Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Эпилог

И я отправилась в дорогу.

Я выхожу на перрон. Густой свет июльского полуденного солнца слепит глаза, он лежит на всем, и все такое прозрачное, ясное. В стороне громоздятся тяжелые станционные здания, и веселый свет уже ступил на их тень, словно сжег ее. Мой вагон первый, я смотрю вперед, на свободные рельсы, на них пульсируют солнечные лучи, и рельсы, как серебряные струи, кажутся живыми, будто выскользнули из-под замерших колес электровоза и нетерпеливо кинулись в даль.

До отхода поезда двадцать минут, немного больше, — взглядываю я на часы. Часы на вокзальной стене подтверждают: двадцать три минуты. Чувство, похожее на тревогу, охватывает меня. Понимаю, это от волнения, я все-таки волнуюсь.

Я все-таки волнуюсь. А казалось, я подготовлена к поездке.

Мне не хватает воздуха, будто задыхаюсь, и я стараюсь дышать глубоко и ровно, но не ощущаю живительной свежести: в городе давно ничего не осталось от природы, даже воздуха, подумалось почему-то.

Наташа — рядом, я чувствую ее теплое плечо и снова становлюсь спокойной, правда не совсем спокойной, какой должна быть немолодая женщина, отправляющаяся в отпуск. Под сорок не старость, но и не молодость, конечно. Выгляжу я ни моложе, ни старше своих лет, утверждают мои друзья. Наверное, так...

Я рада, что Наташа, окончив педагогический институт, получила направление в Белые ключи. Не обошлось и без просьб, без ходатайств. «Не удобств же ищет, не выгоды, в самом деле. Не в Москве хочет остаться». Пришлось объяснять, почему, собственно, так желательно, чтобы Наташа поехала на работу туда, в Белые ключи. Поняли. Согласились. И я собралась с ней.

Я знала, рано или поздно подхвачу чемодан, отправлюсь на вокзал и — в Белые ключи. Меня влекла туда сила памяти, и эта же сила останавливала меня: просто боялась встретиться с прошлым. Потому, может, что наедине с ним не смогу быть такой же мужественной, как тогда. На меня накатывались дни и ночи, состоявшие из горя, опасности, ожидания смерти и борьбы за жизнь, и я не знала, как защититься от этого.

Сопротивление имеет предел, и я решилась снова пройти сквозь муки, не сглаженные в сердце ни временем, ни расстоянием, и тогда, быть может, все уляжется и наступит примирение с тем, что произошло, — время ничего не возвращает. И вот я здесь, на перроне, у поезда, который через двадцать три минуты повезет меня в Белые ключи.

— Ты что это погрустнела? — обнимает меня Наташа.

— Нет, ничего...

— Опять война в голове?

— Опять, — смущенно улыбаюсь я.

— Сколько же можно? Сто лет прошло...

Я молчу. «Сто лет...» — говорит Наташа. Для нее война уже история. Ей двадцать два. Она родилась в сорок втором, сумрачным, горестным летом. «Сто лет...» — говорит она.

— Пора отходить от этого, — отгораживает она меня от прошлого. — Не таскать же это, как гирю. Ну пережили, все хорошо кончилось...

Она заботливая дочь, Наташа. Я молчу. Что знает она о той переправе через реку ночью под огнем, об осажденной школе в Белых ключах, о ночном лесе, полном опасности и страха? Ничего. Обереги ее, судьба, от этого!

Я молчу. У них, молодых, свои радости, свои беды, и надежды, и разочарования.

Наступает время отправления поезда.

Я вхожу в вагон, словно на другую землю вступаю. Земля эта трогается и отрывается от всего, в сторону отходит шумный и пестрый перрон московского вокзала.

Наташа у опущенного окна вагона. Полдень такой жаркий, даже деревья примолкли, трава не шелохнется, муравьи, должно быть, на кочках недвижны. Над желтым прямоугольником убранного поля видно, как стеклянными штопорками струятся потоки воздуха, и чудится, от них исходит тонкий звон, и звон этот доносится сюда, к вагону. Потом побежала длинная поляна, и глаза Наташи в расстилавшемся неоглядном королевстве луговых цветов — красных, бледно-алых, голубых, лиловых, и птицы, коснувшись их, казалось, тоже становились красными, бледно-алыми, голубыми, лиловыми...

— Какая прелесть!..

— Прелесть, — соглашаюсь я.

Щеки Наташи наливаются румянцем, и румянец расплывается по всему лицу. В улыбке, в жестах столько уверенной радости, и радость эта откровенно наполняет все ее существо, как солнце наполняет пространство светом. Ей, еще совсем счастливой, кажется, наверное, что огромное над головой небо с розовым сонным облачком, и луговые цветы, и день этот, и я, и все другое сотворены ее щедрой добротой... Ей кажется, что мир, в котором я жила, если выбросить из него войну, такой же, как этот, что окружает ее сейчас. Но войну не выбросить, никогда, из моей жизни. Мир, ставший для меня неполным, весь в иззубринах, в воронках, для Наташи лишь возникает, она не в состоянии ощутить боль, врезавшуюся в мое сердце навек.

Гудок электровоза туго ударяется в окно, гудок долгий и звучный — машинист что-то кому-то напоминал. А поверх столбов, поверх деревьев уже катятся круглые, как надутые шары, облака, и небо приходит в движение, и на землю ложатся то свет, то тень, то свет, то тень. Потом небо, потемневшее, как дно омута, остановилось. На окно падают дождевые капли и, как крошечные кометы, скатываются вниз, оставляя на стекле тонкий косой след. «Дождь...» Я стараюсь думать о дожде.

Наташа уже не смотрит в окно, она сидит, рука, согнутая в локте, подпирает ладонью подбородок. Говорят, она похожа на меня. Как я, говорили, похожа на мою мать. Я смотрю на нее и думаю: не довелось Андрею увидеть свою дочь. Наташе показалось, я опять погружена в горестные размышления, и она снова старается увести меня от них.

— Давай, мама, поговорим о чем-нибудь. Время пойдет быстрее.

— Давай.

С минуту она не знает, что сказать. Потом:

— Что, по-твоему, самое тяжелое в жизни?

В самом деле: что?

— Мелкие неурядицы, — говорю я.

Нет, не об этом хочется Наташе.

— Мама, слушай, ты в жизни очень любила? — Взгляд Наташи ждет ответа. Я понимаю, она в том возрасте, когда все, что происходило и происходит с близкими ей людьми, соотносит с собой, со своей жизнью.

— Я и сейчас люблю...

Наташа задумчиво смотрит на меня, потом поднимает руки, поправляет чуть сбившуюся косу, и видны темные пятна подмышек, будто маленькие тени ее плеч.

Наступает вечер.

И ночь.

Наташа уютно спит. Мне не спится.

За окном теснится смутный, едва различимый в темноте мир, в нем ничто не страшит, он настойчиво следует за поездом, напоминая о себе чернотой елового леса, примкнувшего к самому окну, полустанком и оранжевым кругом фонаря, в котором проносится земля — три куста, железнодорожная будка. И опять все гаснет, будто уходит под воду. Потом вровень с поездом полетели огоньки. Проезжаем мимо города, раскинувшегося в глубине ночи, я всматриваюсь в гирлянду острых красноватых точек. Может, это тот самый, тогда выжженный город, и мысленно я снова на его окраине, в доме не успевших эвакуироваться врачей. Огоньки редеют и совсем пропадают. Где-то там, во тьме, гудящий лес; ветряная мельница под дождем; скособоченная калитка с вертушком и хата, и женщина в сером платке, в серой кофте, и однорукий красноармеец; и еще дальше — старик, худая лошадь, телега на просеке; и камыши, и река, и поворот реки...

Я прижимаюсь лбом к теплому, в капельных крапинках окну. За окном темнота. Неужели, подумалось, в этом черном хаосе существуют какие-то направления, куда можно двигаться? И я вижу себя одну в этом подавляющем мраке, ищу, где бы перейти линию фронта. Но это же невозможно, — пугаюсь я. Раньше и в голову не приходило, что половина жизни человека погружена во тьму, но сон закрывает ему глаза и уводит из мрака. А часто, как вот сейчас, я несла на плечах своих и эту половину. Ночь была высшим проявлением милости судьбы, она еще на короткое время дарила мне жизнь. Самым страшным был день, его свет, его ясное небо, ясная земля.

Обыкновенная ночь, как черная глыба, стоит за окном. Обыкновенная ночь, скрывающая столько вещей, наполняющих мир. Я встречусь с этим миром: как только начнет светать, он откроется предо мной. Я увижу солнце Белых ключей, оранжевые тропинки Белых ключей, красные сосны Белых ключей, и собак, и кошек, и воробьев Белых ключей...

Поезд прибывает на станцию Белые ключи ровно в полночь. Я смотрю на часы, через семнадцать минут снова буду там...

— Наташа, вставай. Уже скоро.

— Да? — Она потягивается, вкусно зевает.

Станция приближается.

Готовясь к отъезду, я не представляла себе своего состояния, когда буду подъезжать к Белым ключам. Боялась, что не выдержу.

— Белые ключи, — безразлично произносит проводница. — Поезд стоит одну минуту.

Мы уже в тамбуре. Станционные стрелки. Четкие переборы колес. Сердцебиенье. Поезд замедляет ход.

Я еще не вернулась с войны. И вернусь ли? Меня не покидает чувство, что я все еще там. Это потому, наверное, что с войны не возвращаются. Живые тоже. Я свыклась с мыслью, что война никогда не уйдет из моей жизни.

Прошлое всегда в нас, в памяти нашей, и умирает не раньше нас самих. Отодвинутое во времени, прошлое, боевое прошлое, остается живым, незабываемым, и волнует с той же силой, что и тогда, и значит, существует и в настоящем, и от него не уйти. Те же люди вокруг, все такие же — молодые, если были они тогда молодыми. Только сама я постарела, уже не та. Мы не вместе старимся и умираем не вместе — мы страдаем вместе. И кажется, если б снова увидела Андрея, он был бы таким, каким оставила его там, в Белых ключах. Мне было восемнадцать, ему двадцать два. Ему и теперь только двадцать два...

Невероятно, как память сближает нас с тем, от чего мы уже далеки. То, что выпало нам когда-то и виделось спутанными, отделенными друг от друга случайностями, часто горькими, необязательными, спустя время воссоединялось в цепь непреложных событий, без которых настоящее было бы неясным и неполным. Мы движемся по жизни, окруженные метами прошлого. Нет, нет, это не насаждение вещей и обстоятельств в пустоте. Это другое... Даже обращение к будущему не в состоянии ослабить этого. Так, наверное, и возникает вечное...

Я писала в Белые ключи, спрашивала: может быть, кто-нибудь знает что-либо об Андрее? Нет, никто о нем не слыхал. Я запрашивала военные учреждения. Отвечали: «Пропал без вести». Без вести... Это еще не гибель, нет, верилось мне. И, случалось, ловила себя на том, что в каждом лейтенанте, которого издали замечала на улице, видела я Андрея. Как-то показалось, что он прошел по Красной площади, остановился, где когда-то были Иверские ворота, и я ринулась к нему, испугавшись, что вот-вот пропадет он в людском потоке. Ведь я была, наверное, так взволнована, что офицер, в котором почудился мне Андрей, сочувственно взглянул на меня: «С вами случилось что-нибудь?» Я покачала головой. Солнечная, лилась вниз гладкая городская магистраль. Нет, ничего не случилось. Я даже нашла силы — улыбнулась. Я и потом искала Андрея в военных, встречавшихся мне на улицах, в метро, в магазинах, но уже не выдавала своего волнения, как в тот раз. Андрей, Белые ключи были в снах моих, и часто придушенный крик мой заставлял меня вскакивать с постели, и ладонями вытирала холодный пот на лбу, сердце учащенно билось.

А бывало, мне хотелось отодвинуться от себя, посмотреть на все со стороны. Так постигается истина. Особенно нестерпимо было в первое время, в госпитале. Врач, с одутловатым лицом, с большой лысой головой, будто догадываясь о моих переживаниях, говорил: «Выбрось, дочка, из головы. — Он осматривал мою рану чуть ниже левой груди. — Все идет на лад. Так вот, не надо помнить лишнее. Воспоминания о войне всегда тяжелы, не на спине, — в сердце их носим. Забудь лишнее и иди дальше. Будут еще воспоминания. Может, не такие, как те...»

Но Андрей не отпускал меня. Белые ключи не отпускали, они принуждали к верности. Верность мертвым — это навечно. Иногда мне начинало казаться, что Белые ключи постепенно забывались, я силилась припомнить, какие у Андрея глаза, лоб какой, улыбка какая... Казалось, он расплывался. Проходило время, и он снова обретал точные черты и жил рядом со мной, вот так же, как другие, которых встречала каждый день. Я поддавалась памяти, как поддаются волне, когда ступают в воду. Я скована прошлым, и его не отогнать от себя, как не отогнать прочь свою тень. Я видела себя в Белых ключах, где осталась сильная частица моего прошлого, как на месте остается валун, который обтекла вода, ушедшая далеко, далеко. Мысль и сердце будут всегда там, как всегда будут в поверженном Берлине, как останутся в Москве, сверкающей победными салютами.

Вспомнилось, я стояла на площади Революции, смотрела на двигавшиеся к Мавзолею Ленина военные ряды. Фронтовики держали в руках опущенные книзу гитлеровские штандарты. Кто-то, стоявший рядом со мной, бросил, возможно подумав о близких, погибших на войне: «Нам, живым, эта победа, мертвым она уже не нужна...» Я ничего не сказала. Но хотелось сказать: им, мертвым, победа нужна, как и нам, живым, — они отдали себя ради победы...

И еще вспомнилось, как спустя год или два после войны подошли ко мне у Манежа четверо в пиджаках, в брюках гольф, с фотоаппаратами, с дорожными сумками через плечо и, улыбаясь, спросили: как пройти в Третьяковскую галерею, спросили по... немецки. Меня охватило какое-то оцепенение: немцы... улыбки... Третьяковская галерея?.. Я не бросилась в сторону, и стрелять в них не хотелось... В первую минуту показалось странным: не стрелять в немцев? Люди, говорившие на этом языке, принесли нам столько страданий! Улыбки их очень, очень опоздали, подумалось мне. Что ж, пусть и запоздалая улыбка, это все-таки лучше, чем пистолет. Я тоже улыбнулась. И это как бы примирило поверженных и победителей. Мир начинался сызнова.

Я повернула на Красную площадь, шла и думала, шла и думала. Тогда, осенью сорок первого, рота Андрея, уже неполная рота, просто, как и должны солдаты, исполняла свой воинский долг, и не знала, совсем не знала, что, взрывая мост, потом у школы, сковывая, ну сколько их было там, немцев, — вместе с тысячью других рот, действовавших на Киевском направлении, — тоже отвлекала силы противника, задерживая его наступление на Москву, готовила будущую нашу победу. Я шла по Красной площади и думала, и думала об этом. Теперь, когда боль улеглась, все виделось ясней, потому что стало на свое место.

Пусть многое еще впереди, но и позади уже многое, то, что унесло время.

Нет, время ничто не уносит. Не может быть, чтоб все превращалось в пепел. Жизнь не терпит забвения. Жизнь — это все вместе, и прошлое, и настоящее, и будущее.

Поезд трогает. Мы остаемся на деревянном перроне. Перед глазами плывут желтые квадраты вагонных окон, и состав отходит в ночь. Надо мной и Наташей смыкается темнота. Лишь поодаль, как золотой буравчик, мглу сверлит тонкий станционный огонек. Мелкий дождь покрывает лицо, руки.

— Здравствуйте. Жду вас, Наталья Андреевна. — Радушный голос за спиной. — Только вы и сошли с поезда, значит, вас. — Мы не успеваем обернуться, и чьи-то руки берут у нас чемоданы. — Викентий Романович, директор школы.

— Здравствуйте, — произносит Наташа смущенно и обрадованно.

— Здравствуйте. — Неясная фигура высокого человека поворачивается ко мне.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Телеграмму вашу получили, Наталья Андреевна. Признаться, удивились. Ожидали вас в половине августа. А вы... Что так? Диплом в руки, назначение и — к месту работы? Нетерпение начинающего? Могли бы месяц провести ну хоть в той же Москве, ну на юге, что ли. На радостях, так сказать. Местность наша, а теперь и ваша, еще успеет вам надоесть. Впрочем, местность красивая. Швейцария! Правда, в Швейцарии не был. Но все равно, Швейцария... Минуточку. Сосна, не наткнитесь.

Где-то рядом лошадь с хрустом жует сено. Мы останавливаемся у двуколки.

— Захватил вот дождевики. — Викентий Романович достает дождевики, мы надеваем их и усаживаемся в двуколку.

Двуколка катит по мягкой дороге. «Неужели снова здесь, — верится и не верится. — Здесь, и свободно двигаться! Не таясь, не боясь засады? И ниоткуда не стреляют, — неужели снова здесь?..»

Ничего, оказывается, что сейчас лето шестьдесят четвертого, для меня это пространство, этот кусочек земли и сентябрь сорок первого слились и приобрели один облик. Не могут Белые ключи быть не такими, и никогда иными не будут, и никогда не были иными. Все то же навсегда: пулемет, Андрей, страх, мужество, великое благо ночи, когда пули не видят в темноте... Не будут Белые ключи иными, даже после меня останутся они такими: страх, Андрей, пулемет...

Сосны источают такой знакомый запах, тот самый, его не спутать ни с каким запахом других сосен. Выпрыгнуть из двуколки и радостно бежать! Бежать, броситься на землю, прижаться к ней. Что-то удерживает меня, не выпрыгиваю из двуколки, никуда не бегу, только прикрываю сердце руками.

— Ну, путешествие окончено, — произносит Викентий Романович. Лошадь замедляет бег. — Прибыли.

Ступени главного входа. Вот здесь это и началось, — проносится в сознании. На ступенях тусклый свет электрической лампочки, падающий со стены. Я ступаю медленно, словно тяжело идти. Мне и в самом деле тяжело идти: это же те самые ступени, на которых... Я качнулась, подавшись вперед, и упала бы, если б Викентий Романович не подал мне руку.

— Вы устали? — участливый голос Викентия Романовича обрывает то, что вспомнилось. Я смотрю ему в лицо. Лицо загорелое, соснового цвета. И все равно, вылитый Роман Харитонович! Только очков не хватает. Он, кажется, уловил, что я внимательно рассматриваю его, и он смущенно склоняет голову, точь-в-точь как это делал Роман Харитонович. Я не в состоянии скрыть своего взволнованного удивления. Я ничего не говорю. Он не догадывается, как много значит для меня эта школах в Белых ключах...

Но мне и по коридору трудно ступать. За этими колоннами, у окна, припал Андрей к пулемету. И я останавливаюсь, не могу идти дальше: вот-вот кинусь, чтоб подать пулеметную ленту... А из сада стучат-стучат-стучат немецкие автоматы. Образ Андрея вырастает, вырастает, он заполняет всю стену, таким становится большим и открытым, и я до дрожи пугаюсь: теперь все пули в него... А в глаза дым и известка, сбитая со стен, с потолка, и кто-то бежит прямо на меня, из разорванного рукава гимнастерки высунулась голая по локоть рука — кровь или рыжая кирпичная пыль на ней? Он хрипит, быстрым движением вставляет запал в гранату. Кто-то недвижно, подогнув ногу, боком лежит на полу, кровь покрыла всю его щеку, и она не красная, а черная, будто немыслимо темная и густая тень.

Отовсюду, из всех углов, на меня обрушиваются воспоминания, и все происходит в той же последовательности, что и тогда.

— А знаете, — голос Викентия Романовича входит в мои мысли, — в годы войны школа наша, вот здесь, где мы с вами находимся, являлась самым настоящим дотом. В школе погиб мой отец, тогдашний директор школы. Что тут было!..

Но разве знал он, что тут на самом деле было...

Мы ступаем по паркету, — теперь здесь паркет, ступаем мимо чистых, выбеленных стен, на них портреты писателей, ученых, мимо больших светлых дверей, ведущих в классы, — все иное, все не так, как было. Но память сильнее, и я вижу то, что ушло отсюда, чего никто другой видеть не мог. Я вижу пол этот, стены эти, двери, запятнанные кровью, запятнанные мокрой от крови известковой пылью. Я молчу. Я отвожу глаза: черный ход, левый. «Иди». Я испуганно взглядываю на Наташу, словно могу ее потерять.

— Пожалуйста, на лестницу, — снова уводит меня от всего этого Викентий Романович.

Мы поднимаемся по лестнице. Вот эта часть лестницы обвалилась, когда сюда бросили гранату. Перила сгорели тогда. А здесь...

— Сюда. — Викентий Романович толкает дверь. Комната в свету.

«Что было здесь?.. Не помню, не помню, что было. А было...» — напрягаю память.

— Устраивайтесь, Наталья Андреевна, — говорит Викентий Романович. — Временное жилище ваше. А потом... — Обнадеживающий жест: — Потом... устроим вас как следует, все будет хорошо. Покойной ночи.

— Покойной ночи, — откликается Наташа.

Покойной ночи, покойной ночи, — мысленно повторяю я. Когда по тебе не стреляют, все, что вокруг, имеет совсем другое значение.

Начинается гроза. Ветер кидается в настежь распахнутое окно и с силой отбрасывает назад занавеску, словно в комнату влетает надутый парус. Наташа уже улеглась на железной кровати, окрашенной в цвет молодой травы, она спит. Мягко подогнув колени, она вся в радостном, обжитом мире. Лицо ясное, ни тревоги, ни сомненья на нем. Губы слегка разомкнуты в улыбке, даже сон, должно быть, у нее какой-то легкий, солнечный. Я слышу ее ровное, сильное дыхание. На щеку, ставшую чуть матовой, свалилась, словно полоска света, прядка русых волос, и от дыхания прядка медленно шевелится.

Рука моя тянется к выключателю. Выключатель щелкает, в комнате становится темно.

Но всё по-прежнему перед глазами. Нет, нет, это не должно повториться. Никогда... никогда... Теперь всем уже известно: миллионы мертвы. Миллионы сердец остановились раньше срока. Миллионы мертвы, но я знаю только немногих из них, это мои товарищи из первой роты, неполной роты. Я вижу лицо каждого, помню их имена. Для других нет у них лиц, нет имен — миллионы мертвых, миллионы мертвых... Что-то судорожно перехватывает горло, я не могу поймать дыхания.

В темноте я уже не вижу Наташу и, смятенная, бросаюсь к ней. Она здесь... Наташа спит. Наташа спит...

И я поднимаю трясущиеся руки: все рассказать, рассказать все, что было в то, уже давнее, время! И тогда сердцу станет легче, как кажется, что утишается боль, когда кричишь...

Содержание
Место для рекламы