Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья

1

Полина Ильинична не пошла сегодня на работу в аптеку: Федор Иванович с вечера недомогал, ночью ему стало плохо. На рассвете хворь немного ослабла. «Тетя сама приготовит поесть», — решила Мария, и как только синеватая полоска легла на оконные стекла, вышла из дому. Теперь полоска эта появлялась гораздо позднее, чем тогда, месяца два с половиной назад, и была скорее фиолетовая.

Мария пересекла Крещатик, тихий в этот час, миновала нарядную гостиницу «Континенталь» и пошла дальше.

Над городом двигались круглые оловянные облака. Солнце поднималось по небу, вслед облакам, тоже оловянно-бледное, и несмело обдавало землю теплом, и Мария благодарно ощущала это слабое тепло. Она вдыхала осенний запах каштанов, раскинувших вдоль тротуара широкие ветви с янтарными листьями, каштаны были похожи на желтые костры.

Она шла, стараясь ни о чем не думать. Тяжелое чувство, угнетавшее душу ее в эти дни, немного ослабло. Запах каштанов... Утренние улицы... Спокойный солнечный свет...

Свернула в улицу, ведущую к библиотеке. Облака уползли куда-то в сторону Ирпеня, и стало солнечно, легко. Мария не придала значения тому, что вдруг одновременно захлопали двери в домах, мимо которых проходила, из окон доносились необычно громкие голоса: утро в городе всегда шумное.

Не спеша поднималась она на второй этаж, в читальный зал. Оттуда, со второго этажа, раздавались возгласы, заставившие ее насторожиться. Подумала, что ослышалась. На одном дыхании взбежала наверх. Сотрудницы, растерянные, стояли в коридоре. Софья Васильевна, припав к дверному косяку, не прикрывая лица, плакала, слезы стекали по ее побледневшим щекам, и она ладонью вытирала их. Искаженное плачем лицо ее показалось Марии незнакомым. Обхватив голову руками, надрывно бросалась из угла в угол пожилая женщина, она работала на выдаче книг, молчаливая, хмурая.

Лена, говорливая, неунывающая Лена, — ее не узнать. У Лены наплаканные, красные глаза. Словно никогда и не были голубыми.

— Ленка, что случилось? Ленка!.. Говори же... — почти кричала Мария. Собственно, что ей Лена, она уже поняла, что случилось, еще там, на лестнице, поняла. Но в это нельзя было поверить. — Сдают Киев, да? Говори же... — Надеялась услышать, что это не так.

— Да.

Мария отпрянула на шаг. Вдруг совершенно опустошенная, переставшая что-либо сознавать, уронила руки, как чужие, беспомощно повисли они. Глаза уткнулись в пол, на котором лежал тот же оранжевый, зеленый, желтый свет витражей. И глаза, будто завороженные, не уходили от этого света, невозможно спокойный, он отстранял от себя все недоброе, что творилось вокруг. Что-то сдавило горло, почувствовала Мария, даже дыхание пресеклось.

Она привалилась к стене, чтоб не упасть.

2

Мария бежала мимо «Континенталя», выскочила на Крещатик. Ноги подкашивались, но она не замедляла бега. «Не может быть! Не может быть!» — потерянно повторяла она. Она задыхалась, словно на улице вокруг не стало воздуха. «Нет, нет, нет, не может быть!..»

Теперь на Крещатике чувствовалось возбуждение. Неужели, совсем недавно, когда проходила здесь, она не заметила этого? Или все было спокойно и началось только что? Взволнованные, подавленные, люди стояли по обе стороны мостовой и, будто обманутые в чем-то самом сокровенном, смотрели, как двигались мимо них красноармейцы. Лица понурые, серые от усталости, пыли, плечи опущены, словно не скатку, не винтовку, — тяжелое горе города несли на себе.

Мария бежала дальше, домой.

Федор Иванович лежал на диване, под пледом, голова высоко закинута на подушку, прикрыты запавшие глаза. Хриплое дыхание, похожее на нестихающий стон, выдавало его состояние. Услышав, что появилась Мария, он открыл глаза. Мария видела, как трудно было ему это сделать.

— Марийка... — с усилием повернул к ней голову. — Уходи, — сказал дрогнувшим голосом.

— Дядя-Федя, милый... Что же это? — рухнула Мария на колени, припала к его недвижно вытянутой вдоль тела руке. — Что же это, дядя?..

— Марийка... не медли... Радио, когда ты ушла... Плохая сводка Совинформбюро... Очень плохая... Потом... потом... соседи сказали... слышали ночью... где-то уже за Днепром... был бой. Немцы обошли город...

Мария не отнимала лица от его руки, костлявой, сухой, длинной, как бы забылась и не слышала, что говорил он, как бы находилась в других обстоятельствах, далеких от беды, и все неладное никакого отношения к ней не имело.

Толчок сердца заставил ее очнуться. Она поднялась. Нервно, невпопад перебирала пальцами, будто выронила что-то и силилась подхватить.

Подошла Полина Ильинична, бледная-бледная, губы подергивались, как в судороге.

— Федя... Федя... Выпей.

Трясущейся рукой поднес Федор Иванович мензурку ко рту.

— Марийка, иди, иди, — сдавленно произнесла Полина Ильинична. По щекам слезы, ладонь умоляюще прижата к груди. — Все нужное уложила в рюкзак. Вон он. Не мешкай...

Глаза Марии наткнулись на прислоненный к стене рюкзак. «А, рюкзак...» Тетя еще что-то говорит? Выпрямив голову, взглянула на нее. Нет, не говорит. Стиснув зубы, Полина Ильинична металась от окна к двери, от двери к окну, и к дивану — к Федору Ивановичу, и опять к двери. Останавливалась там, будто ждала — вот распахнется она и кто-то принесет обнадеживающую весть, и, не дождавшись этого, снова неслась к окну. «Нет, ничего не говорит». И верно, ни слова больше не могла Полина Ильинична произнести. Взгляды их встретились: круглое ее лицо с глубокими серыми глазами и длинными бровями над ними, доверчиво-открытое — лицо мамы и, наверное, ее, Марии, тоже, она ведь, говорят, копия мамы — лицо Полины Ильиничны сразу постарело.

Мария приложила пальцы к вискам: в голове, как удары, стучало, стучало: «Сдают Киев... Надо уходить... Рюкзак... Сдают Киев... Надо уходить... Тетя молчит, дядя-Федя, Федор Иванович, молчит. Что еще?.. Надо уходить...»

Война шла уже три месяца, Мария, как и другие, стала привыкать к ней. Ну, рыла окопы, ну, в бомбовые воронки попадала, слушала вой сирен, возвещавших воздушную тревогу, пробиралась по затемненному городу... Жизнь все-таки продолжалась. В газетах читала сводки Совинформбюро, читала о боях, об отступлениях. Будет трудно, будет плохо, понимала она, но все в конце концов наладится. И вдруг: сдают Киев. Она не представляла себе, что значит отдавать кому-то город: как это может быть, когда в нем советские учреждения, советские вывески на них, по радио передают советские песни, советские книги на библиотечных полках, театры, булочные, трамваи, все такое всегдашнее, свое. Сдавать город?! Это не укладывалось в ее сознании.

— Дядя-Федя, милый, невозможно же такое, — взглянула на него со слабой надеждой, будто он мог сказать ей что-то утешительное. Но он только вздохнул. И она ухватилась за пришедшую в голову мысль: — А может, к вечеру положение изменится и Совинформбюро сообщит другое?.. Бывало же так, правда?

— Марийка... Марийка... Не задерживайся, Марийка... С народом доберешься хоть до Яготина. А там... наверное, еще идут поезда... или машины. Что-нибудь да есть. И — до Харькова. А там и Москва. И ты дома... — Дядя-Федя, Федор Иванович, снова смежил веки и смолк. Он был слишком слаб.

— А вы же как? Вы как?.. — услышала Мария свой перехваченный от волнения голос. Она переводила горячечный взгляд с дивана на Полину Ильиничну, замершую у окна. — Вы как?..

Никто ей не ответил.

— Ну что вы молчите?

— Мы... мы... — наконец выдавила из себя Полина Ильинична. — Что ж мы?.. Останемся... Видишь же... Дядя Федя... Будь что будет...

— Вы хотите, чтоб я совершила подлость, да? — Мария негодующе вскинула голову, глаза сверкнули зло и решительно. — Оставив вас, я поступлю подло. Вы понимаете это?

— Подлость, Марийка, совершим мы... если не заставим тебя... уйти, — снова заговорил Федор Иванович. — Иди... Не отягчай нашу участь...

— Мне убежать? Одной?

— Ты не убегаешь. Ты уходишь. И это наша воля.

— Но вы не спрашиваете моей воли!.. Моей! У меня тоже воля! Я уже не маленькая! — кричала Мария сквозь слезы.

— Марийка, мы — старшие... — произнесла Полина Ильинична. Лицо ее стало строгим.

«Неужели они не понимают, старшие, что унижают нас этим?» Мария еще о чем-то подумала, хотела сказать, но поперхнулась, снова сжало горло и голова пошла кругом. Опять увидела у стены рюкзак, показалось, что он накренился, лежал почему-то на боку, и пропал. Круг. И рюкзак выплыл, но уже на другом боку.

Мысленно выскользнула Мария из комнаты, представила себя на улице, с рюкзаком за плечами, отдельно от тети, от дяди-Феди, Федора Ивановича, потом у берега Днепра, потом по ту сторону реки, где-то на незнакомой, чужой дороге... А потом, потом? Все это было непонятно, жестоко. И на дороге этой почувствовала она невыносимое одиночество, которое не одолеть. Нет, не выдержала испытания, поняла она, ей нельзя уходить. Ни на кого не глядя, произнесла:

— Нет.

— Мария!.. — В глазах Полины Ильиничны — ужас, на искривившихся губах — ужас, в разведенных в стороны руках — ужас. — Мария!..

И Мария испугалась. В эту секунду она до конца осознала то, чего Полина Ильинична не договорила. «В город войдут фашисты!» Именно так подумала: не немцы — фашисты. Когда говорили «фашисты», это с детства повергало ее в дрожь, словно не о людях говорили — о волках, о дьяволах, о смерти. Но смерть эта, дьяволы эти были далеко, как бы придуманные. А теперь они возле, у самого города.

— Ведь придут фашисты! А вы тут! Понимаете, фашисты?..

— Успокойся, Марийка... нас не поставят на колени... — с неожиданной силой, приподняв голову, вымолвил Федор Иванович. — Город можно стереть с лица земли. Но земля останется. Земля вечна. А на живой земле люди смогут все...

— Уходи, Марийка... — Опять Полина Ильинична.

— Уходи. — Снова упавший голос Федора Ивановича. Он замолчал, пожевал губами, будто больше не находил слов, будто и слов нужных не было. И почти неслышно повторил: — Уходи!

«Уходи». Слово это оглушительно остановилось в ушах. Ничто другое не существовало, лишь одно это — нужно уходить. Но здесь оставался больной дядя-Федя, Федор Иванович, оставалась тетя, лицом, всем, похожая на маму. В спальне, подумала, постель, которая еще не успела остыть от ночного тепла ее тела, шкаф с зеркальной дверцей, спрятавший платья, и то, вишневое, с короткими рукавами, любимое. Рассеянным, отчужденным взглядом обвела комнату, где стояли диван, трюмо, стол с померкшей вазой, тумбочка, этажерка с учебниками, из них торчали цветные закладки, на полу знакомые тени, тянувшиеся от вещей, и казалось, если долго так смотреть вниз, на пол, на эти тени, ни о чем не думать, все вытеснить из головы, словно это примерещилось, и жизнь останется такой, незамутненной, какой была, будто ничего и не случилось. Словно выпроваживая Марию, Полина Ильинична опять понеслась к двери, и враз пропали спокойные тени на полу, ее взволнованная тень все на нем смешала — Мария подняла глаза. В голове ясно билось: конец, конец. Конец тому, к чему готовилась, на что надеялась, всему, всему... В глазах поплыл туман, они перестали видеть. Ноги не могли тронуться с места.

С улицы доносился глухой гул. Тревожно грянула черная тарелка громкоговорителя: «В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружения, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города...» Все было понятно. Мария не стала слушать дальше. Но в голове стучало, стучало: «...и выйти к окраине города...» Отчаяние, как боль, охватило ее, и она подумала, что с болью этой никогда уже не справиться.

Кажется, справилась. Полина Ильинична не спускала с нее глаз, она просила глазами: уходи. Когда просят глазами, нельзя промолчать. И Мария сказала:

— Да.

Опустив голову, нетвердым шагом, словно не соображая, что делает, двинулась к двери.

3

У подъезда Мария увидела Лену с большой, туго набитой сумкой. Лена шла ей навстречу, понимала, значит, что и Мария не останется в городе. «Ой, будем вместе!» Мария кулаком стерла длинную слезу, сползавшую со щеки.

— Ты так, без ничего? — взглядом показала Лена на пустые руки Марии. Но во взгляде ни удивления, ни напоминания, что еще можно кинуться обратно и захватить чего-нибудь, хоть на первое время.

«А, — досадливо поморщилась Мария. — Забыла рюкзак...» Нет, возвращаться она не будет, слишком тягостно возвращаться туда, откуда едва нашла в себе силы выйти. Нет, возвращаться не будет...

— Да. Без ничего...

Не сговариваясь, молча, вышли на Крещатик.

По Крещатику, в сторону Днепра, тягачи с привязанными к ним ветвями орешника, ивы, вербы тянули орудия с длинными стволами, стволы обхвачены пучками травы; следом двигались машины со снарядами, цистерны с бензином, автофургоны с надписями «Хлеб», «Мебель». Но в них не было мебели, не было хлеба, в них были люди со своим скарбом. Сигналя, их обгоняли легковые машины с синими фарами, словно на них еще лежала ночь; по два-три в ряд, катили грузовики с красноармейцами в вылинявших гимнастерках, обросшие лица бойцов казались черными, у многих головы в бинтах, из-под которых выбивались клоки окровавленной ваты, руки на подвесе, под мышками костыли; катили грузовики с женщинами, детьми, чемоданами, корзинами, узлами; тарахтели подводы, тоже с женщинами, детьми, с чемоданами, корзинами, узлами; вереницами шли пешие, толкая перед собой тележки с пожитками, матери несли на руках детей, на их тонких шеях вяло покачивались головки, а ножки, высовывавшиеся из одеял и платков, выглядели так, словно уже прошли всю трудную опасную дорогу. Дети всегда дети. В их глазах тихая уверенность, что мир и теперь хорош, и стоит убежать куда-нибудь подальше — и все будет по-другому. Им бы править миром, и мир был бы лучше. Но миром правят не дети... Из боковых улиц выходили еще группы людей. Женщины, девушки, девочки, мальчики, пожилые мужчины, калеки...

Тронулись дома, улицы — тронулся город. Куда? Этого город не знал, он знал только, что надо уходить, уходить со своего зеленого, уютно-обжитого места. Он двигался по Крещатику, туда, к реке, на мост. Город пустел, словно таял. Многие ушли, даже не заперев квартиры, даже форточку забыли или не успели закрыть. Из настежь раскрытого окна трехэтажного дома доносилось: «...удалось прорвать наши укрепления...» Радио, — прислушалась Мария. Кто-то, покидая квартиру, не выключил радио, и вот громкоговоритель сообщает шедшим сейчас по Крещатику то, что им уже известно: «...и выйти к окраине города...» Солнце стояло уже высоко, и когда свет ударял в серебряные стекла, окна оживали, будто кто-то еще остался в покинутых домах.

Шли долго, может быть, потому долго, что медленно, видно, хотелось подольше побыть вблизи родных домов. Одни смотрели себе под ноги, словно прощались таким образом с землей, на которой стоит их город, другие взволнованно переводили взгляд со здания на здание, хотели запомнить улицы, такие знакомые. У всех слишком внимательные, вымученные тоской глаза.

Шли медленно, будто нерешительно, будто те, передние, пройдут вот немного и повернут обратно, а потом и остальные, что за ними, тоже повернут. Все еще не верилось, что немцы совсем близко, тут же, за спиной.

Стены зданий, скверы, площади, все это, и Владимирская горка, и Богдан Хмельницкий, и купола Софийского собора, и стены «Арсенала» — мысленно представила их себе Мария — все это было по-прежнему прекрасным. Она уже свыклась с городом, город этот стал родным, как ее Москва.

— Лена, — не выдержала Мария. — Что же это, Лена?..

Лена молчала. Понимала, ответ не нужен.

Девушки шли, оглядывались. Еще немного, и они перейдут мост и все будет позади, уже в прошлом.

Шли рядом с каким-то стариком. Бритое коричневое лицо его все в крутых складках, как кора старого дерева, было невозмутимым, глаза близоруко щурились, будто всматривались, туда ли идет. Он опирался о палку, на левом локте висел узелок. С ними поравнялись две женщины, беглым взглядом скользнули по старику, одна сочувственно бросила на ходу:

— Остался бы, дедушка. Тебя-то не тронут. Пропадешь же! Дорога, бог знает, какая длинная и какая...

— Как это не тронут, — приподнял тот плечи. Но женщины его не слышали, они торопливо прошли, как бы настигая кого-то. — Мне, девочки, непременно уходить надо, — словно искал поддержки, посмотрел на Марию, на Лену. — Сын-то мой — коммунист. Погиб девять дней тому. На фронте. Коммунист он, вот что. Как же не тронут, — все еще удивлялся словам женщины. — Соседка ушла, в горсовете работала. А под нами, на третьем, вся семья собиралась в дорогу. Никакие они не коммунисты, не ответработники никакие, а уходят. — Старик настраивался на то, что девушки эти — попутчицы на весь, возможно, долгий путь.

Занятые своими мыслями, Мария и Лена не откликались.

— Правильно, дедушка, иди, иди, — послышался сзади грудной женский голос. — Не слушай никого. Иди. Фашисты, они всех тронут. Не так, то по-другому, а тронут. Переждем где-нибудь. Ты, дедушка, кто?

— Фельдшер, — повернул старик голову к спрашивающей седой крупной женщине. — Тут у меня, — показал на узелок, — и сердечные есть. Фельдшер я.

— Ну, а я повариха. Столовая номер пять. На Бессарабке. Ну да ладно. Недалеко уйдем, — вернулась к тому, о чем начала говорить и что беспокоило всех. — Дня через три вернемся... — Голос женщины звучал уверенно.

— Непременно вернемся. Я-то знаю. Попомните мое слово.

Тот, кто заговорил, завладел вниманием всех. Мария тоже оглянулась на голос. Голос показался знакомым. Мария увидела длинного, худощавого мужчину, широко ступал он вдоль обочины шоссе. Он! Тот самый! «У трамвайной остановки...» Она узнала узкое, в оспинках лицо, фетровую шляпу пирожком. «Ребятушки...» — поморщилась, вспомнив. Теперь на нем было демисезонное пальто, в руках фибровый чемоданчик. Ни на кого не глядя, мужчина продолжал громко, назойливо, рассчитывая на слушателей.

— Немец не стреляет даже, молчит. Выдохся. Наши отошли, соберутся с силами и — обратно. Верно, переждать только. Три дня. Три дня, правильно вы сказали, — кивнул поварихе из столовой номер пять.

Над головой катились небольшие, рыхлые и пушистые, как шары из ваты, облака, едва приметные на белесом небе. Потом облака эти пропали. Чистое небо ничего не выражало, кроме равнодушия ко всему.

Лена замедлила шаг, ноги подворачивались на колеях разбитой мостовой.

— Впопыхах не те туфли надела, — пожаловалась. — Надо бы на низком каблуке.

— А хоть и на низком, в туфлях долго не походить, — посмотрела Мария на свои ноги.

Приближались к реке. На воде колыхался бледный солнечный свет. В последний раз Мария и Лена оглянулись на угрюмо двигавшуюся улицу и, как бы отрываясь от всего, что осталось там, позади, ступили на мост.

4

За мостом тянулись отмели, ноги вязли в песке, мокром и теплом. Потом появились невысокие холмы, и видно было, как слетал с них слабый ветер.

Пока девушки шли улицами, они не могли до конца осознать, что оставляют город: дома были домами, Крещатик — Крещатиком, площадь Калинина — площадью Калинина... Те, что двигались впереди, — девушки видели их спины — тоже, заметно было, не прониклись сознанием, что уходят совсем. А теперь, когда мост и все, что за ним, оказались позади, сомнения кончились. Мария посмотрела на Лену: глаза снова красные, заплаканные, как там, в библиотеке.

Девушки продолжали путь, они не задумывались, куда идут, — шли со всеми. Лишь бы на восток. «С народом доберешься до Яготина... А там...» — помнила Мария дядино напутствие. Никогда раньше не слыхала она об этом городке и пыталась представить себе Яготин — ничего не получалось, и было это далеко...

И как далеко должна быть Москва!.. Мысленно была Мария уже на Покровке, видела, как вместе с подругой входит в свою комнату, со счастливым трепетом оглядывает ее, все в ней родное, заждавшееся. «Тетя? — вопросительно поворачивает Лена голову, рассматривая на столике большую фотографию в инкрустированной рамке. Она часто видела тетю, Полину Ильиничну, когда забегала к Марии. — Так это же тетя твоя?» — берет в руки фотографию. «Мама», — отвечает Мария. В голосе гордость: правда, красива? Но Москву, Покровку, комнату на четвертом этаже отделяют беда, восемьсот горьких километров.

Мария споткнулась, — камень. Она вернулась из дома на Покровке сюда, на дорогу, и продолжала путь. Перед глазами: головы, спины, заплечные мешки. Дорога поворачивала. Оттуда, с поворота, виден был пестрый поток беженцев, медленный, великий, угрюмый. Из-под множества ног выбивалась пыль, и пыль скрывала продолжение дороги. Но дорога была, и поток устремлялся дальше, дальше, в бесконечность.

Двигались молча. Казалось, молчание чуть смягчает то, что происходит. И молча, уныло переставляя ноги, шли люди, только что ставшие бездомными — их опустевшие квартиры с мебелью старой и недавно купленной, с цветами на подоконниках, с одеждой в шкафу, которую надевали в праздники, с книгами на этажерках, с посудой в горках остались позади, в нескольких километрах отсюда.

Только сейчас увидела Мария, что сумка стесняла движения Лены, но та приноровилась к этому неудобству и его уже не замечала. Мария взяла из рук Лены сумку. Несли по очереди, и каждый раз, принимая сумку, чувствовала, будто становится она тяжелее и тяжелее.

Шли уже часа три с половиной. Никто не смотрел на часы, Марии казалось, что три с половиной. Груз не давил ей плечи, она взяла с собой только то, что было в ее измученном сознании, измученном сердце, — с этим ничего не могла поделать. Те, кто совсем устал, опускались у дороги на побелевшую траву, их обгоняли машины, обдавая пылью.

Жизнь, как семена будущего, несет в себе надежды. На этот раз все, что было вокруг, лишало надежды. С каждым шагом, рядом с отчаявшимися женщинами, стариками, рядом с отступавшими красноармейцами, будущее отодвигалось так далеко, что и думать о нем бессмысленно. Было только настоящее в самом грозном своем проявлении, — надолго, надолго, надолго, и Мария почувствовала, что не готова к нему.

Когда-нибудь, если сможет, она забудет это. А пока — ноги тонули в песке, хотелось остановиться, передохнуть. Хотелось пить, во рту сухо и горько, словно рот наполнился желчью и не было слюны, чтоб сплюнуть ее. Так хотелось пить, что во всем виделась ей вода — и трава поодаль казалась влажной, и по небу, как по реке, ходили беловатые, почти бесцветные волны. Кто-то сказал, что недалеко плавни. «Дойдем до плавней, вот уж напьюсь».

Она и не заметила, как пропал из виду старик фельдшер. Еще раньше где-то в пути затерялась и повариха из столовой номер пять. Теперь шли с ними другие.

Дорогу перегородила роща. Ветер перебирал вершины придорожных сосен, словно шагал по ним. В воздухе дрожала едва приметная сеть паутины. Паук старательно, не торопясь, точно для вечности, плел из серебряных и голубых нитей свой прозрачный зонт, сквозь который солнце сияло так же открыто, как если бы его и не было, зонта. «Скорей бы до плавней», — облизывала Мария ставшие шершавыми губы.

Где-то позади, словно дальний гром, тупо ударили орудия. Еще раз. Еще.

— Э, други, значит, дело табак.

А! Тот самый, долговязый, в фетровой шляпе пирожком. Он присел на бровку шоссе, снял с ноги ботинок, вытряхнул песок, надел, сбросил другой... Фибровый чемоданчик стоял под боком, долговязый уперся локтем в него.

— Ну, други, ясно. Город сдадут-таки, — обращался ко всем, кто проходил мимо. — Думал, переждем тут малость, наши отгонят немца подальше, и вернемся. А нет. Чуете? Немец бьет. Наступает, значит... Чего доброго, и нас догонит. Мы пешком, а он на танках. Затопчет... Табак дело! — Он сунул ногу в ботинок, поднялся, подхватил свой фибровый чемоданчик и пошел снова рядом с Марией и Леной.

— Табак, говорю, дело...

Мария не вытерпела, взорвалась. Горечь ухода, неопределенность положения, думы о тете и дяде, оставшихся в городе, нестерпимая жажда, все, что тяготило ее, зло всколыхнулось в ней, и она накинулась на долговязого в фетровой шляпе пирожком.

— Хватит болтать! Слушать тошно. И отваливайте от нас!

— Э, храброе цыпля!

Девушки, и не взглянув на долговязого, уторопленно зашагали.

— Нам бы, Марийка, до какого-нибудь военкомата добраться, — сказала Лена, — и попроситься на фронт. Я и бинтовать умею, и стрелять научусь. Всему научусь, если надо. Я, Марийка, на жизнь крепкая, я горячая на жизнь...

Они посторонились, сзади несся всадник. Конь, вырвавшись из тесноты, скакал по дороге, и копыта поднимали белую, как вода, пыль.

Вон и плавни, наконец. Девушки свернули с дороги, спустились к берегу, топкому и мшистому. У самого берега стояли, склоненные, тонкие березы и осины, мелкие сосенки.

Девушки сбросили туфли, вошли в неглубокую, густую, темно-зеленую воду. Медленно ступая по илистому дну, пробирались они дальше. Раздвинув камыши, Мария наклонилась, чтоб зачерпнуть ладонями воду, и вода под солнцем резким светом ударила в глаза. Мария прижмурилась. Потом раскрыла веки, и в дрожавшем кругу увидела свое сдавленное, вымученное лицо. Тронутая ее руками вода шевельнулась, и шевельнулись на ней опавшие листья берез, осин, сдвинулись и поменяли место хвойные иглы, заметались опрокинутые в плавни вершины деревьев. Жадными глотками девушки втягивали губами воду. Пили из горсти, в ладонях вода была мутной и все-таки вкусной. Прохладные струйки текли по подбородку, прокладывая след на запыленной шее.

— Ох и напилась, — услышала Мария довольный голос Лены. — На неделю вперед...

— И я.

Девушки ополоснули лицо, вытерлись носовым платочком. Они почувствовали облегчение, точно отдохнули.

Выбрались из плавней.

— Давай, Марийка, перекусим. Попили — и есть захотелось.

— Захотелось.

Глаза отыскали песчаный пригорок, поросший редкой травой. Присели. Лена вынула из сумки булку, завернутую в газету, вареные яйца, соль в спичечной коробке.

Быстро поели. И — дальше. А небо над ними такое бледное, мягкое, такое бездонное, и казалось, в нем отражено все, что было здесь, внизу: спокойные плавни, полуденный свет, песок, куда ни взгляни. Облачко, возникшее сбоку, выглядело на этом небе чуждо, не на месте.

Впереди показался городок, первый на их пути.

5

Улицы, похожие одна на другую, забиты грузовиками, орудиями, людьми военными и невоенными, санитарными автобусами, походными кухнями, повозками, и оттого выглядел городок гораздо большим, чем был на самом деле. Домики, побеленные голубоватой известью, светились, словно в каждый из них проникло солнце и зажгло их изнутри ровным бледным пламенем. Раскидистые акации накрывали своей тенью тротуары и мостовую, и по этой тени, не сдвигая ее, валили бойцы, тянулись орудия и машины. Регулировщики на перекрестках силились направлять сбившиеся вместе машины и орудия, беспорядочные толпы людей, но из этого ничего не получалось: тесноте ни свернуть, ни отступить.

— А ну, девка, посторонись! Посторонись, говорю! — Мария почувствовала на спине чью-то осторожную, но твердую руку. Оглянулась: молоденький чернявый красноармеец — лицо запавшее, потное, на нем удивительными казались неунывающие глаза и смешливая улыбка. Он подталкивал к крыльцу небольшого домика такого же, молодого бойца, у того перехвачено бинтом левое плечо, правую руку держал на перевязи.

Мария повернулась боком и дала им пройти.

— Садись, — сказал чернявый раненому. — Перемотаю тебе обмотку. Ходишь как шалава.

Раненый послушно уселся на ступеньку крыльца. Чернявый размотал обмотку на ноге раненого. Потом начал класть на нее виток за витком. Витки, как литые, обтянули ногу.

— Ну, порядок, — помог раненому подняться. — Теперь и девке вон понравишься, — подмигнул чернявый Марии.

Мария потянулась за этим красноармейцем. Но тот, не замечая ее, разговаривал уже с пушкарями, в толчее пробивавшимися с тремя орудиями.

— Ребятки, это — что? — смотрел он на пушкарей, показывая пальцем на орудия.

— Очи повылазыли, не бачишь? — откликнулся степенный боец, шедший у переднего орудия.

— А? Что? — допытывался чернявый.

— Артиллерия, раз не понимаешь...

— Какая же это артиллерия? Хм... Артиллерия должна стоять стволами в сторону противника. Вот тогда это артиллерия...

— Проваливай, пехтура. Чего ты понимаешь!.. — отрезал степенный и крикнул кому-то, сидевшему на тягаче: — Двинулись. Вперед.

— Вперед — отступая? — озорно усмехался чернявый.

Пушкарь уже не слушал его.

Лена девалась куда? — испуганно озиралась Мария. Вон, вон она, увидела ее поодаль. Лену оттеснили от нее. Мария протиснулась к ней, они снова были вместе. Чернявый и тот, раненный в плечо и руку, пропали в толпе.

Выбрались на окраину. Но и там было тесно — машины, люди. Шли красноармейцы: волосы, пилотки, сбитые набок, на затылок, лица, гимнастерки, обмотки, ботинки одного цвета — цвета пыли, по которой красноармейцы ступали. На уже порыжелую траву матери укладывали сморенных, сонных детей, подложив под головки узлы, вынимали из вялых ручек куклы, мишки, погремушки и совали бутерброды, яички, булочки, поили из бутылочки молоком.

— Ленка, слышишь? — Мария настороженно посмотрела вверх. Гул, сначала невнятный, быстро нарастал. Можно было подумать, это ветер торопливо гнал по небу гремящие облака. Облаков не было, одинокая тучка давно растворилась в синеве: ни одного пятнышка, ни одной трещинки на сквозном небе. — Слышишь, Ленка?..

На городок надвигались самолеты. Небо покорно поддавалось им, расстилая перед ними бело-голубую дорогу на городок, которого они своими крыльями уже коснулись. Гул, теперь злобный, сверлящий, наполнял все небо. Небо распадалось на куски, секунда — и куски обрушатся на землю и придавят на ней все.

— Ленка! Бежим!..

Все тронулось, суматошно заметалось, понеслось. Бежали к видневшейся невдалеке длинной балке, бежали к зарослям акации, начинавшимся у крайних домов, бежали, испуганно останавливались, опять бежали, не отрывая от неба растерянных глаз. Те, что не успели кинуться в балку, в заросли, притулились к стенам домиков, обвитых угасающими плетями дикого винограда. Городок притаился, замер в мучительном ожидании. Кто-то истошно завопил:

—  «Мессеры»! «Мессеры»! Зубчатые вырезы вон на крыльях! Это «мессеры»!..

Как будто не все равно, «мессеры» или другие самолеты несли городку смерть.

— И «юнкерсы»!.. «Юнкерсы»!..

Самолеты уже бросили тень на все внизу, и все потемнело. Гром потряс землю, и городок мгновенно вспыхнул. Потом с неба густо посыпался пулеметный грохот, похоже, по крышам, по стенам, по мостовым яростно барабанил неистощимый крупный град.

Мария потеряла Лену из виду. Она прижалась к земле лбом, закрытыми глазами, дрожавшими губами, грудью, животом, коленями, — искала спасения, ждала спасения; земля всегда была добра к ней, кормила, поила, держала на белом свете. «Спаси, убереги меня, земля, — билось сердце в мольбе. — Спаси, спаси!..» И вдавливалась в землю. «Спаси! Спаси!..» — мысленно кричала она. И ждала спасения.

Мария представить себе не могла, что в небе может быть столько самолетов. Это было невероятно. Это было непостижимо. Но это было так. И все они висели над нею, беспомощно распластавшейся у домика, только над нею, ни на шаг не отдаляясь, и длинные пулеметные очереди впивались в землю рядом. Будто у головы, у ног гулко вбивали одновременно тысячу гвоздей.

Минута, две, три, четыре, вот-вот повалится городок, домики его, сады, навсегда погаснет день, — ничего не останется, кроме судорожно бившегося сердца, кроме страха. «Я убита... убита...» — дернулись прижатые к земле губы. Земля источала дух смерти. Так, наверное, пахнет в могиле. Первый раз, лежа на земле, ощутила Мария могильный дух, каким он ей представлялся. И отчетливо услышала свой долгий крик, он должен был уберечь ее от смерти.

Даже когда небо утихло, еще не верилось, что уже не стреляли, прислушалась: рокот отходил куда-то. С усилием приподняла голову, но глаза, засыпанные песком, ничего не видели. Свело челюсти, она не могла раскрыть рот. Дрожь, охватившая тело, не унималась.

Она вдохнула воздух, стало немного легче. Поморгала, разомкнула веки. Струя синего света, как вода, промыла глаза: небо снова висело высоко. И она испугалась неба. Показалось, что все еще слышит пулеметную дробь над собой, и рядом с собой, и вокруг себя. Трава, камни, деревья, гусеницы, птицы — ничто не испытывало страха, земля была для них землей, небо — небом. Никогда раньше не приходилось думать об этом. А сейчас с болью и завистью подумала.

Она вскочила и увидела себя недалеко от искромсанного бомбовыми осколками крыльца. Домика не было. Только что был домик, со стенами, поддерживавшими крышу из сверкавшей жести, с окнами, смотревшими на теплую траву, на голубоватое с оранжевыми тучками небо. Бесформенные остатки стен поднимались над землей, наискось торчала оконная рама без стекол, как бы врезанная в воздух, и в разверстой раме виделось перевернутое корыто, изрешеченное пулями, и возле него, на полу детские пеленки. У крыльца растянулся старик в одной туфле, другая нога была голой, видно, не успел отбежать от дома и бомба настигла его.

Солнце по-прежнему спокойно покачивалось на тыкавшейся к штакетному заборчику яблоне.

А Лена? Где Лена? Лена лежала на земле, усыпанной желтыми листьями. Глаза ее устремлены в уже успокоенное небо. Но странно недвижен ее взгляд. Но голова закинута назад, по ней текла тонкая струйка, и волосы красно намокали, а на лбу, еще не тронутая струйкой, таращилась белесая, как спелая солома, прядка.

— Лена! Лена!

Долгое мгновенье Мария не верила тому, что видела. Потом поняла. Лене уже не дойти до Яготина, не добраться до какого-нибудь военкомата, не научиться стрелять. В нее выстрелили раньше, чем она научилась стрелять... Значит, понадобилась и непрожитая жизнь Лены, чтоб война была войной?

Мария коснулась ее плеча. Кровь, тепло не успели совсем уйти из ее тела, и она жила еще два-три мгновения какой-то другой, никому из живых непонятной жизнью.

— Ленка!..

Несколько минут назад вместе бежали они, боялись, на что-то надеялись.

Лицо Лены померкло, лишь на щеке, повернутой к небу, дрожало пятно багрового румянца, это тоже была кровь, стекавшая с головы. Ни страха, ни страданья лицо не выражало, и Мария поверила: Лене не было страшно, и больно не было.

Никогда еще не видела Мария убитого человека. Лена — первый. И она подивилась той малости, какая отделяет эти состояния — жизнь и смерть.

Еще недавно, вступая в комсомол, писала Мария автобиографию — две неполных строки на листке из ученической тетради: когда родилась, где учится, и еще о том, что редактирует школьную стенгазету. Девчонки дружно смеялись — у всех у них полторы-две строки. И было в этом предвкушение начинавшейся и, конечно, радостной жизни. Жизнь, оказывается, это совсем недолго.

Мария хотела бежать. Все равно куда. Лишь бы отсюда, лишь бы отсюда, лишь бы отсюда. Все равно куда, лишь бы отсюда. И не могла отвести глаза от Лены, раскинувшей на земле руки и ноги. Но Лены уже нет, словно и не было никогда. Потом взгляд упал на девочку с розовым бантиком в косичке, прикорнувшую к Лениному боку. Вся в цветочках, замерших на ситцевом платьице, казалась она крошечным кусочком луга. Подол платьица завернулся, обнажив мокрый красный животик. Возле — голова на тротуаре, ноги на мостовой — лежал милиционер, на виске звездный след пули, он держал эту девочку за руку: наверное, хотел увести куда-нибудь в безопасное место, и не успел. Милиционер лежал на правом боку, и видно было, как мешает ему врезавшаяся в бедро кобура револьвера, но он и не шелохнется, чтоб улечься удобней. Тоже убит. Мария и не приметила их, ни девочки, ни милиционера, когда вдавилась в землю возле крыльца белого домика.

Вырванная было из действительности, она снова соприкоснулась с ней. Но теперь действительность была уже другой, и Мария ничего не узнавала.

Она переступила через Лену, через девочку с розовым бантиком в косичке, переступила через милиционера и, будто слепая, неуверенно побрела. Она двигалась, озираясь, и несла в себе испуганное, бьющееся сердце, горячую, встревоженную кровь, страх и надежду все-таки уцелеть, все-таки продолжаться в этой жизни, такой зыбкой, жестокой, неприютной, на которую обречена и от которой не в состоянии была отказаться.

Посреди улицы стояла женщина. Лицо ее выражало безумие, рот судорожно раскрыт — женщина кричала. Мария видела, что женщина кричала, но крика не слышала — только неясный звон в ушах. У ног женщины мальчик — пухлые щечки, будто два надутых мячика под кожей лица. Женщина пыталась поднять мальчика и не могла, так отяжелел он, мертвый. Мария хотела помочь женщине. Но слабы и ее руки. А та зашлась в вопле: пробудить, пробудить мальчика!..

Мария двинулась дальше.

И опять — женщина. Опять ребенок. Наваждение? Одно и то же повторяется в притупившихся глазах? Ребенок в голубом чепце, словно головка закутана в кусок чистого летнего неба. «Годика два», — определила Мария. Лицо женщины спокойное, даже слишком спокойное, и Мария поверила — и женщина и ребенок на самом деле. Женщина совала в ротик ребенка бутылочку с молоком. Ребенок мертв, — было ясно. Оборвано дыхание, стеклянные глаза ничего не видели, они остановились, но женщина этого не замечала: это все еще был ее ребенок. И решительными жестами отгоняла она муху, кружившуюся над недвижно свесившейся головкой. Только младенцы умирают бесстрашно, только они встречают смерть с открытыми глазами. Их еще не успели научить остерегаться.

Мария рванулась, побежала от женщины, совавшей в мертвый ротик ребенка бутылочку с молоком. Но сколько б ни бежала, женщина и розовое молоко на губах ребенка были перед нею.

У опрокинутого на углу зеленого киоска Союзпечати с разлетевшимися вокруг газетами, журналами, брошюрами плакали женщины, глухо, в себя. Плакали дети, громко, неистово, как бы призывая весь мир в свидетели, что ни в чем не виноваты.

Мария увидела повариху из столовой номер пять. Навечно скорчившись, лежала она под акацией. Над нею склонился старик с бритым коричневым лицом — фельдшер, узнала Мария, тот, у которого сын коммунист, погибший девять дней назад. В стороне лежала его палка, сломанная, узелок развязался, и у ног валялись раздавленные ампулы, смятые булки, кусок растоптанной ветчины и еще — перехваченная резинкой пачка писем. Мария прошла мимо, не остановилась. Она знала, старик фельдшер, и повариха под акацией, и девочка с бантиком в волосах, милиционер на мостовой, и розовое молоко на губах ребенка, и Лена, Ленка, Леночка останутся в ней навсегда — из сердца нет выхода.

Она двигалась наугад, не рассчитывая выбраться отсюда. Выбраться некуда. Пусто стало на свете, хоть километр пройди, хоть сто и больше, все, что находилось за пределами этой улицы, не существовало, не могло существовать, несомненным было только то, что видела. Кружилась голова, улица кренилась, и Мария силилась сохранить равновесие, это никак не удавалось. Плечи давила беда, и сбросить ее не было никакой силы. Убитые — раненые — убитые — раненые — убитые... Она переступала через них, ноги подкашивались, и переступала, переступала. Девочки — мальчики — мальчики — девочки... Женщины — старики — красноармейцы...

Перед ней расстилался мир, потерявший милосердие.

В самом деле, мир, в котором жизнь человека ничего не значит, это уже не мир людей, это что-то такое, чего и вообразить нельзя.

Бездумно свернула Мария в какую-то улицу, прошла еще немного, снова свернула. Почувствовала, ей чего-то не хватает. А, туфли. Туфли, вспомнила, отлетели в сторону, когда упала, услышав пулеметный треск над собой. Только теперь ощутила: в ступнях покалывало, словно наступала на гвоздики.

Она шла вперед, она не знала, куда это вперед, но идти надо было. Податься в любую сторону в поисках спасения, но какая из сторон правильная? Она уже безразлично воспринимала окружающее. Пахло кровью и дымом. Этот удушливый запах заполнял все.

Надежды на будущее кончились, словно их и не было никогда. Это несправедливо, если тебе лишь восемнадцать. А может быть, может быть, надежды там, далеко, куда война еще не дошла? — искала она утешение. Ей очень нужно утешение. И она придумывала все, что можно в горе придумать. Но и те, которых только что убили, до последнего мгновенья тоже полагались на надежду, — испугалась она за себя. И она ведь могла остаться возле Лены, совсем, навсегда! «Мама, мама, мамочка, — простонала она и закрыла лицо руками, и почувствовала — слезы обжигали пальцы, и ничего поделать с собой не могла. — Я такая слабая... Я и не знала, что я такая слабая... Мне не устоять...»

Война всей тяжестью, со всей жестокостью обрушилась на нее.

6

Понемногу приходила Мария в себя. Медленно и трудно принимала действительность, какой она была: и мертвую Лену, и одиночество, и все остальное.

Перед глазами лежал прибитый к земле городок. На улицах, совсем недавно еще живых, нескладно топорщилась только нижняя половина домов, словно городок не достроили. И это делало его неприятно однообразным. Куда бы Мария ни свернула, ей казалось, что шла одной и той же улицей.

На площади горела санитарная машина. Поодаль пылала бензозаправочная цистерна. В нее попали осколки, и из цистерны вырывался багровый огонь, смешанный с тяжелыми клубами дыма. Вот-вот, казалось, займется огнем сухой воздух и загорится небо. Санитарную машину, бензозаправочную цистерну объезжали повозки; ездовые яростно нахлестывали лошадей, лошади упирались, вздымались на дыбы, опрокидывали повозки. На мостовой — грузовики с искореженными радиаторами, легковые машины с пробитыми покрышками... И над всем этим крутились желтые облака дыма.

Умер мир, несший на себе свидетельства уверенной и мудрой руки человека, — мир вернулся в первозданный хаос и горел и дымился еще...

Люди тоже, как и улицы, выглядели странно одинаковыми, такими их сделало страдание. Они двигались, жестикулировали, что-то говорили, кричали, это были живые люди, их встречала Мария вчера, шла с ними утром по Крещатику. Взбудораженные, шарахались они из стороны в сторону, не могли успокоиться, ужас, только что пережитый ими, в их сознании продолжался. В последние полчаса она видела столько мертвых, что невольно подумалось: живых уже не осталось.

На тротуарах громоздились разбитые чемоданы, корзины, брошенные, ненужные, валялись выпавшие из них вещи. Все это выглядело лишним — каждому достаточно было того, что на нем. Вещи утеряли свой смысл. Подумалось об истинной мере ценностей. Люди несли небольшие узлы, самое необходимое. Белье, одеяло, хлеб, соль, спички...

Поддерживая рукой приклады винтовок, пробежали два красноармейца. Красноармейцы скрылись за поворотом улицы.

Мария чего-то ждала. Чего? Она и сама бы не ответила.

Что-то надломилось в ней. Того, что произошло, не могло быть. Она видела кинофильмы, видела, как лихо гарцевали буденновцы, видела, как решительно врывались они в стан врага и неизменно, всегда побеждали. Что же теперь? Или воины уже не те?..

Она тревожно вскидывала глаза вверх, в небо. Небо было по-прежнему бело-голубым, и какое-то облачко опять передвигалось, направляясь в Киев.

В нескольких шагах — группа людей. Они говорили, выражали сомнения, что-то друг другу доказывали. Мария вслушивалась в разговор. Осталась какая-то «щель», — сказал кто-то, — не то у Барышевской переправы, не то за Березанскими хуторами, она и не представляла себе, где это, и — говорили — надо спешить, чтоб проскочить в эту самую «щель», пока немцы не завершили окружение войск, обороняющих Киев. Но на пути — засады, заслоны, еще что-то такое, чего она не понимала. Наши части, говорили, с боями продвигаются на восток. Но ясно стало, что и впереди и позади советские войска, и это успокаивало. «Не можем же мы остаться у фашистов...» До Марии донеслись слова о станции, о поезде.

— Что вы чудите? Какой поезд? — раздражался человек с небольшой головой на длинной шее. Расстегнутый железнодорожный китель неловко висел на его узких плечах. — До Полтавы на собственной тяге. А там уже — поезд.

«Все-таки — поезд. Значит, где-то еще идут наши поезда?..»

— До Полтавы, говорите? — протянул разочарованный, недоверчивый голос.

— Вас, конечно, больше устраивает Дарница, — огрызнулся тот, в железнодорожном кителе. — Меня тоже. Но тогда вам надо вернуться, — с издевкой пожал плечами, — не так далеко...

«Не так далеко?..» А казалось, до дома, где лежит на диване больной дядя и, потрясенная, мечется по комнате тетя, такое расстояние, — и свету понадобилась бы вечность, чтоб его достичь.

— Что же делать? — Голос того, недоверчивого, уже растерянный.

«Да, да, что же делать?» — пробуждая в себе надежду, прислушивалась Мария.

— Идти, вот что делать.

«Идти...»

— Как — идти? Мы же не знаем обстановки.

«Ну вот, еще беда — обстановка...»

Ослабевшая от пережитого, Мария жалобно уронила лицо в ладони. И услышала, что плачет.

— Эй, передавай по цепи! По цепи! — Зычный голос поднял ее голову. По дымившейся улице бежал командир со «шпалами» в петлицах гимнастерки, рука придерживала кобуру на бедре. Потное лицо будто тоже дымилось. Он кричал кому-то, невидимому: — Прямо — нельзя! Противник дорогу перекрыл. Поворачивай на проселок, на север! На север! В лес!

Нет, нет, оказывается, люди не подавлены, они и сейчас продолжают воевать. Мария почувствовала себя увереннее и благодарно смотрела вслед пробежавшему командиру со «шпалами» в петлицах.

— В лес! — кричала площадь.

И враз оторвались от площади колеса машин. По широкому проселку ринулись грузовики с открытыми кузовами, грузовики с кузовами, обтянутыми брезентом, бензоцистерны, санитарные автобусы, повозки с бешено рвущимися вперед лошадьми. Понеслись и люди. Мария чуть не крикнула: «Ленка, бежим!», и кинулась, куда устремились все. Значит, на север... Значит, в лес...

Перехватывая грузовики, люди на ходу цеплялись за борта сзади, повисали на них и, поджав ноги, вваливались в кузов, иные, не удержавшись, срывались и падали на дорогу. Перед яростно мчавшимися машинами Мария то и дело отступала на обочину. Она тоже было бросилась наперерез грузовику, но, рассчитав свои силы, отпрянула в сторону. Пыль из-под колес хлынула на нее, и она прикрыла глаза. Но мир не обрёл неподвижности.

Вдалеке тускло синел лес.

Солнце висело теперь совсем низко, ниже вершин сбившихся у дороги сосен, где-то посередине стволов, отбрасывая бледный, прохладный свет.

Мария продолжала бежать. Тень бежала чуть впереди, и Марии казалось, что все время настигает ее. Босые ноги подламывались, словно не могли держать отяжелевшее от страха тело, и она замедляла бег, напряженно раскрытым ртом захватывала воздух, и все равно задыхалась. Сердце колотилось: Лена, Ленка, Леночка... Лена! — бежала она и звала, бежала и звала. Словно забыла, что Лена, Ленка, Леночка осталась там, у крыльца, обвитого желтеющими плетями дикого винограда.

Машины проносились одна за другой, на проселке бурлила пыль. Золотистая днем, пыль потускнела. Сквозь нее проступали головы, точно выплывали из мутной воды, и катились по дороге, спрятавшейся в поднятой над нею пыли. Теплая пыль обдавала ноги, лицо Марии, и когда ладонью проводила она по лбу, по щекам, на пальцах оставались сгустки грязи.

Утомленно вскинула Мария глаза кверху: на дорогу набредали тяжелые тучи, и было непонятно, как удерживались они в высоте. Мятое небо неопределенно двигалось во все стороны сразу, постепенно темнело и стало заметно убывать. Небо отступало, отступало и, когда Мария вошла в лес, осажденный темнотой, совсем пропало.

Темнота ударила в глаза. Глаза ничего не видели. В темноте глаза ничего не значат.

Мария чувствовала под ногами песок, траву, песок и трава стали черного цвета.

7

Лес обступал ее, не пускал дальше. «До утра и не надо дальше», — подумала. «До утра и не надо дальше... — произнесла негромко. — И утром не надо. Совсем не надо. Это конец...» Ее не покидало ощущение оторванности от всего. Что-то непоправимо разрушилось, что-то главное лишилось смысла в этом утратившем себя мире, в котором и надеяться уже невозможно. Пока ее вела надежда, все было впереди и ничто не могло ее сломить. Теперь она почувствовала, что сломлена, почувствовала пустоту в себе, вокруг, и в пустоте этой не было места надеждам. «Опуститься на землю и уже никогда не вставать, как Лена...» Перед ней возникла Лена, та, смешливая, что рыла противотанковые рвы на окраине города, и та, с красными наплаканными глазами в коридоре библиотеки, потом белесая, как спелая солома, прядка на лбу. «Ленка!..» Мария даже застонала. Как любила она смотреть в праздничную голубизну неба, чуть присыпанного маленькими розоватыми облаками, любила искать в нем цветы, такие, которых не было на земле. Теперь она знала, каким ужасным может быть небо. Она безотчетно подняла глаза: тьма, сплошная тьма — неба не видно, это странно успокоило ее.

Слышно было, устраивались на ночь те, кто, как и она, двинулся по проселку, на север. Она слышала голоса, видела попыхивавшие огоньки за деревьями, будто падавшие звезды зацепились за нижние ветки и повисли на них. «Курят», — напрягала она слух. Просека угадывалась за елями, недалеко.

Что делать? Что делать? Воображение рисовало страшное. Немцы в лесу. Волки в лесу. «Пойду на голоса, — решила Мария, — пойду на огоньки. Ночью хорошо вместе. Только день открыт глазам...» Недалеко упала шишка. Шишки все время слетали с сосен и шумно ударялись о землю. И каждый раз Мария вздрагивала и чего-то ждала, ждала.

Она сделала несколько шагов, оступилась — набрела на пень. Шаг, еще шаг... Трава под босыми ногами прохладная, жесткая. Мария не знала, куда именно надо идти, ощупью пробиралась от дерева к дереву, натолкнулась на кого-то, прикорнувшего у комля, наступила кому-то на ноги, тот и не почувствовал этого, не шелохнулся даже.

«Ель», — провела руками по низко опущенным ветвям. Она сознавала, что слабеет с каждой минутой. Ноги едва стоят, шея уже не держит головы. Тупая усталость валила ее на землю. И в конце концов повалила. Изнеможение убивает так же верно, как и обстрел с неба, — кротко вздохнула. Положив голову на локоть, уткнулась лицом в глубокую траву.

Она поняла, что встать уже не сможет, ни через час, ни завтра — никогда. Но мысль эта ее не тревожила, один день, только один день прямого соприкосновения с войной, и она так разбита. Память освобождалась от воспоминаний, представлений, от переживаний этого дня, точно их и не было, точно ничего никогда не было. Показалось, что до сих пор жила она в мире, в котором ничего не происходило.

Какая-то первозданная тишина стояла на земле. Будто все вокруг опустело. Даже представить себе нельзя выстрела, немца... Словно там, в городке, где умерла Лена, умерла и война. «Ну невозможная тишина», — вслушивалась Мария. Она лежала и думала, мысли были медленные и короткие, они быстро менялись, не оставляя в сознании и следа.

Что-то кольнуло в щеку. «Еловая ветка», — постигала цепенеющим сознанием. Но отодвинуться не могла. Она смежила веки. Все расплывалось, отходило, гасло, обрывалась нить, соединявшая ее с самолетами, с пылью на дороге, с голосами и огоньками в лесу... Надвигался сон.

Когда она проснется, все это повторится, — еще смогла подумать об этом — мертвая Лена, стреляющее небо, вязкий песок, боль в босых ногах... Это уже надолго. И уже не будет трудным. Глаза привыкнут видеть ужасное. Ноги одубеют. И руки. И сердце тоже. Что знала она до сих пор? Ничего, ничего... Ночь навалилась, зачеркнув окружавший ее мир. Мария засыпала с бесстрашием изнуренного человека, у которого уже ни сил, ни желания защищаться от чего бы то ни было.

Дальше