали люди, вскидывались на дыбы кони. Наискосок через поле пронеслась походная кухня, повар правил стоя, крутя над головой кнутом. Ударившись колесом о рельсу, кухня подпрыгнула, повар слетел с нее. [377]

Пашка, не решаясь подняться, ждал, когда можно будет пройти без опаски. Но еще не все красноармейцы окрылись в березняке, еще бежали по полотну танкисты, волоча за собой пулемет, а справа и слева на железной дороге появились немцы. При виде их у Пашки все оборвалось внутри. Хотел отползти в лес, но страх сковал его: увидят — убьют. Притворился мертвым, сощурив глаза и затаив дыхание. Может быть, пройдут, не заметят. И откуда-то вывернулась в голове матершинника Пашки слышанная когда-то фраза: «Господи, спаси, аллилуйя, аллилуйя, помилуй мя!» — беззвучно шептал он.

Немцы действительно прошли мимо. Он слышал топот ног, резкие злые голоса, возбужденный смех. Короткая очередь оборвала чей-то стон. Все это казалось нереальным, все это было ужасным сном. Тело его покрылось липким потом. А над головой шелестела листва. Теплые лучи солнца били ему в щеку. Небо было синим и ласковым. И так хотелось видеть все это. Любой ценой, как угодно, только жить, дышать, чувствовать себя!

Он начал отползать вглубь леса. Осторожно, потихоньку, метр за метром. Задержавшись среди кустов, разорвал комсомольский билет. Особенно тщательно — фотокарточку и первую страничку, чтобы нельзя было собрать и склеить. Потом порвал документы.

Листовки-пропуска запали далеко в сапог, он никак не мог достать. Руки были мокрыми, скользили по голенищу. Озираясь по сторонам, Ракохруст тянул сапог, но сапог не снимался, ноги набухли от жары и ходьбы. Тогда Пашка дернул с такой силой, что треснул задник. Вытащил смявшийся листок и снова услышал голоса немцев. Они быстро приближались к нему.

Пашка не мог больше переносить страх. Чувствовал, что сейчас закричит, завизжит от ужаса. И тогда он вскочил и пошел навстречу немцам, держа в одной руке сапог, а в другой — листовку. В голове колом стояла мысль: только бы они поняли, что сдается, только бы не стреляли.

Обогнул куст и замер: немцы были рядом. Высокий фашист резко повернулся на шум и вскинул автомат. Стекла очков пламенем блеснули на солнце. Пашка почти потерял сознание. [378]

Но фашист не выстрелил. Он подошел к Пашке, взял из его рук листовку, прочитал и засмеялся, с интересом разглядывая Ракохруста. Пашка глупо улыбался, а его белые губы кривились и дрожали.

— Их... Их... Я сдаюсь, — сказал он.

Вокруг собралось уже много немцев. Пашка был выше их всех и шире в плечах, только очкастый почти не уступал ему. И Пашка со страхом подумал, как бы немцы не рассердились на него за то, что он такой большой. Он заискивающе смотрел в лицо очкастому, слушая его хриплый голос и догадываясь, что это командир. А очкастый говорил, обращаясь к своим солдатам.

— Этот парень поступил разумно. Не трогайте его. Таких здоровых людей нельзя убивать. Такие здоровые люди должны работать. Я бы хотел, чтобы у меня был такой батрак... И у меня будет такой батрак... Ганс, переведи ему: пусть обуется и идет с нами.

* * *

Комиссара похоронили в мелколесье, среди кустов боярышника и крушины. Виктор выбрал место на взгорке, откуда видна была дальняя даль; зеленый разлив лесов, прорезанный голубыми извивами речки, квадраты полей.

Жаркое солнце стояло высоко над землей, выжигая ее иссушающим зноем. У горизонта над синими холмами зыбился и плыл раскаленный воздух.

Красноармейцы подкатили к могиле большой белый камень, поставили его возле холмика быстро засыхавшей земли. Штыком глубоко выцарапали надпись:

ПОЛКОВОЙ КОМИССАР КОРОТИЛОВ ПАЛ СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ В БОЮ С ФАШИСТАМИ 3. VII — 41 г.

Дали три прощальных винтовочных залпа и пошли медленно, часто оглядываясь. Долго еще был виден бойцам среди яркой зелени на возвышенности одинокий белый камень-горюн.

Отряд, собранный комиссаром, рассыпался на отдельные группы. Основное ядро с уцелевшими повозками и [379] пушками ушло на юго-восток. Танкисты отправились по лесам вдоль железной дороги.

Коротилова вынесли из боя красноармейцы первой роты, они помогли Виктору похоронить комиссара. Красноармейцев было человек пятьдесят, да еще в лесу прибились к ним одиночки. Как-то само собой получилось, что эту группу возглавил Дьяконский. Саперы из первой роты знали его. Может быть, думали так: сержант все время был с комиссаром, сержанту известен маршрут. И сам Виктор чувствовал ответственность перед людьми, будто на его плечи легла часть того груза, который нес на себе комиссар.

Шестьдесят семь человек, среди них двух лейтенантов и старшину-сверхсрочника повел за собой Виктор. На коротком привале приказал составить список, разбил людей на три взвода, выявил количество боеприпасов и продуктов, назначил ответственных за хранение. И лейтенанты, молодые парни весеннего выпуска, и пожилой старшина охотно подчинились ему, младшему по званию. Как это ни странно, у Виктора было глубокое внутреннее убеждение, что так и нужно, так и должно быть, потому что он справится с делом лучше их. Ему доверяли красноармейцы, а сейчас это было главным.

Дьяконский выбрал общее направление на Слуцк и дальше к реке Припять. Это был необычный маршрут, почти прямо на юг. В те дни все, кому удалось вырваться из кольца, да и окруженные внутри кольца — все двигались на восток с некоторым отклонением к югу или к северу, выискивая кратчайший путь к своим. Никто не знал, как далеко продвинулись немцы и как выглядит линия фронта. Не знал этого и Дьяконский. Но, поразмыслив, решил, что путь на юг самый надежный. С восточной стороны кольца немцы выставили, конечно, наиболее сильный заслон. В той стороне — густонаселенные места, дороги, города, там больше немецких войск. А в бездорожном болотистом Полесье фашистов наверняка нет.

За Слуцком красноармейцы повеселели. Днем, не таясь, заходили в деревни. Немцев здесь не бывало, они двигались северней. В лесных деревнях народ томился неизвестностью. Кое-где еще работали сельские Советы, но районные власти уже выехали на восток.

Местные жители — полищуки — уверяли, что советские [380] войска стоят возле городов Пинск и Лунинец, держат фронт на железной дороге. Добровольцев, желающих провести туда отряд, было хоть отбавляй: из деревень подальше от немцев уходила молодежь, туда же гнали колхозные стада, небольшими обозами тянулись беженцы.

Виктор спешил. Сокращал привалы. Красноармейцы пообносились, пообтрепались, многие побросали развалившиеся, сопревшие сапоги, шли кто босиком, кто в домашних чувяках, взятых у сердобольных крестьянок, а кто в лаптях. Расползались разъеденные потом черные от грязи гимнастерки. Только оружие блестело у всех, Дьяконский требовал, чтобы бойцы ежедневно перед отдыхом чистили винтовки и трофейные автоматы. И там, где позволяла обстановка, вел он красноармейцев не гуртом, кое-как, а строем, потому что при всех условиях было это не просто сборище людей, а маленькая частичка армии.

Ранним утром, едва вышли с очередной ночевки в лесу, увидели с пригорка впереди на дороге пятерых всадников. Ехали они медленно, осматриваясь, перекинув поперек седел карабины. По гимнастеркам, по тому, что не было на конниках погон, сразу узнал — свои! Сломали строй, бросились навстречу, махая руками, крича. И Виктор тоже бежал вместе со всеми, забыв, что он командир и что надо было бы остановить бойцов.

До чего же родными были они, эти молодые курносые ребята в новенькой форме, с саблями на боках. Их, растерявшихся от смущения, стаскивали с коней, обнимали, заглядывали в глаза, забрасывали вопросами.

А когда схлынула первая буйная волна радости, командир конного дозора, немолодой старшина с орденом Красной Звезды на гимнастерке, сказал притворно-сердито:

— Было чуть не постреляли вас. Вывалились, как черти из подворотни. И откель вы взялись, голодранцы такие? Чи то не воинство батьки Махно?

И на это старшина-сверхсрочник из отряда весело и дружелюбно ответил кавалеристу:

— А вот пропер бы ты пехом от самой границы, ты бы тогда таких вопросов не задавал. Потому как после такого похода не лошадиной, а своей природной головой думать бы начал. [381]

17

— Лейтенант, подбрось пару горячих!

Бесстужев зачерпнул деревянным ковшом воду из кадки, плеснул на раскаленные каменья. Шипящая струя пара ударила в низкий, закопченный потолок, растеклась по стенам, оседая вниз.

— От так его, так его! — покряхтывал на полке Патлюк, охаживая веником красное, глянцево блестевшее тело. — Это по-нашему, по-солдатски! Лезь сюда, Юрка!

— А у вас, у меня и тут тропики, дышать нечем.

— Хватит, Патлюк, ей-богу хватит, — попросил майор Захаров, лежавший лицом вниз на широкой скамье.

Блаженно улыбаясь, шевелил пальцами ног. К нахлестанной спине прилипли мелкие березовые листочки, темные, будто из старой бронзы.

— Значит, расписались оба?! До точки дошли! — скалился наверху Патлюк, тряся свалявшимся чубом. — Будете знать наших! У нас в селе меня только дьячок по этому делу одолеть мог. Старый дьявол, колесом согнулся, мослы мхом обросли, а париться на весь уезд первым был.

— Иди-ка ты мне спину потри, — размякшим голосом попросил Захаров. — А хорошо-то как, а? Как сто грехов с себя смыл.

— После такого дела самый раз стопку пропустить. Две стопки, — поправился Патлюк. — Да с малосольным огурчиком.

— Не-е-ет, капитан, после баньки пивка полезно. Холодного, жигулевского.

— Хозяйка оказала, что сразу, обедом кормить будет. — Бесстужев намыленной мочалкой тер худые, по-мальчишески длинные руки. — Не знаю, как насчет пива, а квасом угостит.

— Слушай, ты хоть рассчитайся с ней, — беспокойно приподнялся майор. — И кормит она нас, и мытье это затеяла.

— С ней рассчитаешься, — хмыкнул Бесстужев. — Не берет деньги. Сама, говорит, солдатка, и мой где-то горе мыкает... Сена мы ей накосим. Ну, Мухов, сержант мой, печку ей поправляет...

— Печку, сено, — передразнил Патлюк. — Да на кой ляд ей печка эта, она за красивые твои глаза и клуню опорожнит, и что хочешь сделает. Баба молодая, кровь горячая. Вчера вечером спрашивает меня: а чего-то лейтенант ваш такой конфузный... Она ему, значит, в горнице у себя постелила, а он в сарай к ребятам ушел. Тут, брат, не сеном пахнет... Только не пойму я, Юрка, почему на тебя бабы заглядываются?

— Душа у него прозрачная, — сказал Захаров. — А женщины не чета нам, умеют в человеке свежесть чувствовать, чистоту.

— Это они могут — всякую чистоту загрязнить, — заметил Патлюк.

— Оставьте, — взмолился Бесстужев, — ну, ей-богу, больше не о чем говорить вам, что ли?

— Чудак-рыбак! — хохотнул Патлюк. — На отдыхе только об этом и потолковать. Ты вот везучий, тебе бабьи крепостя без боя сдаются, потому ты и равнодушный такой. А я вот как ни петушусь, и чищусь, и бреюсь, и прическу шик-блеск отрастил, а бабы и ухом не ведут.

— Это потому, что у тебя сердце затвердело, — опять пояснил Захаров. — Устав, служба и никакой лирики нет. К тому же чувствуют, что ты женатый и многодетный...

— Так уж и чувствуют? — усомнился Патлюк.

В баньке было полутемно. Свет проникал через узенькое, продолговатое оконце, вырубленное в бревенчатой стене; стекло густо покрывала копоть. Юрий смотрел в оконце, и ему представлялось, что сейчас совсем не лето, а зима, на улице лежит снег и нет никакой войны. Просто попали они на постой в деревню, решили помыться после дальней дороги.

Не верилось, что вчера утром был бой и в двух шагах от Юрия упал красноармеец; осколок снаряда, как бритвой, срезал ему затылок. Все это отодвинулось в туманное и, казалось, далекое прошлое.

Их полк, вместе с другими разрозненными частями, медленно отходил через Полесье вдоль единственной в этих местах железной дороги Брест — Мозырь.

Бойцы разрушали за собой мосты и железнодорожное полотно, это задерживало немцев; вслед за полком двигались только их легкие передовые отряды, наскоки которых удавалось отражать без особых трудов. Но постоянное напряжение, жара, бессонные ночи и частые [383] налеты авиации вымотали красноармейцев. И только вчера они, наконец, прошли в районе Пинска через боевые порядки 75-й стрелковой дивизии, занявшей здесь оборону. Полк получил долгожданный отдых. Красноармейцы стирали гимнастерки и портянки, купались в ручье, отмывая черную, прикипевшую грязь. Захаров, Патлюк и Бесстужев остановились в одном дворе. Утром проснулись поздно. Возле каждого лежала стопкой выстиранная и отутюженная форма, чистые трусы, майки и подворотнички. Это старшина Черно вод расстарался за ночь вместе с хозяйкой. Едва позавтракали — и мыться.

Банились часа полтора. Не спешили уходить: как только наденешь форму, снова наплывут заботы, снова присосется к сердцу ноющая тревога.

Майор Захаров был в полку самым старшим не только по званию, но и по возрасту. С взятыми на себя обязанностями командира он справлялся без затруднений. К тому же полк, понесший потери, оставшийся без артиллерии и обозов, был сейчас меньше полностью укомплектованного батальона.

Захаров имел привычку делать все основательно, не спеша. Мозги у него тяжелые, как жернова, работали медленно, зато все, что попадало в них, размалывали в порошок, добирались до самой сути. И теперь, чем дальше отодвигался в глубь страны фронт, тем неотвязней вставал перед ним один и тот же вопрос: почему?

Вначале Захарову казалось, что отступление происходит из-за досадных неудач: не успели сообщить о начале войны, не подвезли патроны, в Бресте отрезан был штаб их дивизии. Но постепенно майор убеждался, что дело тут не в случайностях, что где-то допущены крупные просчеты и исправлять их, как водится, придется солдатской кровью. Он тревожился, как человек, который знает, что болен, но не может понять, какова его болезнь и как ее лечить.

На лицах командиров и красноармейцев майор видел немой вопрос: в чем дело? Когда это кончится? Но Захаров не мог, не знал, чем рассеять недоумение подчиненных. И в конце концов это не его обязанность раздражением думал он. Этим должен был заниматься [384] новый комиссар полка, старший политрук Горицвет. Но Горицвет все прихварывал. Сперва у него болела нога, а последние дни жаловался на зубы, полоскал рот шалфеем и говорил с трудом. Захаров подозревал, что Горицвет не столько болен, сколько растерян. Он не получал руководящих указаний, не знал, как вести работу, и предпочитал помалкивать, чтобы не ошибиться.

Да, Горицвет был сейчас не помощник...

В горячке первого боя Захаров выдвинул на должность комбата капитана Патлюка. Был Патлюк неплохим командиром, исполнительным, дисциплинированным, умел сойтись с красноармейцами. Но отступление быстро меняло характер бравого капитана, до сих пор свято верившего в непогрешимость начальства. Поражение выбило его из колеи. Жена капитана с двумя детьми, сама на восьмом месяце беременности, за неделю до войны уехала к родичам на Черниговщину, а теперь фронт быстро отодвигался в том направлении; не было гарантии, что немцы не доберутся до родного села Патлюка. Капитан нервничал.

К Бесстужеву Захаров относился с добродушной насмешливостью. Ему нравился этот молодой, румяный и очень серьезный лейтенант, нравилась его привычка шевелить бровями во время раздумья. «Устами младенца глаголет истина», — шутил Захаров, советуясь с лейтенантом, но к мнению Бесстужева прислушивался. Это Бесстужев посоветовал послать кого-нибудь в Пинск, узнать через коменданта, где сосредоточивается их дивизия или их армия. Захаров откомандировал Патлюка — капитан напористый, сумеет добиться у тыловиков своего...

Вскоре после обеда Патлюк подседлал единственную сохранившуюся у артиллеристов лошадь и ускакал.

Жаркий день проходил медленно. Солнце словно расплавило воздух, он казался текучим; плыли и колебались в нем вершины деревьев, кольцом окружавших поселок и станцию. Из леса тянуло до приторности густым настоем смолы.

Юрий пошел в сад, прилег под яблоней. Едва начал дремать, кто-то приблизился к нему, сел рядом. По легкости шагов, по шуршанию юбки догадался — хозяйка. Не шевельнулся, притворяясь спящим. Она чуть коснулась ладонью его волос, тихо вздохнула. От теплого запаха [385] нагретой кожи, от робкого ласкового прикосновения у Юрия перехватило дыхание, дрогнули веки. Он потянулся, открыл глаза.

— Заснул, командир? — У женщины напряженный, ломкий голос.

Сидела она боком, спрятав под широкой юбкой поджатые ноги. У нее было красивое лицо: чистая смуглая кожа, тонкие, но яркие губы, светлые, как прозрачные озерки, глаза. Волосы причесаны гладко, с прямым пробором, собраны сзади пучком. Природа наделила ее хорошим лицом и обидела всем остальным. Она была очень худа, руки и ноги как палки, тонкие и прямые, плечи очень узкие, шея длинная. Грудь едва-едва обрисовывалась под кофточкой. Не верилось, что у нее есть ребенок. Она при Юрии старалась казаться развязной и грубоватой, но это получалось у нее плохо, она сама стеснялась и заставляла Бесстужева смущаться от этого. Юрию было почему-то жаль ее.

— Командир, молока хочешь? — спросила она.

— Спасибо. Потом, если можно.

— Да ты лежи, лежи! — испугалась она, заметив, что он сделал движение, намереваясь подняться. — Что надо — скажи, я принесу. — И, залившись румянцем, предложила вдруг: — Можно, я с тебя сапоги стащу, а?

— Да вы что?! Что это вы! — Юрий сел от неожиданности. — Да что я, барон какой или рук у меня нету?

— Ну вот, — неестественно засмеялась она, не глядя на него. — Сразу видно, что жена у тебя балованная...

— Ничего не балованная. Просто это нехорошо.

— А может, и в этом радость... — Она недоговорила, махнула рукой. — Любишь жену-то, а?

Бесстужеву не хотелось с чужой женщиной говорить о Полине. Кивнул на запад:

— Она там осталась...

У женщины быстро менялось выражение лица: все ее чувства отражались на нем. Подобрели глаза, и голос стал мягче.

— Ты не убивайся, не одна она там... И сюда немец придет скоро. Придет, а? Он тут небыстро двигается, леса его держат...

— Не леса, а войска, — обиделся Юрий.

— Придет, проклятый, — сокрушенно покачала она головой. — Старик мой приказывал, чтобы я в крайности отступила. А как отступишь с ребенком? [386]

— Что за старик?

— Да мужик мой. Тридцать семь ему, вот и зову так.

— Эге-ге! — удивился Бесстужев. — Да что же ты за него пошла, вдвое старше?!

— А кто бы меня взял? Все ищут покрасивше да в теле. — В голосе ее звучала давняя обида. — Вот и ты тоже, командир, смотреть не хочешь. Спасибо хоть не гонишь — рядом сижу.

— Ну, глупости, — задвигал бровями Юрий. — Хорошая вы.

— Нравлюсь?

— Я как о человеке, прежде всего.

— А я прежде всего женщина. Баба, обыкновенная баба! — почти выкрикнула она. И вдруг спохватилась, виновато угнула голову. — Я ведь про любовь-то только в книгах читала. Ну и решила, что выдумывают все. Нету этой самой любви. Живут просто так люди. Мне вот мужики неприятны, смотрю и думаю, все они на одну колодку... А вот ты уйдешь, по тебе тосковать стану...

— Да с чего же?

— Не знаю, — искренне вздохнула она. — Меня и в школе чудной считали. Да я и сама чувствую. У людей правильная линия, как впряглись, так и везут. А я все чего-то ищу, все жду чего-то. А чего не знаю. И хорошо это — ждать. Старик говорит: ты, Зойка, скачками живешь... Он, бывало, все в разъезде, а я одна и все думаю... А тебя я сколько раз во сне видела!

Бесстужев засмеялся:

— Быть того не может, чтобы именно меня!

— Правда, — сжала она его руку. — Молодой, беленький командир и строгий.

— Да я не строгий, — возразил развеселившийся Юрий. Говорить с женщиной было интересно: бесхитростная, открытая, а мысли прыгают, как белка в колесе.

— Товарищ лейтенант, — услышал он за спиной насмешливый, торжествующий голос, заставивший его сжаться и покраснеть, будто его застали на месте преступления. Он вскочил. За кустом крыжовника стоял старший политрук Горицвет. — Товарищ лейтенант, вы, конечно, как всегда, ухаживаете за женщинами. Но на этот раз я прерву ваше удовольствие. Немедленно соберите в штаб всех командиров и политруков. Через двадцать минут доложить об исполнении. Все. [387]

Горицвет удалился. Прямой, высокий, вышагивал подчеркнуто спокойно. Под мышкой держал свернутую в трубку газету. «Откуда его черт принес, — ругался Юрий. — Слона из мухи раздуть — это он всегда сможет... А, пропади он!» — Бесстужев повернулся к женщине, положил руку ей на плечо:

— Вот видите, какой я. Соблазнитель, всегда с женщинами...

Она усмехнулась, покачала головой и сказала спокойно:

— Этот человек очень тебя не любит. И очень тебе завидует.

— Может быть. Но поговорить нам он не дал, это факт.

— Вечером? — тихо сказала она, спрашивая глазами.

— Ну потом, когда освобожусь, — смутился он.

Не оглядываясь, пошел к сараю, где отдыхали выделенные от рот связные...

Командиры и политруки собрались в просторной горнице, с цветами и белыми занавесками на окнах. Стены бревенчатые. На них пожелтевшие от времени фотографии в самодельных рамках. Чисто вымытый пол устлан пестрыми лоскутными дорожками. Майор Захаров предупреждал всех, чтобы вытирали ноги.

Многие догадывались, зачем их собрали в штаб. Еще со вчерашнего дня бродили слухи о каком-то важном сообщении. А сегодня Патлюк привез из Пинска последние номера газет.

Горицвет оделся по-праздничному. Пострижен и выбрит, пуговицы блестят. На правой щеке — присыпанный пудрой порез. Движения медлительны, голос торжественный.

— Товарищи, я пригласил вас сюда, чтобы довести до вашего сведения радостную новость. Вчера, третьего июля, по радио выступил Иосиф Виссарионович Сталин. Он обратился с горячей речью ко всем нам, ко всему народу. Мы должны в первую очередь глубоко изучить эту речь, ясно и выпукло оценивающую сложившуюся обстановку. Мы должны донести ее до сознания каждого сержанта и каждого красноармейца.

— Ну, завел преамбулу! Читал бы скорей! — нетерпеливо шепнул Юрию сосед, командир третьей роты. [388]

Горицвет бросил в его сторону осуждающий взгляд. Он будто нарочно медлил, разжигая нетерпение.

Юрию было неприятно, что важные, значительные слова Сталина, которые должны объяснить все, развеять тяжелые думы, он услышит от Горицвета. Было неприятно смотреть на его самодовольное, вытянутое лицо, на его крупные, желтые зубы. Вероятно, они у него действительно болели — давно не чистил.

Горицвет кашлянул, поверх газеты обвел всех взглядом, остановился на Захарове. Тот кивнул: давай!

Начало речи было необычным для Сталина, было проникнуто такой теплотой, что Юрий почувствовал, как у него повлажнели глаза. И подумалось: значит, трудно, значит, действительно стряслось необыкновенное, если Сталин обращается к ним с такими словами.

Покосился на товарищей: все в напряженном внимании. Только Захаров спокоен. Глаза полузакрыты, склонил на руку голову с растекшейся по волосам сединой — слушает.

Горицвет читал о том, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения. Но враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы...

Капитан Патлюк, прочитавший в Пинске речь три раза и уверившийся в том, что скоро наши двинут вперед и немцам будет крышка, на радостях выпил четвертинку водки и теперь сидел «верхом на стуле веселый, хитро щурил блестевшие глаза. Подмигнул Бесстужеву: вот как оно, слышишь!

Дальше в речи говорилось о том, что в бой вступают главные силы Красной Армии, вооруженные тысячами танков и самолетов. Наш отпор врагу крепнет и растет...

У двери шумно, с облегчением вздохнул старшина Черновод. Сконфузился, клетчатым платком прикрыл большой губчатый нос, будто боялся чихнуть.

Когда Горицвет начал читать о том, что надо делать при отходе: увозить ценности или уничтожать их, — внимание Юрия ослабло. Впереди было уже сказано глазное. Отступление носит временный характер. Немцы — агрессоры, окончательно подорвали свой международный престиж. Со дня на день их остановят на всем фронте... Ну и правильно. Можно сказать, что возле Пинска их уже остановили. [389]

Юрий подумал, что он потерял в последнее время ощущение огромности своей страны. Отдавали немцам деревни и районные центры, отдавали с болью, будто куски живого мяса отрывали от себя. Эти потери заслонили все, все представлялось в черном свете. А ведь потеряно, в сущности, не так уж много. Немцы едва перешли нашу старую государственную границу. Страна еще только поднималась на борьбу.

Речь Сталина будто приподняла Юрия над поселком, над лесом, позволила охватить внутренним взором всю свою Родину, испытать бодрящее чувство слияния с ней. Вероятно, и другие командиры испытывали нечто подобное: для них будто раздвинулся горизонт, стала видна вся линия фронта, вся могучая и сказочная советская земля, с заводами и полями, с шумными городами и тихими деревнями, с ласковой голубизной рек и стальным блеском рельсов; земля в зеленом убранстве лета, спокойная и цветущая, только на западной окраине своей опаленная огнем войны, задымленная, почерневшая и обугленная там, где прошли бои.

Вечером над поселком ненадолго задержалась сизая тучка, покапал крупный и редкий дождик. Он прибил пыль и очистил воздух. Над старыми полысевшими соснами долго горела холодная красная полоса заката, а выше нее, до самого зенита, небо было зеленым: сначала бледным, почти бесцветным, потом краски загустели, потом в зелень влилась синева, быстро темневшая, вбиравшая в себя, расползаясь и ширясь, все другие оттенки.

Бесстужев вышел в сад, чтобы немножко побыть одному, покурить, послушать ночь. Он любил делать это давно, с самого детства. В каждом месте в разное время года ночь звучала по-своему. На окраине Вологды, где рос в семье тетки Юрий, ночь всегда наполнена была гудками маневровых паровозов, шипением пара, лязгом вагонных сцеплений. Весной и летом неуемно и нагло кричали лягушки. В Финляндии, хоть и пробыл он там несколько суток, врезалось ему в память: морозные ночи звенели леденящей тишиной, мягкие сугробы, облитые лунным мертвенным светом, гасили звуки. Выстрелы треща ли коротко и сухо, мгновенно глохли в разреженном воздухе.

В Брестской крепости ночь звучала людьми. Раздавались шаги часовых, уходили и возвращались дозоры пограничников, гудели машины, слышался конский топот — все время кто-то уезжал или приезжал. А ранним утром, едва синел рассвет, за окном начиналось оголтелое чириканье воробьев...

Бесстужев подошел к изгороди из длинных жердей. Рядом были грядки — пахло огурцами. Темно и тихо вокруг, нигде не видно огня, слышен только глухой, тревожный шум леса. Будто один-одинешенек стоял Юрий. Но так казалось только в первые минуты, пока не привыкли глаза и не обострился слух. Где-то звякнули ведра, тягуче проскрипели ворота. В соседнем дворе с запозданием доили корову, шикали в подойник струйки молока. С железной дороги доносился торопливый перестук колес проходивших составов: там пропускали в обе стороны скопившиеся эшелоны, прятавшиеся днем от авиации.

Глаза различали темные силуэты построек. Возле дома тенью двигался часовой. Бесстужев подумал: наверное, так же тихо сейчас и на улицах Бреста. Полина спит, прижавшись щекой к ладони правой руки, а левой обхватив колено. А может быть, и не спит, может быть, тоже стоит в темноте и думает о нем. Она теперь мучается неизвестностью и, конечно, плачет. Кто знает, может быть, тоска, сильные порывы души человеческой аккумулируются в какую-то неизвестную энергию и распространяются за сотни и тысячи километров, от одного полюса к другому, от любимого к любимому? Может быть, волны этой энергии достигли Юрия, заставили его выйти в ночь, думать о Полине, такой далекой и такой близкой в воображении? Она была в нем: ее голос, глаза, ее движения, ее теплота — он почти физически ощущал все это. Он верил сейчас, что чувства передаются на расстоянии...

Возле дома сменился часовой. Появилась на крыльце хозяйка в белой блузке. Постояла, всматриваясь, спросила о чем-то часового и направилась в сад. Юрию неприятно было, что женщина нарушила его одиночество.

— На чердак спать иду, — с легким смешком сказала она. — Вон лестница к стенке приставлена... Там у нас [391] хорошо, только дверь не закрывается. — Она качнулась к Юрию, горячим лбом коснулась его щеки, отступила. — Ну, пойду я... Ночи-то теперь короткие.

— Да, — вздохнул Бесстужев. — Часа через три светать начнет.

Женщина не ответила, пробормотала что-то неразборчивое, быстро, сутулясь, пошла к лестнице.

Юрий прикурил. Огонь спички ослепил его. Подумал: хорошая она, эта Зоя. И, наверно, действительно невезучая. Вот и сейчас. Почему он ей понравился? Разве мало командиров, красноармейцев, холостых красивых ребят?

Крадучись, пошел мимо дома. Возле лестницы на чердак вздрогнул — почудилось, будто что-то скрипнуло наверху. Ускорил шаги, направляясь к сараю. Нес в душе неприятный осадок, словно обидел невольно слабого человека. У двери еще раз обернулся, посмотрел на темный дом, на чердак. Все тихо вокруг, везде спят. «Отдыхают. Один я полуночник!» — подумал он, расстегивая ремень.

Но в доме не спали. В трех душных комнатах, окна которых были наглухо завешаны одеялами, горели керосиновые лампы. Возле полевого телефона сидел дежурный командир и, мусоля карандаш, писал письмо. Майор Захаров, в майке, босой, склонив над столом голову, в который раз перечитывал речь Сталина, подчеркивая наиболее важные места.

На многих командиров и политработников эта речь подействовала ободряюще. А Захаров, изучая ее, находил в ней противоречия. По мнению Сталина получалось, будто мы выиграли оттого, что немцы первыми, нарушив договор, напали на нас. Германия добилась некоторого выигрышного положения для своих войск, но она, дескать, проиграла политически, разоблачив себя в глазах всего мира как агрессор... Ну а раньше-то? И раньше весь мир знал об этом, знали народы завоеванных немцами стран, знал и наш народ... Нет, лучше, если бы у Германии не оказалось этого выигрыша — внезапности, лучше бы мы встретили противника на границе и ответили ударом на удар...

В речи сказано было, что многие дивизии немецко-фашистских войск уже разбиты, а главные силы Красной Армии с тысячами танков и самолетов еще только вступают [392] в бой. Это очень хорошо, если так. Но если лучшие дивизии немцев разбиты, а наши главные силы только вступают в бой, то зачем подробно говорить о том, что надо делать при отступлении?

Вероятно, положение было очень тяжелым, и руководствоваться следовало указаниями второй части доклада. А первая половина — это для успокоения...

Дежурный по полку, увидев, что Захаров лег и погасил лампу, облегченно вздохнул. Можно надеяться, что ночь пройдет спокойно и он сумеет, наконец, написать письма всей своей многочисленной родне.

Теперь свет горел только в другой половине дома. Там жил Патлюк. Он засиделся с Горицветом. У обоих было хорошее настроение, оба хорошо потрудились днем. Горицвет сегодня вновь обрел почву под ногами, знал, что надо говорить людям.

Новости нельзя было не спрыснуть, тем более что капитан привез с собой из Пинска две поллитровки. Захаров, этот с начала войны спиртного в рот не брал, слишком рассудительный человек. Бесстужев для компании не подходит. Не любит, да и молод еще, больше двухсот граммов не несет. Пришлось пригласить Горицвета. Похохатывая, Патлюк расспрашивал его:

— В саду, значит, под кустиком? Он не промах, Бесстужев-то! Это я его в бане научил: атакуй, творю, в лоб хозяйку... А напугался он, наверно, когда тебя увидел?

— Испугался, — сказал Горицвет.

— Ну, факт. Он же твою натуру знает. Небось накапаешь теперь Полине? Наверняка накапаешь.

— Мой долг — поставить ее в известность.

— А зачем? У них тут, может, и не было ничего. Ты вот злобишься на Бесстужева, а, между прочим, за что? Он с твоей шеи ярмо снял, а на свою надел. Ты ему спасибо сказать должен.

— Разрушение семьи осуждается нашей моралью. И не забывай, что у меня имеется самолюбие.

— Да какая там у тебя семья была? Что у тебя — детей куча?

— Неважно. Я несу ответственность за моральное состояние комсостава своей части.

— А ты в пеленках писался? — неожиданно спросил [393] Патлюк, щуря хитрые Глаза.

Горицвет заморгал удивленно.

— Н-не знаю.

— Не, этого у тебя не было. Потому как ты только по правилам живешь, таким из яйца вылупился, а пеленки мочить — беспорядок. Одно меня удивляет, друже, — какой балбес тебя на политработу поставил. В этом деле главное, чтобы у человека живая душа была. Я за службу политруков и комиссаров видел — не сосчитаешь. Всякие были, и хорошие и плохие, но такие, как ты, — редкость. Тебе ведь куда надо было идти? В юристы надо! Прокурором. Там бы ты землю грыз!

— Я сам знаю! — с обидой ответил Горицвет, отодвинув рюмку. — Я делу предан. А ты чего говоришь? Кто тебе право дал такие вопросы ставить? — разгорался старший политрук. Патлюк понял, что переборщил.

— Да ты, комиссар, как в начальство вышел, так и шутки понимать перестал. Это, что же, мы теперь в компании и язык почесать не можем?

— Шутка шутке рознь.

Горицвет смотрел недоверчиво, но чувствовалось — успокаивается.

Они сидели до тех пор, пока опорожнили обе бутылки. Пил главным образом Патлюк. Горицвет, захмелев, начал подремывать за столом. Убедившись, что как собеседник он уже не представляет собой никакой ценности, капитан заставил его раздеться и лечь на кровать. Сам Патлюк тоже был изрядно пьян. Думал о хозяйке. Баба молодая, бесится без мужика. А Бесстужеву, конечно, не до нее, свою чистоту сберегает...

Патлюк потушил лампу. Ложиться рядом с храпевшим Горицветом не хотелось. Решил выпить воды перед сном. Снял сапоги и потихоньку вышел в соседнюю комнату. Здесь было светлее, окна не завешаны. У печки на полу — так прохладней — спал ребенок. Возле стены смутно белели простыни на кровати.

«Хозяйка!» — подумал Патлюк. От волнения у него замерло сердце.

Он подкрался ближе, осторожно положил руку на оголенное плечо женщины.

— Кто это? Ванятка, ты?

— Тихо, тихо, ребенок спит, — бормотал Патлюк, пытаясь обнять ее. [394]

— Ой! — вскинулась косматая голова.

Старая носатая бабка оттолкнула Патлюка, села.

— Куда ты лезешь! Отступись, разбой закричу!

— Это я, бабушка, постоялец ваш, — растерялся Патлюк. — Не узнаете?.. Попить бы мне...

— Чего это ты лапы распустил! Ведро на лавке, и ковшик там.

— Спасибо. Я потише хотел, чтобы ребенка не разбудить. Он чутко спит, Ванятка-то, — пятился Патлюк.

Наскоро глотнув воды, пошел к двери, сказал с порога заискивающе:

— Спокойной ночи, бабуся!

— Спаси Христос!

Когда Патлюк затворил дверь, старушка поднялась, прошлепала по комнате, накрыла простыней внука. Засмеялась, стоя в темноте, беззвучно жуя беззубым ртом. «Охальники они, эти солдаты... Воды ему захотелось... Зойка-то, она поумней — на потолок залезть эти чертики не догадаются». Вернулась бабка на свою кровать, заснула сразу, и снились ей в эту ночь давние игривые сны, каких не видела уже многие годы.

А на чердаке, до самого рассвета не сомкнув глаз, сидела молодая женщина, охватив руками худые колени: слушала, не заскрипит ли лестница, не появится ли долгожданный... В один день захлестнула ее сердце любовь к стеснительному серьезному лейтенанту. Никого не любила раньше и, может, никогда и не встретит больше в своем глухом поселке такого человека, к которому бы разом, без оглядки потянулась душа. Знала, что немного времени отпущено ей видеть его. Может, и всего-то отведена ей для бабьего счастья одна эта короткая летняя ночь. Вернется с войны муж, станет она хозяйничать, как и раньше, потянутся будни с привычными делами, без большого горя и без больших радостей. И была бы у нее в жизни хоть одна ночь, наполненная умопомрачительным греховным счастьем.

Но лейтенант не пришел.

На следующий вечер полк погрузился в эшелон. Теплушек в нем было всего пять, большинство бойцов ехало на открытых платформах из-под угля, а некоторые — облепив пустые цистерны, угоняемые подальше от фронта. [395]

В спешке сборов Юрий забыл о хозяйке и удивился, когда она разыскала его на станции перед самой отправкой. Принесла бидон молока и ковригу свежего, еще горячего хлеба. Бесстужев передал все это старшине Черноводу. Спешил: торопливо пожал худую, маленькую, как у ребенка, Зоину руку. Запомнились слова, сказанные ею на прощанье:

— Будешь в наших краях, приходи, командир! Порадуй!

Не слова тронули Юрия, а ее тон, через силу насмешливый, пытающийся скрыть что-то: теплоту, горечь, надежду?..

Утром переехали реку Случь, эшелон остановился на затерянной среди болот станции Житковичи. Все думали, что, уезжая на восток, они удаляются от фронта, но здесь обстановка была тревожней, чем в районе Пинска. На юте немецкие войска продвигались к Киеву. На севере между железной дорогой и городом Слуцком лежала большая «ничейная» территория. Через нее по лесам выходили мелкими группами красноармейцы, вырвавшиеся из окружения.

В Житковичи только что прибыла кавалерийская часть. Из вагонов по деревянным настилам выводили лошадей, тут же седлали. Было шумно. Конники радовались хорошей погоде, без боязни смотрели в небо. Не набрались еще опыта. А пехотинцы мрачнели, ожидая, что вот-вот появится «рама» и приведет за собой «юнкерсы». Эшелоны на станции — выгодная цель.

Бесстужев почувствовал облегчение, когда их состав отправился дальше, углубился в лесной массив. Приободрились бойцы на платформах. Запели песни. Хорошо было сознавать, что опасность осталась позади.

Полк отправлялся в тыл. А через несколько дней на станцию Житковичи вывел из болотистой глухомани Полесья свой сборный отряд Виктор Дьяконский. Комендант станции дал красноармейцам сутки для того, чтобы они смогли отдохнуть и привести себя в порядок.

19

Гудериан взял за правило останавливаться на ночлег в школах. Те, кто бывал в России в восемнадцатом году, говорили, что у жителей в домах много блох и клопов. [396] А советские школы — генерал убедился в этом — содержались в образцовом порядке. Квартирьеры штаба заранее высылались в намеченный пункт, выбрасывали из помещений парты и ненужную мебель, размещали походную обстановку: стол, стулья, раскладную кровать, радиоприемник.

Вообще подготовка ночлега для Гудериана доставляла штабу много беспокойства. Он любил ездить, делал дальние концы. Приходилось каждый раз оборудовать запасные квартиры на разных участках. Генерал был капризен, хотел жить на войне по-спартански, как простой солдат. Его раздражала малейшая роскошь. Вдруг приедет кто-нибудь из Ставки, пронюхают журналисты — изменится мнение о нем, как о человеке строгих правил, который пренебрегает всем ради дела.

А солдаты между тем жили в свое удовольствие. Останавливаясь на отдых, выбирали лучшие квартиры, спали, раздеваясь догола, на хозяйских перинах. Казенный паек никого не интересовал. Разбивали склады, дочиста обирали магазины и запасы жителей, в деревнях охотились на кур и гусей. Пили молоко. Вкус у солдат сделался утонченным. В каждом отделении появился свой повар, а то и два: варили и жарили, кто что захочет.

Солдаты с радостью шли вперед. За несколько дней они поедали на месте стоянки все самое жирное, самое вкусное, забирали ценные вещи. А дальше — новые, еще не тронутые войной места, где можно поживиться, снять пенки, а остатки бросить тыловикам.

Гудериан одобрял это: солдат должен быть заинтересован в войне.

Сегодня генерал рано остановился на ночлег. Ожидалось важное сообщение из Берлина. И, кроме того, ему хотелось отдохнуть. Пятнадцать суток шла война, и каждый день он проводил на дорогах, в пыли, под горячим солнцем. Надо было, наконец, выспаться в свое удовольствие.

Школа стояла на пригорке, на краю большого села, вытянувшегося вдоль шоссейной дороги с запада на восток. Когда-то по этой дороге двигалась великая армия Наполеона. А сейчас строго по два в ряд шли танки, катились тяжелые крытые грузовики, и на каждой машине была крупно нарисована буква «G», первая буква его фамилии, указывавшая на принадлежность к танковой [397] группе Гудериана. Этот личный знак — честь, оказанная Гейнцу самим Гитлером.

С другой стороны школы видны были несколько домов и частокол молодого березняка. Гудериан удивлялся: почему русские так любят эти березы, даже песни про них поют. В них нет ничего особенного. Дерево гибкое, на вид слабое. Как строительный материал почти не используется. Окраска белая, непривычная для глаз, так и хочется приказать, чтобы выкрасили, для маскировки, в защитный цвет.

В березняке зияли широкие прогалины, это танки заходили туда, скрываясь от советских самолетов. Танки и сейчас стояли на краю рощи, вытянувшись ровной цепочкой. Солдаты разошлись по дворам, в каждом доме топилась печь, в садах горели костры. Ели на открытом воздухе, вынеся столы под деревья. Метрах в ста от школы группа солдат устроилась на разостланных одеялах, кто сидя, то лежа. Голые по пояс, некоторые в одних трусах. Доставали руками из большой глиняной миски куски мяса, ели, запивая из котелков. Уж, конечно, там была не вода, иначе солдаты не прикладывались бы так часто и не болтали бы столь оживленно. Их крики доносились в комнату.

Подполковник фон Либенштейн, делавший пометки на карте, недовольно повел плечами, указал на окно:

— Я распоряжусь...

— Не надо, барон, не портите им ужин.

— Они или не знают, или уверены, что ваши окна выходят во двор.

— Неважно. Вы, Либенштейн, несомненно, будете со временем генералом. — Подполковник в знак благодарности слегка наклонил голову с аккуратным пробором). — Поэтому учитесь создавать себе авторитет. Солдаты будут знать, что они кутили и провели ночь рядом со мной. Им будет лестно, что генерал не отстранил их. Они расскажут об этом другим...

— Мне показалось, что дни мешают вам.

— Сейчас — нисколько. Я, барон, люблю военный пейзаж. Взгляните: потемневший лес, стволы зениток на розовом фоне неба, воины, пирующие у костров. Вы скажете — это несколько профессионально. Может быть. Но, на мой взгляд, самый прекрасный пейзаж — военный. Если человечество еще не привыкло к этому — оно привыкнет. [398] Известная нам история человека насчитывает всего 3362 года. Так вот, барон, ученые произвели тщательные подсчеты и выявили интересную закономерность: за это время 3135 лет были годами войны и лишь 227 лет на земле царил абсолютный мир. Отсюда напрашивается вывод: война есть естественное состояние человечества, а профессия воина — одна из самых древнейших и самых почетных. Вы помните формулировку фельдмаршала Мольтке?

— Разумеется. Еще с училищной скамьи. — Либенштейн потер длинным указательным пальцем висок. — Вечный мир — это мечта, причем вовсе не прекрасная мечта. Война — это звено в божественном порядке на земле.

— Я всегда отдаю должное его таланту, — произнес Гудериан.

— Фельдмаршал умел говорить кратко, — отвел взгляд Либенштейн.

Лицо его было непроницаемо спокойно. Если он и не был согласен с этой теорией, то, во всяком случае, не возражал.

Либенштейн включил приемник в соседней комнате. Как всегда перед началом важных сообщений, Берлин передавал бравурные марши. Музыка создавала бодрое настроение.

Гудериан смотрел в окно. Один из солдат поднялся с одеяла, подошел к парте, стоявшей возле дерева, и под смех товарищей взгромоздился ногами на ее сиденье. Спустив штаны, выставил толстый зад. Гудериан отвернулся, направился к приемнику. Губы растягивала улыбка: «Эти парни все умеют делать с удобствами».

— Я распоряжусь выставить на ночь двойную охрану, — сказал Либенштейн. — Русские отступают по проселкам и южнее и севернее нас.

Генерал кивнул, с нетерпением глядя на мерцающий глазок индикаторной лампочки радиоприемника. Сегодняшнее сообщение должно было касаться группы армий «Центр». Вероятно, итоги приграничного сражения... Да, можно считать, что это сражение закончилось, хотя еще продолжались бои с остатками окруженной группировки. Там постепенно высвобождались пехотные дивизии 9-й и 4-й армий, подтягивались за танкистами. А танковые группы Гудериана и Гота вышли на рубеж рек Днепр и Западная Двина от Рогачева до Витебска. Вернее — если [399] честно говорить наедине с собой — не вышли, а выползли, пробились, добрались с трудом, используя последний порыв.

С 7 июля наступление почти повсеместно приостановилось. Текли драгоценные часы и дни, а до Смоленска, не говоря уже о Москве, было еще далеко. Никто не предполагал, что русские будут держаться так цепко. За две недели Гудериан потерял тридцать процентов танков, а это не шутка. И теперь он вынужден был наскоро залечивать раны, ждать, пока подойдут войска, заканчивавшие борьбу с окруженными...

Наконец Берлин начал передачу. В ней говорилось о победе группы «Центр», перечислялись захваченные города, фамилии фельдмаршалов и генералов. Упоминался и Гудериан, но вместе со всеми. Его не выделили, и это разочаровало Гейнца. Его танки сыграли в этой операции самую важную роль, дальше всех продвинулись на восток. 500 километров за двенадцать дней, почти по 50 километров в сутки — кто и когда вел наступление такими темпами! В Главном командовании были люди, недолюбливавшие Гейнца, — только этим мог он объяснить невнимание к себе.

Фюрер сам следит за событиями на фронте. Он знает и отметит достойных. А эти сводки — они для широкой публики. Либенштейн всегда с некоторой долей иронии относился к подобным сообщениям, говорил, что они рассчитаны на рядовых членов партии и молодежь. Сегодня ирония подполковника нисколько не раздражала Гейнца. Он сам посмеивался над пышными фразами, выдуманными в кабинетах пропагандистов.

— В результате первого большого двойного сражения за Белосток и Минск, — кричал диктор, — наши доблестные войска взяли в плен 328 898 человек, в том числе нескольких генералов; захватили 3332 танка, 1809 орудий и другие многочисленные военные трофеи.

Гудериан мысленно прикинул в уме цифры. Составители сводки достаточно умны, дают счет с точностью до одного человека, такой точности трудно не поверить. Великолепно жонглируют цифрами. Кое-что о своей группе армий Гудериан все-таки знает. Если разделить эти цифры пополам, то... Особенно с танками... Говорят — захвачены. Подбитые, сгоревшие, взорванные — это что, тоже трофеи?

— Я слышал, что доктор Геббельс имеет двух детей, — улыбнулся фон Либенштейн.

— Вы хотите сказать, что у такого папы дети не скучают по вечерам? Оба засмеялись.

— Кажется, в Главном командовании уже сейчас считают, что с русскими покончено. Там верят собственным сводкам. — Гейнц резко выключил приемник, погасла лампочка. — Там считают, что свежих частей Красной Армии перед нами нет, что мы встретим только остатки отступивших дивизий.

— Там вообще живут старыми представлениями, — с несвойственной ему горячностью заговорил Либенштейн. — Русский солдат — весьма стойкий. Сейчас у него плохие танки, почти нет самолетов, но и сам по себе он опасный противник. Ни на Западе, ни в Польше мы такого не встречали. Он дерется в окружении, он продолжает драться, оставшись один. Я не знаю, есть ли у русских большое количество новых войск, но и те, которые отошли перед нами, еще имеют достаточно сил. Надо их дробить и разбрасывать, не давая окрепнуть. Каждый потерянный день может стать для нас роковым.

— Дорогой Либенштейн, вы пессимистически настроены.

— Разумный скептицизм не приносит вреда, мой генерал.

— В небольших дозах, барон, в небольших дозах.

— Да, конечно. Только я не могу согласиться с Главным командованием, что дальнейшее наше продвижение будет лимитироваться не сопротивлением противника, а доставкой горючего и возможным отставанием пехоты. Это суждение принадлежит тем, кто не побывал здесь.

— Чем дальше в тыл, Либенштейн, тем больше торопятся. Будет хорошо, если я возьму Москву через полтора месяца. Мы возьмем, — поправился Гудериан.

— Не раньше, — согласился подполковник. — А между тем уже формируется специальная команда для взрыва Кремля. Говорят, что там много подземных ходов и помещений, целый подземный город, в котором прячут большие ценности.

— Да, я слышал. Это мы проверим, когда будем в Москве, — усмехнулся Гудериан. — А сейчас нам пора отдохнуть. Спокойной ночи, барон. [401]

20

Немецкие войска на центральном участке фронта быстро продвинулись на восток. А на правом крыле, где действовала группа армий «Юг», фашисты натолкнулись в приграничных районах на упорное сопротивление. Здесь советские дивизии встретили натиск превосходящих сил противника более организованно. На участке Юго-Западного фронта от Припяти и до Карпат немцы наступали медленно и с трудом. Только возле города Владимира-Волынского фашистам удалось сразу пробить брешь танковым тараном, отбросив на несколько десятков километров советские стрелковые части.

Дивизия, в которой служил Лешка Карасев, целые сутки моталась по переполненным дорогам, теряя при бомбежках танки. Сначала шли на север, потом на каком-то лесном перекрестке повернули под острым утлом почти назад. Лешка и не старался понять, куда они едут. Ясно, что в бой, бить морду фашистам. Это было лучше, чем осточертевшие будни, бесконечные учения. Теперь можно заслужить орден, как у Варюхина, или, по крайней мере, медаль. Лешка уже представлял себе, как заявится он после войны на вечерку в Дубках. В форме, при награде, с гармошкой — вот уж, газанет так газанет в полную силу!

Из прежнего экипажа в их танке остался только он и младший лейтенант Варюхин. Когда Карасев получил права водителя, сержанта Яценко перевели в роту технического обеспечения. Там он, в ожидании демобилизации, обучал молодежь водить тракторы «Ворошиловцы».

Лешка относился к своей машине с ревнивой любовью, чутко прислушивался к работе двигателя и ругал тех начальников, которые заставляют без толку таскаться по дорогам, расходовать зря моторесурсы.

Утром их дивизия, пройдя обширный лесной массив, вышла на равнину западнее города Яворова. Красноармейцы, которых встречали на дороге, давали самые разноречивые сведения. Одни говорили, что немцев задержали у границы и впереди прочная оборона, другие — что немцы прорвались и вот-вот будут здесь, потому что перед ними наших частей нет, и что вообще все отходят на старую госграницу, так как тут фашистов не остановить. [402] Нет укреплений, а в тылу полно бандеровцев и диверсантов.

Босой бородатый дядько в распоясанной рубахе, ехавший охлюпкой на молодом жеребчике, сказал, бешено вращая черными глазами, что «немцев дуже богато», что они въехали на рассвете в их село на машинах; он, председатель, едва успел ускакать и теперь «тикае до Киеву», где учится его сын.

Дядьке дали махорки и отпустили с миром.

В девять часов получили, наконец, долгожданный приказ: немедленно занять исходные позиции на западной окраине рощи. Полк развернулся в линию среди кустов и молодых деревьев.

Перед рощей начинался пологий уклон, тянувшийся до извилистой полосы лозняка. Варюхин посмотрел на карту и сказал, что это ручей. По обе стороны его — луг. Лешка не видел раньше такой темно-зеленой и густой травы; она росла, как посеянная, ровная, высокая, без единой пролысины.

Дальше за ручьем — такой же пологий подъем и пустынное село километрах в трех, на возвышенности. Нигде нет людей, ни на улицах, ни в огородах. И дорога, бежавшая оттуда на Яворов, тоже выглядела необычно. Ни одной живой души не появлялось на ней; а за эти сутки Лешка привык видеть дороги, запруженные машинами и повозками.

Солнце припекало, но еще не жгло по-полуденному, в лесу держалась влажная прохлада. Вокруг цветущих лип с гудением вились пчелы. Издалека доносился сухой прерывистый треск, казалось, что там работает жатка.

— Косят, что ли? — спросил Лешка.

— Ага; из пулемета, — озорно улыбнулся маленький чернявый Варюхин.

И, вслушавшись, добавил:

— Станковый пулемет. Максим косит.

Мимо их танка промчался на мотоцикле командир полка, молодой горячий полковник, известный своей лихостью. Полным ходом гнал машину по кочкам, не ехал, а почти летел в воздухе, жутко было смотреть. На лице — веселый азарт.

— Вот дает! — восторженно воскликнул Лешка, не чаявший души в своем командире. Если бы присвоили Лешке полковничье звание, он был бы таким. Варюхин вот тоже смелый, но нет у него лихости. Все он делает [403] неторопливо, с шуточкой, с хитрецой. Лешка хоть и уважал его, но всегда чувствовал, что характеры у них разные. Вот и сейчас: младший лейтенант будто и не слышал слов Карасева. Сидел на башне, покачивая ногой, и насвистывал тот самый мотив, к которому есть слова: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!»

Свистеть Варюхин мастер, выступал с этим номером в художественной самодеятельности. А еще свистит, когда волнуется...

Полковник соскочил с мотоцикла возле своего громоздкого нового КВ, сказал что-то ждавшим его командирам, указав рукой на село. Достал бинокль.

— Командиры, бегом в свои подразделения!

Ротный, придерживая планшет, чуть задержался возле Лешкиного танка.

— Варюхин! Атакуем прямо. Четвертая скорость! За мной следи!

— Будет работа! — потер маленькие руки Варюхин и весело подмигнул Карасеву. — Ну, радуйся, Алексие, христовый угодниче в скорый помощниче! Сейчас поймешь, для чего танкистам густой приварок дают! Башнер!

— Я!

— Мух не ловить, на ходу не спать: бьем в самую кучу!

— Как пионер, товарищ командир! — нервно хохотнул башнер. — Было бы кого бить!

— А вон, смотри! Гляди, Карасев! — У младшего лейтенанта голос стал непривычно тонким. — Вон они идут, псы-рыцари!

Из села, на серую полосу дороги медленно выползали широкие, приземистые машины с плоскими, будто срезанными сверху, башнями. Солнце, бившее из-за спины Карасева, ярко освещало их, были хорошо видны командиры, высунувшиеся из башен, белые кресты на броне. Машины сворачивали с дороги, растекались по полю, выстраиваясь в боевую линию. Одни шли под углом к нашим танкам, другие повернулись бортами. Двигались медленно, без особой уверенности.

— Не видят они нас, не видят! — кричал Варюхин, подавшись вперед.

Над башней танка командира роты поднялся желтый флажок: «Внимание!» Качнулся вправо и влево: «Развернись!» — переводил себе Лешка язык сигналов.

— Не надо! Не надо атаковать! — стонал на башне Варюхин. — Мы их в упор огнем с места! Прицельным огнем!

Карасев мотнул головой, он не согласен был с командиром, им уже овладел азарт. Нечего осторожничать! Тут задача простая — бей, как говорится, в лоб, делай клоуна!

Вцепился обеими руками в рычаги, напрягся, дрожа от нетерпения: «Ну!»

Флажок на танке ротного замер в вертикальном положении, а потом резко упал, указывая на село.

— Механик! Вперед! — услышал Лешка крик Варюхина, и сразу все потонуло в ревел грохоте моторов.

Танки, окутанные выхлопными газами, ломая деревья, вырывались из рощи. Стремительное движение тяжелых машин сотрясало землю.

Лешка задел перед собой только зеленый разлив травы. Танк утюжил ее, давил, приминал, подпрыгивая на скрытых в ней кочках. «Вперед!» — кричал себе Лешка, упиваясь азартом этой стремительной гонки напропалую.

Где немцы и что происходит вокруг, Карасев не видел и не думал об этом. Следил за танком ротного и бросал свою машину за ним, выжимая полную скорость.

Танк вздрогнул: Варюхин ударил из пушки. «Круши!» — восторженно орал Лешка.

Карасев и не подозревал, как завидует ему в эти секунды сержант Яценко, оставшийся со своими тракторами на опушке леса. Ревнивым взглядом следил он за БТ Варюхина, различая его среди десятков других, радовался, что его машина идет головной, обогнав тяжелый КВ полковника.

Исход боя, казалось, был уже предрешен. Немецких танков меньше и действовали они нерешительно, не шли вперед. Одни стреляли, маневрируя, другие даже попятились назад, к селу. С нашей стороны ответный огонь па ходу вел только танк Варюхина.

Дистанция для пушек БТ была еще велика, но Яценко, знавший опытность своего бывшего командира, понимал, почему Варюхин не жалеет снарядов. Пусть он не попадет, пусть снаряд взорвется с недолетом, но ведь у немцев тоже есть нервы! Противник не сможет вести прицельный огонь с места, а это уже кое-что значит. Если бы выстрелили все атакующие танки: несколько сот выстрелов разом — это было бы здорово! [405] Но они не стреляли. Не вели огонь даже КВ и Т-34, пушки у которых были дальнобойней немецких.

И при всем том атака была красивой: машины неслись развернутым строем на полной скорости. Это был яростный, воистину танковый штурм, и Яценко не сомневался, что через несколько минут все будет кончено. Наши танки нахлынут на боевые порядки немцев, разобьют с короткой дистанции их машины, оставят за собой мертвые, чадящие дымом, коробки.

Но танки начали вдруг почему-то замедлять ход. За ними на зеленом лугу тянулись двойные черные полосы, оставленные гусеницами; полосы перекрещивались, пересекались, становились все шире и отчетливей. Вскоре вырвавшиеся вперед машины совсем остановились, не дойдя до ручья. Они сделались будто бы ниже, будто утонули в траве, она совсем скрыла их гусеницы; следовавшие сзади машины доползали до головных и тоже останавливались. Отставшие начали маневрировать, менять направление. Они напоминали слепых котят: тыкались вперед, отползали, опять тыкались. Из машин выпрыгивали люди, делали что-то, по пояс скрываясь в траве.

Немецкие танки, перестраиваясь, быстро уползали влево, где вдоль дороги наступал соседний полк. Там завязался танковый бой, но за дымом трудно было разглядеть, что происходит. А с окраины села часто ударили противотанковые пушки. Их выстрелы были негромкими, похожими на резкие щелчки, но пушек было так много и стреляли они так часто, что выстрелы их слились в сплошной перестук. Луг, на котором остановились танки, быстро покрывался воронками. Танки загорались один за другим. Слабый ветер почти не относил дым, луг у ручья затянуло черной, с белыми разводами, пеленой. Сержант Яценко видел, как появился дым на корме его бывшего танка. И, не ожидая команды, сержант бросился к трактору...

* * *

Прежде чем машина остановилась окончательно, Лешка почувствовал, что идет она по чему-то мягкому, что гусеницы пробуксовывают. Он уменьшил скорость: это получилось у него инстинктивно. Медленно протащились еще десятка два метров.

— Стоп! — скомандовал Варюхин, но было уже поздно, танк не двигался.

Гусеницы свободно перематывались [406] на катках. Придавив траву, танк плотно сел на землю железным брюхом. Напрасно Лешка выжимал газ, пробовал двинуть машину назад: гусеницы, легко провертываясь, выбрасывали на броню потоки жидкой черной грязи.

Первым разобрался в обстановке Варюхин, спрыгнувший с башни на землю.

Весь их полк и часть соседнего, начавшие атаку в спешке, без разведки, оказались в торфяном болоте, набухшем после весеннего половодья.

Немецкие минометы и противотанковые пушки с окраины села и с сельского кладбища вели прицельный огонь, сосредоточивая его то на одной, то на другой машине. Снаряды пронизывали тонкую броню БТ, приспособленную только для защиты от пуль и осколков. Танки горели свечками, огня почти не было видно в лучах солнца. Осколки мин с визгом и мяуканьем рвали траву. Едкий дым смешивался с вонью горящей резины.

Лешка, растерявшийся, ошалевший от грохота, сидел на своем месте, пока Варюхин чуть ли не силком вытащил его наверх, приказал:

— Дымовую шашку зажги, быстро!

Лешка зажег: теперь немцы не стали бы стрелять по их машине, думая, что она горит. А юркий Варюхин, согнувшись, зигзагами побежал по траве к танку командира полка. Ноги проваливались выше щиколоток, чавкала под сапогами болотная жижа. Снаряды рвались глухо, с хлюпаньем — глубоко уходили в топкую землю.

Вокруг командирского КВ взрывов было особенно много, но тяжелый с толстой броней танк стоял, как крепость; снаряды отскакивали от него, высекая искры.

Близкие взрывы бросали Варюхина на землю. Осколок рассек ему комбинезон, порезал на спине кожу. Ползком добрался младший лейтенант до КВ, залез с кормы, заколотил по броне ногами. Открылся люк, мелькнуло чье-то бледное лицо. Варюхин ящерицей скользнул вниз, крикнул, задыхаясь:

— Чего смотришь! Стреляй!

Человек трясущимися руками подал снаряд. Варюхин узнал майора — начальника штаба. Ударил его кулаком в бок — не было сил сдержать ярость:

— Закрылся! Лезь, посмотри, как люди горят! Ты [407] виноват, ты! — и когда майор послушно полез в люк, сдернул его назад: — Сиди! Снаряды давай!

Припал глазом к прицелу, поймал в перекрестье противотанковую пушку, дергавшуюся от выстрелов на краю кладбища, нажал педаль. Видел, как взметнулась рядом с пушкой земля, как шарахнулись люди.

— А-а-а! Кисло вам, кисло! — кричал он.

Четырьмя выстрелами погасил немецкую батарею. Он вообще был отличный стрелок, а сейчас, с места, из такой хорошей пушки, бил без промаха. По броне КВ барабанили снаряды и мины, от брони отлетали мельчайшие осколки, впивались в кожу. Варюхин оглох от звона и грохота. Но немецкие пушки мелкого калибра не могли пробить лобовую броню КВ, а 76-миллиметровые снаряды Варюхина разметывали огневые позиции немцев.

Из рощи по фашистам ударила подоспевшая батарея. Огонь противника ослаб. С кладбища немцы больше не стреляли, одна за другой умолкли пушки и на окраине села. Били только минометы, спрятанные среди домов.

Последние снаряды Варюхин выпустил почти вслепую: все заслонял густой дым от горящих машин. Вытер рукавом страшное, закопченное и окровавленное лицо. Спросил хрипло, втягивая ноздрями воздух:

— Полковник где?

Начальник штаба, опасливо косясь на него, сказал поспешно:

— Ушел он... Сразу побежал других останавливать, когда мы завязли...

Варюхин выбрался из танка. Глотнул свежего воздуха, и все потемнело у него в глазах: отравился пороховыми газами в закрытой башне. С трудом переставляя заплетающиеся ноги, пошел к своей машине, сдерживая тошноту. И хотя на лугу рвались мины, он не обращал на это внимания. Хотелось броситься в траву и лежать не двигаясь. Но надо было идти, напрягая силы.

Возле своего БТ младшей лейтенант увидел сержанта Яценко. Он и Карасёв разматывали трос. Метрах в тридцати стояли два «Ворошиловца».

Лешка, хоть и не до того ему сейчас было, не мог не оценить мастерства Яценко, когда тот, зацепив тросом танк, рывком двинул с места трактор. БТ пополз, скребя брюхом дерн, образуя перед собой вал из травы и земли. [408] Карасёв дал машине полный задний ход. БТ двигался все быстрее, сперва юзом, потом начал цеплять гусеницами за твердое. Шальная мина шлепнулась поблизости. Лешка слышал, как ругается Варюхин, но ничто уже не могло омрачить его радость: танк шел, шел сам, задним ходом, переваливаясь на кочках. Если Лешка и был когда-нибудь счастлив, то именно в эту минуту, когда почувствовал, что машина снова повинуется ему. Но он побаивался, что БТ опять может провалиться, и поэтому Яценко пришлось проехать с ним еще пару сотен метров.

Сержант, здоровый, едва помещавшийся в будке трактора, был внешне спокоен и нетороплив, как всегда, только маленькие глазки его под скошенным узким лбом блестели сердито и возбужденно.

— Езжай теперь сам, — сказал он Лешке, вытягивая из кармана кисет-мешок с недельным запасом махры.

— Попробуй КВ выдернуть, — посоветовал ему Варюхин.

Снова вблизи шлепнулась мина: немцы за дымом не видели целей, стреляли наугад по площади. Варюхин и Яценко присели, Карасёв нырнул, в люк. А когда он высунул голову, младший лейтенант и сержант уже заклеивали слюной самокрутки.

— Вытяну, — сказал Яценко. — А полковник-то, слышали? Тяжело ранен. Залез в БТ, там его и накрыло.

— Это его счастье, — жестко сузились глаза Варюхина. — Встретил бы я его там, в горячке... Судить его надо... Лихач, на бога взять хотел. Черт с ним, пусть бы сам рисковал... Людей ведь за собой вел.

— Ладно, ладно, — тихо сказал Яценко, положив свою тяжелую руку на плечо младшего лейтенанта. — Это еще хорошо, что слева нас соседи прикрыли. Немец туда машины стянул.

— Куда уж лучше... Был полк и, считай, нет полка, — с горечью произнес Варюхин. — Ну, иди, — оттолкнул он Яценко. — Тащи КВ. Да сам осторожней.

Лешка, разворачивая танк на окраине рощи, увидел с возвышенности все поле боя. Не зеленым, а черным был теперь луг, весь испятнанный воронками, искромсанный следами гусениц. На нем еще истекали дымом подбитые танки, еще горел разлившийся бензин. Горело село. Небо, закопченное, задымленное, было исчерчено фиолетовыми [409] расплывающимися полосами сброшенных с самолетов дымовых шашек — немцы обозначали ими фланги наших боевых порядков.

К роще брели осиротевшие, потерявшие машины танкисты. Несли раненых. Несколько тракторов вытаскивали уцелевшие танки. Слева, вдали, гремели выстрелы пушек, там продолжался бой, отодвинувшийся на запад.

Среди деревьев в роще скрывались колесные машины. На том месте, где до боя стоял КВ командира полка, в длинном ряду лежали трупы, почти все черные, обгорелые до неузнаваемости. Над ними кружил большой шмель, прицеливался куда бы сесть. Устремился было вниз, привлеченный голубым блеском выпуклого остекленевшего глаза, но, не коснувшись его, шарахнулся испуганно в сторону и улетел в глубь рощи, к зелени, к тишине, к цветам...

Лешка осмотрел машину. Броня во многих местах поцарапана, но не было ни пробоин, ни больших вмятин.

— Ты, Карасев, не в сорочке родился? — хмуро спросил Варюхин.

— Не знаю.

— Видать, в сорочке, и ты и я, — констатировал младший лейтенант. — Из такой кутерьмы выскочили, и хоть бы что! Крепко, значит, молится кто-то за нас.

Варюхин снял окровавленный комбинезон: крякнув, отодрал прилипшую на спине майку. Лешка промыл водой неглубокую рану. Из щек и со лба Варюхина выковырнул несколько мельчайших, въевшихся в кожу осколков брони. В это время из-за кустов появился сержант Яценко, без пилотки, весь облепленный грязью. На лице она засохла коростой. Сел на пенек, спросил:

— Починяетесь?

— Как КВ?

— Сделали. Тут машина.

— А тягач?

— А тягач там. Мина зыкнула прямо в радиатор. А другая под колеса. Бачите, як воны меня разукрасили?

— Самого не зацепило?

— Нет. Осколки ниже прошли.

— Начальник штаба где?

— Он сразу в КВ на Яворов подался. И еще три машины с ним. Все туда тянут, говорят — там сборный пункт дивизии. И нам двигать надо. [410]

— Ладно, — сказал Варюхин. — Башнер наш ранен, садись вместо него. Стрелять не разучился?

— Только командуй — руки горят!

На лугу еще тарахтели три трактора, тащившие из болота танки. Падая при разрывах мин, ходили танкисты и санитары, подбирали раненых. На краю рощи окапывалась цепочка красноармейцев: ремонтники и тыловики.

Лешка повел машину по просеке на восток.

В Яворове они сдали раненого в медсанбат. Поехали по местечку, разыскивая своих. Танкистов тут было много, но все из чужого соединения. Варюхин узнал, что в этом районе сосредоточивается 8-й механизированный корпус генерала Рябышева.

На окраине местечка стоял возле забора Т-26, закиданный ветками. Танкисты сидели возле него, деревянными ложками черпали из глубокой миски простоквашу. Лейтенант, вытерев чистым платочком губы и подбородок, сказал Варюхину, что полчаса назад по дороге прошли десятка полтора танков и колесные машины их дивизии. В местечке не задерживались, а проследовали дальше, по направлению к Львову.

— Швидко тикалы, — добавил другой танкист. — Мабуть, на старую границу спешили оборону занимать.

Варюхин вернулся к своим расстроенный. Чувствовал он себя плохо, все еще сказывалось, Вероятно, пережитое нервное напряжение и то, что наглотался пороховых газов. Сержант Яценко недовольно бурчал, глядя, как тяжело идет командир, как вяло болтаются у него руки.

— Вот, — вымолвил младший лейтенант. — Прошли наши... Что делать-то будем?

— Дело найдется. Для всех, — веско сказал Яценко, спрыгнув на землю. — Горючего у нас нету... Я буду горючее добывать. Карась замаскирует «бету» и достанет пошамать. А вы, товарищ командир, лезьте под танк.

— Зачем это? — удивился Варюхин.

— Спите там. И не сопротивляйтесь. А то мы вас в госпиталь отправим. Потому что со слабым здоровьем ездить на нашей боевой машине нет никакой полной возможности.

Обычно молчаливый сержант произнес целую речь и обратился за помощью к Лешке:

— Верно я говорю, Карасев? [411]

— Факт, — подтвердил Лешка. — Всем спать нельзя, а одному надо. А жратвы я достану, это будьте спокойны.

21

Командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос имел в своем распоряжении крупные бронетанковые силы, но не вводил их в бой, выжидая, когда явственно определится направление главного удара противника. А пока начальство в тылу гадало на штабных картах, механизированные корпуса, предназначенные для контрнаступления, совершали бесконечные и малооправданные передвижения по фронтовым дорогам.

8-й механизированный корпус, передовые части которого только что прибыли из Львова в Яворов, получил указание совершить марш обратно через Львов в район Злочева. Младший лейтенант Варюхин решил двигаться вместе с танкистами этого корпуса. Неизвестно было, где искать свою дивизию. В конце концов не важно., с кем идти в бой. Варюхин обратился к первому попавшемуся комбату, попросил принять временно в свое подчинение.

24 июня доехали до Злочева. Не успели передохнуть там, не успели даже умыться — снова сели в машину. Корпус повернул почти назад, на Буек, к истокам Западного Буга.

— Не пойму, чи мы немцев шукаем, чи от немцев тикаем, — ворчал сержант Яценко. — Эта такая стратегия-тактика, що мы все танки на дорогах порастеряем.

И действительно, спидометр их машины накручивал уже четвертую сотню километров. А у многих танков запас ходовых часов был ограничен, моторы износились во время похода в Западную Украину и на учениях. Машины ломались. Много их стояло на обочинах шоссе, ожидая ремонтных летучек.

Над растянутыми, не прикрытыми с воздуха колоннами то и дело появлялись тяжело нагруженные немецкие бомбардировщики. Для них это была идеальная цель. Не надо искать объект, не надо отбиваться от истребителей: привози бомбы, бросай, лети за новыми. По всему пути корпус оставлял за собой черные коробки разбитых, сгоревших танков. В головных полках насчитывалось теперь лишь по нескольку десятков машин. Все ждали передышки, [412] чтобы разыскать и подтянуть отставших, дать отдых моторам и смертельно усталым людям.

Но передышки не было.

Командование Юго-Западного фронта уяснило, наконец, замысел противника. Сосредоточив между Владимиром-Волынским и Равой-Русской сильный кулак из частей 1-й танковой группы и 6-й полевой армии, немцы стремились прорваться по кратчайшей линии через Ровно и Дубно к Житомиру и дальше на Киев. Успех немцев ставил под угрозу флангового удара и окружения советские войска, оборонявшиеся на границе в районе Львова.

К месту прорыва советское командование перебрасывало новые силы — стрелковые корпуса для создания линии фронта. К северной стороне клина подтягивались 9-й 19-й механизированные корпуса, а к южной, где уже действовали потрепанные 4-й и 15-й корпуса, спешно выдвигался 8-й механизированный корпус. Не объединенные общим командованием, эти войска разрозненно и поспешно вступали в бой.

С 25 июня в большом треугольнике между городами Луцк — Ровно — Дубно развернулось гигантское сражение, в котором участвовало с обеих сторон около четырех тысяч танков. Немцы вынуждены были приостановить наступление на Киев и сосредоточить свои силы для отражения контрударов.

Дивизия успешно продвигалась на северо-запад по направлению к реке Стырь, прошла уже километров десять, а Лешка не видел еще ни одного немца. Впереди и слева, где находились головные отряды дивизии, вспыхивала время от времени пушечная стрельба, завязывались скоротечные танковые бои. Завязывались и быстро угасали: немцы не ждали здесь советских войск, не успели наладить серьезную оборону.

Машина Варюхина шла во втором эшелоне.

Лешка Карасев, хоть и крепкий был парень, совсем вымотался от бессонных ночей и непрерывных маршей. Внутри танка — одуряющая духота, во все отверстия проникала едкая мельчайшая пыль. Вялое тело покрывал липкий пот. Рев двигателя сделался таким привычным, что ухо уже не воспринимало его, а если рев и грохот [413] прекращались на время, Лешке казалось, что он оглох — так пусто становилось в ушах.

Когда Карасева подменяли у рычагов Варюхин или Яценко, надо было лезть на башню, сидеть на горячей броне, под горячим солнцем, борясь со сном и стараясь не слететь при толчках. И не просто сидеть, а, задрав голову, все время смотреть вверх. Грохот моторов заглушал гудение самолетов, заметить которые нужно было как можно раньше, чтобы машина успела свернуть с дороги. От этого глядения в небо болела шея, позвонок хрустел, будто ломался.

У Лешки то наступало сонливое равнодушие, то накатывалось раздражение, и он жаловался сержанту Яценко:

— Заткнули нас хвост стеречь. Тащись тут с портяночниками, пока по черепку бомба тюкнет. Мы тут как пристяжные, сбоку тянем. Еще, может, картошку пошлют развозить...

— А нехай, — лениво оказал сержант.

— Во-во! Сперва картошку, потом лук с перловкой со склада на полевые кухни. Боевая машина товарища Варюхина, — ядовито говорил Лешка. — Я, значит, за место шофера, ты — грузчиком, а командир будет в накладных расписываться.

— Ни, — щурил маленькие глазки Яценко.

— Чего «ни»? — передразнил Карасев.

— Цибули нам не дадут, на складе нэма.

— Тьфу! Ну и столб ты, товарищ сержант. Не наедешь — не свалишь.

Лешка с досадой отвернулся: бесполезно говорить с таким человеком. Варюхин улыбался, понимая, что сержант нарочно злит водителя — злому легче переносить эту дьявольскую усталость...

Немецкие генералы очень скоро поняли, какая опасность нависла над правым флангом их войск. Советские танкисты вышли на коммуникации и грозили отрезать продвинувшиеся на восток части.

Навстречу 8-му механизированному корпусу фашистское командование спешно направило несколько танковых и пехотных дивизий. Однако требовались по меньшей [414] мере сутки, чтобы они успели прибыть в район. За это время обстановка могла стать катастрофической. Поэтому решено было бросить на механизированный корпус всю имевшуюся авиацию, перенацелив ее с других участков фронта. Во второй половине дня с ближних и дальних аэродромов поднялись в воздух сотни самолетов, пошли на восток, навстречу советским танкам...

Лешка Карасев в это время мертвецким сном спал возле своей машины, стоявшей на краю большой поляны в глубине леса. Танкисты, прибыв сюда, поели твердой копченой колбасы, запивая ее шампанским, захваченным у немцев, и впокат улеглись на траве. Спали все, только дневальный, насвистывая, ходил от машины к машине, часто курил, чтобы не задремать, и бормотал не без зависти:

— Ну и храп! Скажи — как тебе целый полк дрыхнет! Вот дают, аж листья на деревьях шевелятся!

Услышав низкий глухой гул, дневальный первым делом посмотрел на дорогу, пересекавшую поляну. Но дорога была почти пуста, тылы и штабы укрылись в лесу. Тащилось несколько повозок, да трактор тянул на буксире подбитый броневичок. Дневальный глянул выше и обомлел. Множество черных, маленьких издалека самолетов выползало из-за горизонта на светлое небо. Двигались в несколько этажей. От общей массы отделялись небольшие группы, уходили в стороны, кружились над чем-то. Разрывов бомб не было видно, докатывался только приглушенный Грохот, да все чаще вздрагивала земля.

Дневальный думал, что немцы не тронут лес, пролетят дальше. Но то ли выдали многочисленные следы колес на просеке, и на поляне, то ли самолет-разведчик раньше засек, куда свернула колонна, — бомбардировщики появились как раз над скоплением машин. От общего строя отвалила девятка «юнкерсов».

— Вставай! Воздух! — бросился дневальный будить спящих, но никто и не пошевелился от его крика. Дневальный схватил за плечи Варюхина, приподнял, тряс его. Младший лейтенант с трудом отрывался от глухого сна.

— А? Куда! — спрашивал он, вставая. Пошатывался, застегивая ремень. — Что? Немцы?

— Сейчас бомбы кидать начнет...

Принялись будить вдвоем, перебегая от одного к другому. [415] Командиру роты Варюхин выплеснул в лицо котелок воды. Тот вскочил сразу и, еще не разобрав, в чем дело, закричал хрипло:

— По машинам!

Дневальный, заслышав вой бомбы, нырнул под ближайший БТ. Варюхин и Карасев под руки тащили Яценко; богатырь-сержант еще не пришел в себя.

Бомбы упали в лес, прямо туда, где стояли тылы. Там поднялась паника. Люди шарахнулись на поляну, на открытое место. Шоферы гнали автомашины по просеке. Немцы, вероятно, не думали, что в лесу такое скопление. Когда они увидели множество людей и машин, к первой девятке «юнкерсов» присоединились еще две, принялись обрабатывать и лес и поляну.

Варюхин, Карасев и Яценко лежали под днищем танка, прижавшись друг к другу. Бомбы рвались близко. Земля колыхалась, как морские волны. С треском валились деревья, горячие потоки воздуха пригибали траву. По корпусу танка били осколки. Расползался желтоватый вонючий дым.

Минут через десять бомбежка отодвинулась в сторону. Самолеты гонялись за машинами на просеке, пикировали, расстреливая из пулеметов. Лешка вылез из-под танка. Все вокруг было черным. Навалом, будто прошел бурелом, лежали деревья. Один БТ осел кормою в воронку, у него была созвана башня с пушкой. Другой опрокинулся, лежал боком, выставив плоское брюхо. Из открытого нижнего люка, задом вылезал человек.

Танк Варюхина весь был покрыт вмятинами. В нескольких местах крупные осколки пробили броню, оставив в зеленом теле машины черные дыры с неровными, загнутыми внутрь краями. Лешка скорей опробовал мотор — двигатель не пострадал, работал нормально. Карасев чувствовал радостное облегчение: пронесло и на этот раз. Наверно, и у других это чувство заглушило все остальное. Люди громко и возбужденно перекликались, осматривали свои машины.

Бомбежка еще продолжалась, но уже в стороне и не казалась страшной, потому что все были уверены: второй раз на это место немцы бросать бомбы не будут. Лешка и Яценко понесли в медсанбат белого как мел башнера разбитой машины. На нем не было ран, не было [416] крови, сердце билось, но он не приходил в сознание. Варюхин сказал, что это, наверно, шок.

В той стороне поляны, где должен был находиться КП дивизии и медсанбат, они никого не нашли. Здесь тоже все было изрыто воронками, валялись разбитые грузовики. Горел лес.

Огонь расползался быстро, с жадным треском; в черном дыму вспыхивали острые розовые языки пламени. Оттуда несло жаром. В дыму сериями рвались снаряды, огонь захватил машины с боеприпасами и бензовозы.

На КП дивизии в полузасыпанных щелях и возле них было много убитых. Искореженные автобусы, опрокинутые «эмки», иссеченная осколками машина с радиостанцией. Ветер гонял вороха белых бумажек, они скапливались возле кустов.

— Ой, ой, ой! Що воны натворили, — страдальчески морщился Яценко. — Усей дивизии голову сняли.

— Генерала тут не было, — сказал Лешка. — Он с полками ушел. А тут штабные...

— Да що вин робыть буде, той генерал, когда у него ни штаба, ни снарядов нэма и горючего тоже! Як вин без радио да без бумаг командовать буде?

— Глоткой! — разозлился Лешка. — Как при царском режиме. Ты бы поменьше за генералов печалился, они не пропадут. С раненым что делать?

— Та хто ж его знае! — Яценко, волнуясь, мешал украинские слова с русскими.

По поляне бродили красноармейцы, разыскивали своих. Некоторые убежали во время бомбежки в чащу и теперь выбирались оттуда. Лешка расспрашивал их, но никто не знал, где медсанбат. А один мрачный, в обгорелой одежде верзила ткнул пальцем в небо и сказал:

— Там!

Лешка выругался.

Пришлось собрать всех раненых танкистов, а их было шестеро, в одном месте, среди кустов у дороги. Легко раненому водителю Яценко дал винтовку и приказал остановить первую же идущую в тыл машину.

— Не остановится — лупи по кабине, — учил он. — Не за себя, за шесть душ отвечаешь, понял?

— Понял, — водитель загнал в магазин обойму бронебойно-зажигательных патронов. — Остановится, не беспокойся. Всех возьмет, еще и придачу попросит. [417]

Когда Лешка вернулся к танку, Варюхин сидел на пне рядом с командиром роты. Их черные, с обломанными ногтями пальцы ползали по карте. Командиры решали, что делать дальше.

— Ладно, — оказал Варюхин. — Пойдем на север. Кого-нибудь да разыщем. Или своих, или немцев. Не дело боевым машинам без работы стоять.

22

Части 8-го механизированного корпуса, попав под массированные удары немецкой авиации, приостановили наступление. Танки укрылись в лесах и рощах, замаскировались в населенных пунктах, прижавшись к домам, спрятались под копнами сена. «Юнкерсы» ходили низко над землей, выискивая добычу, и, если не находили ее, высыпали бомбы куда попало над селами и деревнями.

Горели населенные пункты, горели леса, облитые с самолетов зажигательной фосфорной жидкостью. Дым стлался повсюду. На дорогах стало пусто — движение замерло. А тем временем к границам района, занятого советскими войсками, с севера и с запада катились окутанные пылью колонны немецких машин. К вечеру передовые отряды немецких дивизий были уже недалеко от тех мест, куда прорвались советские танки.

От налетов авиации больше всего пострадали тылы и штабы. Потеряв связь с боевыми частями, остатки тыловых подразделений возвращались обратно; на юг ехали грузовики, везли раненых, тянули неисправные танки. И у тех, кто видел беспорядочное отступление тылов, складывалось впечатление, что войска разбиты и спасаются бегством.

А на деле было совсем не так. Ни сопротивление противника, ни бомбежки не сломили в частях наступательный порыв. Лешка Карасев почувствовал это, когда их танк, уже в темноте, догнал, наконец, полк, действовавший в первой линии и продвинувшийся за день километров на двадцать. Полк хоть и понес большие потери, готов был идти дальше. БТ Варюхина подъехал как раз в то время, когда головной батальон выходил из местечка.

Да, тут была совсем другая атмосфера, вызванная ощущением собственной силы. Люди разговаривали [418] громко, смеялись, шутили. И Лешка почувствовал себя спокойно, когда после тыловой сумятицы с ее слухами и неопределенностью попал в привычную обстановку.

Быстроходным БТ-7 и танкеткам сразу же нашлось дело: их послали в дозор, обеспечивать правый фланг наступающей колонны. Варюхин заикнулся было насчет горючего, но комбат замахал руками.

— Нету, ничего нету! У немцев возьмешь!

— Ладно, — сказал Варюхин. — Возьму. Только вот снарядов для наших пушек немцы еще, наверно, не сделали. А у меня мало.

— У всех мало. Ты экономь, — посоветовал командир батальона. — Ну, езжай, дайре зарывайся.

Они не «зарывались». Двигались по пустынной проселочной дороге. Часто останавливались, глушили моторы и слушали. Ночь была темной и душной. Ориентировались по многочисленным пожарам, видневшимся и сзади, и справа, и слева. Во время одной из остановок Варюхин уловил далеко впереди тонкое гудение мотора. БТ и танкетки тотчас свернули в кусты.

Минут через пять можно уже было разобрать, что идет машина и несколько мотоциклов.

— Раздавим! — сказал Варюхин, стоявший в башне, высунувшись по пояс. Лешка смотрел через водительский люк, вертел головой, напрягая зрение, но не видел ничего, кроме белесой полосы дороги да темных куп деревьев.

— Ну? Где? Скоро? — спрашивал он у Яценко.

— Эй, механик, не тряси танк, а то я на землю свалюсь, — насмешливо сказал Варюхин. — Боишься, что ли? Или от радости?

— От радости, — ответил Лешка.

Гул мотора и треск мотоциклов нарастали. Мелькнули полоски света. Лешка увидел большой трехосный броневик с короткой, будто обрубленной пушкой. За ним, как собаки на сворке, неотступно держались два мотоцикла с колясками. Варюхин нырнул в башню, шепотом скомандовал: «Бронебойный!» Яценко привычным движением вогнал в казенник снаряд.

Младший лейтенант целился очень тщательно, хотел попасть так, чтобы не повредить баки с горючим. Лешка внизу ерзал от нетерпения.

Со вспышкой огня ударил выстрел, броневик сразу стал ниже, с него будто порывом ветра скинуло башню. [419] Он качнулся, но продолжал катиться напрямик под уклон. Тарахтя пулеметами, на дорогу выскочили танкетки. Все было кончено, только броневик продолжал еще по инерции ползти вперед, пока не уткнулся носом в канаву.

Яценко и Леша быстро опорожнили баки, перелили себе не только бензин, но и масло. Им помогал уцелевший, растерянный немец-водитель. У танкистов кончилось курево, Лешке уже осточертел самосад-горлодер, которым потчевал его Яценко. Подавляя брезгливость, Карасев обшарил карманы убитых фашистов, еще теплых и мягких, — они будто спали. Достал сигареты и документы.

Варюхин с грехом пополам, коверкая слова, допрашивал пленного: понял, что немцы ехали разведать дорогу, по которой утром начнет наступать их батальон, остановившийся на ночь в пяти километрах отсюда. Пленного и бумаги поскорей отправили на танкетке в штаб. С танкеткой Варюхин послал и записку. Просил выделить роту, чтобы неожиданно ударить по отдыхающим немцам.

— Устроим им девичий переполох на лужайке, — возбужденно потирал он маленькие руки. — Они же, паразиты, сейчас по всем правилам шляфен делают. Передушим их, как кур на насесте.

— Добре задумано, — сказал Яценко. — Лишь бы они не хватились разведки своей.

— А может, нам самим? — загорелся Лешка.

— Ничего не сделаем. Только вспугнем.

— Самим и думать нечего, — подтвердил Яценко. Он вытянул руки широкими ладонями вверх, подержал их так и оказал удивленно: — Смотрите, ведь дождик крапает!

Лешка взглянул на небо. Ни одной звездочки не видно на нем. И вокруг стало будто темней. На лоб ему упала теплая капля. Потом еще, все чаще. Порывом набежал прохладный ветер, прошелестел в кустах.

— Эге, хлопцы! — обрадовался Варюхин. — Вот бы денька на два, на три дождь зарядил. Вот бы лафа была!

— То дуже добре.

— Дороги размокнут, — возразил Лешка. — Грязь развезет. Тут места низкие.

— Дороги, рыжая твоя голова, — с сердцем сказал Варюхин. — Не привык ты по грязи ездить? Ты по тротуарам [420] катался? А вот немец, действительно, не привык. Они там все больше по гудрону ездят. Да и не в этом дело. Авиация в такую погоду на аэродромах от насморка лечиться будет. Наших-то героических соколов, один черт, в небе нету, а если немцев тучи к земле прижмут, то уж я не знаю, что лучше придумать можно. Мы тут немцев накормим до отвала, да еще и в запас накладем. Это твоим водительским мозгам доступно?

— Вполне, — подтвердил Лешка.

Дождь усиливался. Холодный, мелкий и частый, он обещал стать затяжным. Он освежил усталых людей, смывал пыль с брони машин.

Варюхин, в ожидании подкрепления и приказа об атаке, ходил возле БТ по хлюпающей отсыревшей земле. Младший лейтенант нервничал. Время близилось к рассвету, а посланная им танкетка все еще не возвращалась. Он уже подумывал: не съездить ли в штаб самому? Можно управиться быстро. Никак нельзя упускать такой случай, тут как раз такое дело, о котором говорят: воюй не числом, а умением.

Наконец танкетка возвратилась. Она вернулась одна. Командир ее сказал что-то младшему лейтенанту. Лешка не поверил своим ушам, когда у Варюхина, не выносившего ругани, вырвалась короткая хлесткая фраза.

— Давай, Карасев, — устало сказал он, забираясь на броню. — Заводи.

— Что, атакуем?

— Нет. Назад едем, — неохотно процедил сквозь зубы Варюхин.

В то время когда обстановка начала складываться в пользу советского мотомеханизированного корпуса, когда он, прорвавшись в тыл к немцам, перерезал их коммуникации, вынудил прекратить наступление на восток, когда надо было бить и бить противника с фланга и с тыла, — в это время из штаба Юго-Западного фронта пришел приказ: танкам надлежало отойти на Злочевскяе высоты. Ни командиры, ни рядовые не могли понять — почему?

Однако приказы в армии существуют для того, чтобы их выполняли.

Почти вое радиостанции у танкистов были разбиты. [421] В дивизии и полки понеслись делегаты связи. Но нелегко было разыскать ночью наступающие части. И получилось так, что некоторые полки, которым доставили приказ, начали отходить на Броды и Буек, а другие продолжали вести наступление: Утром, повернув назад, они встретили у себя в тылу немцев.

Произошел один из тех случаев, которые бывают в армиях, не имеющих опыта «большой» войны, случай, когда трудно даже найти виновных.

Командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос не имел точных сведений о действиях танкистов. Радиосвязь отсутствовала. Командующий отправлял самолеты с задачей установить: что с корпусом? Летчики видели сверху пустынные дороги, разбитые машины, видели тучи «юнкерсов» и «мессершмиттов». Командиры, посланные для связи, встречали отступающие тыловые подразделения, видели множество раненых и убитых, расспрашивали ошалевших от бомбежки людей. Но никто не добрался до передовой, никто не разыскал штаб корпуса.

Так сложилось мнение, что танкисты потерпели поражение и отступают, так появился приказ командующего — отвести корпус и тыл под прикрытие пехоты.

На этот раз погода благоприятствовала советским танкистам. Дождь не утихал, и немецкие самолеты не могли бомбить колонны и вести разведку. А разведка фашистам была просто необходима. Они не понимали причин столь странного маневра русских, предполагали, что противник производит перегруппировку, чтобы нанести удар в другом месте.

Часов в десять утра танк Варюхина подходил к Бродам. До сих пор они ехали быстро, сбивая в коротких стычках немецкие заслоны, а теперь то и дело останавливались: на дороге было тесно, возникали пробки. Навстречу на большой скорости прошло несколько КВ и десяток «тридцатьчетверок».

— Вот гоняют нашего брата и туда и сюда, и туда и сюда, — сердито говорил Карасев. — Как это еще двигатель держится? И то уже стучать начал, не слышишь, сержант?

— Ничего... Будет привал — подлечим.

— Будет, когда рак свистнет. Это, я тебе скажу, хороший [422] металл у нас делают. У немцев небось при такой скачке двигатель давно бы к черту пошел.

— Не хнычь, Алексие, — усмехнулся Варюхин. — Кончится эта заваруха, мы «бете» капитальный ремонт устроим. А тебя на курорт пошлем, в санаторий РККА, нервы лечить.

— Дельно, — поддержал Яценко. — А то вин уже десять кило потеряв, а к концу войны от него один шкелет останется.

— На себя посмотри.

— А чого? У меня сала хватит, мне на курорт не треба. Отлемобилязуюсь осенью и отъемся в колгоспи, — Варюхин больше помалкивал.

Начинал насвистывать привязавшееся: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» — и досадливо обрывал мотив. Ругал себя за то, что не решился ночью ударить по немцам. Пронесся бы ветром на полной скорости, расколол бы из пушки три-четыре фашистские коробки, а потом ищи-свищи!

«К другому разу наука!» — думал он.

Вскоре стало понятно, почему последние километры они ехали так медленно. На перекрестке сгрудились машины. Там стояла большая группа командиров, и среди них сам генерал, командир корпуса, пожилой, рослый человек, недавно переведенный в бронетанковые войска из кавалерии. Генерал стоял под деревом на пестрой дерюге.

— Это комкор? — спросил Лешка, высовываясь из люка: впервые видел такого большого начальника. — А чегой-то он в валенках? — удивился Карасев. — Ей-богу, в валенках!

— Не крутись, шею свернешь! — крикнул Варюхин. — Ну и в валенках, а твое дело какое?

— Чудно!

— У меня бабка усе лето так, — сказал Яценко. — Кровь не греет и той... ревматизм у нее.

К генералу подбегали командиры, докладывали, получали указания. Танки сворачивали с дороги вправо и влево, дальше на юг уходили только автомашины.

— Эй, друг, что там? — окликнул Лешка проходившего мимо сержанта с ведром в руке.

— Порядок в танковых войсках! — подмигнул тот. — Кажись, назад едем.

— Как это назад? — не понял Карасев. — А сейчас [423] мы разве вперед ехали? Это вчера вперед, а сегодня назад.

— А теперь обратно. То сюда ехали, а теперь туда!

— Куда туда?

— Бестолочь. Колода сосновая! — разозлился сержант. — И как вас, таких пеньков неотесанных, в танковые войска берут?.. Вот и воюй с такими дубогрызами, — ругался он, уходя.

Сержант не ошибся. Корпус поворачивал туда, откуда подтягивались его части. Ночью командующий фронтом лучше разобрался в обстановке и приказал танкистам захватить Дубно. Снова метались по дорогам делегаты связи, перехватывая на марше подразделения. Сам генерал выехал на перекресток, чтобы повернуть на север свои сильно поредевшие полки.

Младший лейтенант Варюхин только сплюнул зло, узнав обо всем этом. Лешка поскреб затылок: его беспокоил двигатель и хотелось спать. А Яценко, достав свой необъятный кисет, произнес с философским спокойствием:

— Не журысь, хлопцы. Такая наша жизнь — на колесах.

Танки разворачивались на скользкой разъезженной дороге. Полки, без боя отдав противнику города и деревни, возвращались теперь занимать отданное.

23

За шахматной доской встретились два игрока. Один, опытный мастер, знающий назубок все правила, первым начал атаку, вторгся на поле противника, сковал его фигуры. Другой, молодой энтузиаст, защищался отчаянно, сам бросался в контрнаступление, но по неопытности своей действовал настолько против правил, что озадачивал врага, путал его расчеты. И хотя мастер имел много преимуществ, был уверен в победе, ему приходилось все же вести напряженную борьбу, использовать все свои способности, чтобы противодействовать неожиданным маневрам соперника.

Немцы были сбиты с толку действиями 8-го механизированного корпуса. Поведение русских выходило за пределы их понимания, не давало возможности вести игру привычными комбинациями. [424]

Некоторые части советского механизированного корпуса еще продолжали отступать, в то время как другие решительно пошли вперед, ударили по немцам вдоль дороги Броды — Дубно. Командиру корпуса удалось создать подвижной отряд из оставшихся у него подразделений. Батальон Т-34, штабные КВ, уцелевшие БТ-7 и Т-26, не задерживаясь, громя на марше встречные колонны противника, одним рывком прошли сорок километров и захватили Дубно. Приказ фронта был выполнен: город взят, немецкие коммуникации перерезаны. Но для развития успеха у отряда не хватило сил. Фашисты уже подтянули две танковые и несколько пехотных дивизий.. Советские танкисты в Дубно оказались отрезанными от своих.

Немцы торопились: им надо было скорее уничтожить 8-й механизированный корпус, чтобы потом бросить все силы навстречу 9-му и 19-му советским механизированным корпусам, атаковавшим с северо-запада.

Все еще продолжался дождь, мешавший использовать авиацию. И та и другая сторона не успели подтянуть артиллерию. Танки, как древние богатыри, встретились в открытом поле один на один, без поддержки других родов войск.

Немецких машин было не менее трех сотен. Их колонна развертывалась за грядой высот, на возвышенность машины выползали уже вытянувшись в линию; цепь за цепью медленно съезжали вниз. Каждый танк точно соблюдал дистанцию и интервал. Вся эта масса машин действовала заученно и синхронно.

Танки были еще далеко, но от их тяжести гудела земля. Лешке страшно было видеть двигавшуюся на него лавину, его, БТ казался жалким по сравнению с этим грозным ревущим потоком. Немцы доползут, раздавят, равнодушно пойдут дальше. Скорее бы действовать, не ждать, не сидеть сложа руки.

Из выхлопной трубы стоявшего впереди танка вылетели сизые колечки дыма, заработал двигатель.

— Механик! — услышал Лешка предупреждающий голос Варюхина и крикнул обрадованно:

— Даю!

Мотор, стрельнув несколько раз гулко, как пушка, завелся, и танк сразу ожил, задрожал нетерпеливо, наполнился шумом. Взявшись за рычаги, Лешка почувствовал себя увереннее. Через переговорное устройство он слышал, [425] как взволнованно покашливает наверху Варюхин.

Танк впереди двинулся с места, занося на разворотах широкую корму, вздрагивал на неровностях почвы, стряхивая с себя зеленые ветки маскировки.

— Ну радуйся, Алексие, христовым угодниче и скорый помошниче! — озорно крикнул Варюхин и спустя секунду скомандовал: — Вперед, механик! Четвертую!

Лешка двинул машину рывкам, повел по следам гусениц головного танка. На повороте потерял немцев из поля зрения, а когда вновь увидел, показалось, что они совсем близко — приземистые, с плоскими башнями, выкрашенные под цвет древесных лягушек и разрисованные крестами.

Немецкие пушки ударили дружно, залпом, так, что зазвенел воздух. Наши ответили вразнобой и не все — берегли снаряды. Справа от Лешки быстро неслись скоростные красавцы БТ, покачивая на ходу заостренными носами; слева и впереди — несколько легких Т-26 с высокими башнями, окруженными полукольцами поручневых антенн.

Немцы участили стрельбу, белые дымные всполохи волнами прокатывались по их боевым порядкам. Мчавшийся перед Лешкой Т-26 дернулся в сторону и закрутился на месте, волоча перебитую гусеницу. Варюхин дважды толкнул Лешку сапогом в плечо — маневрируй по курсу. Карасев бросил машину влево. И вовремя: сбоку брызнула земля, вскинутая тяжелой бронебойной чушкой — снарядом. Лешка, стараясь не частить, вслух считал до девяти, а со словом «десять» повернул вправо. И опять вовремя: новая чушка боднула землю возле самой гусеницы.

И в немецких линиях появились подбитые танки. Одни горели, другие стояли на месте; наползавшие сзади огибали их, заполняли промежутки в строю. Карасев выбрал себе цель: средний танк Т-III, вырвавшийся вперед. Немец, отчаянный, видно, ехал с открытым люком, и это разозлило Лешку. «Сшибу!» — решил он.

БТ содрогнулся от сильного удара, Карасева подкинуло на сиденье. Он инстинктивно сбросил газ, но танк уже и сам остановился, развернувшись бортом к противнику. Внутри танка стало тихо, зато снаружи слышны были звуки, заглушаемые раньше двигателем; треск, скрежет и грохот. [426]

— Механик, — сдавленным голосом позвал Варюхин. — Леша, живой?

— Жив. У меня тут все в порядке.

— Почему встали?

— С передачей что-то.

Варюхин помолчал. Потом крикнул:

— Вылезай вниз. Под танком лежи. Я сейчас.

Карасев мешком вывалился из люка. Младший лейтенант запалил на корме дымовую шашку, и нырнул под машину. Осмотрелись. По ним не стреляли, лишь несколько случайных снарядов с тугим свистом пролетело вблизи. Немцы вели огонь по тем танкам, которые накатывались на них. Но как их мало было теперь! Большинство БТ и Т-26 стояли на поле, горящие, разбитые, с опущенными стволами пушек, некоторые вовсе без башен, с зияющими дырами в тонкой броне.

Горели и немцы, но у них подбитых машин было гораздо меньше, они, как и раньше, ползли ровным строем в шахматном порядке, не нарушая интервалов.

Уцелевшие еще советские танки не сворачивали: или не видели экипажи, что осталось их мало, или, ожесточась, не хотели свернуть. Да и не было смысла. Они находились так близко к противнику, что немцы расстреляли бы их при развороте. А машины второго эшелона, отставшие от быстроходных, прошли еще только половину пути. Их было тоже немного: пять грузных КВ и десятка полтора новых Т-34 с мощными пушками и могучей броней. Они спешили, мчались полным ходом, стремясь ударить во фланг противника, но было уже поздно. Легкие танки достигли немецкого строя, исчезли среди вражеских машин, там все сбилось в кучу, клубился дым и взметывались языки пламени.

Фланг немецкой линии перестраивался на ходу, разворачиваясь навстречу новой группе советских танков.

Лешка и Варюхин обошли свою машину. Снаряд выбил у нее задний опорный каток, срезал начисто, будто его и не было. Варюхин горестно качал головой: в полевых условиях ничего нельзя было сделать. Поблизости падали снаряды. Стоять на открытом месте было опасно. Лешка за руку оттащил командира к свежей глубокой воронке, спросил:

— Ну что? Назад, к пехоте пойдем?

— Погоди, подумаю.

Немецкие машины, разворачивавшиеся навстречу нашим КВ, повернулись бортами к тому месту, где стоял танк Варюхина. Сидевший в башне Яценко воспользовался этим, ударил из пушки, влепил снаряд прямо в гусеницу. Огонь открыли и из других подбитых БТ. Мишени были отличные, бортовая броня на фашистских танках слабая. Крайние машины вспыхивали одна за другой. Немцы за дымом и пылью не могли определить, кто стреляет по ним, начали бить наугад по многочисленным бронированным коробкам, стоявшим на поле.

Центр тяжести боя переместился туда, где сближались с фашистами КВ и Т-34. Два десятка и две сотни машин: казалось — немецкая лавина захлестнет, поглотит советские танки. Немцы вели беглый огонь. Передние КВ заметало землей от частых взрывов. Но они ползли, будто не чувствуя этих комариных укусов. Стреляли изредка, но гулко; выплевывали сгустки огня, и после каждого выстрела очередной фашистский танк окутывался черным дымом или рассыпался, разваливался на части.

Более подвижные Т-34, растянувшись по фронту, брали немцев в полукольцо. Их лобовую броню фашистские пушки тоже не могли пробить, а 76-миллиметровые пушки «тридцатьчетверок» при прямом попадании раскалывали немецкие машины, как пустые орехи.

Доселе четкий строй противника начал ломаться, танки растекались вправо и влево, поворачивали назад. «Тридцатьчетверки» настигали их, били в упор.

— Милые мои! Всыпьте им, всыпьте! — молил Варюхин, прижимая к груди руки. — Братцы, милые! За нас! За всех! Ломай! Бей! Во, молодцы! — вскрикивал он, подпрыгивая. — Эх! Таких бы машин побольше! А то десяток на всю дивизию! Ой-ой! Что же ты борт подставил? Ну, дави его! Дави, братцы, литр разопьем!

Немцы, совсем поломав строй, отходили, отстреливаясь, к высотам под прикрытие артиллерии, подтянувшейся к месту боя. По советским танкам открыли огонь длинноствольные зенитные пушки, способные пробить толстую броню.

— Ох, не зарывались бы, горячие голо бы! — беспокоился Варюхин. — Да отстань ты! — отталкивал он Лешку, прижимавшего его к земле. — Это же картина! Ее для кино снимать надо, а ты глянуть не даешь! Видишь, Карась, [428] какие машины? Будь их у нас побольше, разве прошел бы немец через границу?

Десятка два фашистских танков, отколовшихся от строя, ползли по полю, укрываясь за подбитыми машинами от пушек «тридцатьчетверок», маневрировали, спеша оторваться от преследования. Крайний справа танк, описав полукруг, встал за сгоревшим БТ, ожидая, когда приближавшаяся «тридцатьчетверка» подставит ему борт. Медленно шевелилась, нащупывая цель, пушка.

— Слева смотри! Слева смотри! — кричал Варюхин своим, будто бы его могли услышать.

Над головой оглушительно лопнул выстрел. Это Яценко, развернув башню, послал снаряд. У немецкого танка подбросило вверх корму.

Выстрелить второй раз сержант не успел. Сразу несколько проходивших мимо фашистских машин ударяли из пушек с короткой дистанции и, не остановившись, поползли зигзагами дальше. Лешку хлестнуло по лицу горячим воздухом. Он вскочил вместе с Варюхиным. В броне БТ зияло несколько черных дыр.

Лешка с разбегу прыгнул на танк, свесился в люк. Пальцы в темноте прикоснулись к чему-то горячему, липкому.

Бронебойная болванка немецкой пушки попала под срез башни, насквозь прошла через нее, пронзив широкую грудь Яценко. Сержанта с трудом вытащили наверх, положили на корму машины.

Лешка, смахивая ладонью набегавшие слезы, вспомнил, что вчера после бомбежки сержант шутя говорил ему: «Нет, осколком меня не собьешь, меня только целым снарядом повалить можно». А Лешка тогда засмеялся и ответил, что Яценко больно уж много мнит о себе.

Десять дней в треугольнике Луцк — Ровно — Дубно продолжалось гигантское танковое сражение, десять дней войска 1-й танковой группы генерала фон Клейста, нацеленные на Киев, топтались на месте, упуская время и неся потери. Советские механизированные соединения ослабили удар, задержали противника, но окончательно остановить его не смогли. И не их вина была в этом — они [429] отошли только после того, как потеряли большую часть людей и почти всю технику.

Немцы, подтянув свежие дивизии, нанесли новый удар в районе Житомира. Их танки быстро двинулись на восток. 11 июля передовые отряды вышли к реке Ирпень всего в пятнадцати километрах западнее Киева. Полчаса езды отделяло их от этого города. Но здесь, встреченные контрударами с фронта и с флангов, немцы вынуждены были остановиться.

Война докатилась до столицы Украины.

К этому времени на всем фронте от Балтийского до Черного моря закончилось приграничное сражение. Немцам удалось сломить сопротивление войск, прикрывавших мобилизацию, и прорваться в глубинные районы страны, нарушив тем самым план развертывания соединений Красной Армии. Фактор внезапности, на который рассчитывал Гитлер и его генералы, продолжал действовать.

Дальше