Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двадцать первая

— Серафима Сергеевна, ради бога... Никого под рукой...

— Слетать куда-нибудь?

— Если есть крылья — не возражаю.

— А я ножками, ножками.

Олег Павлович мимолетно глянул на крепкие икры Серафимы, внутренне усмехнулся.

— Совсем близко. Через дорогу. Чем бы ни были заняты — пулей сюда. К местным, что по домам, не обязательно самой, пошлите девчонок из посудомойки или еще кого.

Серафима рассмеялась. Приподнятость в настроении удивительно преображала ее широкоскулое, в оспинах лицо, оно становилось даже привлекательным, а если еще и улыбка с дужками зубов изумительно-белого перламутра, то очень даже привлекательным. Возможно, по этой причине застенчивостью, свойственной некрасивым, Серафима не отличалась, поддела насмешливо:

— Ну, знаете, товарищ майор медицинской службы. Так отдавать приказания... Кого пулей? К каким местным? Для какой надобности?

Олег Павлович недоуменно потаращился на нее.

— Неужели не ясно?

— Так ясно, что дальше некуда. Пожар в Крыму, голова в дыму. Сестер, санитарок собрать, что ли? А подсобников тоже?

— Всех, всех! Поняли же, чего еще надо.

— Не поняла, догадалась. Кто другой — сдурел бы от вашего...

— Вы долго тут будете... препираться? — не нашел другого слова Олег Павлович.

— Скажите хоть — зачем?! — выкрикнула Серафима Она уже постигала — зачем, но не хотелось верить в то, что явилось сознанию и чему воспротивилось все ее существо, потому и выкрикнула. Не дожидаясь ответа, колыхнула в выдохе могучей грудью:

— Немцы жиманули, что ли? Кош-шма-ар!

— Идите, Серафима, — не справляясь с досадой, поторопил Олег Павлович.

Серафима притиснула ладони к вискам, изобразила привидевшийся кошмар и тут же исчезла за дверью.

Звонили из санитарного управления фронта. Почему звонил главный хирург, а не начальник управления госпиталями или еще кто-то, облеченный на то властью? Дежурит, что ли, главный? Голос был неумело властный, называл Козырева не по званию и не по фамилии, а по должности, и это обращение звучало крайне нелепо «Товарищ начальник госпиталя». Олег Павлович напомнил главному хирургу, что если случай ординарный, то для такого момента определен другой госпиталь, даже номер приказа назвал, каким определен, что на сегодняшний день перед его хозяйством стоит иная задача, и он не сможет ее выполнить, если вот так вот... Ему и договорить не дали. «Заспались, изнежились на пуховиках!» — услышал он от человека, который, похоже, никогда и никем не командовал.

Грубо, обидно оборвали, но какая-то справедливость была в этом. Заспаться не заспались, но... Вон Серафима с сорок второго с ним, с сандружинниц начинала, а сандружинницы, как известно, в цепи атакующих ходили, война ее, Серафиму, вроде бы железной сделала, но и она оторопь выказала. Человеческие возможности не беспредельны. Война сама по себе — обстоятельство исключительное, противоестественное природе человека и потому требует от людей не обыкновенных усилий, а таких, которые переходят все мыслимые границы свойств человека. Если же в установившийся ход войны вмешивается еще что-то, непредусмотренное... Перенапряженность и в металле опасна, что уж говорить о живом организме.

Олегу Павловичу, когда услышал заполошный телефонный голос, подумалось то же, что и Серафиме. Подумалось и озноб по коже прошел. Не в деталях, но знали о событиях у соседей справа. К середине августа механизированным соединениям Первого Прибалтийского фронта удалось прорваться к Рижскому заливу и отсечь вражескую группировку армий «Север», лишить ее сухопутных коммуникаций с собственно Германией. Но уже шестнадцатого августа немцы, сосредоточив в Жемайтии и Курляндии до десятка танковых и моторизованных дивизий, нанесли удар в сторону Тукмуса и оттеснили наши войска от моря, восстановили сухопутную связь с группировкой «Север». До сих пор в печати об этом ни слова, до сих пор, возможно, кто-то расплачивается за неудачу, а тут... Что, если противник нашел силы «жимануть» и на Третий Белорусский? На самом деле, по нутру ли немцу, когда дивизии Красной Армии — на государственной границе? Чтобы переместить войну на землю Германии со всем, что из этого вытекает, советским соединениям осталось сделать только шаг.

Но все оказалось иначе. Случай, если держать на уме масштабы действий всего фронта, можно отнести и к ординарным — разведка боем. Тяжелораненые, у которых нет надежд на возвращение в строи, получив неотложную помощь на месте, для специализированной обработки и последующей эвакуации в стационарные тыловые лечебницы направлялись сюда. Почему к Козыреву, а не в очевидно установленный приказом госпиталь? Посчитали, что менее загружен? Теперь некогда и не к чему задумываться. Спасибо, трех хирургов для подмоги подбросили.

* * *

Во втором часу ночи с натужным гулом сдержанно-малых скоростей подошли сразу десять или одиннадцать санитарных машин, минут двадцать спустя — еще столько же, потом стали прибывать с крытыми бортами грузовики по два-три вместе. Таких, кто мог бы передвигаться самостоятельно, почти не было, в основном, как установилось в разговорном обиходе медиков, — носилочные. Не обошлось, конечно, без ругани и матерщины, но все эти в мать и бога — сдержанно, без истерик и адреса: так, для облегчения собственных страданий. Этот привоз чем-то отличался от обычного привоза израненной и разноперой солдатской массы.

На носилках, составленных в орошенные туманом газоны, кто-то кого-то узнал:

— Хо, Свиридов! Живой?

— Наполовину.

— Уже хорошо. О майоре не знаешь чего?

— Каком? У нас много майоров.

— Не из наших, тот... Из разведотдела который. Он с третьей цепью шел.

— С проволоки сняли. Мина.

— А-а, в гробину... Зачем попер? И без него бы...

— Значит, так положено.

— Положено... Вот и положили...

По соседству человек с забинтованной до макушки головой — только смотровая щель для глаз — сквозь намокшую от дыхания марлю глухо спрашивает:

— Мужики, о Викторе Викторовиче что известно?

— Ты о Захарове, танкисте?

— О ком больше... Бобров, ты это? Вроде узнаю по голосу.

Бобров, крючась, пытается сесть, не может — мешают лубки на ногах. Повернулся на бок, в прыгающих лучах автомобильных фар углядел спрашивающего, сочувственно крякнул:

— Эк тебя...

— Будто ты лучше... Чего не отвечаешь? Знаешь или нет что про Виктора Викторовича?

— Здорово живешь. Ты же был в его десятке, а пытаешь меня.

— До атаки был. Подполковник с тем молоденьким лейтенантом... Да знаешь ты его, Ромка Пятницкий. Они влево, а тут такое... Пока носом землю пахал...

Разговор услышали в неразгруженной еще машине, оттуда донесся пересохший голос:

— Видел Захарова. Его вроде бы в подвижной армейский с тем лейтенантом Пятницким. Кого не очень, туда направляли. Захарова в руку, а Ромка Пятницкий контужен. Оглох. Контрольного все же приволокли. Вдвоем.

Из той же «санитарки» горделиво-снисходительный баритон:

— Наша группа трех. Правда, пока тащили, один дуба дал.

— ...только поднялся — крупнокалиберный, зараза... Без руки вот теперь...

Вцепившись в палки носилок, тужится сесть голый до пояса, с набухшими от крови бинтами через грудь, кричит в бреду: «Ложись!!!»

— Сердяга, не лег, когда надо, теперь о других печется...

— Курить охота — уши опухли. Скрутил бы кто...

— Куда бы с добром — спирта стакашек. Забыться.

— Попроси.

— Положат на стол — попрошу. Вместо наркоза.

Выделился раздраженный гортанный голос:

— Цволочь! Лэжишь, лэжишь... Где врач? Где сестры? Дздохнуть можна...

Разгневанного приструнили. Оправдываясь, прохрипел виновато:

— Мочи нет, кацо...

Санитары вытягивали из «летучки» очередные носилки. Искажая лицо в мучительной немоте, раненый силится сказать что-то. Не понимают. Уже другой — шепотом:

— Младший лейтенант скончался у нас. Парнишка еще...

Человек в лубках, которого назвали Бобровым, горюя и осуждая себя, мотает кудлатой нечесаной головой:

— Крепко отрыгнулось мне искупление, в душу...

От носилок к носилкам мечутся медсестры: поят, успокаивают, негласно, по степени неотложности, устанавливают очередность на операции. Человеческий гомон привлек приблудную беспородную собачонку. Было кинулась к людям, но замерла. Ударило в чуткий нос острым духом медикаментов, окопной продымленной глины и крови. Пустолайку подманивают. Стоит. Только чуть мотается крендель хвоста.

— Хороши мы... Собаки боятся.

Расползается, редеет тьма. Во дворе завывание моторов, рваный говор, охи, хрипы, стон, чертыхня сквозь зубы...

На «виллисе» примчался с двумя офицерами (один в погонах юриста) полковник из разведуправления, разгоряченно потребовал Олега Павловича. Пробегавшая мимо медсестра на ходу отозвалась:

— В операционной. Занят.

— Есть кто-нибудь из руководства, черт побери?!

К полковнику подошел Мингали Валиевич, назвался.

Понимая, что начальство приехало сюда не ради прогулки, возбуждено и, как водится, могут последовать всякие нелепые распоряжения, Валиев постарался опередить полковника своим напористым:

— Почему санпоезд на сортировочную подали?

— Вас не спросили, — заморгал, обомлел полковник.

— Напрасно, надо было спросить, — удерживал свою позицию Мингали Вэлиевич. — Двенадцать километров, а эти, — махнул в сторону разгруженных санлетучек, — обратно порожняком нацелились Своего транспорта у нас нет.

— Распоряжусь, — понял его полковник и, успокаиваясь, с любопытством посмотрел на непочтительного майора. Похоже, увидел что-то в начхозе располагающее. Улыбнулся сдержанно, спросил: — Сколько принято? Все в целости?

— Тех, кто целый, к нам не привозят... Сто тридцать семь. Много без сознания, так что потом станет известно — кто в «целости».

Полковник обернулся к офицеру-юристу:

— Уточните списки, никого не упустите. Люди сразу должны узнать о полной реабилитации. Позаботьтесь, чтобы и на погибших пятна не осталось.

Юрист молча кивнул и направился в приемный покой.

Солнце взошло за кладбищенским холмом, и его лучи коснулись макушек толстостволых долгожителей парка, причудливо расцветили прихваченный росой черепичный верх водокачки и подбирались к окнам третьего этажа, откуда торчали головы любопытно-встревоженных обитателей госпиталя. Низовое движение воздуха растеребливало куделю тумана, его волокна истаивали, оставляя водянистые следы на траве газонов, на обкатной чешуе мощеных аллей, на облепивших каменную ограду наслоениях мха.

Кое-кто из ходячих, потревоженных ночной суматохой, выбрался во двор с неясной надеждой встретить среди тех, кого привезли и вновь отправляют, земляка или однополчанина, на худой конец не земляка — любого служивого порасспросить о житухе на передке, узнать о ней не из газет. Были здесь Гончаров с Якухиным и Боря Басаргин. Помогли, насколько было их сил и возможностей, в отправке раненых. Но особыми новостями не обогатились. Возбуждены и говорливы бывают раненые до того, как положат на операционный стол, после на какое-то время становятся вялыми, ко всему безразличными, и было бы верхом назойливости лезть со своим в общем-то праздным любопытством к ним, только что резанным по живому телу, измученным перевязками-перетасками.

Да и что могли сказать эти люди о житухе на передке, если были там лишь столько, сколько длился бой.

На свежий воздух выбралась из операционной измотанная Серафима, она и внесла кое-какую ясность:

— Штрафники. Бывшие офицеры.

— Ну, звания им теперь вернут, — сочувственно заверил Якухин.

— Звания безгрешных человеков. Офицерами им уже не быть, — сказал Гончаров и посмотрел на свою лежавшую в перевязи руку. — Эти, как и я, для армии теперь не годятся.

Якухин скосил глаза на Борю Басаргина, увязшего в своем запутанном, нечесаном горе, потрепал его по спине:

— Пойдем, Борька, доспим недоспанное.

Они ушли. Гончаров присел на ступеньки крыльца рядом с Серафимой. Давно и прочно захваченный идеей изобразить госпитальное утро на крутой несходности добра и зла, сидел недвижно, воображением художника переносил в строго очерченное пространство холста редкостную красоту нарождающегося дня и несовместимые с этим телесные и душевные страдания людей. Нет, в его картине не будет обнаженных мук, зритель не должен содрогаться от натурности изувеченных, все это надо обозначить намеком. Трепет и раздумья пускай вызовут внешне спокойные лица женщин, деловито спокойные от профессиональной привычки к ужасам войны и все же не способные скрыть до конца растерянность перед напастью, насильственно и жестоко вторгшейся в природу живой жизни. Потянуло к ватману, к карандашам — , сейчас, немедленно перенести на бумагу схваченную сердцем и еще не остывшую в памяти натуру.

Закрылись ворота за последней машиной. В разной настроенности подались к подъезду и за ворота санитары и сестры, владельцы костылей и мышастых халатов. Олег Павлович, простившись с офицерами штаба фронта, не вернулся на территорию госпиталя. Хотелось побыть одному, отдохнуть, поразмышлять о событиях последних дней, о письме Руфины, которого беспокойно ждал и которое искренне порадовало. Малохоженой тропкой направился к склону лесистого холма. Обливная освещенность от -верхушек дубов и кленов перемещалась все ниже и словно движением этим нарушала устоявшуюся здесь дремотную тишину. Шепотно колыхнулась листва, качнулись игольчатые плоды каштанов, с влажной мягкостью упал в росистую траву обломившийся сучок. Ровное и тихое одиночество Олега Павловича, не желая того, нарушила Юрате Бальчунайте.

— Олег Павлович!

Олег Павлович остановился, рассеянно посмотрел на Юрате.

— Слушаю вас.

Юрате вспомнила свою ночную молитву, увидела себя со стороны в своих сердечных муках и стала густо краснеть. Смущаясь все больше и больше, пролепетала:

— Граждане просят раненого повидать...

Не обделенный женским вниманием, Олег Павлович понимал, что таилось за этим смущением. Грустно подумал: «Этого еще не хватало...» Приобнял Юрате, спросил шутливо:

— Кто просит? Чего просит?

И тут же догадался, о каких гражданах может говорить Юрате. Досадливо нахмурился, на лице проступила тень усталости. Он убрал руку с плеча девушки.

— Нельзя, да? — так поняла его Юрате.

— Почему нельзя? — с запинкой, будто себя, спросил Олег Павлович. — Можно, только я. Где они?

Юрате повернула голову, и двое, стоявшие у крыльца дома, приняли это движение как знак подойти. Приблизившись, человек в очках оголил бритую голову, с поклоном придавил шляпу к груди Его спутник — долговязый юнец с покорными глазами на исхудалой физиономии, приотстал на шаг, вместо шляпы, которой не было, поднес к груди матерчатый узелок и тоже качнулся в поклоне:

— Калнаускас, — представился первый и повел смятой шляпой в сторону юнца в полотняной рубахе, заправленной в клетчатые штаны, — а это — Витаутас, мой брат Увидели, что раненых увозят, за того офицера побеспокоились. Чужой, а вот... О здоровье справиться, угостить.

Олег Павлович, сжимая и разжимая набрякшие в работе пальцы, рассматривал ранних посетителей с тревожным интересом. Выслушал, ответил продуманное:

— Вашего подопечного никуда не увозят. Слаб еще Но за жизнь опасаться нет оснований...

— Слава тебе...

— ...приходите после врачебного обхода. Этак часов в десять.

— Спасибо, непременно придем.

Поднимаясь по лестнице, Олег Павлович сказал Юрате.

— Есть для вас приятная новость. Пройдите ко мне, я буквально на минуту.

Козырев направился в конец коридора, к угловой палате. На полдороге остановился в сомнении, посмотрел под рукав халата. В такой ранний час появление начальника госпиталя в палате привлечет внимание. А что он? Подойдет к Середину и скажет... Поколебавшись, Олег Павлович повернул назад.

В кабинете Олега Павловича Юрате застала Серафиму. Она впервые увидела ее не в привычном белом халате, а в форме лейтенанта медицинской службы. Серафима сидела на диване и пришивала свежий подворотничок на китель с узкими майорскими погонами из белой парчи.

— Ты что, Юрате? — удивилась Серафима ее приходу.

— Олег Павлович велел зайти, — Юрате села рядом, притронулась к кителю: — Это его?

Что китель Олега Павловича, догадаться было нетрудно, Серафима утвердительно кивнула головой.

— Дайте мне, — потянулась Юрате к иголке. Серафима не стала возражать, передала работу и долго, изучающе разглядывала сосредоточенное лицо Юрате.

С чего бы такое желание у этой литовской красавицы? Вошел Олег Павлович. Серафима снова уставилась на Юрате, погруженную в приятное занятие. Думала, покраснеет, смутится, застигнутая с его кителем на коленях. Ничуть не бывало. Никаких перемен с Юрате не произошло. Сделала последний стежок, касаясь щекой воротника, откусила нитку. Поднялась, полюбовалась на свою работу с расстояния вытянутых рук, повесила китель на спинку стула и осталась стоять в ожидании обещанной приятной новости с достоинством человека, не придающего особого значения оказанной услуге.

— Спасибо, — улыбнулся ей Козырев и подозрительно покосился на Серафиму, опасаясь какой-нибудь выходки. Чтобы пресечь эту выходку, спросил смехом: — Куда наладились, Серафима Сергеевна? Ни свет ни заря при полной форме.

Наслышанная о внимании Гончарова к Юрате Бальчунайте, Серафима игриво ответила:

— В театр. Приглашена лейтенантом Гончаровым.

— Какой театр? — простовато удивился Олег Павлович. — Рехнулись оба?

Серафима заметила, как вскинулись брови Юрате, и стала разъяснять:

— Владимир Петрович перед войной работал в здешнем театре художником. Хочет заглянуть туда и просто побродить по городу.

— Шли бы вы спать, Серафима Сергеевна. Гончарова в город Юрате проводит. Ей в военкомат надо, вот и составит ему компанию. — Олег Павлович выдвинул ящик стола, чтобы взять подготовленные для Юрате документы, но увидел там что-то и посмотрел на Серафиму. — Вот, вчерашней почтой, — извлек он и подал фотографию.

— Такая и у меня есть, только поменьше, — хотела расстегнуть пуговицу на кармашке гимнастерки, но повернула поданную ей карточку обратной стороной и оставила пуговицу в покое. Подняла взор и встретилась с утомленными, грустными глазами Олега Павловича. Что-то толкнуло вслух прочитать написанное на обороте фотографии — подумала, что это не будет против воли Олега Павловича. Подумала и прочитала: «Папе от Олежки и любящей...»

Олег Павлович вздохнул глубоко и свободно, и Серафима услышала в этом вздохе душу Олега Павловича, с предельной ясностью увидела, как жила и маялась эта душа последние месяцы. Серафиму охватило чувство дружбы, преданности и понимания. Спросила:

— Приедет?

— Да. Оставит сына у матери и вернется. «Глупая, какая ты глупая...» — с болью думала о себе Юрате.

Олег Павлович положил фотографию на место и подал Юрате документы.

— Небольшие формальности в военкомате, и сегодня же подпишу приказ о назначении вас младшей медсестрой. Будете работать в паре со своей подругой Машей Кузиной. Ну как, довольна?

Губы Юрате мило шевельнулись, едва заметным кивком выразила согласие и благодарность.

Глава двадцать вторая

Усталая, не спавшая эту ночь Машенька отворила дверь и пропустила вперед себя пожилую угрюмую санитарку с кастрюлей, прикрытой, как компрессом, вафельным полотенцем. Машенька с пучком ложек в руке и прижатой к груди стопкой тарелок поспешила освободить на сестринском столе место для посуды и только потом обернулась к тому круглому, обеденному. Обернулась и мгновенно преобразилась. Изумленно раскрыв глаза, с чувством воскликнула:

— Родненькие, как хорошо-то!

Возложив руки на чешуйчато облупившуюся местами столешницу, чинным полукругом сидели шестеро из оставшихся восьми в палате. Улыбались — рот до ушей — Боря Басаргин и Якухин, сдержанно морщились губы Гончарова, из-под лохматых бровей любовался обрадованной сестрицей Анатолий Середин. Петр Ануфриевич с Агафоном Смысловым — виновники Машиной радости — малоуспешно пытались изобразить равнодушие — будто не первый раз они в этом обществе, будто сроду завтракали вот так вот, вместе со всеми.

Всего-то двое добавились за столом, а у Машеньки на лице — словно раненые всего фронта выздоровели, поднялись на ноги.

Мингали Валиевич недавно провел какую-то удачную сделку на хуторах, и вот уже третий день взамен опостылевшей пшенки раненые получали на завтрак свежую отварную картошку. Ее дразнящий запах сразу же, как только санитарка сняла полотенце с кастрюли, потеснил лазаретный дух. С привычностью домохозяйки она наполнила тарелки, расставила перед ранеными. Машенька чинно опустилась на стул, подперла кулачком подбородок и восторженно уставилась на жующих. Но это состояние было у нее непродолжительным. Вздохнула, хмуро свела брови, вставая, замедленным движением, как непомерную тяжесть, перенесла косу за спину. С тоскующим, сжатым сердцем направилась с завтраком в дальний угол палаты — к Василию Федоровичу Курочке. Тот грустно улыбнулся Машеньке и отвергающе помотал вжатой в подушку большой головой.

— Почему, Василий Федорович? — стала ласково увещевать его Машенька. — Вчера поел, как дите малое, опять вот... Свежая, вкусная. К операции сил набираться надо.

— Вот потому-то не до еды, сестреночка ненаглядная. Жизни не рад, какая уж тут еда.

— Хоть ложечку, я разомну с подливом, — продолжала уговаривать Машенька, а внутри так схватило, что упала бы вот тут на колени, уткнулась ему в грудь и разревелась на весь госпиталь. Не будут резать ногу Василию Федоровичу. Нечего резать. Вылущивать будут остатки бедра из тазовой кости. Сдерживая слезы, настаивала: — Чайку с вареньем, а?

— Чаю попью. Наждак во рту.

Санитарка из местных литовок кормила бесфамильного капитана. Не похоже, чтобы ощущал голод, но ел безотказно. Медленно сжимал и разжимал челюсти — тревожило пулевое ранение в шею, шевелилась и латунно отсвечивала щетина на двигающихся, плохо пробритых чужими руками щеках. Мозг, видно, оставался здоровым, сознавал человек, что при скудном питании не пойдет на поправку.

За столом обстановка была оживленной. Боря то и дело услужливо тянулся помочь Гончарову — то хлеб подать, то ускользающую тарелку пододвинуть, но Владимир Петрович останавливал его:

— Не надо, Борис, я такой на всю жизнь и должен обходиться тем, что есть.

Якухин, похохатывая, тихо дудел что-то на ухо старшему лейтенанту Середину. Петр Ануфриевич и Смыслов, хотя и ныли их разгипсованные ноги, бережно уложенные на протянутые под столом костыли, тоже чувствовали приподнятость, и была она вроде бы от сущей пустяковины — от того, что ходить разрешено, что могут есть по-человечески, не в кровати. Пока санитарка прибирала посуду и протирала стол, Якухин быстрехонько слазил в свою тумбочку (теперь тумбочка на одного, раньше с Мамоновым делились), извлек оттуда вспухшую и засаленную колоду карт.

— Давайте в подкидного. Шестером, трое натрое.

Смыслов не поддержал — он органически не переносил эту пустопорожнюю забаву. Решительно отмахнулся и Петр Ануфриевич. От еды и долгого сидения кружило голову, тело прихватывало потливой слабостью. Да и Машенька вмешалась:

— Родненькие, какой еще подкидной, обход скоро. Отправляйтесь на койки, лежите тихохонько.

Гончаров собирался почитать что-нибудь из добытого в последней вылазке в город, но остановился взглядом на стопке рисунков и отказался от чтения. Положил папку с рисунками на колени, стал перебирать их. Машенька. Еще Машенька. Опять Машенька... Вот она, чуть прогнувшись, поправляет на затылке свою богатейшую косу. Черты лица схвачены четко, выразителен маленько сморщенный в старании носик... Тут она возле Смыслова. Выражение глаз не прорисовано, все внимание отдано было душевному состоянию майора, его притягательной, с ямочками, улыбке... Третий эскиз — Машенька с безымянным, наглухо вжатым в постель капитаном. Порадовался Гончаров: чуть скошенные во взгляде глаза сестрички здесь просто великолепны. Не увидеть запечатленного в них сострадания может только незрячий сердцем.

А свет! В практике долгий перерыв, рука одна, но сумел все же, сумел! Несколькими штрихами, а передал освещенность. Слева свет — мягкий, приглушенный... Только мужское лицо вызывает досаду. Оно тоже в полосе света, но деревянное, неодушевленное... Сколько раз пытался ухватить в нем что-нибудь живое и перенести на бумагу это живое, пусть дикую боль, муки, но все же активные человеческие чувства. Не находил их Гончаров, не давал ему такой возможности тяжело раненный человек. И сейчас лежит, будто восковой муляж.

Еще раз Машенька. Рисовал после ее двухдневного пребывания в Панеряйском лесу. На себя не похожа.

Не пожалели девчушку Машу Кузину карандаш и рука, перенесли на бумагу такой, какой была в те ужасные дни.

Надя Перегонова... Она за столиком палатной сестры. Мрак. Спинка кровати во мраке, поодаль — размытый конус света настольной лампы, проясняющий лишь часть лица Нади, но и через эту деталь удалось Владимиру Петровичу передать печальную погруженность двадцатитрехлетней вдовицы в свое незаживающее горе.

А это — Юрате. Юрате по-русски — морская, морячка. Почему дано такое имя? Она никогда не видела моря, как не видели его и навек причаленные к земельному наделу ее родители, хотя от Жмудии до Балтики — рукой подать.

При виде лица Юрате тоскливо потянуло сердце. Милая, нежная... Быстро стал перебирать листы, отыскивать карандашные наброски Юрате Бальчунайте. Вот, вот... Только лицо, и ничего больше. В разных ракурсах, в разной по силе освещенности, а выражение на всех рисунках одно и то же — печаль. Копия тоскливой углубленности Нади Перегоновой. Повторил, выходит, Надю в милой ему Юрате. Не смог, не сумел уловить только ей, Юрате, принадлежащее! Но почему — не смог? Разве не схожи истоки печали ее и Нади? У Нади погиб муж, бесконечно любимый ею, у Юрате — убиты родные... Схожи-то схожи, да не совсем: каждое горе по-своему обособлено. Значит, не увидел чего-то. Увидел бы, тогда бы сумел, как сумел многое другое.

Боря Басаргин... Хохочущий до колик в животе мальчишка. И тут же, на том.же листе, тот же Боря — больной, разбитый горьким осознанием происшедшего с ним. Это когда он о своем побеге на передовую рассказывал.

В строгой задумчивости Петр Ануфриевич... Хитроватый Якухин... Степенный, крепкий умом старший сержант Петр Иванович Мамонов... Не успел порисовать Мамонова, остался лишь этот торопливый набросок.

Приемка раненых... Только легкие штрихи, дунь — слетят тенетой, но этого хватит, чтобы зрительная память и через сто лет восстановила увиденное — и сегодня утром, и много раз до этого. Как вот только с красками? Память держит теплую и холодную выразительность туманного утра, а как потом? В силах ли воспроизвести локальные цвета, валёр? Или отыскать в природе схожую натуру и ею воспользоваться?

Почему — схожую? Он никогда не покинет теперь родины отца и матери — Петраса и Алдоны Бэл, совьет гнездо в Вильно и еще придет сюда, пусть не этой, другой, уже послевоенной осенью, но придет. Здесь, именно здесь он будет писать задуманное. Пусть уйдут на это все отпущенные ему богом годы, но он добьется своего, оставит потомкам холст с кусочком жизни своего поколения...

* * *

Наконец-то заявился обход — группа озабоченных врачей едва не всех профилей во главе с Олегом Павловичем Козыревым. Если не пошлют на перевязку (не должны бы, повязка сухая), тогда — в город. Владимиру Петровичу нужна пастель. Надо раздобыть пастель. Любые деньги за пастель!

Ведущий хирург Ильичев сразу направился к койке Василия Федоровича. Козырев с терапевтом Свиридовой, полной и низкорослой, остановился в шаге от безымянного капитана, некоторое время смотрел на его осунувшееся, в седой щетине лицо. Тот не открыл глаз. Олег Павлович глянул через плечо Свиридовой, изучавшей температурный лист (каково состояние капитана?), и повернулся к соседней кровати — к Анатолию Середину. Тихо и досадливо, словно выполняя какую-то неприятную для него миссию, сказал:

— Его сейчас проведать придут.

Капитан, похоже, услышал, открыл глаза. Козырев склонился над ним, сухо повторил то, что сказал старшему лейтенанту Середину, и, поясняя, добавил:

— Вы не против? Это местные жители, которые подобрали вас на улице. После — на перевязку. Врач посмотрит вас.

Видно было по глазам, что капитан слышит и понимает, что говорят, но губ не разлепил.

Козырев обратился к хирургу Чугуновой:

— Анна Андреевна, внимательно посмотрите этого товарища, я буду занят на операции.

Да, Василия Федоровича будет оперировать он, для Василия Федоровича санитары уже подали каталку.

Было сказано и Гончарову явиться на перевязку, Ильичеву крайне надо проследить заживление отсеченного предплечья.

— В город потом сходите. С Юрате. Помогите ей в военкомате, — добавил Олег Павлович.

Владимир Петрович поудобнее устроился на кровати/ взялся за карандаш, заточенный, как шило, старательным Борей Басаргиным. Ждал, что капитан после сообщения майора медслужбы проявит что-то живое, заинтересуется Владимир Петрович не раз ловил себя на мысли, что моментами стопорится его способность заглянуть внутрь человека, увидеть — что на душе. В такие моменты накатывало бессилие. Неуверенность в себе сохранялась и тогда, когда начинал вглядываться в другую натуру, казалось: и тут увидит не человека, а его обветренную, блеклую оболочку.

Перебарывали все же профессиональные свойства. Приходила бодрость, и творческая лихорадка овладевала всем его существом. В мир художника входил с дерзкой уверенностью.

Вот и сейчас, глядя на врачей, на раненых, с которыми они разговаривали, Гончаров одолел вязкую расслабленность, ощутил нарастающее творческое возбуждение, и его безошибочный в движениях карандаш с легким шорохом и в строгой непоследовательности стал рыскать по ватману.

Морщины у носа... Изгиб губ... Глаза... Нет, не пустые глаза у капитана, есть что-то в них, и в это что-то впивалось внутреннее зрение Владимира Петровича, импульсивно передавалось его чуткой руке. Когда нервное рабочее одурение несколько поутихло, Гончаров устало отстранил рисунок, запрокинул голову на подушку. Он не видел теперь, что там, на листе, забыл, напрягал память и не мог вспомнить Отдохнул, вгляделся в эскиз. Святые апостолы, откуда, с кого писал эту смесь надменности и притаенной злобы?! Какая нечистая сила владела твоим зрением, Гончаров, управляла твоей рукой и заставила так изобразить израненного, страдающего человека?

Владимир Петрович перевел взгляд на капитана. Убедился: творческое восприятие сфальшивило. Лицо капитана не было ни лицом идола, ни лицом надменно злобствующего; глаза были живыми глазами, в них промелькнула даже сдержанная радость, пусть мимолетная, враз укрощенная, но все-таки реальная радость. Или опять обманулся, художник Гончаров?

Нет, не обманулся. Вот откуда у капитана душевная вспышка: в накинутых на плечи белых халатах входили в палату двое. Наголо бритый, в очках, тот который утром вел переговоры с майором Козыревым, а еще раньше — с Юрате и Машенькой, заулыбался при виде сестрицы, часто закивал головой. Машенька обрадовалась.

— Здравствуйте. Как хорошо, что пришли. Только он все еще не разговаривает... Нет-нет, не там, — остановила их Машенька, — вон он, на второй койке.

Машенька поставила к постели раненого еще одну табуретку. Спасители робко присели, уставились на бескровное, осунувшееся лицо капитана. Тот молчал, перемещая ожидающий взгляд с одного на другого. Старший взял у брата узелок, положил на тумбочку.

— Не обессудьте, что смогли. Яблочки, помидоры прямо с грядки... Тревожились за вас, очень плохой вы были. Надо же, какая беда! И что только делается на белом свете...

Он говорил еще что-то и больше пустое, жалостливое, а молодой как положил на обтянутые клетчатыми штанами колени короткопалые, скованные грубой силой руки, так и сидел, сомкнув рот. Бритоголовый был, похоже, говорун, слова сыпались и сыпались из него без всякой передышки. Повернулся к парню и, сокрушенно покачивая головой, перешел на литовский язык.

Гончаров полулежал на кровати и, чтобы не смущать посетителей, наблюдал за ними из-под книги, которую взялся было читать. В смысл разговора Владимир Петрович не вникал, его привлекал лишь внешний рисунок происходящего, анатомия лицевых мышц капитана и растерянно-неловких посетителей. Литовская речь, обращенная не к раненому, а к другому посетителю, заставила прислушаться к незабытому языку отца и матери.

— Не перешел тут в красную веру? — глядя на брата, говорил бритоголовый, но адресовался явно к лежащему на кровати. — Не сердись, не сердись — любя... Потерпи до завтра. Раньше не могли и не имело смысла. Теперь жизнь спасена, долечивать сами будем. — Ни жесты, ни мимика не соответствовали тому, что он говорил, да и брат, тупо слушая, кивал невпопад. — Завтра за тобой явятся двое военных. Свою фамилию услышишь от них, на нее сделаны документы Изобрази радость встречи. Это не трудно, когда узнаешь своих.

Не меняя интонации, не делая паузы, оборотился к раненому, продолжал тем же тоном по-русски:

— Если нужна будет какая-нибудь помощь — вспомните о нас. Чем можем — поделимся. Тут в узелочке адресок на всякий случай. А теперь извиняйте, не будем утомлять вас. Отдыхайте, поправляйтесь.

Посетители встали, раскланиваясь, попятились к выходу. Машенька проводила их. Лишь только закрылась за ними дверь, Гончаров поднялся, накинул халат.

— Пойду на перевязку, поди, забыли про меня, — сказал для всей палаты.

Гончаров уже достиг лестницы, ведущей на третий этаж, когда его нагнал старший лейтенант Середин:

— Ты куда, Владимир Петрович? Перевязочная там, — с улыбкой показал он в конец коридора.

Застигнутый врасплох, Гончаров растерялся, не нашел, что ответить. Середин взял его под руку и повел наверх, к лестничной площадке, где можно было поговорить без опаски быть услышанными.

— К начальству направился? Не надо, лейтенант. Козырев знает, другим без надобности. — Подумал, стоит ли таиться от Гончарова. Решил, что не стоит. Пояснил: — Не смотри на меня удивленными глазами. Из органов я. Обо мне до поры до времени... Понял? Никакой я не раненый. Ранен, конечно, но не так, чтобы госпитальные простыни изнашивать. Из-за этой сволочи тут.

По коридору мягко зашуршала колесиками порожняя больничная каталка. Двое санитаров направились к угловой палате.

— За ним, — усмешливо покосился Середин, — ну-ну...

— Ты хоть пожалей меня, разъясни. Голова разламывается.

— О каких военных говорил очкарик губошлепу? — не ответил Середин. — Я по-литовски так себе.

— Не губошлепу, а вот ему. — С площадки, через дверь, видна была часть коридора второго этажа. Каталка следовала в обратном направлении, Гончаров кивнул в ту сторону. — Сказано ему вот, капитану этому.

— Он такой же капитан, как я папа римский. Ну?

Гончаров почти дословно передал сказанное старшим Калнаускасом и спросил:

— Кто он такой?

— Думаем на одного. Не простого замеса фигура. Вон какая рискованная забота о нем. Эту банду мы еще в августе в схронах притиснули. Верхушка с частью людей ускользнула все же. Теперь рассыпались ухорезы на мелкие группы, нашу армейскую форму напялили. Видал — даже в городе появляться стали.

— Как же они эту «фигуру» сюда решились?

— Что им оставалось делать? До утра бы не дожил, ребята из него дуршлаг сделали. Был уже такой случай. Правда, ту падлу сразу после операции выкрали. С этим медлят, подлечить хотят.

— Выкрали где-то А здесь? Как же ты один? От нас, калек, не велика помощь.

Так и хотелось сказать. «Какие вы все умные, одни мы дураки», но не сказал, приткнулся к окну, высматривая своих помощников среди слоняющихся по двору раненых.

— Пойдем на свежий воздух, покурим, — замял Середин вопрос Гончарова.

— Переодеться только схожу. В город нацелился. Надо Юрате в военкомат проводить.

— Ты, кажется, рисовал этого? Захвати рисунок, вернем после.

В перевязочной раздался дикий крик, хлопнула дверь, застучали каблуки панически бегущего человека. Крик перепуганной женщины несколько раз повторился в коридоре Середин и Гончаров успели проскочить до двери и увидеть летящие на них безумные глаза Юрате, ее в ужасе прижатые к горлу руки. Не видя никого, едва не сбив Середина, она прогремела по железным ступеням к выходу. У Гончарова тревожно и больно заныло в груди, рванулся было за девушкой. Из перевязочной вышла старшая хирургическая сестра Тамара Зубарева. Гончаров кинулся к ней. Тамара не сдержала прихлынувший гнев, крикнула впустую.

— Юрате, вернись!

— Что случилось? — в смятении спросил Гончаров.

— Понабрали гимназисток миндальных, — кипела Тамара. — Увидела раны под бинтами и. — Тамара махнула рукой и направилась обратно в перевязочную.

На шум из палат высыпали ходячие, выпорхнула из угловой и обеспокоенная Маша Кузина:

— Владимир Петрович, что тут? Кто кричал?

— Машенька, — приобнял ее за плечи Середин и повернул лицом к лестнице, — беги домой, успокой Юрате. Плохо твоей подружке.

Машенька охнула — и коса ее вихрем метнулась в лестничном марше.

— От вида ран и крови девчонки в обморок хлопаются, а не орут по-звериному, — сказал Середин.

— Что ты этим?...

— Биографию Юрате Бальчунайте я знаю не хуже тебя, лейтенант. В этом человеке мы предполагали... Только предполагали. Бальчунайте могла узнать.

— Кого?

— Йокубаса Миколюкаса... Ты вот что. Переодевайся по-быстрому и дуй к девчонкам. Кузина там бессильна. После такого шока Юрате, поди, все русские слова забыла. А я тут с Козыревым...

— Козырев Васю Курочку оперирует.

— Найду с кем. С Валиевым, с Пестовым... Под страхом смертной казни закроем прогулки в город. Своих подготовлю. Эти сволочи на машине могут пожаловать... с красным крестом на борту. Как бы гранату в окно не швырнули, с них станется. О пожаре в госпитале, в университете который, слышал? Их рук дело.

— Если это Миколюкас, он тоже мог узнать Юрате, — забеспокоился Гончаров.

— К себе в медпункт перенесем. Есть у нас комната с решетками в стиле ампир.

— Как же те двое — толстяк с парнем? Уплывут, неровен час.

За этих двух Середин не беспокоился, им на хвост еще с утра сели. Пощурился на Гончарова, не сдержав улыбки, ответил ушорканной в своем кругу забавкой:

— У нас оперов не хватает, а тут готовый груши околачивает. Поторопись, пожалуйста...

* * *

Дверь была заперта. От бега по крутой лестнице Гончаров запыхался. Передохнул, постучал тихонько. На вопрос Машеньки ответил:

— Я это, Маша, Гончаров.

— Ой, Владимир Петрович!

Проворачиваясь, скрежетнул ключ в скважине, дверь распахнулась.

— Что закрылись?

— Страшно.

— Кого бояться, глупенькие. Где Юрате?

— В комнате. Кричит и кричит. Что кричит — не пойму. Сумку собрала, потом опять упала без памяти. Какие бандиты ее напугали?

Юрате лежала лицом в подушку, билась в истерике. Гончаров сразу перешел на литовский язык.

— Юрате, милая, что с тобой? Встань, успокойся...

Владимир Петрович не ждал, что Юрате сразу услышит его и откликнется, протянул руку к судорожно вздрагивающему плечу, но Юрате рывком подтянула ноги и села. Непонятно, узнала Гончарова или приняла за кого другого, лицо некрасиво исказилось. Не владея собой, разбросанно закричала:

— Ненавижу! Всех ненавижу! Все вы, все... Красную Армию ненавижу! Служат... Убийцы служат! Миколюкас... Ненавижу! Не хочу в военкомат, ничего не хочу! Из окна лучше, в петлю...

Судороги сотрясли Юрате, она переломилась лицом в колени, волосы взлетели веером, рассыпались. Гончаров решительно сел рядом, обхватил ее здоровой сильной рукой, заставил выпрямиться.

— Милая, родная, — говорил он тихо и ласково, а рука мощно, до боли в костях сжимала тело Юрате, — успокойся, милая...

Юрате ощутила боль, повернулась к нему. Забинтованной культей Гончаров стал разводить пряди, заглядывая в глаза Юрате.

Обожженные страданием, немигающие, они дрогнули ресницами, увидели отсеченную руку.

— Вла-адас!! — безумно закричала Юрате и припала к его плечу.

Гончаров сидел недвижно, бережно поддерживал отторгнувшуюся от всего Юрате и слушал, как мокнет, пропитывается слезами его гимнастерка.

— Что же это такое, Владас, что? — глухо доносился до него слабый голос Юрате. — Как жить? Надо ли жить?

Гончаров не отвечал, давал возможность выплакаться, облегчить сердце. Машенька завороженно стояла у дверного косяка и ни слова не понимала из разговора на чужом для нее языке.

Потускнение проходило, задубевшее в нервном припадке тело Юрате стало слабеть, реже вздрагивать. Гончаров нежными словами подбирался к сознанию бесконечно дорогого ему человека:

— Успокойся, Юрате, мне больно от твоих слез, успокойся, родная моя, мечта моя... Миколюкас не служит в Красной Армии, он враг, он надел чужую форму... Жить надо, Юрате. Тебя все любят. Посмотри, как страдает Машенька. Я тоже страдаю, потому что люблю тебя, очень люблю. Надо жить, милая. Мы будем жить, еще придет к нам много хорошего...

Когда вошли старший лейтенант Середин с майором Валиевым, Машенька хлопотала у стола, готовила чай. Юрате стояла возле Гончарова, боялась даже на мгновение покинуть его, утерять влитую в нее крохотную живинку Мингалн Валиевич быстро оценил обстановку, тепло подумал о Машеньке: «Какая ты славная, балякач». Обнажая в рыжих крапинах лысину, снял фуражку, бросил ее на подоконник и бодро поддержал бесхитростную затею Машеньки:

— Чай с вареньем? Всем, всем за стол! Командуй, Мария Карповна!

Гончаров не оглянулся на их приход, грустно смотрел на Юрате и говорил проникновенно, обвораживающе:

— Юрате, мы пойдем с тобой в город, сейчас... Пойдем на Замковую гору, взберемся на башню Гедиминаса, ветер родной Литвы осушит твои слезы...

Юрате обратила к нему землистые впалости глаз, в слабой улыбке шевельнулись ее припухлые, утратившие цвет губы:

— Пойдем, Владас, пойдем...

После некоторой паузы, считая все же более знающим не ранбольного старшего лейтенанта Середина, а начхоза Валиева, Машенька спросила его:

— Мингали Валиевич, а что с бандитом? Куда его?

Валиев пожал плечами, а Середин ответил на это с решительной жесткостью:

— Вылечат, а потом — расстреляют. Куда его больше!

Что-то невероятное явилось Машенькиному уму. Ее лицо становилось все бледнее и бледнее, все шире и шире открывались ее налитые теперь ужасом глаза. Тарелка выскользнула из ее ослабевших рук, разлетелась звонкими черепками.

— Мамоньки! — вскричала Машенька. — В нем же моя кровь!

Глава двадцать третья

Якухина в обмундировании палата видела и раньше. Как все ходячие, он держал его в тумбочке, надевал, когда надо было наведаться в овощную лавку пани Мели за самогоном или еще за чем, а то просто выйти в город, прогуляться до Кафедральной площади, поглазеть на местных литовских и польских красавиц, понаслаждаться их лукавыми взглядами. Не такой уж он старый да бросовый, чтобы отворачиваться от него, а что лысина во всю голову... Под пилоткой-то кто ее видит. Так что оглядывался кое-кто, проявлял интерес к ядреному мужику Якухину. Правда, дальше этого дело не заходило, не из решительных он был для установления быстротечных контактов, трусоват даже. По городу ходили слухи, проникли и в госпиталь: слюбился один офицер с литовской девицей, а ему записка: «Оставь девку в покое, москаль, оскопим». Где там! Такой герой, что море по колено. Догеройствовал голуба, с четвертого этажа живьем выкинули. Пикантные приключения Якухину без надобности — не хватало еще таким манером богу душу отдать.

Гимнастерка и бриджи Якухина заштопаны где надо, выглажены до свадебной приглядности. Надя Перегонова постаралась. Даже медали зубным порошком надраила. И не пропотевшую по овалу пилотку наденет сейчас Якухин — вчера еще извлек из сидора фуражку, придавленную до тоньшины блина, вставил в нее целлулоидную пластинку, поднял тулью Вон она какая! Словно генеральская, лежит на кровати Только вот физиономия у Якухина совсем не жениховская выписывают мужика, признали подходящим для строевой службы.

Якухин смотрит через окно во двор, расстроенно крутит пуговицу и брунжит, как осенняя муха между рам:

— Гляди-ко, до чего додумался, ядрена вошь. Строем вести хочет. Ну и лейтенант, ну и службист, мать его за ногу. Офицеров, солдат — всех в строй пихает. Ух, как не терпится покомандовать: «Ать-два, левой-правой...» Нет уж, до резерва сам дорогу найду, с прибором я положил на твою шагистику. Хоть я и младший лейтенант, но офицер все же, никак второй год в командирах хожу. Мог бы и лейтенантом, и старшим стать, да грамотешка вот... Да не звездочки — топор бы мне... Вернусь домой, опять плотничать буду.

Все документы у Якухина на руках — и предписание, и продовольственный аттестат, и вещевой, и пистолет возвращен в целости-сохранности. Напоследок забежал в палату, чтобы заново попрощаться с товарищами да сестрицами, вроде не все им сказал, забыл что-то. Давно забежал, а до прощания дело все еще не дошло. Стоит к палате спиной, смотрит во двор, где толкется едва не сотня людей с подправленным здоровьем, боится оборотиться, встретиться глазами с Борькой Басаргиным, с Петром Ануфриевичем, с молоденьким майором Смысловым... Застрял комок в глотке — не проглотишь, хоть бери прутик и просовывай. Робеет смотреть на товарищей — чего доброго, слезу пустишь. В его-то возрасте вроде бы не пристало.

А тут еще всякие мысли, будто он не Якухин, а тот — как его? — который в бочке о высоких материях рассуждал. Чего проще, кажется, подойди, подай лапу, пожелай выздоровления... Так нет, чешет в затылке, соображает, как лучше сказать — до свидания или прощайте. Насмерть, что ли, собрался, чтобы прощаться? Ужас как она ему нужна, так бы и побежал за ней вприскочку! До свидания — тоже... Ладно, мужикам — куда ни шло, дескать гора с горой не сходится, а человек с человеком, глядишь, и встренется. А как сказать медицинским сестричкам? Прощайте — тоже не годится, тут и спору нет, а до свидания означает — до встречи, выходит, опять калечество? Была охота! Может, с Надей — до встречи? После войны, а? Надя, пожалуй, порадовалась бы. Да и он тоже. Только ведь жена есть, детишки...

Недоволен собой Якухин: вот же какой глупоумный. В бочку-то тебя бы. В железную — да с горки...

Надя Перегонова, вытянув ноги и скрестив под грудями руки, сидела возле столика палатной сестры, смотрела на Якухина. Жалко или нет, что расстаются? Конечно, жалко. Пообнимались, в любовь поиграли — как не жалеть! Только в сердце нет никакой боли, вроде злость какая-то. И не поймешь — отчего? Сердце-то щипцами схватывает, когда Сереженьку, муженька ненаглядного, вспомнит. Одни косточки, поди, остались, а любовь к нему все равно тут, не проходит. По вдовьей слабости, пока на наружность приглядна, может, еще к кому не раз притулится, а любить... Н-не-ет, ни о ком больше душа ее так страдать не сумеет. После скороспелой любви только психуешь, как малокровная...

В палату вошла Машенька. На ней лица нет. Подалась сразу к Наде. Встала перед ней как вкопанная, лишь пальчики нервно двигаются, расплетают и заплетают кончик косы.

— Ты что такая, Машка? — тревожно вскочила Надя Перегонова.

— Арина Захаровна приехала, — дрогнувшим голосом сообщила Машенька.

— Какая еше Арина?

— Арина Захаровна, жена Василия Федоровича.

— Вот это да! — восхитилась Надя. — Чего же ты такая пришибленная? Радоваться надо. — И с нервной усмешкой окликнула Якухина: — Ранбольной Якухин, слыхали? За тысячи верст примчалась.

— Перестань, Надя.

Голос Машеньки испугал Перегонову. Не спуская глаз с подруги, в предчувствии чего-то ужасного, она, слабея, опустилась на стул. Машенька повернулась к притихшей, томяше-скованной палате.

— Родненькие, — сквозь слезы произнесла она, — Василий Федорович умер Только что...

* * *

Подлежащих операции Тамара вводила в наркоз превосходно, у нее было изумительное чувство капли, она безошибочно улавливала момент, когда живой дух оперируемого отключается от действительности, человек впадает в оцепенение и теряет болевую чувствительность.

Из черной склянки падают и падают капли эфира на марлевую маску, что лежит на лице Василия Федоровича, он вдыхает летучий дурман, и тот забирается в легкие, всасывается кровью, проникает в мозг. Напряженное ожидание того, что произойдет, пока он пребывает в небытие, страх, что никогда не вернется из этого небытия, перестают тревожить, гаснут В какой-то момент Василий Федорович услышал апоплексический рев пикирующего бомбардировщика и тотчас рухнул в провальный сон, видимо, с последней каплей анестетика.

Вводилась донорская кровь, антибиотики, убраны пораженные мышцы, из суставной сумки удалена бедренная кость, но заражение, начавшееся в давно отсеченной голени, не сдавало своих позиций и все беспощаднее подавляло сопротивление организма. Еще до операции ясно было, что адский труд, за который берется Олег Павлович, — всего лишь наивысшая степень отчаяния, что он не сотворит чуда. Но он работал. Сильные, натренированные и чуткие руки кружевницы, музыканта, иллюзиониста — талантливые руки хирурга, направляемые предельным напряжением нервов, в течение нескольких часов тщились спасти жизнь Василию Федоровичу. Но чуду не суждено сбыться, заживления не будет.

Тогда зачем, кому нужно то, что он, изматываясь, сделал? Кому конкретно? Обреченному младшему лейтенанту или ему, Козыреву? Вроде бы — никому. А что прикажете? Биться до последней крохи надежды или с постной миной присесть на край постели Василия и развести руками: все, дорогой товарищ, скоро помрешь... Где тут разумные начало и конец деонтологии?{15}. Нет, нужно было то, что сделал, — и младшему лейтенанту, и ему, врачевателю, и всем раненым, всему персоналу госпиталя...

Козырев бросил резиновые перчатки в раковину, открыл на несколько оборотов кран, приткнулся лбом к стене и подставил истомленные руки под напористую струю. Слушая, как гудит усталость в расслабленном теле, Олег Павлович с предельным равнодушием вспомнил профессора Прозорова, под началом которого работал в дни наступления на Харьков и который, отметая все доводы, противился операции на руке Ивана Сергеевича Пестова. Высоко ценивший собственное имя, он был уязвлен торжеством козыревской правоты. Встав к операционному столу в качестве ассистента рядового хирурга, профессор Прозоров не дал покачнуться своему авторитету, но, самолюбивый, занимающий теперь пост начальника управления госпиталями, он, как казалось Козыреву, едва ли оставит без сурового внимания печальный факт с младшим лейтенантом Курочкой.

Тамара Зубарева и Серафима с помощью двух санитарок бинтовали тяжелое, утратившее природную форму туловище Василия Федоровича, Полина Андреевна Свиридова, помогавшая Козыреву во всех сложных операциях, печально следила за редким, едва слышным пульсом Василия и поглядывала на свою сестру Анну Андреевну, которая готовилась к повторному переливанию крови. Полина Андреевна оторвалась от своего занятия, налила воды из графина и подошла к Олегу Павловичу. Увидев стакан, Козырев с усилием выдавил:

— Не хочу.

— Просто пополощи.

Она по опыту знала, насколько тревожаще неприятен металлический привкус во рту — следствие дикого переутомления — и что Козырев еще долго не сможет распознать истоков дурноты и будет мучиться.

Олег Павлович принял стакан, слил до половины, возвратил Полине Андреевне.

— Плесни спирту.

Переждав, пока обмякнут перетянутые нервы, спросил:

— Пульс?

— Хуже. На грани остановки. Что дальше?

Олег Павлович посмотрел на нее бешеными глазами. Полина Андреевна выдержала этот взгляд, ждала ответа.

— Все то же. Кровь, антибиотики. Пробуйте мизерными дозами вводить в костный мозг.

От полного забытья к призрачной полуяви возвратился Василий Курочка не скоро. Проблеск сознания был слишком коротким, и все же Василий воспользовался им, сообразил что-то, выдавил с гортанным клекотом:

— Арр-рин-на...

Мужская слеза не по щеке катится — по нутру, горлом, и жгуча она, как паяльная кислота.

— Арр-рин-на...

Не поняли его врачи Свиридова с Чугуновой, не поняли и сестры — Тамара с Серафимой. Поняла бы его, будь она здесь, лишь палатная сестра Машенька Кузина, ответила бы на его клекот, успокоила. Еще три дня назад догадалась она, о чем думает Василий Федорович, отчаянно не верящий в подползающее тихой сапой, думает и не смеет сказать об этом, и тогда она сделала, как ей казалось, то, что ему хочется. Собиралась сделать одна, тайно, ведь у начальства могли оказаться какие-то убедительные доводы, которые, неровен час, поколебали бы ее решимость, но не было рядовой медсестре хода на телеграф. Готовая со слезами упасть в ноги, Машенька пришла к замполиту Пестову. Не пришлось его уговаривать. Иван Сергеевич вынул из кармана деньги, какие там были, прикинул — сколько их, и сразу отправился в город.

И вот приехала к Василию Курочке жена Арина Захаровна, его Арина. Не хватило какой-то малости, чтобы увидеть милого и гулящего, нежного и сварливого, всегда желанного мужа живым.

В военкомате, с которым связался Иван Сергеевич Пестов, тугих головой и сердцем пеньков, похоже, сроду не было. В разгар уборочной сотрудники комиссариата сумели вызволить женщину из глухой рязанской деревеньки, снабдить ее бумажкой с печатью, воинскими проездными в Литву и обратно. Но что поделаешь... Были бы крылья, на них бы примчалась Арина Захаровна, но телячьи теплушки и даже идущие на прогон эшелоны с воинскими грузами, в которые подсаживали коменданты станций, не заменили ей крыльев.

* * *

Песчано-сыпучая тропинка кладбищенского холма утяжеляла шаги и без того нескорых на ногу людей: мешали незажившие раны и слабость, приблудившаяся в долгом лежании на лазаретных матрацах, мешали гипсовые повязки на телах, подпираемых костылями и тросточками. Дубы, каштаны, клены траурно гудели кронами, изредка роняли отжившую листву под ноги распавшейся, уныло бредущей процессии. Цепочкой опережая всех, спешат солдаты, занаряженные старанием старшего лейтенанта Анатолия Середина в полку НКВД. Молодые, забывчивые на горе, они жизнерадостно перекликаются о своем. Заполошно орут над древним Антакальнским кладбищем вороньи стаи, вспугнутые прощальным грохотом автоматов этих солдат.

Госпитали своих не спасенных, умерших воинов редко хоронят вот так — с залпами и скорбными речами у гроба. Чаще уносят и зарывают их в ночной тиши, словно тайком, и солдаты, которые бились с врагом бок о бок, ложатся в землю братской фронтовой артелью, плечом к плечу. Василия Курочку проводили в запредельный мир с воинской почестью и в персональной могиле, непривычной окопнику малых чинов.

Госпиталь с латинского означает «гостеприимный», а тут так и просится старинное русское слово — недужница. Гостеприимность предполагает все же благополучие от и до, а недуг — он и есть недуг, чем кончится схватка с ним — бабушка надвое сказала. И нет в том вины врачей и медицинских сестер-заботниц, когда они становятся бессильны перед загадочным, непредсказуемым, не до конца познанным. Виновата война, виноваты те боговы существа, которые придумали ее своим пещерным умом и наделили людей способностью калечить и убивать друг друга.

Арина Захаровна — низкорослая, выветренная и высушенная крестьянским трудом, с выплаканными глазами в охряных обводьях — трудно переставляла ноги, сгибалась под тяжестью свалившейся на нее беды. Иван Сергеевич поддерживал ее и не смел тревожить участливым разговором сбивчиво-сиротливые вдовьи думы.

В марлевых косынках, наспех перекрашенных в черный цвет, обособленной группой спускались с холма милосердные сестры. Машенька испуганно, в неприятии происходящего прижималась к жаркому телу Нади Перегоновой, плакала.

Осторожничали, пробно тыкались костылями Агафон Смыслов и Петр Ануфриевич. Всхлиписто дергая носом, ломился кустами Боря Басаргин.

Инвалид первой мировой войны Юлиан Будницкий и начальник аптеки Иосиф Лазаревич Ройтман, успевшие за помин души притаенно хлебнуть спиртного, ковыляли лишь с помощью друг друга. Будницкий, как лошадь, мотал рыжей головой и хмельно тянул в причете: «Нех бендзе жолнеж похвалены...»{16}.

Шли под руку далеко приметные, рослые и ладные, сближенные тяжкими испытаниями и потянувшиеся друг к другу литовская девушка Юрате Бальчунайте и Владимир Петрович Гончаров — урожденный Владас Бэл. Горечь общих переживаний томила их, но в душах было и что-то иное: очень и очень личное, вроде бы и грешное в данный момент. Юрате временами спохватывалась и быстрым движением руки где-то у ложбинки, приютившей наперсный крестик, закрещивала этот грех.

Тугой напор ветра качнул макушки деревьев, в беспорядочном парении стали спускаться к земле обломившиеся листья. Падали они с неохотой, обреченно цеплялись за сучья, припадали к шершавым стволам, всей плоскостью опирались на что-то невидное и упругое, косо скользили по этой упругости, метались в беспомощном желании вернуться в вышину. Владимир Петрович приглашающе подставил ладонь резному листу клена, тот отверг приглашение, панически откачнулся, простерся под углом вниз и лег на былинки травы. Гончаров нагнулся, поднял его. Лист был спелым, погибшим без естественного увядания. «И тут...» — было подумал Гончаров и с опаской глянул на Юрате: как бы не угадала его тоскливую мысль.

Якухина не было на кладбище. Бездушный лейтенант из резерва, упоенный краткосрочной властью, все же поставил его в строй. Тело Василия Федоровича сберегалось в погребе на рыхлеющих глыбах льда, припасенных еще немцами, там и простился с ним Якухин.

Глава двадцать четвертая

Арина Захаровна уезжала на другой день после похорон, военные летчики посулились пристроить ее на идущий до Москвы самолет фельдъегерской связи. Время до отлета было, и Арина Захаровна вместе с приютившими ее сестрами пошла на кладбище доплакать недоплаканное.

Возле свежеухоженной могилы Василия Федоровича застали Щатенко, Смыслова, Борю Басаргина и Владимира Гончарова. Гончаров заканчивал покраску пирамидки с жестяной звездочкой. Арина тяжело опустилась рядом с могильной грядкой, приникла к пластам дерна, молча, без слез, как когда-то чуб своего ненаглядного, стала перебирать, запутывать в косицы застаревшие разномастные травы. Перенесенные вот этими израненными с родного места травы приживутся здесь, прорастут корнями глубже и ближе к праху ее мужа, породнятся с ним...

Умирали в те дни не только солдаты. В отдалении среди католических крестов с распятиями хоронили кого-то местные жители. Только что стихло протяжливое, глухо давящее песнопение, и от той могилы, где чернела кучка людей, к могиле Василия Федоровича неторопливой в своей траурности поступью, в смелой независимости подошел к группе сестер и раненых священник. Прислонив костисто-венозную стариковскую руку к висящему на груди кресту, ничуть не смущаясь присутствием иронично насторожившихся безбожников, одетых кто во что — в офицерскую форму, в мятые пижамы и халаты военной лечебницы, — ксендз, всем кивнув головой, с грустной участливостью остановил взор на Арине Захаровне. Чуть отведя от груди массивный крест, он покачал его туда-сюда, заговорил хрипловатым отеческим баритоном:

— И да примите свою долю страданий, как добрая дочь Христова, и осилите вы печаль и скорбь земную твердостью духа. В любви и бескорыстии ближних, с помощью божьей укрепитесь в решимости взрастить деток достойными имени родителя своего, в сече с черной силой сложившего голову. Во имя отца, сына и святаго духа... — Он снова покачал тяжелый ажурно-сквозной крест, казалось, сейчас протянет его к губам Арины Захаровны. Но он не сделал этого.

Арина Захаровна, не крестившая лба с тех пор, как в деревне организовалась комсомольская ячейка, смиренно прошелестела сухими губами:

— Спасибо на добром слове, батюшка.

Офицеры пригасили иронию в глазах, слушали сочувственную речь с почтением и признательностью. Только на лице Петра Ануфриевича Щатенко появилась и тут же исчезла откровенно неуважительная ухмылка. Окажись эта встреча при других обстоятельствах, желчный майор не упустил бы случая затеять полный сарказма разговор с человеком, возведшим в ранг профессии малопочтенное занятие — сеять иллюзии.

Неприязненная ухмылка лишь промелькнула, но была схвачена и разгадана много жившим служителем культа, он задержал на Петре Ануфриевиче глубоко проникающий взгляд отставших в старении глаз, тот жестко не отвел своих и внутренне восторгнулся: «Вот это попище! Не чета нашим толоконным лбам. Не насквозь если, то до печенок видит».

Цепкий взгляд ксендза длился не дольше того, что приличествует его сану и просто воспитанному человеку, он переместил его на Гончарова, узнавая, спросил по-литовски:

— Что не пришли, Владас? Я ждал вас.

Гончаров слегка приподнял плечи, повел здоровой рукой в сторону могилы: дескать, сами видите — почему. Ксендз выдвинул ужатые губы, с пониманием и скорбью покивал головой.

— Картины я привез, пока у меня. Днями передам в музей.

— Уже — музей? — вскинул брови Владимир Петрович.

— Горсовет старается, готовит помещение. Устроение картинной галереи, надеюсь, не обойдется без вашего участия.

Ладонь Юрате лежала в сгибе раненой руки Гончарова, покойно устроенной в перевязи. Обращая его внимание на сказанное, Юрате сжала локоть Гончарова. Тот благодарно улыбнулся: слышу и понимаю радость за меня.

Прощаясь, ксендз сложил ладони палец к пальцу, в кивке коснулся их подбородком и, минуя заросли глухой пустостеблевой крапивы, вышел на аллею. Двинулась домой и госпитальная группа. Те, кто собрался на аэродром, вышли боковой калиткой к сигналившей машине. Простившись с Ариной Захаровной, умаянно брели к воротам Смыслов, Щатенко и Гончаров с Юрате. Боря Басаргин с лопатой на плече плелся позади товарищей и время от времени шумно вбирал в себя воздух. Вздыхал, молчал и вдруг громко и с вызовом объявил:

— Пойду и напьюсь!

Никто не принял этого всерьез, никто не ответил бесприютно отставшему Боре. Надеясь, что все же услышат, не станут перечить и он тогда действительно ухромает в склеп пани Мели и надерется там сивухи до чертиков, Боря снова громко объявил в спины впереди идущих:

— Вот пойду и напьюсь!

Обернувшись, Смыслов строго погрозил пальцем Всхлипнув, Боря перебрался через сточную канаву Выставив перед собой лопату, полез в заросли ольшаника. Хотелось упасть где-нибудь, погоревать в одиночестве.

Майор Щатенко, приноровившись к костылям, ставил их довольно уверенно и смело перебрасывал тело вперед. Когда заметил, что удалился от своих спутников, придержал нескладную прыть. Дождавшись, сказал про ксендза:

— Занятный старик Потолковать бы с ним о чем-нибудь неземном Можно и о земном.

— За чем же дело стало? спросил Смыслов и повел глазами в сторону кладбищенских ворот.

Ксендз сидел неподалеку от выхода на врытой в землю скамейке в одну доску Когда подошли, он сдвинулся на край, сделал приглашающий жест Сел только Смыслов. Петр Ануфриевич отдыхал, навалясь на костыли Стоял и думал: сколько же лет отцу святому? У сидящего в утомлении возрастная изношенность проглядывает отчетливей. Глубокие косые канавки от носа к уголкам губ, отвислые щеки, дряблые складки на шее — в сетчатых морщинах. Глаза вот без блеклости, ясные, но бурые сумки под ними водянисто набрякли Старый все же.

Старый... Стареют все, кого на войне не убивают Но был ведь молод, и, по всему видно. — парнем не из последних, девичьи сердца, вне всякого, сочли по нему Какая же нелегкая толкнула принять духовный г,ш. а с ним и целибат — жесточайший обет католика? Безбрачие для обретения благодати? Какая уж тут благодать без женского пола! Святым духом обходятся? Вот уж чему не поверит Петр Ануфриевич так не поверит!

Юрате оробела в обществе ксендза и, не поддавшись на уговоры Владимира Петровича, ушла разыскивать Борю Мрачное обещание парня напиться пугало ее.

Молчания никто не нарушал, и оно неловко затягивалось. Смыслов поглядывал на Петра Ануфриевича и мысленно пытал его: «Что же воды в рот набрал, друг ситный? Куда девалась твоя решительность?» Чего-то ждал от Щатенко и ксендз. Атмосфера возле скамейки начинала, похоже, потрескивать. Петр Ануфриевич чувствовал это нутром и злился на себя за легкомысленно высказанное желание «потолковать», злился и на Смыслова: эк он, супостат, зажевывает ухмылку, не ямочки на щеках — бесенята.

Агафон Смыслов сжалился над майором Щатенко, решил сбить с пути назревающий никчемушный разговор.

Повернулся к Гончарову, спросил:

— Владимир Петрович, как посмотришь, если командируем тебя за коньяком «три бурака»? Не с тем, чтобы напиться, как кричал этот дурачок, но помянуть Василия Федоровича?

Петр Ануфриевич оживился:

— Это дело. Вчерашняя мензурка — разве поминки?

Вытягивая забинтованную ногу по костылю и откидывая полу халата, он полез в карман фланелевых больничных штанов. Гончаров отмахнулся: дескать, обойдусь без твоих червонцев.

Поддернув сутану, ксендз счищал палочкой налипшую на башмаки могильную глину. Согнутый, с жалко выпирающими лопатками, он скользом бросил взгляд на Смыслова и достойно оценил его незатейливую дипломатическую гибкость.

Отче собирался прямо с кладбища увести с собой Гончарова, показать спасенные от разграбления полотна литовских и польских художников, но предложение чубатого офицера помянуть покойного товарища толкнуло несколько изменить задуманное. Он снова посмотрел на Смыслова и, как бы призывая его в союзники, произнес с обкатным акцентом прибалта:

— Молодой человек, вы когда-нибудь пили мидус?

— Если это то, чем торгует пани Меля... — потянул Смыслов плечи к ушам.

— Нет-нет. — прервал его ксендз. — Меланья Верж бицкая торгует плохим самогоном, отравой, а мидус пью даже я без риска для своего слабого сердца Это легкий медовый напиток. Буду признателен, если друзья Владаса... Владимира Петровича... Дом мой возле храма, совсем близко, а мидус — в погребе.

— Он хоть освящен, напиток ваш? — пылая капитулянтской улыбкой, спросил Петр Ануфриевич.

Старик понял Щатенко так, как тому и хотелось быть понятым, ответил в тон ему.

— Разумеется, освящен. Вековыми обычаями моего народа.

Уже не мысля ни о каком диспуте со служителем католической церкви, Щатенко воскликнул.

— О, какое совпадение обычаев литовского и украинского народов!

Смыслов добавил:

— Русского народа — тоже. С благодарностью принимаем ваше приглашение, но... Извините, не соображу, как называть вас. Отче духовный, батюшка или еще как-то из наших уст, согласитесь, несколько несерьезно.

— Имя мое Альгирдас Путинас. Можно — отец Альгирдас или просто — отец Нет-нет, не в смысле духовного сана. Когда слышу обращение ко мне — отец... Это очень приятно греет мое больное и старое сердце.

Помолчав, Смыслов повторил:

— Мы принимаем ваше приглашение, отец, но отложим встречу до другого раза Уходились на трех-то ногах.

— Да-да, — согласился отецАльгирдас, — понимаю, сочувствую. А мидус я вам все же пришлю. С Владимиром Петровичем. Вы пойдете со мной, Владас?

Гончаров согласно кивнул головой, представил своих товарищей:

— Агафон Юрьевич Смыслов (взгляд ксендза следовал за его жестом), Петр Ануфриевич Щатенко.

— Петр Ануфриевич... — повторил священник и, печально глядя в глаза безбожника Щатенко, с горечью продолжил: — Петр... Петрас... У Мариёны сын родился большим и крепким мальчиком. Мы назвали его Петрас, значит — крепкий, каменный... Он вырос крепким, боролся с гитлеровцами, и они убили его. Петрасу было двадцать восемь... Так и не узнал, что я его отец...

Щатенко как-то враз прозрел и с предельной ясностью увидел под сутаной обыкновенное человеческое горе, и от этого захлебнулся к себе таким презрением, что перехватило дыхание и по лицу пошли рдяные пятна Петр Ануфриевич притронулся к плечу священника, сказал до хрипоты севшим голосом:

— Мы навестим вас, отец. Мы еще выпьем с вами мидуса, горилки, чачи, водки... За тезку моего — вашего сына. За всех...

Дальше